1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Интересно, кто бы это мог быть? — сказала Мэри. — Она прямо-таки намекала, что это кто-то из наших знакомых, но мы бы про него никогда не поверили.
— И при соответствующих обстоятельствах от намеков перешла бы к фактам? — тихо сказал Итен.
— Только если бы ее вынудили. Она сама так говорит. Только если бы пришлось в защиту… э-э… ее чести и доброго имени… Как ты думаешь, кто это?
— По-моему, я знаю.
— Знаешь? Ну кто?
— Я.
Мэри разинула рот.
— Фу! Дурак! — сказала она. — Вечно ты меня на чем-нибудь подлавливаешь. Стоит мне зазеваться — и конец. Но лучше так, чем когда ты в миноре.
— Сенсация! Муж признается жене в преступной связи с ее лучшей подругой. Она поднимает его на смех.
— Нехорошо так говорить.
— Муж, вероятно, должен был бы от всего отпереться. Тогда по крайней мере жена удостоила бы его своими подозрениями. Родная моя, клянусь тебе всеми святыми: я ни словом, ни делом не повинен в заигрывании с Марджи Янг-Хант. Ну, теперь ты поверишь, что я тебе изменяю?
— Ты?
— Значит, по-твоему, я недостаточно хорош, недостаточно привлекателен? Другими словами — кишка тонка?
— Ты прекрасно знаешь, что я не прочь пошутить, но это совершенно неподходящая тема для шуток. Ах, господи, вдруг дети там начнут лазить по сундукам! Разбросают и не подумают убрать.
— Я сделаю еще одну попытку, моя прелестная жена. Некая женщина, ее инициалы М. Я.-Х., со всех сторон обставила меня ловушками по причинам, кроме нее никому неизвестным. Мне грозит серьезная опасность попасть в одну из них, а может, не только в одну.
— Почему ты не подумаешь о будущем? Карты сказали — в июле, — и так вышло три раза подряд. Я сама видела. У тебя будут деньги, большие деньги. Подумай об этом.
— Неужели ты так любишь деньги, зайчонок?
— Люблю ли я деньги? Как это понимать?
— Неужели тебе так уж нужны деньги, что ради них можно заниматься черной магией, шаманством, колдовством и прочими темными делишками?
— Ну, пеняй на себя! Ты первый начал! Я не позволю тебе прятаться за этими словесами. Люблю ли я деньги? Нет, деньги я не люблю. Но вечные заботы я тоже не люблю. Мне хочется высоко держать голову в нашем городе. Мне не хочется, чтобы мои дети чувствовали себя хуже других, потому что они не могут одеваться, как… ну, как некоторые. Мне хочется высоко держать голову.
— И деньги послужат подпоркой для твоей головы?
— Они сотрут презрительные усмешки с физиономий твоих спесивых друзей.
— Над Хоули никто не насмехается.
— Это только ты так думаешь. Ты просто ничего такого не видишь.
— Может быть, я просто ничего такого не жду, потому и не вижу.
— Ты что же, хочешь убить меня своими распрекрасными Хоули?
— Нет, родная. Теперь такое оружие несколько устарело.
— Слава богу, что хоть это ты усвоил. В нашем городе, да и не только в нашем, простой продавец из рода Хоули — это всего-навсего простой продавец.
— Ты попрекаешь меня моими неудачами?
— Нет. Конечно, нет. Но я попрекаю тебя тем, что ты погряз в своих неудачах. Ведь если бы не твои старомодные, выспренные понятия, ты давно бы выкарабкался на поверхность. Над тобой все потешаются. Благородный джентльмен без денег все равно что босяк. — Это слово будто вырвалось у нее само собой, и она пристыженно замолчала.
— Что ж поделаешь, — сказал Итен. — Но ты преподала мне урок, кроличий мой хвостик. И даже не один, а целых три. Есть, как видно, три вещи, которым никто не верит. Не верят в правду, не верят в то, что вполне возможно, и в то, что вполне логично. Теперь я знаю, где достать деньги, те самые, что повернут мою судьбу.
— Где?
— Ограблю банк.
На плите начал отрывисто позванивать колокольчик регулятора.
Мэри сказала:
— Пойди позови детей. У меня все готово. И вели им потушить там свет.
Она прислушалась к его удаляющимся шагам.
Глава III
Моя жена, моя Мэри засыпает сразу, как будто за ней захлопнулась дверь. Я часто смотрю на нее с завистью. С минуту она возится под одеялом, словно прилаживаясь к кокону, обвившему ее грациозное тело. Потом глубоко вздыхает, и к концу вздоха глаза у нее уже закрыты, а на губах безмятежная и загадочная улыбка греческого божества. Так она и спит всю ночь, улыбаясь, и во сне мурлычет, не похрапывает, а именно мурлычет, как котенок. Вдруг ее бросает в жар, так что я даже ощущаю это, лежа рядом, но в следующее мгновение все прошло и она уже где-то далеко-далеко. Я не знаю где. Она уверяет, что никогда не видит снов. Этого не может быть, конечно. Просто сны не тревожат ее или тревожат так сильно, что она забывает их до того, как проснется. Она любит спать, и сон ей дается без усилий. Не то что я. Я всегда борюсь со сном, как бы отчаянно ни хотелось мне уснуть.
Я думаю, дело тут вот в чем: моя Мэри убеждена, что будет жить вечно, что ступит из этой жизни в другую так же легко и просто, как сейчас переходит от ночи к дню. Она верит в это подобно тому, как дышит, естественно, не размышляя. И потому ей некуда спешить, можно и спать, и отдыхать, и вовсе выключиться на время из существования.
А я весь, до мозга костей, пропитан сознанием, что рано или поздно моей жизни придет конец, и потому я гоню от себя сон, хотя в то же время жажду его, пускаюсь даже на всякие уловки, чтобы уснуть. И засыпаю я всегда с болью, с мучением. Я знаю это, потому что мне случалось просыпаться через секунду, еще чувствуя себя оглушенным, как от удара. И даже во сне я не знаю покоя. Меня одолевают все те же дневные заботы, только в искаженной форме — точно хоровод ряженых, в звериных масках и с рогами.
Я трачу на сон гораздо меньше времени, чем Мэри. Она говорит, что у нее потребность много спать, и я соглашаюсь, что у меня такой потребности нет, хотя на самом деле я в этом далеко не уверен. В каждом организме заложен известный запас жизненной энергии — конечно, пополняемый за счет пищи. Есть люди, которые свой запас расходуют быстро, вроде того как иной ребенок спешит разгрызть и проглотить леденец, а другие делают это не торопясь. И всегда находится какая-нибудь девчушка, которая еще только разворачивает леденец, когда торопыги о нем и думать забыли. Моя Мэри, вероятно, будет жить гораздо дольше меня. Она приберегает часть своей энергии на потом. Факт, что женщины живут дольше мужчин.
Мне всегда не по себе в Страстную пятницу. Еще в детские годы у меня сжималось сердце, когда я думал — не о крестных муках, нет, но о нестерпимом одиночестве Распятого. И до сих пор я не освободился от тоски, которую поселяли во мне слова Матфея, сухо отщелкиваемые голосом моей тетушки Деборы из Новой Англии.
Нынешний год тоска особенно сильна. Невольно ведь переносишь все на себя, и кажется, это о тебе идет речь. Сегодня Марулло раскрыл передо мной тайны бизнеса, и я только впервые понял многое. А вслед за тем мне впервые предложили взятку. Это даже смешно сказать, в моем-то возрасте, но я, право, не припомню другого такого случая. Потом еще Марджи Янг-Хант. Добро или зло у нее на уме? Что ей нужно от меня? Не зря ведь она посулила мне что-то и требует, чтобы я не отказывался от своей судьбы, иначе мне плохо будет. Может ли человек сам надумать свою жизнь или он должен просто жить, как живется?
Много ночей я провел не смыкая глаз, под сонное мурлыканье моей Мэри. Когда долго глядишь в темноту, перед глазами начинают расплываться красные пятна и время тянется бесконечно. Мэри так любит спать, что я всегда стараюсь оберегать ее сон, даже когда у меня словно электрический ток бежит по коже. Стоит мне спустить ноги с кровати, она тотчас же просыпается. Ее это пугает. Она знает только одно объяснение бессонницы — болезнь, и если я не сплю, ей кажется, что я болен.
Но в эту ночь меня так и тянуло встать и выйти из дому. Мэри тихо мурлыкала, и на ее губах, как всегда, играла та архаическая улыбка. Может быть, ей снилась удача, снилось богатство, ожидавшее меня впереди. Мэри не чужда гордыни.
Странное дело, почему вдруг человек уговаривает себя, что в определенном месте ему думается лучше. У меня есть такое место. С давних времен есть, хотя, по правде сказать, я не так уж много думаю, когда бываю там, больше отдаюсь чувствам, переживаниям, воспоминаниям. Это мое тайное убежище — у каждого, верно, есть такое, только никто в этом не признается.
Осторожным, крадущимся движением скорей разбудишь спящего, чем нормальным и естественным. Кроме того, я убежден, что во сне люди могут проникать в чужие мысли. Я стал внушать себе, что мне нужно в уборную, и, когда это удалось, поднялся и вышел. А из уборной я потихоньку спустился вниз, захватив с собой одежду, и в кухне оделся.
Мэри часто винит меня в том, что я болею душой за несуществующие чужие беды. Может быть, она и права, но мне вдруг представилось, как она просыпается и, не найдя меня ни в спальне, ни в кухне, ходит в испуге по всему дому. Я взял карандаш и написал на листке из книги домашних расходов: «Родная, мне не спалось, и я решил пройтись. Скоро вернусь». Листок я положил на середину стола, так чтобы он сразу бросился ей в глаза, как только она включит свет в кухне.
Потом я отворил кухонную дверь и потянул носом воздух. Было холодно, пахло морозным инеем. Я поднял воротник пальто и надвинул на уши вязаную матросскую шапку. Электрические часы в кухне жужжали. Они показывали без четверти три. Значит, почти четыре часа я лежал и смотрел, как расплываются в темноте красные пятна.
Наш Нью-Бэйтаун — красивый город, старый город, один из первых в Америке, заслуживших название города. Его основатели, в том числе мои предки, были, наверно, сыновьями тех буйных, шальных, вероломных стяжателей-моряков, что при Елизавете смущали покой Европы, при Кромвеле хозяйничали в Вест-Индии и наконец, заручившись грамотами вернувшегося на престол Карла Стюарта, свили гнездо на северном побережье. Они с успехом сочетали в себе пиратов и пуритан, которые, если разобраться поглубже, не так уж сильно отличались друг от друга. И те и другие были нетерпимы к противникам, и те и другие зарились на чужое добро. Их союз породил выносливое, крепкое обезьянье племя. Обо всем этом я знаю из рассказов отца. Он был большой любитель семейной истории, а я замечал, что любители семейной истории редко обладают качествами предков, которыми они гордятся. Мой отец был добрый, мягкий человек, весьма начитанный и весьма непрактичный, простак с редкими проблесками мудрости. В одиночку он ухитрился растерять почти все, что за несколько столетий накопили Хоули и Аллены: землю, деньги, положение, перспективы, — все, за исключением имени; впрочем, только именем он и дорожил. Отец любил просвещать меня насчет того, что он называл «наследием поколений». Поэтому мне так много известно о наших предках. И поэтому же, должно быть, я теперь служу продавцом в лавке бакалейщика-сицилийца, в квартале, который некогда весь принадлежал семейству Хоули. Я хотел бы не принимать этого к сердцу, но не могу. Не кризис, не тяжелые времена сокрушили нас.
Все это не пришло бы мне сейчас в голову, не скажи я, что Нью-Бэйтаун красивый город. Я пошел по Вязовой не налево, а направо и очень скоро очутился на улице Порлок, которая тянется почти параллельно Главной. Крошка Вилли, наш толстяк полицейский, наверняка дремлет сейчас в полицейской машине где-нибудь посреди Главной улицы, а у меня нет ни малейшего желания вступать с ним в беседу. «Откуда так поздно, Ит? Уж не завели ли вы себе красотку?» Крошке Вилли скучно, и он любит поговорить с прохожим, а потом порассказать другим, о чем был разговор. Немало досадных сплетен пошло гулять по городу только из-за того, что Крошка Вилли скучает на ночном дежурстве. Полицейского, который дежурит днем, зовут Стонуолл Джексон Смит. Это не прозвище. Так его нарекли при крещении — Стонуолл Джексон,[6] и теперь уж его не спутаешь с каким-нибудь другим Смитом. Не знаю почему, но если в городе двое полицейских, то они всегда полная противоположность один другому. Стони Смит, если вы его спросите, какой сегодня день, ответит вам только разве на суде под присягой. Смит — главная полицейская власть в городе, он предан делу, в курсе всех новейших методов и прошел специальную школу ФБР в Вашингтоне. На мой взгляд, это образец полицейского: высокий, молчаливый, глаза посверкивают, точно кусочки металла. Всякому, кто замышляет преступление, я бы посоветовал держаться подальше от Стони.
Все это не пришло бы мне в голову, не сверни я к Порлоку, чтобы избежать встречи с Крошкой Вилли. Порлок — улица, где стоят самые красивые дома в Нью-Бэйтауне. Дело в том, что в начале девятнадцатого столетия у нас тут было больше сотни китобойных судов. Проплавав год-два где-нибудь в Антарктиде или Южно-Китайском море, эти суда возвращались с ценнейшим грузом китового жира. А так как по дороге им случалось заходить в чужеземные гавани, то, кроме груза, они привозили заморские диковины и заморские идеи. Вот почему в домах на Порлоке так много китайских вещиц. К тому же некоторые из этих старых шкиперов-судовладельцев обладали хорошим вкусом. Денег у них было много, и, собираясь строить дом, они выписывали архитекторов из Англии. Вот почему на улице Порлок так чувствуется влияние Роберта Адама и архитектуры классицизма. Такова была тогдашняя мода в Англии. Но наряду с полуциркульными окнами, каннелюрами и дорическими колоннами в каждом доме непременно имелась «вдовья дорожка» на крыше, откуда, по идее, верные жены могли всматриваться в даль, ожидая возвращения кораблей. Иногда, возможно, так и бывало. Но, Хоули, а также Филлипсы, Элгары и Бейкеры — более старые семьи. Все они как жили, так и живут на Вязовой, в домах так называемого раннего американского стиля, с островерхими крышами и обшивкой из корабельного теса. И наш дом, старый дом Хоули, тоже такой. А кругом растут исполинские вязы, которым столько же лет, сколько и домам.
На Порлоке сохранились газовые фонари, только в них теперь вставлены электрические лампочки. Летом сюда съезжаются туристы полюбоваться городской архитектурой, вдохнуть, как они выражаются, «аромат старины». А разве только старина обладает приятным ароматом?
Не помню уже, при каких обстоятельствах Хоули породнились с вермонтскими Алленами. Это произошло вскоре после революции 1776 года. При желании было бы нетрудно проверить. Среди бумаг на чердаке наверняка есть какие-нибудь свидетельства на этот счет. Когда умер мой отец, Мэри уже была по горло сыта историей семейства Хоули, и я вполне сочувственно отнесся к ее предложению снести все бумаги на чердак. Чужая семейная история не так уж занимательна. Мэри даже не уроженка Нью-Бэйтауна. Ее родные ирландского происхождения, но не католики. Последнее обстоятельство она всегда подчеркивает. Мы ольстерцы, говорит она. Сюда она приехала из Бостона.
Впрочем, нет. Я привез ее из Бостона — это будет вернее. Так ясно, будто это происходит сейчас, вижу нас обоих: пугливый, нервничающий младший лейтенант Хоули в трехдневном отпуске и милая, трогательная, розовая и душистая девочка, вдвойне прелестная благодаря юности и войне. Как серьезны, как неумолимо серьезны мы были! Меня убьют, а она всю жизнь будет верна памяти павшего героя. Все точно так же, как еще у миллионов оливковых мундиров и пестрых ситцевых платьев. И все легко могло кончиться обычной отставкой: «Милый Джон…» — и так далее. Но Мэри и в самом деле оказалась верна своему герою. Ее письма — голубые конверты, синие чернила, круглый четкий почерк — с трогательной неизменностью следовали за мной всюду; вся моя рота узнавала их издали, и все почему-то радовались за меня. Даже если бы я не собирался жениться на Мэри, ее постоянство заставило бы меня сделать это во славу вековечной мечты о прекрасных и верных женщинах.
Она не изменилась и тогда, когда пришлось оторваться от родной ирландско-бостонской почвы ради старого дома Хоули на Вязовой улице. Ее ничто не могло изменить — ни постепенный упадок в моих делах, ни рождение детей, ни беспросветность нашего теперешнего существования, с тех пор как я тяну лямку продавца в бакалейной лавке. Она из тех, кто умеет терпеливо ждать, я это знаю. Но сейчас, мне кажется, и ее долготерпение стало понемножку иссякать. Никогда прежде она ничем не выдавала своих сокровенных желаний, потому что моя Мэри по натуре не способна к насмешкам или презрительным упрекам. Ни при каких житейских передрягах она не опускала головы. И если в ней иногда прорывается горечь, это оттого и странно, что непривычно. Как быстро бегут ночью мысли под скрип шагов на заиндевелой мостовой.
Совсем не нужно прятаться от людей, если бродишь по нью-бэйтаунским улицам в предрассветный час. Только Крошка Вилли не преминул бы отпустить шуточку на этот счет, всякий же другой, повстречавшись со мной в три часа утра неподалеку от залива, решит, что я иду к своим удочкам, и тут же про меня забудет. Известно, что у рыболовов свои секреты, оберегаемые порой не менее ревниво, чем домашние рецепты, и к таким вещам все относятся с полным уважением.
При свете уличных фонарей газоны и тротуары, выбеленные изморозью, искрились, словно россыпь мелких алмазов. На таком тротуаре отпечатываются следы ног, а впереди никаких следов не было видно. Я с детства испытываю своеобразное волнение перед свежим покровом снега или инея. Точно вступаешь в какой-то новый мир, и всего тебя пронизывает радость открытия, первого соприкосновения с чем-то чистым, нетронутым, неоскверненным. Всегдашние ночные бродяги кошки не любят ходить по дорогам, покрытым изморозью. Помню, я как-то на пари ступил на такую дорогу босиком, и мне точно обожгло подошвы ног. Но сейчас, в галошах и теплых носках, я смело пятнал сверкающую целину.
Там, где Порлок пересекает Торки, сразу за велосипедным заводом, что выходит на улицу Хикс, целина была исчерчена длинными заплетающимися следами. Дэнни Тейлор, беспокойный непоседливый дух, всегда влекущийся туда, где его нет, и снова туда, где его нет. Дэнни, городской пьянчуга. В каждом городе такой есть. Дэнни Тейлор — столько голов сокрушенно покачиваются ему вслед: из хорошей семьи, из старинной семьи, последний в роду, с образованием. Кажется, у него были какие-то неприятности в Военно-морском училище? Так пора б уже выправиться. Он себя загубит пьянством, и это недопустимо, ведь Дэнни — джентльмен. Подумать только, попрошайничает ради выпивки. Счастье, что его родители этого не видят. Позор свел бы их в могилу — впрочем, они давно уже в могиле. Но так говорят в Нью-Бэйтауне.
Дэнни — моя мука и боль; мало того, меня за него совесть мучает. Я должен был помочь ему. Я и пытался, да разве он дастся. Дэнни мне все равно что брат родной, мы с ним вместе выросли, одних лет, рост, сила — все у нас было одинаковое. Может быть, оттого меня и мучает совесть: ведь я сторож брату моему, а уберечь его не смог. Тут уж сколько ни оправдывайся перед собой, никакие доводы не помогут, даже самые резонные. Семья Тейлоров такая же старинная, как семья Хоули или Бейкеров. Во всех моих воспоминаниях о детстве, о пикниках, играх, посещениях цирка, рождественских праздниках Дэнни неотделим от меня, как моя собственная правая рука. Может быть, если бы мы и дальше учились вместе, с ним бы не стряслась беда. Но я уехал в Гарвард — преуспевал в языках, постигал всю прелесть гуманитарных наук, наслаждался древним, прекрасным, неведомым, вбирал в себя книжную премудрость, которая оказалась мне вовсе ни к чему в бакалейной лавке. И всегда жалел, что на этом увлекательном, ярком пути со мной рядом нет Дэнни. Но Дэнни ждала карьера моряка. Вакансия в Военно-морском училище была задумана, исхлопотана, закреплена и обеспечена ему, еще когда мы бегали в коротких штанишках. Его отец не забывал напоминать об этом каждому вновь избранному от нас конгрессмену.
Три года отличных успехов, а потом — исключение. Говорят, это убило его родителей, во всяком случае это почти убило самого Дэнни. Осталась лишь тень его — жалкий горемыка, полуночник-горемыка, выпрашивающий мелочь, чтобы прополоскать мозги. Так он и бродит всю ночь до рассвета по городским улицам, понурый, одинокий, едва передвигая ноги. Когда он просит у вас четвертак, чтобы прополоскать мозги, глаза его молят о прощении, которого он у самого себя не находит. Ночует он в хибарке на заброшенной судоверфи, когда-то принадлежавшей Уилбурам. Я нагнулся, стараясь определить по следам, домой он шел или из дому. Похоже было, что он бродит где-то в городе и может в любую минуту попасться мне навстречу. Едва ли Крошка Вилли вздумает засадить его за решетку. Что толку?
Я шел не наудачу, а в определенное место. Об этом месте я думал, видел его, чувствовал его запах, еще лежа в постели. Старая гавань теперь в запустении. После того как построили городской мол и соорудили волнорез, старый рейд, защищенный острым клыком Троицына рифа, занесло илом и песком, и он совсем обмелел. И нет больше ни стапелей, ни мостков, ни пакгаузов, где династии бондарей мастерили бочки для китового жира, нет и длинных причалов, над которыми высились бушприты китобойных судов, украшенные причудливыми резными фигурами. Это были по большей части трехмачтовики с прямыми парусами, устойчивые, крепкие корабли, рассчитанные на долгие годы плавания в любую погоду. На задней мачте крепилась и контра-бизань; бом-кливер был выносной, а двойной мартин-гик служил в то же время шпринтовым гафелем.
У меня есть гравюра, изображающая Старую гавань, битком набитую кораблями, есть несколько выцветших дагерротипов, но они мне, в сущности, не нужны. Я хорошо знаю и гавань и корабли. Мой дед все это рисовал передо мной своей тростью, сделанной из бивня нарвала, и вдалбливал мне терминологию, постукивая при каждом названии по обломку сваи, уцелевшему от того, что некогда было причалом Хоули. Мой дед, неистовый старик с седой шкиперской бородкой. Я любил его до боли.
— Ну, — командовал он голосом, который с мостика был слышен без рупора. — Отвечай парусное вооружение корабля. Только отвечай так, чтобы слышно было. Терпеть не могу, когда бормочут себе под нос.
И я отвечал, стараясь гаркать как можно громче, а нарваловая трость припечатывала стуком каждый мой ответ.
— Бом-кливер, — гаркал я (стук!), — малый кливер (стук!), средний кливер, кливер (стук! стук!).
— Громче!
— Фор-трюмсель, фор-бом-брамсель, фор-брамсель, верхний брамсель, нижний брамсель! — И всякий раз: стук!
— Грот! Не бормотать!
— Грот-трюмсель! — (Стук!)
С годами он стал иногда утомляться.
— Стоп! — командовал он, прежде чем я успевал покончить с гротами. — Переходи к бизаням. Громче!
— Есть, сэр. Крюйс-трюмсель, крюйс-брамсель, крюйс-брамстаксель, бегин-рей!
— А еще?
— Контра-бизань.
— С какой оснасткой?
— Гик и гафель, сэр.
Нарваловая трость стук-стук-стук по сырому обломку свай.
Став к старости тугим на ухо, он сердился и всех обвинял, что они бормочут себе под нос.
— Если знаешь, что говоришь, или хотя бы думаешь, что знаешь, говори громче, — кричал он.
Но если слух изменил под конец жизни Старому шкиперу, то о его памяти этого никак нельзя было сказать. Он мог без запинки назвать вам тоннаж и скорость любого судна, когда-либо выходившего из нью-бэйтаунской гавани, мог сказать, с каким оно вернулось грузом и как этот груз был поделен, и это тем удивительнее, что золотых дней китобойного промысла он уже не застал. Керосин он называл жижей, а керосиновые лампы — вонючками. Но появление электричества оставило его равнодушным, а может быть, он уже тогда жил только воспоминаниями. Его смерть не была для меня ударом. Старик вымуштровал меня в этом вопросе так же, как в вопросе об оснастке кораблей. Я был готов к случившемуся внутренне и внешне.
У края занесенной илом и песком Старой гавани, на месте причала Хоули, еще сохранился каменный фундамент. Во время отлива он целиком обнажен, а когда набегают волны, они плещутся о каменную кладку. Футах в десяти от угла там есть небольшой сводчатый проход — четыре фута в ширину, четыре в высоту, пять в глубину. Может быть, когда-то тут была дренажная труба, но отверстие со стороны суши плотно забито песком и обломками камня. Это и есть мое убежище, место уединения, необходимое каждому человеку. Увидеть меня там нельзя, разве только с залива. Старая гавань теперь совсем заброшена, есть там только несколько ветхих лачуг, где ютятся собиратели венерок,[7] но зимой пустуют и эти лачуги. К тому же собиратели венерок — тихие, нелюбопытные люди. Они бродят по берегу, согнувшись и опустив голову, и за целый день иногда не обмолвятся словом.
Туда-то я и направился теперь. Там я просидел ночь накануне ухода в армию, и ночь накануне свадьбы с Мэри, и часть той ночи, когда должна была родиться Эллен и Мэри так плохо приходилось. Я чувствовал потребность пойти и посидеть там, послушать, как бьется о камень мелкая волна, посмотреть на оскаленный клык Троицына рифа. Лежа в постели, я видел все это сквозь красные пятна, плясавшие у меня перед глазами, и я знал, что мне нужно побывать там. Меня всегда тянет туда накануне перемен — больших перемен.
Дальше вдоль края бухты расположен Саутдевон, и на берег наведен свет фонарей: это добрые люди заботятся о влюбленных, хотят уберечь их от беды, так что им приходится искать себе другое место. По инструкции муниципалитета Крошка Вилли должен каждый час проезжать здесь во время своего дежурства. Сейчас на берегу никого не было видно — ни души, что даже казалось странным, так как тут во всякое время околачиваются рыболовы: одни идут на ловлю, другие с ловли, третьи с удочками торчат у воды. Я перелез через фундамент, нашел отверстие и забрался в тесную пещерку. И не успел я усесться, как послышался шум проезжающей машины. Второй уже раз в эту ночь я счастливо избежал встречи с Крошкой Вилли.
Казалось бы, довольно неудобно и глупо сидеть в каменной нише, скрестив ноги на манер Будды, но мне как-то не мешают камни или это я им не мешаю. Может быть, я так давно сюда хожу, что мой зад обмялся по форме этих камней. А насчет того, что оно глупо, так я не возражаю, пусть. Иногда чем глупее, тем веселее, недаром дети хохочут до упаду, играя в статуи. А иногда глупость нарушает заведенный порядок и помогает начать что-то сызнова. Когда у меня тревожно на душе, я нарочно дурачусь, чтобы любимая не заразилась моей тревогой. До сих пор мне удавалось обманывать ее, а если нет, я этого никогда не узнаю. Я многого не знаю о своей Мэри, прежде всего — что она знает и чего не знает обо мне. Вряд ли она подозревает об Убежище. Откуда? Я никогда никому о нем не рассказывал. У меня нет для него никакого особенного названия, никаких ритуалов или заклинаний. Это просто местечко, где хорошо сидеть и думать. Что мы, в сущности, знаем о других людях? В лучшем случае можем предполагать, что они похожи на нас. И вот, сидя в Убежище, защищенный от ветра, глядя при свете бдительных фонарей, как накатывает на берег волна, черная от ночного неба, я задумываюсь о том, у каждого ли есть свое Убежище и каждому ли оно нужно, или, может быть, есть такие люди, кому оно нужно и у кого его нет. Мне иногда случалось ловить чужой взгляд, полный тоски, как у затравленного животного, и казалось, это тоска по тихому, недоступному для других уголку, где улеглось бы душевное смятение, где бы можно побыть наедине с собой и разобраться, что к чему. Я, конечно, слыхал про всякие там теории насчет влечения к смерти или тяги назад, в материнскую утробу — может быть, они и приложимы кое к кому, но не ко мне, разве только в качестве упрощенного объяснения того, что на самом деле не так просто. Если бы меня спросили, что я делаю в Убежище, я бы сказал: разбираюсь, что к чему. Другой, может, назвал бы это молитвой и тоже по-своему был бы прав. Размышление тут неподходящее слово. Пожалуй, зрительно это можно бы представить так: полощется на ветру мокрое полотенце и постепенно просыхает, становясь гладким и белым. Мне всегда на пользу время, проведенное в Убежище, приятно это или нет.
На этот раз скопилось много вопросов, в которых нужно было разобраться, и все они выскакивали наперебой, требуя внимания, точно школьники, выучившие урок. Но тут я услышал мерный стрекот мотора. Люгер, рыбачий катер. Его клотиковый огонь двигался к югу за Троицыным рифом. Теперь надо было ждать, пока он благополучно обогнет риф и я увижу оба бортовых огня, зеленый и красный. Только местное судно могло так легко найти вход в бухту. Дойдя до отмели, катер стал на якорь, и к берегу отошла лодка с двумя гребцами. Зашелестел под волной песок, потревоженные чайки взлетели и немного погодя снова расселись на буйках.
Пункт первый. Нужно подумать о Мэри, моей любимой, которая спит сейчас с загадочной улыбкой на губах. Я не хотел, чтобы она хватилась меня, проснувшись. А впрочем, если она и хватится, разве я об этом узнаю? Едва ли. Мне кажется, Мэри, которая словно бы рассказывает мне все, на самом деле рассказывает очень мало. И вот теперь вопрос о богатстве. Нужно ли Мэри это богатство или она хочет его только ради меня? То, что это всего лишь мнимое богатство, неизвестно зачем выдуманное Марджи Янг-Хант, роли не играет. Мнимое богатство ничуть не хуже настоящего, и, пожалуй, богатство всегда в какой-то степени бывает мнимым. Любой неглупый человек может нажить деньги, если это то, что ему нужно. Но чаще всего ему не деньги нужны, а женщины, или дорогие костюмы, или поклонение окружающих, и это сбивает его с толку. Великих финансистов, художников своего дела, таких, как Морган или Рокфеллер, с толку не собьешь. Им нужны деньги, именно деньги, денег они и добиваются. А что они потом делают с этими деньгами — это уже другой вопрос. Мне всегда казалось, что они сами напуганы вызванным ими духом и пробуют от него откупиться.
Пункт второй. Для Мэри деньги означают новые занавески и возможность дать детям образование, и чуть повыше держать голову, и — будем говорить прямо — не стыдиться меня немножко, а гордиться мной. Она сама в этом призналась со зла, и это верно.
Пункт третий. Нужны ли деньги мне? Да нет, не нужны. Правда, мне не очень нравится быть продавцом в бакалейной лавке. В армии я имел чин капитана, но я знаю, чему я этим обязан. Не за красивые глаза меня направили в офицерскую школу, а благодаря имени и семейным связям. Но я был хорошим офицером, примерным офицером. Однако, если бы я по-настоящему любил командовать, навязывать другим свою волю и видеть, как передо мной ходят по струнке, я ведь мог остаться в армии, и за это время дослужился бы до полковника. А я не пожелал. Мне хотелось как можно скорей покончить со всем этим. Говорят, хороший солдат думает о сражении, но не о войне. Это уже дело штатских.
Пункт четвертый. Марулло правильно объяснил мне, что значит делать дела. Это значит добывать деньги. И Джой Морфи тоже так прямо мне и сказал, и мистер Бейкер, и коммивояжер. Все они так прямо и говорили. Почему же это вызвало во мне такое отвращение и оставило словно вкус тухлого яйца во рту? Что я, такой уж хороший, добрый, справедливый? Вряд ли. Может быть, я чересчур горд? Пожалуй, не без того. Или я просто ленив, слишком ленив, чтобы взяться за что-то? Многим свойственна такая бездеятельная доброта, которая есть попросту лень, боязнь беспокойства, усилий, волнений.
Бывает, до утра еще далеко, а оно уже угадывается, уже пахнет рассветом. Вот и сейчас в воздухе потянуло холодком, какая-то запоздалая звезда или планета показалась на востоке. Мне следовало бы знать, что это за звезда или планета, но я не знаю. В час ложной зари свежеет и ветер крепчает. Это всегда так. И это значит, что скоро мне пора домой. Новой звезде недолго придется мерцать над горизонтом. Как это говорится — «звезды не приказывают, но склоняют»? Я слыхал, между прочим, что многие серьезные финансисты советуются с астрологами насчет своих биржевых операций. Склоняют ли звезды играть на повышение? Подчинен ли «Америкэн телеграф энд телефон» влиянию звезд? Моя судьба не зависит от таких далеких и смутных влияний. Колода потрепанных гадальных карт в руках пустой, коварной женщины, которая еще и плутует, раскладывая их. Может быть, и карты не приказывают, но склоняют? Разве не склонили меня карты поспешить среди ночи сюда, в Убежище, и разве они не склоняют меня думать о том, о чем я вовсе думать не хочу? Это ли не влияние? А вот могут ли они склонить меня к деловой сметке, которой я никогда не отличался, к стяжательству, чуждому моей природе? Возможно ли, чтобы под влиянием карт я захотел того, чего не хочу? Есть пожиратель и есть пожираемые. Вот истина, которую не мешает запомнить для начала. Что ж, пожиратели безнравственнее пожираемых? Все ведь мы в конце концов станем пожираемыми — всех нас пожрет земля, даже самых жестоких и самых хитрых.
На Клам-хилл давно уже пели петухи, я и слышал это и не слышал. Мне хотелось еще побыть в Убежище, посмотреть оттуда на восход солнца.
Я сказал, что у меня нет никакого ритуала, связанного с Убежищем, но это не совсем верно. Всякий раз, бывая здесь, я тешу себя тем, что мысленно восстанавливаю Старую гавань — лес мачт, подлесок снастей, свернутых парусов. И я вижу своих предков, родную кровь: молодые — на шканцах, кто постарше — на спардеке, старики на мостике. Кто тогда помышлял о Мэдисон-авеню[8] или беспокоился — не срезать бы лишний лист с цветной капусты? Тогда человек обладал достоинством, обладал осанкой. Дышал полной грудью.
Это голос моего отца, простака. Старый шкипер вспоминал другое — ссоры из-за доли в прибылях, махинации с грузами, придирчивые проверки каждой доски, каждого кильсона, судебные тяжбы, убийства — да, и убийства. Из-за женщин, славы, жажды приключений? Ничуть не бывало. Из-за денег. Редкие компаньоны не расходились после первого же плавания, и жгучие распри тянулись без конца уже после того, как и причин-то никто не помнил.
Была одна обида, которую старший шкипер Хоули запомнил навсегда, одно преступление, которого он не мог простить. Много, много раз он мне рассказывал об этом, когда мы с ним стояли или сидели на берегу в Старой гавани. Мы так провели вдвоем немало хороших часов. Помню, как он указывал вдаль своей нарваловой тростью.
— Заметь себе третий выступ Троицына рифа, — говорил он. — Заметил? Теперь проведи от него черту до мыса Порти, до высшей точки прилива. Готово? А теперь отложи полкабельтова вдоль этой черты — вот там она и лежит, вернее сказать, ее киль.
— «Прекрасная Адэр»?
— Да, «Прекрасная Адэр».
— Наше судно.
— Наполовину наше. Она сгорела на рейде — вся сгорела, до самой ватерлинии. Никогда не поверю, что это было дело случая.
— Вы думаете, ее подожгли, сэр?
— Уверен.
— Но как же — как же можно пойти на такое?
— Я бы не мог.
— Кто же это сделал?
— Не знаю.
— А зачем?
— Страховая премия.
— Значит, и тогда было как теперь?
— Да.
— Но должна же быть разница?
— Разница только в людях — только в самих людях. В человеке вся сила. От него только все и зависит.
После пожара он, по словам отца, навсегда перестал разговаривать с капитаном Бейкером, но на сына последнего, директора банка Бейкера, эта обида не распространилась. Старый шкипер был так же не способен на несправедливость, как и на поджог.
Господи, надо спешить домой. И я заспешил. Я почти бегом пробежал по Главной улице, ни о чем больше не думая. Еще не рассвело, но над самым горизонтом уже брезжила узкая полоска зари, и вода там была чугунного цвета. Я обогнул обелиск у набережной и прошел мимо городской почты. Так я и знал: в подъезде одного из соседних домов стоял Дэнни Тейлор, руки в карманах, воротник обтрепанного пальто поднят, на голове старая охотничья каскетка со спущенными наушниками. Лицо у него было голубовато-серое, он казался иззябшим и больным.
— Ит, — сказал он. — Уж ты меня извини за беспокойство, пожалуйста, извини. Но мне необходимо прополоскать мозги. Сам знаешь, если бы не нужда, не спросил бы.
— Знаю. То есть, может, и не знаю, но верю. — Я дал ему долларовую бумажку. — Хватит?
Губы у него задрожали, точно у ребенка, который вот-вот заплачет.
— Спасибо тебе, Ит, — сказал он. — Да, на это я смогу продержаться целый день, а может, еще и ночь. — Он заметно оживился от одного предвкушения.
— Дэнни, надо тебе бросить это. Думаешь, я забыл? Ты был мне братом, Дэнни. Ты и сейчас брат мне. Я бы все на свете сделал, чтобы тебе помочь.
Его впалые щеки чуть порозовели. Он смотрел на деньги, которые держал в руке, и словно бы уже сделал первый живительный глоток. Потом он поднял на меня глаза, холодные и злые.
— Во-первых, я не люблю, когда суют нос в мои личные дела. А во-вторых, у тебя у самого гроша за душой нет, Итен. Ты такой же калека, как и я, только увечье у нас разное.
— Выслушай меня, Дэнни.
— С какой стати? Да мне, если хочешь знать, лучше, чем тебе. У меня есть козырь на руках. Помнишь нашу загородную усадьбу?
— Там, где сгорел дом? Где мы играли в прятки в погребе?
— Вижу, ты не забыл. Так вот, эта земля и сейчас моя.
— Дэнни! Ведь ты бы мог продать ее и начать новую жизнь.
— А я не желаю продавать. Каждый год у меня отрезают по кусочку — в счет налога. Но большой луг еще мой.
— Отчего же ты не хочешь продавать?
— Оттого что эта земля — это я сам. Я, Дэнни Тейлор. Пока она у меня есть, никакая сволочь не посмеет командовать мною и никакая мразь не упрячет меня под замок. Понятно?
— Но послушай, Дэнни…
— Не хочу ничего слушать. Если ты воображаешь, что купил за свой доллар право читать мне нравоучения — на! Возьми его обратно!
— Нет, нет, оставь себе.
— Ладно, оставлю. Но не берись судить о том, чего не понимаешь. Ты никогда не… не пил запоем. Ведь я не учу тебя резать ветчину. Ну, ступай себе, а я постучусь тут в одно местечко, где найдется, чем прополоскать мозги. И помни мои слова: мне лучше, чем тебе. Я по крайней мере не стою в фартуке за прилавком. — Он отвернулся и уткнул голову в косяк запертой двери, точно ребенок, которому достаточно зажмурить глаза, чтобы разделаться с внешним миром. И так он стоял, пока я не пошел прочь.
Крошка Вилли, дремавший в своем «шевроле» напротив гостиницы, встрепенулся и опустил оконное стекло.
— Доброе утро, Итен, — сказал он. — Вы что, уже встали или еще не ложились?
— И то и другое.
— Должно быть, недурно провели ночку.
— И не говорите, Вилли. Как в раю.
— Ну, ну, Ит, не вздумаете же вы уверять меня, что путаетесь с какой-нибудь шлюхой.
— Даю честное слово.
— Да будет вам. Сидели небось на берегу с удочкой. А как ваша хозяйка?
— Спит.
— Охотно последую ее примеру, вот только сменюсь с дежурства.
Я бы мог заметить на это, что он и на дежурстве не терял времени, но промолчал и пошел дальше.
Стараясь не шуметь, я вошел в дом с черного хода и включил в кухне свет. Моя записка лежала на столе чуть ближе к левому краю. Готов поклясться, что я положил ее как раз посередине.
Я поставил кофе на огонь и сел, ожидая, когда он вскипит, и только что в кофейнике забурлило, как вошла Мэри. Моя любимая выглядит совсем девочкой, встав поутру с постели. Никогда не скажешь, что это мать двух совсем больших ребят. И пахнет от нее так чудесно, похоже на свежее сено — самый ласковый и уютный запах на свете.
— Что это ты вскочил ни свет ни заря?
— Вот это мило. Да будет тебе известно, что я почти всю ночь провел на ногах. Видишь мои галоши вон там, у двери. Тронь их, убедишься, что они мокрые.
— Где же это ты был?
— Есть такая пещерка на самом берегу залива, утенок мой взъерошенный. Я туда забрался, чтобы следить за ночью.
— Да ну тебя.
— И я увидел, как из моря вышла звезда, и так как у нее не было хозяина, я решил, пусть это будет наша звезда. Я ее приручил и пустил пастись на воле.
— Не дурачься. Ты, наверно, только что встал, а я услышала и проснулась.
— Не веришь мне — спроси Крошку Вилли. Я с ним недавно беседовал. Спроси Дэнни Тейлора. Я дал ему доллар.
— Напрасно. Он пойдет и пропьет его.
— Еще бы. Об этом он и мечтал. А где будет спать наша звезда, как ты думаешь, былинка?
— Кофе приятно пахнет, верно? Я рада, что ты опять дурачишься. Хуже нет, когда ты в миноре. Нелепый это был разговор насчет богатства. Я не хочу, чтобы ты думал, будто я несчастлива.
— А ты не беспокойся, карты все сказали.
— Что все?
— Правда, правда, без шуток. Я скоро разбогатею.
— С тобой никогда не знаешь, что у тебя на уме.
— Это всегда бывает, когда человек говорит правду. Можно мне немножко отлупить детей в честь Воскресения Господня? Обещаю, кости будут целы.
— Я еще даже не умывалась, — сказала она. — Не могла понять, кто там тарахтит посудой в кухне.
Пока она была в ванной, я взял со стола записку и спрятал в карман. Но я все-таки не знал. Неужели нам не дано даже мелочи знать о другом? Какая ты там, в себе, Мэри? Ты слышишь меня? Кто ты там, в себе?
Глава IV
Эта суббота была не похожа на другие. Может быть, в каждом дне есть что-то свое. Но это был совсем особенный день. Мне слышался ровный бесцветный шепоток тетушки Деборы: «Сегодня Христос мертв. Это бывает только один день в году, и вот сегодня такой день. И все люди на земле тоже мертвы. Христос сейчас терпит муки ада. Но завтра — дай срок, пусть только наступит завтра. Тогда увидишь, что будет».
Мне трудно представить себе тетушку Дебору, всегда ведь трудно представить себе тех, кого привык видеть не издали. Но помню, она читала мне Библию, как читают ежедневную газету, да, пожалуй, так она ее и воспринимала, как рассказ о событиях, извечно повторяющихся, но всегда полных увлекательной новизны. Каждую Пасху Христос в самом деле воскресал из мертвых, и это было как взрыв, все равно оглушительный, хоть его и ждешь. Для нее все происходило не две тысячи лет назад, а сейчас, сегодня. В какой-то мере она внушила это ощущение и мне.
Не помню, чтобы я когда-нибудь испытывал желание поскорей отпереть лавку. Утро, начало нудного, томительного дня, — мой личный враг. Но в это утро мне не терпелось уйти из дому. Я всей душой люблю мою Мэри, быть может, больше, чем самого себя, но, признаюсь, я не всегда слушаю ее с достаточным вниманием. Когда она заводит речь о платьях или о здоровье или пересказывает чьи-то слова, остроумные и поучительные, я попросту не слушаю вовсе. Иногда она возмущенно восклицает: «Да ты же это знаешь. Я тебе говорила. Я очень хорошо помню, я тебе рассказывала об этом в четверг утром». И можно не сомневаться — так оно и было. Она мне рассказывала. Она мне рассказывает все — о некоторых вещах.
В это утро мне не только не хотелось слушать. Мне хотелось освободиться от этой обязанности. Может быть, я сам чувствовал желание поговорить, а сказать было нечего — ведь нужно отдать ей должное: она тоже часто не слушает меня, и слава Богу. Она прислушивается к звукам моего голоса, стараясь по тону определить, как я себя чувствую и какое у меня настроение, устал ли я или мне весело. Что ж, это не так глупо. Она права, что не слушает меня, ведь я большей частью обращаюсь не к ней, а к некоему безмолвному слушателю, который сидит во мне самом. И она, в сущности, тоже не со мной говорит. Но, конечно, если дело касается детей или каких-нибудь чрезвычайных домашних событий, тогда все по-другому.
Я часто замечал, как много в разговоре зависит от того, к кому обращены твои слова. Я чаще всего обращаюсь к людям, которых уже нет в живых, например к моему домашнему Плимут-року[9] тетушке Деборе или к Старому шкиперу. Я даже спорю с ними. Помню, один раз в пыльном, иссушающем бою я спросил Старого шкипера: «А надо ли?» И очень ясно услышал ответ: «Разумеется, надо. И не бормочи себе под нос». Он-то не спорил, он никогда не спорил. Только сказал: «Надо», — и я пошел вперед. Никакой мистики тут нет. Просто человек ищет совета или оправдания в самой глубине своего существа, недоступной сомненьям и колебаньям.
Для чистого монолога, очень удобной формы таких поисков, банки и бутылки в бакалейной лавке — самые лучшие слушатели, реальные и безответные. Кошки, собаки, птицы тоже годятся. Они не возражают и не судачат потом.
Мэри сказала:
— Ты уже идешь? Да ведь у тебя еще целых полчаса. Вот и незачем было вставать так рано.
— До открытия лавки нужно распаковать целую кучу ящиков, — сказал я. — Расставить товар на полках. Принять ряд важных решений. Гармонируют ли пикули с томатным соком? Терпит ли абрикосовый компот соседство персикового? Ты же знаешь, как важно сочетание цветов в наряде.
— Тебе все смех, — сказала Мэри. — Но это хорошо. Лучше смеяться, чем ворчать. Мужчины такие ворчуны.
Было и в самом деле рано. Рыжий Бейкер еще не показывался. По этой собаке, да и вообще по собакам можно ставить часы. Ровно через полчаса он величественно прошествует мимо. И Джоя Морфи тоже не видно. Банк, правда, еще закрыт, но Джой, возможно, уже сидит там над своими книгами. В городе сегодня очень тихо, оно и понятно: много народу уехало до понедельника по случаю Пасхи. Пасха, Четвертое июля и День труда — самые большие праздники у нас. Люди уезжают отдыхать, даже если им этого вовсе не хочется. Воробьи на Вязовой улице и те, видно, отправились отдыхать.
Стонуолл Джексон Смит уже вступил на дежурство. Я увидел его, когда он выходил из «Фок-мачты» после чашки утреннего кофе. Он такой поджарый и тощий, что револьвер и наручники кажутся для него слишком громоздкими. Его полицейская фуражка лихо заломлена набок, и он ковыряет в зубах отточенным гусиным перышком.
— Желаю удачного дня, Стони. С утра добра, а к вечеру чтобы денег гора.
— Мм? — отозвался он. — В городе сегодня никого не осталось. — Он явно сожалел, что сам должен был остаться.
— Не было ли убийств или других развлечений в этом роде?
— Да нет, в общем тихо, — сказал он. — На мосту ребятишки разбили машину, но она их собственная, так что им ни черта не будет. Присудят оплатить ремонт моста. Слыхали про ограбление банка во Фладхэмтоне?
— Нет.
— Передавали по телевидению.
— У нас пока нет телевизора. А что, много взяли?
— Тринадцать тысяч, говорят. Вчера, перед самым закрытием. Втроем работали. Тревога поднята по четырем штатам. Вилли теперь сломя голову рыщет вдоль шоссе.
— Ничего, он выспался.
— Зато я нет. Даже не ложился всю ночь.
— Думаете, поймают?
— Наверняка поймают! Раз дело касается денег, тут уж берутся как следует. Страховые компании все равно не дадут покоя. Хочешь не хочешь, а доведи дело до конца.
— Неплохой был бы промысел, если бы не бояться, что поймают.
— Еще бы, — сказал он.
— Стони, вы бы зашли к Дэнни Тейлору. Вид у него — смотреть страшно.
— Да, долго он не протянет, — сказал Стони. — Ладно, пройду мимо загляну. Беда с ним. А ведь славный малый. И из хорошей семьи.
— Тяжело мне. Я его люблю.
— Так с ним же ничего не поделаешь. Кажется, будет дождь, Ит. Вилли промокнет, а он этого терпеть не может.
Впервые на моей памяти мне приятно было пройти по переулку, и я с удовольствием отпирал боковую дверь лавки. У двери в ожидании сидел кот. Не припомню такого утра, когда этот тощий настырный кот не сидел бы там в надежде как-нибудь прошмыгнуть в отворившуюся дверь, но я неизменно прогонял его окриком или палкой. Насколько я могу судить, ему так ни разу и не удалось войти. Я считаю, что это кот, а не кошка, потому что у него оба уха рваные. Чудные животные кошки — а может быть, они кажутся нам смешными только потому, что похожи на нас, все равно как обезьяны? Семьсот или восемьсот раз этот кот пытался проникнуть в лавку, и ни разу ему это не удалось.
— Ну подожди, сейчас я тебя удивлю, — сказал я коту. Он сидел, уложив вокруг себя хвост так, что кончик подрагивал между передними лапами. Я вошел в темную лавку, снял с полки картонку молока, проткнул дырку и вылил молоко в чашку. Потом я отнес чашку с молоком в кладовую, поставил у самой двери и дверь оставил отворенной. Кот сосредоточенно посмотрел на меня, посмотрел на молоко, потом медленно пошел прочь и исчез за оградой банка.
Только я потерял его из виду, как в переулке появился Джой Морфи с ключом от боковой двери банка в руке. Лицо у него было землистое, осунувшееся, словно после бессонной ночи.
— Привет, мистер Хоули.
— А я думал, у вас сегодня закрыто по случаю праздника.
— Праздники, видно, не для меня. Где-то вышла ошибка на тридцать шесть долларов. Я вчера за полночь сидел над книгами.
— Недостача?
— Нет, лишние.
— Это же хорошо.
— Как бы не так. Я должен найти ошибку.
— Не знал, что банки такие честные.
— Банки — да. Люди вот не все, к сожалению. Но я не могу думать о празднике, пока не найду ошибку.
— Жаль, я ничего не смыслю в финансовых делах.
— Могу изложить вам всю премудрость в одной фразе. Деньга деньгу делает.
— От этого мне не легче.
— Мне тоже. Но могу еще преподать несколько истин.
— Например?
— Например: кто спешит, тот всегда прогадывает. Или: не обманешь — не продашь. Или еще: каков покупатель, такова и цена.
— Это что, сокращенный курс?
— Именно. Но он ничего не стоит без первоосновы.
— Деньга деньгу делает?
— И, значит, все это не для нас с вами.
— А разве нельзя взять ссуду?
— Для ссуды нужно иметь кредит, а это те же деньги.
— Да, останусь-ка я лучше при своей бакалее.
— И то верно. Слыхали про ограбление Фладхэмтонского банка?
— Стони мне сказал. Забавно, мы как раз вчера с вами разговаривали на эту тему, помните?
— У меня там есть один знакомый. Грабителей было трое — один говорит с акцентом, один прихрамывает. Трое. Их поймают, это как пить дать. Может быть, через неделю. Может быть, через две.
— Рискованное дело!
— Да как вам сказать. Сработано было грубо. А грубая работа никогда себя не оправдывает, это закон.
— Вы меня извините за вчерашнее.
— Не стоит вспоминать. Я сам виноват. Еще одно золотое правило: держи язык за зубами. Никак не научусь его соблюдать. А вы отлично выглядите, мистер Хоули.
— Не знаю, с чего бы это. Я сегодня почти не спал.
— Болен кто-нибудь?
— Нет. Просто такая выдалась ночь.
— Мне можете не объяснять…
Я подмел лавку и поднял шторы, не думая об этой работе и не чувствуя ненависти к ней. Правила Джоя на все лады звенели у меня в голове. И я рассуждал, обращаясь к своей аудитории на полках, — может быть, вслух, а может быть, и нет, не знаю.
— Дорогие коллеги, — говорил я. — Если это так просто, почему же это удается только немногим людям? Почему почти всякий раз повторяются одни и те же, одни и те же ошибки? Что-то неизменно упускают из виду, что ли? Может быть, тут слабым местом является доброта? Марулло говорит, деньги не имеют души. Не следует ли из этого, что для человека, имеющего дело с деньгами, доброта всегда слабость? Каким образом удается заставить простых славных малых убивать на войне себе подобных? Правда, если противник иначе выглядит или говорит на другом языке, это облегчает задачу. А как же гражданская война? Янки, скажем, ели детей, а мятежники морили пленных голодом. Это тоже облегчение задачи. Погодите, маринованная свекла и соленые грибки, дойдет очередь и до вас. Вам, я знаю, хочется услышать что-нибудь о себе. Всякому хочется. Но я уже почти подошел к этому. В скобках, так сказать. Если духовный мир подчинен тем же законам, что и мир вещей, значит, все относительно в этой относительной вселенной — нравственность, нормы поведения, понятие греха. Иначе не может быть. От этого никуда не денешься. Хоть и в скобках.
А ты чего хочешь, коробка корнфлекса с маской Микки-Мауса на крышке с этикеткой, в обмен на которую, приплатив десять центов, можно получить чревовещательный аппарат? Тебя мне придется взять домой, но пока что сиди и слушай. То, что я говорил Мэри в шутку, — чистая правда. Мои предки, все эти высокопочтенные шкиперы и судовладельцы, несомненно с благословения правительства, занимались захватом торговых судов во время революции и потом в 1812 году. Это выглядело очень добродетельно и патриотично. Но в глазах англичан они были пиратами, присваивавшими чужое добро. Вот как было впервые нажито состояние семьи Хоули, которое не сумел сохранить мой отец. Вот откуда повелась деньга, делавшая деньгу. Мы можем гордиться этим.
Я принес ящик с томатной пастой, вскрыл его и начал выставлять хорошенькие баночки на почти порожнюю полку.
— Вам, может быть, неизвестно, потому что вы вроде как бы иностранцы. Деньги не имеют не только души, у них нет ни чести, ни памяти. Но они автоматически вызывают уважение, если сумеешь удержать их на какое-то время. Не думайте, что я осуждаю деньги. Напротив, я сам их очень люблю. Господа, позвольте представить вам новых членов нашего маленького общества. Вот я размещу их здесь, по соседству с бутылками кетчупа. Прошу любить и жаловать. Эти пикули для сандвичей прибыли из Нью-Йорка. Там выросли, там приготовлены и законсервированы. Мы тут беседовали в дружеском кругу на тему о деньгах. Я мог бы назвать вам одно из лучших наших семейств — все вы, наверно, слышали это имя. Во всем мире оно известно. Так вот, эти люди разбогатели на поставках мяса англичанам в то время, как наша страна воевала с Англией, и тем не менее пользуются всеобщим уважением — и сами они и их деньги. Или возьмем другую династию — банкиров, самых крупных в своем деле. Его основатель купил у военного ведомства три сотни винтовок. Они были забракованы как дефектные и опасные для употребления, а потому достались ему очень дешево, центов по пятидесяти за штуку. А вскоре после того генералу Фремону, готовившему свой героический поход на запад, понадобилось оружие, и он приобрел эти винтовки заглазно по цене двадцать долларов за штуку. Вероятно, они взрывались у солдат в руках… но история об этом умалчивает. Вот что значит «деньга деньгу делает». Неважно, откуда у тебя деньги, важно их иметь и с их помощью наживать еще. Не сочтите это за цинизм. Наш с вами господин и повелитель, наследник славного римского имени Марулло, совершенно прав. Когда дело касается денег, для обычных правил поведения наступают каникулы. Почему я люблю разговаривать с вами, с бакалейным товаром? Может быть, потому, что я уверен в вашей скромности. Вы не станете сплетничать, пересказывать мои речи. Деньги — скучная материя только для тех, у кого они есть. Для бедняков это самая увлекательная тема на свете. Но согласитесь, если у человека появился активный интерес к деньгам, он хоть немного должен представлять себе их природу, свойства и особенности. Очень мало кто интересуется деньгами ради самих денег — для этого нужно быть или истинным художником в своем деле, или скрягой. Причем таких скряг, которые скряжничают из трусости, считать нечего.
На полу выросла целая куча пустых картонных коробок. Я убрал их в кладовую: подровняю потом края, пригодятся. Покупатели охотно пользуются ими как тарой для покупок, и Марулло говорит: «Экономия пакетов, мальчуган».
Я больше не обижаюсь на это слово «мальчуган». Пусть зовет меня мальчуганом, пусть даже думает обо мне так. Пока я возился с коробками, кто-то забарабанил в дверь. Я взглянул на свой старый массивный серебряный хронометр. Поверите ли — первый раз в жизни я опоздал с открытием лавки. Я всегда отпирал точно в девять, минута в минуту, а тут стрелки показывали уже четверть десятого. Разглагольствования перед консервными банками отвлекли меня от дела. За стеклом и решеткой двери маячила Марджи Янг-Хант. Я никогда не обращал на нее особого внимания, никогда не приглядывался к ней. Может, оттого она и затеяла всю эту историю с гаданьем — просто чтобы вызвать интерес к своей особе. Не нужно показывать, что ей это удалось.
Я распахнул дверь.
— Извините, если побеспокоила.
— Да мне давно пора открывать.
— Разве?
— Конечно. Уже десятый час.
Она вошла в лавку. Ее зад, приятно круглившийся под платьем, слегка пружинил при каждом шаге: вверх — вниз. Спереди ее тоже бог не обидел, так что подчеркивать ничего не требовалось. Все было на своем месте. Про таких, как Марджи, Джой Морфи говорит «конфетка» — а может, и мой сын Аллен тоже. Я ее, пожалуй, первый раз видел как следует. Черты лица у нее правильные, нос чуть длинноватый, губы с помощью помады сделаны более пухлыми, чем они есть, особенно нижняя. Волосы выкрашены в красновато-каштановый цвет, какого в природе не бывает, но красивый. Подбородок хрупкий, хоть и с ямочкой, а щеки тугие и скулы очень широкие. Глазами своими Марджи, видно, занималась подолгу. Они у нее были того зелено-серо-голубого цвета, который меняется от освещения. В общем лицо такое, которое многое может выдержать и выдерживало, не дрогнув, даже грубость, даже пощечину. Марджи метнула взгляд на меня, потом на полки с товаром, потом снова на меня. Вероятно, она приметлива и умеет запоминать примеченное.
— Надеюсь, вы не по такому же делу, как вчера?
Она засмеялась.
— Нет, нет. У меня не каждый день бывают коммивояжеры. На этот раз у меня и в самом деле вышел весь кофе.
— Обычная история.
— То есть как?
— Из десяти утренних покупателей девять приходят потому, что у них вышел весь кофе.
— Нет, в самом деле?
— В самом деле. Кстати, за коммивояжера спасибо.
— Это была его идея.
— Но вы ее подсказали. Вам какого кофе?
— Все равно. У меня всегда получается бурда, какой бы я ни заваривала.
— А вы по мерке сыплете?
— Конечно. Но все равно получается бурда. Кофе — не… я хотела сказать — не моя специальность.
— Вы так и сказали. Попробуйте вот эту смесь. — Я снял с полки жестяную банку, и когда Марджи потянулась, чтобы взять ее, — одно короткое движение, — каждая часть ее тела ожила, заиграла, заговорила о себе. Вот я — нога. Я — бедро. А лучше всего я — округлый живот. Все это было ново для меня, увидено впервые. Мэри говорит, что у каждой женщины есть свои сигналы, которые она выкидывает, когда ей это нужно. Если так, то Марджи обладает сложной системой сигнализации, в которой участвует все, от острых носков лакированных туфель до каждого локона мягких каштановых волос.
— Ваша хандра как будто прошла?
— Вчера меня в самом деле одолевала хандра. Откуда только это берется?
— Кто знает! Сколько раз со мной бывало так, и без всякой причины!
— Здорово это у вас получилось, с гаданьем.
— Вы не сердитесь?
— Нет. Мне просто интересно, как вы это делаете.
— Но вы же не верите в такие вещи.
— Неважно, верю или не верю. Кое в чем вы попали в самую точку. Насчет некоторых моих мыслей, некоторых поступков.
— Ну, например?
— Например — что настало время для перемен.
— Вы, верно, думаете, что я подтасовала карты?
— Неважно. Если и подтасовали, что вас заставило подтасовать так, а не иначе? Об этом вы не думали?
Она посмотрела мне прямо в глаза, пытливо, внимательно, с подозрением.
— Д-да, — сказала она вполголоса. — То есть я хочу сказать — нет, не думала. Что меня заставило подтасовать так, а не иначе? Выходит, и подтасовка не подтасовка.
В дверь заглянул мистер Бейкер.
— Привет, Марджи, — сказал он. — Итен, вы поразмыслили над моим предложением?
— Поразмыслил, сэр. И хотел бы поговорить с вами.
— Пожалуйста, Итен, когда угодно.
— В будни мне трудновато выбрать время. Вы же знаете, Марулло почти не появляется здесь. А вот завтра вы будете дома?
— После церкви, разумеется, буду. Отличная идея. Приходите часа в четыре, вместе с Мэри. Пока дамы будут обсуждать весенние шляпки, мы с вами уединимся и…
— У меня к вам целая куча вопросов. Пожалуй, я их заранее выпишу на бумажку.
— Сделайте милость. Что знаю, все охотно скажу. Так, значит, до завтра. Привет, Марджи.
Когда он ушел, Марджи сказала:
— Вы не теряете времени.
— А может, просто подчиняюсь судьбе. Слушайте, не сделать ли нам такой опыт? Раскиньте опять карты — вслепую, не глядя, и посмотрите, сойдется ли со вчерашним.
— Нет! — сказала она. — Так нельзя. Вы что, шутите или вас и вправду затронуло?
— По-моему, дело тут не в том, веришь или не веришь. Я, может быть, не верю в сверхчувственное восприятие, или в молнию, или в водородную бомбу, или даже в такие вещи, как фиалки или стая рыб, но я знаю, что все это существует. Я и в привидения не верю, а между тем я их видел.
— Ну, вы шутите.
— Нисколько.
— Вы перестали быть самим собой.
— Верно. Это с каждым случается время от времени.
— Но что послужило причиной, Ит?
— Не знаю. Может быть, мне надоело стоять за прилавком.
— Давно пора.
— Скажите, вам действительно по душе Мэри?
— Конечно. Почему вы спрашиваете?
— Казалось бы, вы совсем не… ну, в общем, вы с ней очень разные.
— Понятно, что вы хотите сказать. И все-таки она мне по душе. Я просто люблю ее.
— Я тоже.
— Везет же людям.
— Я знаю, что мне повезло.
— Не о вас речь, а о ней. Что ж, пойду варить свою бурду. А насчет карт я еще подумаю.
— Только не откладывайте, надо ковать железо, пока горячо.
Она вышла, постукивая каблуками, ее подбористый зад пружинил, точно резиновый. Я ее никогда не видел до этого дня. Сколько, наверно, есть людей, на которых я всю жизнь смотрю и не вижу. Даже подумать страшно. И опять в скобках. Когда двое встречаются, каждый в чем-то изменяет другого, так что в конце концов перед вами два новых человека. Может быть, это значит… Нет, к черту, это слишком сложно. О таких вещах я решил думать только ночью, когда не спится. Меня напугало, что я не отпер лавку вовремя, забыл. Это все равно что оставить свой платок на месте преступления или, скажем, очки, как в том знаменитом чикагском деле. Что кроется за этим? Какое преступление? Кто убийца и кто убитый?
В полдень я приготовил четыре сандвича с сыром и ветчиной, положил салат и майонез. Сыр и салат, сыр и салат, лезьте на дерево, кому дом маловат. Два сандвича я отнес вместе с бутылкой кока-колы к боковой двери банка и вручил Джою.
— Ну, нашли ошибку?
— Нет еще. Все глаза проглядел, честное слово.
— Отложили бы уж до понедельника.
— Нельзя. Банковское дело любит точность.
— Иногда, если перестанешь ломать голову, тут тебя и озарит.
— Это я знаю. Спасибо за сандвичи. — Он приподнял верхний ломтик хлеба, проверяя, положил ли я салат и майонез.
Торговать бакалеей в канун Пасхи — это, как сказал бы мой августейший и невежественный сын, «мертвое дело». Но произошли два события, которые, во всяком случае, доказывали, что где-то глубоко-глубоко во мне и в самом деле совершается перемена. Ни вчера, ни позавчера я бы, наверно, не вел себя так, как повел сегодня. Представьте себе, что вы перебираете образцы обоев и вдруг перед вами развернули совершенно новый узор.
Сперва в лавку заявился Марулло. Его жестоко мучил артрит. Он то и дело сгибал и разгибал руки, точно атлет-гиревик.
— Как дела?
— Так себе, Альфио. — Никогда раньше я его не называл по имени…
— В городе сегодня пусто…
— Что же вы не говорите «мальчуган»?
— Мне казалось, ты этого не любишь.
— Напротив, Альфио, очень даже люблю.
— Все разъехались. — Видно, плечи ему жгло, как будто в суставы был насыпан горячий песок.
— Когда вы перебрались из Сицилии сюда?
— Давно. Сорок лет назад.
— И с тех пор ни разу там не были?
— Ни разу.
— Почему бы вам не съездить туда в гости?
— Зачем? Все теперь там по-другому.
— И вам не интересно посмотреть?
— Да нет, не очень.
— А родные у вас есть?
— Как же, брат и его дети, и у детей уже тоже есть дети.
— Что ж, вам совсем не хочется повидать их?
Он посмотрел на меня так, как я, должно быть, смотрел на Марджи, — точно в первый раз увидел.
— С чего это ты вдруг, мальчуган?
— Тяжело смотреть, как этот артрит мучает вас. В Сицилии ведь тепло. Может, там у вас поутихнут боли.
Он подозрительно покосился на меня.
— Что с тобой случилось?
— А что?
— Ты сегодня не такой, как всегда.
— А! Узнал одну приятную новость.
— Уж не собрался ли ты уходить от меня?
— Пока еще нет. Если бы вы надумали ехать в Италию, не беспокойтесь, я вас дождусь.
— А что за новость?
— Не хочу говорить до поры до времени. Это ведь дело такое… — Я покрутил рукой в воздухе.
— Деньги?
— Не исключено. А в самом деле, Альфио, человек вы богатый. Прокатились бы, пусть там в Сицилии поглядят, что такое богатый американец. И на солнышке бы погрелись. А лавку можете спокойно оставить на меня. Вы сами это знаете.
— Так ты не думаешь уходить?
— Да нет же, черт возьми. Вы меня достаточно знаете, разве я способен вас подвести?
— Тебя словно подменили, мальчуган. Что с тобой?
— Я же вам сказал. Поезжайте, понянчите bambinos.[10]
— Я теперь там чужой, — сказал он, но я почувствовал, что посеял в его душе тень чего-то — посеял крепко. И уже не сомневался, что вечером он придет в лавку и станет проверять книги. Подозрительный, сволочь.
Не успел он уйти, явился — точь-в-точь как накануне — коммивояжер «Б. Б. Д. и Д.».
— Я не по делу, — сказал он. — Просто собрался до понедельника в Монток. Вот и решил зайти по дороге.
— Очень кстати, — сказал я. — Мне как раз нужно вам кое-что отдать. — И протянул ему бумажник, откуда торчали двадцать долларов.
— Это вы зря. Сказал же я вам, что пришел не по делу.
— Возьмите!
— Как мне вас понимать?
— В наших местах так скрепляют договор.
— Но что случилось, вы обиделись?
— Ничуть не бывало.
— Так почему же?
— Возьмите! Торги еще не окончены.
— Господи, неужели Вэйландс предложил больше?
— Нет.
— Кто же, черт побери?
Я всунул двадцатидолларовую бумажку в его нагрудный карман, за уголок платка.
— Бумажник я оставлю себе, — сказал я, — он мне нравится.
— Послушайте, я не могу предложить другой цены, пока не снесусь с главной конторой. Подождите хотя бы до вторника. Я вам позвоню. Если вы услышите «Говорит Хью», знайте, что это я.
— Звоните, мне ваших денег не жаль.
— Но вы подождете, как я прошу?
— Подожду, — сказал я. — Увлекаетесь рыбной ловлей?
— Только в дамском обществе. Пробовал пригласить в Монток Марджи — конфетка, а не дамочка! Какое там! Напустилась на меня так, что я не знал, куда деваться. Не понимаю я женщин.
— Да, они все чудней и чудней становятся.
— Золотые ваши слова, — сказал он как-то по-старомодному. Он был явно озабочен. — Ничего не предпринимайте до моего звонка, — сказал он. — Господи, а я-то думал, что имею дело с наивным провинциалом.
— Я не намерен обманывать доверие хозяина.
— А, чушь. Вы просто хотели увеличить ставку.
— Я просто отказался от взятки, если вам так хочется называть вещи своими именами.
И вот вам доказательство, что во мне что-то изменилось. Я сразу вырос в глазах этого субъекта, и мне это понравилось. Даже очень понравилось. Прохвост решил, что мы с ним одного поля ягоды, но я покрупнее.
Перед самым закрытием лавки позвонила Мэри.
— Итен, — начала она, — ты только на меня не сердись…
— За что, моя былинка?
— Понимаешь, она такая одинокая, и мне… словом, я пригласила Марджи к обеду.
— Ну что же.
— Так ты не сердишься?
— Да нет же, черт возьми!
— Не чертыхайся. Завтра Пасха.
— Ах, кстати. Почисть свои перышки. Мы завтра в четыре часа идем к Бейкерам.
— К ним домой?
— Да, мы приглашены к чаю.
— Мне придется идти в костюме, который я сшила для пасхальной службы.
— Прекрасно, лопушок.
— Так ты не сердишься за Марджи?
— Я тебя люблю, — сказал я.
И я в самом деле люблю ее. Очень люблю. И, помню, я тут же подумал, каким сукиным сыном может иногда быть человек.
Глава V
С Вязовой улицы я свернул на дорожку, вымощенную щебнем, но посредине дорожки остановился и окинул взглядом старый дом. Я смотрел на него с особым чувством. Мой дом. Не Мэри, не отцовский, не Старого шкипера, а мой. Могу продать его, могу поджечь, а могу ничего с ним не делать.
Не успел я подняться на третью ступеньку, как дверь распахнулась и на меня обрушился Аллен с криком:
— А где «Пикс»? Ты принес «Пикс»?
— Нет, — сказал я. Но (чудо из чудес!) он не разразился воплями негодования и обиды и не стал призывать мать в свидетели, что я же ему обещал.
Он только горестно охнул и поплелся прочь.
— Добрый вечер, — сказал я его удаляющейся спине, и он остановился и повторил «Добрый вечер» так, как будто это было иностранное слово, которое он только что выучил.
Мэри вышла в кухню.
— Ты постригся, — сказала она. Любую перемену во мне она объясняет или температурой, или стрижкой.
— Нет, завитушка, я не стригся.
— А я тут совсем завертелась с приготовлениями.
— Приготовлениями?
— Я же тебе сказала, к обеду придет Марджи.
— Хорошо, но зачем такой тарарам?
— У нас уже сто лет не было гостей к обеду.
— Это верно. Что правда, то правда.
— Ты наденешь темный костюм?
— Нет, серый — Сивого мерина.
— А почему не темный?
— Помнется, а мне завтра идти в нем в церковь.
— Я утром могу отутюжить.
— Надену Сивого мерина, ни у кого в округе нет такого симпатичного костюма.
— Дети, — крикнула Мэри, — не смейте там ничего трогать! Я достала парадную посуду. Так не хочешь надеть темный?
— Не хочу.
— Марджи разрядится в пух и прах.
— Ей очень нравится Сивый мерин.
— Откуда ты знаешь?
— Она мне говорила.
— Выдумываешь.
— Она даже в газету писала об этом.
— Ну тебя. Смотри, будь с ней любезен.
— Я буду ухаживать за ней напропалую.
— Мне казалось, ты сам захочешь надеть темный — по случаю прихода Марджи.
— Послушай, травка, пять минут назад мне было совершенно все равно, какой костюм надевать — хоть вовсе никакого. Но ты устроила так, что я теперь просто должен надеть Сивого мерина.
— Назло мне?
— Вот именно.
Она горестно охнула, точно так же, как Аллен.
— Что у нас на обед? Я хочу подобрать галстук под цвет мясного блюда.
— Жареные цыплята. Не узнаешь по запаху?
— Узнаю, узнаю, Мэри, ты… — Но я не договорил. Стоит ли? Нельзя подавлять национальный инстинкт. Ее привлек день распродажи кур в гастрономическом магазине. Дешевле, чем у Марулло. Я не раз объяснял Мэри секрет этих распродаж в фирменных магазинах. Соблазнившись скидкой, вы входите в магазин, а там, глядишь, накупили кучу вещей уже без всякой скидки, просто так, заодно. Все это понимают, и все это делают.
Лекция, предназначенная для Мэри-медуницы, засохла на корню. Новый Итен Аллен Хоули идет в ногу с национальными увлечениями и по мере возможности обращает их себе на пользу.
Мэри сказала:
— Ты меня не обвинишь в вероломстве?
— Родная моя, какие доблести или прегрешения могут быть связаны с цыплятами?
— Понимаешь, уж очень у них дешево.
— Ты поступила мудро и хозяйственно.
— Тебе все шуточки.
У меня в комнате дожидался Аллен.
— Можно мне посмотреть твой меч храмовника?
— Пожалуйста. Он в стенном шкафу, в уголке.
Это он знал не хуже меня. Пока я разоблачался, он извлек кожаный футляр, вытащил меч из ножен, обнажив блестящий клинок, и в воинственной позе замер перед зеркалом.
— Как твое сочинение?
— Чего?
— Ты, вероятно, хотел сказать: «Я не расслышал, папа»?
— Я не расслышал, папа.
— Я спрашиваю, как твое сочинение?
— А, сочинение! Отлично!
— Значит, пишешь?
— Факт.
— Как ты сказал?
— Пишу, папа.
— Можешь и шляпу посмотреть. В круглой кожаной коробке, на полке. Перо что-то желтеет.
Я влез в большую старинную ванну на ножках в виде львиных лап. В те времена размерами не стеснялись, делали так, чтобы можно было разлечься с комфортом. Я тер тело щеткой, смывая с себя бакалейную лавку и все заботы дня, потом побрился в ванне, не глядя, пальцами ощупывая кожу. В этом, бесспорно, есть что-то римское и упадочное. Только причесываться я подошел к зеркалу. Давно уж я себя не видел. Можно каждый день бриться и при этом никогда себя не видеть, особенно если не очень к тому стремишься. Красота — она вся на поверхности, но есть и такая красота, которая идет изнутри. Я, если уж на то пошло, предпочитаю последнее. Не то чтобы у меня было очень уж некрасивое лицо, просто, по-моему, в нем нет ничего интересного. Я попробовал придать своему лицу разные выражения, но из этого ничего не вышло. Вместо гордого, или просветленного, или грозного, или лукавого лица на меня смотрела все та же физиономия, только гримасничающая на разные лады.
Пока я был в ванной, Аллен уже успел напялить на голову украшенную страусовым пером шляпу храмовника. Если и у меня в этой шляпе такой же дурацкий вид, придется перестать ходить на собрания ложи. Кожаная коробка валялась открытая на полу. Дно было обтянуто бархатом, с круглым горбом посередине, напоминавшим опрокинутую миску.
— Не знаю, можно ли отбелить пожелтевшее перо или придется покупать новое?
— Если купишь новое, это отдай мне, хорошо?
— Ну что ж. А где Эллен? Почему не слышно ее писклявого голоска?
— Она пишет то сочинение.
— А ты?
— Я пока обдумываю план. Но ты все-таки принесешь «Пикс»?
— Если не забуду. Ты бы сам зашел как-нибудь в лавку и взял.
— Ладно. Можно мне задать один вопрос… папа?
— Сочту за честь ответить.
— Верно, что на Главной улице когда-то целых два квартала были наши?
— Верно.
— И что у нас были китобойные суда?
— И это верно.
— А где же они теперь?
— Мы их потеряли.
— Как так?
— Очень просто — взяли да и потеряли.
— Ты все шутишь.
— Это довольно серьезная шутка, если вскрыть ее смысл.
— А мы сегодня вскрывали лягушку в школе.
— Полезное занятие. Для вас, но не для лягушки. Какой из этих галстуков мне надеть?
— Синий, — сказал он без всякого интереса. — Скажи, когда ты оденешься, ты бы не мог… не нашлось бы у тебя минуты подняться на чердак.
— Если за делом, найдется и больше минуты.
— Нет, правда?
— Правда.
— Ладно. Я тогда пойду вперед, зажгу там свет.
— Я сейчас — вот только завяжу галстук.
Его шаги гулко зазвенели на голой чердачной лестнице.
Если, повязывая галстук, я сосредоточиваюсь на этом занятии, то концы скользят и у меня ничего не получается, но если мои пальцы действуют сами по себе, они отлично справляются со своим делом. Я препоручил галстук пальцам, а сам стал думать о чердаке старого дома Хоули, моем чердаке моего дома. Это вовсе не темный, паутиной увитый каземат для всякого хлама и завали. Окошки с частым переплетом пропускают достаточно света, но старинное толстое стекло придает этому свету лиловатый оттенок, и предметы в нем кажутся зыбкими, точно мир, видимый сквозь воду. Убранные на чердак книги не ждут, когда их выбросят вон или пожертвуют Мореходному училищу. Они чинно восседают на полках, дожидаясь вторичного открытия. Стоят там кресла, старомодные или с обветшалой обивкой, но глубокие и удобные. Пыли немного. Если в доме уборка — уборка и на чердаке, а так как он большей частью заперт, неоткуда попадать пыли.
Помню, как в детстве, устав вгрызаться в адаманты книг, или терзаясь непонятной тоской, или уйдя в полудремотный мир фантазии, который требует уединения, я забирался на чердак и подолгу сидел там, свернувшись клубком в длинном, по форме тела выгнутом кресле, в лиловатых сумерках, льющихся из окна. Оттуда хорошо были видны четырехугольные стропила, поддерживающие крышу, — можно было рассмотреть, как они плотно входят паз в паз и закрепляются дубовыми шпонками. Особенно там уютно в дождь, все равно — чуть-чуть ли моросит иди льет как из ведра. А книги в мерцающих бликах света — детские книги с картинками, хозяева которых давно выросли, оторвались от родного корня и разбрелись по свету: «Пустомеля» и выпуски «Ролло»; богато иллюстрированные божьи дела — «Наводнения»; «Приливы и отливы», «Землетрясения»; «Ад» Гюстава Доре со строфами Данте, забитыми, как кирпичи, между рисунками; щемящие душу сказки Ганса Христиана Андерсена; свирепая жестокость братьев Гримм, величие «Morte d'Arthur» с рисунками Обри Бердслея, болезненного, хилого человечка: ему ли иллюстрировать могучего великана Мэлори?[11]
Я не раз удивлялся мудрости Андерсена. Король поверял свои тайны колодцу и мог быть спокоен, что никто его тайн не узнает. Хранитель тайн или рассказчик должен думать о том, кто его слушает или читает, потому что сколько слушателей, столько и различных версий рассказа. Каждый берет в рассказе что может и тем самым подгоняет его к своей мерке. Одни выхватывают из него куски, отбрасывая остальное, другие пропускают его сквозь сито собственных предрассудков, третьи расцвечивают его своей радостью. Чтобы рассказ дошел, у рассказчика должны найтись точки соприкосновения с читателем. Без этого читатель не поверит в чудеса. Рассказ, предназначенный Аллену, должен быть совершенно иначе построен, чем если я вздумаю пересказать его Мэри, а для Марулло пришлось бы искать новую подходящую форму. Но, пожалуй, идеал — андерсеновский колодец. Он только слушает, отголоски же, возникающие в нем, негромки и быстро замирают.
Все мы, или большинство из нас, вскормлены наукой девятнадцатого столетия, которая объявляла несуществующим все, чего не могла объяснить или измерить. От этого необъяснимое не перестало существовать, но без нашей, так сказать, санкции. Мы упорно не желаем замечать то, чему не можем найти объяснение, и таким образом многое в мире остается уделом детей, безумцев, дурачков и мистиков, больше заинтересованных в явлении, чем в его причинах. У мира есть свой чердак, куда убрано множество старинных и прелестных вещей, которые мы не хотим иметь перед глазами, но не решаемся выбросить.
Одинокая лампочка без абажура свисает с потолочной балки. Настил из сосновых, вытесанных вручную досок в два дюйма толщиной и в двадцать шириной достаточно прочен, чтобы выдержать пирамиды ящиков и сундуков, среди которых теснятся завернутые в бумагу лампы, вазы и прочие опальные предметы роскоши. А на открытых полках выстроились в неярком свете поколения книг. Ни грязи, ни пыли — моя Мэри не знает пощады в борьбе за чистоту и дотошна, как унтер-офицер. Книги все расставлены в строгом порядке — по величине и по цвету переплета.
Аллен стоял, прислонившись лбом к одной из верхних полок, и рассматривал книги на нижних. Правой рукой он опирался на рукоятку меча, как на набалдашник трости.
— Ты точно живая аллегория, сын мой. Что-нибудь вроде: Юность, Война и Знание.
— Я хотел спросить тебя — ты говорил, здесь, пожалуй, найдется подходящий материал.
— Какой материал?
— Ну, всякая там патриотическая музыка для сочинения.
|
The script ran 0.01 seconds.