Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Стейнбек - Гроздья гнева [1939]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, Роман

Аннотация. Написанная на основе непосредственных личных впечатлений книга Стейнбека явилась откликом на резкое обострение социально-экономической ситуации в США в конце 30-х годов. Летом 1937 года многие центральные штаты к западу от среднего течения Миссисипи были поражены сильной засухой, сопровождавшейся выветриванием почвы, «пыльными бурями». Тысячи разорившихся фермеров и арендаторов покидали родные места. Так возникла огромная волна переселенцев, мигрирующих сельскохозяйственных рабочих, искавших пристанища и заработка в долинах «золотого штата» Калифорнии. Запечатлев события и социальный смысл этого «переселения народов», роман «Гроздья гнева» в кратчайшее время приобрел общенациональную славу как символ антикапиталистического протеста, которым была проникнута общественная атмосфера Соединенных Штатов в незабываемую пору «красного десятилетия». Силе и четкости выражения прогрессивных идей в лучшем романе Стейнбека во многом способствует его оригинальная композиция. Эпическому повествованию об испытаниях, выпадающих на долю переселенцев, соответствуют меньшие по объему главы-интерлюдии, предоставляющие трибуну для открытого выражения мыслей и чувств автору. «Гроздья гнева» - боевое, разоблачительное произведение, занимающее выдающееся место в прогрессивной мировой литературе, проникнутой духом освободительных идей. Правдиво воспроизводя обстановку конца 30-х годов, американский писатель сумел уловить характерные для различных слоев населения оттенки всеобщего недовольства и разочарованности.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Ну, давайте есть, что ли. — Пусть прожарится как следует, дай ему подрумяниться до черноты, — сердито сказал Мьюли. — Мне поговорить охота. Я уж давно ни с кем не говорил. Тронутый я, ну и пусть тронутый, и дело с концом. Слоняюсь по ночам с фермы на ферму, точно призрак на погосте. К Питерсам, от них к Джейкобсам, к Рэнсам, к Джоудам. Дома стоят темные, точно крысиные норы, а ведь было время — гости съезжались, танцевали. Моления, крик, шум во славу божию, свадьбы играли — и все здесь, в этих самых домах. Оглядываюсь вокруг себя, и хочется мне пойти в город и перебить там кого следует. Прогнали отсюда людей, запахали землю тракторами, а что они с нее получат? Что они такое возьмут, чтобы сохранить свои «минимальные прибыли»? Они возьмут землю, на которой истек кровью мой отец. Здесь родился Джо, и я здесь ночью под кустами сопел, как козел. Что они еще получат? Земля истощенная. У нас уже сколько лет плохие урожаи. А эти сволочи в конторах — они взяли и ради своих «минимальных прибылей» разрубили людей на две половины. Человек сливается воедино с тем местом, где живет. А когда мыкаешься по дорогам в забитой всяким скарбом машине, тогда ты не полный человек. Ты мертвец. Тебя убили эти сволочи. — Мьюли замолчал, но его тонкие губы все еще шевелились, грудь тяжело вздымалась. Он сидел, глядя на свои освещенные огнем руки. — Я… я уж давно ни с кем не говорил, — тихим, извиняющимся голосом сказал он. — Все слонялся с места на место, точно призрак на погосте. Кэйси подсунул длинные доски в костер, огонь лизнул их и снова взметнулся вверх, к подвешенному на проволоке мясу. Стены дома громко потрескивали, остывая в ночном воздухе. Кэйси спокойно проговорил: — Надо повидать людей, тех, что снялись с места. Чувствую, что мне надо повидать их. Им нужна помощь, — не проповеди, а помощь. Какое уж тут царство божие, когда на земле нельзя жить? Какой уж тут дух святой, когда людские души поверглись в уныние и печаль? Им нужна помощь. А жить они должны, потому что умирать им еще нельзя. Джоуд крикнул: — Да что в самом деле! Давайте есть, а то ссохнутся, будут величиной с мышь. Вы посмотрите. Понюхайте, пахнет-то как! — Он вскочил с места и передвинул кусочки мяса подальше от огня. Потом взял нож Мьюли и, надрезав один кусок, снял его с проволоки. — Это проповеднику, — сказал он. — Говорю тебе — я больше не проповедник. — Ну ладно, не проповеднику, так просто человеку. — Джоуд надрезал еще один кусок. — А это Мьюли, если у него еще аппетит не пропал от огорчения. Зайчатина. Жесткая, точно камень. — Он сел и запустил свои длинные зубы в зайчатину, рванул большой кусок и принялся пережевывать его. — Ой! Ну и похрустывает! — и с жадностью откусил еще один кусок. Мьюли сидел, глядя на свою порцию. — Может, не следовало мне так говорить? — сказал он. — Может, это лучше держать про себя? Кэйси, набивший полный рот мясом, взглянул на Мьюли. Мускулы у него на шее ходили ходуном. — Нет, говорить следовало, — сказал он. — Иногда человек изливает все свое горе в словах. Иногда человек замыслит убить кого-нибудь, поговорит, изольет свою злобу, тем дело и кончится. Ты правильно поступил. Никого не надо убивать. Совладай с собой. — И он снова поднес зайчатину ко рту. Джоуд бросил кости в огонь, вскочил с места и снял с проволоки еще один кусок. Мьюли принялся за свою порцию, и жевал он медленно, а его маленькие беспокойные глазки перебегали с Джоуда на проповедника. Джоуд ел с остервенением, по-звериному, и вокруг его рта поблескивали сальные разводы. Мьюли смотрел на него долго и чуть ли не с робостью. Потом опустил руку с куском мяса и сказал: — Томми. Джоуд поднял глаза, не переставая жевать. — А? — спросил он с полным ртом. — Ты не сердишься, что я говорю про убийство? Тебе не обидно меня слушать? — Нет, — сказал Том. — Не обидно. Что было, то было. — Ты не виноват, это мы все знали, — сказал Мьюли. — Старик Тернбулл грозился отомстить тебе после тюрьмы. Он, говорит, убил моего сына, и я ему этого не спущу. Но потом соседи успокоили его, образумили. — Мы были пьяные, — тихо сказал Джоуд. — Подвыпили на вечеринке. Сам не знаю, с чего все началось. Почувствовал вдруг, что меня пырнули ножом, и протрезвел. Вижу, Херб опять замахивается. А тут у стены, у школы, стояла лопата. Я схватил ее и ударил Херба по голове. У меня с ним никаких счетов не было. Он был хороший. Еще мальчишкой увивался около моей сестры Розы. Мне этот Херб даже нравился. — Старику все так и говорили. Наконец кое-как утихомирился. Мне кто-то рассказывал, будто у него родство с Хэтфилдом со стороны матери, вот он и пыжится изо всех сил. Не знаю, верно это или нет. Они всей семьей уехали в Калифорнию полгода назад. Джоуд снял с проволоки оставшиеся куски, роздал их сотрапезникам и опять уселся у костра. Теперь он ел уже не так быстро, разжевывал мясо как следует и вытирал рукавом жир с губ. А его темные полузакрытые глаза задумчиво смотрели на потухающий костер. — Все уезжают на Запад, — сказал он. — А я подписку дал, надо выполнять обязательство. Мне в другой штат нельзя. — Подписку? — спросил Мьюли. — Да, я про них слыхал. А как с ними выпускают? — Я вышел раньше срока. На три года раньше. Ставят кое-какие условия, которые нужно выполнять, а не выполнишь, опять засадят. Являться надо время от времени. — Как там с вами обращались? У моей жены двоюродный брат побывал в Мак-Алестере, так ему там спуску не давали. — Обращаются неплохо, — сказал Джоуд. — Не хуже, чем в других тюрьмах. Но будешь буянить, тогда спуску не дадут, это верно. Нет, в тюрьме жить можно, если только надзиратель не придирается. А тогда дело дрянь. Я ничего жил. Держался смирно. Писать выучился, да еще как красиво. И птичек умею рисовать. Мой старик увидит, как я птичку с одного росчерка рисую, пожалуй, разозлится, а то и вовсе взбесится. Не любит он таких фокусов. Когда обыкновенно пишут, и то ему не по душе. Боится, что ли? Наверно, привык: раз перо и чернила — значит, что-нибудь взыскивают. — И не били тебя? — Нет, я смирный был. Конечно, когда тянешь такую лямку изо дня в день все четыре года, это кого хочешь до одури доведет. Если натворил такого, что вспоминать стыдно, — ну, сиди и кайся. А я — вот честное слово! — если бы Херб Тернбулл полез на меня с ножом, я бы опять пристукнул его лопатой. — На твоем месте каждый бы так сделал, — сказал Мьюли. Проповедник не отводил глаз от костра, и в сгущавшейся темноте его высокий лоб казался совсем белым. Огненные блики играли на его жилистой шее. Он сидел, обняв колени, и похрустывал костяшками пальцев. Джоуд бросил в огонь объедки, облизал пальцы и вытер их о брюки. Он поднялся, взял с крыльца бутылку с водой, сделал маленький глоток и, прежде чем сесть, передал бутылку проповеднику. Потом снова заговорил: — Что меня больше всего мучило? То, что во всем этом нет никакого смысла. Когда корову убьет молнией или поля зальет разливом — тут особого смысла искать не станешь. Случилась беда, ну и случилась. Но когда тебя сажают под замок на четыре года, в этом должен быть какой-то резон. Человеку положено до всего добираться своим умом. Так вот, посадили меня в тюрьму, держали там четыре года, кормили. Как будто это должно или исправить меня, чтобы я не пошел во второй раз на преступление, или припугнуть так, чтобы впредь неповадно было… — Он помолчал. — Но если Херб или кто другой опять на меня полезет, я то же самое сделаю. Особенно если в пьяном виде. Вот над этой бессмыслицей и ломаешь себе голову. Мьюли заметил: — Судья говорил, ты потому так легко отделался, что Херб тоже был виноват. Джоуд продолжал: — В Мак-Алестере сидел один — бессрочник. Учился все время. Работал секретарем у надзирателя, переписку вел и все такое прочее. Умница, в законах смыслил. Я с ним однажды разговорился обо всем этом, — человек он был образованный, много книг прочел. Так он мне сказал: книги тут не помогут. Я, говорит, о тюрьмах все перечитал, и о прежних и о нынешних, и теперь еще меньше понимаю, чем раньше. Тут, говорит, такая неразбериха, что сам черт ногу сломит, и ничего с этим не могут поделать; а чтобы ввести какие-нибудь изменения, так на это ни у кого ума не хватает. Не вздумай, говорит, за книги засесть: во-первых, запутаешься еще больше, а во-вторых, перестанешь уважать правительство. — Я и так его не уважаю, — сказал Мьюли. — Мы знаем только одно правительство — это те самые, кто на нас налегает и печется о своей «минимальной прибыли». Но я вот чего не мог понять: как это Уилл Фили согласился сесть на трактор да еще хочет здесь и дальше работать на той самой земле, которую пахал его отец. Покоя мне это не давало. Если б из других мест кого прислали, дело другое, а ведь Уилл здешний. Наконец решил: пойду спрошу его самого. Он прямо взбеленился. У меня двое ребят, говорит. У меня жена и теща. Им есть надо. Себя от злости не помнит. Я в первую голову о них думаю, говорит. А другие пусть сами о себе позаботятся. Ему, верно, стыдно было, вот он и обозлился. Джим Кэйси смотрел на потухающий костер, и глаза у него были широко открыты, мускулы на шее вздулись. Вдруг он крикнул: — Теперь знаю! Если есть во мне хоть капля разума, значит, я все понял. Прозрел! — Он вскочил и стал расхаживать взад и вперед, крутя головой. — Была у меня палатка. Народу по вечерам сходилось человек пятьсот. Давно это было, вы меня в те годы еще не знали. — Он остановился и посмотрел на них. — Помните? Я никогда не собирал деньги после проповеди, где бы ни проповедовал — в сарае, в поле. — Никогда, что правда, то правда, — сказал Мьюли. — Наши так к этому привыкли, что их зло брало, когда другие проповедники ходили по рядам со шляпой. Что правда, то правда. — Если предлагали покормить, я не отказывался, — продолжал Кэйси. — Брюки брал, когда от своих собственных оставались одни лохмотья, или пару старых башмаков, когда подошвы начисто сносишь. А в палатке было по другому. Иной раз собирал долларов десять, а то и двадцать. Только радости это мне не приносило. Тогда я бросил собирать, и как будто стало полегче. Теперь я все знаю. А вот словами это выразить, пожалуй, не смогу. Пожалуй, и пробовать не стану… Но, кажется мне, теперь проповедник найдет свое место. Может, я опять смогу проповедовать. Люди мыкаются по дорогам, одинокие, без земли, без крова. А если нет крова, надо дать им что-то взамен. Может быть… — Он стоял, глядя на костер. Мускулы у него на шее вздулись еще больше, отблески огня играли в глазах, зажигая там красные искорки. Кэйси стоял, глядя на костер, и взгляд у него был настороженный, словно он прислушивался к чему-то, а руки, всегда такие беспокойные, деятельные, сейчас медленно тянулись к карманам. Летучие мыши кружили в свете затухающего костра, и далеко в полях слышалось хлипкое курлыканье ночной птицы. Том неторопливо полез в карман, вынул оттуда кисет и стал свертывать папиросу, не отводя глаз от углей. Он никак не откликнулся на слова проповедника, словно считая, что это личное дело Кэйси и вмешиваться в него не следует. Он сказал: — По ночам лежишь у себя на койке и думаешь: вот вернусь домой — как это все будет? Дед и бабка, может, умрут к тому времени, может, еще ребятишки народятся. Может, нрав у отца будет не такой крутой. И мать отдых себе даст, работа по дому перейдет к Розе. Я знал, что перемены должны быть… Ну что ж, давайте устраиваться на ночевку, а завтра чуть свет пойдем к дяде Джону. По крайней мере, я пойду. А ты, Кэйси, как решишь? Проповедник все еще стоял, глядя на угли. Он медленно проговорил: — Пойду с тобой. А когда твои тронутся в путь, поеду с ними. Кто на дороге, с теми я и буду. — Милости просим, — сказал Джоуд. — Мать всегда тебя почитала. Говорила: такому проповеднику можно довериться. Роза тогда была еще совсем маленькая. — Он повернулся к Мьюли: — А ты как? Пойдешь с нами? — Мьюли смотрел на дорогу, по которой они пришли. — Пойдешь, Мьюли? — повторил Джоуд. — А? Нет. Мне идти некуда. Видишь, вон там свет прыгает вверх и вниз? Это, наверно, управляющий здешним участком едет. Значит, заметил наш костер. Том посмотрел в ту сторону. Светлое пятно ползло вверх по дороге. — А кому мы мешаем? — сказал он. — Посидели здесь, только и всего. Мы ничего плохого не сделали. Мьюли хмыкнул: — Как бы не так! Раз пришел сюда, значит, уже плохо. Нарушаешь чужие владения. Здесь оставаться никому нельзя. Меня уж два месяца ловят. Вот что: если это машина, пойдем в хлопок и там заляжем. Далеко можно не забираться. Пусть ищут! Пусть каждую грядку обшаривают. А ты лежи и не поднимай головы. — Что это с тобой, Мьюли? — удивился Джоуд. — Ты раньше не любил в прятки играть. Злой был. Мьюли не сводил глаз с приближающегося светового пятна. — Да, — сказал он. — Был злой, как волк. А теперь злой, как ласка. Если ты охотишься за дичью, значит, ты охотник, — а охотники сильные. Такого не одолеешь. А когда охотятся за тобой самим — это дело другое. Ты уж не тот, не прежний. И силы в тебе нет. Злость, может быть, есть, а силы нет. За мной давно охотятся. Я теперь дичью стал. Подвернется случай, может, и подстрелю кого-нибудь из темноты, а чтобы кол выдернуть да замахнуться — этого больше не бывает. И нечего нам с тобой обманывать самих себя. Вот так-то. — Что ж, иди прячься, — сказал Джоуд. — А мы с Кэйси перекинемся парой словечек с этой сволочью. Полоска света была уже близко, она взметнулась в небо, исчезла и снова взметнулась. Все трое стояли и следили за ней. Мьюли сказал: — Когда за тобой охотятся, ты вот еще о чем думаешь — об опасности. Когда сам охотишься, этого и в мыслях нет, ничего не боишься. Ты ведь сам говорил: стоит только тебе в чем-нибудь провиниться — и крышка, отсидишь свой срок в Мак-Алестере до конца. — Правильно, — согласился Джоуд. — Так мне было сказано. Но если остановишься здесь отдохнуть, переспишь ночь прямо на земле — разве в этом есть какая-нибудь провинность? Тут ничего плохого нет. Это не то же самое, что пьянствовать или дебоширить. Мьюли рассмеялся: — Вот увидишь. Посиди здесь, дождись машины. Может, это Уилл Фили, он теперь шерифский понятой. Он тебя спросит: «Ты зачем сюда пришел?» Ну, Уилл всегда был дурак дураком, значит, ты ему скажешь: «А тебе какое дело?» Он разозлится, заорет: «Проваливай отсюда, не то арестую». А ты не позволишь всякому Фили тобой командовать да покрикивать на тебя с перепугу. Он уже влип, надо как-то выпутываться, а ты тоже удила закусил, отступать и тебе не резон… А, черт, залечь между грядок куда проще, пусть разыскивает. И веселее, потому что они злятся, ничего не могут поделать, а ты лежишь себе да посмеиваешься. Попробуй поговорить с Уиллом или с другим начальником, они тебе покажут! Арестуют и вернут в Мак-Алестер еще на три года. — Ты дело говоришь, — сказал Джоуд. — Что верно, то верно. Да уж больно не хочется плясать под их дудку. Пошел бы да и всыпал этому Уиллу. — Он с винтовкой, — сказал Мьюли, — будет стрелять — шерифскому понятому можно. Значит, или он тебя убьет, или ты его, если отнимешь винтовку. Пойдем, Томми. Ты так рассуждай: я спрячусь, они же в дураках останутся. Тут все дело в том, как это повернуть. — Яркие полосы света уткнулись теперь прямо в небо, и на дороге послышался ровный гул мотора. — Пойдем, Томми. Далеко не надо забираться, грядок за четырнадцать, за пятнадцать. Оттуда все будет видно. Том встал. — Правильно говоришь, что с тобой спорить. Этим ничего не выиграешь. — Пошли. Вот сюда. — Мьюли обогнул дом и вывел их шагов на пятьдесят в поле. — Вот и достаточно, — сказал он. — Теперь ложитесь. Если свет направят сюда, опустите голову, только и всего. Мы еще посмеемся над ними. — Все трое растянулись на земле и оперлись на локти. Вдруг Мьюли вскочил, побежал к дому и, вернувшись через несколько минут, бросил на грядку пиджак и обувь. — Не то возьмут, чтобы в долгу не оставаться, — сказал он. Полосы света поднялись по откосу и уткнулись прямо в дом. Джоуд спросил: — Может, они с карманными фонарями пойдут искать? Эх, палку бы! Мьюли хихикнул: — Не пойдут. Говорю, я злой стал, как ласка. Уилл раз попробовал сунуться, а я его так огрел сзади! Свалился как подкошенный. Потом всем рассказывал, что на него пятеро насело. Машина подъехала к дому, на ней вспыхнул прожектор. — Головы ниже, — сказал Мьюли. Полоса холодного белого света протянулась над ними и стала шарить по полю. Им не было видно, что происходит около дома, но они услышали, как хлопнула дверца машины, услышали голоса. — На свет боятся выходить, — прошептал Мьюли. — Я раза два стрелял по фарам. Уилл теперь ученый. Сегодня не один приехал. — Они услышали скрип половиц, потом увидели свет в доме. — Стрельнуть? — шепнул Мьюли. — Не увидят откуда. Пусть призадумаются. — Стреляй, — сказал Джоуд. — Не надо, — шепнул Кэйси. — Что это даст? Пустая затея. Надо так делать, чтобы во всем смысл был. Где-то возле дома послышалось шарканье подошв по земле. — Костер тушат, — прошептал Мьюли. — Засыпают его пылью. — Дверца машины хлопнула, фары снова осветили дорогу. — Головы ниже! — скомандовал Мьюли. Они уткнулись в землю, и луч прожектора лег у них над головой, метнулся по полю, потом машина тронулась с места, поднялась на холм и исчезла. Мьюли сел среди грядок. — Уилл всегда так делает напоследок. Я уж привык к этому. А ему кажется, он невесть какой хитрец. Кэйси сказал: — Может, в доме кто-нибудь остался? Мы выйдем, а нас схватят. — Все может быть. Вы подождите здесь. Я все их штучки знаю. — Осторожно ступая, Мьюли пошел к дому, и только легкое похрустыванье сухих комьев земли отмечало его путь. Джоуд и проповедник напряженно вслушивались, но Мьюли уже был далеко. Через несколько минут он крикнул с крыльца: — Никого нет. Идите сюда. Они поднялись и пошли к темневшему впереди дому. Мьюли стоял у кучки земли, сквозь которую пробивался дым, — это было все, что осталось от их костра. — Никого нет, я так и знал, — с гордостью проговорил Мьюли. — Уилла сбил с ног, по фарам раза два стрелял. Они теперь ученые. Откуда им знать, кто здесь прячется? А я в руки не дамся. Я около жилья никогда не сплю. Хотите, покажу место, где можно устроиться на ночлег? Там никто о вас не споткнется. — Веди, — сказал Джоуд. — Что ж делать, пойдем. Вот не думал, что буду прятаться на отцовской ферме. Мьюли вышел в поле, и Джоуд с проповедником последовали за ним. Они шагали прямо по кустам хлопчатника. — Тебе еще сколько раз надо будет прятаться, — сказал Мьюли. Они шли гуськом. Вскоре перед ними протянулась глубокая рытвина, и, скользя подошвами по откосу, они легко соскользнули на самое ее дно. — А я знаю, куда ты ведешь! — крикнул Джоуд. — В пещеру? — Верно. Почему ты догадался? — Я сам ее рыл, — сказал Джоуд. — Вместе с братом Ноем. Говорили, будто ищем золото, а на самом деле просто, как все ребята, копали пещеру. — Откосы рытвины приходились им теперь выше головы. — Где-то тут, совсем близко, — сказал Джоуд. — Помнится мне, что совсем близко. Мьюли сказал: — Я ее прикрыл хворостом, чтобы никто не нашел. — Дно рытвины выровнялось, их ноги ступали теперь по песку. Джоуд сел на чистый песок. — Я там спать не стану. Лягу вот здесь. — Он свернул пиджак и сунул его под голову. Мьюли раздвинул руками хворост и забрался в свою пещеру. — А мне и тут хорошо, — крикнул он. — По крайней мере, знаешь, что тут никто до тебя не доберется. Джим Кэйси сел на песок рядом с Джоудом. — Ложись, спи, — сказал Джоуд. — Чуть рассветет, двинемся в путь к дяде Джону. — Мне спать не хочется, — ответил Кэйси. — Уж очень много всяких мыслей в голове. — Он согнул ноги в коленях и обнял их руками. Потом поднял голову и уставился на яркие звезды. Джоуд зевнул и закинул руку за голову. Они молчали, и мало-помалу суетливая жизнь земли, норок, кустарника пошла своим чередом: шуршали суслики, кролики осторожно подбирались к зеленой листве, мыши сновали между сухими комьями, а крылатые хищники бесшумно проносились в небе. Глава седьмая В городах, на городских окраинах, посреди полей, на пустырях — всюду парки подержанных машин, автомобильный лом, гаражи с неоновыми рекламами. Подержанные машины. Хорошие подержанные машины. Дешевый вид транспорта, три прицепа. «Форд» 27-го года, мотор в порядке. Проверенные машины, качество гарантировано. Бесплатное радио. Машины, и к ним сто галлонов бензина в придачу. Зайдите и убедитесь сами. Подержанные машины. Накладные расходы в стоимость не включаются. Небольшой участок и контора, в которой едва хватает места для стола, стула и синей конторской книги. Пачка захватанных по уголкам, пестрящих скрепками бланков, рядом — аккуратная стопочка чистых, незаполненных. Вечное перо — следите, чтобы в нем всегда были чернила, держите его в порядке. Сделка не состоялась только потому, что вечное перо было не в порядке. Вон те сукины дети ничего не купят. Такие шляются по всем гаражам. Им бы только глазеть с утра до вечера. Таким машины не нужны; крадут у тебя время, не считаются с тобой. А вон там парочка — нет, не та, с ребятами. Посади их в машину. Начинай с двухсот, постепенно сбавишь. По виду, сто двадцать пять наскребут. Пусть покатаются. Пусть попробуют вон тот примус на колесах. Прижимай их. Они крадут у нас время. Хозяева с засученными рукавами. Продавцы — чистенькие, бесстрастные, взгляд маленьких глаз внимательный. Знатоки человеческих слабостей. Следи за лицом той женщины. Если женщине понравится, муженька мы обломаем. Начни с «кадиллака». Потом всучишь вон тот «бьюик» 26-го года. Если начать с «бьюика», под конец они потребуют себе «форд». Живей, живей поворачивайся. Надо спешить, — не век же так будет. Покажи им вон тот «нэш», а я пока подкачаю дырявую камеру на «додже» 25-го года. Когда будет готов — кликну. Машина вам нужна для езды, не так ли? За финтифлюшками вы не гонитесь? Да, обивка потерлась. Но ведь колеса приходят в движение не от подушек. Ряды машин стоят нос к носу — капоты ржавые, шины спущены. Стоят тесно одна к другой. Хотите посмотреть? Ну какое же тут беспокойство? Сейчас я ее выведу. Пусть чувствуют себя обязанными. Пусть отнимают у тебя время. Не давай им забывать это. Покупатели — народ большей частью вежливый. Им неприятно утруждать людей. А ты заставь их утруждать себя, а потом прижмешь. Ряды машин модели «Т» — высокие, тупоносые, руль поворачивается со скрипом, тормозные ленты изношены. «Бьюики», «нэши», «де-сото»… Да, сэр, «додж» 22-го года Лучшая модель, выпущенная Доджем. Вечная. Низкая компрессия. С высокой компрессией первое время прыти хоть отбавляй, но в конце концов двигатель выходит из строя. «Плимуты», «рокнисы», «стары»… О господи! Откуда взялся этот «апперсон» — из Ноева ковчега? А «чалмерс», «чандлер», их уж сколько лет не выпускают. Мы продаем не машины, а рухлядь. Эх! Побольше бы таких примусов на колесах! Дороже двадцати пяти — тридцати долларов мне ничего не надо. Пойдет за пятьдесят, за семьдесят пять. Уже неплохо. А много ли заработаешь на новой машине? Побольше примусов на колесах. Они у меня не застоятся. Все что угодно, но не дороже двухсот пятидесяти долларов. Джим, задержи вон того старикашку. Он ни бельмеса не смыслит. Попробуй всучить ему «апперсон». А куда он делся, этот «апперсон»? Продан? Если мы не раздобудем побольше таких примусов на колесах, тогда хоть бросай торговлю. Флажки — красные и белые, белые и синие — развеваются у обочины дороги. Подержанные машины. Хорошие подержанные машины. На помосте — гвоздь сегодняшнего дня. Не вздумайте продавать. Это приманка для публики. Если продать за такую цену, ни черта на нем не заработаешь. Говорите, что продано. Прежде чем отдашь машину, вынь аккумулятор. Поставь пустой бачок. Пошли они к черту! Что им еще нужно за их гроши? Поворачивайся — живее, живее! Надо спешить — не век же так будет. Побольше бы раздобыть таких примусов на колесах, тогда через полгода можно свернуть дело — и на покой. Эй, Джим, у этого «шевроле» такой шум в заднем мосту, будто там битое стекло. Всыпь-ка туда кварты две опилок. И в коробку скоростей тоже. Этот огурчик должен пройти за тридцать пять долларов. Меня надули на нем. Я дал десять, в конце концов этот прохвост всучил его мне за пятнадцать да еще ухитрился, сукин сын, припрятать все инструменты. Эх! Штук бы пятьсот таких примусов на колесах! Не век же так будет. Что, ему шины не правятся? Скажи, такие шины пройдут еще десять тысяч миль, и скинь доллара полтора. Груды ржавого лома вдоль забора, в самом конце двора никуда не годная, перепачканная маслом рухлядь, крылья, блоки моторов, валяющиеся прямо на земле, сквозь цилиндры прорастает трава. Тормозные тяги, выхлопные трубы свалены в кучу, похожую на клубок змей. Масло, бензин. Посмотри, нет ли где целой запальной свечи? Эх! Раздобыть бы прицепы, штук эдак пятьдесят, и чтобы не дороже сотни, тогда можно будет заработать. Что он там скандалит? Наше дело продать машину, а толкать вручную домой пусть сам толкает. Пусть сам толкает? Здорово сказано! Хоть в юмористический журнал. Думаешь, этот не клюнет? Так гони его отсюда. С такими, которые сами не знают, что им нужно, возиться некогда. Сними правую переднюю покрышку с «грэхема». Поставь заплатой внутрь. Ну вот, теперь прямо шик. И протектор еще не стерся. Ну еще бы! Она пятьдесят тысяч миль пробежит. Не жалейте масла. До свидания. Счастливо. Подыскиваете себе машину? А что бы вам хотелось? Нашли что-нибудь подходящее? Надо бы выпить. Как вы на этот счет? Давайте пойдем, а ваша жена пусть пока посмотрит «ла-салль». Вы не хотите «ла-салль»? Подшипники износились. Берет слишком много масла. Могу предложить «линкольн» 24-го года. Вот это машина! На всю жизнь. Переделайте ее в грузовик. Горячее солнце на проржавевшем металле. На земле масляные пятна. Люди бродят растерянные в поисках машин. Вытри ноги. Не прислоняйся к этой машине, она грязная. Какую же выбрать? Сколько они стоят? Последи за детьми. Интересно, сколько они хотят вот за эту? Сейчас спросим. За спрос денег не платят. Ведь спросить можно? Сверх семидесяти пяти ни единого цента — это самое большее, что я могу дать, иначе не доберемся до Калифорнии. Только бы раздобыть сотню таких примусов на колесах! Ходят — не ходят, все равно. Покрышки — старые, стертые покрышки, сложенные штабелями; камеры — красные, серые — висят, точно колбасы. Заплаты для шин? Порошок для чистки радиатора? Конденсатор? Бросьте вот эту пилюльку в бензобак и получите лишних десять миль с каждого галлона. Попробуйте нашу политуру — всего пятьдесят центов, а кузов будет как новый. Щетки, ремень вентилятора, прокладки? Может быть, все дело в клапане! Смените поршень. Ну что для вас значит один цент! Ладно, Джо. Ты повозись с ними еще немного и веди ко мне. Я их обработаю, я их облапошу или укокошу. Веди! Только чтобы были настоящие покупатели. Я хочу делом заниматься. Пожалуйста, сэр, садитесь. Для вас это просто находка. Да, сэр. Всего восемьдесят долларов, просто находка. Больше пятидесяти я не могу дать. Мне там сказали, что пятьдесят. Пятьдесят? Пятьдесят! Он обалдел! Я сам за нее дал семьдесят восемь долларов пятьдесят центов. Джо! Ты что, разорить нас хочешь? Придется уволить этого болвана. Может, сойдемся на шестидесяти? Вот что, мистер, время дорого. Я человек деловой, а не какой-нибудь жулик. Может, у вас есть что-нибудь в обмен? Есть — пара мулов. Пара мулов? Джо, ты слышал? Он предлагает в придачу пару мулов. А вы разве не знаете, что мы живем в век машин? Мулы сейчас идут только на клей. Хорошие крупные мулы — одному пять, другому семь лет. Ну что ж, пойдем посмотрим где-нибудь еще. Где-нибудь еще? Являются к занятым людям, крадут у них время и уходят ни с чем! Джо, ты разве не разобрал, с кем имеешь дело? Это же настоящий выжига! Я не выжига. Мне нужна машина. Мы уезжаем в Калифорнию. Мне нужна машина. Ну, хорошо! Я известная тряпка. Джо считает меня тряпкой. Говорит, если будете отдавать с себя последнюю рубаху, так подохнете с голоду. Вот мы как сделаем: я спущу ваших мулов по пяти долларов, на корм собакам. Нет, зачем же собакам. Ну, может быть, за семь долларов или за десять? Хорошо! Беру мулов за двадцать долларов. Тележка в придачу, так? Пятьдесят вы заплатите наличными, а на остальные дадите вексель, будете погашать долг по десяти долларов в месяц. Но вы сказали — восемьдесят? А вы разве никогда не слыхали, что существуют накладные расходы и страховка? Это повышает цену. За каких-нибудь четыре-пять месяцев вы все выплатите. Подпишитесь вот здесь. Мы обо всем позаботимся. Просто и не знаю… Слушайте. Я с себя последнюю рубаху готов отдать, а вы отнимаете у меня столько времени. Я бы за это время трех покупателей отпустил. Просто зло берет. Да, расписывайтесь вот здесь. Хорошо, сэр. Джо, заправь бак. Дадим этому джентльмену бензин. Ну, Джо, досталось нам с тобой! Сколько мы дали за этот примус на колесах? Тридцать или тридцать пять? Если я не загоню упряжку мулов за семьдесят пять долларов, грош мне цена! Да еще пятьдесят наличными и вексель на сорок. Конечно, не все люди честные, но иной раз просто диву даешься, как они ухитряются погашать долг. Один выплатил сотню долларов через два года после того, как я списал их в расход. Спорю на что угодно — этот все выплатит. Эх, раздобыть бы еще пятьсот таких примусов на колесах! Поворачивайся, Джо. Завлекай их, а потом веди ко мне. С этой сделки получишь двадцать долларов. Молодец, стараешься. Флаги, повисшие тряпочками на ярком дневном солнце. Гвоздь сегодняшнего дня «форд» 23-го года — «пикап» в полной исправности. Что вы хотите за пятьдесят долларов — «зефир»? Конский волос клочьями торчит из подушек, помятые, облупившиеся крылья. Сорванные, висящие на одном болте буфера. Элегантный двухместный «форд» с маленькой цветной лампочкой на радиаторе, с подфарниками на крыльях и тремя стоп-сигналами сзади. Брызговики и рычаг переключения скоростей с большим штампом фирмы. На кожухе для запасной шины нарисована яркой краской хорошенькая девушка, внизу подпись: «Кора». Дневное солнце на запыленных ветровых стеклах. Вот дела! Поесть некогда. Джо, пошли мальчишку за сандвичами. Прерывистый рев дряхлых моторов. Вон какой-то простофиля загляделся на «крейслер». Пойди выведай, с деньгой или нет. Среди этих фермеров попадаются такие пройдохи, только держись. Завлекай их, Джо, и тащи ко мне. Ты молодец. Да, машина куплена у нас. Гарантия? Мы гарантировали, что это автомобиль, но кормилицу к нему приставлять не обещали. Слушайте. Вы купили машину и теперь поднимаете крик. Будете вы погашать долг или нет — мне наплевать. Ваш вексель передан в банк. Взыскивать будет он. Мы у себя векселей не держим. Ах, вот как! Только попробуйте затеять скандал — сейчас же позовем полисмена. Ничего подобного, покрышек мы не подменили. Гони его отсюда, Джо. Купил машину, а теперь привередничает. А что, если я куплю кусок мяса, съем половину, а остальное попытаюсь всучить обратно? Мы деловые люди, а не филантропы. Как тебе это нравится, Джо? Смотри-ка, смотри! Брелок — лосиный зуб. Беги к нему. Пусть посмотрит «понтиак» 36-го года. Квадратные носы, округлые носы, ржавые носы, носы лопатой, обтекаемой формы, угловатые высокие коробки радиаторов «дообтекаемой эры». Сегодня много дешевых машин. Допотопные чудовища с мягкой обивкой — легко можно переделать в грузовик. Двухколесные прицепные вагончики — ржавые оси тускло поблескивают на жарком дневном солнце. Подержанные машины. Хорошие подержанные машины. Проверенные, в полной исправности. Мотор в порядке. Масло не течет. Полюбуйтесь-ка. Ну и ну! До какого состояния довели машину! «Кадиллаки», «ла-салли», «бьюики», «плимуты», «паккарды», «шевроле», «форды», «понтиаки». Ряд за рядом фары поблескивают на дневном солнце. Хорошие подержанные машины. Завлекай их, Джо. Эх, раздобыть бы тысячи таких примусов на колесах! Ты обработай покупателя как следует, а остальное предоставь мне. Уезжаете в Калифорнию? Это как раз то, что вам нужно. На вид старовата, но ее хватит на тысячи миль. Тесно одна к другой. Хорошие подержанные машины. Дешевка. Мотор в полной исправности. Глава восьмая Небо посерело в промежутках между звездами, и бледный ущербный месяц стал прозрачным и хилым. Том Джоуд и проповедник быстро шли по дороге, проложенной гусеничными тракторами в хлопковых полях. Только небо выдавало, что рассвет близок, — на западе оно сливалось с горизонтом, на востоке его отделяла от земли еле заметная линия. Джоуд и проповедник шли молча и вдыхали пыль, которая стояла в воздухе от их шагов. — Ты хорошо знаешь дорогу? — спросил Джим Кэйси. — А то рассветет — и окажется, что мы забрели черт знает куда. — Хлопковые поля оживали вместе с пробуждающейся жизнью: ранние птицы перепархивали с места на место в поисках корма, потревоженные кролики удирали прочь, прыгая по комьям земли. Приглушенные пылью звуки шагов и похрустыванье сухих комьев под ногами путников сливались с таинственными шорохами приближающегося рассвета. Том сказал: — Я с закрытыми глазами дойду до дяди Джона. Вся штука в том, чтобы не думать о дороге. Иди себе и иди. Ведь я здесь родился. Мальчишкой бегал по этим местам. Вон видишь дерево? На нем отец дохлого койота повесил. Долго он там висел, шерсть вся облезла, наконец упал. Ссохся, стал точно каменный. Эх, хорошо бы мать там чего-нибудь наварила. У меня брюхо подводит. — У меня тоже, — сказал Кэйси. — Хочешь пожевать табак? Помогает, голод не так чувствуется. Зря мы вышли в такую рань. При свете лучше идти. — Он замолчал и откусил кусок жевательного табака. — Уж очень я крепко спал, не хотелось вставать. — Это сумасшедший Мьюли меня поднял, — сказал Том. — Разбудил и говорит: «Прощай, Том. Я пойду. Мне пора. А вы, говорит, тоже собирайтесь, чтобы к рассвету вас здесь не было». Пугливый стал, как суслик, от такой жизни. Будто за ним индейцы гоняются. По-твоему, он рехнулся? — Да кто его знает. Ты же видел, как машина вчера приехала на наш огонь? Видел развороченный дом? Тут нехорошие дела творятся. Конечно, Мьюли малость рехнулся. Всё крадучись, как шакал, — поневоле рехнешься. Он еще убьет кого-нибудь и дождется, что его затравят собаками. Я это наперед вижу. Чем дальше, тем он все хуже и хуже будет. Говоришь, отказался с нами идти? — Да, — сказал Джоуд. — По-моему, он людей боится. Удивительно, как еще к нам подошел. К рассвету будем у дяди Джона. Некоторое время они шли молча, и запоздалые совы пролетали у них над головой, возвращаясь в свои гнезда под крышами сараев, в дуплах, на цистернах, чтобы схорониться от дневного света. Небо на востоке побелело, и в сумерках уже можно было разглядеть кусты хлопчатника и серую землю. — Как они там разместились у дяди Джона, просто не понимаю. У него всего одна комната с кухонной пристройкой да сарайчик. Там теперь, наверно, не повернешься. Проповедник сказал: — Ведь Джон не семейный? По-моему, он жил один. Я его плохо помню. — Один как перст, — сказал Джоуд. — Сумасшедшая башка, вроде Мьюли, только, пожалуй, еще хуже. Мыкается с места на место: то придет в Шоуни напьется, то к одной вдове за двадцать миль удерет, а то вдруг начнет копаться у себя на участке при фонаре. Очумелый какой-то. Никто не думал, что он так долго проживет. У таких одиночек век короткий. А ведь дядя Джон старше отца. Год от году только жилистее да норовистей становится. Норовистей деда. — Смотри, уже светает, — сказал проповедник. — Будто серебро льется. Разве у Джона никогда не было семьи? — В том-то и дело, что была; и вот посмотри, до чего упрямство его довело. Нам отец про это рассказывал. Взял он себе молодую жену. Пожил с ней четыре месяца. Она забеременела. Как-то ночью заболело у нее что-то внутри. Она просит Джона: «Приведи доктора». А он и в ус не дует. «У тебя, говорит, живот болит. Объелась, наверно. Прими пилюлю. Съела лишнее, а теперь жалуешься». Наутро она уж заговариваться стала, а часам к четырем дня умерла. — Что же с ней было? — спросил Кэйси. — Отравилась? — Нет, у нее что-то лопнуло внутри. Какой-то… аппендик, что ли. Дядя Джон, в общем-то, человек добрый и никак не мог простить себе такой грех. Долго ни с кем слова не хотел сказать. Мыкается с места на место, никого вокруг не видит и молитвы про себя бормочет. Года два сам не свой был. С тех пор стал совсем другим человеком. Сумасбродный. Покоя от него не было. Стоит только кому-нибудь из нас, ребят, заболеть — ну там глисты заведутся или резь в животе, — сейчас тащит доктора. Наконец отцу надоело. Говорит дяде Джону: «Чтобы этого больше не было, ведь ребята постоянно животом маются». Дядя Джон считал, что жена по его вине умерла. Чудной старик. Искупал свой грех — то несет подарки ребятишкам, то кому-нибудь мешок муки на крыльцо подкинет. Почти все свое добро роздал, а не успокоился. Бывало, по ночам ходит и ходит один-одинешенек. А хозяин он неплохой. За землей хорошо ухаживает. — Бедняга, — сказал Кэйси. — Один как перст. А в церкви он часто бывал после смерти жены? — Нет. Он сторонился людей. Хотел один быть. А ребятишки в нем просто души не чаяли. Бывало, придет к нам ночью, и мы утром сразу догадываемся: дядя Джон был, — потому что он каждому сунет в кровать пакетик жевательной резинки. Мы его как господа бога почитали. Проповедник шагал по дороге молча, опустив голову. В первых лучах наступающего дня его лоб словно сиял, а руки, помахивающие в такт шагам, то попадали на свет, то уходили в темноту. Том Джоуд тоже замолчал, будто устыдившись своей откровенности. Он пошел быстрее, и проповедник тоже прибавил шагу. Теперь они уже видели перед собой дорогу в серых сумерках. Из рядов хлопчатника, медленно извиваясь, выползла змея. Том остановился, приглядываясь к ней. — Такие на сусликов охотятся, — сказал он. — Пусть себе ползет. Они обошли змею и зашагали дальше. Небо на востоке чуть порозовело, и почти сейчас же вслед за этим над землей разостлался унылый утренний свет. Кусты хлопчатника зазеленели, и земля стала бурой. Лица обоих путников потеряли свой сероватый оттенок. Лицо Джоуда потемнело на свету. — Хорошая пора, — сказал он. — Я мальчишкой, бывало, встану пораньше и брожу один на рассвете. На дороге в честь суки собралось собачье общество. Пять псов — помесь с овчаркой, помесь с колли и другие, порода которых не поддавалась определению вследствие свободы нравов, царящей в собачьем племени, — были поглощены ухаживанием. Каждый пес деликатно обнюхивал суку, потом деревянной походкой отходил к кусту хлопчатника, поднимал заднюю ногу, орошал его и снова шел назад. Джоуд и проповедник остановились посмотреть на них, и Джоуд вдруг весело рассмеялся. — Вот потеха! — сказал он. — Ну и потеха! Псы сошлись в кучку, шерсть у них на загривках встала дыбом, они рычали, не двигаясь с места, и дожидались, кто первый начнет грызню. Но вот один пес оседлал суку, и остальные, отступив перед свершившимся фактом, стали с любопытством наблюдать за происходящим. С языка у них капала слюна. Путники пошли дальше. — Ну и потеха! — повторил Джоуд. — По-моему, это наш Бой так словчился. А я думал, его давно в живых нет! Бой! Бой! — Он снова рассмеялся. — Если бы меня позвали в такую минуту, я бы тоже не услышал. Вспомнился мне случай с Уиллом Фили — он был тогда еще совсем мальчишка, робкий, застенчивый. Однажды велели ему отвести телку к быку Грейвсов. У них дома никого не было, кроме Элси, а Элси застенчивостью не отличалась. Уилл стоит красный и будто воды в рот набрал. Элси ему говорит: «Я знаю, зачем ты пришел. Бык в сарае, на заднем дворе». Отвели они туда телку, сами влезли на забор и смотрят. Уилла так разобрало, что ему на месте не сидится. А Элси его спрашивает: «Что это с тобой?» Будто ей самой невдомек. Уилл света божьего невзвидел. «Эх, говорит, эх, кабы мне так!» А Элси ему: «За чем же дело стало? Ведь телка-то твоя». Небо на востоке заалело, и птицы с громким чириканьем запрыгали по земле. — Смотри, — сказал Джоуд. — Вон цистерна. Это на участке у дяди Джона. Ветряка еще не видно, а цистерна — вон она. Видишь, темнеет? — Он прибавил шагу. — Все ли сейчас дома? Над холмом поднималась водяная цистерна. Джоуд быстро шел в клубах пыли, встававших ему по колено. — Там ли мать?.. Им уже были видны распорки цистерны, дом — маленький, похожий на ящик, убогий, неоштукатуренный и покосившийся низкий сарай. Из жестяной трубы шел дымок. Двор был загроможден: сваленная в кучу мебель, лопасти и механизм ветряка, кровати, столы, стулья. — Да они готовятся к отъезду! — воскликнул Джоуд. Посреди двора стоял грузовик с высокими бортами — грузовик весьма странного вида: передняя часть у него была как у легковой машины, а посредине верх был снят, и кузов приспособлен под грузовую. Подойдя ближе, Том и проповедник услышали стук, а когда над горизонтом показался ослепительный ободок солнца и лучи его упали на машину, они увидели человека и поблескивавший у него в руке молоток. Солнце зажгло окна дома. Обшарпанные стены посветлели. Две рыжих курицы точно загорелись на ярком свету. — Не подавай голоса, — сказал Джоуд. — Подкрадемся незаметно. — И он зашагал так быстро, что клубы пыли достигали ему теперь до пояса. Они поравнялись с грядками хлопчатника. Потом вошли во двор; земля во дворе была утоптана до блеска, и только кое-где на ней пробивалась трава. И Джоуд замедлил шаги, точно боясь идти дальше. Глядя на него, убавил ходу и проповедник. Потом Джоуд медленно двинулся вперед и со смущенным видом свернул к машине. Это был шестицилиндровый легковой «гудзон», верх у него, по-видимому, розняли на две части вручную, стамеской. Старый Том Джоуд стоял в кузове и приколачивал верхние планки бортов. Он работал, низко опустив свое бородатое лицо, а изо рта у него торчали гвозди. Он наставил гвоздь, и молоток с грохотом вогнал его в доску. В доме звякнули конфоркой на плите, послышался детский плач. Джоуд подошел к машине и прислонился к борту. Отец посмотрел на него невидящими глазами. Потом наставил еще один гвоздь и вбил его в доску. Голуби стайкой вспорхнули с цистерны, облетели ее по кругу, вернулись на прежнее место, важно ступая, подошли к самому выступу и заглянули вниз; голуби были сизые, белые и серые с радужными разводами на крыльях. Джоуд взялся за нижнюю планку борта. Он смотрел на постаревшего, седеющего человека, который стоял на грузовике. Он лизнул губы и тихо проговорил: — Па… — Ну что там? — буркнул старый Том, не вынимая гвоздей изо рта. На нем была грязная черная шляпа и синяя рубаха, поверх нее жилет без пуговиц; брюки были стянуты широким ремнем с большой медной пряжкой, — и кожа и металл блестящие от бесконечной носки; башмаки были потрескавшиеся, бесформенные, подошвы у них расшлепались от бесконечного хождения по слякоти и пыли. Рукава рубахи туго обтягивали руки, обрисовывая могучие мускулы. Живот у него был подтянутый, бедра худые, а ноги короткие, плотные и сильные. Лицо, обросшее седеющей щетиной, сжалось к упрямому, выступающему вперед подбородку, колючая поросль на котором еще не успела поседеть, что придавало ему еще большую внушительность. Скулы у старого Тома были темные, как пенковая трубка, кожа вокруг прищуренных глаз стягивалась лучистыми морщинками, глаза карие, как кофейная гуща. Приглядываясь к чему-нибудь, старый Том вытягивал шею, потому что эти зоркие когда-то карие глаза начинали сдавать. Губы, сжимавшие длинные гвозди, были тонкие и красные. Он занес руку с молотком, собираясь вбить гвоздь, и посмотрел через борт грузовика на Тома, посмотрел сердито, недовольный, что ему помешали. И вдруг подбородок выпятился еще больше, глаза впились в лицо Тома — и мало-помалу мозг старика освоил то, что предстало глазам. Правая рука с молотком опустилась, левая вынула гвозди изо рта. И он сказал изумленно, словно сообщая самому себе о неоспоримом факте: — Это наш Томми… — И повторил: — Это наш Томми вернулся домой. — Нижняя челюсть у него отвисла, в глазах появился испуг. — Ты не сбежал? Ты не скрываешься? — Он напряженно ждал ответа. — Нет, — сказал Том. — Я дал подписку. Меня выпустили. Документы при мне. — Он взялся за нижнюю планку борта и посмотрел вверх. Старый Том медленно положил молоток на платформу и сунул гвозди в карман. Он занес ногу за борт машины и ловко спрыгнул вниз, но, очутившись рядом с сыном, смущенно замялся. — Томми, — сказал он, — мы уезжаем в Калифорнию. Но мы собирались написать тебе письмо. — И добавил, точно не веря самому себе: — Ты вернулся! Теперь поедешь с нами. С нами поедешь! — В доме звякнули кофейной крышкой. Старый Том оглянулся через плечо. — Устроим им сюрприз! — сказал он, и глаза у него заблестели от восторга. — Мать все мучается предчувствием, будто ей тебя больше не видать. Глаза у нее стали тихие, точно в доме покойник. И в Калифорнию сначала не хотела ехать: «Тогда, говорит, я его больше не увижу». — В доме снова громыхнули конфоркой. — Устроим им сюрприз! — повторил Том. — Войдем как ни в чем не бывало, будто ты все время с нами. Посмотрим, что мать скажет! — Наконец он дотронулся до сына, но дотронулся до его плеча, робко, и сейчас же отдернул руку. Он взглянул на Джима Кэйси. Том сказал: — Па, ты помнишь проповедника? Мы с ним вместе пришли. — Он тоже из тюрьмы? — Нет, мы встретились по дороге. Он давно здесь не был. Отец степенно протянул проповеднику руку. — Рад вас видеть в наших краях, сэр. Кэйси сказал: — Я сам этому радуюсь. Я рад присутствовать при возвращении вашего сына домой. Очень рад. — Домой? — сказал отец. — К родным, — быстро поправился Кэйси. — Мы переночевали на старом месте. Отец выпятил подбородок и минуту смотрел на дорогу. Потом повернулся к Тому. — Ну, так как же мы сделаем? — взволнованно заговорил он. — Может, так? Я войду и скажу: вот тут пришли двое, просят их накормить. Или ты один войдешь и будешь стоять молча, пока она тебя не увидит. Как лучше? — Лицо у него так и сияло. — Еще напугаем, — сказал Том. — Не надо ее пугать. Две овчарки с благодушным видом вбежали во двор, но стоило им только учуять незнакомых людей, как они попятились назад, медленно и нерешительно помахивая хвостами, напрягая зрение и нюх в ожидании враждебных действий со стороны чужаков. Одна из них вытянула шею, подкралась к Тому и, громко втягивая ноздрями воздух, обнюхала ему ноги, готовясь в любую минуту удрать. Потом отошла в сторону, выжидательно поглядывая на старого Тома. Другая была потрусливее. Она огляделась вокруг себя, подыскивая что-нибудь такое, чем можно было бы заняться, не теряя достоинства, увидела семенившего по двору рыжего цыпленка и кинулась к нему. Раздалось отчаянное кудахтанье разъяренной клушки, в воздух полетели рыжие перья, и клушка бросилась наутек, взмахивая короткими крыльями. Овчарка с гордостью посмотрела на людей и растянулась в пыли, удовлетворенно постукивая хвостом по земле. — Ну, пойдем, — сказал отец, — пойдем. Пусть она на тебя посмотрит. А я на нее посмотрю. Пойдем. Сейчас будет скликать к завтраку. Я уже слышал, как она шлепнула солонину на сковородку. Он зашагал к дому по мягкой пыли. Крыльца у этого дома не было — приступка, и сразу дверь; у двери лежала колода, рыхлая, расщепленная от долголетней службы. Деревянная обшивка дома крошилась, высушенная пылью. В воздухе стоял запах горящих ивовых веток, а подойдя к самым дверям, трое мужчин учуяли и запах жареного мяса, запах лепешек, острый запах кофе, клокотавшего в кофейнике. Отец стал на пороге, загородив своими широкими плечами вход. Он сказал: — Ма, тут двое прохожих спрашивают, не найдется ли у тебя чем покормить их. Том услышал голос матери, памятный ему, спокойный, сдержанный голос, звучавший дружелюбно и скромно. — Пусть зайдут, — сказала она. — Еды много. Скажи, чтобы вымыли руки. Лепешки готовы. Сейчас и мясо сниму. — И на плите послышалось сердитое шипение сала. Отец вошел в кухню, и Том заглянул через дверь на мать. Она снимала со сковороды загибающиеся по краям куски солонины. Духовка была открыта, и там виднелась большая сковорода с пышными лепешками. Мать посмотрела во двор, но солнце освещало Тома сзади, и она увидела только темную фигуру, обведенную по контурам ярким солнечным светом. Она приветливо крикнула: — Заходите. Хорошо, что я сегодня спекла много хлеба. Том стоял, глядя в кухню. Тело у матери было грузное, отяжелевшее от родов и работы, но не тучное. Он увидел ее широкое платье — когда-то в цветочках по серому полю, но теперь цветочки слиняли, и от них остались только более светлые пятнышки. Платье доходило ей до щиколоток, и ее крепкие босые ноги легко ступали по полу. Редкие седеющие волосы были собраны на затылке в маленький пучок. Засученные по локоть рукава открывали крепкие, покрытые веснушками руки, кисти были пухлые и маленькие, как у девочки-толстушки. Она смотрела на залитый солнцем двор. В выражении лица у нее была не мягкость, а скорее спокойная доброжелательность. Темные глаза словно изведали все горе, выпадающее на долю человека, и, одолев страдание и боль, поднялись по ним, как по ступенькам, к спокойствию и пониманию. Она чувствовала и сознавала и принимала как должное свое положение в семье: она была ее оплотом, ее твердыней, которую никто не мог взять силой. И поскольку старый Том и дети чувствовали страх и горе только тогда, когда их чувствовала мать, она закрыла доступ в свое сердце и горю и страху. И поскольку они ждали ее радости, когда случалось что-нибудь радостное, она привыкла находить повод для веселого смеха даже там, где найти его иной раз было трудно. Но спокойствие лучше, чем радость. Оно надежнее. И ее высокое и вместе с тем скромное положение в семье придавало ей достоинство и чистую душевную красоту. Ее руки, врачующие все раны, обрели уверенность и твердость; сама она — примирительница всех споров — была беспристрастна и безошибочна в своих приговорах, точно богиня. Она знала: стоит ей пошатнуться, и семья примет это на себя как удар; стоит ей поддаться отчаянию, и семья рухнет, семья потеряет волю к жизни. Она смотрела на залитый солнцем двор, на темневшую за порогом мужскую фигуру. Отец, стоявший рядом, весь трясся от волнения. — Входите! — крикнул он. — Входите, мистер! — И Том смущенно переступил порог. Она приветливо посмотрела на него, подняв голову от плиты. И вдруг ее рука медленно опустилась, и вилка со стуком упала на дощатый пол. Зрачки темных глаз расширились. Она тяжело дышала. Она закрыла глаза. — Слава богу, — сказала она. — Слава богу. — И вдруг на лице у нее мелькнула тревога. — Томми, тебя не разыскивают? Ты не убежал? — Нет, ма. Я дал подписку. Документы при мне. — Он дотронулся до груди. Она подошла к нему, легко и бесшумно ступая босыми ногами, и лицо у нее было изумленное. Маленькие руки коснулись его плеча, коснулись его крепких мускулов. Потом она, как слепая, дотронулась пальцами до его щеки. И радость ее граничила с горем. Том больно прикусил нижнюю губу. Ее изумленные глаза увидели кровь, проступившую сквозь его зубы и сбежавшую капелькой на подбородок. И она поняла все, и самообладание снова вернулось к ней. Она отняла руку от его лица. Дыхание с хрипом вырывалось у нее из груди. — А мы-то! — крикнула она. — Мы-то чуть без тебя не уехали! Всё думали, как же ты нас разыщешь? — Она подняла с полу вилку и, помешав кипящее сало, подхватила со сковородки кусок подгоревшей свинины. Потом отставила на край плиты бурлящий кофейник. Старый Том сказал со смешком: — Провели тебя, мать? Так мы и задумали. А она стоит, как овца, которую обухом огрели. Жалко, деда при этом не было! Тебя будто по лбу молотком кто съездил. Эх, дед надорвался бы с хохоту, опять бы себе бедро вывихнул. С ним это уже было, когда Эл выпалил в аэроплан. Знаешь, Томми, пролетал тут как-то аэроплан, громадный, чуть не с милю длиной, а Эл схватил ружье да как стрельнет. Дед кричит: «Не стреляй по птенцам, подожди, покрупнее полетят, по ним будешь палить!» Так с хохоту надсаживался, что бедро себе вывихнул. Мать негромко засмеялась и сняла с полки горку оловянных тарелок. Том спросил: — А дед где? Я этого старого чертяку еще не видел. Мать поставила тарелки на стол и около каждой чашку. Она сказала вполголоса: — Они с бабкой спят в сарае. Уж очень часто им приходится вставать по ночам. То и дело о ребят спотыкались. В их разговор вмешался отец: — Дед раньше каждую ночь бушевал. Наткнется в темноте на Уинфилда, Уинфилд поднимет крик, а дед разозлится, напустит в штаны и еще злее станет; а там, глядишь, все начнут переругиваться, — прямо стон стоит в доме. — Он говорил посмеиваясь. — Да, у нас тут весело было. Как-то ночью раскричались все, подняли ругань, а Эл — он теперь за словом в карман не лезет, — Эл и говорит: «Эх, дед, из тебя лихой пират бы вышел». Ну, дед совсем озверел, побежал за ружьем. Пришлось Элу ту ночь спать в поле. А теперь мы стариков в сарае устроили. Мать сказала: — Теперь они если за нуждой, так встанут и выйдут во двор. Па, скажи им, что Томми вернулся. Томми дедушку всегда любил. — Сейчас, — сказал отец. — Как это я раньше не догадался! — Он вышел из кухни и зашагал по двору, помахивая руками на ходу. Том долго смотрел ему вслед и вдруг услышал голос матери. Она разливала кофе. Она не смотрела на Тома. — Томми, — сказала она нерешительно и робко. — Да? — Робость матери только увеличивала его собственную робость, вызывала в нем какое-то непонятное смущение. Каждый из них знал, что другой смущается, и еще больше робел от этого. — Томми, я хочу тебя спросить… Ты не озлобился? — Озлобился, ма? — Тебе злоба не затуманила голову? Может, тебе теперь все ненавистно? Может, в тюрьме тебя до того довели, что ты сам не свой стал? Он посмотрел на нее искоса, посмотрел пристально, и глаза его словно спрашивали, откуда она знает все это. — Н-нет, — ответил он. — Может, только на первых порах. Да я ведь не такой гордый, как другие. С меня как с гуся вода. А почему ты спрашиваешь, ма? Теперь мать смотрела на него, приоткрыв рот, стараясь не пропустить ни единого слова; она впивалась глазами ему в лицо, стараясь выведать все до конца. Мать искала того ответа, который слова всегда утаивают. Она заговорила смущенно и сбивчиво: — Я знала Боя Флойда. Я знала его мать. Они хорошие люди. Бой Флойд был озорной, но в этом ничего плохого нет. — Она замолчала на минутку, потом слова полились потоком. — Может, не со всеми так бывает, но как с ним было, я знаю. Он в чем-то провинился, его избили за это, поймали и избили, и он озлобился. Потом он опять что-то натворил, уже со зла, и его опять избили. До того довели, что мальчишка совсем разум потерял. В него стреляли, как в зверя, а он отстреливался. Погнали его с собаками, точно койота, а он скалит зубы, огрызается. Совсем потерял разум. И не мальчишка, и взрослым его не назовешь. Волк, настоящий волк. Кто его знал, те его не обижали. У него против них злобы не было. Наконец затравили мальчишку собаками и убили. В газетах бог знает что было написано, а я помню, как это случилось на самом-то деле. — Она замолчала, облизнула языком пересохшие губы, и ее глаза спрашивали, с мучительной тревогой глядя на Тома: — Я хочу знать, Томми. Тебя били? Ты тоже озлобился? Полные губы Тома были плотно сжаты. Он взглянул на свои большие, сильные руки. — Нет, — сказал он. — Я не из таких. — Он помолчал, продолжая рассматривать пальцы с обломанными, твердыми, как ракушки, ногтями. — Я в тюрьме жил тихо, старался, чтобы ничего такого не было. Во мне злобы нет. Она вздохнула и проговорила вполголоса: — Слава богу! Он быстро взглянул на нее. — Ма, когда я увидел, что сделали с нашим домом… Она подошла к нему совсем близко и заговорила горячо, взволнованно: — Томми! В одиночку нельзя драться. Затравят тебя, как зверя. Я, Томми, все думала, гадала, прикидывала. Говорят, таких вот, согнанных с места, вроде нас, сто тысяч. Если бы мы все озлобились, Томми, да показали свою злобу… тогда нас не затравить… — Она замолчала. Том медленно опустил веки, и теперь его глаза только чуть поблескивали сквозь ресницы. — И многие так думают? — спросил он. — Не знаю. Люди сейчас какие-то пришибленные. Ходят как во сне. В дальнем конце двора послышался скрипучий старческий голос: — Сла-ава господу богу! Сла-ава господу богу! Том взглянул в ту сторону и усмехнулся. — Вот и бабка обо мне прослышала. Ма, — сказал он, — я тебя раньше такой не видел. Ее лицо помрачнело, глаза стали холодные. — А мне раньше не приходилось видеть, как у меня дом ломают, — сказала она. — Мне не приходилось видеть, как всю мою семью выгоняют на дорогу. Мне никогда не приходилось продавать все до последней тряпки… Вот и они. — Она подошла к плите и переложила пышные лепешки со сковороды на две оловянные тарелки. Потом подбила мукой густое сало для подливки, и руки у нее побелели от муки. Минуту Том смотрел на мать, потом подошел к двери. Они шли по двору вчетвером. Впереди, припадая на правую вывихнутую ногу, быстро ковылял дед, худощавый, неряшливо одетый, живой старикашка. Он застегивал на ходу брюки, и его старческие пальцы никак не могли разобраться в пуговицах, потому что он застегнул верхнюю на вторую петлю и тем самым нарушил весь порядок сверху донизу. На нем были потрепанные темные брюки и рваная синяя рубашка с незастегнутым воротом, из-под которой висела длинная серая фуфайка. Под фуфайкой, тоже сверху расстегнутой, виднелась костлявая бледная грудь, заросшая седой шерстью. Дед оставил брюки незастегнутыми и занялся пуговицами фуфайки, потом бросил, не доведя дело до конца, и стал подтягивать коричневые помочи. Лицо у него было худое, с маленькими карими глазками, бедовыми, как у непоседливого ребенка. Сварливое, капризное, озорное, смеющееся лицо. Дед с молодых ногтей был забияка, спорщик, любитель соленых шуток и по сию пору остался все таким же старым греховодником. Злой, жестокий и нетерпеливый, как ребенок, и вдобавок ко всему весельчак. Он слишком много пил, когда дорывался до спиртного, слишком много ел, если было что поесть, и любил поболтать. За дедом ковыляла бабка, ухитрившаяся прожить до глубокой старости только потому, что она была такая же злющая, как и ее старик. Бабка отстаивала свою независимость с яростью фанатика, не уступая деду в буйстве и греховности. Однажды после моления, еще не придя в себя как следует и разговаривая на разные голоса, она разрядила в мужа двустволку и почти начисто снесла ему одну ягодицу. Это так восхитило деда, что он, мучивший ее раньше, как дети мучают букашек, в дальнейшем прекратил озорство. Подобрав до колен широкое платье, бабка шла и повторяла пронзительно блеющим голосом свой боевой клич: — Сла-ава господу богу! Дед и бабка ковыляли по двору наперегонки. Они воевали друг с другом всю жизнь и любили эту войну, не могли существовать без нее. Позади них, не отставая, ровным неторопливым шагом шли отец и Ной. Ной — первенец, высокий, какой-то странный на вид, с недоуменно-задумчивым и в то же время спокойным выражением лица. Ной никогда в жизни не выходил из себя. Он смотрел на горячившихся людей с удивлением — с удивлением и с чувством неловкости, как смотрит на сумасшедших здоровый человек. Движения у Ноя были размеренные, говорил он редко, а если говорил, то так медленно, что его часто принимали за дурачка. Но он был не глупый, только со странностями. Он не знал, что такое гордость, не испытывал влечения к женщинам. Он работал и спал, и это раз и навсегда заведенное чередование работы и сна удовлетворяло его. Ной любил семью, но никак не проявлял своей любви. Со стороны трудно было сказать, в чем тут дело, но он производил впечатление человека, в котором что-то неладно: то ли в форме головы, то ли в туловище, то ли в ногах, а может быть, и в мозгу. Но придраться к чему-нибудь определенному было трудно. Отец знал, почему старший сын у него не такой, как все, но стыдился говорить об этом. Потому что в ту ночь, когда Ной должен был появиться на свет, отец, оставшись один с роженицей, с этим несчастным, исходившим криками существом, обезумел от страха. Руки отца, его сильные пальцы, словно клещами, вытащили ребенка из чрева матери и помяли его. Запоздавшая повивальная бабка увидела, что головка у новорожденного бесформенная, шея вытянута, тельце покалечено. И она вправила ему шею и словно вылепила руками его тело. Отец не забыл этого случая и стыдился говорить о нем. И он был мягче с Ноем, чем с остальными детьми. В скуластом лице старшего сына, в его широко расставленных глазах, узком подбородке отец узнавал помятую, изуродованную головку ребенка. Ной делал все, что от него требовалось: он умел читать, писать, считать, толково работал, но все это выполнялось без интереса; то, к чему люди обычно стремятся и чего добиваются, оставляло его совершенно равнодушным. Он словно жил в каком-то странном затихшем доме и спокойными глазами смотрел оттуда на мир. Ной был чужой в этом мире, но чувства одиночества он не знал. Все четверо шли через двор, и дед кричал: — Где он? Где он, черт вас побери! — И его пальцы снова принялись теребить пуговицы на брюках, потом в забывчивости потянулись к карману. И тут он увидел Тома, стоявшего в дверях. Он остановился сам и остановил тех, кто шел за ним. Его глазки злобно засверкали. — Вот, полюбуйтесь, — сказал он. — Арестант! Джоуды никогда по тюрьмам не сидели. — Мысль его работала бессвязно. — Какое они имели право сажать его в тюрьму! Я бы на его месте то же самое сделал. Какое они, сукины дети, имели право! — И тут же перескочил на другое: — Тернбулл, старый хрыч, хвалился: застрелю его, как только выйдет. Говорит, кровь во мне такая, не позволяет стерпеть. А я велел ему передать: «С Джоудами не связывайся. Может, во мне кровь еще почище твоей». Я ему пригрозил: «Ты только покажись с ружьем, я разряжу его тебе в задницу — будешь помнить!». Напугал дурака до полусмерти. Бабка, не слушавшая, что говорит дед, тянула скрипучим голосом: — Сла-ава господу богу! Дед подошел к двери, хлопнул Тома по груди, и его глаза засверкали любовью и гордостью. — Ну как, Томми? — Ничего, — сказал Том. — А ты как? — Молодого за пояс заткну, — ответил дед. Его мысль опять скакнула в сторону. — Говорил я — Джоуда в тюрьме не удержишь! Я еще тогда сказал: «Томми удерет, пробьется, как бык через забор». Вот ты и удрал! Дай дорогу, я есть хочу. — Он протиснулся в дверь, сел за стол, навалил себе на тарелку свинины и две больших лепешки, залил все это густой подливкой, и не успели остальные войти в кухню, как дед уже набил себе рот едой. Томми с любовью смотрел на него и усмехался. — Вот отчаянный! — сказал он. А дед так набил себе рот, что не мог вымолвить ни слова, но его свирепые маленькие глазки улыбнулись, и он яростно закивал головой. Бабка сказала с гордостью: — Второго такого брехуна, разбойника ищи — не найдешь! В пекло прямо на кочерге въедет, слава господу. Вздумал тоже — будет править грузовиком, — злобно добавила она. — Так вот, не выйдет! Дед поперхнулся, выплюнул прямо на колени кусок непрожеванной лепешки и слабо закашлялся. Бабка, улыбаясь, посмотрела на Тома. — Вот неряха-то! — сказала она. Ной поднялся на приступку, и его широко расставленные глаза словно смотрели мимо Тома. Лицо у Ноя было спокойное. Том сказал: — Ну, как живешь, Ной? — Хорошо, — ответил Ной. — А ты как? — И все. Но услышать это Тому было приятно. Мать согнала мух с подливки. — За столом всем места не хватит, — сказала она. — Берите тарелки и рассаживайтесь где как придется. Или на дворе, или здесь. И Том вдруг спохватился. — Э-э! А где же проповедник? Только что был здесь. Куда он делся? Отец сказал: — Я видел, он ушел куда-то. Послышался скрипучий голос бабки: — Проповедник? Ты привел проповедника? Давай его сюда. Пусть прочтет молитву. — Она показала пальцем на деда. — Поторопился, ест уже. Давайте сюда проповедника. Том вышел за дверь. — Эй, Джим! Джим Кэйси! — крикнул он и спустился во двор. — А, Кэйси! Вот ты где. — Проповедник вылез из-под цистерны, сел на землю, потом встал и подошел к дому. Том спросил: — Ты что, прячешься? — Да нет. Зачем чужому соваться в семейные дела. Я просто сидел и думал. — Пойдем, поешь с нами, — сказал Том. — Бабка хочет, чтобы ты прочел молитву. — Ведь я больше не проповедник, — запротестовал Кэйси. — Брось, пойдем. Прочти молитву. Тебя от этого не убудет, а она любит помолиться. — Они вошли на кухню вместе. Мать спокойно сказала: — Добро пожаловать. И отец тоже сказал: — Добро пожаловать. Садись, позавтракаем. — Молитву, — требовала бабка. — Пусть сначала прочтет молитву. Дед свирепо уставился на Кэйси и наконец узнал его. — Ах, этот? — сказал он. — Ну, этот ничего. Он мне еще с тех пор понравился, как я увидел раз… — Дед похабно подмигнул, и бабка, решив, что он сказал какую-нибудь непристойность, прикрикнула на него: — Замолчи, греховодник! Старый козел! Кэйси, взволнованный, прочесал пальцами волосы. — Должен вам сказать… я уже больше не проповедник. Если достаточно того, что мне приятно быть здесь, среди простых, добрых людей… если этого достаточно, тогда я помолюсь, как сумею. Но я уже больше не проповедник. — Молись, — сказала бабка. — И не забудь вставить словечко о том, что мы уезжаем в Калифорнию. Проповедник, а вслед за ним и остальные склонили голову. Мать склонила голову и скрестила руки на коленях. Бабка нагнулась так низко, что еще немного и клюнула бы носом в подливку. Том, стоявший у стены с тарелкой в руках, опустил голову чуть-чуть, а дед вывернулся боком, чтобы послеживать злющим и веселым глазом за проповедником. Лицо у проповедника было не набожное, а задумчивое, и в словах его звучала не мольба, а размышление. — Я все думал, — начал он. — Я бродил среди холмов и думал, почти как Иисус, когда он удалился в пустыню, чтобы разобраться во всех своих заботах и горестях. — Сла-ава господу богу! — сказала бабка, и проповедник с удивлением взглянул на нее. — Иисуса так одолели заботы и горести, что он не мог решить, как ему быть дальше. И взяло его сомнение: какого черта! Зачем бороться с самим собой и ломать себе голову? Устал он, очень устал и пал духом. Еще немного, и так бы и порешил: к черту все это! И тогда удалился он в пустыню. — Ами-инь! — проскрипела бабка. Столько лет она приурочивала свое «аминь» к паузам в молитвах, и ей уж столько лет не приходилось слушать слово божие и дивиться ему. — Я не хочу равнять себя с Иисусом, — продолжал проповедник. — Но я устал, так же как он, и запутался в своих мыслях, так же как он, и ушел в пустыню, так же как он, не взяв с собой ни палатки, ни вещей. По ночам я лежал на спине и глядел на звезды; утром сяду и смотрю, как всходит солнце; днем вижу с холма сухую землю внизу; вечером провожаю солнце. Иногда начну молиться, как и раньше. Только кому молюсь, за кого молюсь, сам не знаю. Вокруг меня холмы, и я брожу среди этих холмов, и я с ними теперь одно целое. Мы едины. И это единство свято. — Аллилуйя, — сказала бабка и начала покачиваться взад и вперед, стараясь вызвать в себе молитвенный восторг. — И я призадумался, только думы у меня были не такие, как всегда, а глубже. Я думал о том, что во всех нас была святость, когда мы жили одной семьей, и все человечество было свято, пока оно было едино. Но святость эта покинула нас, лишь только какой-то один дрянной человек ухватил зубами кусок побольше и убежал с ним, отбиваясь от остальных. Вот такой человек и убил нашу святость. А когда мы все трудились вместе, не один на другого, а все вместе, в одной упряжке, тогда было хорошо, в таком труде была святость. Додумался я до этого и, гляжу, сам не знаю: что же такое святость? — Он замолчал, но его слушатели не поднимали головы, потому что они, как натасканные собаки, дожидались команды — слова «аминь». — Я теперь не могу читать прежние молитвы. Я радуюсь святости вашей трапезы. Радуюсь, что среди вас есть любовь. Вот и все. — Склоненные головы не поднялись. Проповедник посмотрел по сторонам. — Из-за меня ваш завтрак остынет, — сказал он; потом вспомнил. — Аминь. — И головы поднялись. — Ами-инь, — протянула бабка и принялась за еду, жуя беззубыми старческими деснами пропитавшиеся подливкой лепешки. Том ел быстро, отец откусывал большими кусками. Пока все не было съедено и выпито, на кухне царило молчание; слышалось только, как похрустывает пища на зубах и как прихлебывают горячий кофе. Мать не отрывала глаз от проповедника, и взгляд у нее был пытливый, пристальный, понимающий. Она смотрела на него, словно это был не человек, а дух, голос которого донесся до нее откуда-то из-под земли. Кончив есть, мужчины поставили тарелки на стол, допили остатки кофе. Потом вышли во двор — отец, проповедник, Ной, дед, Том — и зашагали к грузовику, обходя сваленную в кучу мебель, деревянные кровати, механизм ветряка, старый плуг. Они подошли к машине и остановились возле нее. Потрогали новые борта из сосновых досок. Том открыл капот и стал разглядывать большой, измазанный маслом мотор. Отец подошел к нему. — Когда мы ее покупали, Эл все проверил. Говорит, в порядке. — А что Эл смыслит? Он же щенок. — Эл в прошлом году работал в одной фирме. Водил грузовик. Кое-что в них смыслит. К нему теперь не подступись, важный стал. Мотор собрать для него плевое дело. Том спросил: — А где он сейчас? — Где? — сказал отец. — Шляется. Блудит, как мартовский кот. Дорос до шестнадцати лет и заважничал. Он теперь сам себе голова. Только и думает что о девчонках да о машинах. Дома уж с неделю не ночевал. Дед, теребивший пальцами ворот, ухитрился наконец продеть пуговицы синей рубахи в петли фуфайки. Пальцы чувствовали, что получилось неладно, но не стали доискиваться причины. Рука потянулась вниз, сделав еще одну попытку разобраться в сложной застежке брюк. — Я был хуже, — радостно проговорил дед. — Куда хуже. Я отчаянный был! Помню, в Саллисо собрались на моление, а я тогда был постарше Эла. Эл щенок, а я тогда был постарше. Вот пошли мы на моление. Там собралось человек пятьсот, девчонок — пропасть… — А ты, дед, и сейчас все такой же отчаянный, — сказал Том. — Держусь понемножку. Только до прежнего далеко. Вот подождите, приеду в Калифорнию, буду там есть апельсины. И виноград. Никогда винограду всласть не ел. Сорву с куста целую кисть, вопьюсь в нее, только сок брызнет. Том спросил: — А где дядя Джон? Где Роза? Где Руфь и Уинфилд? Про них никто и словом не обмолвился. Отец сказал: — Про них никто и не спрашивал. Джон уехал в Саллисо продавать кое-какой скарб: насос, инструменты, кур — все, что мы захватили с фермы. Взял с собой Руфь и Уинфилда. Они еще до рассвета уехали. — Как же это я с ними не повстречался? — сказал Том. — Так ведь ты шел по шоссе, а они поехали прямиком, через Каулингтон. Роза и Конни у его родителей. Эх! Да ведь ты еще не знаешь, что Роза вышла за Конни Риверса! Помнишь Конни? Хороший малый. Розе уж рожать месяца через три, через четыре. Пухнет день ото дня. Цветет. — Вот так так! — сказал Том. — Роза при мне была еще девчонкой. А теперь собралась рожать. Да-а, не живешь дома, и чего только не случится за четыре года. Когда же ты думаешь выехать, па? — Да вот надо распродать добро. Я думал, Эл вернется, погрузит все на машину, свезет в город на продажу, тогда завтра или послезавтра выедем. С деньгами у нас плоховато, а тут один говорил, что до Калифорнии все две тысячи миль наберется. Чем раньше выехать, тем лучше. Деньги так и текут. У тебя есть что с собой? — Два доллара. А ты откуда наскреб? — Что было на ферме, все продали, — ответил отец, — а потом пошли всем скопом окучивать хлопок. Дед и тот окучивал. — Окучивал, — подтвердил дед. — Подсчитали — оказалось двести долларов. Семьдесят пять ушло на машину. Верх мы с Элом розняли, приспособили платформу. Эл собирался притереть клапаны, да вот шляется черт его знает где, никак не может взяться за дело. К отъезду останется долларов полтораста. Уж очень покрышки старые, на них далеко не уедешь. Взяли еще пару запасных, да тоже подержанные. Придется, верно, по дороге кое-что прикупать. Солнце, стоявшее прямо над головой, обжигало лучами. Грузовик отбрасывал на землю темные полосы тени; от него пахло нагретым маслом, клеенкой и краской. Куры ушли со двора и спрятались от зноя в сарайчике для инвентаря. Свиньи, лежавшие в хлеву у самой перегородки, где была еле заметная тень, дышали тяжело и время от времени жалобно похрюкивали. Обе собаки растянулись в красноватой пыли под грузовиком, высунув покрытые пылью языки, с которых капала слюна. Отец надвинул шляпу на глаза и присел на корточки. В этой привычной для него позе, видимо, способствующей размышлениям и повышающей наблюдательность, он смерил Тома критическим взглядом, посмотрел на его новую, но уже стареющую кепку, на костюм, на новые башмаки. — Сам на это потратился? — спросил он. — Замучаешься в таком наряде. — Это мне выдали, — сказал Том. — Перед выходом. — Он снял кепку и посмотрел на нее с восхищением, потом вытер лоб и, лихо надвинув набекрень, потянул за козырек. Отец заметил: — Башмаки дали хорошие. — Да, — согласился Джоуд. — Башмаки хорошие, только по такой жаре в них далеко не уйдешь. — Он присел на корточки рядом с отцом. Ной медленно проговорил: — Может, приладим борта, тогда и грузить начнем? Погрузим, может, Эл подойдет, тогда… — Я умею водить машину, если только за этим дело, — сказал Том. — Я водил грузовик в Мак-Алестере. — Вот и ладно, — сказал отец и перевел взгляд на дорогу. — Если не ошибаюсь, это он, прохвост, домой тащится. Еле ноги волочит. Том и проповедник посмотрели в ту сторону, и шкодливый Эл, заметив, что за ним наблюдают, расправил плечи и горделивой походкой зашагал по двору, точно петух, собирающийся закукарекать. Он подошел к ним совсем близко и только тогда узнал Тома. Хвастливая мина сразу исчезла с лица Эла, глаза засветились восторгом и благоговением, и весь его задор как рукой сняло. Ни жесткие брюки-комбинезон, подвернутые снизу на восемь дюймов, чтобы было видно сапоги на высоких каблуках, ни пояс в три дюйма шириной, с медными бляхами, ни даже красные резинки на рукавах синей рубашки и залихватски сдвинутая на ухо широкополая шляпа не могли сравнять его с братом, — потому что его брат убил человека, а этого забыть нельзя. Эл знал, что даже он сам вызывает восхищение среди своих сверстников, только потому, что его брат убил человека. Он слышал раз в Саллисо: «Это Эл Джоуд. Его брат уложил одного лопатой». И теперь, смиренно подходя к брату, Эл увидел, что тот, сверх ожидания, совсем не чванливый. Эл увидел темные хмурые глаза и тюремное спокойствие худого бритого лица, которое привыкло ничем не выдавать тюремщикам своих истинных чувств, не выказывать ни сопротивления, ни рабской покорности. И Эл сразу стал другим. Бессознательно он подделался под брата, и его красивое лицо нахмурилось, плечи слегка сгорбились. Он не помнил, какой Том был раньше. Том сказал: — Здравствуй, Эл! Ну и вытянулся — орясина! Я бы тебя не узнал. Держа руку наготове, на тот случай если Том захочет поздороваться, Эл смущенно улыбнулся. Том протянул ему руку, рука Эла дернулась навстречу. И оба они понравились друг другу. — Говорят, ты машиной здорово управляешь? Но Эл сразу почувствовал, что хвастовством брату не угодишь, и ответил: — Да нет, не очень. Отец сказал: — Шляешься все. Без задних ног пришел. Надо отвезти в Саллисо кое-какие вещи на продажу. Эл взглянул на брата. — Поедем? — спросил он как можно небрежнее. — Нет, не могу, — ответил Том. — Надо здесь помочь. Еще будем вместе… в дороге. Эл старался сдержать себя изо всех сил: — Ты… ты убежал?.. Из тюрьмы? — Нет, — ответил Том. — Дал подписку. — А… — В голосе Эла прозвучало легкое разочарование. Глава девятая В маленьких домишках арендаторы перебирали свое добро, добро своих отцов, добро своих дедов. Ворошили свой скарб, готовясь к путешествию на Запад. Мужчины действовали без всяких сожалений, — ведь вся прошлая жизнь пошла насмарку; но женщины знали, что прошлое еще не раз подаст им свой голос. Мужчины шли в сараи, в чуланы. Вот плуг, вот борона — помнишь, как сеяли горчицу во время войны? Помнишь, приезжал какой-то, все уговаривал нас разводить каучуковый кустарник — гвайюлу? Говорил: разбогатеете. Давай-ка сюда вон те инструменты, — как-никак, а пару долларов за них получим. За плуг было заплачено восемнадцать долларов плюс перевозка, — выслано по прейскуранту «Сирз Роубак». Упряжь, двуколки, сеялки, мотыги. Давай их сюда. Все в одну кучу. Грузи на фургон. Свезешь в город. Сколько ни дадут — продавай. Лошадей и фургон тоже продашь. Больше не понадобятся. Пятьдесят центов за хороший плуг — это мало. Сеялка стоила тридцать восемь долларов. Два доллара мало. Не тащить же назад… Ладно, бери все, забирай и мою злобу в придачу. Бери насос и сбрую. Бери уздечки, хомуты, постромки. Бери красные стеклянные розочки — подвески к налобнику. Были куплены для гнедого мерина. Помнишь, как он поднимал ноги на рыси? Рухлядь, сваленная посреди двора. Ручной плуг теперь не продашь. Пойдет на лом, потянет самое большее на пятьдесят центов. Теперь только дисковые плуги да тракторы. Ладно, забирайте все что есть, всю рухлядь, и платите пять долларов. Вы покупаете не только эту рухлядь, но и жизнь, которая стала рухлядью. Мало того, в придачу к этому пойдет и моя злоба. Вы покупаете плуг, который подрежет почву под ногами ваших детей, вы покупаете оружие и волю, которые могли бы спасти вас. Нет, не четыре, а пять долларов. Не тащить же мне все назад. Ладно, берите за четыре. Только не забудьте, вы покупаете то, что подрежет почву под ногами ваших детей. Вы не заметите, как это случится. Не успеете заметить. Берите за четыре. Ну а сколько за лошадей и фургон? Смотрите, какие красавцы! Оба гнедые, подобраны под масть, и шаг у них одинаковый, нога в ногу. Натянут постромки — задние ноги и круп напружатся, шагают ровно, ни на секунду не отстанут друг от друга. А по утрам, на солнце, прямо золотые. Поглядывают через загородку, принюхиваются, не идет ли хозяин, уши в струнку, слушают, а челки совсем черные! У меня есть дочка. Любит заплетать им гривы и челки. Заплетет да еще завяжет красной ленточкой. Нравится ей это. А теперь кончено. Забавную историю мог бы я вам рассказать про дочку и вон про того гнедого. Вы бы посмеялись. Левый мерин — восьмилетка, правому — десять, а ведь как дружно сработались, будто близнецы. Теперь смотрите зубы. Ни одного порченого. Легкие глубокие. Копыта ровные, чистые. Сколько? Десять долларов? За пару?.. Да еще тележка?.. О господи! Да я лучше пристрелю их, пойдут собакам на корм. А, берите! Берите их поскорей, мистер! Вы покупаете заодно и маленькую девочку, которая плела лошадям косички на лбу, снимала у себя с головы ленточку и завязывала им косички бантиками; отойдет назад, голову набок, — любуется, потом потрется щекой о мягкие, теплые ноздри. Вы покупаете долгие трудовые годы на палящем солнце, вы покупаете горе, которое не выскажешь никакими словами. Но не забывайте одного, мистер. Вы получите премию за эту рухлядь и за гнедых коней, за моих красавцев; эта премия — комок злобы, которая будет расти и расти в вашем доме и когда-нибудь принесет плоды. Мы могли бы стать вашими спасителями, но вы подсекли нас; наступит день, когда подсекут и вашу жизнь, а нас уже не будет, и на помощь к вам не придет никто. И арендаторы возвращались домой, засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза. Некоторые покупали пинту виски и быстро опоражнивали ее, чтобы оглушить себя сразу. Но, выпив, они не смеялись, не пускались в пляс. Они не пели, не пощипывали струны гитар. Они возвращались на свои фермы, засунув руки в карманы, низко опустив голову, вздымая ногами красную пыль. Может быть, начнем жизнь заново, в новой, богатой стране — в Калифорнии, где растут фрукты. Начнем с самого начала. Разве мы сможем начать новую жизнь? Жизнь начинает только ребенок. А мы с тобой… у нас все позади. Минутные вспышки гнева, тысячи картин, встающих из прошлого — это мы. Поля, красные поля — это мы; проливные дожди, пыль, засуха — это мы. Нам уже не начать жизнь заново. Злоба, которую мы продали скупщику вместе с рухлядью, — она будет с ним, но не уйдет и от нас. И то, как хозяева велели нам убираться с земли, — это тоже останется с нами; и то, как трактор своротил дом — это останется с нами, останется до самой смерти. В Калифорнию или еще куда-нибудь — мы, как барабанщики на параде, поведем за собой наши обиды, нашу злобу. И настанет день, когда все армии озлобленных пойдут по одному пути. И они будут шагать в ногу, и поступь их будет грозной. Арендаторы возвращались домой, волоча ноги в красной пыли. Когда все, что можно продать, было продано — печки и кровати, столы и стулья, маленькие угловые буфеты, лоханки и баки, — скарб все еще оставался; и женщины сидели среди груды вещей, перебирали их, оглядывались назад, в прошлое. Картинки, зеркальце, а вот ваза… Ты прекрасно знаешь, что можно взять, а что нельзя. Мы будем делать остановки среди полей, — понадобится посуда для стряпни и стирки, матрацы и теплые одеяла, и ведра, и кусок брезента: из него сделаем навес. Вот бидон для керосина. Знаешь, на что пригодится? Смастерим из него печку. Одежда? Бери все что есть. А ружье?.. Без ружья как без рук. Когда не будет ни башмаков, ни платья, ни еды, ни даже надежды — ружье все-таки останется при нас. Когда дед пришел в эти места — помнишь, рассказывал, — у него только и было с собой, что перец, соль и ружье. Больше ничего. Это пойдет. И еще бутылку для воды. Ну, теперь, кажется, полно. Прицеп набит доверху. Ребята поедут в прицепе, бабку усадим на матрац. Инструменты — лопата, пила, гаечный ключ, плоскогубцы. Еще топор. Этот топор служит лет сорок. Видишь, как лезвие стерлось? Не забудь веревки. Остальное? Брось так… или сожги. Подходили дети. Если Мэри возьмет куклу, рваную тряпичную куклу, тогда я возьму мой индейский лук. Как я без него буду? И еще палку — она длинная, мне по самую макушку. Вдруг понадобится? Она у меня уже давно, целый месяц или целый год. Как я без нее буду? А какая она, Калифорния? Женщины сидели среди обреченных на гибель вещей, перебирали их, оглядывались в прошлое. Вот книжка. Отцовская. Отец любил книги. «Странствия пилигрима». Часто читал ее. С его надписью. А вот отцовская трубка — все еще пахнет табаком. А вот картинка — ангел. Я все на нее смотрела перед первыми тремя родами, да что-то не помогло. Как, по-твоему, взять эту фарфоровую собачку? Тетя Сэди привезла ее с выставки в Сент-Луисе. Видишь? Так и написано. Да нет, не стоит. Письмо от брата, писал за день до смерти. Шляпа — старомодная, с перьями, никогда ее не носила. Нет, некуда сунуть. Как же мы будем жить, когда у нас отняли жизнь? Как мы узнаем самих себя, когда у нас отняли прошлое? Нет. Брось. Сожги. Они сидели, глядя на эти вещи, и старались выжечь их, как клеймо, у себя в памяти. Как же дальше, когда не будешь знать землю за порогом своего дома? Или проснешься среди ночи и знаешь — знаешь, что ивы нет. Разве ты можешь жить без ивы? Нет, не можешь. Ива — это ты. Боль, которая терзала тебя вон на том матраце, — мучительная, нестерпимая боль — это ты. Опять дети… Если Сэм возьмет индейский лук и длинную палку, тогда мне тоже можно взять две вещи. Тогда я возьму еще пуховую подушку. Это моя подушка. И вдруг их охватывало беспокойство. Надо поскорее трогаться. Ждать нельзя. Ждать больше нельзя. И они сваливали посреди двора оставшийся скарб и поджигали его. Они стояли и смотрели на огонь, потом с лихорадочной быстротой принимались грузить вещи на машину и уезжали, скрывались в пыли. И пыль долго стояла в воздухе, поднятая перегруженными машинами. Глава десятая Когда грузовик уехал, набитый доверху тяжелым инвентарем, инструментами, кроватями, матрацами — всей движимостью, которую только можно было продать, Том пошел бродить по участку. Он постоял в сарае, заглянул в опустевшее стойло, в пристройку для инвентаря, разгреб ногой оставшийся там мусор, отшвырнул в сторону сломанный зубец косилки. Он обошел все памятные места — красный береговой откос, где были гнезда ласточек, иву около свиного хлева. Две свиньи с хрюканьем потянулись к нему через загородку; свиньи были черные, разомлевшие на солнце, благодушные. И тут его паломничество закончилось, и он вернулся к дому и сел на приступку, куда только что передвинулась тень. Позади в кухне возилась мать, она стирала детское платье в ведре; ее веснушчатые руки были все в мыльной пене, пена капала с локтей. Как только Том сел на приступку, она выпрямилась и долго смотрела на него, сначала в лицо, сбоку, а когда он перевел глаза на залитый солнцем двор, — в затылок. Потом снова принялась за стирку. Она сказала: — Том, надо думать, что в Калифорнии будет не так уж плохо. Он повернулся и взглянул на нее. — А кто говорит, что там будет плохо? — Да никто. Только уж очень все это хорошо. Тут раздавали листки. Чего только там не написано — и работы сколько угодно, и плата высокая, и все такое прочее. Потом в газете писали, сколько там народу требуется на сбор винограда, апельсинов и персиков. А ведь это приятная работа — собирать персики. Даже если не позволят есть, все равно какую-нибудь гнилушку ухитришься стащить. И под деревьями хорошо работать — тень. Очень уж заманчиво, даже страшно становится. Не верю я. Боюсь, что на деле окажется совсем не так хорошо. Том сказал: — Не заносись верою выше орла, не будешь ползать вместе с червями. — Правильно, правильно. Это ведь из священного писания. — Кажется, оттуда, — сказал Том. — Я как прочел книжку «Победа Барбары Борт», так у меня священное писание из головы вышибло. Мать негромко засмеялась и снова принялась за стирку. Потом она стала отжимать штаны, рубашки, и мускулы у нее на руках натянулись, как веревки. — Твой дед, с отцовской стороны, раньше тоже чуть что, так вспоминает писание. Путал, ужас как. Все сбивался на Альманах доктора Майлса. Он его от корки до корки читал нам вслух. Там было много писем — от тех, кто мучился бессонницей или ломотой в пояснице. Начнет другим пересказывать — учить их уму-разуму, да прибавляет: «Это притча из священного писания». Твой отец и дядя Джон смеются над ним, а он сердится. — Она сложила отжатое белье, точно охапку дров, на стол. — Том! Говорят, нам две тысячи миль ехать. Ведь это очень далеко? Я видела карту: высокие горы, точно на цветных открытках, и нам прямо через них надо перебираться. Сколько же уйдет на дорогу? Как ты думаешь, Томми? — Не знаю, — ответил он. — Две недели, а если повезет, так дней десять. Слушай, ма, ты зря беспокоишься. Я тебе расскажу, как люди живут в тюрьме. О том, когда тебя выпустят на волю, думать нельзя. Рехнешься. Думать надо о сегодняшнем дне, о завтрашнем, о бейсболе в субботу. Так и надо жить. Так живут все бессрочники. Новички — те лбом о дверь бьются. Всё считают, сколько им еще сидеть. Зачем тебе это? Живи со дня на день. — Да, так лучше, — сказала она, налила в ведро горячей воды, бросила туда грязное белье и принялась месить его в мыльной пене. — Так лучше. А все-таки приятно думать: может, в Калифорнии будет хорошо. Холодов там нет. Повсюду фрукты. Люди живут привольно, в беленьких домиках, среди апельсиновых деревьев. Может, и мы, — конечно, если всем найдется работа, если у всех будет заработок, — может, и мы устроимся жить в белом домике. Малыши будут рвать апельсины прямо с дерева. Попробуй удержи их — слез не оберешься. Том смотрел, как она возится с бельем, и глаза его улыбались. — Тебе, я вижу, от одних таких мыслей легче становится. Я знал одного из Калифорнии. У него и речь была другая, не как у нас. Послушаешь — и сразу ясно: это не здешний. Так вот он рассказывал, что там сейчас очень много народу набралось, все ищут работу. Сборщики фруктов, говорит, живут в лагерях, в грязище, с едой тоже плохо. Платят мало, работу найти трудно. По ее лицу пробежала тень. — Это неверно, — сказала она. — У отца есть листок, желтый такой, — там написано, что в рабочих нужда. Разве станут всё это заводить, если работы нет? Такие листки стоят больших денег. Кому это нужно — рассказывать небылицы, да еще платить деньги за свое вранье. Том покачал головой. — Не знаю, мать. Объяснить трудно, зачем это делается. Может быть… — Он посмотрел во двор на красную землю, залитую горячим солнцем. — Ну? — Может, все будет хорошо, как ты говоришь. А куда дед ушел? Где проповедник? Мать стала с охапкой белья на пороге. Том подвинулся, давая ей дорогу. — Проповедник пошел побродить. Дед спит дома. Он иногда среди дня заходит в комнаты поспать немножко. — Она вышла во двор и стала развешивать на веревке выцветшие синие комбинезоны, синие рубашки и длинные серые фуфайки. Том услышал у себя за спиной шаркающие шаги и обернулся. В дверях стоял дед, так же как и утром, теребивший пальцами застежку брюк. — Слышу, тут разговоры, — сказал он. — Сукины дети, поспать старику не дадут. Молоко еще на губах не обсохло, не понимаете, что старику нужен покой. — Его пальцы, теребившие клапан брюк, ухитрились справиться с двумя застегнутыми пуговицами, забрались внутрь и с наслаждением почесали в паху. Мать подошла к нему с мокрыми руками; ладони у нее были размякшие, сморщенные от горячей воды и мыла. — Я думала, ты спишь. Дай застегну. — И хотя дед отбивался, она все-таки удержала его и застегнула ему фуфайку, рубашку и брюки. — А то ходишь распустехой, — сказала она и отошла. Дед злобно забормотал: — Вот… вот до чего дошел — штаны застегивают. Оставьте вы меня в покое, я сам сумею застегнуться. Мать сказала шутливо: — В Калифорнии не позволят в таком виде ходить. — Не позволят? Ха! Я им покажу! Они еще меня учить станут! Да я захочу — и совсем без штанов буду бегать, если уж на то пошло. Мать сказала: — Такой стал несдержанный на язык! Год от году все хуже. Перед тобой хорохорится, что ли? Старик выпятил щетинистый подбородок и воззрился на мать хитрыми, злющими, веселыми глазами. — Вот так-то, — сказал он, — скоро и в путь отправляемся. А виноград там растет прямо у дороги! Знаете, что я сделаю? Нарву полный таз и плюхнусь туда прямо задом, да еще поерзаю, пусть штаны соком пропитаются. Том засмеялся. — Да такой хоть до двухсот лет доживет, его все равно не обуздаешь, — сказал он. — Значит, в путь-дорогу, дед? Старик выдвинул ящик и тяжело опустился на него. — Да, сэр, — сказал он. — Давно пора. Мой брат сорок лет назад туда уехал. Так с тех пор ничего о нем и не слышно. Хитрюга был, сукин сын. Его никто не любил. Удрал с моим кольтом. Вот встречусь с ним или с его детьми, если он ими обзавелся в Калифорнии, потребую с них свой кольт. Да ведь я эту кукушку знаю: дети если и были, так, наверно, не при нем живут, а по чужим гнездам. Да! В Калифорнию хорошо съездить. Я там помолодею. Как приеду, так сразу пойду на сбор фруктов. Мать кивнула: — Ты не думай, дед не шутит, — сказала она. — Он только последние три месяца не работает, с тех пор как опять вывихнул бедро. — Правильно, — подтвердил дед. Том посмотрел во двор. — Вон и проповедник идет, откуда-то из-за сарая. Мать сказала: — Непривычно мне было слушать такую молитву, как сегодня утром. Да это и не молитва. Он просто говорил, рассказывал, а получилось вроде молитвы. — Он чудной, — сказал Том. — И говорит по-чудному. Будто сам с собой. Но ломанья и притворства в этом нет. — А ты посмотри, какие у него глаза, — сказала мать. — Будто его только что крестили. Прямо в душу проникают. А ходит как: голову повесит и смотрит себе под ноги. Будто только что окрестили человека. — И она замолчала, потому что Кэйси подходил к дому. — Тебя солнечный удар хватит, расхаживаешь по такой жаре, — сказал Том. Кэйси ответил: — Да… может, и хватит. — Потом вдруг заговорил, обращаясь сразу ко всем — к матери, к деду, к Тому: — Мне тоже надо на Запад. Мне обязательно туда надо. Может, вы возьмете меня с собой? — И он смущенно замолчал. Мать выжидающе посмотрела на Тома, потому что ему — мужчине — полагалось говорить первому, но Том ничего не ответил проповеднику. Дав Тому достаточно времени, чтобы воспользоваться своим правом, она сказала: — Для нас это большая честь. Конечно, сейчас я ничего не могу обещать. Отец сказал, что сегодня вечером мужчины соберутся, все обсудят и назначат день отъезда. Давайте лучше подождем. Джон, отец, Ной, Том, Эл, Конни — вот кому решать. Они скоро вернутся. Но если место будет, для нас это большая честь. Проповедник вздохнул. — Я все равно пойду, — сказал он. — Что здесь делается? Я походил, посмотрел — дома пустые, и земля пустая… везде пусто. Я тут больше не останусь. Пойду туда, куда все идут. Буду работать в полях, может, успокоюсь. — А проповедовать не будешь? — спросил Том. — Проповедовать не буду. — И крестить не будешь? — спросила мать. — И крестить не буду. Я буду работать в полях, в зеленых полях, буду все время с людьми. Учить их я больше не хочу. Лучше сам поучусь. Узнаю, как они любят, прислушаюсь к их словам, шагам, к их разговорам, к песням. К тому, как ребятишки уплетают маисовую кашу. Как муж с женой возятся по ночам. Буду есть вместе с людьми, буду учиться у них. — Глаза у него были влажные, блестящие. — И сам буду валяться в траве с той, кто пожелает со мной лечь, и не стану скрывать это. И сквернословить буду, и божиться, и слушать музыку, которая есть в людской речи. Теперь я понял, что все это свято, и теперь все это будет со мной. Мать сказала: — Аминь. Проповедник скромно сел в холодке у двери. — Не знаю, что еще делать одинокому человеку. Том вежливо кашлянул. — Если человек решил больше не проповедовать… — начал он. — Э-э! Я просто болтун, — сказал Кэйси. — От этого никуда не денешься. Но проповедовать я больше не буду. Проповедовать — это значит что-то втолковывать людям. А я жду, что они сами ответят на мои вопросы. Разве так проповедуют? — Не знаю, — сказал Том. — Тут и голос имеет значение, и то, к чему ты клонишь в своей проповеди. Проповедь дело хорошее, если только после нее людям не захочется убить тебя. Прошлым рождеством пришли к нам в Мак-Алестер из Армии спасения. Три часа битых играли на корнетах, а мы сидим слушаем. Обращались с нами ласково. А попробуй кто-нибудь встать и уйти, рассадили бы всех по одиночкам. Вот тебе и проповедь! Ублажали людей, которые связаны по рукам и по ногам и не могут им всыпать как следует за их проповедь. Нет, какой же ты проповедник. Смотри только, не вздумай тут на корнете играть. Мать подбросила хворосту в огонь. — Сейчас дам вам закусить, только не очень у меня богато. Дед вытащил свой ящик во двор, сел на него и прислонился к стене, Том с проповедником устроились у стены. И тень, падающая от дома, протянулась дальше во двор. Грузовик вернулся к концу дня, подскакивая и громыхая по пыльной дороге; на платформе густым слоем лежала пыль, и капот был покрыт пылью, а фары точно запорошило красной мукой. Когда он подъезжал к ферме, солнце уже садилось, и в его лучах земля была красная, как кровь. Эл сидел за рулем, гордый, серьезный и деловитый, а отец и дядя Джон, как и подобало вожакам клана, занимали почетные места рядом с водителем. Стоя на платформе и держась за борта, ехали остальные: двенадцатилетняя Руфь и десятилетний Уинфилд — чумазые, дикие. Глаза у них, хоть и усталые, горели восторгом, губы и пальцы были черные и клейкие от лакричных леденцов, которые удалось выклянчить в городе у отца. Руфь, в розовом кисейном платье ниже колен, держалась с достоинством, как барышня. Но Уинфилд все еще не вышел из того возраста, когда мальчишки бегают сопливые, подолгу пропадают где-нибудь позади сарая и не пропустят ни одного окурка. И тогда как Руфь с полным сознанием ответственности, налагаемой на нее полом, гордилась своей развивающейся грудью, Уинфилд все еще был маленьким сорванцом, смахивавшим на глуповатого щенка. Рядом с ними, легко опираясь о борт машины, стояла Роза Сарона. Она приподнималась на носках, стараясь принимать толчки грузовика коленями и бедрами. Ибо Роза Сарона была беременна и считала нужным соблюдать осторожность. Ее пепельные волосы, заплетенные в косы, короной лежали вокруг головы. На округлом мягком лице, таком чувственном и влекущем каких-нибудь несколько месяцев назад, уже появилась печать беременности: самодовольная улыбка и взгляд уверенный и гордый; и ее полное тело — высокая мягкая грудь и живот, зад и крутые бедра, которые раньше так соблазнительно покачивались, словно напрашиваясь на шлепки и поглаживание, — все ее тело обрело сдержанность и достоинство. Каждый помысел Розы Сарона, каждое движение были устремлены внутрь, на благо ребенка. Сейчас она привставала на носки, заботясь о ребенке. И весь мир казался ей материнским чревом, и мыслила она в терминах продолжения рода и материнства. Ее девятнадцатилетний муж, Конни, взявший в жены пухленькую, горячую девчонку, все еще с испугом и недоумением присматривался к происшедшей в ней перемене, потому что теперь уже не было ни кошачьей возни в постели, ни кусанья, ни царапанья, ни приглушенных смешков, ни заключительных слез. Он видел перед собой уравновешенное, заботливое и мудрое существо, улыбавшееся ему застенчиво, но отнюдь не робко. Конни гордился Розой Сарона и побаивался ее. Он ловил малейшую возможность, чтобы дотронуться до ее тела, стать рядом и коснуться ее бедра, плеча, и это поддерживало в нем чувство близости, которое, быть может, уже начинало исчезать. Конни был техасской крови — худощавый, с резкими чертами лица, и его голубые глаза смотрели то угрожающе, то ласково, то испуганно. Он был хороший, добросовестный работник и мог бы стать впоследствии хорошим мужем. Он выпивал, но не слишком много; пускал в дело кулаки, если это было нужно, но сам никого не задирал. На людях он держался тихо, тем не менее его присутствие чувствовалось, и с ним считались. Дядя Джон — не будь ему пятидесяти лет и не занимай он положения главы семьи наравне с другими мужчинами — предпочел бы отказаться от почетного места рядом с шофером. Он с удовольствием уступил бы его Розе Сарона. Но это исключалось, потому что Роза Сарона была женщина, к тому же молодая. И дяде Джону было не по себе, его глаза тоскливо смотрели по сторонам, в сильном худом теле чувствовалось напряжение. Одиночество стеной отгораживало его от людей, от нормальных людских потребностей. Ел он мало, не пил, жил вдовцом. Но неутоленные страсти зрели, накапливались в глубине и наконец прорывались наружу. Тогда он с жадностью накидывался на еду и обжирался до рвоты; или глушил виски, превращаясь в расслабленного паралитика с красными слезящимися глазами; или путался с какой-нибудь шлюхой в Саллисо. Про него рассказывали, будто он однажды дошел до самого Шоуни, уложил сразу трех проституток в одну постель и в течение часа возился с этими тремя равнодушными телами. Но, насытившись, дядя Джон ходил грустный, пристыженный и по-прежнему одинокий. Он прятался от людей и пытался искупить свою вину хотя бы подарками. Тогда он заходил украдкой в дома и совал детям под подушки пакетики жевательной резинки. Тогда он рубил хворост и не брал за это денег. Тогда он раздавал другим все, что у него было: седло, лошадь, пару новых башмаков. Поговорить с ним в эти дни никому не удавалось, потому что он убегал, а если волей-неволей и сталкивался с людьми, то замыкался в себе и смотрел на них испуганными глазами. Смерть жены и последовавшие за этим долгие месяцы затворничества наложили на него свою печать; дядю Джона мучили угрызения совести, стыд, и одиночества его ничто не могло нарушить. Но кое с чем ему все же приходилось мириться. Хотя бы с тем, что он наравне с остальными мужчинами считался главой семьи, а семьей надо править; и вот сейчас надо сидеть на почетном месте рядом с шофером. Все трое мужчин, возвращавшиеся домой по пыльной дороге, сидели угрюмые. Эл, склонившись над рулем, посматривал то на дорогу, то на щиток приборов, следя за подозрительно вздрагивающей стрелкой амперметра, за указателем уровня горючего и за контрольной лампочкой. И он отмечал мысленно слабые места машины, отмечал некоторые подозрительные признаки в ее поведении. Прислушивался к скрипам — может быть, в заднем мосту не хватает масла; прислушивался к работе клапанов. Он держал руку на рычаге переключения скоростей, чувствуя ладонью работу шестеренок, нажимал педаль, проверяя тормоза. Может быть, иной раз Эл и блудил, как мартовский кот, но сейчас он чувствовал на себе большую ответственность — ответственность за машину, за ее ход, за ее состояние. Если что-нибудь разладится, это будет его вина, и хотя никто не скажет ему ни слова в упрек, все, и в первую голову сам Эл, будут знать, что это его вина. И он проверял машину, следил за ней, прислушивался к ней. Лицо у него было серьезное, полное чувства ответственности. И все уважали Эла, уважали его ответственность за машину. Даже глава семьи — отец — не гнушался подержать гаечный ключ для Эла и выполнял его распоряжения. Они возвращались домой усталые. Руфь и Уинфилд устали от уличного шума, от людской толпы, от выклянчивания у отца лакричных леденцов; они устали от того восторга, который вызвал у них дядя Джон, сунувший им тайком в карман жевательную резинку. И мужчины, занимавшие переднее сиденье, были усталые, обозленные и грустные, потому что им удалось выручить только восемнадцать долларов за всю движимость с фермы: за лошадей, фургон, инвентарь и за всю домашнюю обстановку. Восемнадцать долларов. Они ругались с покупателем, спорили, но весь их пыл сняло как рукой, когда скупщик вдруг потерял интерес к торгу и заявил, что ему ничего не нужно ни за какую цену. Тогда они почувствовали себя побежденными, сдались и получили на два доллара меньше того, что предлагалось вначале. И теперь они ехали усталые и испуганные, потому что им пришлось столкнуться с порядком вещей, который никак не укладывался у них в голове, и этот порядок вещей победил их. Они знали, что упряжка и фургон стоят гораздо дороже. Они знали, что скупщик выручит за них гораздо больше, — но как сделать это самим, оставалось загадкой. Таинства торговли были выше их разумения. Эл, переводивший глаза с дороги на щиток приборов, сказал: — Этот молодчик не здешний. Говорит не по-нашему. И одет тоже не так, как у нас одеваются. Отец пояснил: — Я в скобяной лавке повстречал кое-кого из знакомых. Говорят, сюда много таких понаехало, скупают у нас все, что идет на продажу перед отъездом. Хорошо себе руки нагрели. А что с ними поделаешь? Надо бы Томми съездить. Может, он сумел бы продать подороже. Джон сказал: — Да ведь этот и брать ничего не хотел. Не назад же тащить? — Мне и это растолковали, — сказал отец. — Говорят, скупщики всегда так делают. Запугивают нас. Мы просто не знали, как с ним надо дело вести. Эх, матери только одно огорчение. Обозлится и расстроится. Эл сказал: — Па, а когда ты думаешь выезжать? — Не знаю. Поговорим сегодня вечером, обсудим. Хорошо, что Том вернулся. Я все радуюсь. Том у нас молодец. Эл сказал: — Па, тут один говорил, что Том дал подписку. И будто из-за этого ему нельзя выезжать из нашего штата. А если уедет и попадется, тогда его посадят на три года. Отец оторопел: — Так и сказали? Наверно, знают, если так говорят. А может, просто болтовня? — Кто их разберет, — ответил Эл. — Они разговаривали между собой, а я не признался, что он мой брат. Стоял рядом и слушал. Отец сказал: — Неужто это правда? Как же мы без Тома? Надо его самого спросить. И так забот немало — не хватает еще, чтобы за нами гонялись! Неужто правда? Надо об этом поговорить начистоту.

The script ran 0.015 seconds.