1 2 3 4
«Да почему ему не желать, чтобы…»
«Не задавай лишних вопросов. Аббат с самого начала заявил мне, что библиотека под запретом. У него на это, видимо, есть причины. А может, он и сам замешан в каком-то деле, которое, по его понятиям, не могло иметь касательства к смерти Адельма. Но сейчас он видит, что скандал разрастается и может дойти даже до него. И поэтому не хочет, чтобы выяснилась истина, – или по крайней мере чтоб ее выяснил я».
«Да что же… значит, мы в таком месте, откуда отступился Господь…» – в отчаянии сказал я.
«А ты много видел мест, где Господь чувствовал бы себя уютно?» – спросил в ответ Вильгельм, глядя с высоты своего роста.
Потом он отослал меня спать. Укладываясь, я сказал себе, что напрасно отец отправил меня смотреть мир, ибо мир сложнее моих понятий о мире. Слишком много приходилось узнать.
«Спаси мя, Господи, от пасти львов», – помолился я, засыпая.
Второго дня
ПОСЛЕ ВЕЧЕРНИ,
где, невзирая на краткость главки, старец Алинард сообщает много интересного о лабиринте и как в него попадают
Когда я проснулся, час вечерней трапезы почти пробил. Со сна я был вроде как в тумане, ибо дневной сон с плотским грехом сходен: чем больше его вкушаешь, тем больше жаждешь и мучишься одновременно и от пресыщенности и от ненасытности. Вильгельма в келье не было – он, очевидно, встал давно. Я поискал его по аббатству и встретил выходящим из Храмины. Он сказал, что был в скриптории – листал каталог, смотрел работы монахов и пытался подобраться к столу Венанция. Но под тем или иным предлогом все бывшие в скриптории словно сговорились не пускать его к столу. Сначала его занимал Малахия, показывавший какие-то ценные миниатюры. Потом пристал Бенций – с сущими пустяками. Когда же он все-таки вырвался и сел к столу Венанция, возник, с предложением помощи, Беренгар, от которого избавиться было совершенно невозможно.
В конце концов Малахия, убедившись, что учитель до своего все-таки дойдет и вот-вот примется за записки Венанция, недвусмысленно заявил ему, что, прежде чем рыться в столе покойного, пусть принесет разрешение Аббата; что он сам, Малахия, хоть и библиотекарь, но не копается в имуществе мертвого; что должны быть деликатность и дисциплина; и что в любом случае указание Вильгельма не нарушается – то есть стола никто не трогает и трогать не будет, пока Аббат не решит, как быть дальше. Вильгельм заикнулся, что Аббат дал ему полномочия на дознание в любых помещениях монастыря. Малахия в ответ поинтересовался не без ехидства, получены ли полномочия обыскивать скрипторий или, Господи сохрани, библиотеку. Вильгельм понял, что задираться с Малахией не стоит. Хотя, разумеется, вся эта беготня и таинственность вокруг венанциевых записок во много раз усилили желание с ними ознакомиться. Но до того велика была решимость вернуться ночью – хоть и неизвестно каким путем, – что он предпочел не осложнять обстановку. Впрочем, надо признать, затаил желание отыграться, каковое, когда бы не от похвальнейшей страсти к истине исходило, посчиталось бы неуместным и даже возбранным.
Не входя в трапезную, мы совершили еще несколько кругов по церковному дворику, чтобы развеять сонную одурь в холодном воздухе осеннего вечера. Там же прогуливались, медитируя, и другие монахи. В саду, примыкавшем к дворику, мы заметили престарелого Алинарда Гроттаферратского, который, в последние годы скорбный плотию, большую часть дня – когда не молился – проводил на свежем воздухе. Он, похоже, не мерз и неподвижно сидел у внешнего края колоннады. Вильгельм пожелал ему здравия. Старик был заметно рад, что кто-то к нему обращается.
«Ясный денек», – сказал Вильгельм.
«Божией милостью», – ответил старик.
«Ясны небеса, а на земле довольно мрачно, – продолжил Вильгельм. – Вы знавали Венанция?»
«Венанция которого? – переспросил старец. – А, который умер? Это зверь по аббатству рыщет».
«Какой зверь?»
«Из моря выходящий. О семи головах, о десяти рогах, на рогах у него десять диадем, на головах три имени богохульных. Видом подобен барсу, ноги как у медведя, пасть как у льва… Видел я этого зверя…»
«Где? В библиотеке?»
«В библиотеке? Почему в библиотеке? Я давно не хожу в скрипторий. В библиотеке не был никогда. В библиотеке никто не был никогда. Я знал тех, кто бывал в библиотеке…»
«Малахию и Беренгара?»
«Да нет… – старик внезапно захохотал скрипучим фальцетом. – Раньше. Того библиотекаря, что был до Малахии, давно…»
«Как его звали?»
«Не помню. Он умер, когда Малахия был еще молод. А тот, который был до учителя Малахии – тот был помощником библиотекаря в мою молодость… Но я в библиотеку никогда не ходил. Там лабиринт».
«Библиотека помещается в лабиринте?»
«Се лабиринт величайший, знак лабиринта мирского, – размеренно возгласил старец. – Вход и широк и манит; всякий, кто входит, погиб. Никто не сумеет выбраться. Не надо ходить за Геркулесовы столпы».
«Итак, вы не знаете, как пройти в библиотеку, когда двери Храмины заперты».
«Почему не знаю? – хихикнул старик. – Это многие знают. Иди через мощехранилище. Можно идти через мощехранилище. Но не хочется через мощехранилище идти. Мертвецы сторожат путь».
«Так кто сторожит путь – мертвецы в мощехранилище или те, которые блуждают ночью по библиотеке со светильниками?»
«Со светильниками? – удивленно повторил старик. – Таких рассказов я не слышал. Нет, мертвецы – те в мощехранилише. Мощи потихоньку переселяются с кладбища – охранять путь. Ты разве не видел в часовне алтарь, ведущий в мощехранилище?»
«Это в третьей слева после поперечного нефа?»
«В третьей. Может быть, и в третьей. Это в той, где на алтарном камне скелеты. Четвертый череп справа. Ткни в глаза. Попадешь в мощехранилище. Но ты туда не ходи. Я туда не ходил. Аббат не велит».
«А зверь? Где вы видели зверя?»
«Какого зверя? А, Антихриста… Он скоро явится. Тысячелетие исполнилось, и мы ждем зверя».
«Но тысячелетие исполнилось триста лет назад, а зверя все нет».
«Антихрист приходит не тогда, когда исполняется тысяча лет. Исполняется тысяча лет – начинается царство праведных. Потом придет Антихрист и разгонит праведных, а потом будет последняя битва».
«Но праведные будут царить еще тысячу лет, – сказал Вильгельм. – Либо они царили со смерти Христовой до конца первого тысячелетия, и значит, Антихрист должен был уже появиться. Либо они пока не царили, и значит, до Антихриста еще далеко…»
«Тысячелетие отсчитывается не от смерти Христа, а от Константинова дара. С тех пор прошло тысячелетие…»
«И что же – сейчас царство праведных?»
«Не знаю. Я уже ничего не знаю. Я устал. Подсчеты очень трудны. Беат Лиебанский все подсчитал. Спроси у Хорхе, он молодой, память хорошая… Но время назрело. Ты ведь слышал семь труб?»
«Какие семь труб?»
«Ты что, не слышал, как погиб первый мальчик? Рисовальщик? Первый Ангел вострубил, и сделались град и огнь, смешанные с кровью, и пали на землю. Второй Ангел вострубил, и третья часть моря сделалась кровью… Разве не в кровавом море утонул второй мальчик? Жди третьей трубы! Смерть придет от вод. Господь карает нас. Мир вне аббатства разорен еретиками, мне сказали, что на римском престоле папа-извращенец, использует гостии{*} для некромантии, кормит ими своих мурен… И у нас кто-то нарушил заклятие, сломал печати лабиринта…»
«Откуда вы знаете?»
«Знаю. Слышу. Все шепчутся. В аббатство вторгся грех. Бобы есть?»
Последний вопрос был явно обращен ко мне и смутил меня до крайности. «У меня нет бобов…» – робко ответил я.
«На другой раз принеси бобы. Я держу их во рту. Видишь, зубов совсем нет. Держу, пока не набухнут. Они гонят слюну, aqua fons vitae[42]. Завтра принесешь бобы?»
«Завтра непременно принесу бобы», – заверил я его. Но старик уже дремал. Мы отошли и отправились в трапезную.
«Что вы думаете о его словах?» – спросил я учителя.
«Он в святом безумии столетних старцев. Что в его словах истина, что бред – сразу не скажешь. Но думаю, путь в Храмину он указал верно. Я ведь видел, откуда вышел Малахия ночью. В той часовне действительно каменный алтарь и высечены черепа. Так что вечером поглядим».
Второго дня
ПОВЕЧЕРИЕ,
где открывается Храмина, в ней оказывается загадочный лазутчик, обнаруживается записка некромантским тайным шифром, а также на мгновение показывается и снова исчезает книга, которую предстоит искать во многих последующих главах; в довершение неприятностей украдены Вильгельмовы очки
Ужинали в мрачном молчании. Прошло чуть больше двенадцати часов после находки тела Венанция. Все косились на его пустое место. Когда в час повечерия монахи гуськом потянулись к хору – это больше всего походило на похоронную процессию. Мы с учителем стояли службу в поперечном нефе, чтоб следить за третьей часовней. Свету было мало, и когда Малахия вынырнул из мрака и занял свое место, мы снова не смогли определить, откуда именно он появляется. Тем не менее мы шагнули в тень и укрылись в боковом нефе, чтобы незаметно для всех остаться после службы. Под плащом у меня был фонарь, запасенный на кухне во время вечери. Зажечь его я предполагал от большой бронзовой треноги, на которой огонь горел всю ночь. У меня в фонаре был новый фитиль и очень много масла. Света, добытого мной, должно было хватить надолго.
Я был слишком возбужден предстоящим походом, чтоб уследить за службой. Как она кончилась, я и не заметил. Монахи опустили на лица куколи и проследовали медленной цепочкой в направлении своих келий. Церковь опустела. Шевелились и бегали блики лампадного огня.
«Ну, – сказал Вильгельм, – приступим».
Мы пробрались в третью часовню. На подалтарном камне и точно было вырезано множество черепов. Их пустые глубокие глазницы нагоняли страх. Опорой им служила груда искусно вырезанных из камня берцовых костей. Вильгельм вполголоса повторил слова, слышанные от Алинарда: «Четвертый справа череп, ткни в глаза…» – и медленно ввел пальцы в глазницы мертвого лика. Что-то заскрипело, алтарь сошел с места, повертываясь на невидимой оси, и перед нами открылся темный проход. Посветив моим фонарем, мы увидели сырые ступени. Прежде чем спускаться, посовещались, захлопывать ли за собой тайный вход. «Лучше не надо, – сказал Вильгельм. – Неизвестно, удастся ли открыть изнутри. От погони это все равно не спасет. Тот, кто приходит ночью к подземному ходу, явно умеет открывать его. Нас обнаружат так или иначе».
Сойдя с десяток ступеней, мы оказались в глубоком переходе. По стенам шли вытянутые ниши, какие я видел позднее во многих катакомбах. Но тогда я был в оссарии впервые в жизни и очень боялся. Кости монахов в течение многих столетий выкапывались из земли и укладывались в нишах. При этом скелеты разбирались, так что в одной нише были мелкие кости, в других – черепа, уложенные аккуратной пирамидкой, чтоб не покатились. Это было жуткое зрелище, особенно в неровном свете моего прыгающего фонаря. В следующей нише лежали одни руки. Куча рук, навеки сцепившихся высохшими пальцами.
Вдруг жуткий вопль исторгся из моей груди. В скопище мертвого праха было что-то живое. Оно метнулось и визгнуло.
«Крысы», – привел меня в чувство учитель.
«Что они тут делают?»
«То же, что и мы с тобой. Идут. Мощехранилище ведет в Храмину, а значит, в кухню. И в библиотеку, где вкусные книги. Теперь можешь понять, почему у Малахии такой трагический вид. Он ходит тут два раза в день. В самом деле не до смеха».
«А действительно, почему в Евангелии не сказано, чтобы Христос смеялся, – спросил я без видимой логики. – Что, Хорхе говорит правду?»
«Множество людей озабочено вопросом, смеялся ли Христос. Меня это как-то мало интересует. Думаю, что вряд ли, поскольку был всеведущ, как положено Сыну Божию, и мог предвидеть, до чего дойдем мы, христиане. Смотри, мы у цели».
И в самом деле, благодарение Господу, переход закончился. Пошли новые ступеньки. Толкнув толстенную деревянную окованную железом дверь, мы оказались на кухне, позади очага. Отсюда винтовая лестница вела в скрипторий. И вдруг мы услышали наверху какой-то шорох.
На мгновение мы оба замерли. Потом я прошептал: «Не может быть. До нас никто не проходил».
«Это если предположить, что проход через мощи – единственный. Но за минувшие века в этой скале, должно быть, понаделано множество других ходов. Впрочем, деваться некуда. Пошли. Погасим свет – не сможем двигаться, оставим – спугнем того, кто над нами. Остается уповать, что этот кто-то, если он действительно там есть, боится нас не меньше, а то и больше, чем мы его».
Мы вошли в скрипторий из южной башни. Стол Венанция был в самом дальнем конце. Фонарь осветил только несколько локтей пространства, а зал был очень велик. Хотелось надеяться, что во дворе нет никого, кто заметит перемещение света в окнах скриптория и подымет шум. На столе все было вроде как прежде, но Вильгельм нагнулся, заглянул на нижние полки и вскрикнул.
«Сегодня я видел тут две книги, одну по-гречески. Она пропала. Кто-то стащил ее. И весьма поспешно. Смотри, один пергамент упал на землю…»
«Но ведь стол охранялся…»
«Вот именно. Значит, к столу подходили недавно… или только что! Возможно, вор совсем рядом». – Он обернулся к темноте и, мощно раскатывая звуки под сумрачными сводами зала, прокричал: «Если ты тут – берегись!» Эта тактика показалась мне удачной, поскольку, как и говорил Вильгельм, всегда полезно, чтобы те, кого ты боишься, сами испугались тебя.
Вильгельм расправил найденный под столом лист, нагнулся ближе и попросил посветить. Я поднес к листу свет и увидел, что он наполовину чист, наполовину исписан мельчайшими буквами, какими – я не сразу распознал.
«Это что, по-гречески?» – спросил я.
«Да, но что-то непонятное…» – Он вытащил из рясы свои стекла, насадил их на нос, затем сунулся к листу еще ближе.
«По-гречески, очень мелко и беспорядочно. Даже в стеклах трудно прочесть. Подвинь-ка лампу».
Он поднял лист к самому носу, а я, не находя места, пытался пристроиться рядом и вместо того, чтоб стать с фонарем у него за плечами, почему-то забежал спереди. Он велел отойти, я засуетился и почти что задел фонарем край листа. Вильгельм резко оттолкнул меня и спросил, чего я добиваюсь? Чтоб документ сгорел? И вдруг вскрикнул не своим голосом. Я взглянул и увидел, что верх страницы уже не пуст. Он был испещрен какими-то странными темно-желтыми значками. Вильгельм схватил фонарь, осторожно поднес к листу. Медленно, как будто невидимая рука чертила «Мене, текел, фарес», проступили на белом освещенном с изнанки фоне какие-то кружки и черточки – литеры неведомого алфавита, скорее всего некромантского.
«Потрясающе! – сказал Вильгельм. – Все интереснее и интереснее! – И тут же оглянулся. – Лучше не извещать о нашем открытии таинственного незнакомца. Если он еще здесь». Он снял и бережно положил на стол стекла, затем скатал пергамент в трубку и сунул в складки рясы. От всех этих таинственных событий у меня шла кругом голова. Я открыл рот, чтобы спросить. Но тут раздался резкий, как удар, щелчок. Это трещала ступенька верхнего пролета восточной, ведущей в библиотеку лестницы.
«Он там! Держи!» – закричал Вильгельм. Мы метнулись к лестнице. Вильгельм одолел расстояние в несколько прыжков. Я из-за фонаря бежал медленнее и поневоле отстал. Кто-то спотыкался, цеплялся, валился, грохотал по ступенькам. Потом все смолкло, и под лестницей в свете фонаря я увидел лежащего Вильгельма, а рядом – книгу большого формата в тяжелом переплете и с застежками из металла. Вильгельм смотрел на книгу с выражением необычайной задумчивости.
Но вдруг опять что-то метнулось, книга исчезла, и тяжелый шлепок послышался где-то около венанциева стола. Это кто-то подскочил сзади, схватил и швырнул книгу в другой конец скриптория. «Ох, я идиот! – взвыл Вильгельм. – Скорее!» Мы ринулись обратно.
Вильгельм опять поспел первым. Я видел, как он шарит вокруг стола Венанция. Но вдалеке, я заметил, какая-то тень скользила по направлению к западной лестнице.
Не помня себя, я сунул фонарь Вильгельму и вслепую рванулся к лестнице. Я трепетал всем телом, как солдат Христова воинства, бьющийся со всеми легионами ада. Летя вниз по лестнице, я путался в полах рясы. Это был единственный, клянусь, единственный миг моей жизни, когда я сожалел о вступлении в монашество. Но тут же, как молния, сверкнула мысль, что и противник мой, должно быть, скован в движениях по той же причине. Вдобавок, если он сумел подобрать свою книгу, – он еще и с поклажей. Со всех ног я домчался до кухни, выскочил из-за хлебной печи и в свете звезд, бледно озарявших широкие сени, увидел черную фигуру, проскальзывавшую в дверь трапезной. Дверь захлопнулась. Я с разбегу налетел на дверь. Дернул, приоткрыл, ворвался, оглянулся – никого. Выход плотно заложен засовом изнутри. Я стал озираться. Все было тихо и темно. Вдруг в кухне засветилось. Я прижался к стене. На пороге появился человек с фонарем. Я вскрикнул. Это был Вильгельм.
«Никого? Так я и думал. Конечно, он ушел не через дверь! И не к мощам?»
«Нет, нет, он ушел отсюда, но я не могу понять…»
«Я же тебе говорил, что должны быть какие-то другие ходы. Искать их бессмысленно. Этот незнакомец уже, вероятно, вынырнул где-то в другом конце аббатства. С моими стеклами».
«Как с вашими стеклами?»
«Увы. Он не смог отобрать записку и довольно остроумно вышел из положения, захватив мои зрительные стекла».
«Зачем они ему?»
«Затем, что он слышал, как мы с тобой говорили о тайной записи! Он знает ее важность и рассудил, что без стекол я ее прочесть не смогу. Притом он уверен, что и показывать ее я никому не стану. Теперь все равно – что эта записка есть, что ее нет».
«Как же он до этого додумался?»
«Во-первых, я сам объяснил их действие стекольщику. Во-вторых, я надевал их утром в скриптории, чтоб осмотреть бумаги Венанция. Следовательно, уже много людей знает, что этот прибор мне необходим для чтения. На самом деле обыкновенную рукопись я еще, может быть, и без них разберу, но, конечно, не это, – он снова раскатал загадочный пергамент, – где греческие записи слишком мелки, а то, что наверху, слишком непонятно».
Он опять приблизил лист к огню, и еще ярче – будто волшебством – проявились тайные знаки. «Венанций хотел скрыть важные сведения и взял невидимые чернила, заметные только при нагреве. А может, лимонный сок… Жаль, неизвестно, каким составом он пользовался. Все может пропасть так же внезапно, как появилось. Вот что. У тебя глаза хорошие. Давай-ка поживей перерисуй эти знаки. Только точно. И как можно крупнее». Я все исполнил – перерисовал, не понимая. Вышло четыре-пять строчек совершенно чародейского вида. Воспроизведу несколько первых знаков, чтобы дать читателю представление, с какой загадкой мы столкнулись.
Когда я все переписал, Вильгельм глянул, держа табличку в вытянутой руке. «Это секретная азбука. Ее надо разгадать, – сказал он. – Знаки, очевидно, и были худо нарисованы, а ты их еще больше изуродовал. Но все-таки можно понять, что это знаки зодиака. Видишь в первой строчке… тут у нас… – Он еще сильнее сощурился и еще дальше отодвинул табличку. – …Ну-ка… Стрелец, Солнце, Меркурий, Скорпион…»
«А что они значат?»
«Если писал совсем простак, он должен был использовать самую распространенную азбуку: Солнце – А, Юпитер – В… И тогда первая строка выгладит так… Попробуем. Запиши… RAIQASVL… Он осекся. – Нет, это бессмыслица, и Венанций был не так прост. Он перетасовал азбуку, изобрел какой-то новый ключ. Ключ мы найдем».
«А как?» – спросил я, обмирая от восхищения.
«С помощью арабской методики. Лучшие трактаты по криптографии вышли из-под пера нехристиан. В Оксфорде я читал кое-какие… Бэкон был тысячу раз прав, говоря, что путь к познанию лежит через изучение языков. Абу Бахр Ахмад бен Али бен Вашийя ан-Набати много веков назад написал свою “Книгу о горячечной страсти правоверного мусульманина к загадкам древних письмен”, в которой привел множество рекомендаций, как составлять и разбирать тайные азбуки, необходимые для магического употребления, но не менее полезные и для переписки между воинскими отрядами или между царями и их посольствами. Мне попадались и в других книгах арабов довольно остроумные советы. Например, замещать одну букву другой, писать слова задом наперед, менять порядок букв: писать их через одну, а потом все пропущенные. Кроме того, вместо букв подставляются другие знаки, к примеру тут – зодиакальные. Нумеруются буквы алфавита, потом буквы секретной азбуки, потом соотносятся порядковые номера…»
«А какую систему употребил Венанций, мы не знаем…»
«Надо бы проверить все по порядку… И еще множество других… Прежде всего при разгадывании тайного послания полагается разгадать, что же в нем говорится».
«А после этого и разгадывать незачем!» – захохотал я.
«Не скажи. Требуется вообразить, как могут звучать первые слова. А потом проверить, распространяется ли правило на остальной текст. Например… В этой записке несомненно указан путь в предел Африки. Я почти уверен. И все благодаря ритму… Попробуй сам вдуматься в первые три слова. На буквы не гляди – только на их количество… IIIIIIII IIIII IIIIIII… Разделим эти слова на слоги по две-три буквы. Что выйдет? Та-та-та, та-та, та-та-та… Тебе ничего не приходит в голову?»
«Нет… ничего…»
«А мне приходит, Secretum finis africae…[43] Посмотрим. В последнем слове первая и шестая буква должны совпасть. Так и есть: в обоих случаях знак Земли. Первая буква первого слова – S – должна быть та же, что и последняя буква второго… Прекрасно. Она тоже повторяется. Знак Девы. Похоже, мы на верном пути. Тем не менее, увы, не исключается, что это цепь совпадений. Надо искать закономерность».
«Где искать?»
«В голове. Придумывать. И проверять. На эти забавы с проверками, видимо, уйдут сутки. Больше – вряд ли. Потому что, запомни, нет такой цифири, которая при умении и терпении не поддалась бы разгадке. Но сейчас у нас времени нет. Надо осмотреть библиотеку. Кроме того, без зрительных стекол вторую часть записки мне все равно не прочесть, и тут ты мне, к сожалению, не поможешь, ибо на твой взгляд…»
«Еллинские письмена невразумительны зело…» – униженно лепетнул я.
«Вот именно. Теперь видишь, сколь прав был Бэкон. Учись! Но не будем унывать. Возьмем пергамент и твои выписки и отправимся в библиотеку. Я чувствую, что теперь и десять легионов ада меня не остановят».
Я поспешно перекрестился. «А кто же с нами сейчас сражался? Бенций?»
«Бенций с ума сходит от любопытства – что у Венанция на столе… Но, по-моему, на такие каверзы он не способен. К тому же он вроде бы предлагал нам союз… Да и слишком труслив, чтобы соваться ночью в Храмину…»
«Значит, Беренгар? Или Малахия?»
«Беренгар. С него станется. К тому же… Он в ответе за книгохранилище. Он терзается муками совести, знает, что выдал важную тайну, в результате чего книгой завладел Венанций. Должно быть, Беренгар старался вернуть книгу на место. Подняться в библиотеку мы ему не дали. Теперь он, надо думать, прячет ее где-то в аббатстве. Возможно, мы сумеем захватить его с поличным – если Бог поможет, – когда он понесет книгу на место…»
«Но те же мотивы могли быть у Малахии…»
«Вряд ли. Малахия имел сколько угодно времени, чтоб обыскать стол Венанция. Ведь он оставался здесь один – закрывать здание. Я много думал об этом, но помешать не мог. Теперь мы видим, что опасался я напрасно: обыска он не устроил. Делаем вывод: Малахия не знает, что Венанций пробирался в библиотеку и что-то выносил. Однако это знают Беренгар и Бенций… а также ты и я. Мог еще знать Хорхе – из исповеди Адельма, – но, разумеется, это не он с такой скоростью улепетывал по винтовой лестнице…»
«Значит, либо Беренгар, либо Бенций».
«А почему не Пацифик Тиволийский или не какой-нибудь еще монах из тех, с которыми мы сегодня говорили? И не стекольщик Николай, которому известно назначение моих линз? И не этот странный Сальватор, который, как мне намекали, неизвестно зачем повадился по ночам в Храмину? Надо всегда следить, чтобы круг подозреваемых лиц без веских причин не суживался. Этот Бенций хочет принудить нас искать только в одном направлении. Кто знает – вдруг Бенцию это выгодно?»
«С виду он честен».
«Безусловно. И учти, что первейший долг порядочного следователя – подозревать именно тех, кто кажется честным».
«Какая гадость работа следователя», – сказал я.
«Поэтому я ее оставил. Но видишь – приходится браться за старое. Пошли в библиотеку».
Второго дня
НОЧЬ,
где удается наконец попасть в лабиринт, увидеть непонятные видения и, как положено в лабиринтах, – заблудиться
Мы снова двинулись наверх, теперь уже по восточной лестнице, так как она вела и выше – на библиотечный этаж. Фонарь плыл перед нами в высоко поднятой руке. Я припоминал рассказ Алинарда о лабиринте и готовился встретить любые ужасы.
И был удивлен, когда, вступив в таинственную запретную область, мы увидели небольшую семиугольную комнату, лишенную окон, пропахшую прахом и плесенью. Именно этот запах, как обнаружилось после, царил на всем этаже. Словом, ничего пугающего.
Комната, как сказано, была о семи стенах. В четырех из них между вмурованными в камень столпами открывались просторные двери-проемы, увенчанные полукруглыми арками. Вдоль глухих же стен шли огромные шкапы, аккуратно уставленные книгами. Над каждым прибита дщица с номерами; то же отдельно над каждой полкой. Несомненно здесь воспроизводилась та самая цифирь, которую мы видели в каталоге. Посреди комнаты стол, на нем снова книги. Пыль на всех томах лежала не слишком толстым слоем – значит, их достаточно регулярно протирали. Пол тоже был относительно чист. На одной из стен поверх арки тянулась надпись крупными литерами: Apocalypsis Iesu Christi. Шрифт был старинный, однако надпись нисколько не выцвела. Позднее мы разглядели, что это достигалось особой техникой: буквы были вырезаны глубоким рельефом на камне, а потом залиты краской. Такая отделка часто применяется в церквах.
Мы прошли в одну из арок. Новая комната, на этот раз с окном, куда вместо стекол вставлены гипсовые пластины, две стены глухих, одна с проходом, таким же, как предыдущий, сквозь который мы вошли. За ним новая комната, в ней тоже две глухих стены, одна с окошком и одна с проходом, уводившим в следующие помещения. И в этих двух комнатах имелись надписи тем же шрифтом, что в предыдущем зале, но иного содержания. Первая надпись гласила: «Super thronos viginti quatuor»[44], вторая – «Nomen illi mors»[45]. В прочих отношениях эти две комнаты, хотя и меньшие, чем самая первая, и не семиугольные, как та, а четырехугольные, не отличались от нее убранством: шкапы с книгами, посередине стол.
Перешли в третью комнату. Она оказалась пустой – ни книг, ни вывески. Зато под окном каменный алтарь. Три дверных проема: один тот, из которого мы вышли, другой вел в семиугольную комнату – ту самую, с которой мы начали, – третий уводил в новое помещение, похожее на все прежние, но с новой надписью: «Obscuratus est sol et aer»[46]. Отсюда был проход в следующую комнату с вывеской «Facta est grando et ignis»[47]. Тут других дверей не было, то есть этот зал представлял собой тупик, из которого всякому вошедшему оставалось только повернуть обратно.
«Разберемся, – сказал Вильгельм. – Пять квадратных комнат, или вернее слегка трапециевидных, в каждой по окну… Эти комнаты окружают семиугольный зал без окон, но с лестницей… Элементарно, милый Адсон. Мы в восточной башне. Каждая башня снаружи имеет пять граней, пять окон. Вот и все. Эта пустая комната смотрит на истинный восток – так же как и хор церкви – и на рассвете солнечные лучи прежде всего озаряют алтарь. По-моему, это весьма правильно и благопристойно. Единственное, что тут необычно, – гипсовые стекла. Хитрая выдумка. Днем они прекрасно проводят свет. А ночью скрадывают все – даже лунное сияние. Вообще-то не ахти какой лабиринт. Надо посмотреть, куда ведут две остальные двери семиугольного зала. Думаю, что здесь я не заблужусь».
Учитель ошибался. Создатель библиотеки оказался хитрее, чем думал Вильгельм. Не могу толком объяснить, в чем было дело, но с тех пор, как мы вышли из башни, продвигаться становилось все труднее. Попадались комнаты с двумя, а то и тремя дверьми. В каждой было по окну – даже в тех, куда мы переходили из других комнат, также имевших окна, причем полагая, будто направляемся в центр Храмины. Везде одинаковые шкапы и столы, одинаковые ряды книг. Ничто не помогало отличать одну комнату от другой. Мы попробовали сверяться с надписями. Вторично наткнувшись на вывеску «In diebus illis»[48], мы решили было, что это та самая комната, из которой мы недавно вышли. Но в той напротив окна имелась дверь, уводившая в соседний зал, определенно именовавшийся «Рrimogenitus mortuorum»[49]; а здесь размещенная на том же месте дверь вела в комнату «Apocalypsis Iesu Christi», то есть называвшуюся так же, как самый первый семиугольный зал, но только он был семиугольный, а эта комната – трапециевидная. Так мы пришли к выводу, что одни и те же надписи повторяются в разных помещениях. Две комнаты с вывесками «Apocalypsis» оказались совсем рядом; дальше шла комната с новой надписью – «Cecidit de coelo stella magna»[50].
Происхождение этих надписей было очевидно – Откровение Иоанна. Но мы не могли уяснить ни цель, ни логику их размещения. Еще сильнее запутывалось дело из-за того, что некоторые – немногие – вывески были выполнены в алом, а не в черном цвете.
Нас снова занесло в семиугольный первый зал (его мы узнавали безошибочно – там была лестница в скрипторий). Отсюда имело смысл продвигаться строго последовательно в избранном направлении, скажем, в правую сторону. Однако пройдя три комнаты, мы уперлись в стену. Отсюда путь лежал только вбок, через дверь в боковой стене. Там была комната снова с двумя дверьми – ломать голову не приходилось, – а за ней цепочка из четырех комнат и опять тупик. Из тупика мы вернулись в предыдущее помещение. Оставался еще один, неизведанный проем. Мы поспешили туда, миновали какую-то новую комнату – и оказались опять в исходном семиугольном зале.
«Как называлась последняя комната, из которой мы возвратились?» – спросил Вильгельм. Я напрягся и вспомнил: «Equus albus»[51].
«Прекрасно. Найти сумеем?»
Найти ее мы сумели. Теперь из комнаты «Equus albus» мы повернули не туда, куда прежде, а в помещение, осененное вывеской «Gratia vobis et pax»[52], а оттуда, повернув направо, попали в какую-то новую анфиладу, которая, похоже, назад не вела. Хотя и там мы натолкнулись на все те же «In diebus illis» и «Primogenitus mortuorum» (новые это были комнаты? или уже виденные?) – но зато в следующем зале обнаружили надпись определенно до тех пор не встречавшуюся: «Tertia pars terrae combusta est»[53]. И тут мы обнаружили, что запутались и уже не можем соотнести свое положение в пространстве с первоначальным – с восточной башней.
Подняв фонарь высоко над головою, я наугад шагнул в боковую комнату. И вдруг навстречу мне из темноты поднялось какое-то чудище уродливого сложения, клубящееся и зыбкое, как призрак.
«Дьявол!» – закричал я. Светильник чуть не раскололся об пол, а я, весь помертвев, забился в объятиях Вильгельма. Тот подхватил фонарь, мягко отстранил меня и двинулся вперед с решительностью, на мой взгляд сверхъестественной. Надо думать, он тоже увидел это существо, так как вздрогнул и отскочил. Затем вгляделся внимательнее, снова поднял фонарь и ступил вперед. И захохотал.
«Ну, это ловко! Да тут же зеркало!»
«Зеркало?»
«Зеркало, зеркало, храбрый рыцарь. Только что в скриптории ты с такой отвагой кинулся на живого врага! А тут увидел собственную тень – и чуть не умер. Кривое зеркало. Увеличивает и искажает фигуру».
Он за руку подвел меня к стене напротив двери. Волнистая блестящая поверхность, теперь освещенная фонарем с близкой точки, отразила нас обоих в гротескно уродливом виде. Наши фигуры расплывались, кривлялись и то вырастали, то съеживались, стоило сделать хоть шаг.
«Тебе следует почитать трактаты по оптике, – с удовольствием пояснил Вильгельм, – хотя бы те, которые несомненно были известны основателям этой библиотеки. Лучшие из них – арабские. Перу Альхацена принадлежит трактат “О зримых явлениях”, где с совершеннейшими геометрическими чертежами изложены свойства зеркал – как тех, которые благодаря форме своей поверхности увеличивают самые мелкие предметы (сходным действием обладают и мои линзы), так и тех, которые дают перевернутое, косое, сдвоенное или счетверенное изображение. Бывают зеркала, превращающие карлика в великана или великана в карлика».
«Господи Иисусе! – вскричал я. – Так вот откуда берутся призраки, ужасающие всех бывших в библиотеке?»
«Возможно. Во всяком случае отлично придумано. – Вильгельм читал надпись над зеркалом: “Super thronos viginti quatuor”. – Это мы уже видели. Но в той комнате не было зеркала. А в этой, наоборот, нет окон, хотя она и не семиугольная. Где же все-таки мы находимся? – Он осмотрелся и подошел к шкапу. – Адсон, из-за этих несчастных oculi ad legendum[54] я совершенно беспомощен. Прочти мне несколько названий».
Я взял наугад одну книгу. «Здесь не написано».
«То есть как? Вот же надпись! Где ты читаешь?»
«Это не надпись. Это не буквы алфавита. И не греческие – их бы я узнал. Какие-то червяки, змейки, мушиный кал…»
«А, по-арабски. И много таких?»
«Довольно много. А, вот – волею Господней – одна по-латыни. Аль… аль-Хорезми, “Тавлеи”…»
«Астрономические табулы! Таблицы аль-Хорезми в переводе Аделярда Батского! Редчайшая книга! Дальше!»
«Иса ибн Али, “О зрении…”, Алькинди, “О лучеиспускании звезд”».
«Теперь посмотри на столе».
Я приподнял крышку огромного лежавшего на столе тома «О тварях». Он открылся на изумительной миниатюре, изображавшей очень красивого единорога.
«Хорошая работа, – кивнул Вильгельм, который рисованные образы различал лучше, чем литеры. – А та книга?» Я прочел: «“О чудищах различнейших пород”. Здесь тоже иллюстрации, но по виду более старинные».
Вильгельм сощурился, вглядываясь в лист. «Это ирландская монастырская миниатюра примерно пятисотлетней давности. Книга с единорогом, судя по всему, значительно более поздняя, похоже – французской школы».
И снова я поразился его учености. Мы отправились дальше. Прошли в следующую комнату, оттуда – в анфиладу из четырех залов, в каждом по окну, каждый заполнен книгами на незнакомых языках. В некоторых шкапах стояли сочинения по магии и оккультизму. Но в конце концов мы опять уперлись в стену и были вынуждены проделать весь путь в обратном направлении, так как в последних пяти комнатах никаких боковых выходов и ответвлений не наблюдалось.
«Исходя из наклона внутренних углов комнат, – сказал Вильгельм, – можно предположить, что мы в другой пятигранной башне. Но центрального семиугольного зала что-то не видно. Наверное, я ошибаюсь».
«А окна? – спросил я. – Откуда тут вообще столько окон? Не могут же все комнаты выходить на улицу».
«Почему? А внутренний колодец? Многие окна смотрят вовнутрь, в восьмиугольный двор. Днем это, вероятно, ощущается… за счет неодинаковой яркости освещения… Днем, думаю, мы сумели бы определить и взаимное расположение комнат по углу падения солнечных лучей. Однако сейчас ночь, а ночью все окна одинаковы. Пошли назад».
Мы вернулись в зал, где зеркало. Оттуда был проход вбок через третью, еще неопробованную дверь. Дальше открывалась анфилада из трех-четырех комнат. И вдруг мы заметили, что в самой последней комнате горит свет.
«Там кто-то есть!» – вскрикнул я сдавленным голосом. «В таком случае он уже видел наш фонарь», – глухо отозвался Вильгельм. Фонарь он, впрочем, тут же прикрыл рукой. Мы застыли. Тянулась минута, за ней другая. Свет в дальней комнате мерцал все так же, не угасая и не усиливаясь, движения не было слышно.
«Может быть, это только светильник, – сказал Вильгельм. – Один из тех, которые тут расставлены нарочно, чтобы внушить монахам, будто в библиотеке обитают привидения. Надо разузнать, что это. Ты оставайся, загораживай свет, а я подберусь и посмотрю, что там».
Я, все еще не в силах успокоиться, что свалял такого труса у зеркала, ухватился за эту возможности оправдать себя в глазах Вильгельма и поспешно перебил его: «Нет уж, пойду я. А вы побудьте тут. Я ловчее, меньше и легче. Если увижу, что там все в порядке, – кликну вас».
Так я и сделал. Вжался в стену и бесшумно двинулся на огонь, крадучись, как кот – или как послушник, пробирающийся ночью в кладовую за козьим сыром (по этой части в Мельке я не знал себе равных). Вот наконец и освещенная комната. Я пополз по стене и укрылся за колонной, служившей дверным косяком. Заглянул внутрь. Никого. На столе зажжена лампада и сильно коптит. Лампада иной формы, чем наш фонарь, – больше напоминает низкое кадило, а в нем даже не горит, а как-то вяло тлеет непонятная густая масса, и все завалено легким пеплом.
Я набрался храбрости и вошел. На столе возле кадила – открытая книга с пестрым рисунком. Я глянул на страницу. По ней тянулись четыре яркие ленты – желтая, цвета киновари, бирюзового и жженой кости. Из-за лент выглядывало чудище: страхолюдное собою, некий дракон о десяти головах, цеплявшийся хвостом за небесные светила и сшибавший оные на землю. И внезапно прямо у меня на глазах эта зверюга ожила и зашевелилась. Чешуя посыпалась с ее хвоста, и как будто тысяча серебряных блях взлетела в воздух и стала кружиться вокруг моей головы. Я отпрянул и увидел, как валится вниз потолок комнаты, чтоб расплющить меня об пол. Множество змей шуршало и свистело повсюду, ходило кругами, но не страшно, а как-то даже приятно, и явилась жена одетая в свет, которая приблизила рот к моему рту и стала дышать в лицо. Я оттолкнул ее обеими руками, но руки как будто уперлись в книжный шкап, и тут же книги начали разрастаться до необычайной величины. Я уже не понимал, где я, кто я, где земля, где небо. Посреди комнаты показался Беренгар, смотревший со злорадной усмешкой, весь сочась похотью. Я закрыл лицо руками, но мои руки почему-то переродились в жабьи лапы – скользкие, липкие, перепончатые. Наверное, я кричал. Рот залило страшной горечью. Разверзлась черная пустота, и я сорвался и ухнул в нее. Я падал… падал… Больше ничего не помню.
Очнулся я как будто через несколько столетий. Какие-то удары мучительно отзывались в моем черепе сильнейшей головной болью. Подо мной был твердый пол. Я лежал на нем, а Вильгельм хлопал меня по щекам, приводя в чувство. Мы находились уже в другой комнате: перед глазами плясала вывеска «Requiescant a laboribus suis»[55].
«Ну, ну, Адсон, – приговаривал Вильгельм. – Все хорошо, все в порядке…»
«Осторожнее, – зашептал я в ужасе. – Там чудище…»
«Никакого чудища. Я нашел тебя в бреду у изножья стола, на котором раскрыт прекрасный мозарабский апокалипсис: слева жена, облаченная в солнце, справа дракон. Я определил по запаху, что ты надышался какой-то дряни, и тут же тебя вытащил. У меня голова тоже заболела».
«Но я там видел…»
«Ты ничего не видел. Это курятся дурманящие травы. У них своеобразный запах. Арабская смесь. Вероятно, та самая, которую Горный Старец давал нюхать своим гашишинам{*}, посылая их на дело. Вот как объясняется загадка мистических видений. Кто-то жжет по ночам зелья, дабы внушить нежелательным посетителям, будто библиотека охраняется адскими силами. Так что же тебе, собственно, померещилось?»
Я сбивчиво рассказал ему, что помнил из своего кошмара. Вильгельм улыбнулся: «Наполовину это развитие увиденного в книге, наполовину – голоса твоих скрытых страхов и подавленных желаний. Из этого и слагается дурманящее действие трав. Завтра поговорю обо всем этом с Северином. Он, вероятно, знает гораздо больше, чем прикидывается… Да, тут травы, только травы. Без всяких некромантских манипуляций, о которых толковал стекольщик. Травы, зеркала… Закрытое поместилище мудрости защищено множеством хитрых и мудрых уловок. Мудрость использована для помрачения, а не для просвещения. Это мне не нравится. Какой-то извращенный ум заведует святым делом – защитой библиотеки… Тебе, Адсон, досталось сегодня. Ты на себя не похож. Идем обратно. Тебе нужна вода, свежий воздух. А эти окна открыть нечего и пытаться. На такой-то высоте… И как они могли предположить, что Адельм отсюда выкинулся?»
Итак, Вильгельм скомандовал идти обратно. Как будто это было так просто! Мы знали, что лестница вниз шла только из одной башни – из восточной. А мы-то где находились в тот момент? Всякое представление было утрачено. Мы блуждали вслепую, наобум, все больше уверяясь, что выход отыскать невозможно. Я все медленнее переставлял ноги, плелся еле-еле, терзаемый рвотными позывами. Вильгельм тревожился из-за меня и злился на себя, на то, что все его науки оказались в данном случае ни к чему не пригодными. Но, утешал он меня – а вернее, себя самого, – зато на следующую ночь уже разработан великолепный план. Мы вернемся в библиотеку (разумеется, при условии, что сумеем из нее выбраться) с кусочком древесного угля, либо какого-нибудь другого красящего материала и будем оставлять на всех углах заметки.
«Чтоб отыскать выход из любого лабиринта, – ораторствовал Вильгельм, – существует только одно средство. На каждой новой развилке… новой – то есть прежде не попадавшейся… проход, из которого мы появляемся, помечаем тремя крестами. Если мы попадаем на развилку, где уже нанесены кресты, то есть где мы уже предварительно побывали, – оставляем у приведшего нас прохода только один крест. Если помечены все двери – значит, надо поворачивать обратно. Но если какие-то проходы на развилке пока что не отмечены крестами, нужно выбрать любой и поставить у него два креста. Входя в проем, уже отмеченный одним крестом, прибавляем к нему два новых, чтобы у прохода набралось в сумме три креста. Весь без исключения лабиринт обойти удастся, если ни разу ни на одной развилке не поворачивать в проход с тремя крестами, при условии что в нашем распоряжении остается еще хотя бы один проход, тремя крестами не отмеченный…»
«Как вы все это помните? Вы изучали лабиринты?»
«Нет. Я вспомнил старинный текст, который однажды читал».
«А если все это выполнять – удается выбраться?»
«Почти никогда. Насколько мне известно. Но тем не менее попробуем. Кроме того, завтра я буду уже с линзами и смогу сам заняться книгами. Может быть, в тех случаях, когда вывески нас только запутывают, книги помогут – укажут путь».
«Будете с линзами? А как вы их найдете?»
«Я не сказал – найду. Я сделаю новые. Полагаю, что стекольщик только и дожидается случая научиться делать такие вещи. Если, конечно, у него отыщутся инструменты для обработки стекла. А стекол в сарае полно».
Так мы брели, не разбирая дороги, и забрели в очередной незнакомый зал. Вдруг через все его пространство ко мне потянулась какая-то невидимая рука… Она ощупала мое лицо и погладила по щеке. Кто-то простонал – не по-зверски, но и не по-человечьи. Ему отозвался такой же голос в другой комнате, в третьей. Какое-то привидение пронеслось по анфиладе. Я думал, что уже привык к неожиданностям библиотеки. Но это было слишком страшно. Я дико шарахнулся назад. Вильгельм, по-видимому, тоже испытал что-то подобное, так как замер на месте, ощупывая щеку, приподняв фонарь и озираясь.
Потом он поднял руку совсем высоко, пристально следя за огнем, который почему-то заиграл живее. Подумал, послюнил палец и вертикально уставил его перед собой.
«Все понятно», – сказал он удовлетворенно, показывая мне две щели, устроенные в стенах примерно на высоте человеческого роста. Поднеся руку, нетрудно было почувствовать, что из этих узких амбразур течет воздух – холодный воздух с улицы. А приблизив туда же ухо, я расслышал сдавленный рев. Это в щели рвался и никак не мог ворваться сердитый зимний ветер.
«Должна же в библиотеке быть система вентиляции, – сказал Вильгельм. – Иначе атмосфера станет невыносимо спертой, особенно летом. Кроме того, благодаря отверстиям достигается необходимая влажность, чтоб пергаменты не пересыхали. Но хитрость строителей этим не исчерпалась. Они расположили отверстия под особыми углами и добились, чтобы в ветреные ночи потоки воздуха, входящего в каменные поры, сталкивались с другими потоками, создавали круговороты и, всасываясь в глубины комнат, производили эти загробные звуки. Каковые, прибавляясь к действию зеркал и трав, и усугубляют панику тех безрассудных, кто рискует сунуться сюда так же, как мы, – не узнав подробностей. Ведь даже мы на какой-то миг поверили, будто нам в лицо дышат призраки… Почему мы столкнулись с этим явлением только сейчас? Видимо, на улице не было ветра. Значит, еще одна загадка лабиринта разрешилась… Тем не менее как из него выйти – по-прежнему неясно».
Ведя подобные речи, мы кружили и кружили по комнатам без всякой надежды, впустую, махнув рукой на надписи, которые уже казались совершенно одинаковыми. Снова была семиугольная зала, снова мы описали круг по примыкавшим к ней комнатам – все без толку, выхода не было. Наступила минута, когда Вильгельму пришлось признать свое поражение. Единственное, что оставалось, – это улечься тут же спать в надежде, что на следующий день Малахия нас выведет. Так мы брели, сокрушаясь о позорной развязке нашего славного предприятия – и вдруг непонятно как оказались в той семиугольной первой зале, откуда начиналась лестница. Вознеся горячие благодарственные молитвы, мы, не помня себя от радости, ринулись вниз.
Добежав до кухни, мы юркнули за очаг, помчались по коридору оссария – и клянусь, что зловещий оскал этих голых черепов показался мне сладчайшей улыбкою любимых друзей. Мы выбрались из оссария, пересекли церковь и, сойдя по ступеням северного портала, счастливые, опустились на какие-то могильные камни. Чистейший воздух зимней ночи вливался в грудь, как божественный бальзам. Вокруг сияли звезды и все ужасы библиотеки разом отступили куда-то далеко.
«Как хорош мир и как отвратительны лабиринты», – с облегчением произнес я.
«Как хорош был бы мир, если бы имелось правило хождения по лабиринтам», – ответил учитель.
«Интересно, который час?» – сказал я.
«Я потерял чувство времени. Но в кельях надо бы оказаться до того, как позвонят к полунощнице».
Мы обогнули левую сторону церкви, миновали портал (я отворачивал лицо, дабы не увидеть снова жутких старцев Апокалипсиса, super thronos viginti quatour) и двинулись через весь двор к странноприимному дому.
На ступенях палат возвышалась неподвижно и грозно какая-то фигура. Это был Аббат. Он поджидал нас. Взгляд его был полон суровости. «Я искал вас всю ночь, – обратился он к Вильгельму. – В келье вас не было. В церкви вас не было…»
«Мы проверяли одну версию…» – стал сбивчиво оправдываться тот. Видно было, что он в замешательстве. Аббат, ничего не отвечая, смерил его долгим взглядом. Потом сказал, как отрубил: «Я искал вас с самого повечерия. Беренгар отсутствовал на службе».
«Да что вы говорите!» – радостно вскрикнул Вильгельм. Итак, без всякого труда выяснилось, кто именно подкарауливал нас в скриптории.
«Его не было на повечерии, – повторил Аббат, – и в келью он не возвращался. Сейчас позвонят к полунощнице. Посмотрим, не появится ли он. Если нет – предвижу новое несчастье».
К полунощнице Беренгар не явился.
День третий
Третьего дня
ОТ УТРЕНИ ДО ЧАСА ПЕРВОГО,
где обнаруживается кровавая простыня в келье пропавшего Беренгара – и это все
Вот я пишу эти строки и снова испытываю мрачную, невыносимую усталость, которая была во мне той ночью, вернее тем утром. Что тратить слова? После службы Аббат, объявив общую тревогу, послал большинство монахов прочесывать все помещения аббатства. Результатов не было.
Перед хвалитными обшаривавший келью Беренгара монах наткнулся на белую ткань, пропитанную кровью. Простыню понесли к Аббату, который уверился в тягчайших своих предчувствиях. Тут же присутствовал Хорхе, который, будучи извещен о находке, переспросил: «Неужели кровь?» – так, будто это казалось ему совершенно неправдоподобным. Алинард, услышав о том же, покачал головой и заявил: «Нет, нет, третья труба несет смерть от вод».
Вильгельм осмотрел простыню и сказал: «Теперь все ясно».
«Так где же Беренгар?» – спросили у него. «Не знаю», – ответил он. Я увидел, как Имарос завел очи горе и прошептал на ухо Петру Сант’Альбанскому: «И все англичане такие».
Перед первым часом, когда солнце уже встало, были снаряжены служки обследовать склон горы под всею окружностью стен. Они обшарили все, вернулись к третьему часу и ничего не нашли.
Вильгельм сказал мне, что все возможное предпринято. Оставалось просто выжидать. И отбыл на кузню, где немедля погрузился в оживленнейшую беседу с мастером-стекольщиком Николаем.
Я уже ушел в церковь, выбрал там место недалеко от центрального входа и сел. Служилась месса. Я уснул самым богобоязненным образом и проспал долго, поскольку у нас, юношей, потребность в сне значительно превосходит потребность старых людей, которые уже немало проспали в своей жизни и вскорости должны предаться вечному сну.
Третьего дня
ЧАС ТРЕТИЙ,
где Адсон философствует об истории своего ордена и о судьбе различных книг
Проснувшись, я уже не чувствовал усталости. Однако в сознании все было перепутано, поскольку отдых среди дня никогда не идет на пользу телу и покой мы обретаем только если спим в ночные часы. Я вышел из церкви и направился в скрипторий, где, испросив разрешения у Малахии, начал перелистывать каталог монастырской библиотеки. Пробегая рассеянным взглядом один столбец за другим, медленно перелистывая страницы, я в это же самое время старался наблюдать за монахами.
Меня поразило, что они с удивительным спокойствием, с невероятной благостностью предавались своей работе, так, как будто один из их собратьев не пропал только несколько часов назад самым трагическим образом, как будто его не искали по всей округе, а двое других не были так же недавно умерщвлены при зловещих обстоятельствах. Вот, сказал я себе, подлинное величие нашего ордена: столетие за столетием люди, подобные им, лицезрели, как в поместилища их работы врываются орды варваров, и грабят, и громят аббатства, как целые царства обрушиваются и погибают в насильственном огне, – они же продолжают любить свои пергаменты и чернила и продолжают спокойным, еле различимым голосом читать обращаемые к ним из глубины веков драгоценнейшие речи: эти же речи они и сами в свою очередь, из глубины своего века обращают к тем векам, которые настанут. Так они продолжали читать и переписывать, когда надвигался конец тысячелетия; с чего бы им вдруг оставлять свою работу сейчас, в нашем веке, в наши времена?
Во вчерашнем разговоре Бенций признался, что ради редчайшей книги пошел бы на грехопадение. И он не кривил душой. Разумеется, монаху следовало бы любить свои книги с тихим смирением и печься об их добре, а не об услаждении собственной любознательности; но то, что соблазняет мирян как тяготение плоти, а у обыкновенных священнослужителей проявляется как сребролюбие, искушает и монахов-затворников: у них это – жажда знаний.
Я листал каталог, и перед моим рассеянным взглядом скользили пышнейшие титулы книжных наименований: «Квинта Серена о травах и зелиях», «Феномены», «Эзопова о природе зверей», «Книга присловий этических о космографии», «Книга троечастная о тех редкостях, каковые Аркульф епископ Адамнану, пришед по морю из святых заморских мест, отобразил с описанием», «Книжица Кв. Юлия Иллариона о сотворении вселенны», «Солин Энциклопедист о происхождении земли и чудесах», «Альмагест». Я уже не удивлялся тому, что тайна злодейских кровопролитий как-то сообщена с библиотекой. Для здешних обитателей, всецело посвятивших себя словесности, библиотека единовременно предстает и Иерусалимом небесным, и подземным царством на переходе от terra incognita к преисподней. Здесь жизнь каждого определяется и управляется библиотекой, ее заповедями, ее запретами. Они ею живут, живут для нее и, можно даже подумать, отчасти против нее, ибо преступно уповают в один прекрасный день обнажить все ее тайны. Что бы удержало их от смертельнейшего риска на пути к удовлетворению любознательного ума или от убийства кого-то, кто, скажем, ухитрился бы овладеть их ревниво хранимым секретом?
Соблазн, да, естественно, соблазн. И гордыня рассудка. Совсем не этим должен одушевляться добрый монах-писец, исполняя предустановления нашего великого учредителя. Монаху вменялось переписывать не вникая, покорствуя промыслу Господню, молиться во время работы и работать как бы молясь. Отчего же в наши годы все переменилось? О, я уверен: только не из-за вырождения ордена бенедиктинцев! Орден сделался слишком могучим, аббаты теперь могли тягаться с королями. Разве и Аббон не являл собою примера монаршьего правления, когда великодержавно вмешивался в распрю других монахов, желая погасить ее? Несметное богатство познаний, накопленных за века монастырем, ныне превратилось как бы в товар, в основание дикой гордыни, сделалось поводом тщеславиться и презирать себе подобных; как рыцари хвастали друг перед другом кирасами и знаменами, так же точно аббаты похвалялись разукрашенными томами. И чем более явно наши монастыри утрачивали пальму первенства в многознании, тем сильнее они хвалились (вот абсурд!). А между тем в кафедральных училищах, городских корпорациях и университетах не только научились переписывать книги, и не только переписывали и больше и скорее, нежели в монастырях, но и начали создавать новые, – может быть, именно в этом состояла причина немалых несчастий…
Аббатство, в котором мы находились, представляло собою, можно предположить, наипоследний из остававшихся оплотов величия. Только здесь еще жила древнейшая традиция производства и воспроизведения книг. Однако, – а может быть, именно поэтому, – населявшие обитель люди не хотели больше предавать свою жизнь святой работе переписывания; они хотели сами создавать новое, хотели дополнять натуру, алкали новизны, гнались за новизной. И не могли провидеть – я смутно ощущал, не умея высказать словами, то, что сейчас твердо высказываю, умудренный прожитыми годами и опытом, – что, гонясь за новизною, они приближали крушение своего величия. Ибо если бы новообретенные познания, за которыми охотились эти люди, уходили за стены обители, чем бы стало отличаться святейшее место от кафедрального училища или городского университета? Оставаясь же в потаенности, это знание, наоборот, способствовало бы укреплению славы и могущества его хранителей и не осквернялось бы бесцеремонными обсуждениями. Его бы не захватывали наглецы, у которых нет ничего святого и которые готовы выдать на поживу беспощадному «да или нет» любую тайну, любые сокровенные секреты. Вот, сказал я себе, это и причина той немоты, того мрака, которые нависают над библиотекой; она поместилище знания, однако обезопасить это знание она способна только ценой запрета. Никто не должен прикасаться к хранимым знаниям – даже сами монахи. Знание не монета, которой нисколько не вредны любые хождения, даже самые беззаконные; оно скорее напоминает драгоценнейшее платье, которое треплется и от носки, и от показа. Разве и сама по себе книга, разве книжные страницы не истираются, а чернила и золотые краски не тускнеют, если к ним прикасается много посторонних рук? Неподалеку от меня сидел Пацифик Тиволийский. Он перелистывал старинную рукопись, страницы которой разбухли и слепились между собой. Чтобы их разлепить, он постоянно смачивал во рту указательный и большой пальцы, и от его мокрых прикосновений страница всякий раз уминалась, теряла свою упругость, и отделить ее можно было только загибая, подвергая лист за листом беспощадному воздействию воздуха и пыли, которая отныне все глубже будет вгрызаться в тонюсенькие морщинки, возникающие от малейшего нажима. Затем новообразовавшаяся плесень поселится там, где слюна, перешедшая с пальцев, умягчила, но вместе с тем и занесла заразу на угол листа. Как преизбыток нежного чувства обычно ослабляет и портит воителя, так преизбыток владельческой любви и любопытства приводит к тому, что книги получают заболевание, неминуемо губящее их.
Какой же выход был возможен? Не читать книги и только хранить их? Справедливы ли мои рассуждения? Что бы сказал на это учитель?
Невдалеке от меня сидел и трудился рубрикатор, Магн Ионский; он только что окончил полировать телячью шкуру пемзовой колодкой и теперь наносил на нее слой мела, готовясь втереть его в пергамент губкой. Другой монах, с ним рядом, Рабан Толедский, прикрепив пергамент к доске, накалывал на его полях по правой и по левой сторонам, очень маленькие симметричные ямки, которые после соединял с помощью металлического стилоса паутинными горизонталями. Через некоторое время эти белые страницы должны были заполниться ярчайшими рисунками и чертежами, и страницы готовились стать похожими на реликварии, на драгоценные оклады, блистающие цветными каменьями, врезанными щедрой рукой в поверхность листа, которая скоро покроется богоугодным Священным Писанием. Эти два моих собрата, сказал я себе, вот в эти минуты обретаются в их собственном земном раю. Они производят книги, почти что повторяющие те, которые неотвратимо истребятся безжалостным течением лет. А значит, продолжал я сам с собою, библиотеке не может угрожать ни одна из существующих на земле напастей, ибо она живет, самовозрождается… Но если она живет, что мешает ей открываться каждому, кто приходит за знаниями? Ведь тогда ее благополучию ничто не может угрожать? Ради чего в таком случае изводится Бенций и, по-видимому, изводился Венанций?
Я чувствовал, что мысли мои сбиваются, мнутся. Я чувствовал также, что мысли подобного рода не приличествуют послушнику, чье дело – со старанием и покорностью соблюдать правило, а не переосмысливать ход вещей, и что этого не следует делать ни ныне, ни впредь, ни когда-либо, до самого конца служения, – чему я неуклонно и следовал до глубокой старости, не выдвигая и не разрешая новых вопросов, в то время как окружающий меня мир все глубже и бесповоротней опускался в пучину кровавой смуты и невиданных безумств.
Было время утренней трапезы, и я отправился на кухню, где повара ко мне благоволили и оставляли лучшие куски.
Третьего дня
ЧАС ШЕСТЫЙ,
где Адсон выслушивает признания Сальватора (которые двумя словами не перескажешь), отчего и погружается в тревожащие раздумья
Завтракая на кухне, я увидел Сальватора. С поваром явно состоялось замирение. Сальватор весело уписывал пухлый пирог. Ел он так, будто до этого не ел никогда: не роняя ни единой крохи и при каждом глотке как бы вознося истовые благодарения Господу за неслыханную удачу.
Он подмигнул и сказал на своем диком наречии, что отъедается за всю жизнь, прожитую впроголодь. Я стал расспрашивать. И услышал повесть о страшном детстве в каком-то богом забытом селении, где воздух был нечист, дожди шли постоянно и поля превращались в болота; вся округа дышала гнилостными миазмами. Я узнал, что там по нескольку месяцев стояла и не сходила вода, и плуг не оставлял борозды, и посеяв меру зерна – собирали четверик, а посеяв четверик – не собирали ничего. Даже у господ той земли лица были бескровные, как у бедняков, хотя, по словам Сальватора, бедняки все-таки умирали чаще. Возможно, потому, хихикнул он, что их было больше… Четверик стоил пятнадцать денег, мера – шестьдесят денег. Проповедники пророчили скончание времен, однако родители и деды Сальватора помнили, что так бывало и прежде, и привыкли думать, что скончание времен ожидается всегда. И вот когда в селении поели всех дохлых птиц и всю живую нечисть, какую удалось поймать, пошли слухи, что кое-кто выкапывает мертвецов. Сальватор, как некий гистрион, со множеством ужимок показал мне, чем занимались эти «гадостники», как они на следующий после похорон день ногтями рыли кладбищенскую землю. «Гам!» – и зубы, щелкнув, впивались в пирог с бараниной, а по лицу бежала судорога отвращения, как будто он кусал труп. Хуже всех, продолжал Сальватор, были те, кто не удовлетворялся пищей, добываемой из освященной земли. Они по примеру лихих разбойников уходили в леса, сбивались в отряды и поджидали путника. «В-ж-жик!» – показывал Сальватор: нож к горлу и – «Гам!» А наихудшие из худших подманивали детей, посулив яйцо или яблоко, и ели их нежное мясо. Но – серьезнейшим образом уточнил Сальватор – предварительно сваривши. Он рассказал о каком-то человеке, пришедшем в селение продавать вареное мясо, и довольно дешево, и народ не верил своему счастью, пока священник не объявил, что это человечина. Озверелая толпа растерзала торговца. Но в ту же ночь кто-то выкопал убитого из могилы и съел людоеда. Когда люди о том дознались – казнили и его.
И не только это рассказывал Сальватор. Осыпая меня обрубками слов и вынуждая припоминать все, что я знал из провансальского языка и итальянских диалектов, он поведал историю своего исхода из отчего селения и скитаний по свету. Его рассказ прозвучал для меня отголоском множества других, слышанных дома или в путешествии. И впоследствии я слышал немало таких же. Так что сейчас, по прошествии многих лет, я не уверен – не приписал ли Сальватору приключений и преступлений, совершенных совсем другими людьми, жившими как до него, так и после него. Ныне в моей ослабелой памяти все рассказы переплавились в единую повесть. К тому привел неустанный труд воображения – сила, которая, сочетая идею горы с идеей золота, способна породить идею золотой горы.
В дороге я часто слышал от Вильгельма слово «простецы», которым некоторые его собратья звали не только мирской народ, но и народ неученый. Это определение мне всегда представлялось чересчур обобщенным, потому что в итальянских городах я встречал торговых и ремесленных людей, которые, не будучи клириками, не были однако же и неучеными, хотя высказывали свои познания посредством народного языка. В то же время многие тираны, управлявшие полуостровом, были невежественны и в богословии, и в медицине, и в логике, и в латыни, но все же не были ни простецами, ни простофилями. Поэтому я осмеливаюсь полагать, что мой учитель, говоря о простецах, чрезмерно упрощал понятие. Тем не менее Сальватор был сущий простец, селянин из края, терзаемого многие века и недоеданием, и произволом господ – феодалов. Он был простец, но не тупица. Он смог вообразить, что существует некий иной мир. Этот мир тогда представлялся ему в виде волшебной страны Куканы{*}, где на деревьях, источающих мед, спеют круглые сыры и пахучие колбасы.
В погоне за своей надеждой и отказываясь признать, что весь мир – юдоль стенаний, где, как меня учили, даже и неправда ниспослана провидением с особым умыслом: чтоб соблюдалось равновесие начал (пусть даже разум наш и протестует против этого умысла). – Сальватор обошел многие земли от родного Монферрато до Лигурии и выше, через Прованс, до владений короля Франции.
Сальватор ходил по свету, попрошайничая, приворовывая, прикидываясь увечным, прирабатывая у разных хозяев и снова убегая от хозяев в леса и на большаки. Его память была населена толпами бродяг-вагантов, которые в последующие годы, как я заметил, стали еще многочисленнее на дорогах Европы. Лжемонахи, шарлатаны, мошенники, жулики, нищие и побирухи, прокаженные и убогие, странники, калики, сказители, безродное священство, бродячие студенты, плуты, обиралы, отставные наемники, бесприютные иудеи, вырвавшиеся из лап неверных, но получившие расстройство духа, сумасброды, преступники, бегущие от закона, колодники с отрезанными ушами, мужеложцы, а вперемешку с ними – кочующие мастеровые: ткачи, медники, мебельщики, точильщики, плетельщики, каменотесы, – а за ними снова и снова вороватый люд любого мыслимого разбора: надувалы, оплеталы, ошукалы, обдурилы, тати нощные, карманники, зернщики, тяглецы, протобестии, промышляльщики, острожники, попы и причетники, шарящие по церквам, и разный прочий народ, живущий барышами с чужой доверчивости: поддельщики папских воззваний и булл, продавцы индульгенций, мнимые паралитики, не дающие людям проходу на каждой церковной паперти, расстриги, удравшие из монастырей, торговцы чудотворными мощами, лжеисповедники, гадатели, хироманты, колдуны, знахари, целители, шаромыжники с церковными кружками, присваивающие пожертвования, любострастники, совращающие монашек и честных девушек как обманом, так и насилием; и многочисленные притворщики, якобы страдающие водянкой, эпилепсией, геморроем, подагрой, язвенной болезнью, не говоря уж о скорбящих бледной немочью. Многие из них с помощью особых примочек на тело устраивали себе гнойные вереды; другие набирали за щеки настой темно-красного цвета, чтобы извергать кровавую блевотину; третьи жулики, прикидываясь убогими, комом висли на костылях и умели показывать на себе, по желанию, любую хворобу – сухотку, падучую, коросту, паршу, пухлоту; обертывались повязками, мазались шафраном, с железами в руках, обмотанной головой, и вползали в храмы, заражая воздух в церкви зловонием, и кидались в конвульсиях наземь посреди площадей, и плевались пеной, выкатывали из орбит глаза, прыскали из ноздрей кровавым месивом, изготавливаемым из тутового сока и багрянки, и таким образом домогались подачки или же кормежки, напирая на добрые чувства крестьян, загодя предрасположенных призывами святых отцов не отказывать в подаянии: разделяйте, сказано, с голодными хлеб ваш, вводите к себе под кров не имеющих крова, приблизимся же к Христу, примем Христа и прикроем Христа, ибо подобно тому как влага побеждает огонь, милостынею побеждаются грехи наши.
Вот уж несколько десятилетий миновало с той поры, о коей говорю ныне, и сколько перевидал я их, проезжая торной дорогой вверх и вниз вдоль течения Дуная, сколько я и сейчас вынужден видеть этой до невозможности странной сволочи, похожей на бесов и, как бесы, разделенной на легионы, каждый под собственным именем: стригунчики, наводчики, протолекари, почтеннейшие христарадники, шатущие, голодущие, завидущие, тихо бредущие, хитрованы, святопродавцы, сумоносцы, костыльники, мазурики, басурманы, рвань и дрянь, голь и бось, живущие божьим духом, поющие Лазаря, изводники, греховодники, подорожные, ватажные, артельные…
Мерзостной пеной в тысячу ручьев растекались они по тысяче дорог и тропинок Европы, и из темной их густоты выплывали время от времени то проповедники, сзывающие чистосердечных, то еретики, уловляющие слабосердечных, то возмутители спокойствия. Не случайно поэтому папа Иоанн, и ранее не жаловавший те объединения простолюдинов, в среде которых почиталась и боготворилась святая Бедность, так безжалостно обрушился на странствующих проповедников, которые как могли завлекали любопытных, манили цветными разрисованными стягами, говорили громкие речи и добывали деньгу. Был ли и впрямь, как мне старались внушить, этот папа святокупцем, греховником и негодяем, когда приравнивал кочующих священников, с их поклонением Бедности, к диким шайкам воров и душегубов? Я уже и тогда, в те давние годы, немало наездившись по тропам итальянского полуострова, не мог бы сказать ни да, ни нет; я слышал, как братья из Альтопашьо угрожали, кому хотели, отлучением, а кого хотели, подкупали индульгенциями; как отпускали грехи убийства, братоубийства, прощали кровопролитие и осквернение святыни тем, кто готов был выложить монету; я видел, как они убеждали слушателей, будто в основанной ими богадельне каждый день служится до сотни месс, – на это, якобы, они и собирали добровольные вклады, – и что от щедрот своей обители они провожают замуж до двух сотен бесприданниц. Слышал я и о брате Павле Колченогом, который в лесах близ Риети жил в скиту и похвалялся, будто имел непосредственно от святого духа откровение насчет того, что плотскую связь не следует считать за грех; этим он и соблазнял поселянок, называя их сестрицами и принуждая подчиняться наказанию хлыстом по голому телу и пятикратно исполнять крестообразное коленопреклонение. Затем он торжественно предъявлял новообращенных девиц Господу и взимал с них то, что ему угодно было называть поцелуем любви. Правду ли говорили? И что могло объединять этих отшельников, которых звали иллюминатами, с братьями бедной жизни, заполонявшими собой все большие дороги Италии и предававшимися искреннему покаянию, к великой ненависти клира и епископов, чьи пороки и преступления полубратья клеймили в своих речах?
Как я понял из слов Сальватора и как я сам знал из собственного предшествовавшего опыта, нечего было искать здесь ясных и точных дистинкций. Все оказывалось подобно всему. Да и сам Сальватор в некоторые минуты представлялся мне в точности одним из тех омерзительных тюрингских попрошаек, о которых повествует легенда, как мимо них проносили чудотворные мощи Св. Мартына и они бросились бежать, опасаясь, как бы целитель-святой не излечил бы их от их болячек, тем самым лишая источника заработков; святой же Мартын безжалостно послал каждому из них вдогонку свое благословение, тем наказывая их за злостное безделье, и возвратил телесную крепость. Иногда же, напротив, зверскую рожу Сальватора озарял ровный, радостный свет – это он рассказывал, как, блуждая с ворами и бандитами, впервые услышал странствующего проповедника-францисканца. Францисканская «потаенная», по выражению Сальватора, проповедь открыла ему, что его нищая скитальческая жизнь – не тяжкий крест, а радостный подвиг самоотречения. С тех пор он переходил из секты в секту, вливался в разные объединения кающихся. В какие, он не умел рассказать, только коверкал имена и безудержно путал все теории. Я разобрал, однако, что он побывал и у патаренов, и у вальденцев, и, по-видимому, у катаров, арнальдистов и гумилиатов, и кочевал из отряда в отряд в убеждении, что бродяжничество – особая миссия и что ныне ради Господа он исполняет то, что прежде исполнял ради собственной утробы.
Что же с ним происходило и когда? Как я понял, лет тридцать назад он пришел в обитель тосканских миноритов и надел рясу Св. Франциска, хотя обета не принес. Там-то, вероятно, он и набрался своей убогой латыни, которую затем перемешивал с говорами всех краев, где он мыкался, безродный бедолага, и с говорами любых товарищей по скитаниям, начиная моими соотечественниками-наемниками и кончая далматскими богомилами. По его словам, он предавался покаянию (всепокайтеся, вдохновенно шепнул он мне на ухо; так я во второй раз услыхал выражение, насторожившее Вильгельма). Однако, по всей видимости, даже и минориты, то есть «младшие братья»-францисканцы, при которых он состоял, имели не слишком четкое представление о границах дозволенного и недозволенного. Когда каноник ближайшего прихода запятнал себя вымогательством и другими гнусностями, в один прекрасный день братья-минориты, одушевясь справедливым гневом, взяли приступом его дом, а самого сбросили с лестницы, так что грешник испустил дух; церковь же разграбили. За это епископ наслал на них стражников, братья разбежались, и Сальватор снова побрел по верхней Италии, на сей раз с отрядом полубратьев, то есть нищенствующих миноритов, не признающих ни порядка, ни закона.
Оттуда он повлекся в окрестности Тулузы, где увидел странные вещи, опьянившие его, как издавна опьяняли сказки о великих подвигах крестоносцев. Там громадные силы пастухов и неимущих объединялись, дабы совместно пересечь море и перебить врагов истинной веры. Их прозвали пастушатами. На самом деле они, скорее всего, мечтали оказаться подальше от распроклятой родины. Имелось два вожака, проповедовавших лжеучение: священник, за непотребства отлученный от церкви, и монах, изгнанный из братства Св. Бенедикта. Эти двое сумели так отуманить мозги толпе простофиль, что те, все побросав, рысью помчались за ними, и даже шестнадцатилетние мальчишки удирали от родителей с посохом и сумой, без денег, махнув рукой на отчие наделы, и сбивались в стада, и шли за проповедниками многотысячной толпою. Отныне они слушались не разумности и законности, а чужой силы и собственных желаний. Сгрудившись огромной кучей, наконец-то свободные, все во власти неясных мечтаний об обетованной земле, они вечно были как пьяные. Они шли по городам и селам и брали все что видели, а если кто-то из них попадался, остальные штурмовали тюрьму и освобождали товарища. Когда они ворвались в Парижскую крепость, чтобы выпустить несколько заключенных, профос Парижа пытался оказать сопротивление, и они убили профоса, сбросили его со ступеней крепости, а двери темницы выломали. Потом ушли на поле Св. Германия и изготовились к битве. Но никто не напал на них, и тогда они пошли из Парижа в Аквитанию. И убивали всех евреев, каких встречали на своем пути, и завладевали их имуществом…
«Почему именно евреев?» – спросил я. «А почему нет?» – спросил в ответ Сальватор. И добавил, что всю жизнь он слышал от проповедников, будто евреи противники христианства и владеют богатствами, которые христианам заказаны. Я спросил его: а разве богатства христиан не скапливаются десятилетиями у господ и епископов? А значит, с подлинными своими противниками пастушата не боролись? На это он ответил, что, когда подлинные противники слишком сильны, следует выбирать других, послабее. Я подумал: вот за это-то простецов и зовут простецами. Только властители всегда и очень точно знают, кто их подлинные противники. Властители опасались, что пастушата пойдут отбивать их добро, и были очень рады, когда вожаки пастушат сосредоточились на мысли, будто их обездолили евреи.
Я спросил, кто же ввел в сознание толпы, что нападать надо на евреев. Сальватор не помнил. Естественно; я вообще считаю, что, когда многие тысячи людей, поверив какому-то обещанию, объединяются и начинают требовать обещанного, они не склонны задаваться вопросом, кто же именно говорил с ними, кто их объединил. Я думаю, что в случае, описанном Сальватором, предводители войска были выучениками монастырей и епископских училищ и говорили, в сущности, на языке господ, хотя и переводили этот язык в выражения, понятные пастушатам. К примеру сказать, пастушата знать не знали папу; а евреев они знали, и поэтому легче всего было науськать их не на папу, а на евреев. В общем, это войско взяло осадой высоченную и мощную башню, принадлежавшую французскому королю, куда толпами укрылись перепуганные евреи, ища себе спасения. Некоторые евреи выходили к подножию башни оборонять своих и вели себя храбро и беззаветно, кидались бревнами и камнями. Но пастушата обложили вход в башню хворостом, выкуривая из башни набившихся туда евреев удушливым дымом и пламенем. Евреи же, не умея спастись, предпочли порешить себя насмерть сами, дабы не погибать от рук необрезанных, и попросили одного из своих, самого боевого, лишить их всех жизни мечом. Тот согласился на их просьбу и перебил не менее пятисот. Потом он вышел сам из башни с еврейскими детьми и попросил, чтобы его окрестили. Но пастушата ему ответили: ты, который истребил настолько безжалостно собственный народ, теперь пытаешься избежать кончины? И разорвали его на клочки, пощадивши детей, которых затем окрестили. Потом все пошли на Каркассон, отмечая свой путь вереницей кровавых казней. Тут король Франциск стал понимать, что пастушата уже переступили какие-то разумные пределы, и повелел, чтобы им оказывалось сопротивление у каждого города, к которому они приближались, и чтобы защищали в каждом городе также и евреев, считая их за равноправных людей короля.
Почему же король об эту пору стал настолько милостив к евреям? Может быть, потому, что внезапно себе представил, до чего способны дойти пастушата, при столь возросшем их числе. Тут он неожиданно почувствовал жалость даже и к евреям, тем более что евреи были полезны для государственного хозяйства, и к тому же ныне следовало уже избавляться и от самих пастушат, да так примерно, чтобы все благочестивые христиане получили повод горько оплакать их грехи. Однако многие христиане не захотели слушаться короля, а остались в убеждении, что евреев защищать не надо, поелику они были и остаются врагами христианского рода. Главное же было в том, что во многих городах народ задолжал евреям, и никто не хотел платить долги, и все обрадовались, когда пришли пастушата и стали наказывать евреев за их разумное хозяйствование. Через некоторое время король под страхом смерти запретил пособничество пастушатам. Он собрал сильное войско, двинул его на пастушат, и многие были убиты, а иные бежали в леса, где сами погибли от лишений. В общем, все были истреблены. Королевские люди ловили по двадцать-тридцать пастушат и вешали на самых высоких деревьях, дабы вид их трупов служил вечной острасткой и впредь никто бы не осмеливался возмущать покой королевства.
Самое поразительное, что Сальватор рассказал мне свою повесть так, будто она была исполнена доблестнейших подвигов. Он и впрямь был убежден, что отряды пастушат двигались на завоевание Св. Гроба Господня – отбивать его у неверных, – и было совершенно невозможно втолковать ему, что это достославное завоевание уже имело место во времена Петра Отшельника и Св. Бернарда, при правлении Людовика Святого Французского. Как бы то ни было, к неверным Сальватор не уплыл, так как почел за благо поскорее удалиться из французских земель. Он упомянул, что прошел через Новару. Подробности этого времени в его рассказе были особенно туманны. В конце концов он добрался до Казале, где и прибился к миноритскому монастырю (именно там, как явствовало из его слов, он встретился с Ремигием). Как раз в эту пору минориты, преследуемые папой, расставались с орденскими рясами и искали убежища в монастырях других орденов, – тем спасаясь от гибели на костре, – именно так, как рассказывал Убертин. Благодаря искусности Сальватора в ручных работах (на первых порах, в эпоху одиноких скитаний, он упражнялся ради нечестивых целей, а затем, в эпоху братства во Христе, – ради святых) келарь немедленно взял его в помощники и доверенные лица. И поэтому с давних пор он проживает здесь, меньше всего отдаваясь заботам орденского служения, больше всего – заботам об устройстве погреба и кладовой. Здесь наконец он получил право есть, не воруя, и восхвалять Господа, не опасаясь костра.
Вот какую историю поведал Сальватор между глотаньем и жеваньем, предоставив мне гадать, что из этого он выдумал, а о чем, напротив, умолчал.
Я с любопытством разглядывал Сальватора, не только дивясь его прошлому, но и сознавая, что вся его недавняя речь – превосходное сжатое изложение множества предметов и событий итальянской действительности тех лет, манящей и малопонятной.
О чем, казалось бы, свидетельствовала его повесть? О характере бессовестного человека, способного убить даже не отдавая себе отчета в чудовищности преступления. Однако хотя в ту пору все, что касалось попрания святых заповедей, было в моем сознании едино, я уже начинал постигать определенные вещи, которые мне пытались объяснить. Например, что одно дело – убийство, совершенное толпой (толпа, охваченная особым экстатическим порывом, обычно путает диавольские законы с божиими), и совсем иное дело – самостоятельное преступление, задуманное и осуществленное хладнокровно, тайно, хитро. Я был уверен, что на последнее Сальватор не способен.
Однако мне очень хотелось прояснить кое-какие обмолвки Аббата. К тому же из ума не шли намеки на непонятного брата Дольчина. Тень его, казалось, витала над всеми разговорами, услышанными в эти два дня.
Поэтому я резко спросил: «Ты встречался с братом Дольчином?»
Сальватор повел себя чрезвычайно неожиданно. Глаза его выкатились из орбит – как будто им было еще куда выпучиваться, – и он стал судорожно крестить себя и все вокруг, сыпля обрывками фраз на языке, из которого теперь уж точно я не мог разобрать ни слова. Я понял только, что он от чего-то отрекается. До той минуты он как будто был ко мне расположен доверительно, я бы сказал – даже дружелюбно. Теперь он глядел с неподдельной ненавистью. И под каким-то предлогом немедленно ушел.
Это было уже чересчур. Что за таинственный монах, одно имя которого нагоняет на людей такой ужас? Я чувствовал, что больше не в силах бороться с любопытством, завладевшим мною. И внезапно мой мозг пронизала великолепная мысль. Убертин! Вот кто первый назвал это имя. Сам назвал, в тот первый вечер, когда мы с ним повстречались. Он, конечно же, знает все явные и тайные деяния братьев, полубратьев и прочих исчадий недавней смутной эпохи. Где же искать Убертина в это время? Ну разумеется, в церкви, за молитвой! Туда я и отправился, пользуясь несколькими часами неожиданного отпуска.
Но в церкви Убертина не было, и до самого вечера я не мог нигде его найти. Так я до вечера и сгорал от любопытства, в то время как вокруг происходили события, о коих непременно следует рассказать.
Третьего дня
ЧАС ДЕВЯТЫЙ,
где Вильгельм рассказывает Адсону о великом еретическом течении, о пользе простецов для церковного дела, о своих сомнениях относительно умопостижности законов бытия и походя упоминает, что расшифровал некромантские записи Венанция
Я застал Вильгельма на кузне, где они с Николаем перебирали разложенные на лавке маленькие стеклянные кружочки и колесики – видимо, это были заранее заготовленные частицы витража, которые затем вставляются в витражный каркас. Несколько стекляшек они уже отшлифовали особыми инструментами, доводя до нужной толщины, и Вильгельм теперь выбирал самые удачные, поднося их по очереди к глазам. В то же время Николай следил и за работниками, которые ковали металлическую вилу, чтобы впоследствии насадить на нее подобранные стекла.
Вильгельм был раздражен и что-то ворчал себе под нос. Дело в том, что лучшее из найденных им стекол было изумрудного цвета, а по его словам, хотелось все-таки видеть перед глазами пергамент, а не болото. Николай ушел к работникам. Пока Вильгельм рылся в стекляшках, я пересказал ему беседу с Сальватором.
«Да, много повидал человек, – проронил он в ответ. – Наверно, и у дольчиниан потерся. Да. Здешняя обитель и вправду микрокосм. Не хватает только папских послов с Михаилом. Завтра мы будем в полном составе».
«Учитель, – сказал на это я. – Я уже ничего не понимаю».
«Чего ты не понимаешь, Адсон?»
«Во-первых, чем различаются еретики. Но об этом я спрошу потом. Еще сильнее меня заботит сам по себе вопрос о различиях и сходствах. Говоря с Убертином, вы убеждали его, что все едины – святые и еретики. В то же время, говоря с Аббатом, вы старались убедить его, что есть разница между еретиком и еретиком, между еретиком и правоверным. То есть Убертина вы упрекали в том, что он разграничивает вещи сходные, а Аббата – что он сближает вещи различные».
Вильгельм на некоторое время оставил стекла в покое. «Милый Адсон, – сказал он, – в таком случае следует прежде всего оговорить дистинкции, желательно используя терминологию парижской школы. Утверждается, что люди обладают сходной субстанциальной формой, не так ли?»
«Конечно, – отвечал я, гордясь накопленными познаниями, – люди суть животные, однако же разумны, и их свойство – способность смеяться».
«Вот именно. Однако Фома с Бонавентурой не похожи. Фома тучен, в то время как Бонавентура тощ, и даже может получиться так, что Угуччон зол, а Франциск добродушен, Альдемар флегматичен, а Агилульф желчен. Так или нет?»
«Разумеется, все это так».
«А это доказывает, что между самыми различными людьми наличествуют сходства во всем, что касается субстанции, и различия во всем, что касается акциденций, то есть поверхностных размежеваний».
«Несомненно, и это так».
«Значит, когда я говорю Убертину, что сама человеческая натура во множественности своих проявлений предрасположена как любить добро, так и любить зло, – я стремлюсь убедить Убертина в единообразии человеческой природы. Когда же я вслед за тем говорю Аббату, что катар не то же самое, что вальденец, я настаиваю на различении их акциденций, внешних признаков. А настаиваю я на этом из-за того, что нередко, не разобравшись, вальденца сжигают, приписывая ему акциденции катара, и наоборот. Между тем, когда человек сгорает, раньше всего сгорает его индивидуальная субстанция, и при этом аннулируется то, что прежде составляло конкретный акт существования – очевидно, благой по своей идее, хотя бы на взгляд Господа Бога, который для чего-то потворствовал сему существованию. Как тебе кажется – достаточная причина настаивать на разграничении понятий?»
«О да, учитель, – пылко отвечал я. – Теперь я понял, отчего вы так говорили, и восхищаюсь вашей замечательнейшей философией!»
«Она не моя, – ответил Вильгельм, – и даже не знаю, насколько она замечательная. Но самое главное, что до тебя дошло. Перейдем ко второму вопросу».
«Второй вопрос, – начал я, – что моя голова никуда не годится. Я не в состоянии различать по акцидентальным признакам вальденцев, катаров, бедных лионцев, гумилиатов, бегинов, бедных францисканцев, ломбардцев, иоахимитов, патаренов, апостоликов{*}, бедных ломбардцев, арнальдистов, вильгельмиан, братьев Свободного Духа и люцифериан. Как мне быть?»
«Ох, бедняга ты, Адсон, – усмехнулся на это Вильгельм и дружески хлопнул меня по затылку. – И ведь ты совершенно прав. Теперь вообрази себе, что в течение последних двух столетий, и даже больше, чем двух, весь наш бедный мир сотрясается от распрь и нетерпимости, мечется между безнадежностью и надеждой, и все в этом мире перемешивается… Или нет. Такое объяснение… Лучше не надо. Ладно. Представь себе лучше реку, мощную, полноводную реку, которая течет тысячи и тысячи верст в своем крепком русле, и ты, ее видя, в точности можешь сказать, где река, где берег, где твердая земля. Однако в какое-то время, в каком-то месте эта река попросту устает течь – возможно, из-за того, что течет она слишком долго и слишком издалека, возможно, из-за того, что уже близится море, а море вбирает в себя любые, самые могучие реки и таким образом любые, самые могучие реки перестают существовать. И река превращается в дельту. То есть остается в ней главное русло, но появляется и множество побочных, и эти побочные текут в самые разные стороны, и некоторые из них потом снова соединяются, и ты уже не можешь сказать, что чему послужило причиной, и ты уже не знаешь, что тут еще можно называть рекой, а что – уже морем…»
«Если я справедливо трактую приведенную вами аллегорию, река – это град Божий, иначе говоря, царство праведных, которое приближается и исполнится вместе с тысячелетием. Но уже в наши годы ожидание царства чрезмерно напряжено, и утрачена ясность, и нарождаются пророки и лжепророки, и все притекают на обширное место, где в свое время состоится Армагеддон…»
«Ну, я не думал именно об этом… Хотя, конечно, верно, что во францисканском учении постоянно присутствует идея третьего царства и всегда живо ожидание сошествия Св. Духа… Нет, в данном случае я пытался выразить ту мысль, что наша святая церковь телом своим, которое на протяжении веков являлось и совокупным телом всего гражданского общества, народа Божия, ныне слишком раздобрела, разбрюхатела, накопила в себе нечистоты всех тех стран, через которые прошла, – и утратила единство. Тысяча русел описанной мною дельты соответствует, если угодно, тысяче попыток великой реки дотечь как можно скорее до моря, то есть достигнуть очищения. Однако эта аллегория далека от совершенства, и через нее я только собирался продемонстрировать, как отдельные ручейки и русла ересей и всяких обновительных движений, когда река уже не держит их в себе, безмерно множатся и множатся многократно переплетаются. Если хочешь, давай попробуем обогатить сию малоудачную аллегорию еще одним примером. Допустим, кто-то старается своею человеческой силой восстановить размытые берега. Разве он сможет? Нет, надо действовать иначе. Одни из русел надо бы пересыпать дамбами, другие по нарочно построенным каналам снова ввести в реку, а третьим дать волю, и пусть себе текут. Потому что нельзя удерживать разные воды в едином русле, и даже будет полезно, если река потеряет какую-то долю своего запаса, полезно для сохранения изначального тока воды, и это даже необходимо, чтобы ток реки оставался прежним».
«Честно сказать, я понимаю чем дальше, тем меньше».
«Я тоже. Нет, я не мастер изъясняться параболами. Вот что. Плюнь на этот пример с рекой. Лучше постарайся уразуметь, что некоторые из перечисленных тобою движений появились не менее двух столетий назад и сейчас уже по сути дела не существуют. А другие возникли совсем недавно».
«Но когда говорят о еретиках, говорят обо всех разом».
«Конечно. Это одна из причин укрепления ереси. И одна из причин ее ослабления».
«Опять не понимаю», – сказал я.
«Господи, как это трудно. Ну ладно. Представь себе, что ты – преобразователь общества и собираешь единомышленников на верхушке высокой горы, чтобы жить там в бедности. Через некоторое время ты обнаруживаешь, что многие посторонние люди, даже из дальних земель, приходят к тебе на ту же гору, называют тебя пророком, или новым апостолом, и становятся твоими сторонниками. Как ты думаешь, они приходят действительно ради тебя, ради того, о чем ты говоришь?»
«Не знаю. Надеюсь. Зачем бы?»
«Затем, что они с раннего детства наслушались от отцов и дедов рассказов о преобразователях и верят в легенды о совершенных, или почти совершенных, человеческих общностях. И думают, что твоя общность – это и есть одна из тех, совершенных».
«Значит, каждому движению достаются в наследство дети предыдущих движений».
«Разумеется, потому что в движениях участвуют большею частью простецы, далекие от теорий. А между тем каждое новое движение за преобразование порядков зарождается в новом месте, на новых основаниях и с новой программой. Например, охотнее всего люди склонны путать катаров и вальденцев. Но ведь между этими течениями существуют глубочайшие различия! Вальденцы боролись за изменение уклада при сохранении в неприкосновенности существующей ныне церкви, катары выступали за изменение самой церкви, за новую церковь, за новые представления о Боге и нравственности. Катары полагали, что весь наш мир разделяется на две части противоборствующими силами добра и зла, и учредили такую церковь, внутри которой совершенные прихожане отделялись от массы верующих простецов и блюли отдельные таинства, свои особые ритуалы; они завели необычайно жесткую иерархию, почти такую же, какая употребляется в лоне нашей матери церкви. Важно понимать, что катары были как никто далеки от идеи упразднить любые формы властвования. Этим, в частности, объясняется, почему в ряды катаров вступали военачальники, крупные собственники, феодалы. Катары не считали своей целью переменить мир, ибо в их восприятии противостояние добра и зла было вечно и неискоренимо. Напротив того, вальденцы (а с ними и арнальдисты и бедные ломбардцы) полагали выстроить свой собственный мир, основанный на идеале честной бедности, а потому к ним поступали все обездоленные и жили работной общиною, питаясь произведениями рук своих. Катары не признавали заповедей и обычаев существующей церкви, а вальденцы признавали, они отвергали только изустное покаяние в грехах».
«Но отчего же тогда их не различают, путают и говорят о тех и других совокупно: сорная трава?»
«Я же сказал тебе. Именно за счет этой путаницы они существуют и именно от этого гибнут. К ним приходят все новые и новые простецы, увлеченные идеалами других движений, убежденные, что здесь они повстречают столь же ярый порыв негодования и надежды, как тот, о котором рассказывали деды; в то же самое время и инквизиторы, приписывая одним движениям грехи других, делают соответствующие выводы; если члены одной из сект совершили беззаконность, за эту беззаконность будет впредь расплачиваться любой член любой секты, независимо от того, в какой секте он членствует. Инквизиторы не правы с точки зрения права, поскольку смешивают черты совершенно разнородных явлений; однако они правы с точки зрения неправоты противника, ибо когда нарождается, скажем условно, движение арнальдистов в некоем городе, в него вливаются все те, которые в ином городе, в иной обстановке прозывались бы – или даже действительно прозывались прежде – катарами, вальденцами или как-нибудь еще. Апостолы брата Дольчина призывали физически уничтожать клириков и феодалов и допускали великие рукоприкладства: в отличие от них вальденцы – убежденные противники телесного насилия, и таковы же полубратья. Однако я совершенно уверен, что, когда брат Дольчин собирал свою группу, к нему примкнули многие из тех недовольных, чья душа была задета проповедью полубратьев или вальденцев. Простецы не имеют возможности выбирать подходящую им ересь, Адсон, и хватаются за того, кто следует с проповедью через их земли, кто останавливается и держит речи к народу на городской или на деревенской площади. На это и делают ставку их противники. Предъявить народному взору одну-единственную ересь, которая вдобавок прославляет и отказ от полового наслаждения, и грешное слияние плоти, все сразу, – превосходная находка проповеднического искусства. При этом ересь выглядит как путаница дьявольских противоречий, оскорбляющая здравый смысл».
«Так связи между сектами нет? Значит, только из-за дьявольского обмана тот простец, который хотел бы вступить в ряды иоахимитов или, скажем, спиритуалов, попадает к катарам, и наоборот?»
«Нет, не значит. Начнем сначала, Адсон, и поверь, что я стараюсь объяснить тебе такие материи, в которых и сам не могу претендовать на знание истины. Но все-таки думаю, что твоя ошибка вот в чем. Не следует считать, будто сначала появляется ересь, а потом – простецы, которые под нее подпадают и за нее пропадают. На самом деле первична жизнь этих простецов, а ересь – вторична».
«Почему?»
«Вспомни, как положено изображать народ Божий. Огромная пастьба; добрые овцы и дурные овцы; псы, держащие их в повиновении – то есть воители, иначе говоря, мирские власти, императоры и хозяева всех местностей; и пастыри, указующие и тем и другим путь – то есть клирики, изъясняющие божественные заветы. Мирная картина…»
«Но неправдивая. На самом деле пастыри грызутся с собственными псами, ибо и пастыри, и псы хотят полноты власти…»
«Да, и именно поэтому внутри паствы все время что-то происходит. Псы и пастыри заняты своею сварой и не глядят за стадом. И кое-кто от стада отбивается».
«Как отбивается?»
«Очень просто. Появляются люди, которые в сущности и не крестьяне (потому что у них нет земли, а та, что есть, их не кормит), и не горожане, потому что не входят ни в цехи, ни в корпорации; это люди маленькие, ничтожные, с ними можно делать что угодно. Ты видел, как прокаженные ходят кучей?»
«Видел. Однажды – сотню разом. Какие же они страшные, мясо свисает клочьями, все страшное, белесое, костыли стучат, веки раздуты, глаза гноятся кровью… Они ни говорить, ни кричать уже не могут. Скулят, как крысы…»
«Они для христианского народа – посторонние, изгнанные за пределы стада. Стадо ненавидит их, они ненавидят стадо. Они хотели бы, чтобы все погибли, гнили бы от проказы, как они сами».
«Да-да, и я помню, в повести о короле Тристане… Когда он придумывал казнь для Изольды прекрасной и велел сжечь ее на костре, пришли прокаженные и сказали королю, что костер – это нестрашная казнь, а они предлагают гораздо более страшную. И кричали королю: отдай Изольду нам, позволь обладать ею каждому их нас, хворь распаляет в нас вожделение; ну же, отдай Изольду прокаженным своего царства, смотри, как одежа липнет к нашим мокрым язвам! А она-то, с тобою живя, любила тешиться парчой и шелком, любила плащи на горностаях, тщеславилась драгоценностями; пусть теперь погуляет с прокаженными, научится входить в наши жилища, ложиться в наши постели, тогда она поразмыслит о своих грехах и горько пожалеет о добром, спасительном костре!»
«Вообще-то для послушника Св. Бенедикта ты неплохо начитан», – бесстрастно заметил Вильгельм. Я осекся и покраснел до ушей, так как прекрасно помнил, что послушникам не позволено читать любовные романы, однако у нас в монастыре в Мельке многие их читали, тайно передавая друг другу, ночью, при свете свечки. «Ну, так или иначе, – продолжал Вильгельм, – ты понял, о чем я говорю. Прокаженные вышвырнуты из общества, они хотели бы и здоровых утащить за собой. И чем более явно их отторгают – тем они становятся злее; чем более злыми их считают, похожими на стаю лемуров, ищущих всеобщей погибели, – тем сильнее они отторгаются. Святой Франциск это понимал, поэтому с самого начала отправился к прокаженным и жил среди них. Народ Божий можно изменить, только если вернуть отторженных».
«Но в вашем понимании отторженные – это что-то другое. Не из прокаженных же составляются еретические движения».
«Народ Божий – это как бы последовательность концентрических кругов: одни удалены, другие расположены почти в центре. Прокаженные – это абстрактный символ удаленности. Святой Франциск понимал это. Он хотел не просто помочь больным лепрой. В этом случае вся его деятельность свелась бы к бедному, бессильному состраданию… Он хотел большего. Тебе рассказывали о проповедывании среди птиц?»
«О да, я слышал эту трогательнейшую повесть и немало восхищался святым, умевшим скликать нежных певчих пташек», – горячо отвечал я.
«Так вот, тебе рассказывали все неправильно. Вернее, по тем правилам, которые приняты ныне в ордене… Франциск обратился к населению города и магистратам, но быстро увидел, что его никто не слушает. Тогда он ушел на кладбище и обратился к воронам и сорокам, стервятникам, трупоедам, к птицам, питавшимся падалью…»
«Какой ужас, – вскрикнул я. – Значит, это были совсем другие птицы!»
«Это были мерзкие птицы, отверженные птицы, подобные прокаженным. Конечно же, Франциск имел в виду при этом стих из Апокалипсиса: “И увидел я одного ангела, стоящего на солнце; и он воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим по средине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю Божию. Чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих”»
«Значит, Франциск хотел подтолкнуть отверженных к бунту?»
«Нет. Франциск – конечно, нет. Может быть, Дольчин и его люди, и то вряд ли. Франциск пытался всех отверженных, кто хотели бунтовать, воротить в круг народа Божия. Чтобы спасти стадо, надо было воротить отверженных. Должен сказать с огромным сожалением: Франциску это не удалось. Чтобы вернуть отверженных, надо было действовать изнутри главенствующей церкви; чтобы действовать изнутри главенствующей церкви, надо было быть признанным ею; признанное церковью, новое учение образовало новый монашеский орден, а новый монашеский орден составил собою новый замкнутый круг, за границами которого остались новые исключенные. Теперь тебе, надо думать, ясно откуда взялись сообщества полубратьев, сообщества иоахимитов и почему вокруг них снова, в свою очередь, роятся новые отверженные».
«Но мы говорили, кажется, не о францисканстве, а о том, как среди простецов и отверженных зарождается ересь».
«Именно. Мы говорили о тех, кого вытеснила из своего круга благополучная паства. Век за веком, покуда папа и император рвали глотки в громоподобных проклятьях, этих людей не переставали вытеснять за края окружности, эти-то и могут быть названы настоящими прокаженными, это о них сказано “прокаженные” в Священном Писании. Таково замыслено Господом, чтобы мы позднее разгадали хитроумную параболу и, повторяя “прокаженные”, подразумевали “страждущие, неимущие, униженные, обездоленные, изгоняемые из сел, оскорбляемые в городах”. Мы же не поняли этой параболы, и загадка о проказе продолжала преследовать нас, ибо чересчур долго мы не умели видеть, что по своей природе это высказывание – знак. Теснимые прочь из стада, все эти люди тем надежнее приуготовлялись воспринимать – а по возможности и возглашать – любую проповедь, которая, словесно призывая соблюдать Христовы заповеди, на деле была бы направлена не к возвеличению Христа, а к посрамлению псов и пастырей, каковым обещалась бы неминуемая и суровая кара. Что-что, а это поводыри человеческих стад понимали всегда. Они понимали, что снова впустить отторженных в стадо означало бы стесниться самим, сократить собственные права. Поэтому те изгои, которые начинали сознавать, что они изгои, неминуемо получали клеймо еретика, вне зависимости от определенного их учения. Они же, изгои, ослепленные несправедливостью, в свою очередь не интересовались никаким определенным учением… Вот где коренится распространенная ошибка в представлениях о ереси. На самом деле все в равной степени еретики, все в равной степени догматики, и не важно, какую веру проповедует то или иное учение, важно, какую оно подает надежду. Любая ересь – это вывеска изгнанничества. Поскреби любую ересь, и увидишь проказу. Любая борьба с ересью предполагает именно эту цель: заставить прокаженных оставаться прокаженными. А с прокаженных что ты будешь спрашивать? Разъяснения тринитарного догмата? Научного обоснования евхаристии? Хочешь, чтоб они тебе доподлинно объяснили, что верно, а что ошибочно? Ох, Адсон, Адсон. Это игры для таких, как мы, для ученых. У простецов свои проблемы. И примечательно, что решают их они всегда неправильно. Так и попадают в еретики».
«Да, но зачем ученые их поддерживают?»
«Затем, что используют в своих играх, которых очень мало общего имеют с верой и чрезвычайно много общего – с захватом власти».
«И поэтому римская церковь обвиняет в ереси всех своих противников?»
«Конечно, поэтому. И потому же она объявляет законной любую ересь, которая готова подчиняться ее командованию. А также некоторые усилившиеся ереси, которые иметь в противниках становится опасно. Но не всегда. Здесь нет твердого правила, все зависит от людей, от обстоятельств. Точно так же ведут себя и светские правительства. Полвека назад градоначальники Падуи издали закон, что всякий лишивший жизни священника платит крупную пеню…»
«И все?»
«И все. Этим подогревали ненависть народа к священникам: город воевал с собственным епископом. Теперь тебе понятно, почему некогда в Кремоне сторонники императора поощряли деятельность катаров? Не по вероубеждению, разумеется, а наперекор правящей римской церкви. А в наше время городские магистраты поддерживают еретиков, перелагающих на вульгарный язык Евангелие. Вульгарный язык становится языком городов, латынь остается языком монастырей и Рима. Поддерживают вальденцев, провозглашающих, что якобы все христиане, мужеского, женского ли полу, старые ли, или молодые, способны учить и разъяснять Евангелие. У них батрак, проучившийся десять дней, уже готов принимать к себе последователя и учить его».
«И тем самым уничтожается единственное отличие, благодаря которому священники незаменимы! Понятно. Но тогда почему те же самые городские магистратуры вдруг объявляют охоту на еретиков и начинают помогать церкви сжигать их?»
«Потому что начинают понимать, что дальнейшее усиление этих еретиков – прямая угроза привилегиям мирян, говорящих на вульгаре. В ходе созванного епископом Рима Латеранского Собора 1179 года (как видишь, наша с тобой история уходит корнями в полуторавековую давность) Вальтер из Мала уже предостерегал собравшихся против того, что может произойти, если чересчур много воли дадут неграмотным идиотам вроде вальденцев. Он рассказывал, если я правильно помню, что ходят они босиком и ничем не владеют, а что все добро у них общее, а нагота-де их повторяет наготу Христову; ныне-де они покорствуют церковной власти, ибо не имеют на что опереться, но если только заберут много воли, сами разгонят всех… Потому-то города и городские власти благожелательно отнеслись к скитальческому монашеству и к нам, францисканцам; мы представили им возможность гармонично уравновесить народную потребность в покаянии с потребностями городской жизни, соотнести нужды церкви с нуждами купечества, озабоченного только торговлей…»
«И таким образом было установлено равновесие между любовью к Господу и любовью к хозяйству?»
«Нет. Борьба за нравственное перерождение постепенно была подчинена воле церкви и введена в нормальные пределы – в пределы ордена, позволенного папой. Однако то, что бушевало и билось под спудом, никакими пределами себя не ограничивало и выплескивалось любыми способами. Сегодня в виде движения флагеллантов, не вредных ни для кого, кроме себя. Завтра в разгуле вооруженного восстания – например, восстание брата Дольчина. Послезавтра в богохульных ритуалах – вспомни, что рассказывал Убертин о монтефалькских братьях…»
«Но кто же был прав, кто оказался прав, кто ошибался?» – в отчаянии перебил я его.
«Все были правы, все ошибались».
«Хорошо, ну а как же вы сами, – закричал я в ответ уже с каким-то яростным вызовом, – почему не говорите, на чьей вы стороне, на чьей стороне истина?»
Ответом Вильгельма было молчание. Не говоря ни единого слова, он медленно поднял и стал разглядывать на просвет обрабатываемую линзу. Наконец он опустил руку, навел линзу на железное точило и спросил меня: «Что это?»
«Точило. В увеличенном виде».
«Что ж. Самое большее, что в твоих силах, – это смотреть как можно лучше».
«Но точило все равно останется точилом!»
«И записка Венанция все равно останется запиской Венанция. Даже после того как я с помощью этой вот самой линзы смогу, как надеюсь, ее прочитать. Однако возможно, что, прочитав записку, я узнаю немного лучше какую-то часть истины. И, может быть, после этого мы сумеем немного улучшить жизнь этого аббатства».
«И только!»
«Я сказал больше, чем тебе показалось, Адсон. Не в первый уже раз ты слышишь от меня о Рогире Бэконе. Возможно, он не самый умный человек всех времен и народов. Но меня всегда восхищала та вера, которой одушевлялась его любовь к науке. Бэкон верил в силы, в духовную мощь, в правоту потребностей простецов. Он не был бы примерным францисканцем, если бы не полагал, что обездоленным, неимущим, идиотам и неграмотным очень часто дается говорить от имени Господа. Если бы он мог с ними поближе познакомиться, он отнесся бы к нищим полубратьям более внимательно, чем к провинциалам ордена. Простецам сообщено нечто, чего нет у ученых, которые нередко теряются в разысканиях универсальных закономерностей: у простецов есть непосредственное чувство единичного. Но одного этого чувства мало. Простецы интуитивно улавливают собственную истину – возможно, даже и более истинную, нежели истина докторов церкви, – но вслед за этим довольно часто разбазаривают свое знание в нерассудительных поступках. Что с этим можно поделать? Довести до простецов знания наук? Слишком легкий выход, или, если угодно, слишком трудный. И потом – какую науку до них довести? Науку Аббоновой библиотеки? Учителя францисканства пытались как могли отвечать на эти вопросы. Великий Бонавентура говорил, что мудрецы обязаны переводить на язык концептуальной ясности имплицитную истину, укрытую в действиях простецов…»
«Подобно тому, как в решениях Перуджийского капитула и в ученых записках Убертина переводится на язык богословских умозаключений народный призыв к бедности», – вставил я.
«Да, но сам видишь, что это делается с опозданием, и, когда это делается, истина простецов, как правило, уже присвоена властителями, уже стала истиной властителей, более подходящей императору Людовику, нежели брату бедной жизни. Что же сделать для того, чтобы сохранилась непосредственность опыта простецов, чтобы не утратилась, скажем так, действенная сила этого опыта? Чтобы этот опыт был способен содействовать преобразованию и улучшению их жизни? Вот вопрос, не дававший покоя Бэкону. “Quod enim laicale ruditate turgescit non habet effectum nisi fortuito”, – говорил он, то есть: опыту простецов чаще всего присущи проявления дикие и не подчиненные пользе. “Sed opera sapientiae cetra lege villantur et in fine debitum efficaciter diriguntur”. Иными словами, – доказывал он и учил, – даже в осуществлении самых практических занятий, таких как механика, земледелие и градоуправление, необходимо руководиться некоторым особенным богословием. Бэкон мыслил новую науку о природе как новое великое совместное дело образованных людей, которые посредством своего особого знания о природе смогут упорядочить те изначальные потребности, которые, выражая себя беспорядочно и дико, тем не менее справедливы и законны и лежат в основе всех действий простецов. Вот новая наука, новая естественная магия. Надобно только добавить, что по Бэкону это новое совместное дело должно осуществляться под руководством церкви; полагаю, эта оговорка связана исключительно с тем, что в эпоху Бэкона общность церковников и общность ученых совпадали. Ныне они не совпадают, появляются знающие люди вне монастырей, вне церквей, даже вне университетов. Возьми хоть известный пример. В здешних землях самый знаменитый философ нашего века – не монах, а аптекарь. Я говорю о флорентийце, чью поэму при тебе упоминали, я ее не смог прочесть, так как не знаю тамошнего вульгарного языка; но насколько себе представляю, вряд ли мне бы эта поэма сильно понравилась, так как в ней речь ведется о вещах не в пример далеких от нашего непосредственного опыта. Тем не менее, судя по всему, этот сочинитель превосходит мудростью всех известных мне людей, так как познал самое сокровенное из всего, до чего нам дано дознаться, в том, что касается стихий и космоса и управления государством. Исходя из этого, а также из мнения моих друзей, считающих, как и я, что командование человечеством – дело не церкви, а законодательной народной ассамблеи, я неминуемо получаю вывод, что в самом близком грядущем не от кого-либо иного, а от сообщества ученых будет исходить самоновейшее, человечнейшее богословие, то есть натуральная философия и позитивная магия».
«Грандиозная идея, – сказал я. – И это достижимо?»
«Бэкон верил, что достижимо».
«А вы?»
«Я тоже верил, что достижимо. Только чтобы верить в это, следует предполагать, будто простецы ближе нас к истине именно по той причине, что обладают непосредственным частным знанием; следовательно, надо считать, что непосредственное частное знание – самое главное. Однако если самое главное – это непосредственное частное знание, как же придет наука к воспроизведению тех универсальных законов, благодаря помощи которых и через осмысление которых добрая магия становится действенной?»
«Вот-вот, – отозвался я. – Как она придет?»
«Не могу тебе сказать. Немало я спорил об этом в Оксфорде с моим другом Вильгельмом Оккамским, который теперь в Авиньоне. Он заронил в мою душу тысячи сомнений. Ибо если нам исходить из посылки, что истинно только непосредственное частное знание – тот факт, что однородные причины приводят к однородным последствиям, становится почти недоказуемым. Пусть тело неизменно. Но мы будем считать его холодным или горячим, сладким или горьким, влажным или сухим лишь в зависимости от того, где это тело в данный момент находится. Переместив тело в другие условия, все неизменившиеся его качества мы будем оценивать уже по-другому. Как я могу судить об универсальной закономерности, повелевающей вещами мира, если мне пальцем не удастся шевельнуть, не порождая бесчисленное количество новых обстоятельств, ибо от одного мановения моего пальца изменяются все пространственные отношения между пальцем и прочими вещами? А между тем моя мысль должна опираться именно на подобные отношения, определяя связи вещей. Где же гарантии, что найденные мною связи общи и неизменны?»
«Однако вы располагаете безусловным знанием того, что определенной толщине стекла соответствует определенная же острота зрения. И именно опираясь на это отношение, вы можете сами изготовить для себя точно такие стекла, как те, которые потерялись. Не существуй эта взаимозависимость, не будь она неизменна, что бы вы делали?»
«Остроумнейший ответ, Адсон. Действительно, я сумел вывести взаимозависимость – что одинаковой толщине стекол должна соответствовать одинаковая сила зрения. Я сумел вывести ее потому, что шел от многократно испытанного, непосредственного единичного опыта. Ты прав. Всякий использующий целебные травы неоспоримо знает, что всякий раз одно и то же зелье оказывает на одного и того же пациента, если он всякий раз одинаково предрасположен, совершенно одинаковое действие, и поэтому любой использующий лекарства может вывести теорему, что каждый отдельный пучок травы определенного вида годится от лихорадки или что каждое отдельное стекло определенного вида в определенной мере помогает ослабевшим глазам. Наука, о которой говорил Бэкон, несомненно должна строиться на подобных теоремах. Обрати внимание: на частных теоремах, а не на общих положениях. Любая наука должна опираться на теоремы, теоремы должны исходить из строгих посылок, а посылки – отображать частные связи вещей. Понимаешь ли, Адсон… Я вроде бы обязан верить в правомочность моих теорем, ибо я их вывожу из наблюдений непосредственного частного опыта; но, веруя в них, я неминуемо признаю существование общих закономерностей. Однако о них-то говорить я и не имею права, так как уже само предположение о существовании общих закономерностей и заранее заданного порядка вещей приводит нас к выводу, что Бог – пленник этого порядка, а между тем Бог – это вещь до такой степени абсолютно свободная, что, если бы он только захотел, одним лишь напряжением своего хотения он переменил бы мир».
«Значит, если я правильно понимаю, вы можете действовать и знаете, почему вы действуете, но вы не знаете, почему вы знаете, что вы знаете, как вам действовать?» Должен отметить с нескрываемой гордостью, что Вильгельм глянул на меня одобрительно. «По-видимому, так. В любом случае ты хотя бы поймешь, до чего я не уверен в любой истине – даже в той, в которую верю».
«Вы больший мистик, чем Убертин!» – пошутил я.
«Возможно. Но я, как ты можешь убедиться, изучаю природу. И в том расследовании, которое мы сейчас ведем, я тоже пытаюсь понять не кто хорош и кто плох, а кто вчера вечером был в скриптории, кто взял глазные стекла, кто оставил на снегу след тела, волокущего другое тело, и где Беренгар. Все это суть факты. Потом я попробую их увязать, если это вообще возможно. Поскольку всегда крайне сложно сказать, какое последствие из какой причины проистекает. Так как достаточно вмешательства какого-нибудь ангела, чтобы все совершенно перепуталось. И поэтому нечего удивляться, что невозможно доказать, будто один предмет – причина другого предмета. Но все равно надо непрерывно пробовать. Что я и делаю».
«Тяжелая у вас жизнь», – сказал я.
«Но я отыскал Гнедка», – ответил Вильгельм.
«Значит, есть в мире система!» – объявил я, ликуя.
«Значит, есть немножко системы в этой бедной голове», – ответил Вильгельм.
В эту минуту возвратился Николай, торжественно неся почти готовую вилку.
«А как только эта штука окажется на этом бедном носу, – сказал Вильгельм, – системы в этой бедной голове станет еще больше».
Явился послушник сказать, что Аббат намерен побеседовать с Вильгельмом и ждет его в саду. Учитель поневоле отложил свои стекла, и мы заторопились к месту встречи. Выйдя из кузни, Вильгельм хлопнул себя по лбу, как будто неожиданно вспомнил что-то забытое.
«Кстати, – сказал он, – я разобрал кабалистические знаки Венанция».
«Как, все? Когда?»
«Когда ты спал. И не знаю, что ты имеешь в виду, говоря “все”. Я разобрал то, что проявилось при нагреве – ну, то, что перерисовал. А греческие письмена я смогу прочесть не раньше, чем когда будут сделаны новые стекла».
«И что? Там говорится о тайне предела Африки?»
«Да. Подобрать ключ очень легко. В распоряжении Венанция было двенадцать знаков Зодиака и еще восемь знаков, обозначающих пять планет, два светила и Землю. Итого двадцать знаков. Ровно столько, сколько требуется для передачи латинского алфавита, учитывая, что два звука – первый в unum и первый в velut – записываются здесь одной и той же буквой. Так. Порядок букв нам известен. Какой порядок тайных знаков мог бы ему соответствовать? Я подумал о порядке следования небес. Предположил, что зодиакальный квадрант установлен на самой дальней орбите. Значит, Земля, Луна, Меркурий, Венера, Солнце и прочие. А затем – последовательно – зодиакальные знаки в традиционном порядке, как они перечислены и у Исидора Севильского: начиная от Тельца, от дня весеннего равноденствия, кончая Рыбами. Так вот, если употребить этот ключ, письмена Венанция обретают смысл».
И он показал мне пергамент, на котором крупными буквами по-латыни было переписано разобранное: «Secretum finis Africae manus supra idilum age primum et septimum de quatuor».
«Понятно?» – спросил он.
«Тайна предела Африки открывается рукой над идолом чрез первый и седьмой в четырех… – повторил я, качая головой. – Совершенно непонятно».
«Естественно. Во-первых, не вредно бы знать, что Венанций имел в виду под idolum. Идол? Образ? Рисунок? И что это за четверо, среди которых есть первый и седьмой? И что с ними надо делать? Трясти? Тянуть? Толкать?»
«Значит, мы снова ничего не знаем. То есть не сдвинулись с места», – сказал я в великом унынии. Вильгельм остановился и посмотрел на меня довольно-таки неласково.
«Милое дитя, – сказал он. – Перед тобой бедный францисканец, который, не имея ничего, кроме скромнейших познаний и скудных крох догадливости, коими снабжен по бесконечной милости Господней, сумел за несколько часов разобрать тайнопись, составленную человеком именно для того, чтобы никогда и никто эту тайнопись не разгадал… И ты, жалкий, неграмотный балбес, смеешь заявлять, что мы не сдвинулись с места?»
Я неуклюже извинялся. Я задел самолюбие учителя – а между тем мне было отлично известно, как гордится он быстротой и безупречностью своих дедукций. Вильгельм проделал действительно неслыханную работу, и не его вина, что хитрющий Венанций не только упрятал обнаруженные сведения за значками странной зодиакальной азбуки, но и представил их в виде невразумительной загадки.
«Неважно, неважно, не извиняйся, – оборвал меня Вильгельм. – В сущности ты прав. Мы пока что знаем слишком мало. Пошли».
Третьего дня
ВЕЧЕРНЯ,
где имеет место новая беседа с Аббатом, Вильгельм высказывает хитроумные догадки, как проникнуть в тайну лабиринта, и дело ручается самым рациональным способом. Затем предлагается отведать сыра под одеялом
Аббат ждал нас с мрачным, озабоченным видом. В руке он держал письмо.
«Я получил это только что от Конкского аббата, – сказал он. – Здесь сообщается имя того, кому Иоанн доверил командование французскими солдатами и ответственность за охрану делегации. Это не военный, это не придворный, и этот человек сам входит в делегацию как полноправный член».
«Дивное соцветие всевозможных достоинств, – отвечал Вильгельм с беспокойством. – Кто же это?»
«Бернард Ги, или Бернарде Гвидони, как вам больше нравится».
Вильгельм испустил какой-то возглас на родном языке. Я его не понял, как не понял и Аббат, но, наверное, это было лучше для нас, так как я вполне готов поверить, что восклицание было не совсем пристойным.
«Это не радует, – тут же добавил он. – Бернард много лет отличался в Тулузе как “молот еретиков”. Он написал книгу “Practica officii inquisitionis heretice pravitatis”[56], предназначенную тем, кто готовится преследовать и уничтожать вальденцев, бегинов, бедных братьев, полубратьев и дольчиниан».
«Я знаю. Знаю этот труд, перл учености».
«Перл учености, – повторил Вильгельм. – Он предан Иоанну, который в течение многих лет неоднократно поручал ему дела во Фландрии и тут, в верхней Италии. Будучи назначен епископом галисийским, он ни разу не показался в своей епархии, а продолжал исполнять инквизиторские обязанности. Затем, кажется, он был все-таки отправлен епископом в Лодев. Но Иоанн, по-моему, возвратил его к прежним обязанностям и послал сюда, в Северную Италию. Так почему именно Бернард? И почему с правом командовать солдатами?»
«Объяснение имеется, – сказал на это Аббат. – И подтверждает все те опасения, которые я высказал вчера. Вы, безусловно, сознаете – хотя и не хотите согласиться со мною, – что тезисы о бедности Христа и церкви, выдвинутые Перуджийским капитулом, несмотря на обильные теологические обоснования, по существу – те же самые тезисы, которые гораздо менее осторожно и, главное, менее богобоязненно выдвигаются бесчисленными еретическими движениями. Ничего не стоит доказать, что теория Михаила Цезенского (усвоенная, кстати, и императором) – та же теория, что у Убертина или Ангела Кларенского. И вплоть до этого момента мнения двух делегаций совпадут. Однако Ги способен добиться большего. И он знает, как этого добиться. Он постарается доказать, что перуджийские положения – те же самые, что у полубратьев и лжеапостолов. Вы согласны с этим?»
«С тем, что это так, или с тем, что Бернард Ги скажет, что это так?»
«Скажем, с тем, что я говорю, что он так скажет», – процедил Аббат.
«Согласен, что так и будет. Но это предусмотрено. Я хочу сказать, что и прежде предполагалось, что дойдет до такого утверждения – независимо от участия Бернарда. Ну, допустим, Бернард поведет дискуссию ловчее, чем эти новоиспеченные куриалы. Допустим, с ним нужно будет спорить более изобретательно, чем с теми…»
«Да, – сказал Аббат. – Но при этом мы сталкиваемся с затруднением, о котором я говорил вчера. Если к завтрашнему дню не отыщется виновник двух, а возможно – и трех убийств, я буду вынужден уступить Бернарду охрану общественной безопасности в аббатстве. От Бернарда – лица, облеченного (заметьте, с нашего взаимного согласия) столь вескими полномочиями, я не имею права скрывать, что в обители происходили и продолжают происходить некие необъяснимые беспорядки. В противном случае, то есть если бы он обнаружил их сам, столкнувшись (Господи упаси нас и помилуй!) с фактом нового нераскрытого преступления, он имел бы все основания кричать “измена!”».
«Это правда, – мрачно пробормотал Вильгельм. – Делать нечего. Придется быть начеку и караулить Бернарда, пока он будет караулить неведомого преступника. Может, это и к лучшему. Бернард займется таинственной убийцей и не сможет столь ретиво заниматься теологической борьбой».
«Бернард займется таинственным убийцей, и это нанесет, позвольте заявить, чувствительнейший урон моей репутации. Из-за подобной грязной истории я буду вынужден впервые ограничить собственную власть в своих стенах. Это будет неслыханный случай не только в истории нашей обители, но и в истории всего клюнийского ордена… Я пойду на все что угодно, чтобы избежать этого. И первое, что следует сделать, – это отказать в гостеприимстве обоим посольствам».
«Я буду пылко упрашивать ваше высокопреподобие хорошенько обдумать это далеко идущее решение, – сказал Вильгельм. – Вам было вручено послание императора, который благоволит предписать вам…»
«Я помню, что связывает меня с императором, – перебил его Аббат. – И знаю, что вы тоже помните. И знаете, что у меня, увы, пути к отступлению нет. Но все это крайне неприятно. Где Беренгар, что с ним стряслось, чем вы заняты?»
«Я всего лишь монах, который много лет назад провел несколько удачных инквизиционных следствий. Вам должно быть известно, что не всякое дело раскрывают за два дня. Да и вы сами чем мне помогли? Дали доступ в библиотеку? Дали мне право задавать людям любые вопросы, ссылаясь на вашу санкцию?»
«Не вижу связи между убийствами и библиотекой», – отрезал Аббат.
«Адельм был миниатюристом, Венанций переводчиком, Беренгар – помощник библиотекаря», – терпеливо пояснил Вильгельм.
«В этом смысле все шестьдесят монахов связаны с библиотекой. Так же как все они связаны с церковью. Почему вы не занимаетесь церковью? Вот что, брат Вильгельм. Вы ведете следствие по моему распоряжению и в границах, установленных мной. Что касается всего прочего, то в этих стенах над всем прочим единственный и неограниченный хозяин – я. После Господа Бога, разумеется, и благодаря бесконечной его милости. Это придется запомнить и Бернарду. С другой стороны, – добавил он более примирительно, – нигде не сказано, что Бернард едет сюда исключительно ради драки. Конкский аббат мне пишет, что Бернард следует через наше аббатство проездом на юг. В то же время, по словам аббата, кардинал Поджеттский Бертран получил от папы распоряжение выехать из Болоньи и явиться сюда, чтобы возглавить папскую делегацию. Возможно, Бернард едет, чтобы увидеться с кардиналом».
«Тогда это, при более широком рассмотрении, еще хуже. Бертран тоже известен как “молот еретиков”, но в центральной Италии. Встреча двух главных фигур антиеретической борьбы может знаменовать начало ее широчайшего наступления по всей стране с целью полного разгрома всего францисканского движения…»
«А вот об этом мы немедленно известим императора, – сказал Аббат. – Подобные вещи в одну минуту не делаются. Мы не будем дремать. Прощайте».
Вильгельм хранил молчание, пока Аббат не скрылся из виду. Потом сказал мне: «Прежде всего, Адсон, не следует поддаваться спешке. Нельзя быстро решить вопросы, в которых имеет значение такое множество мелких частных наблюдений. Я иду в мастерскую, потому что пока не готовы мои стекла, я лишен не только возможности прочесть записи Венанция, но и возможности, скажем, сегодня ночью посетить библиотеку. Ты тем временем сходи узнай, не обнаружилось ли что-нибудь касательно Беренгара».
Но тут мы увидели бегущего навстречу Николая Моримундского. Он нес самые скверные новости. Обтачивая лучшее из отобранных Вильгельмом стекол (на которое тот возлагал основные надежды), Николай, оказывается, его сломал. А другое, пригодное для замены, лопнуло при попытке вставить его в оправу.
Теперь Николай сокрушенно указывал на небо. Наступил уже час вечерни, и спускалась темнота. В тот день больше не было надежды продолжить работу. Еще один потерянный день, угрюмо заключил Вильгельм, преодолевая (как он мне позднее сознался) желание придушить незадачливого стекольщика, который, надо отдать ему должное, был и так достаточно безутешен.
Оставив Николая с его угрызениями, мы пошли узнавать, что известно о Беренгаре. Разумеется, никто ничего не нашел.
Похоже, мы были в тупике. Не зная, что теперь делать, мы бессмысленно кружили по церковному двору. Но скоро я заметил, что Вильгельм впадает в состояние задумчивости, зрачки его замирают – при том, что он, кажется, ничего перед собой не видит. В начале прогулки он нашарил в складках рясы несколько травок из тех, которые собирал на прошлой неделе, и теперь тихо пожевывал стебельки, как будто черпая в них источник какого-то плавного возбуждения. Вид у него был отсутствующий. Но время от времени глаза вспыхивали, как если бы опустелое сознание озарялось неожиданно яркой мыслью. И тут же он снова впадал в свое странное деятельное оцепенение. Вдруг я расслышал, как он бормочет: «Конечно, можно бы…»
«Что?» – спросил я.
«Я ищу способ ориентировки в лабиринте… Это было бы довольно сложно соорудить… зато действенно… В конце концов, выход находится в восточной башне. Это известно. Теперь предположим, что в нашем распоряжении машина, позволяющая в любой момент определить направление на север. Что это даст?»
«Достаточно будет пойти направо, и мы придем в восточную башню. Или, если пойти в противоположную сторону, попадем в южную. Но даже если предположить, что такая магическая машина существует, лабиринт есть лабиринт. И как только мы направимся на восток – тут же упремся в стену. Прямой путь будет нам перекрыт. А если повернем в сторону – снова собьемся с дороги…» – отвечал я.
«Да, но машина, о которой я говорю, будет указывать на север в любом случае. Как бы мы ни меняли направление. Мы всегда будем знать, куда поворачивать».
«О, это было бы дивно! Но где взять такую машину? Она должна уметь распознавать север и юг в темноте, в закрытом помещении, не сообщаясь с солнцем и звездами… Не думаю, чтобы даже ваш хитроумный Бэкон мог построить такую машину!» – со смехом ответил я.
«Вот и ошибаешься, – сказал Вильгельм. – Ибо машина подобного рода уже сделана, и кораблеводители ею уже пользуются. Она не сверяется ни со звездами, ни с солнцем, а использует силу одного замечательного камня. Того самого, который мы видели в лечебнице у Северина. Он притягивает железо. Это свойство было изучено Бэконом и еще одним ученым, пикардийским магом Петром из Махарикурии. И описаны многие возможные употребления этого свойства».
«А вы можете соорудить такую машину?»
«Соорудить ее не так уж сложно. Этот камень используется для устройства самых разных редкостей. Например, двигателя, работающего вечно, без вмешательства какой бы то ни было внешней силы. Но самое простейшее изобретение описано одним арабом, Байлеком аль-Кубаяки. Возьми котелок с водою и помести в него плавучую пробку. Пробку проткни железной спицей. Затем поднеси магнитный камень к поверхности воды и делай круги до тех пор, покуда спица не позаимствует свойства камня. Когда это случится, спица исполнит то же, что исполнил бы и камень, если был бы свободен обращаться на своей опоре, – она потянется острием к северу. И сколько бы ты ни вращал котелок, все равно эта спица будет глядеть на север. Незачем добавлять, что если на края котелка ты нанесешь, относительно севера, знаки остальных стран света – австр, аквилон и прочие, – ты будешь всегда знать, в какую сторону идти, чтобы попасть в восточную или в любую иную башню библиотеки».
«Сколь дивное изобретение! – воскликнул я. – Отчего же спица всегда поворачивается к северу? Камень, как я видел, притягивает железо, и можно предположить, что очень большая масса железа притягивает к себе камень… Но из этого следует… из этого следует, что в стороне полярной звезды, на крайней оконечности земного шара, имеются богатейшие запасы железа!»
«Действительно, кое-кем высказывалась и такая догадка. Хотя, если говорить совсем точно, спица наводится не на звезду мореплавателей, а на место встречи небесных меридианов. То есть, как было некогда сказано, “сей камень метит в свое подобье на небе”. Сиречь полюса магнита усваивают определенное наклонение не от земных, а от небесных полюсов. Что, в свою очередь, превосходный образчик движения, возбужденного на расстоянии, а не через прямую материальную причинность. Этим вопросом сейчас занимается мой друг Иоанн Яндунский. В те часы, когда император не требует от него немедленно устроить так, чтоб Авиньон провалился сквозь землю».
«Тогда идемте к Северину, за камнем, и возьмем котелок, воду, пробку…» – возбужденно заговорил я.
«Тише, тише, – сказал Вильгельм. – Не знаю уж почему, но я ни разу не видел, чтоб машина, самая замечательная в философской теории, так же замечательно действовала в своем механическом воплощении. А крестьянская мотыга, никакими философами не описанная, работает как надо… Боюсь, что бегать по лабиринту с фонарем в одной руке и с котелком воды в другой… Погоди, у меня новая идея. Машина будет показывать на север и если вносить ее в лабиринт, и если не вносить. Верно или нет?»
«Верно. Но вне лабиринта она не нужна. Есть солнце, звезды…»
«Понятно, понятно. Но если машина работает и внутри, и вне лабиринта, может быть, наши мозги тоже?»
«Мозги? Конечно. Они работают и вне лабиринта… Именно вне лабиринта! Нам прекрасно известно, какую наружную форму имеет Храмина! Но стоит попасть внутрь – и мы перестаем что-либо понимать!»
«Совершенно верно. Теперь выбрось вообще из головы эту машину. Я стал думать о машине, но постепенно перешел к размышлениям о закономерностях природы и закономерностях нашего разума. И дошел до следующего. Мы должны, находясь снаружи, понять, как устроена Храмина изнутри».
«Как это?»
«Дай подумать. Это должно быть не очень сложно».
«А тот метод, о котором вы вчера рассказывали? С угольными крестиками?»
«Нет, – сказал Вильгельм. – Чем больше я о нем думаю, тем меньше в него верю. Наверное, я не совсем точно вспомнил правило. А может быть, для прогулки по лабиринтам нужна надежная Ариадна, которая будет ждать за дверью, держа хвостик путеводной нити. Но вообще таких длинных нитей не бывает. А если б они и были, этим бы доказывалось только (в сказках часто доказывается истина), что из лабиринтов выбираются исключительно при помощи извне. Значит, внутри действуют те же законы, что снаружи. Поэтому, Адсон, обратимся к законам математики. Аверроэс{*} утверждал: только в математике вещи, известные нам непосредственно, отождествляются с вещами, известными лишь абстрактно».
«Видите! Значит, вы признаете универсальные понятия».
«Математические понятия суть представления, созданные нашим интеллектом для постоянного употребления вместо реальных. Может быть, дело в том, что эти понятия – врожденные, а может в том, что математика была изобретена раньше остальных наук. Библиотека тоже создана человеческим интеллектом, мыслившим в математических категориях, так как без математики лабиринт не построишь. Теперь остается сопоставить наши собственные математические представления с представлениями строителей библиотеки. Каковое сопоставление приведет нас к научным выводам, понеже математика есть наука определения определений… И в любом случае, прекрати втягивать меня в метафизические диспуты. Что за черт тебя сегодня укусил? Лучше найди, раз уж у тебя хорошее зрение, какой-нибудь пергамент, дощечку… На чем пишут. И чем писать… Ах, у тебя все при себе! Умница Адсон! Пойдем погуляем вокруг Храмины, пока еще можно хоть что-то разглядеть».
Мы довольно долго кружили у Храмины. И как могли вглядывались в восточную, южную и западную башни и в соединявшие их стены. Что касается прочих помещений – они выходили на обрыв, но, согласно законам симметрии, не должны были отличаться от тех, которые мы видели.
«А то, что мы видели, – подытожил Вильгельм (тогда как я все в точности заносил на свою дощечку), – сводилось к следующему. В каждой стене было по два окошка, в каждой башне по пять».
«Теперь будем думать, – сказал учитель. – Каждая из виденных нами комнат была с одним окном».
«Кроме семиугольных», – сказал я.
«Это понятно. Семиугольные – центральные в каждой башне».
«И кроме тех, которые и не семиугольные и окон не имеют».
«Их пока не бери во внимание. Прежде всего отыщем правило, потом попробуем оправдать исключения. Итак, вдоль внешней стороны Храмины мы имеем… В каждой башне по пять комнат и в каждой из соединительных стен по две комнаты. Все они с окнами. Но если из комнаты с окном двигаться к середине Храмины, попадаешь снова в комнату с окном. Следовательно, речь пойдет об окнах во внутренний двор. Какую форму, Адсон, имеет тот колодец, который можно видеть из кухни и из скриптория?»
«Восьмиугольную», – сказал я.
«Превосходно. И в скриптории по каждой стороне восьмиугольника прорублено, если не ошибаюсь, по два окна. Это означает, что в лабиринте вдоль каждой грани восьмиугольника устроены две комнаты. Правильно?»
«Да. Но как нам быть с этими странными безоконными комнатами?»
«Их должно быть, по-моему, восемь. И вот почему. В середине каждой башни есть семиугольная комната. Пятью стенами она сообщается с пятью комнатами наружной стороны башни. А с чем сообщаются остальные две стены? За ними что-то должно быть. Но это не комнаты, расположенные по внешней стороне соединительных стен: в таком случае они были бы с окнами. И это не комнаты, выходящие внутрь колодца. По той же причине. Вдобавок, они получились бы ужасно вытянутыми. Так что… надо попробовать нарисовать расположение комнат этой библиотеки как бы глядя сверху… Должно выйти, что при входе в каждую башню есть еще две комнаты, граничащие с центральной семиугольной – и они же граничащие с теми двумя, которые выходят во внутренний двор».
Я попробовал начертить то, что описывал мой учитель. И закричал в полном восторге: «Да, теперь все понятно! Ну-ка посчитаем! В библиотеке пятьдесят шесть комнат, из них четыре семиугольных и пятьдесят две более или менее квадратных, причем из них четыре безоконных, двадцать восемь выходящих наружу и шестнадцать выходящих внутрь Храмины!»
«В каждой из четырех башен пять четырехугольных комнат и одна семиугольная… Библиотека устроена согласно небесной гармонии. К этим цифрам можно подверстать немало изобретательнейших толкований».
«О, счастливейшее открытие! – воскликнул я. – Но почему же в библиотеке так трудно ориентироваться?»
«Потому что есть нечто неподвластное математическому расчету. Это расположение дверных проемов. Одни комнаты ведут в несколько последующих, другие только в одну последующую. И возникает вопрос: нет ли таких комнат, которые вообще никуда не ведут? Если ты учтешь эту особенность и притом отсутствие освещения и возможности определяться по наклону солнца… да еще если прибавишь привидения и зеркала… ты поймешь, что лабиринт способен сбить с толку любого, кто в него вступает. А пуще всего – тех, кто заранее взбудоражен собственной дерзостью. С другой стороны, вспомни, до чего мы сами дошли вчера, когда не могли выбраться из лабиринта. Высшая степень смятения, основанная на высшей степени упорядоченности. По мне, самый изящный на свете расчет! Строители этой библиотеки – гениальные мастера!»
«Так как же в ней ориентироваться?»
«Теперь это уже нетрудно. Пользуясь тем планом, который ты нарисовал – надо надеяться, он, худо ли, бедно ли, соответствует расположению библиотеки, – мы, как только окажемся в первой семиугольной комнате, сразу пойдем в какую-нибудь из безоконных. Оттуда, двигаясь все время направо, минуем три или четыре комнаты – и окажемся уже в новой башне, причем это будет несомненно северная башня. Потом мы опять пойдем в безоконную комнату, и левой стеной она будет граничить с семиугольной, а если повернуть направо, можно будет, повторив точно такой же отрезок пути, добраться до следующей башни… и так вплоть до возвращения к исходной точке…»
«Да. Это при условии, что из любой комнаты можно беспрепятственно пройти в соседнюю».
«Вот именно. Это невозможно. На этот-то случай ты и рисуешь свой план. Мы пометим на нем все глухие переборки, чтобы видеть, в какую сторону уклонились. Это будет совсем несложно».
«Но у нас точно выйдет?» – переспросил я, чувствуя беспокойство из-за того, что на словах все выглядело слишком легко.
«Точно, – ответил Вильгельм. – Все “знание основания природных правил дадены в линиях, углах, фигурах. Аще инаково не узнать, что от чего”, – прочитал он наизусть. – Это слова одного из величайших оксфордских мудрецов. Но, к сожалению, нам “дадено” еще не все. Отныне мы знаем, что делать, чтоб не заблудиться. Но теперь нам предстоит узнать, существует ли правило, определяющее размещение книг по комнатам. В этом смысле стихи Апокалипсиса почти ничего не говорят. Отчасти потому, что они то и дело повторяются в совершенно разных комнатах…»
«В то время как книга апостола содержит гораздо больше пятидесяти шести стихов!»
«Вне всякого сомнения. Значит, годятся только некоторые стихи. Странно. Получается, что их понадобилось меньше пятидесяти… а тридцать… или двадцать… А-ах, клянусь бородой Мерлина!»
«Чьей?»
«Неважно. Это один колдун из моих мест… Они же взяли ровно столько стихов, сколько букв в латинском алфавите! Ну конечно! Слова не имеют значения. Важны только первые буквы. Выходит, каждая комната обозначена буквой алфавита, а все вместе они образуют какой-то текст, а какой – мы обязаны дознаться».
«Наподобие фигурных стихотворений в форме креста или рыбы!»
«Более или менее. Хотя, по всей вероятности, ты прав. Когда строилась библиотека, именно такие стихотворения были в моде».
«Но откуда начинать читать?»
«С тех дщиц, которые больше прочих… С семиугольной комнаты в башне, где вход… Или же… Да нет, разумеется – с красных надписей!»
«Но их столько!»
«Значит, столько и текстов. Или слов. Ну, теперь ты наилучшим образом и как можно крупнее перерисуй свой план. Когда придем в библиотеку, станешь отмечать стилосом, легонечко, все пройденные комнаты. А также усовершенствуешь план: укажешь расположение дверей, глухих стен и, разумеется, окон. А кроме того – повсюду проставишь начальные буквы стихов и особо выделишь, как делают настоящие миниатюристы – например, укрупненным шрифтом, – красные буквы».
«Да как же это вышло, – спросил я, охваченный восхищением, – что вы разгадали тайну библиотеки, находясь снаружи? Тогда как изнутри ничего разгадать не удалось?»
«Так и Господу известно все в этом мире, ибо все зачато в его помышлении, то есть извне, еще до акта творения. А нам законы мира невнятны, ибо мы обитаем внутри него и нашли его уже сотворенным».
«Значит, чтобы познавать вещи, надо рассматривать их извне!»
«Рукотворные вещи – да. Мы воспроизводим в нашем сознании работу творца. Но не природные вещи, ибо они не суть творения наших рук и разума».
«Но для библиотеки это правило годится, да?»
«Да, – сказал Вильгельм. – Но только для библиотеки. Теперь пойдем отдохнем. Я не способен ничего делать до завтрашнего утра, когда – надо надеяться – все-таки добуду зрительные стекла. Поэтому предпочитаю раньше лечь и раньше подняться. Кроме того, мне нужно подумать».
«А ужин?»
«Ах да, ужин… А время ужина кончилось. Все монахи уже на повечерии… Но кухня, наверное, еще не заперта. Поди поищи, не осталось ли чего».
«Украсть?»
«Попросить. У Сальватора. Он же теперь твой приятель».
«Но тогда украдет он!»
«А ты что, сторож своему брату? – ответил Вильгельм подобно Каину. Но я догадался, что он шутит, и на самом деле желает сказать, что Господь милостив и благ. С тем я и пошел разыскивать Сальватора, которого обнаружил на конюшне.
«Какой красивый, – начал я, кивнув на Гнедка и таким образом завязывая беседу. – Хорошо бы на нем прокатиться».
«Не моги. Аббатов. Притом на то дело не один кровный жереб. Иной також годен. Зри овамо, третий в конях». Это он хотел мне указать третьего справа коня. «На что же годен этот “третий в конях”?» – спросил я, посмеиваясь над его дурацкой латынью.
И Сальватор открыл мне странные вещи. Он утверждал, что может заставить любого коня, даже самую дряхлую, ледащую скотину, скакать так же скоро, как скачет Гнедок. Надо подмешать коню к овсу одну травку – называется сатирион, – предварительно хорошенько размолов. А потом натереть бабки оленьим жиром. Затем надо сесть на коня и, прежде чем пускать, – поворотить его мордой к востоку и трижды шепнуть в ухо заклятие: «Гаспар, Мельхиор, Мелисард». Конь рванет во весь опор и за час одолеет путь, на который Гнедку потребно восемь часов. А если еще иметь ожерелье из зубов волка, которого сам конь забил копытами на скаку, и надеть ожерелье на коня – он весь свой век не будет знать устали.
Я спросил Сальватора, испытал ли он эти средства. Он отвечал, подозрительно озираясь и дыша мне прямо в ухо (пахло от него очень дурно), что испытать эти средства непросто, потому что с некоторых пор сатирион выращивают только у епископов и их дружков-рыцарей. И те и другие вовсю укрепляются отменным зельем… Я решил прервать эти речи и сказал Сальватору, что сегодня учитель намерен читать кое-какие книги в келье и хотел бы поесть у себя.
«Мигом, – ответил тот. – Сыр вам под одеялом».
«Как-как?»
«Просто. Надо сыр, чтоб не стар и не кисл. Его ломтями. Квадраты или как любишь. Туда жир, масло, свинье сало. Чтоб печи в печи. Вокруг – хлебцы. Вовнутрь суй еще козий сыр. Да для сласти – что дашь – сахар, корицу. Спекши, мигом брать, жевать с огня».
«Что ж, пусть будет сыр под одеялом», – сказал я на это. Сальватор удалился в направлении кухонь, велев мне дожидаться. Вернулся он через полчаса, неся блюдо, укрытое салфеткой. Пахло приятно.
«Тебе», – сказал он, протягивая блюдо и фонарь, доверху заправленный маслом.
«Это зачем?» – спросил я.
«Мне что, – отвечал он с сонным видом. – А вдруг твоему магистру идти нынче, где темно».
Сальватор безусловно знал больше, чем можно было заподозрить. Я не стал разбираться, что еще ему известно, и понес Вильгельму провизию. Мы закусили. Потом я ушел в свою келью. По крайней мере так предполагалось. Но я хотел все же повидать Убертина, и поэтому тихонько возвратился в церковь.
Третьего дня
ПОСЛЕ ПОВЕЧЕРИЯ,
где Убертин рассказывает Адсону историю брата Дольчина, другие подобные истории Адсон припоминает и читает самостоятельно, а после этого встречается с девицей прекрасною и грозною, как выстроенное к битве войско
Убертин действительно был перед статуей Богоматери. Я тихо опустился рядом и ненадолго прикинулся (да, признаю со стыдом!) – прикинулся погруженным в молитву. Потом посмел заговорить.
«Святой отец, – начал я. – Хочу просить у вас истины и совета».
Убертин поглядел на меня, взял за руку и поднялся, приглашая сесть рядом с ним на лавку. Он тесно обнял меня, и его дыхание коснулось моей щеки.
«Возлюбленный сын, – сказал он. – Все, что этот бедный старый грешник может сделать для твоей души, будет с радостью исполнено. Что тебя смущает? Томления, да? – допытывался он, сам как будто в томлении. – Томления плоти, да?»
«Нет, – покраснев, отвечал я. – Скорее томления ума, стремящегося познать слишком многое».
«Это дурно. Все познал Господь. Нам же вместно лишь поклоняться его познанию».
«Но нам вместно также различать добро от зла и постигать человеческие страсти. Я пока что послушник, но стану иноком и священнослужителем, и я должен видеть зло и знать, под каким видом оно бывает, чтоб распознавать его и учить других распознавать его».
«Это правда, мой мальчик. Так о чем ты хочешь узнать?»
«О плевелах ереси, отец, – решительно ответил я и тут же выпалил: – Я слышал что-то о дурном человеке, совратившем прочих. О брате Дольчине».
Убертин застыл в молчании. Потом сказал: «Верно, мы с братом Вильгельмом позавчера упоминали при тебе о нем. Но это скверная история. О ней говорить тяжко. Она показывает… Хотя ради этого ее, наверно, и следует узнать – чтоб извлечь полезный урок… Так вот, она показывает, как из жажды покаяния и из намерения очистить мир могут выйти кровопролитие и человекоубийство…»
Он уселся удобнее, чуть ослабив хватку на моих плечах, но, продолжая обнимать рукой за шею, как бы для того, чтобы приобщить не то своей мудрости, не то своей горячности.
«Все началось задолго до брата Дольчина, – сказал он. – Более шестидесяти лет тому. Я был ребенком. Это было в Парме. Появился проповедник, некий Герард Сегалелли. Он призывал к нищенской жизни и кричал на улицах “всепокайтеся!”. Этим возгласом, он, неученый человек, пытался возвестить: “Покайтесь и сотворите дела достойные покаяния, ибо близится Царствие Небесное!” И он звал своих учеников стать наподобие апостолов, и хотел, чтобы его секта носила имя ордена апостолов и чтоб его люди ходили по свету как нищие попрошайки, питаясь только милостыней».
«Как полубратья, – сказал я. – Но разве не такова заповедь Господа Бога нашего и вашего Франциска?»
«Да, – признал Убертин не вполне уверенным голосом и вздохнул. – Но Герард был склонен преувеличивать… Он и его люди обвинялись в том, что отрицали права священства, отрицали отправление литургии, исповедь, праздно бродяжничали».
«Но в этом обвинялись и францисканцы-спиритуалы. А разве теперь не сами братья-минориты отрицают права папы?»
«Папы. Но не всего священства. Мы сами священники. Знаешь, мальчик, нелегко разобраться в этих вещах. Грань, отделяющая добро от зла, так зыбка… Кое в чем Герард ошибся – и запятнал себя ересью… Пожелал вступить в орден миноритов, но наши братья его не приняли. С этого времени он сидел во францисканской церкви и смотрел на изображения апостолов в сандалиях и широких плащах, наброшенных на плечи. По их подобию и он отрастил волосы и бороду, надел сандалии и подпоясался вервием, как минориты. Ибо, заметь, все основатели новых конгрегаций{*} всегда берут что-нибудь из опыта ордена блаженного Франциска…»
«Но все это было вполне праведно…»
«Да. Но кое в чем он ошибался. Он стал носить длинную белую тунику, а поверх нее – белую же широкую мантию, длинную бороду, отпущенные волосы. Очень скоро простецы окружили его ореолом святости. Он продал свой домишко и, встав на камень перед дворцом, откуда в старые времена подеста{*} говорил гражданам, он не роздал деньги, не оделил бедняков, а кликнул чернь, игравшую на соборной площади, и стал разбрасывать из мешка деньги, вырученные от продажи его имущества, крича «Бери, кто хочет!». И мошенники взяли деньги и пошли проигрывать их в кости, и промотали их, и хулили вечносущего Владыку, а тот, кто дал им, все слышал и не стыдился».
«Но Франциск тоже роздал все, что имел. И я слышал от Вильгельма, что Франциск проповедовал воронам и ястребам, не говоря о прокаженных, – то есть самым подонкам, которых народ, почитавший себя добродетельным, отвергал».
«Да. Но кое в чем Герард ошибся. Франциск никогда не имел трений со святой церковью. И в Евангелии не сказано: “Продай все, что имеешь и раздай бездельникам”. Герард давал, а взамен ничего не получил. Это оттого, что давал он дурным людям. И начал он дурно, и жил дурно, и кончил дурно, потому что его община была запрещена папой Григорием X…»
«Должно быть, – сказал я, – это был не такой дальновидный папа, как тот, который утвердил устав Св. Франциска…»
«Да. Но кое в чем Герард ошибся. В то время как Франциск отлично понимал, что делает. И в конце концов, мой мальчик, эти свинопасы и скотники, заделавшиеся ни с того ни с сего лжеапостолами, просто хотели жить приятно и без работы подаяниями тех, в ком минориты большим трудом и собственным добрым примером воспитали благотворительность! Но не только в этом дело, – тут же прибавил он. – Дело в том, что, стремясь уподобиться апостолам, которые были еще иудеями, Герард Сегалелли подверг себя обрезанию, а сие противоречит посланию Павла к Галатам. Тебе должно быть известно, что многие святые люди предсказывали: Антихрист явится из племени обрезанных… Но еще худшее затеял Герард, когда созвал простецов и сказал: “Войдемте со мной в виноградник!” Они же поняли плотски то, что он понимал духовно, и вошли с ним в чужой виноградник, считая, что это его собственный, и ели чужой виноград…»
«Ну, уж не миноритам убиваться о чужом добре», – нагло вставил я.
Убертин сурово посмотрел на меня: «Минориты хотят жить в бедности, но они никогда не требовали этого от других. Нельзя безнаказанно посягать на имущество добрых христиан, иначе добрые христиане посчитают тебя разбойником. Это и случилось с Герардом. О нем говорили даже… Но тут не берусь судить, правда ли это, – имей в виду, я только доверяюсь сведениям брата Салимбене, знававшего их всех… Говорили, что, желая испытать волю и воздержность, он спал с женщинами, не вступая в половую связь. Но когда ученики пытались повторить его подвиги – исход бывал совсем другой… Ох, об этих вещах не следует рассказывать юному. Женщина – сосуд диавола… Герард продолжал кричать “всепокайтеся”, а в это время один из его учеников, Гвидон Путаджи, решил захватить главенство в общине. И разъезжал с большой свитою, с лошадьми и слугами, и давал в городах блестящие обеды – в точности как кардиналы римской церкви. Дошло до форменной схватки за главенство в секте, и начались позорные дела. Многие люди все же текли к Герарду, и не только из сел, но и из городов, люди, записанные в цехи… А Герард велел им обнажаться и в наготе служить нагому Христу. И посылал их по миру с проповедью, а себе велел сделать другое одеяние, тоже белое, без рукавов, из грубого холста. И в нем больше походил на шута, чем на духовное лицо. Домов эти люди не имели. Время от времени они подымались на амвоны церквей, прерывая богослужение набожных христиан, и сгоняли с амвонов священников, а однажды усадили какого-то мальчика на епископский трон в церкви Св. Урса в Равенне. И звали себя последователями Иоахима Флорского…»
«Но францисканцы тоже, – воскликнул я. – И Герард из Борго Сан Доннино, и вы сами!»
«Успокойся, мальчик. Иоахим Флорский был великий пророк и первым понял, что Франциск несет обновление христианской церкви. А лжеапостолы, ссылаясь на его учение, желали оправдать свои безумства. Сегалелли водил с собой некую апостольшу, не то Трипию, не то Рипию… Она утверждала, что обладает пророческим даром. Водил женщину, понимаешь?»
«Но отче, – возразил было я, – вы же сами говорили позавчера о святости Клары Монтефалькской и Ангелы из Фолиньо…»
«Те были святые! Они жили в смирении, признавая права церкви и не заикаясь ни о каких пророчествах! А лжеапостолы, наоборот, допускали своих женщин проповедовать по городам, как делали и прочие еретики. И уже сами не разбирали холостяков от женатых, и ни один обет не почитался за ненарушимый. Коротко говоря… Не хочу донимать тебя этими тоскливыми рассказами, к тому же ты все равно не поймешь некоторых тонкостей… Епископ Пармский Обиццо решил в конце концов заковать Герарда в цепи. Но тут произошла странная вещь. По ней можешь видеть, до чего слаба человеческая натура и как упорны плевелы ереси. Дело в том, что епископ освободил Герарда, и стал сажать к себе за стол, и смеялся его выходкам, держа его как бы за шута…»
«Но почему?»
«Не знаю… Хотя, к сожалению, догадываюсь. Епископ был из дворян и презирал горожан – купцов и ремесленников. Наверное, его тешило, что Герард всякий раз, проповедуя бедность, обрушивался на тех, и начав попрошайничеством, кончал разбоем… Но в конце концов вмешался папа, и епископу пришлось проявить должную суровость. Герард пошел на костер как нераскаянный еретик. Это было в начале нашего столетия».
«А какое отношение все это имеет к Дольчину?»
«Имеет. И являет пример того, как ересь живет и после уничтожения ее носителей, еретиков. Этот Дольчин был ублюдком одного священника Новарской епархии. Это в здешних краях, в Италии, немного на север отсюда. Кое-кто утверждал, что он родился в другом месте, не то в долине Оссолы, не то в Романье. Но это не так уж важно. Он рос способным юношей и обучался словесности. Однако обокрал своего воспитателя, который много с ним занимался, и бежал на восток, в Тридент. Там он взялся проповедовать учение Герарда, в самом еретическом виде, заявляя, будто он единственный сущий апостол Господа, и что в любви все должно быть общим, и что можно без всякого различия ложиться со всеми женщинами, за что никого нельзя обвинить в любодеянии. Даже если ляжешь с сестрою, с дочерью…»
«Он вправду так говорил или его в этом обвиняли? Я слышал, что в подобном обвиняли и спиритуалов, и монахов из Монтефалько…»
«De hoc satis[57], – резко оборвал меня Убертин. – То были уже не монахи. То были еретики. И погубленные именно Дольчином. Кроме того… Слушай дальше. Достаточно узнать, что было дальше, дабы увериться в его гнусности. Как он прознал об учении лжеапостолов – мне неизвестно. Вероятно, еще отроком побывал в Парме и слушал там Герарда. Но известно, что он держал связь с болонскими еретиками после смерти Сегалелли. Совершенно точно известно, что проповедовать он начал в Триденте. Там он соблазнил одну девицу из богатой и знатной семьи, Маргариту, либо она соблазнила его, как соблазнила Элоизия Абеляра. Потому что, запомни, именно чрез посредничество женщины внедряется диавол в сердце человека! Тогда епископ Тридентский изгнал из своей епархии Дольчина с его подругой, но у него уже было больше тысячи последователей. И с ними он вышел в долгий путь, чтоб добраться до родных краев. По дороге к ним присоединялись и новые обольщенные, соблазнившиеся его речами, и к ним же, надо думать, примыкали еретики-вальденцы, жившие в тех горах, через которые он шел. А может, он так и рассчитывал – соединиться с вальденцами этих северных краев. Добравшись до Новары, Дольчин нашел там обстановку чрезвычайно благоприятную для своего мятежа. Дело в том, что вассалы, правившие страной Каттинара от имени епископа Верчелли, были изгнаны из собственных владений. И они встретили разбойников Дольчина как самую желанную помощь».
«А что эти вассалы сделали епископу?»
«Не знаю. И меня это не интересует. Но, как видишь, ересь охотно братается с бунтом против законных властей. Часто бывает, что еретик сначала прославляет мадонну Бедность, а потом сам не умеет справиться с соблазнами власти, войны, насилия. Шла какая-то борьба между правящими семьями в городе Верчелли. Лжеапостолы воспользовались этим. А семьи, в свою очередь, воспользовались беспорядком, учиненным лжеапостолами. Господа феодалы вербовали наемников, чтобы грабить горожан, а горожане искали защиты у епископа Новары».
«Запутанная история. А за кого был Дольчин?»
«Не знаю. Сам за себя. Он ввязывался во все склоки и везде находил случай проповедать войну против чужого добра. Во имя бедности, разумеется. Дольчин со своими людьми, которых к тому времени стало уже три тысячи, разбил лагерь на одной горе близ Новары. На так называемом Лысом Утесе. И поставил там укрепления и палатки, и правил оравой мужчин и женщин, которые жили скопом в самом бессовестном блуде… Оттуда он рассылал письма единомышленникам, оттуда изрекал еретическое учение. Он говорил и писал, что идеал у всех должен быть одинаковый – бедность, и что никакие обязательства внешнего повиновения не должны их сковывать, и что он, Дольчин, ниспослан от Бога, чтобы открыть пророчества Ветхого и Нового заветов и истолковать Писание. И называл все духовенство, и секулярных клириков, и проповедников, и миноритов служителями Сатаны, и освободил кого бы то ни было от необходимости им подчиняться. Он различал четыре возраста существования Народа Божия. Первый – это ступень Ветхого Завета, то есть патриархи, пророки и праведники до Христа; на этой ступени следовало брать жен, чтобы земля населялась и размножался род человеческий. Потом наступила эпоха Христа и его апостолов – эпоха святости и целомудрия. На третьей ступени первосвященники начали думать, будто им следует сначала приобрести земное состояние, а потом с его помощью управлять народом; но когда в народе стала охладевать любовь к Господу, появился Бенедикт и выступил против всякой земной собственности. Когда же даже и бенедиктинские монастыри начали накапливать богатства, появились братья Св. Франциск и Св. Доминик, каковые еще суровее, чем Бенедикт, стали проповедовать против посюстороннего могущества и посюстороннего господства. Но теперь, провозгласил Дольчин, даже и в этих орденах жизнь множества прелатов снова вошла в противоречие с добрыми евангельскими заповедями, наступил час конца третьего времени и требуется возврат к указанию апостолов».
«Но получается, что Дольчин призывает именно к тому же, к чему призывали и францисканцы, а среди францисканцев – именно спиритуалы, а среди них – именно вы, святой отец!»
«Да, да. Но он извлек из этого неправильный силлогизм! Он утверждал, что для скончания третьего возраста необходимо всему духовенству, и с монахами, и с братьями-схимниками сгинуть в страшных мучениях; он предсказывал, что скоро все церковные прелаты, священнослужители, монахи и монахини, прихожане и прихожанки, и все посвященные в ордены проповедников и миноритов, все святые отшельники и с ними сам Бонифаций, римский папа, будут уничтожены обетованным императором, которого укажет он, Дольчин, и император этот будет Фредерик Сицилийский».
«Но разве не тот же самый Фредерик с почестями принимал у себя на Сицилии спиритуалов, выгнанных с умбрских земель, и разве не минориты обращались с призывами к императору, – неважно, что ныне этот император Людовик, – уговаривая его истребить власть папы и кардиналов?»
«Ереси – а равно и безумию – свойственно извращать самые прямые помыслы и затеи и приводить их в вид, противный любому установлению, как Божьему, так и человеческому. Никогда минориты не подстрекали императора убивать других священнослужителей».
Убертин обманывался. Теперь я знаю это точно. Ибо когда через несколько месяцев Баварец начал наводить свои порядки в Риме, Марсилий и прочие минориты сделали с приверженцами папы именно то, что намеревался сделать Дольчин. Этим я желаю доказать не то, что Дольчин поступил верно, а, наоборот, что Марсилий и приверженцы Марсилия могли поступать ошибочно. Однако уже и в описываемый день, особенно после утреннего разговора с Вильгельмом, я все более решительно ставил перед собой вопрос: как же можно было ждать от простецов, чтобы они самостоятельно разобрались и увидели различие между спиритуалами и Дольчином? Ведь Дольчин проводил в жизнь призывы спиритуалов! И не являлось ли единственною его виною намерение осуществить именно то, что людьми общепризнанно добропорядочными преподносилось в виде мистических загадок? Или, может статься, именно в этом коренится различие между святостью и ересью? Выходит, святость предполагает смиренное ожидание от Господа того, что обещано его святыми, а ересь – это попытка добиться того же собственными средствами? Теперь я знаю, что действительно дело обстоит так; и я знаю, что Дольчин действовал ошибочно, ибо нет позволения самосильно менять порядок вещей; позволено лишь уповать на его изменение. Но это теперь. А в тот вечер я был переполнен самыми противоречивыми мыслями.
«И к тому же, – продолжал свою речь Убертин, – клеймо ереси напечатлено на любом проявлении гордыни. Во втором своем послании Дольчин, в год 1303, именовал себя ректором ордена апостольского, а рядом с собой выводил, как настоятелей, свою Маргариту (женщину!) и Лонгина из Бергамо, Фредерика Новарского, Альберта Карентского и Вальдерика Брешианского. И нахально распространялся о последовательности будущих пап, двух добрых, первого и последнего, и двух лихих, второго и третьего. Добрый пастырь, предшествовавший обоим лихим, был Целестин. Вторым был Бонифаций VIII, о котором сказано пророками: “Надменность сердца твоего обольстила тебя, о ты, живущий в расщелинах скал”. Третий папа не назван Дольчином, хотя о нем и говорится у Иеремии: “Вот восходит он, как лев, от возвышения Иордана на укрепленные жилища”. Однако, к стыду, Дольчин предполагал под этим львом Фредерика Сицилийского, долженствующего растерзать лже-пастырей… Четвертый папа Дольчину был неизвестен, но это должен был быть святой Божий, ангелический папа, о котором пророчествовал аббат Иоахим. Он должен был быть призван Богом, и тогда Дольчин и все Дольчиновы люди, которых к тому дню поднабралось уже более четырех тысяч, осенились бы милостями Духа Святого, и церковь избавилась бы от бедствий, и с тем обновилась бы вовеки и до скончания времен. Однако все это долженствовало совершиться через три года, а в эти три года надлежало исчерпать все земное зло. Этим-то и занимался Дольчин, разнося войну по свету. А четвертый по порядку папа – вот нам пример, до чего любит нечистый насмехаться над своими суккубами! – это был тот Климент V, который провозгласил поход против Дольчина. И был вполне в своем праве, поскольку в посланиях Дольчина содержались высказывания, несовместимые с христианством. Дольчин утверждал, что Римская церковь – блудница, что священнослужителям никто не должен подчиняться, что отныне все духовное руководство миром переходит к секте апостолов, что одни только апостолы в состоянии основать новую церковь, что апостолы могут пренебрегать таинством брака, что только тот, кто примкнет к его секте, тот спасется, что ни один из пап не правомощен отпускать грехи, чтоб церковную десятину не платили, что более совершенна жизнь без обетов, нежели с обетами, и что освященная церковь – не лучшее для молитвы место, чем любая конюшня, и что Христа безразлично где почитать – в часовне или в лесу».
«Он действительно говорил все это?»
«Конечно, говорил, это доказано и подписано им самим. Однако, к сожалению, поступал он еще гораздо хуже. Утвердившись на Лысом Утесе, он стал громить долинные деревушки, грабил все подчистую, чтобы добыть провиант. Велась самая настоящая война против соседствующих сел».
«И все села были против него?»
«Неизвестно. Может быть, кто-то его и поддерживал. Я ведь уже сказал, что он ввязывался в запутаннейшие раздоры жителей той местности. Тем временем пришла зима 1305 года – одна из самых свирепых за последние несколько десятилений, – и в округе наступил ужасный голод. Дольчин распространил третье письмо к собратьям, и многие стекались к нему, но скоро жизнь на горе стала невыносимой и лишения были таковы, что пришлось есть лошадей, других живых тварей и пареное сено. И многие померли».
«Но с кем они воевали?»
«Епископ Верчелли обратился за помощью к Клименту V, и тот снарядил крестовый поход на еретиков. Он объявил всякому, кто примет в нем участие, полное отпущение грехов. Он обратился к графу Савойскому, к ломбардским инквизиторам, к архиепископу Милана. Многие выступили на помощь жителям Верчелли – и новарцы, и савояры, и провансальцы, и французы. Во главе похода стал епископ Верчелли. Передовые отряды обоих войск то и дело налетали друг на друга, но укрепления Дольчина были неприступны, и, кроме того, нечестивцы получали основательную поддержку».
«Откуда?»
«Думаю, от других нечестивцев. От тех, кому на руку был этот рассадник беспокойства… В конце 1305 года ересиарх был вынужден увести людей с Лысого Утеса, бросив там раненых и больных, неспособных идти, и перешел в область Триверо, и укрепился там на вершине, которая раньше именовалась Цубелло, а с той поры ее стали звать Рубелло или Ребелло, потому что она стала оплотом бунтарей (rebelli). Не в моих силах рассказать тебе все, что там происходило. Происходили ужасные кровопролития. Но в конце концов бунтарей принудили сдаться. Дольчин и его люди были схвачены и получили по заслугам. Их сожгли».
«И красавицу Маргариту?»
Убертин посмотрел мне в лицо: «Ага, ты запомнил, что она была красавицей? Да, говорят, она была очень хороша. И многие знатные люди в тех краях хотели взять ее в жены, чтобы спасти от костра. Но она не пожелала, умерла нераскаянной со своим нераскаянным любовником. И да послужит все это тебе уроком. Остерегайся блудодеицы Вавилонской, даже когда она принимает облик самого восхитительного создания».
«А теперь объясните мне, отец. Я слышал, что монастырский келарь, а также, вероятно, и Сальватор встречались с Дольчином и как-то споспешествовали ему…»
«Замолчи. И не повторяй непроверенных мнений. Я узнал келаря в монастыре миноритов. Это действительно было после событий, связанных с историей Дольчина. Да, это было тогда. Тогда многие спиритуалы (покуда мы не приняли решения просить укрытия в братстве Св. Бенедикта), покинули свои монастыри, переживали трудное время. И я не знаю, где был Ремигий до того, как мы встретились. Знаю только, что он всегда был хорошим монахом, по крайней мере с точки зрения благонадежности. Что же до прочего… Увы, плоть так слаба…»
«Что вы хотите сказать?»
«Тебе такие вещи знать не следует. Хотя впрочем… Раз уж мы об этом заговорили и раз уж ты учишься отличать доброе от дурного… – он поколебался и продолжал, – я могу рассказать, о чем тут шепчутся… в этом аббатстве. Что келарь не в силах устоять перед некоторыми соблазнами. Но все это сплетни. Ты должен приучить себя о подобных вещах даже не думать».
Он снова привлек меня к себе, тесно обнял и указал на статую Богоматери. «Ты должен приучить себя к непорочной любви. Вот Та, чья женственность – высшего порядка. Поэтому о ней можно сказать, что она прекрасна, как возлюбленная Песни Песней. В ее особе, – и лицо Убертина озарилось каким-то внутренним ликованием, так же точно, как вчера лицо Аббата, когда он говорил о самоцветах и золоте своей сокровищницы, – в ее особе дивная красота тела в точности воплощает ее небесное благолепие. И сего ради ваятель представил ее в полном телесном роскошестве, каким только может быть одарена женщина».
Он указал на маленькие груди Приснодевы, высоко и туго затянутые корсажем, завязками которого играли ручонки Младенца: «Видишь? Те же сосцы пригожи, что выпирают не сильно, полны, в меру упруги, но не колышутся дерзко, а возвышаются еле, воздеты, однако не сжаты… Что ты ощущаешь при созерцании этого?»
Я покраснел до ушей, так как ощущал некий сокровенный жар и не мог найти себе места. Убертин, должно быть, заподозрил что-то или догадался по красноте моего лица, поскольку тут же добавил: «Однако научись точно отличать жар сверхчеловеческой любви от обольщения чувств. Это нелегко даже и святым».
«Каковы же признаки благой любви?» – спросил я.
«Что такое любовь? На всем свете ни человек, ни дьявол, ни какая-нибудь иная вещь не внушает мне столько подозрений, сколько любовь, ибо она проникает в душу глубже, неужели прочие чувства. Ничто на свете так не занимает, так не сковывает сердце, как любовь. Поэтому, если не иметь в душе оружия, укрощающего любовь, – эта душа беззащитна и нет ей никакого спасения. И я убежден: если б не Маргаритин соблазн, Дольчин не заслужил бы проклятия, и если б не разнузданное и не распутное житье на Лысом Утесе – многие люди устояли бы перед Дольчиновой мятежной проповедью. И запомни, что я говорю это не только о дурной любви. Ее, разумеется, следует всемерно избегать как дьяволова обольщения… Но я говорю это с великим страхом также и о любви благой, рождающейся меж Богом и человеком, меж ближним и ближним. Часто случается, что двое или трое, мужчины или женщины, любят друг друга самым сердечным образом, и питают невиданную взаимную привязанность, и желают вечно жить в близости. Одни желают, другие в ответ жаждут… Признаюсь тебе, это описанное чувство испытывал и я к таким величайшим женщинам, как Ангела и Клара. Так вот: даже это чувство в определенном смысле было предосудительно, хотя все и вершилось исключительно в воображении и во имя Господне… Дело в том, что даже самая духовная любовь, если не умеешь противостоять и отдаешься ей с жаром, ведет к падению, к потере всяческого понятия… Ах, у любви столько сложностей. Сперва она размягчает душу… Потом изъязвляет… Однако душа, ввергнутая в горячку, в пламя божественной любви, в пещь огненную, где ей вконец истлеть и истончиться, и превратиться в известь, счастлива даже и этой пыткой, даже и этим кровавым мучением…»
«Это и есть благая любовь?»
Убертин погладил меня по голове и я, заглянув ему в лицо, увидел слезы. Наверное, его растрогал мой вопрос. «Да, это бесконечная благая любовь, – и убрал руку с моих плеч. – Но как же трудно, – продолжил он, – как же трудно отличить ее от той, другой… Когда душу рвут демоны соблазна и ты, как человек, повешенный за шею, с заломленными руками и завязанными глазами, повешенный на виселице и все-таки живой, без надежды на помощь, без надежды на поддержку, без надежды на спасение, брошенный в пустоте…»
Теперь лицо его было залито не только слезами, но и ручьями пота. «Ну, уходи, – отрывисто сказал он. – Ты узнал все, что хотел узнать. Тут сонм ангелов, там зев ада. Иди. Благословен Господь». Он снова простерся пред Богоматерью, и до меня донеслись подавленные рыдания. Он молился.
Я не ушел из церкви. Речи Убертина возжгли в душе моей и в чреслах какой-то свирепый огонь. Я ощутил невыразимое волнение. Возможно, по этой причине, и восставая сам не знаю против чего, я отважился в полном одиночестве проникнуть в библиотеку.
Я не могу объяснить, зачем шел туда. Хотелось в одиночку разведать это заклятое место. Я был опьянен мыслью, что смогу совершить подвиг сам, без помощи учителя. Я шел туда так же, как Дольчин в свое время шел на вершину Лысого Утеса.
У меня был при себе фонарь (для чего я захватил его? Может статься, план вылазки заранее, тайно, вызрел в моем уме?). По оссарию я бежал, крепко зажмурившись, и единым духом домчался до второго этажа Храмины, до скриптория.
Видимо, рок распоряжался этим вечером, ибо, пробираясь между столами, я и разглядеть ничего не успел, как уже бросилась в глаза раскрытая на чьем-то столе рукопись. Я сразу заметил заглавие: «Гистория мниха Дульцина, ересиарха». По-моему, это был стол Петра Сант’Альбанского, о котором я и раньше слышал, что он трудится над составлением монументальной истории ересей. После того, что произошло в аббатстве впоследствии, он, конечно, не смог завершить свой труд. Но не будем забегать вперед… Таким образом, было вполне естественно, что на столе оказалась именно эта рукопись. Там были и другие тома на сходные темы, например о патаренах и флагеллантах. Однако я воспринял все это как сверхъестественное знамение, непонятно только какого рода – небесное, либо же дьявольское. И приник к листам, жадно впитывая их содержание. Рассказ был недлинный. Первая часть повторяла со множеством мелких подробностей, ныне мною уже позабытых, то же, что рассказал Убертин. Описывались и многие преступления дольчиниан в ходе войны и обороны крепости, и последняя битва, жесточайшая из всего, что только можно себе вообразить. Но я нашел и такие вещи, о коих Убертин не стал мне рассказывать. И эти вещи были засвидетельствованы человеком, который явно видел все своими глазами и чье воображение ко времени записи еще не успело успокоиться.
Итак, я прочел, как в марте 1307 года, в святую субботу, Дольчина, его Маргариту и Лонгина, наконец-то захваченных солдатами, привезли в город Биеллу и передали епископу, ожидавшему папских распоряжений. Папа, получив эти новости, немедленно поставил в известность французского короля Филиппа. Он писал: «У нас сообщения самые великолепные, чреватые восторгом и ликованием. Зловоннейший демон, отродье Велиала и мерзкое чудовище ересиарх Дольчин ценой огромной опасности, лишений, битв и постоянных усилий наконец-то и со своими приспешниками схвачен и находится в наших острогах заслугами многоуважаемого нашего брата Раньера, епископа града Верчелли, и он пойман в канун святой вечери Господней, и многая толпа с ним бывшая, зараженная еретической проказою, перебита в тот же самый день».
Папа не имел жалости к преступникам и поручил епископу предать их смерти. Поэтому в июле того же года, в первый день месяца, еретики поступили в руки светской власти. На всех колокольнях города заливались колокола; обреченных поместили на повозку, там же находились палачи, вокруг – стражники, и так волоклись по площадям города, и на каждой площади раскаленными щипцами разрывали им члены. Маргариту сожгли первой на глазах Дольчина, который должен был смотреть, как ее жгут. У него не изменилась ни одна черта лица, точно так же как он не дрогнул под пытками каленым железом.
И так продолжали двигаться по городу – а палачи всякий раз накаляли свои орудия в котлах, полных пылающих угольев. Дольчин вынес все мучения и не проронил ни звука, только когда ему отнимали нос – сотрясся всем телом, а когда рвали щипцами детородный орган, он испустил глубокий вздох, похожий на мычание. Его последние слова были непримиримы. Он заявил, что воскреснет в третий день. После этого он был сожжен, а пепел развеяли по ветру.
Я закрыл рукопись непослушными, трясущимися руками. Дольчин был во многом виноват, я знал это, но казнь, которой его подвергли, была слишком ужасна. И на костре он выказал… что? Твердость мученика или закоснелость проклятой души?
Неверные ноги сами несли меня вверх по лестнице, ведущей в библиотеку, и постепенно мне открывалась скрытая причина моего нынешнего смятения. Шаг за шагом у меня в памяти воскресала, как будто въяве, одна картина, виденная мною за несколько месяцев до того, в Тоскане, почти что сразу после выхода из монастыря. Я видел ее так ясно, что не мог теперь уяснить, как она мне ни разу не вспоминалась дотоле – можно было подумать, что изъязвленная душа, чтоб сберечься, напрочь выбросила из памяти воспоминание, тяготеющее над нею, как морок. Хотя, наверное, лучше было бы сказать, что я ни на минуту не забывал эту картину, потому что всегда, как только упоминали о полубратьях, образы того дня моментально всплывали перед моими глазами, но я тотчас же, не успев осмыслить, отгонял их в потайные пазухи сознания, как будто чего-то стыдился, как будто могло бы быть названо греховным мое присутствие при том давнем страхе.
О полубратьях я услыхал впервые одновременно с тем, как во Флоренции своими глазами наблюдал сожжение одного из них. Это было перед тем, как в Пизе я должен был познакомиться с братом Вильгельмом. Мы давно ожидали его приезда, он задерживался, и батюшка разрешил мне отлучиться и осмотреть Флоренцию, о чьих великолепнейших соборах мы много слышали хорошего. Я воспользовался этим, чтоб объехать Тоскану, в целях лучшего овладения итальянской народной речью, а под конец поселился примерно на неделю во Флоренции, поскольку бесконечно много слышал про этот город и хотел узнать его лучше.
Таким-то случаем я прибыл в этот город именно тогда, когда он весь сотрясался от известий о необычном деле. Полубрат-вероотступник, обвиняемый в прегрешениях против закона Божия и предстоящий перед судом епископа и церкви, именно в эту неделю подлежал самой суровой инквизиции. Следом за теми, кто мне рассказывал об этом, я тоже отправился туда, где осуществлялось следствие. Многие в народе говорили, что этот полубрат, Михаил, на самом деле человек весьма пристойный, призывавший других к покаянию и суровой жизни, повторявший проповедь Франциска, а на епископский суд он, как говорили, угодил по злобе некоторых женщин, которые, побывав у него на исповеди, болтали, будто слышали богомерзкие предложения; более того, он и взят якобы был людьми епископа из дома таких вот женщин, что меня неприятно удивило, так как служителю нашей церкви вообще-то не пристало отправлять таинства Господни в подобных малопригодных местах; но такова уж, по-видимому, была слабость полубратьев – не учитывать должным образом всю совокупность обстоятельств, и вдобавок я вполне допускаю, что имелась некая правота в том общественном мнении, которое приписывало полубратьям, кроме еретических взглядов, еще и распущенность нравов (так же точно как о катарах всегда злословили, что они булгары и содомиты).
Я добрался до церкви Св. Спасителя, где было судилище, но не мог в нее протиснуться из-за густой толпы, загораживавшей вход. Некоторые из этой толпы, однако, опираясь на остальных и цепляясь за оконные решетки, сумели вскарабкаться выше прочих и через окна видели и слышали, что делалось внутри и передавали это тем, кто находился внизу. Там, внутри церкви, брату Михаилу снова перечитывали показания, которые он сделал накануне, где он возглашал, что Христос и его апостолы «не имели ничего своего ни в личном, ни в общественном владении, исповедуя нищету». Слушая показания, Михаил негодовал и доказывал, что писец прибавил к его словам «множество облыжных клевет», и кричал громчайшим голосом (так, что даже на площади слышали): «Во всем этом придется сознаваться и вам в судный день!» Однако инквизиторы все равно прочитали Михайловы показания в таком виде, в каком они были у них переписаны, а под конец спросили, согласен ли он по-хорошему прислушаться к мнению руководителей святой церкви и всего населения города. И я сам слышал, как Михаил закричал им в ответ, что он желает прислушаться к собственным убеждениям, а именно, что «Христос был нищ и распят, а папа Иоанн XXII – еретик, потому что отрицает это». Последовало долгое препирательство, в ходе которого инквизиторы, из них многие – францисканцы, внушали ему, что в Священном Писании нет того, о чем он толкует, а он в ответ обвинял их, что они противоречат правилу собственного ордена, и тогда они обозлились и стали допытываться, уж не думает ли он, что он лучше знает Священное Писание, чем они, назначенные его преподавать. Брат же Михаил, и в самом деле человек неслыханно упорный, стоял на своем и до того довел тех, что они, выйдя из себя, стали требовать от него отречения: «Признавай же немедленно, что Христос имел собственность, а папа Иоанн – христианнейший и святой». Михаил им в ответ непримиримо: «Нет, еретик». И те отступились со словами: «Никогда не было видано, чтобы так коснели в подлости!» Однако среди толпы, окружавшей церковь, я слышал, многие говорили, что он похож на Христа перед фарисеями, и чем дальше, тем сильнее я убеждался, что многие в народе веруют в святость брата Михаила.
В конце концов епископские люди отволокли его в колодках в острог. Вечером мне рассказали, что многие братья, друзья епископа, приходили, поносили его и требовали, чтобы он отказался, но он отвечал с полным чувством совершеннейшей правоты. И повторял перед каждым приходившим, что Христос был беден, и что об этом же говорили Св. Франциск и Св. Доминик, и что, если за эти справедливейшие мысли посылают его на муку, оно и лучше, потому что тем скорее он увидит собственными глазами все, о чем рассказано в Священном Предании: и старцев Апокалипсиса, числом двадцать четыре, и Христа Иисуса, и Св. Франциска, и славнейших христианских мучеников. И еще мне передавали, будто он сказал: «Если мы в таком восторге от суждений святых отцов, насколько же больше и радости, и счастья должна доставлять нам мысль оказаться среди оных». После подобных слов инквизиторы выходили из темницы в неописуемой мрачности, возглашая с негодованием (я сам слышал): «Бес ему помогает, что ли!»
На следующий день мы узнали, что приговор уж вынесен, и, побывав в епископате, я успел ознакомиться с его текстом и кое-что даже переписал для себя на табличку.
Начиналось все со слов: «Во имя Господне, аминь. Ниже следует уголовное дело и уголовное же обвинительное заключение, обсужденное, утвержденное и с великой точностию на сих пергаментах запечатленное…» и далее в подобном духе. Ниже приводился устрашающий перечень грехов и преступлений Михаила, откуда я воспроизведу некоторые отрывки, чтобы читатель сам мог составить окончательное мнение.
«Иоанна, зовомого иначе братом Михаилом Иаковом, из общежития Св. Фредиана, личность вредного характера и еще более вредоносную своими речами, поступками и известностью, отщепенца и проводника еретического лжеучения, против основ христианства восстающего и выступающего… Бога не имея пред очами, а точнее завербовавшись в стан неприятелей человечества, коий еретик старательно, постепенно, предумышленно, злонамеренно, умственно и телесно способствовал распространению умственной заразы и открыто сносился с фратицеллами, сиречь полубратьями убогой жизни, тоже еретиками и отступниками, и поддерживал их пагубный соглас, и действовал в ущерб народу Божию… И взошед во сказанный град Флорентию, и в публичных скоплениях сказанного града, как отыскалось на проведенном расследовании, собирал около себя народ и с нахальнейшим упорством проповедовал… Будто Христос, спаситель человечества, не владел никаким земным имуществом ни самолично, ни с кем-либо союзно, а любое имущество, которое в Священном Писании упоминается как его, он имел якобы только во временном пользовании».
И не в одних лишь этих прегрешениях обвинялся Михаил; а из прочих одно меня особенно задело, хоть я и не знаю, учитывая все прохождение расследования, точно ли он утверждал то, что ему приписывалось; как бы то ни было, обвинение гласило, что-де преступный минорит доказывал, будто бы святой Фома из Аквино не заслуживает ни святости, ни загробного спасения, а якобы проклят и обречен на вечные муки! Приговор оканчивался опредением полагающейся казни, ввиду того, что подсудимый не желает сознаваться в своих грехах:
«И потому приходится нам ныне, беря в расчет все доселе известное и исходя из выше приведенного приказа милостивого государя флорентийского архиерея, сказанного Иоанна, в ереси упорствующа и не хотяща от многих своих невежеств и от скверны очищаться и исправляться грешным духом, на прямой и на истинный путь не позволяюща себя наставить, ныне полагать указанного Иоанна за неисправимого, за упрямого и закоснелого в злонамеренной своей испорченности; и дабы вперед сей указанный Иоанн бесчестиями своими и преступлениями не мог ни перед кем тщеславиться, и дабы мера пресечения его подлости составила бы для всех остальных охотников полезнейшую науку, надлежит вышеуказанному Иоанну, еще зовомому братом Михаилом, кознодею и вору, к обыкновенному лобному месту быть возведену и на этом положенном месте предану смерти через сожжение, дабы совсем он лишился жизни и душа бы его от тела отделилась».
После того как приговор был обнародован, в темницу снова пришли церковники и оповестили Михаила о том, что его ожидает. Я слышал, как эти люди его стращали: «Брат Михаил, знай же, что уже готовы и архимандритские шапки, и плащи, и на всех нарисовано, как полубратья попадают к бесам». Так хотели заставить его отказаться. Но брат Михаил опустился на колени и молвил: «Около моего костра будет стоять Франциск, наш родитель, и, скажу больше, я убежден, что будут Иисус и его апостолы, и преславные мученики Антоний с Варфоломеем». Так Михаил в последний раз отверг предложения инквизиторов.
На следующий день утром я, как и все, стоял на мосту у епископата, где собрались инквизиторы, к коим вывели, все в тех же железах, брата Михаила. Кто-то из его сторонников кинулся на колени за последним благословением и был тут же схвачен охранниками и отведен в тюрьму. После этого инквизиторы прочитали обвиненному приговор, чтобы он мог все-таки одуматься и покаяться. Всякий раз, когда в приговоре он назывался еретиком, Михаил говорил: «Не еретик я; грешник, но христианин». А когда упоминался в том же самом обвинении «достопочтеннейший и святейший папа Иоанн XXII», Михаил всякий раз вставлял: «Нет, еретик». После этого епископ приказал Михаилу стать перед ним на колени, а Михаил на это отвечал, что перед еретиками на колени не становится. Тогда его поставили силой, и он пробормотал сквозь зубы: «Господь свидетель, что меня приневолили». Поскольку на нем еще оставались отличительные знаки его сана, с него начали снимать вещь за вещью, и под конец он остался в одной рубахе, которую во Флоренции зовут «тельницей». И, как предписывает обычай при расстрижении любого иерея, ему острейшим ножом отрезали подушечки пальцев и отрезали волосы. Затем его передали капитану стражников. Стражники обошлись с ним очень жестоко и поволокли его в железах к острогу, а он на ходу говорил каждому встречному: «Per Dominum moriemur»[58].
Сжечь его собирались, как я понял, только назавтра. Вечером его посетили еще раз и спросили, угодно ли ему исповедаться и причаститься. Он сказал, что не будет причащаться греха, принимая таинства от грешников. В этом он, я думаю, был неправ и повел себя как человек, несвободный от патаренского заблуждения.
Наконец наступило утро казни. За ним явился гонфалоньер, показавшийся мне человеком доброжелательным, потому что он начал спрашивать осужденного, что он за упрямец и почему отказывается повторить то же самое, что повторяет весь народ: ибо все, что от него требуется, – это согласиться с мнением святой нашей матери церкви. Но Михаил стоял на своем: «Верую во Христа распятого, неимущего». И гонфалоньер ушел, разводя руками. Тогда прибыли капитан и его люди и препроводили Михаила в тюремный двор, где епископский наместник дожидался, чтобы снова прочитать ему приговор и показания; Михаил снова взялся спорить и объяснять, что ему приписывают не его мысли; дело шло о таких действительно тончайших разграничениях, что я их не запомнил да и, честно сказать, не слишком-то точно понял. Однако именно эти различия, судя по всему, решили вопрос о казни Михаила и о дальнейших гонениях на полубратьев. Хотя, признаться, я не совсем уяснил себе, с какой стати представители церкви и секулярного клира так свирепо набрасываются на людей, желающих жить в бедности и считающих, что Христос не имел земного богатства. Коли уж на то идет, рассуждал я сам с собою, опасаться следовало бы людям, желающим жить в довольстве и вымогать деньги у своих ближних и вводить церковь во грех, оскверняя ее святокупством. Этими мыслями я поделился со стоящими рядом, так как молчать мне было непосильно. Один человек с ехидной усмешкой ответил, что, если брат придерживается бедной жизни, он подает опасный пример всему народу, который начинает избегать прочих братьев, живущих богаче. Кроме того, продолжал он, проповедь бедности наполняет народные головы ненужными мыслями, ибо тогда и собственную бедность всякий может посчитать основанием для гордыни, а гордыня может привести ко многим дурным поступкам. И наконец, заключил говоривший, мне должно быть без сомнения известно – хотя ему и самому, признаться, непонятно, из какого силлогизма это проистекает, – что со стороны бедных братьев прославление бедности означает поддержку императору, а папа, естественно, этим очень недоволен. Прекрасно обоснованный ответ, подумал я, хотя и ответ простого неученого человека.
Правда, я все равно так до конца и не понял, зачем брату Михаилу понадобилось умирать такой ужасной смертью ради удовольствия императора – или ради прекращения розни между орденами. В толпе и вправду перешептывались: «Это не святой, он подослан Людовиком, чтобы сеять раздор между гражданами, а полубратья хотя сами и тосканцы, но за ними стоит кто-то из начальников империи». А другие в ответ только вскрикивали: «Да он сумасшедший! Он обуян вражьей силою! До чего горд собой! Он и мученичеству своему рад, чтобы потешить гордыню! Все эти полубратья слишком много житий прочитали, лучше бы жениться им позволили, что ли!» Третьи оспаривали их: «Ничего такого! Всем бы нам христианам быть как они и не менее твердо охранять свою веру, как во времена язычников». И, прислушиваясь к нестройным крикам, тогда как сам я уж не знал что и помыслить, я вдруг столкнулся своим взглядом, лицо к лицу, с приговоренным, которого густая толпа перед тем от меня закрывала. И я увидел лицо человека, который смотрит на что-то уже вне этого мира, – такие бывают лица у изваяний, изображающих святых во власти виденья. И я понял, что сумасшедший ли он или провидец, но он просветленно жаждет смерти, ибо верит, что смертью победит своего врага, кем бы этот враг ни был. И я понял, что пример его смерти толкнет на смерть еще сотни и сотни. И пришел в смятение от неописуемого их упорства, ибо и тогда не понимал, и до сих пор не понимаю, что в них преобладает – высокомерная ли страсть к своей истине, вынуждающая к смерти, или высокомерная их страсть к смерти, вынуждающая оборонять свою истину, какова бы ни была эта истина. И я стоял в волнении и в испуге.
Но вернусь к описанию казни, так как окружавшие меня люди уже тянулись к лобному месту.
Капитан и прислужники вытолкали его из ворот, в испачканной рубахе, с вырванными застежками; он шел широким шагом, потупив голову, читая свою молитву. Он шел как мученик. Толпа была вокруг небывалая и все кричали: «Не умирай!», а он говорил в ответ: «Умру за Христа!» «Не за Христа ты умрешь», – возражали ему. А он: «Значит, за истину». На улочке, называемой проездом Проконсула, люди просили его молиться за них всех; он благословил толпу. Возле стены Св. Либераты кто-то крикнул: «Ты дурень, если не веришь в папу!», а он ответил: «Сделали себе бога из вашего папы», и добавил, чуть помедлив: «Папоротники лопоухие!» Это он шутил, играл словами, как мне позднее объяснили; сам я не настолько хорошо знал тосканское наречие, чтобы понимать, что у них название этой травы – ругательство, так же как у нас лопух. И все были удивлены, как он мог шутить перед смертью.
У Св. Иоанна ему кричали: «Спасай свою жизнь!», а он в ответ: «Сами спасайтесь, грешники!» У Старого рынка он слышал: «Спасайся, спасайся!» и кричал в ответ: «Спасайтесь вы из ада»; у Нового рынка кричали из толпы: «Покайся, покайся!», а он отвечал: «Сами покайтесь в лихоимстве». На паперти Св. Креста он увидел монахов своего братства; он задрал голову и изругал их, что они изменили правилу Св. Франциска. Одни монахи на это пожимали плечами и отворачивались, другие закрывали от стыда лицо куколем.
На пути к воротам Правосудия многие окликали его: «Отрекись, отрекись, зачем тебе умирать!» А он: «Христос за вас умер». Они: «Но ты не Христос, не надо умирать за нас». Он в ответ: «А я хочу за вас умереть!» На площади Правосудия его спросили, почему он не поступает, как один из начальников его братства, который отрекся, но Михаил возразил, что тот и не думал отрекаться; я обратил внимание на то, что многие в толпе поддерживают Михаила и желают ему быть сильным и все перетерпеть; тут и мы с остальными поняли, что это его люди, и дали им пройти.
Наконец процессия миновала ворота Правосудия и нашему взору открылся костер, или же «куща», как тут его называли, потому что бревна были уложены в виде некоей сени; лучники, потесняя народ, оцепили костер широким кругом, чтоб никто к нему не приближался. Михаила возвели и привязали к брусу. Прозвучал последний выкрик, обращенный из толпы: «Да что это, за что ты умираешь?» Он ответил: «Это истина, которая внутри меня, и этой истине присягают только смертью». Бревна подожгли. Брат Михаил мерно читал «Верую», потом стал читать «Тебя Бога хвалим». Он прочел стихов восемь, потом перегнулся в пояснице, будто собираясь чихнуть, и рухнул на землю, потому что прогорели веревки. И он был уже мертвый, потому что до того, как сгорает тело, человек умирает от чрезмерного нагрева, у него разрывается сердце и дымом заполняется грудь.
Потом деревянный шалашик вспыхнул ослепительно, как факел, и засиял ярчайшим светом, и, если бы не почерневшее бедное тело, еле видное среди пылающих поленьев, я поверил бы, что предо мной неопалимая купина.
Я до того был близок к наваждению, что на лестнице, подымаясь в библиотеку, вдруг осознал, что уста мои шевелятся, шепча те слова об экстатическом восторге, которые я некогда читал у Св. Гильдегарды: «Сие слагается пламя из дивного свечения, из внутреннего сияния и из огненного пылания. Однако дивное свечение палит, пока не ослепнешь, а огненное пылание жжет, пока не сгоришь».
Вставали в памяти и Убертиновы речи о кровавом горении любви. Я видел, как пляшет пламя на костре еретика Михаила, и это видение сливалось с образом Дольчина на его костре, а образ Дольчина с образом красавицы Маргариты. И опять мною овладело то же беспокойство, которое было в церкви.
Я запретил себе думать обо всем этом и полный решимости вступил в библиотеку-лабиринт.
Я впервые входил в библиотеку один. Бегающие по полу продолговатые тени от фонаря казались такими же страшными, как вчерашние призраки. Больше всего я боялся наткнуться на какое-нибудь новое зеркало. Ибо такова уж магия зеркал: даже когда знаешь, что это только зеркала, – они все равно пугают.
В то же время я не пытался понять, где я, куда мне идти, я не боялся той комнаты, в которой курится дурман и родятся видения. Я был как в лихорадке и шел, не зная, куда мне надо. При этом, как оказалось, далеко от входа я не ушел, так как через некоторое время, завершив круг, снова увидел перед собой семиугольную комнату с лестницей. В ней на одном из столов я заметил кучу книг, которых, по-видимому, вчера не было. Я догадался, что это тома, собранные Малахией в скриптории, но еще не расставленные по местам. Я не понимал, далеко ли нахожусь от комнаты с воскурениями, но голова моя кружилась и тяжелела – надо думать, все-таки от дурманных ароматов, хотя может статься, что дело было в тех чувствах и мыслях, коими я был переполнен. Я стал листать богато иллюстрированную книгу, изготовленную, по миниатюрам судя, где-нибудь в монастырях самого крайнего севера Европы.
И сразу же был потрясен, увидев на первой странице, в начале, перед текстом Евангелия от апостола Марка, изображение льва. Это несомненно был лев. Хотя львов во плоти и крови я не видал никогда. Но миниатюрист, конечно, в точности воспроизвел его телосложение, вдохновясь созерцанием местных львов, поскольку Гиберния[59], как мы знаем, населена чудовищными животными. И я воочию убедился, что оный зверь (это сообщает и Физиолог) собрал в себе все самое жуткое и в то же время все самое величественное. Поэтому его изображение наводило на мысли и о враге рода человеческого, и в то же время о Господе нашем Иисусе Христе. И я не мог догадаться, какой символический ключ следует применять к этой миниатюре, и весь трясся – отчасти со страху, отчасти из-за ветра, проникавшего через амбразуры стен.
У льва вся пасть была усеяна острейшими клыками, а голова одета в броню, как головы змей. Огромное тулово опиралось на четыре свирепые когтистые лапы, и кудлатое руно походило на иные драгоценные ковры, которые я видал позднее, привезенные с Востока, в изумрудных и алых чешуях, и сквозь чешуи проглядывали рыжие, как чумной бубон, мощные, ужасные сопряжения костей. Рыжим был и хвост, вившийся по всему телу вплоть до головы, возле которой последняя извилина венчалась бело-черным пуком шерсти.
От этого льва я пришел в такой ужас и так часто озирался по сторонам, будто ожидая, что подобное существо внезапно бросится из темноты, что не сразу решился заглянуть на другие страницы. Новая открывшаяся миниатюра предваряла собою Евангелие от Матфея. Тут изображался уже не зверь, а человек. Не могу сказать отчего, но вид его устрашил меня еще больше, нежели львиный. У него была голова мужчины, но дальше – вниз от шеи – он был закован в некое подобие плотной ризы, покрывавшей тело до самых пяток, и этот покров, или же этот панцирь, был осыпан твердыми каменьями алой и желтой воды. Голова, загадочно посаженная над башней из рубинов и топазов, представилась мне вдруг (вот к каким богохульствам привел меня страх!) головой того таинственного убийцы, по чьим неуловимым следам мы пытались идти. Позднее я догадался, отчего так накрепко связались в моем сознании и зверь, и закованный – с лабиринтом. Дело в том, что оба они, подобно всем остальным фигурам в этой рукописи, вырисовывались из густейшего узора, из тысячи переплетенных лабиринтов, в коих линии цвета оникса и смарагда, нити цвета хризопраза и ленты цвета берилла, струясь и перевиваясь, наводили на воспоминание о путанице переходов и коридоров, среди которой я находился. Глаз плутал по странице, метался по сияющим тропам, как метался я по библиотеке, путаясь в хитром расположении комнат. И увидев на пергаменте картину собственных злоключений, я снова затрепетал в тревожном предчувствии и сказал себе, что каждый из тут собранных манускриптов, должно быть, содержит таинственные намеки о моей судьбе, причем именно в этот день, час и минуту. «De te fabula narratur»[60], – сказал я сам к себе, не решаясь гадать – имеются ли на этих листах и предсказания грядущих событий моей жизни.
Я обратился к следующей книге. Она, судя по всему, была испанской работы. Ее краски поражали резкостью, алый цвет отдавал кровью, пламенем. Это было откровение апостола, и опять, как накануне, распахнулся лист с изображением жены, одетой в солнце. Но рукопись была другая, и по-другому выглядела жена. Здесь художник больше позаботился о пышности ее облика. Я сравнивал лицо, груди, округленные бедра с очертаниями статуи Богоматери, которую рассматривал с Убертином. Фигура у нее была совсем другая. Но и эта жена показалась мне весьма красивой. Я сказал себе, что не следует сосредоточиваться на подобных предметах, и перевернул несколько страниц. Там была еще одна женщина – на сей раз блудница Вавилонская. Ее вид был не так уж привлекателен. Но я подумал: вот ведь и она тоже женщина, как та, первая, однако эта – сосуд всех пороков, а та – вместилище всех добродетелей. Впрочем, фигуры у обеих были чрезвычайно женственны, и в какую-то минуту я перестал понимать, что же их различает. Я снова испытывал огромное внутреннее возбуждение. Образ Приснодевы сливался в моем понятии с образом прекрасной Маргариты.
«Я погиб!» – сказал я себе. Или: «Я безумный». И понял, что долее в библиотеке оставаться нельзя.
К счастью, лестница была недалеко. Я бросился вниз, рискуя сломать шею и загасить фонарь. Вот широкие своды скриптория; но и там я не стал задерживаться и скатятся по ступеням еще ниже – в трапезную.
И остановился перевести дух. Через окна просачивался лунный свет той сияющей дивной ночи. Здесь я даже мог бы обойтись без фонаря, столь необходимого в закоулках и переходах библиотеки. Однако я не стал его гасить. С ним было как-то надежнее. Но дыхание все не успокаивалось. Я решил попить воды – заглушить тревогу. Кухня была напротив. Я пересек трапезную и медленно приоткрыл створку двери, выходившей во вторую половину нижней части Храмины.
И в этот миг мой страх не только не прошел, а безмерно возрос. Ибо я моментально понял, что на кухне кто-то есть. В самом дальнем углу, у хлебной печи. Прежде всего я увидел, что там мерцает фонарь, и сейчас же в ужасе дунул на собственный. Вероятно, испугался не только я, но и тот, другой (или другие): их светильник тоже погас. Однако свет полнолуния так ярко освещал залу, что я отчетливо видел возле печи, на полу, не то какую-то тень, не то две неподвижные тени.
Похолодев, я не смел шевельнуться. Послышалось шуршание, я вроде бы уловил сдавленный женский голос. Потом от непонятного пятна, черневшего на полу перед печкой, отделилась темная приземистая тень и побежала к наружной двери, которая оказалась не заперта. Выскользнула и захлопнула дверь за собой.
Теперь оставался только я, замерший на пороге трапезной и кухни, и что-то неясное у печи. Что-то неясное и, как бы это назвать? – поскуливающее. Из темной кучи несся тихий писк, что-то вроде полузадушенных рыданий, равномерные всхлипывания насмерть перепуганного существа.
Ничто так не подбадривает струсившего, как трусость другого человека. Но не внезапно обретенная смелость повела меня навстречу этому созданию, а что-то иное. Какой-то хмельной восторг, похожий на тот, который овладевал мною во время видений. В кухне витали непонятные запахи, вроде тех дурманных трав, что были в библиотеке. Во всяком случае, на мои перевозбужденные чувства эти запахи оказали точно такое же действие. Я опьянялся терпким духом траганта{*}, квасцов и кремотартара{*}, которые служат поварам для ароматизации вин. К тому же, как я узнал впоследствии, на кухне тогда выстаивалось вересковое пиво. В их стороне, на севере полуострова, это пиво ценилось очень высоко. Варили его по обычаю, завезенному с моей родины: вереск, болотный мирт и розмарин, растущий на лесных озерах. Эти-то испарения, пронзая мои ноздри, доходили до мозга и туманили его.
И поэтому, хотя рациональный инстинкт убеждал меня вскричать «Изыди!» и бежать не оглядываясь от попискивающей груды (поскольку, вне всякого сомнения, это был суккуб, подосланный ко мне нечистым), но что-то в моей vis appetitiva[61] толкало и толкало меня вперед. Какая-то тяга к сверхъестественному.
И я стал все ближе подступать к странной тени, и постепенно в зыбком ночном свете, проходившем сквозь огромные окна, увидел, что это женщина. Трясясь и прижимая к груди какой-то узел, она с плачем отползала к устью хлебной печи.
Господь Бог наш, Пресвятая Матерь Божия и все святые угодники, ныне укрепите меня в решимости рассказать, что случилось в дальнейшем. Стыдливость вкупе с достоинством моего нынешнего сана (в бытности теперь монахом-старцем нашего милого Мелькского монастыря, сего оплота мира, прибежища задумчивости) должны бы понудить меня к благонамереннейшему умолчанию. Мне следовало бы ограничиться сообщением, что совершилось кое-что предосудительное, чего описание тут неуместно, – и не смущать ни себя, ни читателя.
Но я обязался рассказывать о тех давешних делах всю правду. А правда неделима, ее величие – в ее полноте, и нельзя расчленять правду ради нашей пользы или из-за нашего стыда.
Трудность еще и в ином. Следует рассказать все события не так, как я вижу и представляю их себе сейчас (хотя я и вижу и представляю их с неумолимой живостью; угрызения ли совести тому причиной, навеки закрепившие в моем сознании все обстоятельства и все помышления тех минут? Или, напротив, недостаточность угрызений? Но и сейчас, надрывая душу, я ворошу в памяти подробности моего грехопадения). Нет, я должен рассказывать в точности то, что видел и представлял себе тогда, в тот вечер. И я способен сделать это с величайшей точностью, потому что стоит закрыть глаза – и передо мной снова воскресает не только все, что я делал, но и все, что я думал в каждую отдельную секунду. Остается только переписать насвежо, не изменяя ни слова, очень давнюю запись. Так и обязан я поступить, и да хранит меня Св. Михаил Архангел, ибо ради воспитания грядущих читателей и бичевания собственной слабости я намерен поведать, какими путями попадает юноша в силки лукавого, даже когда они и явны и вполне заметны. И пускай тот, кто снова в них попадется, сумеет побороть зло.
Итак, это была женщина. Что я говорю! Девица. Имевши до оных пор (как и, благодарение Господу, с оных пор поныне) мало опыта в обращении с созданиями их пола, я не могу судить, сколько ей было от роду. Знаю только, что она была юна, может быть, шестнадцати, может, восемнадцати весен, но, возможно, и двадцати. Меня сразу изумило жизнеподобие дьявольского призрака… Нет, она не была видением! В любом случае, я почувствовал, что это valde bona[62]. Может быть, потому, что она трепетала как воробушек, и всхлипывала, и страшилась меня.
И тогда, зная, что долг доброго христианина в любых обстоятельствах помогать ближнему, я очень ласково заговорил с нею на самой лучшей латыни и постарался убедить, что меня не следует бояться, потому что я – друг, ну, во всяком случае не враг, никак не враг, которого она опасается.
Очевидно, заметив мой благодушный вид, она перестала плакать и даже подвинулась ближе. Я догадался, что моя латынь ей непонятна, и непроизвольно перешел на родной немецкий. Но она испугалась еще сильнее, не знаю уж чего – то ли резкости звуков, непривычной для обитателей того края, то ли самой немецкой речи, напомнившей ей что-то давнее, связанное с моими соотечественниками-солдатами. Я успокоил ее улыбкой и убедился, что язык движений и глаз гораздо понятнее языка слов. Она снова утихла. И даже улыбнулась и произнесла несколько фраз.
Я почти не понимал, что она толкует. В любом случае, ее наречие сильно отличалось от того местного языка, которому я пытался научиться, живя в Пизе. Но по голосу чувствовал, что говорит она что-то ласковое. Я даже вроде бы уловил слова: «Ты молодой… красивый…» Не часто приводится послушнику, с раннего детства живущему в монастырских стенах, слышать о собственной миловидности. Напротив, нас постоянно остерегают, что телесные совершенства бренны и их следует презирать. Однако хитрости врага неисчислимы – ибо должен признаться, что похвала моей внешности, сколь обманчива ни была, медом влилась в мои уши и бесконечно меня обрадовала. Тем более что девица, хваля меня, протянула руку и подушечками пальцев дотронулась до моей щеки, в то время еще по-детски гладкой.
Я почувствовал будто удар… И все же упорно не замечал, как греховное помышление укореняется в моем сердце. Вот до чего силен нечистый, когда берется искушать нас и губить в нашей душе ростки добропорядочности.
Что я чувствовал? Что видел? Помню только, что в первое мгновение чувства не имели и не могли иметь словесного соответствия, так как ни язык, ни ум не умели именовать ощущения подобного свойства. Я бы в немоте – а затем в памяти всплыли другие сокровенные слова, услышанные в другие времена, в других местах и произносившиеся явно с другими намерениями, – но, несмотря на все это, они дивно сочетались с моим упоением в те минуты, как будто были созданы и составлены именно для меня, для моего счастья. Слова эти долго вылеживались в тайных норах памяти – а ныне, оставив свои укрытия, бились у меня в немом рту, и я уж вспоминал, что в Писании, а также у святых, эти слова предназначались выражать более сиятельные понятия. Да и существовала ли на самом деле разница между восторгами, описанными у святых, и теми, которые испытывал мой растревоженный дух? Я утратил бдительность, понятие о границах, что свидетельствует, очевидно, о погружении в самые глубины собственного существа.
Внезапно девица предстала предо мною той самой – черной, но прекрасной – возлюбленной Песни Песней. На ней было заношенное платьишко из грубой ткани, не слишком благопристойно расходившееся на груди. На шее бусы из цветных камешков, я думаю – самые дешевые. Но голова гордо возвышалась на шее, белой, как столп из слоновой кости, очи были светлы, как озерки Есевонские, нос – как башня Ливанская, волосы на голове ее, как пурпур. Да, кудри ее показались мне будто бы стадом коз, зубы – стадом овечек, выходящих из купальни, выходящих стройными парами, и ни одна не опережает подругу. «Ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!» – сорвалось с моих уст. – Волосы твои как стадо коз, сходящих с горы Галаадской, как лента алая губы твои, половинки гранатового яблока – твои ланиты под кудрями твоими. Шея твоя как столп Давидов, тысяча щитов висит на нем». И я спрашивал себя в ужасе и в восхищении, кто же эта стоящая передо мною, блистающая как заря, прекрасная как луна, светлая как солнце, грозная, как выстроенные к битве войско.
Тогда она подошла еще ближе, швырнула в угол темный узел, который до того прижимала к себе, и снова подняла руку, чтобы меня погладить, и снова повторила уже слышанные мною слова. И пока я не мог решить, бежать ли прочь или броситься к ней навстречу, и кровь гремела в моих висках, как трубы Навиновых армий, повалившие стены Иерихонские, и пока я жаждал коснуться ее и страшился этого, она улыбнулась, будто в великой радости, тихо что-то простонала, как нежная козочка, и взялась за тесемки возле шеи, державшие ее платье, и распустила их, и платье соскользнуло вдоль тела, как туника, и она стала передо мною как Ева перед Адамом в Эдемском саду. «Те сосцы пригожи, что выпирают не сильно… Что возвышаются еле…» – шептал я фразу, услышанную от Убертина, ибо перси ее походили на двойни молодой серны, пасущиеся в лилиях, и живот – на круглую чашу, в которой не истощается ароматное вино, чрево же – на ворох пшеницы, обставленный лилиями.
«О звездочка моя, девица, – рвалось из моей груди, – о запертый сад, сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник!» – и, желая ли того, нет ли, я оказался сплетен с нею, и ощущал ее жар, и обонял терпкий запах неизвестных мне мастей. Вспомнились слова: «Дети, против безрассудной любови – ничего не может человек!», и я осознал, что теперь уже неважно – в дьяволовой я западне или в божией благодати, и что теперь я бессилен остановить то, что движет мною, и – «Слабею, – восклицал я, – слабею, и знаю причину, знаю, но не берегусь!» Потому что сладость розы исходила от ее уст, и прекрасны были ступни ее в сандалиях, и ноги ее были как колонны, и как колонны округления ее бедр – дело рук искусного художника. «Любовь моя, ты, дочь наслаждений! Царь пленился твоими косами», – шептал я про себя, я был окружен ее объятием, и вдвоем мы падали на непокрытый кухонный пол, и неизвестно, ее ли стараниями или собственными, я избавился от послушнической рясы, и мы не стыдились ни себя ни друг друга, и cuncta erant bona[63].
И она лобызала лобзанием уст своих, и ласки ее были лучше вина, и благовонны ее ароматы, и прелестна шея ее в жемчугах, и ланиты ее под подвесками. «Как прекрасна ты, возлюбленная моя, как прекрасна! И очи твои голубиные, – говорил я, – покажи мне лице свое, дай мне услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лице твое восхитительно, ты свела меня с ума, любовь моя, сестра, ты свела меня с ума одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей, сотовый мед каплет из уст твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим, запах от дыхания твоего как от яблок, груди твои как грозди, твои груди как кисти винограда, небо твое как чудесное вино; вино течет прямо к любви моей, капли его у меня на устах, на зубах. Садовый источник, нард и шафран, аир и корица, мирра и алой. Я вкушаю соты и мед, напьюсь вина и молока». Кто же была, кто же была та единственная, она, голубка, блиставшая как заря, прекрасная как луна, светлая как солнце, грозная, как полки со знаменами?
О Господи Боже мой! Если душа восхищена от тебя, тогда наивысшее благо – любить, что видишь (разве не так?), наивысшее счастье – иметь, что имеешь. Тогда будешь пить благодать из собственного источника (разве не так сказано?), тогда причастишься истинной жизни, которую после этой бренной земной предстоит нам провождать рядом с ангелами, в вечном грядущем… Вот как я мыслил. И понимал, что внезапно все пророчества сбываются. Наконец сбываются, так как девица переполняла меня неописуемыми наслаждениями и мое тело как будто бы превратилось в огромное око, и я видел вперед и назад, ясно видел все окружающие вещи. И я постиг: из того, что называется любовью, происходят и единение, и нежность, и добро, и поцелуй, и объятие. Я уже слыхал подобное, но думал, что говорят о другом. И лишь на некую долю секунды, когда радость моя почти что подходила к зениту, я ужаснулся – а не нахожусь ли этой ночью во власти полуденного беса, из тех, которые, когда спросишь их на пределе блаженства: «Кто ты?» – показываются в своем настоящем обличий и коварно похищают душу, а телесную оболочку губят. Но тут же я сам себе ответил: если что и от лукавого, это мои колебания, ибо самое верное, самое доброе, самое святое на свете – это то, что я сейчас ощущаю, и сладость этого все возрастает и возрастает от мига к мигу. Как водяная капля, попав в вино, растворяется и принимает и цвет, и вкус вина, как накаленное на огне железо само превращается в огонь, утрачивая первоначальную форму, как воздух, пронизанный солнечным светом, сам становится светом и сиянием, и это уже не пронизанный солнечным светом воздух, а сам солнечный свет, так и я умирал в дивном благорастворении, и всего-то сил оставалось пробормотать слова псалма: «Грудь моя как вино неоткрытое; она готова прорваться, подобно новым мехам», и сразу же ударил ослепительный свет, и в нем высветился сапфир, сверкающий ярким и нежным огнем, и тот ослепительный свет влился в этот яркий огонь, и этот ярчайший огонь засиял сверканием сапфира, и это огненное сверкание и этот нежнейший свет слились и вспыхнули, и запылали, и озарили все.
Когда я почти бездыханный опускался на тело, с коим съединился и сросся, я узнал, на последнем выходе жизни, что пламя родится от дивного свечения, от внутреннего сияния и от огненного пылания, причем дивное свечение палило меня, пока не ослеп, а огненное пылание жгло, пока не сгорел дотла. Затем я постиг бездну и другие бездны, которые она призывала.
Ныне, когда дрожащею рукой (и не знаю – из-за тягости грехов ли моих она дрожит, о которых выше повествую, или из-за непозволительной печали по том давно ушедшем прожитом дне) кладу на пергамент эти строки, я вижу, что обошелся совершенно одинаковыми словами и когда передавал греховное упоение, овладевшее мною, и когда описывал несколькими листами выше пламя, в котором принял мученический конец брат Михаил. Не случайно, конечно, моя рука, безропотная исполнительница воли духа, избрала одинаковые выражения для передачи двух настолько различных состояний; видимо, почти одинаковым образом я их чувствовал и тогда, когда непосредственно жил ими, и сейчас, когда старался воскресить мои чувства снова и заставить ожить на пергаменте.
Есть таинственная мудрость в том, что несоизмеримые вещи могут быть пересказаны аналогичными словами; та же мудрость, наверно, позволяет божественным вещам отображаться в земных именованиях, и, благодаря символической двусмысленности, Бог может быть называем львом или леопардом, и смерть – ранением, и радость – пламенем, и пламя – гибелью, и гибель – бездною, и бездна – проклятием, и проклятие – обмороком, и обморок – страстью.
Почему я в своей давней молодости, передавая упоение смертью, поразившее меня в мученике Михаиле, обратился к тем же самым словам, к которым обратилась и святая, передавая упоение жизнью (жизнью в Боге), – и почему я не мог не обратиться к ним же, передавая свое упоение (провинное и преходящее) моей земною отрадой, которая самопроизвольно, почти сразу же как завершилась, перешла внутри меня в чувство смерти, уничтожения? Я пытаюсь рассуждать сегодня и о том, каким образом я воспринял, с промежутком в несколько месяцев, два события, каждое из которых было и потрясающим, и печальным, и каким образом за одну и ту же ночь в аббатстве я заново пережил в памяти первое их них и чувственно пережил другое – с промежутком в несколько часов. И еще я размышляю о том, в каком же виде почти одновременно я восстановил их в памяти сейчас, при начертании этих строчек, и какой судьбою в каждом из трех случаев и описывал их для себя, употребляя слова, нашедшиеся в совершенно других обстоятельствах и найденные святою душой, благорастворенной в созерцании божественности. Уж не святотатствовал ли я, тогда или теперь? Что же можно было находить похожего между волею к смерти Михаила, тем трепетом, который охватил меня при виде пожирающего его пламени, тою жаждой плотского соединения, которая владела мною при девице, той мистической стыдливостью, которая предписывала мне аллегорический способ пересказа, и тем самым порывом к счастливому самоотвержению, который побуждал святую самоуничтожиться в собственной любви ради новой жизни, безмерно более долгой, даже вечной? Как возможно, чтобы столь разнородные вещи описывались столь однородным образом? А между тем именно в этом, на мой взгляд, и содержится назидание, которое нами унаследовано от величайших докторов: «Любая из сущих фигур настолько более явно отображает истину, насколько более открыто, путем непохожей похожести, фигурою себя, а не истиной, являет». Но если любовь к пламени и любовь к бездне – это фигуры любви к Господу, могут ли являться они же фигурами любви к смерти и любви к греху? Да, точно так же как и лев, и змея одновременно выступают фигурами Христа и фигурами нечистого. Дело в том, что истинность интерпретации ничем не может быть подтверждена, кроме как авторитетом Святейших Отцов, а в случае, из-за которого я казнюсь ныне, нет авторитета, к которому можно было бы прибегнуть моему покорствующему уму, и поэтому меня сжигает сомнение (вот и заново фигура огня возникает и оттеняет собою сияние истины и полноту заблуждения, вот что убивает меня). Что же происходит, о Господи, ныне у меня на душе, когда я позволяю захватить себя водовороту воспоминаний и произвольно сочетаю различные эпохи, как будто могу сметь изменять последовательность светил и порядок их небесного коловращения? Разумеется, я переступаю все границы, положенные моему рассудку, греховодному и больному.
Довольно, возвратимся к заданию, которое я смиренно сам себе назначил. Я хотел говорить о том дне, о полнейшем помрачении чувств, в которое рухнул как в пропасть. Ну, прекрасно, все, что сохранилось в моей памяти, я изложил по порядку, и пусть же на этом упокоится мое убогое перо честного, непредвзятого летописца.
Не знаю, сколько времени миновало, прежде чем я открыл глаза. Ночной свет был гораздо тусклее: вероятно, луна скрылась в облаках. Я протянул руку в сторону – и не нашел телесного тепла. Я повернул голову. Девицы не было.
Исчезновение предмета, возбудившего мою страсть и утолившего мою жажду, внезапно и резко дало мне почувствовать и бренность страсти, и предосудительность жажды. Omne animal triste post coitum[64]. Теперь я понимал, что совершил грех. Однако и ныне, по прошествии многих лет, по-прежнему горько оплакивая свое падение, я все-таки не могу забыть, что в тот вечер познал великое счастье. И я оскорбил бы Всевышнего, сотворившего все сущее в доброте и в благолепии, когда бы не допускал, что и в том деянии двоих грешников было нечто по природе своей благолепное и доброе. Хотя может статься, это моя нынешняя старость обманчиво представляет как красивое и доброе все, что было в моей далекой юности. А следовало бы, вероятно, целиком обратиться не к прошлому, а к будущему – к неотступно приближающейся смерти. Но тогда, в юности, я не думал о смерти, а бурно и чистосердечно плакал о совершенном грехе.
Я поднялся, дрожа. Я слишком долго пробыл на ледяном камне кухонного пола и промерз до костей. Трясясь, как в лихорадке, я натянул рясу. И вдруг увидел в углу сверток, который девица, убегая, не захватила. Я… нагнулся, чтобы рассмотреть. Это был неуклюжий узел, похоже – из кухонной тряпки. Я развязал его и в первую минуту не понял, что внутри: отчасти из-за слабого освещения, отчасти из-за необычной формы предмета. Постепенно я разглядел. В сгустках крови и в обрывках беловатого и вялого мяса предо мной лежало уже безжизненное, но все еще трепещущее, еще бьющееся студенистым утробным содроганием, оплетенное свинцовыми прожилками – сердце, довольно больших размеров.
Темная пелена заволокла все перед глазами, горькая слюна волною наполнила рот. Я вскрикнул последним криком – и упал, как падает мертвец.
Третьего дня
НОЧЬ,
где ошеломленный Адсон исповедуется Вильгельму и размышляет о месте женщины в мироздании, пока не натыкается на труп мужчины
Я очнулся оттого, что кто-то плескал мне в лицо водой. Это был брат Вильгельм. Он хлопотал около меня с фонарем, подсовывая мне под голову мягкую тряпку.
«Что случилось, Адсон, – спросил он, когда я открыл глаза, – чтобы лазить по ночам за требухой на кухню?»
Оказывается, он среди ночи проснулся и стал искать меня, не знаю уж зачем, а не найдя, заподозрил, что я из фанфаронства надумал пойти один в библиотеку. Огибая Храмину со стороны кухни, он заметил, как таинственная тень шмыгнула из кухонной двери к огородам. Это была, очевидно, та самая девица: заслышав шаги, она оставила меня и кинулась восвояси. Он погнался за беглой тенью, пытаясь понять, кто это. Но тень добежала до каменной ограды, слилась с нею и исчезла – как растворилась. Оставшись ни с чем, Вильгельм стал обследовать местность, заглянул и на кухню, где обнаружил меня, на полу, без чувств.
Цепенея от ужаса, я указал ему на сверток – плод нового преступления. Тут он захохотал: «Адсон, ну как же у человека может быть такое сердце? Это коровье или бычачье. Вчера здесь резали скотину… Скажи лучше, откуда ты его взял?»
Тогда я, изнемогая от раскаяния и к тому же объятый величайшим страхом, разрыдался и кинулся к Вильгельму, умоляя исповедать меня и отпустить мне грехи. После этого я рассказал ему все, ничего не утаив.
Брат Вильгельм выслушал мою повесть с серьезным, но не чересчур суровым видом. Когда я кончил, он пристально поглядел мне в лицо и сказал: «Адсон, ты, конечно, согрешил, и согрешил дважды. Против заповеди, обязывающей не любодействовать, и против своего послушнического долга. Однако тебя оправдывает то обстоятельство, что в подобных условиях соблазнился бы святой пустынник. Женщина – орудие совращения, о чем неоднократно говорится в Писании. О женщине Екклесиаст говорит, что речи ее жгут как огонь. Притчи гласят, что жена уловляет дорогую душу мужчины и что много сильных убиты ею. И у того же Екклесиаста сказано, что горче смерти женщина. Потому что она – сеть и сердце ее – силки, руки ее – оковы. Другие говорят, что она сосуд диавола. Обдумывая все это, дорогой Адсон, я никак не могу поверить, что Господь при сотворении мира сознательно поселил в нем такое растленное создание, не снабдив хотя бы какими-нибудь добрыми качествами. И меня поневоле мучает вопрос, что же в таком случае заставило его уважать и даже отличать женщину, и зачем ей были дарованы по крайней мере три великих преимущества. Во-первых, мужчина сотворен в нашем скорбном мире, и из грязи. А женщина уже после этого – в раю и из благороднейшего человеческого материала. И ведь не из ноги, не из каких-либо внутренностей Адама Бог ее сотворил, а взял часть, ближайшую к сердцу, – ребро. Во-вторых, Господь, так как он всемогущ, мог бы найти способ воплотиться непосредственно в мужчину, а вместо этого предпочел прийти из чрева женщины. И, наконец, третье: по наступлении царствия небесного не мужчина воссядет на престол, а женщина, ни разу не грешившая. Ну, а если сам Господь столько занимаются и Евой, и ее женским потомством, так ли уж удивительно, что и нас привлекают достоинства и добродетели этого пола? Вот что я тебе скажу, Адсон. Впредь проделывать подобное ты, конечно, не должен. Однако ничего чудовищного в том, что ты один раз поддался искушению, тоже нет. Да и если монах хотя бы раз в жизни сам испытает плотскую любовь – с тем чтобы, когда придет час, понятливо и снисходительно выслушать грешника, ищущего у него опоры и совета… Словом, дорогой Адсон, к подобному казусу не следует стремиться, но если уж он произошел – слишком сокрушаться тоже не стоит. Посему ступай с Богом и не будем больше об этом говорить. Кстати, дабы не сосредоточиваться на вещах, которые лучше всего немедленно выбросить из головы… если сумеешь… – и тут мне показалось, что голос его пресекся, словно от некоего тайного воспоминания, – давай обсудим лучше, каков смысл всего происшедшего этой ночью. Что это была за девушка и с кем она тут встречалась?»
«Этого я не знаю, и мужчину, бывшего с нею, не разглядел», – ответил я.
«Так. Но можно вычислить, кто это был. У нас достаточно данных. Прежде всего, мужчина этот стар и уродлив, из тех, с которыми девушки по доброй воле не идут, особенно такие красивые, как ты описываешь. Хотя мне и кажется, милый мой волчонок, что тебе любая пища сошла бы за лакомство».
«Почему стар и уродлив?»
«Потому что девушка пошла с ним не по любви, а за куль потрохов. Это несомненно здешняя деревенская девушка, которая, возможно, не впервые отдается похотливому монаху – а в награду уносит что-нибудь съестное для себя и своего семейства».
«Продажная женщина!» – произнес я в ужасе.
«Голодная девочка, Адсон. И, наверное, есть голодные братишки и сестренки. Надо думать, при возможности она отдавалась бы не из выгоды, а из любви. Как сегодня. Ведь, судя по твоему рассказу, она увидела твою молодость и красоту и задаром, вернее, за твою любовь отдала тебе то, что другому отдала бы лишь в обмен на бычачье сердце и обрезки легкого. И ощутила такую гордость, бескорыстно даруя себя, что когда убегала – не стала брать добычу. Вот почему я прихожу к выводу, что тот, другой, с кем она тебя сравнивала, не блещет ни молодостью, ни красотой».
Признаюсь, что, несмотря на мое живейшее раскаяние, этот довод преисполнил меня сладостным самодовольством. Но я молчал и продолжал слушать учителя.
«Этот уродливый старикан должен иметь дела вне стен монастыря… собственные отношения с крестьянами… Он должен знать, как попасть на монастырское подворье и выйти с него, минуя ворота. Кроме того, он знает, что на кухне есть свежий ливер (а наутро скорее всего решили бы, что в незапертую дверь пробралась собака и украла его). При этом он судит по-хозяйски, заботится, чтобы из кухни не уходили более ценные припасы. Иначе он дал бы девочке филе или какую-нибудь другую хорошую часть. Ну, а теперь, как видишь, облик нашего незнакомца обрисовался достаточно четко, и все его качества, по-ученому выражаясь – акциденции, соответствуют вполне определенной субстанции, имя коей я без колебаний назову: Ремигий Варагинский. Здешний келарь. Если же я паче чаяния ошибаюсь, тогда – непонятный для нас Сальватор. Который к тому же из этих краев, а значит, без труда разговаривает с местными и знает, как добиться от девушки, чтоб выполнила все, что он захочет. Она бы и выполнила, если бы не явился ты».
«Сомнений нет, все именно так, – согласился я. – Но какое это теперь имеет значение?»
«Никакого. И огромное, – ответил Вильгельм. – Все это может быть абсолютно не связано с преступлениями, которые мы расследуем. А может быть и связано. Если келарь действительно из дольчиниан, одно объясняет другое – и наоборот. Теперь нам доподлинно известно, что аббатство по ночам живет тайной деятельной жизнью. И вполне вероятно, что келарь или Сальватор, раз уж они так запросто шатаются по монастырю в темноте, знают гораздо больше, нежели намерены рассказывать».
«Значит, они и не расскажут».
«Не расскажут, пока мы смотрим сквозь пальцы на их проделки. Однако как только нам что-либо от них по-настоящему понадобится, мы сумеем заставить их говорить. Словом, отныне они у нас в руках, и Сальватор, и келарь, и да простит меня Господь эту военную хитрость, раз уж он прощает другим людям столько всяких грехов», – и при этих словах он так лукаво взглянул мне в глаза, что у меня язык не повернулся высказывать ему свое мнение относительно правосудности подобной стратегии.
«А сейчас надо бы поспать. Через час полунощница… Однако, по-моему, дорогой Адсон, ты еще взвинчен, поглощен своим преступлением. Чтоб успокоить нервы, час-другой в церкви – незаменимое дело. Я, конечно, отпустил тебе грехи, но никогда нельзя знать точно. Поди испроси подтверждения у Господа…» – С этими словами он довольно ощутительно съездил меня по затылку, не то в знак отеческого и дружеского расположения, не то для снисходительной острастки. А можно было расценить это и так, как я, каюсь, расценил в ту минуту – что это жест добродушной зависти. Я ведь знал, как этот человек охоч до новых необычных впечатлений.
Мы отправились в церковь как обычно – подземным ходом. Я шагал как можно шире и старался не глядеть по сторонам, потому что все эти черепа слишком явно напоминали мне, что и сам я прах и что весьма безрассудна моя плотская гордыня, взыгравшая в ту ночь.
Поднявшись в церковь, мы увидели перед главным алтарем какую-то фигуру. Я подумал, что это по-прежнему Убертин. Но оказалось, что это Алинард, сперва нас не узнавший. Он сказал, что ему плохо спится и поэтому он решил провести ночь в церкви, молясь за пропавшего юношу (чье имя он тоже позабыл). Он молится о его душе, если тот умер, и о плоти, если тот жив и находится где-нибудь в скорби и одиночестве.
«Слишком много мертвецов, – сказал Алинард, – много мертвецов. Но все это предсказано в книге апостола. С первой трубой падет град, со второй – третья часть морей сделается кровью… Третья же труба предвещает, что очень большая звезда, горящая подобно светильнику, падет на третью часть рек и на источники вод. И говорю вам, что для того пропал третий наш брат. Вострепещите и о четвертом, ибо скоро будет поражена третья часть солнца и третья часть луны и третья часть звезд – и наступит почти полная тьма».
Когда мы выходили из трансепта, Вильгельм бормотал про себя: а нет ли в словах старика какого-то полезного смысла?
«Однако, – вмешался я, – в таком случае придется предположить, что некий дьявольский ум, взявши Апокалипсис за указку, подстроил все три смертных случая (если считать, что Беренгар тоже распрощался с жизнью). А между тем нами установлено, что смерть Адельма произошла от его собственных действий».
«Да, – отвечал Вильгельм. – Но тот же самый дьявольский… или попросту больной… ум мог бы воспользоваться гибелью Адельма и подстроить еще две смерти так, чтобы образовался символический ряд. В этом случае Беренгар должен покоиться в реке, либо в источнике. Но в стенах аббатства ни реки, ни источника нет, по крайней мере таких, в которых можно утонуть… либо быть утопленным…»
«Тут только баня», – пробормотал я без всякой задней мысли.
«Адсон! – вскрикнул Вильгельм. – А ты знаешь, что это идея? Баня!»
«Но там уже смотрели…»
«Я видел, как они смотрели. Сегодня, когда был объявлен розыск, служки приоткрыли дверь купальни и заглянули туда, но обшаривать помещение не стали, потому что не думали, что следует искать что-то далеко запрятанное. Ожидалось, что труп расположен где-нибудь самым театральным образом, как труп Венанция в бочке с кровью… Пойдем посмотрим в купальне. Хотя темно… Но, кажется, наш фонарь еще усердно светит».
Так мы и сделали. Купальни находились за больницей. Открыть дверь не составило труда. Разделенные широкими плотными занавесями, там стояли ванны, не помню сколько. Монахам они служили для мытья по тем дням, по которым это предписывалось правилом, а Северину – для лечебных надобностей, ибо ничто не успокаивает тело и дух лучше, чем ванна. В углу печь для подогрева воды. На поду печи мы заметили свежую золу, а перед печью валялся большой перевернутый котел. Воду здесь брали в другом углу – там прямо из стены била струйка.
Мы заглянули в ванны первого ряда. Те, что ближе к двери, были пусты. Только в последней, задернутой плотной занавесью, была вода. Рядом темнела куча сложенной одежды. На первый взгляд, в тусклом свете нашего фонаря, поверхность воды казалась спокойной. Но, повернув луч света внутрь ванны, мы увидели на дне ее безжизненное голое тело. Мы осторожно извлекли мертвого. Это был Беренгар. Вот у этого, сказал Вильгельм, действительно лицо утопленника. Он весь раздулся, белое безволосое разбухшее тело казалось женским – если бы не бесстыдно повисший вялый уд. Я зарделся, потом ощутил дрожь. И осенил себя крестным знамением, в то время как Вильгельм благословлял труп.
День четвертый
Четвертого дня
ХВАЛИТНЫ,
где Вильгельм и Северин осматривают тело Беренгара, и язык оказывается черным, что необычно для утопленника; потом идет диспут об опаснейших ядах и рассказ о давней пропаже
Не стану тратить время и описывать, как известили Аббата, как весь монастырь был на ногах до канонического часа, как звучали повсюду крики ужаса, как отчаяние и страх читались на лице каждого монаха, как новость облетела всех поселян в той долине и служки крестились и бормотали заклятия. Не знаю, состоялась ли в этот день положенная первая служба и кто на ней присутствовал. Я отправился за Вильгельмом и Северином, которые приказали завернуть тело Беренгара и перенести его на большой стол в лечебнице.
Выпроводив Аббата и монахов, травщик и мой учитель долго осматривали труп с невозмутимостью, присущей людям медицины.
«Утонул, – сказал Северин. – Вне всякого сомнения. Лицо раздутое, живот напряженный».
«Притом утонул сам собою, – дополнил Вильгельм. – В противном случае вокруг ванны обнаружились бы брызги воды. Однако все было чисто и прибрано, как будто Беренгар сам нагрел себе воду, сам наполнил ванну и улегся в нее по собственной воле».
«Это меня не удивляет, – отвечал Северин. – Беренгар страдал судорогами, и я сам неоднократно говорил ему, что теплые ванны прекрасно унимают волнения тела и души. Он много раз обращался ко мне за позволением принять ванну. Возможно, и сегодня ночью ему стало нехорошо, и он захотел…»
«Прошлой ночью, – перебил его Вильгельм. – Ибо, как ты можешь видеть, это тело находилось в воде не менее суток».
«Да, наверное, прошлой ночью», – согласился Северин. Вильгельм вкратце описал ему события позавчерашней ночи, не упоминая, что мы без спросу побывали в библиотеке, и опустив многие другие обстоятельства. Он просто рассказал, что мы преследовали таинственного незнакомца, унесшего у нас книгу. Северин, должно быть, понял, что Вильгельм открывает ему только часть правды, но не стал задавать вопросов. Он лишь заметил, что если таинственный похититель и вправду Беренгар – для него было вполне естественно после нервной встряски прибегнуть к успокоительной ванне. «Беренгар, – добавил лекарь, – был очень чувствительного сложения. Неприятности и волнения обычно приводили к приступам, он весь дрожал, обливался холодным потом, выкатывал глаза и валился на землю, изрыгая беловатую пену».
«Тем не менее, – сказал Вильгельм, – сначала он должен был побывать где-то в другом месте. Потому что в купальнях нет и следа унесенной им книги».
«Да, – с некоторой гордостью подтвердил я. – Я посмотрел и под кучей его одежды, там, у ванны. Все перетряс, но не нашел. Вещь не маленькая. В купальне ее нет, это точно».
«Молодец, – улыбнулся мне Вильгельм. – Значит, он заходил еще куда-то, а затем, то ли действительно пытаясь унять возбуждение, то ли чтоб скрыться от нашей погони, пробрался в купальни и залез в воду. Северин, как ты думаешь, мог с ним от болезни случиться такой сильный приступ, чтобы потерять сознание и утонуть?»
«Все возможно, – неуверенно сказал Северин. – С другой стороны, за эти полтора суток вода вокруг ванны могла и высохнуть. Может быть, все-таки он сопротивлялся? Почему исключается вероятность насильственной смерти?»
«Исключается, – сказал Вильгельм. – Где это видано, чтобы жертва, прежде чем ее утопят, самостоятельно разделась?» Северин пожал плечами в знак, что этот аргумент его не убеждает. Молча, задумчиво разглядывал он ладонь мертвеца и наконец сказал:
«Странное дело».
«Что?»
«Вчера, осматривая труп Венанция, когда всю кровь смыли, я заметил одну вещь, но не придал ей значения. Подушечки двух пальцев на правой руке Венанция имели темный цвет, как будто от какого-то коричневого красителя. Это выглядело точно так же, как сейчас – видишь? – у Беренгара. Кроме того, здесь еще незначительные следы на третьем пальце… Вчера я подумал, что Венанций измазал руки чернилами в скриптории».
«Очень интересно», – промычал под нос Вильгельм, наклоняясь к рукам Беренгара. Закат уже занимался, но свет в помещении был еще очень неярок, и учитель, очевидно, страдал от отсутствия своих стекол. «Да, весьма интересно, – пробормотал он снова. – Указательный и большой палец. Окрашены целиком подушечки. Средний палец. Только внутренняя сторона и совсем немного. Однако те же загрязнения, в слабой степени, есть и на левой руке, по крайней мере на указательном и большом пальцах».
«Если б речь шла только о правой руке, можно было бы думать, что он брал пальцами что-нибудь маленькое или что-нибудь длинное и узкое…»
«Вроде стилоса. Или какой-то пищи. Или змеи. Или оправы мощей. Или любой палочки. Слишком много вариантов. Но поскольку чернота имеется и на другой руке, это могла бы быть чашка: правой рукой он ее держит, левой чуть-чуть подпирает».
Северин тем временем легонько массировал пальцы умершего, но коричневая краска не сходила. Я заметил, что на нем были рукавицы, употребляемые, очевидно, для обращения с ядовитыми веществами. Он втягивал носом воздух, видимо, стараясь определить природу запаха, однако запах, как я понимал, ничего ему не говорил: «Я мог бы перечислить сколько угодно растительных, да и не растительных, составов, способных оставлять следы похожего вида. Одни из этих составов смертельны, другие нет. У рисовальщиков обычно пальцы выпачканы золотым порошком…»
«Адельм работал рисовальщиком, – сказал Вильгельм. – Но бьюсь об заклад, что когда нашли его тело, ты не подумал осматривать пальцы. Однако эти двое могли, конечно же, трогать что-то принадлежавшее Адельму…»
«Даже не знаю, что сказать, – произнес Северин. – Двое мертвых, и у каждого черные пальцы. Что ты думаешь?»
«Ничего не думаю. Nihil sequitur geminis ex particolaribus unquam[65]. Надо было бы свести оба случая к единому основанию. Например, существует состав, зачерняющий пальцы того, кто его коснется…»
Я, в восторге от своих познаний, выпалил окончание силлогизма: «Пальцы Венанция и Беренгара черны, ergo они касались состава».
«Вот-вот, Адсон, – сказал на это Вильгельм. – Жалко только, что твой силлогизм построен неправильно, так как aut semel aut iterum medium generaliter esto[66], а в твоем силлогизме средний термин ни разу не является общим. Это указывает на ошибку в постановке основной посылки. Я не имел права утверждать, что у всех, кто касался известного вещества, черны пальцы, ибо могут быть на земле люди с черными пальцами, но не касавшиеся вещества. Я должен был сказать иначе: те и только те, у кого черны пальцы, безусловно, касались этого вещества. Венанций и Беренгар… ну и так далее. Что дает нам прекрасный образец Darii, третьего вида в первой фигуре».
«Так у нас есть ответ!» – воскликнул я, страшно довольный.
«Боже мой, Адсон, до чего ты веришь в силлогизмы! Все, что у нас есть, – это новый вопрос. То есть мы выдвинули гипотезу, что Венанций и Беренгар брались за один и тот же предмет, гипотезу безусловно разумную. Но даже если мы подозреваем о наличии некоего состава, который один из всех составов производит подобное действие (что тоже еще, кстати, не доказано), все равно хорошо было бы нам еще узнать, где они с этим составом повстречались и зачем полезли его трогать. И заметь себе, что мы притом не уверены, что именно это вещество, которое они, предположим, оба трогали, привело их к смертельному исходу. Представим себе, что некий умалишенный взял привычку убивать всех, у кого на пальцах золотой порошок. Можно ли утверждать, что их убивает порошок?»
Я молчал, удрученный. Я привык вообще-то думать, что логика – универсальное орудие, а сейчас я все больше замечал, до какой немалой степени польза логики зависит от того способа, которым ее употребляют. С другой стороны, наблюдая за учителем, я и сразу уже осознал, и чем дальше, тем сильнее осознавал в последующие дни, что логика может дать огромную пользу лишь при одном условии: вовремя прибегать к ней и вовремя из нее убегать.
Северин, который, вне всякого сомнения, великим логиком не являлся, пока что философствовал вслух на основании не логики, а собственного опыта. «Мир ядов так же разнообразен, как разнообразны чудеса природы, – говорил он, показывая на целые полчища банок и склянок, уже виденных нами и в предыдущий раз, выстроившихся в удивительном порядке на полках вдоль стен и перемежающихся книжными рядами. – Как я сказал тебе при прошлом разговоре, многие из этих вот трав в должном количестве и в должном приготовлении могут стать основой ядовитых напитков и мазей. Вон наверху datura stramonium, белладонна, цикута; они дают возбуждение, или сонливость, или то и другое вместе; приготовленные как полагается, они, прекрасные лекарства, при избыточном поглощении приводят к смерти. Под ними, ниже, бобы святого Игнатия, angostura pseudo ferruginea, рвотный орех – от всех от них перехватывает дух…»
«Но ни одно из этих веществ не оставляет следов на пальцах?»
«Нет, по-моему, ни одно… Далее. Существуют составы, опасные только при попадании внутрь. Другие составы действуют через кожу. Белая чемерица, кукольник, доводит до рвоты тех, кто берется за стебель, чтоб сорвать его. Есть такие виды бегонии, которые в пору цветения опьяняют садовников. Потрогать такой цветок – все равно что выпить изрядную меру вина. Черная чемерица: от одного с ней соприкосновения начинается понос. Есть цветы, вызывающие сердцебиение, головную боль, потерю голоса. Яд гадюки, напротив, при нанесении на кожу, но без проникновения в кровь, производит только несильный зуд. Однажды мне показали очень любопытную жидкость. Если ее нанести на внутреннюю поверхность ляжки собаки, около гениталий, собака очень быстро умирает в ужасных судорогах. Все члены ее тела костенеют…»
«Ты поразительно хорошо знаешь яды», – перебил его Вильгельм голосом, в котором ощущалось восхищение. Северин запнулся, взглянул ему в лицо и на некоторое время задержал взгляд: – «Я знаю то, что всякий лекарь, травщик, кто занимается наукой о здоровье человека, обязан знать».
Вильгельм надолго застыл, размышляя. Потом попросил Северина открыть мертвецу рот и обследовать язык. Северин, явно заинтересовавшись, взял тонкую лопаточку – свой медицинский инструмент, – заглянул в рот трупа и в изумлении вскричал: «Язык черного цвета!»
«Понятно, – промычал Вильгельм. – Он взял яд пальцами, положил в рот и проглотил. Значит, исключаются все перечисленные тобою яды, впитывающиеся через кожу. Но от этого нам не легче. Теперь исходим из того, что и он, и Венанций действовали добровольно, разумно и погибли не от рассеянности, не от беспечности… Оба они что-то брали руками и сами подносили ко рту. Видимо, сознавая, что делают…»
«Еду? Питье?»
«Может быть. А может быть… Кто знает? Музыкальный инструмент… Вроде флейты…»
«Абсурд», – сказал Северин.
«Ну, конечно, абсурд. Однако нельзя пренебрегать ни одной гипотезой, сколь бы нелепой она ни была… Теперь попытаемся распознать отравляющее вещество. Скажи-ка… В случае, если бы кто-нибудь не хуже тебя сведущий в ядах пробрался в эту комнату и воспользовался твоими порошками, мог бы он состряпать отраву, оставляющую именно такие следы на пальцах и языке? И поражающую организм через полость рта?»
«Мог бы, – кивнул Северин. – Только кто? И вдобавок, даже если принять эту версию, – каким образом он принудил наших бедных собратьев проглотить яд?»
Честно говоря, я тоже не мог себе представить, с чего бы вдруг Венанций или Беренгар дали себя уговорить и приняли бы от кого-либо подозрительную пищу или питье. Но Вильгельма этот вопрос, видимо, не волновал. «Это попробуем объяснить после, – сказал он. – А пока – постарайся припомнить что-нибудь такое, что до сих пор тебе в голову не приходило… Ну, не знаю… К примеру – что кто-то особенно настойчиво расспрашивал тебя о травах, что кто-то вхож к тебе в лабораторию…»
«Погоди, – сказал Северин. – Довольно давно, то есть несколько лет назад, у меня хранилось весьма ядовитое снадобье. Его оставил один собрат, отбывавший в дальние края. Он сам не знал, из чего сварено это зелье… Разумеется, из трав, но из каких именно – неизвестно. Это была липкая желтоватая мазь. Он предупредил, что касаться ее ни в коем случае нельзя, так как самое ничтожное ее количество, попав на губы, очень быстро убивает человека. Собрат сказал, что малейшие дозы этого вещества вызывают в первые же полчаса чувство сильного изнеможения, а затем – паралич всех членов и, как следствие, смерть. С собой он такую опасную смесь брать боялся и доверил мне. Я долго хранил ее на полке – все собирался исследовать. Но однажды над нашей долиной разразился ураган. Один из моих помощников, послушник, оставил незапертой дверь лечебницы, и бурный ветер разгромил всю эту комнату, в которой мы сейчас находимся… Были разбиты все банки, все зелья разлиты по полу, все травы и порошки рассыпаны. Я целый день потратил, чтоб расставить все на места, а помощников допускал только подбирать черепки и мести пол. Расставив все, я обнаружил, что пропала одна посудина – вот эта самая, о которой я рассказываю. Сначала я заподозрил неладное, но потом убедил себя, что она, должно быть, разбилась и была выметена вместе с мусором. Я приказал хорошенько вымыть пол и протереть все полки…»
«А перед ураганом склянка была на месте?»
«Да… вернее, не знаю. Сейчас, когда я пробую восстановить события… Она была за горшками, далеко упрятана, и я не каждый день смотрел…»
«Как, на твой взгляд… Можно ли допустить, что она была украдена задолго до урагана, а ты об этом не знал?»
«Теперь, рассуждая вместе с тобой, я могу сказать – несомненно».
«И могло ли быть так, что этот твой послушник взял склянку, а потом, воспользовавшись случаем, нарочно не запер дверь, чтобы ураган переколотил все твое хозяйство?»
Северин, по виду судя, очень разволновался: «Конечно, могло! Да я вот и думал… Размышляя обо всем этом, я поражался, что ураган – какой бы он ни был сильный – разбросал и испортил столько вещей. Я вполне имел основания утверждать, что кто-то под прикрытием урагана разгромил мою лабораторию. Наделал больше вреда, чем самая сильная буря…»
«Как зовут послушника?»
«Августин. Но он погиб в прошлом году, упал с мостков, когда помогал другим монахам и служкам чистить лепнину на фасаде церкви… А с другой стороны, опять же если припомнить… Он клялся и божился, что дверь открытой не оставлял. Я же в ярости объявил его виновником всей истории… А может быть, он был действительно ни при чем…»
«Тогда возникает третье лицо. Некто, надо думать, гораздо более опытный, чем маленький послушник, и прознавший о твоей отраве. Кому ты о ней рассказывал?»
«Точно вспомнить сейчас не могу. Аббату, естественно. Я обращался к нему за разрешением содержать особо опасное вещество. И еще кому-то. Кажется, именно в библиотеке, когда мне понадобились гербарии, чтобы выяснить кое-что относительно этого яда…»
«Но ты ведь говорил, что держишь все нужные книги при мастерской?»
«Да, довольно много, – отвечал Северин, указывая на угол комнаты, где находились полки с десятками томов. – Но тогда мне понадобились такие справочники, которых я здесь держать не могу. Даже чтобы просмотреть их в библиотеке, мне пришлось сражаться с Малахией, тот послал меня к Аббату за разрешением… – тут он понизил голос, как будто желал скрыть сообщаемое даже от меня. – Знаешь, в каком-то тайнике библиотеки хранятся труды по некромантии, черной магии, рецепты дьявольских зелий… Мне принесли несколько таких книг – поскольку я смог обосновать свой запрос, – и я искал в них описание этого яда и его свойств. Но безрезультатно».
«Значит, ты рассказал Малахии».
«Конечно. Ему-то я прежде всего рассказал. А также слышал, надо полагать, и этот вот, Беренгар, состоявший при Малахии в помощниках. Но не спеши с выводами. Я плохо помню. Может быть, разговор слышали и другие монахи. Знаешь, в скриптории бывает очень людно…»
«Пока что я никого не подозреваю. Я только пытаюсь понять, что же могло случиться. Как бы то ни было, по твоим словам, яд пропал очень давно. Это не часто бывает, чтобы яд похищали настолько заблаговременно, а в дело пускали через столько лет. Это означало бы, что злодейский умысел зародился еще тогда, и все эти годы в тени вызревало коварное преступление…»
Северин перекрестился. На лице его был написан ужас. «Господи, спаси нас всех и помилуй!» – воскликнул он.
Других комментариев не было. Мы оставили на столе тело Беренгара, чтобы его приготовили к погребению.
Четвертого дня
ЧАС ПЕРВЫЙ,
где Вильгельм вынуждает сперва Сальватора, а затем келаря припомнить прошлое, Северин находит украденные очки, Николай приносит еще одни, и шестиглазый Вильгельм удаляется разбирать выписки Венанция
В дверях мы столкнулись с Малахией. Он был явно недоволен, увидев нас, и повернулся уходить. Но Северин окликнул его из комнаты: «Ты ко мне? По поводу…» – и тут же смолк, взглянув на нас. Малахия неуловимым жестом велел ему подождать, пока мы выйдем. Мы двинулись наружу, Малахия вовнутрь, и все трое поравнялись в дверном проеме. Вдруг Малахия обратился к нам, хотя мы его ни о чем не спрашивали:
«Мне нужен брат травщик… У меня… У меня голова заболела».
«Это от спертого воздуха библиотеки, – ответил Вильгельм тоном самого заботливого сочувствия. – Попробуйте окуривания…»
Малахия шевельнул ртом, как будто собравшись что-то еще сказать, но передумал, наклонил голову и прошел в комнату, а мы удалились.
«Чего ему надо от Северина?» – спросил я.
«Адсон, – раздраженно ответил учитель, – привыкай думать своей головой. – И заговорил о другом: – Нужно срочно кое-кого допросить. Надеюсь, по крайней мере, – добавил он, шаря взглядом по подворью, – что они еще живы. Да, кстати. С этой минуты обращаем внимание на то, что едим и пьем. Бери пищу всегда с общего блюда. Пей только из той посуды, из которой уже пили другие. После Беренгара здесь мы с тобой знаем больше всех. Не считая, само собой, убийцы».
«Но кого же сейчас допрашивать?»
«Адсон, – сказал на это Вильгельм, – ты, надо полагать, заметил, что в этом монастыре самое интересное происходит по ночам. По ночам умирают, по ночам ходят в скрипторий, по ночам водят женщин из поселка… Существует аббатство дневное и аббатство ночное. И ночное, как это ни прискорбно, намного интереснее. Следовательно, и каждый, кто тут разгуливает ночью, для нас весьма интересен. В частности, например, тот монах, которого ты застал вчера с девицей. Возможно, история с девицей не имеет отношения к истории с ядом. А возможно, имеет самое прямое отношение. В любом случае я убежден, что вчерашний мужчина – именно тот человек, которому недурно известна ночная жизнь этого святого места. А вот и он – зверь на ловца».
Он указал на Сальватора, который как раз в этот миг заметил нас, явственно замедлил шаг, колеблясь и раздумывая, как бы нас обогнуть, чтоб не встретиться. Это продолжалось несколько мгновений. Затем, убедившись, что увернуться не удастся, он снова ускорил шаг и двинулся прямо на нас. На лице его появилась широчайшая улыбка, и он самым сладким голосом гнусавил «благословите!». Но мой учитель даже рта ему не дал раскрыть и заговорил сам, причем очень резко.
«Знаешь, что завтра явится инквизиция?» – спросил он.
Сальватора это сообщение, по-видимому, не обрадовало. Севшим голосом он спросил в ответ: «А мне?»
«А тебе советую выкладывать всю правду сейчас, пока тебя слушаю я, твой друг и такой же минорит, каким был когда-то ты. Не дожидаться, пока за тебя возьмутся те, кто приедет завтра. Как они расспрашивают – ты хорошо знаешь».
Захваченный так врасплох, Сальватор, казалось, прекратил всякое сопротивление. Он подобострастно взглянул на Вильгельма, явно готовый ответить на любые вопросы.
«Ночью в кухне была женщина. Кто был с ней?»
«Ой, женщина продажная подобно товару, никакого нет в ней проку, сеет смуту, свару…»
«Я не спрашиваю, порядочная ли она девушка. Я спрашиваю, кто был с ней!»
«Женщины преподлые хитрые созданья… Днем и ночью думают, как надуть мужчину…»
Вильгельм сгреб его за грудь: «Кто с ней был, ты или келарь?»
Сальватор понял, что дальше вилять невозможно. И начал запутанный рассказ, из которого мы с трудом разобрали, что он, выслуживаясь перед келарем, поставлял ему деревенских девушек, приводил их по ночам в монастырь через лазы в крепостной стене, указать которые не захотел. Однако клялся с пеной у рта, что действовал совершенно бескорыстно. И не скрывал смехотворного огорчения из-за того, что никак ему не удавалось урвать что-нибудь и для себя. К примеру, чтоб девицы, удовольствовав келаря, не отказали бы и ему, Сальватору… Излагая все это, он противно, сально подхихикивал и подмигивал, как будто желая показать, что это – разговор настоящих мужчин, приверженных одним и тем же мелким шалостям. Он нагло косился на меня, а я не мог его приструнить, потому что сознавал, что повязан с ним общей тайной, что я – его сообщник, такой же грешник.
Вильгельм решил идти напролом. «А с Ремигием ты познакомился до того, как попал к Дольчину, или после?» – перебил он Сальватора. И тот рухнул на колени, в слезах умоляя не губить его и спасти от инквизиции. Вильгельм торжественно поклялся никому не рассказывать о том, что сейчас услышит, и Сальватор без колебаний выложил нам всю подноготную отца келаря. Они узнали друг друга на Лысом Утесе, вместе состояли в банде Дольчина, вместе бежали оттуда и укрылись в Казальском монастыре, вместе перебрались к клюнийцам. Из шепелявого рта Сальватора лезли мольбы о прощении. Было ясно, что от него ничего больше не добьешься. Вильгельм решил, что имеет смысл немедленно заняться Ремигием, и отпустил Сальватора, который поспешил укрыться в церкви.
Келаря мы нашли на другом конце подворья, перед закромами. Он рядился с какими-то поселянами. Посмотрев на нас с опаской, он сделал вид, будто очень занят. Но Вильгельм настоял на том, чтоб Ремигий бросил все дела и отошел с нами побеседовать. До сих пор мы почти не сталкивались с этим человеком: он был обходителен, мы были вежливы – этим все исчерпывалось. Но на сей раз Вильгельм обратился к нему как к своему собрату, питомцу одного с ним ордена. Келаря, похоже, эта перемена тона еще больше насторожила. Во всяком случае, он с первых же слов проявил крайнюю сдержанность.
«Должность, наверное, часто вынуждает тебя бодрствовать и хлопотать по аббатству в те часы, когда другие спят?» – спросил Вильгельм.
«Как когда, – отвечал Ремигий. – Бывает, что накапливается много мелких дел и я вынужден жертвовать часочком-другим сна».
«Не приходилось ли тебе при этом случайно замечать что-нибудь такое, что позволило бы установить, кто из монахов, не имея на то позволения, появляется ночью в кухне, скриптории и библиотеке?»
«Если бы я что-то подобное заметил, я доложил бы Аббату».
«Это точно, – согласился Вильгельм и внезапно переменил разговор: – Деревня в долине небогатая, верно?»
«Не знаю, как ответить, – сказал Ремигий. – Там живут монастырские крестьяне. Они целиком зависят от Аббатства и в урожайные годы разделяют наше благополучие. К примеру, в Иоаннов день намедни они получили двенадцать модиев солода, коня, семерых волов, буйвола, четырех нетелей, пятерых бычков, двадцать овец, пятнадцать свиней, пятьдесят куриц и семнадцать ульев. Кроме того, двадцать копченых поросят, двадцать семь кругов сала, полмеры меду, три меры мыла, рыбацкий невод…»
«Хорошо, хорошо, – перебил его Вильгельм. – Все это, как ты понимаешь, мало о чем говорит. Я не знаю, что за деревня, сколько в ней крестьян пользуется арендой и каковы земельные наделы у остальных…»
«Ах, насчет этого, – сказал Ремигий. – Средняя семья у них владеет участком до пятидесяти долей земли».
«А доля – это сколько?»
«Разумеется, четыре квадратных линии».
«Что такое квадратная линия?»
«Тридцать шесть квадратных шагов в каждой квадратной линии. Или, если угодно, – восемьсот линейных линий образуют пьемонтскую милю. Достаточно сказать, что каждая семья, владеющая участком на северном склоне, может каждый год иметь со своих олив до получетверти масла».
«Полчетверти?»
«Да. В четверти пять ведер. В ведре восемь гарнцев».
«Все ясно, – обескураженно сказал Вильгельм. – В каждой деревне свои мерки. Вот, скажем, вино вы меряете на бутыли?»
«Или на кувшины. Шесть кувшинов – чан, восемь чанов – бочонок. А можно мерить и так: в чане шесть пинт, в каждой по две чары».
«Теперь все ясно», – ответил Вильгельм и усмехнулся.
«Ты еще что-то хотел узнать?» – в голосе Ремигия звучал, по-моему, явный вызов.
«Хотел. Я не случайно спрашиваю о довольствии здешних крестьян. Сегодня утром в библиотеке я размышлял над “Проповедями для женского пола” Умберта Романского, и в частности над главой “О неимущих поселянках”. Там сказано, что они сильнее других подвержены плотским грехам, по причине бедственного состояния, и среди прочего подробно изложено, что “грешат они тяжко, любодействуя с мирянами, весьма тяжко, отдаваясь клирикам, причастным святых тайн, и смертно, смертно грешат, сходясь с иноками, умершими для мира”. Тебе лучше моего известно, что и в таких богоспасаемых местах, каковы монастыри, искушения беса полуденного имеются всегда. Вот я и предполагаю, что ты, часто сносясь с жителями местных деревень, не мог бы не заметить, если бы кто-либо из монахов, Господи упаси и помилуй, стал склонять поселянок к грехопадению».
Хотя мой учитель выговорил эти слова самым равнодушным голосом, читающий, вероятно, уже догадался, какое впечатление они произвели на бедного келаря. Не могу определенно утверждать, что он побледнел, но я настолько был уверен, что он побледнеет, что он и вправду показался мне побледневшим.
«О подобных вещах я если бы и узнал – сразу же сообщил бы Аббату, – нерешительно отвечал он. – И все-таки, сознавая, что любое сведение полезно для твоего разыскания, я не умолчу ни о чем из того, что вижу по ночам… В ту ночь, когда погиб Адельм, я шел по нашему подворью… это все из-за курятника… понимаешь, возникли слухи, будто кто-то из холопов по ночам ворует куриц… Так вот, той ночью я шел и неожиданно увидел – увидел издалека, так что клясться ни в чем не стану – Беренгара, который возвращался в почивальни откуда-то из-за угла хора. Он шел вроде бы от Храмины. Я ничему не удивился, так как братия давно злословила о Беренгаре. Ты, наверно, уже слышал…»
«Я ничего не слышал, рассказывай».
«Ну… как бы это выразить… Беренгара подозревали в неких склонностях… предосудительных для монаха…»
«Ты намекаешь, что у него были связи с деревенскими девушками? Я тебя как раз расспрашивал…»
Келарь смешался и закашлялся, а затем возразил с мерзкой ухмылкой: «Да нет… Еще более непозволительные страсти…»
«А что, монах, который плотски услаждается с крепостными поселянками, утоляет позволительную страсть?»
«Я этого не говорил. Но ты сам только что отметил, что существует иерархия преступлений, как существует иерархия добродетелей. Плоти свойственны искушения, так сказать, природные… И противоприродные…»
«То есть ты хочешь сказать, что Беренгар испытывал плотское тяготение к лицам одного с ним пола?»
«Я хочу сказать, что так о нем говорили… Все, что я тебе сообщил, это доказательство моей искренности и доброй воли».
«За это я благодарен. И согласен с тобой, что содомия – тягчайший из плотских грехов… Которые, впрочем, я не любитель расследовать…»
«Да это мелочи, мелочи, даже если подтвердится», – философски произнес келарь.
«Мелочи, Ремигий. Все мы не без греха. И я никогда не стану искать соломинку в глазу ближнего – слишком опасаюсь, что в моем-то глазу целое бревно. Но я буду благодарен, если о любых замеченных бревнах впредь ты станешь докладывать мне. Таким манером мы сможем опереться на крепкую, надежную древесину – а соломинки пускай летают себе по воздуху… Сколько, ты говоришь, в одной линии?»
«Тридцать шесть квадратных шагов. Впредь не беспокойся. За любыми точными сведениями обращайся ко мне. Считай, что обрел верного друга».
«Так я и думал о тебе, – спокойно продолжил Вильгельм. – Убертин сказал, что некогда ты принадлежал к моему ордену. Я ни за что не выдал бы прежнего собрата, особенно в такую пору, когда ожидается прибытие папской делегации, возглавляемой великим инквизитором, который прославился тем, что сжег множество дольчиниан. Так ты говоришь, что в линии тридцать шесть шагов?»
Кем-кем, а дураком келарь не был. Он понял, что игра в кошки-мышки себя исчерпала – тем более что, по всему судя, мышкой выходил он.
«Брат Вильгельм, – сказал келарь. – Вижу, тебе известно больше, чем я предполагал. Не выдавай меня, и я тебя не подведу. Все это верно: я – бедный раб своего тела, бессильный перед соблазнами плоти. По словам Сальватора, не то ты, не то твой парень застукали их вчера на кухне. Ты много странствовал, Вильгельм, и знаешь, что даже авиньонские кардиналы – не образчики добродетели. Я понимаю, что не моими мелкими и презренными грешками ты сейчас озабочен. Но вижу также, что ты кое-что разузнал и о моих делах. У меня странная судьба. Такая же судьба выпала многим нашим братьям-миноритам. Когда-то давно я уверовал в святую Бедность и покинул общину, дабы предаться бродячей жизни. Я поверил в проповедь Дольчина – как поверили многие окружавшие меня… Я необразованный человек. Я рукоположен, но едва помню мессу. В богословии не смыслю. И даже, наверное, не способен всей душою служить идее… Смотри: когда-то я пытался бороться против господ, сейчас я им прислуживаю. И подчиняюсь воле господина этой земли, помыкая себе подобными… Бороться или стать предателем – невелик выбор у нас, простецов…»
«Иногда простецы понимают больше, нежели ученые», – сказал Вильгельм.
«Возможно, – ответил келарь, пожимая плечами. – Но я не могу понять даже ради чего я делал то, что делал тогда. Видишь ли, в случае с Сальватором все вполне объяснимо. Он из крепостных, его детство – убожество, голодный мор… Дольчин для него олицетворял борьбу, уничтожение власти господ… Но у меня-то все было иначе! Мои родители – горожане, голода я не видел! Для меня это было вроде… не знаю, как сказать… Что-то похожее на громадный праздник, на карнавал у Дольчина на горах, пока мы не начали есть мясо товарищей, погибших в схватке… Пока от голода не перемерло столько, что стало уже и не съесть, и мы сбрасывали трупы с откосов Ребелло на потраву стервятникам и волкам… А может быть, даже и тогда… мы дышали воздухом… как бы сказать? Свободы. До тех пор я не ведал, что такое свобода. Проповедники сказали: “Истина даст вам свободу”. И мы превратились в свободных и считали, что это и есть истина. Считали, что все, что мы делаем, – справедливо…»
«И там вы привыкли… свободно соединяться с женщинами?» – вырвалось у меня, сам не знаю как. Дело в том, что с ночи я не мог отделаться от рассказов Убертина, и от того, что прочел в скриптории, и от того, что случилось впоследствии. Вильгельм покосился на меня с интересом – наверное, не ожидал, что я окажусь таким наглецом и бесстыдником. А келарь оглядел меня, как диковинное животное.
«На Ребелло, – сказал он наконец, – были люди, которые все детство ночевали вдесятером и даже еще большими семьями в крошечных комнатушках в несколько локтей. Братья с сестрами, отцы с дочерьми. Что же нового могло для них открыться там, на горе? Они просто совершали теперь по свободному выбору то же, что ранее – по необходимости. И потом… Ночами, когда каждый миг ждешь вражеского нападения и, лежа на земле, все крепче прижимаешься к товарищу и делишь с ним тепло… Вы говорите – еретик. Вы, затворники, чья жизнь начинается в замке и оканчивается в монастыре, думаете, что еретик – это мировоззрение, внушенное дьяволом. А это просто способ существовать. И это… И это было… что-то необыкновенное! Никаких господ. И Бог, как нам внушали, был за нас. Я не утверждаю, Вильгельм, что мы были правы. Ты и видишь сейчас меня тут потому, что я довольно быстро покинул тех… Но я никогда не мог понять ваши ученые разговоры о бедности Христа, о необходимости, о собственности, о владении… Говорят тебе, это был буйный карнавал, а на карнавалах все всегда вверх тормашками. Но затем приходит старость. И не делает нас мудрее, а делает жаднее. И теперь вот я – старый обжора… Еретика ты пошлешь на костер. А обжору?»
«Хватит, Ремигий, – прервал Вильгельм. – Я не спрашиваю, что было тогда. Я спрашиваю о том, что сейчас. Помоги мне, и я, конечно, не стану искать твоей гибели. Не могу и не хочу тебя судить. Но ты должен рассказать, что делается в аббатстве – все, что знаешь. Слишком уж много ты тут гуляешь по ночам, чтобы оставаться в стороне. Кто убил Венанция?»
«Клянусь, не знаю. Знаю только, когда и где он умер».
«Когда? Где?»
«Сейчас расскажу. Той ночью, через час после повечерия, я пришел в кухню…»
«Откуда, зачем?»
«С огородов. У меня есть ключ. Кузнец сделал мне его много лет назад. Дверь кухни, выходящая на огороды, – единственная дверь Храмины, которая изнутри не закладывается. Что же касается причины… Она не имеет значения. Ты сам сказал, что не станешь преследовать за слабости плоти. – И он смущенно усмехнулся. – Однако не хочу, чтоб ты думал, будто я непрерывно блудодействую. В тот вечер я просто шел за какой-нибудь убоиной, чтобы подарить девушке. Сальватор должен был привести девушку на двор…»
«Через какой вход?»
«Да в стенах монастыря, кроме главных ворот, полно всяких лазов. И Аббат их знает, и я знаю… Но в тот вечер девушку я отправил обратно, я все отменил именно из-за того, что увидел на кухне и о чем сейчас расскажу. Поэтому-то я и хотел, чтоб она пришла вчера вечером. Если бы вы вчера появились чуть позже, застали бы вместо Сальватора – меня. Это Сальватор предупредил меня, что в Храмине люди, и я вернулся в свою келью…»
«Вернемся лучше к ночи с воскресенья на понедельник».
«Хорошо. Я вошел в кухню и увидел на полу Венанция. Мертвого».
«В кухне?»
«Да, возле кадки. Он, наверное, только-только спустился из скриптория».
«Никаких следов борьбы?»
«Никаких. То есть… Рядом с телом валялась разбитая чашка, и на полу была разбрызгана вода».
«Откуда ты знаешь, что это была вода?»
«Не знаю. Я решил, что это вода. Что это еще могло быть?»
Как Вильгельм пояснил мне впоследствии, чашка могла означать две различных вещи. Либо кто-то прямо в кухне заставил Венанция выпить смертоносную жидкость, либо несчастный уже был отравлен (только где? когда?) и спустился к кадке, чтобы водой утолить внезапно возникшую жажду, чтоб избавиться от спазма, от боли, выжигавшей ему внутренности, пламенем охватившей язык (который, несомненно, так же почернел, как язык Беренгара).
Как бы то ни было, больше ничего от келаря добиться не удалось. Увидев труп и остолбенев, Ремигий стал соображать, что ему делать, и пришел к выводу, что делать не следует ничего. Бежать за помощью – означало открыть, что он в ночные часы разгуливает по Храмине. Усопшему собрату это все равно бы не помогло. Поэтому Ремигий решил оставить все как есть и дожидаться, пока кто-нибудь утром, отперев двери кухни, не обнаружит труп. Он бросился останавливать Сальватора, который уже помогал девушке пробираться через лаз. А потом оба – и он и сообщник – ушли спать, если, конечно, можно назвать сном ту беспокойную дремоту, в которой они промаялись до полунощницы. Утром, когда скотники вбежали к Аббату с горестным известием, Ремигий был уверен, что труп найден именно там, где он его оставил. Узрев же его в бочке крови, он оледенел от ужаса. Кто вынес мертвеца из кухни? Об этом Ремигий не имел ни малейшего представления.
«Единственный, кто имеет право находиться когда угодно в Храмине, – Малахия», – сказал Вильгельм.
На это келарь отвечал с большой горячностью: «Нет! Малахия исключается! То есть я не думаю… В любом случае не мне свидетельствовать против Малахии…»
«Успокойся, чем бы ты ни был обязан Малахии. Он что-то о тебе знает?»
«Да, – покраснев, сказал келарь. – И всегда вел себя как порядочный человек. На твоем месте я последил бы за Бенцием. У него были непонятные связи с Беренгаром и Венанцием. Но больше я ничего не видел, клянусь. Если буду что-нибудь знать – обязательно расскажу».
«Ладно, на этот раз хватит. Я обращусь к тебе, когда понадобится».
Келарь с явным облегчением отошел к своим амбарам и принялся распекать холопов, которые тем временем перекидали невесть сколько мешков семян.
В эту минуту появился Северин. В руке он держал Вильгельмовы стекла – те самые, украденные позавчера ночью: «Это было в рясе Беренгара, – сказал он. – Я их видел прежде у тебя на носу, когда ты читал в библиотеке. Это твои, правда?»
«Слава всемогущему Господу! – радостно возопил Вильгельм. – Двойная удача! У меня снова читальные стекла, и к тому же я твердо знаю, что именно Беренгар украл их у меня позавчера в скриптории!»
Не успели смолкнуть эти возгласы, как подбежал Николай Моримундский, еще более сияющий, чем Вильгельм. В руке у него была пара готовых, посаженных на оправу читальных стекол.
«Вильгельм, – восклицал он, – я сам их сделал, стекла готовы, надеюсь, они тебе подойдут!» – Тут он увидел, что у Вильгельма на носу другая пара стекол, и застыл с открытым ртом.
Вильгельм, не желая его расстраивать, снял старые стекла и примерил новые: «Да, эти лучше, – сказал он. – Значит, старые я оставлю про запас, а носить буду твои». Потом он повернулся ко мне: «Адсон, теперь я отправляюсь в свою келью и буду читать известный тебе документ. Наконец-то! Подожди меня где хочешь. И спасибо, спасибо всем вам, дорогие мои собратья».
Пробил третий час, и я отправился в хор читать с прочими монахами гимн, псалмы, стихиры и Kirye. Все молились за упокой души усопшего Беренгара. Я благодарил Господа за то, что он послал нам даже не одну, а две пары читальных стекол.
От великого умиротворения, позабывши все безобразия, какие привелось и видеть и слышать, я заснул и пробудился только когда служба окончилась. Я вдруг сообразил, что этой ночью не спал ни минуты и вдобавок – подумал я смущенно – истратил очень много телесных сил. С этой мыслью я покинул церковь, удалился на вольный воздух, но мысли все не отрывались от некоего воспоминания – от воспоминания о той девице, что была со мною ночью.
Чтобы отвлечься, я быстрым шагом пересек монастырское подворье. Легонько кружилась голова. Застывшими руками я бил в ладоши. От холода ноги сами собой приплясывали. Дремота ушла еще не окончательно, но в то же время я ощущал себя бодрым и полным жизни. Я не мог понять, что же со мной происходило.
Четвертого дня
ЧАС ТРЕТИЙ,
где Адсон исходит любовными мучениями, потом появляется Вильгельм со своею запиской, которая и после расшифровки остается такой же зашифрованной
Честно говоря, после ночной возмутительной встречи с девицей другие жуткие происшествия заставили меня почти позабыть о том деле; а с другой стороны, сразу после исповеди, принесенной брату Вильгельму, совесть моя освободилась от угрызений, в которых я очнулся от постыдной истомы. И теперь я чувствовал большое облегчение, как будто, поделившись одними словами, вместе с тем поделился с собратом и бременем ноши, которой эти слова приходились звучащим отображением. В самом деле, не тому же ли призвано служить благотворное омовение души на исповеди – не тому ли, чтобы бремя грехов и сопутствующих грехам страданий совести мы могли бы слагать непосредственно на лоно Господне, обретая снова, после прощения, воздушную легкость духа и отрешаясь от тела, уязвленного природной подлостью? Но я не совсем освободился. И в этот час, вдыхая пронизанный солнцем холод зимнего утра, среди неутихающей возни рабочих людей и животных, я припоминал прошедшее уже в ином духе. Теперь мне казалось, будто от событий, которые я видел ночью, не осталось в моей памяти ни раскаяния, ни очистительного исповедного вздоха, а одни только образы тел, человеческих сочленений. В моем перевозбужденном мозге снова и снова возникал призрак Беренгара, раздутого жидкостью, и я снова сжимался от омерзения и от жалости. Вслед за этим, будто гоня злосчастного лемура, моя мысль оборачивалась к другим видениям ночи, которые насвежо и накрепко укоренились в памяти и с которыми я ничего не мог поделать, ибо все это стояло у меня перед глазами (перед глазами души, конечно, но это то же самое, как если перед живыми глазами плоти), стояло видение девицы прекрасной и грозной, как выстроенное к битве войско.
Я столько раз себе обещал (дряхлый запечатлитель никогда не существовавшего текста, но в течение долгих десятилетий все звучавшего в моей душе) рассказывать честно все как было, и вызывается это не намерением (впрочем, если бы и так, – вполне похвальным) назидать будущих читателей, а желанием освободить старую, полуувядшую память, переутомленную видениями, которые ее подавляли и отягощали все эти годы. Поэтому я и обязан рассказывать именно так, как было, соблюдая благопристойность, но отметая всяческий стыд. Это и означает, что наступило время передать совершенно чистосердечно то, что заполняло мысли тогда и что в ту эпоху я старался от себя самого упрятать, быстрыми шагами меряя монастырское подворье, порою пускаясь бежать – вероятно, от неосознанной надежды претворить в физическую ярость задыхания сердца; порою, напротив, останавливаясь и внимательно наблюдая за неистомным трудом холопов, и, по-видимому, полагая развлечься этим созерцанием, и впивая ледяной утренний воздух полными легкими, как упивается вином каждый, кто хочет стряхнуть с души тяготу или грусть.
Все напрасно. Я думал только о девице. Моя плоть уже не хранила в себе ощущение сладости, пронзительной и безрассудной, предосудительной и преходящей, как всякий разврат, – сладости, испытанной от совокупления с нею; но душа моя не могла отстранить от себя ее лика, и не могла чистосердечно оценивать воспоминание о нем как о развратном; напротив, душа трепетала так страстно, как будто в лице девицы отобразилась вся насладительность бытия.
Я чувствовал смутно, неясно, почти что отказываясь признать перед собой природу своего чувства, что это нищее, грязное, бесстыдное существо, продававшее себя (и кто скажет, с каким паскуднейшим постоянством?), грешившее среди таких же грешников, это отродье Евы, как и она, ничтожное, которое столько раз нахально выносило, как товар, собственное тело, – это создание в то же время представляло собой нечто восхитительное, милое. Разум подсказывал, что она – поместилище всех пороков, а вожделеющая часть моего духа (alleluya) тянулась к ней как к средоточию добродетелей. Трудно сказать, что я испытывал. Можно было бы попробовать написать, что я, все еще пребывая в греховных тенетах, желал, вероломно, увидеть ее, и ждал этого каждую минуту, и внимательно следил за малейшими перемещениями рабочих, чтобы не пропустить, когда из-за угла стены или из темноты подвала вынырнет тонкая фигурка той, кто меня соблазнила. Но, сделав так, я написал бы не истину, вернее, набросил бы на истину некое покрывало, уменьшая ее убедительность и силу. Потому что истина – в том, что я на самом деле не только желал видеть, но и видел лицо той девушки. Я ее видел в сплетении голых древесных прутьев, легонько подрагивавших, когда нахохленная птица влетала в них, ища убежища; я видел ее в огромных очах телочек, степенно следовавших из хлева через площадь, и я слышал ее в детском блеянии ягнят, пересекавших мне дорогу. Было так, как будто бы все творенье говорило мне о ней, и я мечтал, да, мечтал вновь ее встретить, и в то же время был вполне готов смириться с мыслью не встречать ее больше никогда и никогда больше с ней не соединяться. Потому что, так или иначе, ничто бы мне все равно не помешало ощущать те восторги, которые я ощущал этим утром, и всегда чувствовать ее совсем рядом с собою, даже если б она была бесконечно далеко. Это было – сейчас я пытаюсь понять – как если бы вся совокупность мироздания, которая несомненно являет собою книгу, начертанную перстом Божиим, в которой каждая малая вещь говорит о несказуемой благости сотворившего ее, где каждое творенье – книга и изображенье, отраженье в зеркале, в которой самая жалкая роза принимает значение глоссы нашего жизненного пути, в общем, как если бы вся вселенная ни о чем другом мне не говорила и ничего не показывала мне, кроме того лица, черты которого я еле-еле сумел разглядеть в потемках ночи, на кухне. Я не укорял себя из-за описанных бредней, потому что сказал себе (вернее, ничего я не сказал себе, так как в эти часы совершенно был не способен производить умозаключения, выражаемые в словах), что если целый мир предрасположен говорить мне о мощности, благости и справедливости Зиждителя, и если в то же время этим утром целый мир говорит мне о девице, которая (какою бы грешницей ни являлась) все же представляет собой одну из глав величайшей книги бытия, один из стихов великого псалма, воспеваемого космосом, следовательно, говорил я себе, вернее, говорю ныне – тогда я был неспособен переводить мысли в слова, – этим доказывается, что подобные знаки, раз уж явлены мне, не могут не составлять собой частицу того грандиозного богоявленного предначертанья, которым руководится весь мир, устроенный по образу и подобию цитры, чуда согласия и благостройности. Почти что опьяненный, я упивался ее присутствием во всех видимых мною вещах, и, вожделея к этой видимости, я этой же видимостью удовлетворял вожделенье. И в то же время я испытывал как будто боль, потому что тем не менее страдал от ее отсутствия, хотя и наслаждался фантомом ее присутствия. Мне чрезвычайно трудно изъяснить это таинственное противоречие, символизирующее, что человеческий дух достаточно хрупок и никогда не продвигается прямо по путям божественного промысла, которым мир выверен, как совершеннейший силлогизм; нет, и все же человек из этого силлогизма выбирает только разрозненные посылки, между собою часто не связанные, – отсюда и наша уязвимость, наша готовность идти навстречу обольщениям лукавого. Являлось ли обольщением то, что в этот утренний час переполняло меня таким трепетом? Сейчас я склонен думать, что являлось, но, тем не менее, полагаю, что человеческое чувство, пронизывавшее меня всего, в своей основе не было порочным, а было порочным лишь применительно к моему тогдашнему состоянию. Ибо само по себе это было чувство, сближающее мужчину и женщину, чтобы одной к другому прилепиться, как учил апостол перед язычниками, и чтоб пребыли вдвоем единой плотью, и плодились, и размножались, и всячески споспешествовали друг другу от молодых лет и до старости. Впрочем, апостол обращался к тем людям, кто взыскует спасения от блуда и не желает разжигаться; однако апостол и указывает и всячески напоминает, что лучше обычай безбрачия, которому я, как монах, обещался с юношеских пор. И поэтому я страдал и терзался из-за тех вещей, которые были неприличны именно мне, в моем положении, а для других зато были очень даже приличны, и даже были благом, и благом сладостнейшим, и поэтому я теперь заключаю, что смятение мое происходило вообще не от превратности моих мыслей – по существу достойных и чистых, – а от превратности видимого отношения моих мыслей к обетам, которые я приносил. Следовательно, я поступал дурно, наслаждаясь вещами по одному представлению добрыми, по другому – дурными, и неправота моя состояла в попытке примирить естественный аппетит с установлениями рациональной души. Теперь я понимаю, что страдал от раздвоенности между выраженным умственным аппетитом, производным от усилия воли, и выраженным чувственным аппетитом, производным от человеческих страстей. Ибо же сказано: «Actus appetiti sensitivi in quantum habent transmutationem corporalem annexam, passiones dicuntur, non autem actus voluntatis»[67]. У меня проявление аппетита именно к этому и приводило – к тряске всего тела, к физической необходимости стонать и колыхаться. Ангелический доктор утверждает, что страсти сами по себе не плохи, если только они умеряются волей, которой руководит рациональная душа. Моя же рациональная душа в то утро была убаюкана усталостью, и усталостью сдерживался раздражительный аппетит, который обращается к добру и злу постольку, поскольку ими определены цели завоевания; но не был смирен аппетит вожделеющий, который обращается к добру и злу постольку, поскольку они познаны. Дабы хоть как-то оправдать мое тогдашнее безответственное легкомыслие, могу сказать ныне словами ангелического доктора, что я несомненно был охвачен любовью, которая представляет собою страсть и космический закон, ибо даже и вес земного тела – проявление природной любви. И этой страстью я естественно соблазнился, потому что в этой страсти appetitus tendit in appetibile realiter consequendum ut sit ibi finis motus[68]. Из чего следует естественным образом, что amor facit quod ipsae res quae amantur, amanti aliquo modo uniantur et amor est magis cognitivus quam cognitio[69]. И действительно, в этот час я видел свою девицу гораздо лучше, чем видел ее накануне, и познавал ее intus et in cute[70], ибо в ней я познавал себя, а в себе – ее самое. Сейчас я задаюсь вопросом, было ли то, что я чувствовал тогда, любовью дружеской, при которой подобный любит подобного и печется о благе друга, или любовью вожделеющей, при которой любящий печется исключительно о своем благе и, взыскуя, жаждет только, чтоб его дополнили. Я думаю, что любовью вожделеющей можно назвать то, что было ночью, когда я вожделел в девице того, чего у меня самого не было; а утром следующего дня, напротив, от девицы мне ничего не было нужно, нужно было только ее блага, и я желал лишь только, чтоб она была избавлена от жесточайшей нужды, которая побуждала ее продавать свое тело за малую пищу, и чтоб она была в довольстве; мне не хотелось даже и задавать ей никаких вопросов, а только хотелось продолжать о ней думать и видеть ее в овцах, в быках, в деревьях, в небесном свете, заливавшем ликованием весь двор.
Теперь мне известно, что природа любви – это благо, а что есть благо – определяется знанием, и нельзя что-либо любить, если оно не познано как благо; девицу же я познал действительно как благо для раздраженного аппетита, однако, как зло для воли. Но беспременно в ту пору я находился во власти многих и противоречивых побуждений, поскольку то, что я ощущал, напоминало самую святую любовь именно так, как ее описывают доктора церкви; чувство приводило меня к экстазу, в котором любовник и любимый желают одного и того же (а неким мистическим озарением я в те минуты доподлинно был уверен, что девица, где бы она ни находилась, желает того же, чего и я), и при этом я испытывал ревность, но не ту дурную, которую возбраняет Павел в первом послании к коринфянам как источник распрей и чувство, не вызывающее участия в любимом, – а ту, о которой говорит Дионисий в сочинении «Об именах божиих», из которой исходя ревнует и Господь propter mullum amorem quern habet ad existentia[71] (и я тоже любил девицу именно потому, что она существовала, и был рад, что она существует, а не страдал из-за этого). Я ревновал ее в том смысле, в котором у ангелического доктора ревность – это motus in amatum, движение в любимом; соревнование дружества, которое велит подвигаться против всего, что способно повредить возлюбленному (а иного ничего я и не мыслил себе в оную минуту, кроме как освободить эту девицу от власти тех, кто мог покупать ее, оскверняя своей нечистою страстью).
Теперь мне известно то же, о чем пишет святой доктор: что любовь имеет свойство вредить любящему, если она чрезмерна. А моя любовь была чрезмерна. Я старался здесь передать то, что тогда чувствовал, я ни в коей мере не старался оправдывать свои чувства. Я рассказывал, каковы были греховные горения моей молодости. Они были неправедны; но истина вынуждает меня признать, что тогда я ощущал их как самые благие. И пусть это служит назиданием тому, кто, подобно мне, может попасть в сети соблазна. Ныне, старцем уже, я изыскал бы тысячу разных способов убежать описанных соблазнов (хотя не знаю, насколько я вправе гордиться таковым умением, учитывая, что полуденный бес уже давно меня не искушает; однако имеются соблазны и другие, вот к примеру, как знать, не вдохновлено ли то дело, коим я занимаюсь ныне, такой предосудительною прелестью, как тайное попустительство обольщениям памяти – глупейшая попытка сберечься от бега времени и от смерти).
Спасся я каким-то чудесным наитием. Девица показывалась через все вещи, через природу, через окружавшие меня творения человека. Исходя из этого, благодаря счастливой находке разума, я сказал себе погрузиться в сосредоточенное созерцание этих творений. Я стоял и смотрел на работу скотников, выводивших быков из стойла, я стоял и наблюдал, как свинари заливают кабанчикам хлебово, как овчары с собаками сбивают разошедшиеся гурты, как мужики везут на мельницу полбу и просо, а вывозят мешки хорошей еды. Я весь отдался наблюдению за натурой, надеясь через это уйти от собственных раздумий, если сумею созерцать явления природы каковы они есть и забыться в этом занятии с пользой и с радостью для себя.
До чего же прекрасно было лицезреть жизнь природы, не наделенной еще сознанием, увы, столь часто пагубным для человека!
Я смотрел на агнца, носящего имя похожее на «ангел», по-видимому, как знак чистоты и благостности; хотя вообще известно, что это имя ему дано по другой причине и происходит от agnostcit – «признает», потому что это животное всегда признает свою мать и угадывает ее голос среди голосов всей отары, как и родительница его среди множества неотличимых ягнят, одинаковых по виду и по голосу, опознает всегда и именно своего собственного сына и дает ему питание. Наблюдал я и за овцою, которая зовется ovis от слова oblatione – «жертвоприношение», потому что овец с самых давних времен употребляли для ритуальных закланий; овца до того многоумна, что по собственной догадке, чуть начинается предзимье, ищет с жадностью траву и наполняет себя кормом на те дни, когда привычные пастбища будут обожжены морозом. Стада овец охраняются собаками, чье имя canis происходит от canor – «звонкий», настолько звонко они лают. Это животное совершенством превосходит всех прочих; одаренные чудесной проницательностью, псы всегда признают хозяев и выучены охотиться на зверя в лесах и в рощах, защищать стада от волчьего набега, сторожить дом и малых в доме; нередко, обороняя хозяина, пес и погибает. Царя Гараманта, уведенного в плен неприятелем, выручили и примчали на родину две сотни его собак, сумевших проложить путь через вражескую оборону; Ликий, пес Язона, после гибели хозяина перестал принимать пищу и умер от истощения; пес царя Лисимаха вспрыгнул на костер, желая сгореть вместе с прахом хозяина. Пес обладает способностью излечивать раны, зализывая их, а языки его детенышей – средство от язвы кишечника. Пес так устроен от природы, что сначала выблевывает съеденную пищу, а потом опять съедает; тем показывает поразительную воздержность, которая как символ свидетельствует о высочайшем совершенстве духа; точно так и чудотворные свойства его языка являются символом очищения от грехов, достижимого путем исповеди и покаяния. В то же время возвращение пса к однажды выблеванному символизирует, что даже и после исповеди мы возвращаемся в прежнее греховное состояние, каковой вывод оказался для меня довольно полезен в то утро и через лицезрение чудес природы предостерег мое сердце.
Тем временем шаг за шагом я приблизился к бычьим стойлам. Быки в это время выходили из них нескончаемой чередой; погонщики их направляли. Я сразу же подумал, до чего справедливо быки избраны символами доброты и дружбы; а надо знать, что всякий бык на пахоте оборачивается и ищет преданным взглядом сотоварища; если же тот, по какому-то случаю, замешкался, напарник призывает его к работе дружелюбным мычанием. Быки до того послушны, что, когда идет дождь, сами без понукания возвращаются в загоны и укрываются под навесом, беспрестанно вытягивая шеи, чтоб увидеть, миновала ли непогода, потому что желают как можно скорее вернуться к работе. Вслед за быками в это время выбирались из стойл и говяжья молодь, бычки и телочки, все они зовутся vitellini, и это имя по всей очевидности происходит как от viriditas – мужественность, так и от virgo – девственница, ибо в этом возрасте они еще совсем зелены, недозрелы и непорочны, и поэтому, заметил я себе, я поступал очень дурно, когда находил в их невинных движениях сходство с девицей, отнюдь не такой чистой, как они. Вот какие вещи мне приходили тогда в голову, пока я, примирившись и с миром и с самим собой, наблюдал за спорящейся работой в студеное зимнее утро. Я положил себе не думать о девице и сумел добиться этого, вернее сказать – добился, чтобы та горячность, которой я был охвачен, претворилась в тихую душевную радость и в благочестивое раздумье.
Я говорил себе, что мир добр, что мир восхитителен. И что милость Господня проявляет себя даже в страшных скотах, как описано у Гонория Августодунского. Истинная правда. Бывают же такие большие змеи, которые глотают оленей и переплывают через океан; бывает зверь ценохорка с ослиным туловом, козлиными рогами, с грудью и челюстями льва, с конскими копытами, однако, раздвоенными, как у коровы, с пастью, растянутой до самых ушей, с почти человеческим голосом, а на месте зубов – у нее цельный костяной вырост. Живет на свете и мантихор, у которого лицо человека, тройной порядок зубов, туловище льва, скорпионий хвост, глаза болотного цвета, все же тело багряное, а голос напоминает сипение змей; лаком до человечьего мяса. У других чудовищ случается и по восьми пальцев на ладони, волчиные морды, когти крючками, шкуры овечьи, покрик собачий; когда стареют, они покрываются не сединой, а чернотою и на множество лет переживают человека. Есть создания Божии с очами на ключицах, с двумя дырами на груди заместо ноздрей, ибо головы они не имеют. Есть создания и другие, обитающие при течении реки Ганг, которых держит на свете запах некоего плода, а если его от них удалить или их от него, погибают. И тем не менее все эти непотребные твари дивным своим разнообразием возносят хвалу Создателю и премудрости Его; они так же восхваляют Бога, как собака, бык, овца, ягня и рысь. Сколь же возвышенна, – сказал я, повторяя слова Винцента из Бовэ, – самая низкая из красот этого мира, и сколь удовлетворительно озирать взглядом разума не только виды, числа и порядки вещей, с дивной затейливостью установленные во всей вселенной, но также и коловращение времен в последовательности их взлетов и падений, ввиду неотвратимости смертного исхода, которому обещан всякий, кто рожден. И я готов поклясться ныне, бедный грешник, всей душой, которой уж недолго осталось пребывать пленницею плоти, что весь я был в тот час охвачен духовной нежностью к Создателю, к правилу этого мира, и в радостном порыве несказуемо восхищался величием и крепостью творения.
В этом-то славном расположении духа меня и нашел мой учитель, после того как я непроизвольно (ноги несли меня сами), как выяснилось, несколько раз обежал аббатство и очутился на том же месте, где мы расстались двумя часами раньше. Там я и увидел наконец Вильгельма, и то, что он сообщил, моментально извлекло меня из задумчивости и снова обратило мои мысли к сумрачным тайнам аббатства.
Вильгельм, похоже, был очень доволен. В руке у него была записка Венанция, наконец-то прочитанная. Мы отправились в его келью, подальше от любопытных ушей, и он перевел мне все слово в слово. Вслед за строчкой, записанной зодиакальным алфавитом (Secretum finis Africae manus supra idolum age primum et septimum de quatuor), по-гречески было написано следующее:
Ужасный яд даст очищение… Лучшее оружие против врагов…
Показывай низких и уродливых людей, из недостатков извлекай удовольствие… Не должны умирать… Не в домах царей и властителей, а в сельских хижинах… после обильной пищи и возлияний… приземистые тела, безобразные лица…
Лишают девства, ложатся с блудницами, не злоумышляя, не опасаясь…
Другая истина. Другой образ истины.
Досточтимые фиги.
Бесстыдный камень катится по равнине… на глазах…
Надо обманывать и изумлять обманом, описывать вещи обратно предполагаемому, говорить одно, а подразумевать иное.
Им цикады будут петь, сидя на земле.
И все. На мой взгляд, маловато, если не сказать – ничтожно. Это очень походило на бред сумасшедшего, что я и высказал Вильгельму.
«Может статься… Конечно, в моем переводе сумасшествия поприбавилось. Я ведь знаю греческий довольно приблизительно. Кроме того, даже если допустить, что Венанций слабоумен, или что слабоумен сам автор книги, это все равно не объясняет, почему столько людей (не все же они безумны?) тратят столько сил. Одни, чтобы упрятать эту книгу, другие, чтобы до нее добраться».
«А точно ли это выписки из той таинственной книги?»
«Это точно выписки, сделанные Венанцием. Взгляни и можешь убедиться: это не похоже на старинный пергамент. И скорее всего выписки сделаны по ходу чтения книги. Иначе при чем тут греческий язык? Я уверен, что Венанций списывал в сокращенном виде некоторые места сочинения, добытого из предела Африки. Он перенес его в скрипторий и стал читать, отмечая для себя все, что казалось ему важным. Потом что-то случилось. То ли он плохо себя почувствовал, то ли услышал чьи-то шаги. Тогда он укрыл книгу вместе с выписками у себя под столом, вероятно, предполагая вернуться следующей ночью… Как бы то ни было, этот листок – единственное, что нам поможет узнать содержание той таинственной книги, а содержание книги – единственное, что поможет найти убийцу. Потому что в каждом убийстве, совершенном ради обладания предметом, именно этот предмет всегда сообщает… пусть немного, но сообщает о личности убийцы. Если убили за пригоршню золота – значит, преступник жадный человек. Если убили за книгу – значит, убийца готов любой ценой скрывать заключенные в ней тайны. Следовательно, надо выяснить, что написано в книге, которой у нас нет».
«И вы способны по нескольким строчкам восстановить содержание книги?»
«Милейший Адсон, эти строчки похожи на отрывки сакрального текста, смысл которого гораздо шире, чем буквальное содержание. Прочитав эту запись сразу после разговора с келарем, я был поражен некоторыми схождениями. Тут тоже говорится о простецах и крестьянах как о носителях другой истины, отличной от истины мудрецов. Келарь обмолвился, что существует тайное союзничество между ним и Малахией. А что если Малахия прячет какие-то еретические документы, доверенные ему Ремигием? Это значило бы, что Венанций читал и переписывал секретное воззвание, касающееся сообщества грубых и простых людей, восстающих против всего и вся. Вот только…»
«Что только?»
«Две вещи свидетельствуют против этой версии. Во-первых, Венанция, судя по всему, подобные материи совершенно не интересовали. Он был переводчик греческих текстов, а не глашатай еретических учений… А во-вторых, высказывания насчет фиг, камня и цикад с этой гипотезой не согласуются».
«Тогда, может быть, это загадки со скрытым смыслом? – допытывался я. – Или у вас имеются другие предположения?»
«Имеются. Но пока что смутные. Когда я читал этот листок, меня не покидало чувство, будто я что-то подобное где-то уже читал. Мне даже вспоминались фразы, почти совпадающие с некоторыми из этих. Но я читал их в другом месте… У меня ощущение, будто здесь говорится о чем-то, о чем уже говорилось в последние дни… Но я не могу вспомнить. Надо подумать. Наверное, надо почитать другие книги».
«Как? Чтоб узнать, что сказано в книге, вам нужно читать другие книги?»
«Иногда это помогает. Книги часто рассказывают о других книгах. Иногда невинная книга – это как семя, из которого вдруг вырастает книга опасная. Или наоборот – это сладкий побег от горчайшего корневища. Разве, читая Альберта, ты не можешь представить себе, что говорилось у Фомы? А читая Фому – представить себе, о чем писал Аверроэс?»
«Точно, точно!» – с восхищением отозвался я. До этой минуты я был совершенно уверен, что во всякой книге говорится о своем, либо о божественном, либо о мирском, но – всегда о своем и всегда о том, что находится вне книг. А теперь благодаря Вильгельму я увидел, что нередко одни книги говорят о других книгах, а иногда они как будто говорят между собой. В свете этих размышлений библиотека показалась мне еще более устрашающей. В ее недрах долгие годы и века стоял таинственный шепот, тек едва уловимый разговор пергаментов, жизнь, скрытая от глаз, в этом приюте могуществ, неподвластных человеческому разумению, в сокровищнице, где тайны, взлелеянные многими умами, спокойно пережили всех – и тех, кто их открыл, и тех, кто повторял вслед за открывателями.
«Но раз так, – сказал я, – какой смысл прятать книги? Если по тем, что позволены, легко восстановить те, что запретны?»
«Применительно к столетиям – это лишено всякого смысла. Применительно к годам и дням – кое-какой смысл есть. Видишь же, как они сумели нас запутать».
«Значит, библиотеки не распространяют истину, а замедляют ее продвижение?» – изумленно спросил я.
«Не всегда и не обязательно. Но в данном случае – да».
Четвертого дня
ЧАС ШЕСТЫЙ,
где Адсон отправляется за трюфелями, а возвращается с миноритами, и те держат с Вильгельмом и Убертином совет, на котором много неутешительного говорится об Иоанне XXII
После этого философствования учитель решил больше ничего не делать. Я уже говорил, что у него иногда случались такие припадки безволия, совершенной прострации и праздности, как будто внезапно движение планет его жизни останавливалось и он останавливался сам вместе с движением и с планетами. Так и в это утро. Он растянулся на соломенной подстилке, глаза уставились в пустоту, руки перекрестились на груди, губы слабовато шевелились, как будто бы он читал молитву, но с полуминутными замираниями и без какой бы то ни было набожности.
Я подумал, что он думает, – и решил уважать его медитацию. Спустился снова на двор и увидал, что солнце за это время потускнело. После яркого и солнечного утра (день в это время приближался к окончанию своей первой половины) погода становилась туманной, пасмурной. Тяжелые тучи медленно наползали с полуночи и сваливались в чашу горного овершия, затягивая монастырь белесоватой пеленой. С неба что-то моросило; казалось, будто мокрые испарения отходят и от земли, но на этой высокогорной вершине трудно было разобраться, подымается или же опускается туман. Становилось сумрачно, и уже еле-еле различались очертания самых удаленных домов.
Я увидел, что Северин куда-то собирается со свинарями и с их питомцами, и все очень веселы. Он сказал, что сейчас они сойдут по горному отрогу в долину и будут разыскивать там трюфели. Я в оную пору еще не знал этого тончайшего ископаемого кушанья, произраставшего у них на полуострове и, по-моему, в основном в бенедиктинских местах: возле Нурсии – черный, а в той области, где мы были, – белый, самый пахучий. Северин рассказал мне, каков он и до чего вкусен, приготовленный различнейшими способами. И добавил, что найти его очень трудно, так как он прячется под землею, он скрытнее любого гриба, и единственное из животных, кто умеет доставать его, руководствуясь нюхом, – это свинья. Вот только плохо, что, начав отрывать свой трюфель, свинья немедленно хочет сожрать его, и тогда надо быстро отогнать свинью и самому выкопать трюфель. Впоследствии я узнал, что многие даже и из дворянства не гнушались подобною охотой, поспешая следом за свиньею, как за благороднейшим гончим псом, а за ними в свою очередь бежали холопы с заступами в руках. Более того, я припоминаю, как позднее, когда уже миновали годы, один господин у меня в отечестве, проведав, что мне знакома Италия, спросил меня, как это получается, что у итальянцев дворяне ходят выпасать свиней, и я расхохотался, догадавшись, что речь идет о трюфелях. Но когда я объяснил ему, что эти господа со свиньями искали трюфели под землею, чтобы выкопать их и съесть, он уразумел это в таком смысле, что они искали «den Теufеl», то есть черта, и стал испуганно креститься, глядя с недоумением. Потом двусмысленность разъяснилась, и мы оба очень смеялись. Такова вот магия людских наречий, в которых согласно разным соглашениям между людьми в различных случаях признаются за почти одинаковыми звуками совершенно различные смыслы.
Заинтересованный сборами Северина, я решил сопровождать его по склону, вдобавок понимая, что он затеял эту веселую охоту отчасти ради того, чтоб развеяться от мрачных событий, подавлявших нас всех; и я, обдумывая это, пришел к выводу, что, может быть, помогая ему развеять тяжкие мысли, я мог бы одновременно – ну, если не совершенно переменить, то хотя бы успокоить свои собственные. Но не могу утаить вместе с этим, раз уж я поклялся писать всегда и окончательно только правду, что в глубине души меня манило и притягивало и то соображение, что, может быть, ненароком, сходя в долину, я мог бы как-то случайно увидеть кое-кого, о ком говорить не буду. Я попытался отвлечь самого себя от этой мысли, заверяя чуть ли не вслух, что поход мой может быть очень полезен, поскольку ожидается появление двух делегаций, и я мог бы первым заметить их.
По мере того как мы сходили горною тропою, воздух прояснялся; не то чтобы снова вышло солнце – нет, на высоте небес как стояли, так и продолжали стоять свинцовые облака, – но очертания предметов становились более четкими, потому что скопление влаги оставалось на вершине горы, над головами. Более того: когда мы опустились уже довольно низко, я обернулся посмотреть на нашу гору и совершенно ничего не увидел: от половины подъема и выше все – овершье горы, плоскогорье, Храмина, стены, – все укутывалось туманом.
Утром нашего приезда, когда мы поднимались на эту гору, с некоторых поворотов было видно не более чем в десяти милях от нас, а может быть и ближе, – море. И все наше восхождение было волшебно и состояло из неожиданностей, потому что попеременно мы оказывались то на какой-то открытой террасе, выступавшей над живописным морским побережьем, то, почти что сразу после этого, ныряли в узкое зловещее ущелье, где горы наваливались на горы и одна гора загораживала другой вид на дальний манящий берег; туда и солнце добиралось не всегда, не на всю глубину полутемных переходов.
Нигде и никогда в моей жизни я не видывал таких скал, как в этой области Италии, таких резких и извилистых взаимопроникновений морского берега и горного массива, альпийских отрогов и глубокой синей воды; и ветры, свистевшие в провалах между горами, полнились неутомимой борьбой нежных морских испарений с моросью ледников.
А сейчас, когда мы шли вниз, воздух был светло-серый и даже белый, как молоко, и горизонта не было видно, хотя некоторые ущелья открывались прямо на море. Но все эти воспоминания, любезнейший читатель, слишком слабо связаны с ходом расследования, которое нас занимает. Поэтому не описываю, как продвигался сбор подземных грибов. Лучше расскажу о появлении делегации братьев-миноритов, которую я заметил раньше всех и бросился в монастырь предупредить Вильгельма.
Учитель выждал, пока новоприбывшие вступят на монастырский двор и к ним, по заведенному правилу, обратится с приветствием Аббат. Потом и сам подошел к гостям, и настал черед братских объятий и радостных восклицаний.
Час трапезы уже миновал, но путникам накрыли особый стол. Аббат имел деликатность оставить их с Вильгельмом наедине, чтобы они, не обинуясь бенедиктинским правилом молчания, могли спокойно есть и в то же время толковать о своих делах, тем более что эта беседа, да простит меня Всевышний за дерзостное сравнение, более всего напоминала военный совет, и вдобавок спешный, поскольку с минуты на минуту мог нагрянуть враг, то есть авиньонская делегация.
Нечего и говорить, что прежде всего францисканцы кинулись к Убертину и приветствовали его с радостью, изумлением и бесконечной почтительностью – сообразно и долгому его отсутствию, и грозившим ему опасностям, и величию духа этого борца, который всю жизнь упорно вел свою бесконечную битву.
О членах посольства в отдельности я расскажу чуть позже, описывая всеобщий сход, состоявшийся на следующий день. Тогда же я и двух слов ни с кем не сказал, и рассмотреть никого толком не успел, настолько был захвачен совещанием троих главнейших: Вильгельма, Убертина и Михаила Цезенского.
Михаил с первого взгляда показался мне необычным человеком. Во всем, что касалось дела Св. Франциска, он был горяч до дрожи; у него появлялись движения, строй речи Убертина, охваченного мистическим экстазом; в делах земных, природных он был крайне прост, полон жизни – истый романец, ценитель хорошего стола и друг своих друзей; и он же становился хитроумен и уклончив, превращался то в осторожную и лукавую лисицу, то в тупого и сонного крота, как только затрагивались вопросы отношений с властями. Он был способен на уморительные шутки, на яростные ссоры, на красноречивые умолчания; и он всегда прятал глаза, чтобы не отвечать на прямой вопрос собеседника, и напускной рассеянностью, беспечностью маскировал отказ от ответа.
На предыдущих листах я уже сообщал кое-что о нем, но тогда это было с чужих слов, вдобавок со слов людей, которые большей частью сами говорили понаслышке. Теперь же, видя его воочию, я лучше понимал и многие противоречия его поведения, и внезапные повороты политики, которыми в последние годы немало раз он озадачивал друзей и соратников. Министр-генерал ордена миноритов, он по идее являлся наследником Св. Франциска, фактически – наследником его преемников. В святости и справедливости ему приходилось состязаться с таким предшественником, как Бонавентура из Баньореджо. Он должен был обеспечить полное уважение к уставу ордена – и в то же время как-то поддерживать его благосостояние, могущество и силу. Он обязан был прислушиваться ко всему, что говорят при дворах и в городских магистратах, так как именно оттуда орден получал, пускай под видом милостыни, взносы и пожертвования – залог его дальнейшего безбедного и даже богатого существования. В то же время Михаил был вынужден вести дела настолько осторожно, чтобы самые горячие из братьев духа, одержимые тягой к покаянию, не покинули орден, и великолепный союз, над коим он главою, в единое мгновение не превратился бы в скопление еретических банд. Он был обязан нравиться папе, императору, братьям бедной жизни, Св. Франциску, который, конечно же, с небес наблюдал за его поведением, и всем честным христианам, наблюдавшим за ним с земли. Когда Иоанн осудил спиритуалов как еретиков, Михаил без колебаний выдал ему пятерых самых заядлых братьев-провансальцев, предоставив понтифику сжечь этих людей. Однако позднее, осознав (чему не в малой степени способствовала деятельность Убертина), что многие члены ордена сочувствуют поборникам евангельской бедности, он повернул дело так, что спустя четыре года Перуджийский капитул принял требования сожженных. Разумеется, всячески стараясь при этом увязать нововведения, которые могли оказаться и еретическими, с утвержденной доктриной и обычаями ордена, и желательно в таком виде, чтобы все, что желательно ордену, было бы желательно также и папе. Но силясь договориться с папой, без чьего согласия все равно действовать было нельзя, Михаил хотел все-таки сохранить милости императора и имперских теологов. За два года до того дня, когда я его увидел, на генеральном капитуле в Лионе он потребовал от своих собратьев, чтобы имя папы упоминалось всегда смиренно и уважительно (и это через несколько месяцев после того, как папа, выступая против миноритов, поносил их «гавканье, блудни и безумства»). А сейчас, несмотря на это, Михаил охотно поддерживал беседу, в которой имя папы склонялось без малейшего оттенка уважения.
Обо всем остальном я уже рассказывал. Иоанн требовал его в Авиньон. Он же и хотел ехать и не хотел. Предполагалось, что завтрашняя встреча определит условия и гарантии путешествия, которое не должно было выглядеть ни походом на поклон, ни (Господи упаси!) наглым вызовом. Вероятно, Михаилу не приводилось прежде лично встречаться с Иоанном, по крайней мере, в пребывание того папой. В любом случае понятие о личности папы у него, как всем казалось, было не вполне ясное. И теперь друзья спешили изобразить ему самыми черными красками фигуру этого святокупца.
«Одно ты должен твердо запомнить, – говорил ему Вильгельм. – Никаким его словам ни на минуту нельзя верить. Свои клятвы он соблюдает буквально и нарушает по существу».
«Все знают, – сказал Убертин, – что произошло, когда его избрали».
«Не говори – избрали, он сам себя избрал!» – вмешался кто-то из сидящих у стола. Его, как я позднее услыхал, звали Гугоном из Новокастро, и говорил он похоже на моего учителя. – «Да, кстати, и смерть Климента V – дело не совсем ясное. Король не простил ему, что он сначала пообещал устроить посмертный суд над Бонифацием VIII, а потом вертелся как мог, но отлучить предшественника не позволил. Обстоятельства его смерти в Карпентрасе никому не известны. Известно только, что когда кардиналы собрались в Карпентрас на конклав, о новом папе даже речи не заводили, потому что – и это вполне естественно – все были заняты вопросом выбора между Авиньоном и Римом. Не знаю, что там у них произошло в эти дни – говорили, что началось смертоубийство, что племянник покойного папы запугивал кардиналов, что слуг перерезали, дворец сожгли, кардиналы бросились к королю, король ответствовал им, что ни в коей мере не собирается допускать опустошение Рима, велел им утихомириться и хорошенько выбирать… После этого Филипп Красивый умер, тоже Бог знает от чего…»
«Или черт знает», – вставил, крестясь, Убертин; закрестились и остальные.
«Или черт знает, – повторил Гугон с ухмылкой. – В общем, коронуется новый король, правит восемнадцать месяцев, умирает, через несколько дней гибнет и новорожденный наследник, и брат-регент получает трон…»
«И этот брат – тот самый Филипп V, который в бытность еще графом Пуатье сумел собрать кардиналов, разбежавшихся из Карпентраса…» – сказал Михаил.
«Точно так, – подтвердил Гугон. – Он собрал их на конклав в Лионе, в доминиканском{*} монастыре, посулив им неприкосновенность и свободу действий. Однако как только они отдались на его милость, он не только запер их на ключ (что вообще-то не противоречит правилу), но еще и приказал выдавать им ото дня ко дню все меньше пищи, покуда не примут наконец решение. Вдобавок он пообещал каждому в отдельности поддержать его притязания на папское кресло. Потом, когда он получил свою корону, кардиналы, которым надоело два года сидеть под засовом и они опасались просидеть там до скончания жизни, с плохой кормежкой, все подписали, несчастные обжоры, и возвели на Петрову кафедру этого семидесятитрехлетнего гнома…»
«Да, конечно, он гном, – усмехнулся Убертин, – и с виду хворый, однако крепче и хитрее, чем принято думать».
«Сын сапожника», – буркнул кто-то из сидевших.
«Христос был сыном плотника, – пресек его речь Убертин. – Не в этом дело. Он ученый человек, он учился закону в Монпелье и медицине в Париже, он умеет так пестовать своих знакомцев, чтобы получать что угодно, епископские мантии, кардинальскую шапку, как только ему захочется. И когда он служил советником Роберта Мудрого в Неаполе, он многих удивил сообразительностью. В бытность авиньонским епископом он давал очень хорошие советы (хорошие, я имею в виду, для успеха их отвратительного замысла) Филиппу Красивому, и сообща они уничтожили рыцарей Храма. А после избрания ему удалось увернуться от заговорщиков-кардиналов, хотевших убить его… Но я не об этом собирался рассказывать, я хотел только подчеркнуть его исключительную способность нарушать обещания и при этом, с формальной точки зрения, не выглядеть клятвопреступником. Вот например: когда его избирали, он, добиваясь избрания, обещал кардиналу Орсини, что перенесет папский престол в Рим, и клялся на святых мощах, что если не сдержит слова – не ездить ему вовек ни на лошадях, ни на мулах. И до чего же додумалась эта хитрая бестия? Получив все-таки свою тиару в Лионе (против воли короля, требовавшего проводить церемонию в Авиньоне), он добирался из Лиона в Авиньон на лодке!»
Все братья захохотали. Папа был обманщик, это точно, но известного остроумия у него было не отнять.
«Совести у него нет, – вступил Вильгельм. – Разве Хьюго не рассказывал, как он даже не скрывает безверия? Разве ты, Убертин, не передавал братьям, какие слова услышал от него Орсини в первый же день его вселения в Авиньон?»
«А как же, – сказал Убертин. – Он заявил, что под небесами Франции живется преприятно, и он не понимает, с какой стати должен бросать все и ехать в такой убогий, разрушенный город, как Рим. И раз уж папа, подобно апостолу Петру, наделен властью вязать и решить, он намеревается этой властью воспользоваться и остаться там, где он есть и где ему очень хорошо. А когда Орсини заикнулся было, что долг его все же – править с Ватиканского холма, он просто заткнул ему рот, и этим дело кончилось. Но история с обетом имела продолжение. Сойдя с ладьи, он должен был, согласно правилу, оседлать белую кобылу и въехать на ней в резиденцию со свитой кардиналов на черных жеребцах. Так требует традиция. А он взял и отправился в епископский дворец пешком. И, по слухам, с этих пор действительно ни разу не садился на лошадь. И от такого человека ты, Михаил, ждешь гарантий безопасности?»
Михаил надолго задумался. Потом ответил: «Его соображения насчет местожительства я могу понять. И вмешиваться не собираюсь. Но только он не должен вмешиваться в наши соображения о бедности и в наше истолкование образа жизни Христова».
«Не будь ребенком, Михаил, – возразил Вильгельм. – Ваши… наши соображения о бедности выставляют в крайне неприглядном виде его собственную доктрину. Осознай же наконец, что за многие столетия ни разу не восходило на папский престол более скаредное существо. Блудницы Вавилонские, которых недавно громил наш Убертин, развратные папы, которых поносят твои соплеменники-сочинители, к примеру это Алигьери, – все они были тихие, кротчайшие овечки в сравнении с Иоанном. Это же сорока-воровка, еврейский ростовщик, в Авиньоне заключается больше сделок, чем во Флоренции! Я слышал о его мерзопакостной сделке с племянником Климента, Бертраном де Готом, устроителем кровавой бани в Карпентрасе (в ходе которой, кроме прочего, кардиналам помогли избавиться от всех их сбережений). Этот Бертран успел запустить лапу в сокровищницу дяди, где кое-что было, и преизрядно, а Иоанн давно не спускал с него глаз и поэтому мог перечислить по вещице все украденное добро (в своей Cum venerabilis он приводит полный список: медали, золотые и серебряные сосуды, книги, ковры, драгоценности, утварь…). Однако Иоанну выгодно было сделать вид, будто он не знает, что Бертран зажилил в Карпентрасе больше полутора миллионов золотых флоринов. И он стал тягаться о тридцати тысячах, которые Бертран признавал, что получил в наследство от дяди “для благочестивого употребления”, то есть для крестового похода. Они порешили, что Бертран удержит себе половину денег якобы на поход, а другая половина отойдет к понтифику. Бертран так и не снарядил похода, по крайней мере пока что не снарядил, а папа не получил ни флорина…»
«Не так уж он, значит, хитер», – заметил Михаил.
«Единственный раз он позволил так себя провести в денежном вопросе, – сказал Убертин. – Ты должен хорошенько понять, с каким ростовщиком тебе предстоит иметь дело. Во всех остальных случаях он выказывает дьявольское хитроумие, стоит ему учуять деньги. Это какой-то второй Мидас: чего он коснется, все превращается в золото и течет в сундуки Авиньона. Всякий раз, когда я заходил к нему в покои, там было полно банкиров, менял, на столах было навалено золото, и какие-то священники пересчитывали монеты и складывали одну на другую в столбики. Ты увидишь, какую резиденцию он там выстроил себе, и с какою роскошью – не то дворец византийского императора, не то татарского хана…»
«Теперь ты понимаешь, – спросил Убертин, – зачем он издал все эти буллы против бедности? А знаешь, что он подбил доминиканцев, назло нашему ордену, ваять фигуры Христа в царской короне, в пурпурной с золотом тунике и в богатейших сандалиях? А в Авиньоне показывают распятия, где Христос прибит к кресту одной только рукою, а другой держится за кошель, привешенный у него на поясе. Все это ради доказательства, что Он благословляет употребление денег в обиходе церкви…»
«Ах, бесстыдник! – вскричал Михаил. – Да это же прямое богохульство!»
«Он надел, – вмешался Вильгельм, – третий венец на папскую тиару. Так ведь, Убертин?»
«Разумеется. В начале тысячелетия папа Гильдебранд увенчал себя одним венцом, с надписью: Corona regni de manu Dei[72]. Нечестивый Бенедикт не так давно присовокупил к тому венцу новый, надписав на нем: Diadema imperii de manu Petri[73]. А Иоанн решил усовершенствовать сделанное ими. Теперь на тиаре три венца: власть духовная, власть мирская и власть священноначальная. Символ персидских царей, языческий символ…»
Один из францисканцев до этих пор не проронил ни слова, поскольку был всецело занят смакованьем отличнейших блюд, поданных гостям по приказанию Аббата. Он вполуха следил за беседой, время от времени саркастически хмыкая по поводу негодного понтифика или одобрительно мыча – по поводу гневных тирад сотрапезников. Более же всего он заботился об очищении своего подбородка от мясного сока и кусочков, которые время от времени вываливались из его беззубого, но прожорливого рта. К соседям он обращался единственно затем, чтобы похвалить какое-нибудь кушанье. Позже я узнал, что это был владыка Иероним, тот самый епископ Каффы, которого Убертин недавно объявил умершим. Должен сказать, что слухи о его смерти, случившейся будто бы за два года до того, ходили среди верующих христиан упорно и сыздавна. И позднее я их тоже слыхал. На самом же деле умер он через несколько месяцев после описываемой встречи, и я до сих пор убежден, что он скончался от великого бешенства, нашедшего на него следующим утром во время богословского диспута, от какового бешенства вскорости и лопнул, так как был немощен телом и желчен характером.
На этом месте он впервые вмешался в общий разговор и проговорил с набитым ртом: «А знаете ли вы, что этот нечестивец создал целую систему taxae sacrae poenitentiariae[74] и зарабатывает на грехах верующих немалые капиталы? Если священнослужитель совершает плотский грех с монахиней или с родственницей или просто с посторонней женщиной (ибо случается и такое!), он может быть прощен только после того, как уплатит семьдесят семь золотых лир и двенадцать сольдов. За содомию платить приходится более двух сотен лир, но если она совершена только над мальчиками или над животными, но не над женщинами, взыскание сокращается до ста лир. Если монахиня отдавалась нескольким мужчинам как единовременно, так и поочередно, как вне стен монастыря, так и внутри оных, а ныне желает стать аббатисой, пускай платит сто тридцать одну золотую лиру и пятнадцать сольдов».
«Ну уж, владыко Иероним, – не выдержал Убертин, – вам известно, до чего я не люблю папу, но в данном случае придется защитить его! Это все клевета, пущенная кем-то из авнньонцев, и подобного уложения я никогда не видел».
«Нет, это правда, – упрямо твердил Иероним. – Я тоже не видел, но это правда».
Убертин покачал головой, и все умолкли. Я понял, что владыку Иеронима, как правило, никто всерьез не принимает – не зря же Вильгельм накануне охарактеризовал его как кретина. Тем временем Вильгельм пытался связать прерванную беседу: «Правда это или выдумка, в любом случае само появление подобных сплетен свидетельствует о том, каков моральный климат в Авиньоне, где всякий, и притеснитель, и притесняемый, сознает, что жизнь его протекает на торговых рядах, а не при дворе наместника Христова. Когда Иоанн взошел на свой престол, считалось, что у него состояние в семьдесят тысяч золотых флоринов. А к нынешнему моменту, судя по всему, он нахапал больше десяти миллионов».
«Это так, – подтвердил Убертин. – Михаил, Михаил, не знаешь ты, какого стыда навидался я в Авиньоне!»
«Постараемся быть честными, – сказал Михаил. – Признаем, что наши также совершали ошибки. Мне сообщали, что францисканцы с оружием брали доминиканские монастыри и раздевали братьев-противников, тем приводя их к бедной жизни. Зная это, я и не решился перечить Иоанну во времена провансальского дела. Я хочу прийти с ним к разумному соглашению. Я не требую, чтоб он смирил свою гордыню. Пусть только не усмиряет нашу тягу к смирению. Я не собираюсь говорить о деньгах. Я только попрошу его дозволить здравое толкование Священного Писания. И в этом же духе нам следует завтра держаться с его легатами. В конце концов они богословски образованные люди. И не все же такие выжиги, как Иоанн. А после того как умные люди выскажутся в поддержку разумного толкования, он уже не сможет…»
«Он-то? – вмешался Убертин. – Да ты еще, видимо, не знаешь всех его безумств по богословской части. Он действительно возомнил, что уполномочен все вязать и решить своей волей, как на земле, так и на небе. На земле мы видим, что он выделывает. Что же касается неба… Так вот. Пока что он еще открыто не высказывает тех идей, с которыми я вас сейчас познакомлю. По крайней мере не высказывает при публике. Но я точно знаю, что с приближенными он об этом шепчется. Он разрабатывает совершенно безумные новшества – если не совершенно крамольные, – призванные переменить самую сущность христианской доктрины и лишить всякой силы нашу с вами проповедь».
«Какие?» – вскрикнули все чуть ли не хором.
«Спросите у Беренгара. Он лучше знает. Я от него слыхал». – Убертин кивнул на Беренгара Таллони, который в последние годы слыл одним из самых решительных неприятелей папы при его собственном дворе. Выехав сюда из Авиньона, он двумя днями раньше присоединился к группе францисканцев и с ними поднялся в монастырь.
«Это странное дело, почти невероятное, – начал Беренгар. – Короче говоря, похоже, Иоанн собирается выдвинуть тезис о том, что праведные не удостоятся лицезреть божественность до самого Страшного Суда. Вот уже не первый год Иоанн занимается девятым стихом шестой главы Апокалипсиса, тем, где речь идет о снятии пятой печати, когда под жертвенником обнаруживаются души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. Те вопиют об отмщении, после чего каждому выдаются одежды белые, и всем им говорится, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число. Иоанн делает из этих слов вывод, что их не допустят к лицезрению Господа в его сущности, покуда не состоится Страшный Суд».
«Это кому же он говорил такое?» – спросил потрясенный Михаил.
«Пока что немногим, самым близким. Слухи о том просачиваются; говорят, он готовит открытое выступление. Не обязательно сразу. Может быть через несколько лет, обеспечив себе поддержку богословов».
«Ха-ха!» – гоготнул, жуя, Иероним.
«Мало того. Судя по всему, он намерен пойти еще дальше и провозгласить, что преисподняя тоже не разверзнется до Страшного суда… даже для бесов».
«Господи Иисусе, спаси и помилуй! – закричал Иероним. – Как же тогда разговаривать с грешниками, если нельзя пригрозить им адом, и немедленно, сразу как они попадут на тот свет?»
«Мы в руках сумасшедшего, – произнес Убертин. – Только я не могу понять, зачем ему самому все это…»
«Пойдет прахом все учение об индульгенциях, – причитал Иероним. – И ему же самому не удастся больше продать ни одной штуки. С какой стати будет священник, совершивший скотский грех, платить столько лир, если наказание отодвинется так надолго?»
«Не так уж надолго, – с силой проговорил Убертин. – Времена близятся!»
«Это тебе известно, брат мой возлюбленный, а простецы понятия не имеют. Ну и дела! – кричал Иероним, потерявший, похоже, всякое удовольствие от еды. – Что за подлая идея, это ему вбили в голову, наверно, святые братья проповедники!» – кричал он, бешено тряся головой.
«Ему-то зачем это все?» – повторил Михаил Цезенский.
«Не думаю, чтобы нашлось вразумительное объяснение, – сказал Вильгельм. – Но, несомненно, все это связано с его неукротимой гордыней. Он хочет диктовать свою волю всем – и земле и небу. До меня уже доходили подобные слухи, мне писал о них Вильгельм Оккамский. Но рано или поздно кто-то пойдет на попятный. Или папа, или богословы, единый глас святой церкви, народ Божий, все как один, праведные наши прелаты…»
«В вопросах доктрины наших богословов подмять нетрудно», – печально подтвердил Михаил.
«Неизвестно еще, – ответил Вильгельм. – Мы живем с вами в эпоху, когда знатоки священных наук не опасаются заявлять открыто и принародно, что папа – еретик. Знатоки священных наук по-своему тоже являются предстателями христианского народа. Против народа никакой папа никогда ничего не добьется».
«Еще хуже, еще хуже, – встревоженно бормотнул Михаил. – С одной стороны сумасшедший папа, с другой народ Божий, который, хотя и через посредство своих богословов, того и гляди начнет свободно толковать Писание».
«А вы что, не этим занимались в Перудже?» – спросил Вильгельм.
Михаил подскочил, задетый за живое. «Именно поэтому я добиваюсь встречи с папой. Нам не следует совершать ничего, с чем бы он был не согласен».
«Посмотрим, посмотрим», – отвечал Вильгельм с невозмутимым видом.
Учитель действительно оказался провидцем. Как он сумел предугадать, что самому Михаилу скоро придется, опираясь на имперских теологов и на народ, выступить против папы? Как он смог предусмотреть, что через четыре года, когда Иоанн впервые огласит свою невероятную доктрину, он натолкнется на единодушное сопротивление всего христианского народа? Если лицезрение божества отодвигалось так надолго, как могли бы отныне усопшие заступаться за живых! И что бы сталось с почитанием святых! Поэтому именно минориты самыми первыми через четыре года воспротивились и прокляли папу. И Вильгельм Оккамский, суровый и неколебимый в своих убеждениях, возглавил их ряды. Борьба продолжалась три года, до тех пор, пока Иоанн, уже совсем недалекий от смерти, не пошел на частичные уступки. Мне описывали люди, много лет спустя, как в декабре 1334 года он явился в консисторий, весь маленький, меньше, нежели казался когда-либо прежде, высохший от старости, девяностолетний, белый, как смерть, и произнес следующее (ах, лисица, всю жизнь игравшая словами не только когда хотелось отойти от обещаний, но и когда приходилось отходить от убеждений!): «Мы исповедуем и верим, что души, отделенные от тела и в совершенности очищенные, пребудут на небе, в раю, среди ангелов, поблизости от Иисуса Христа, и что они будут наблюдать Бога в его божественной сущности, беспрепятственно, лицом к лицу… – и тут он выдержал паузу, так и осталось неизвестным – из-за трудности ли дыхания или из-за коварного намерения подчеркнуть последнюю часть фразы как противительную, – в той мере, в какой состояние и положение отделенной от тела души ей это позволяют». Утром наступившего дня, было воскресенье, он велел уложить себя на длинное кресло с покатой спинкой, принял целование руки от всех кардиналов и умер.
Но вот опять, вижу, я сбиваюсь и описываю совершенно посторонние вещи, а не то, что обязан описывать. Немедленно прекращаю это, в частности и потому, что на самом деле продолжение данной беседы не слишком помогает уяснить то, о чем я буду рассказывать дальше.
Минориты уговаривались, кому и как надо выступить на следующий день. Одного за другим разбирали они противников. Всех встревожило сообщение Вильгельма о прибытии Бернарда Ги, и еще больше – известие о том, что авиньонское посольство будет возглавлять кардинал Бертран из Поджетто. Два инквизитора – это, можно сказать, было уже некоторое излишество. Это означало, что против миноритов собираются выдвинуть обвинение в ереси.
«Тем хуже, – сказал Вильгельм. – А мы обвиним их самих».
«Нет, нет, – забеспокоился Михаил. – Прежде всего осторожность. Ни в коем случае не повредить идее будущего соглашения».
«Насколько я могу судить, – сказал Вильгельм, – и невзирая на все труды, затраченные мною на подготовку этой встречи… тебе, Михаил, они известны… словом, я совершенно не верю, что авиньонцы идут сюда за положительным решением. Иоанну ты нужен в Авиньоне один и без гарантий. По-моему, единственный положительный момент встречи – что ты, надо надеяться, сам в этом убедишься. Хуже было бы угодить туда без предварительного опыта».
«Значит, ты истратил столько сил и времени на дело, которое считаешь бесполезным?» – с горечью спросил Михаил.
«Меня просили об этом и ты, и император, – ответил Вильгельм. – И в конце концов никогда не бесполезно лучше знать врага».
В это время нам объявили, что в монастырь входит второе посольство. Минорнты встали из-за стола и двинулись навстречу людям Иоанна.
|
The script ran 0.072 seconds.