1 2 3 4 5 6 7
— Подожди, — бросил в мою сторону Андрей Захарович.
Я уселся на скамью, и запасные тоже на меня не глядели. И я не стал дожидаться, чем все это кончится. Я прошел за спиной тренера.
— Куда вы? — спросила Валя. — Не надо…
Но я не слышал, что она еще сказала. Не хотел слышать.
Я прошел к себе в комнату, достал из-под кровати чемодан и потом надел брюки и рубашку поверх формы — переодеваться было некогда, потому что каждая лишняя минута грозила разговором с тренером. А такого разговора я вынести был не в силах.
Я задержался в коридоре, выглянул на веранду. Никого. Можно идти. С площадки доносились резкие голоса. Кто-то захлопал в ладоши.
— Где Коленкин? — услышал я голос тренера.
Голос подстегнул меня, и я, пригибаясь, побежал к воротам.
У ворот мне встретился доктор. Я сделал вид, что не вижу его, но он не счел нужным поддерживать игру.
— Убегаете? — спросил он. — Я так и предполагал. Только не забудьте — вам очень полезно обливаться по утрам холодной водой. И пешие прогулки. А то через пять лет станете развалиной.
Последние слова его и смешок донеслись уже издали. Я спешил к станции.
В полупустом вагоне электрички я клял себя последними словами Потная баскетбольная форма прилипла к телу, и кожа зудела. Зачем я влез в это дело? Теперь я выгляжу дураком не только перед баскетболистами, но и на работе. Все Курлов… А при чем здесь Курлов? Он проводил эксперимент. Нашел послушную морскую свинку и проводил. Я одно знал точно: на работу я не возвращаюсь. У меня еще десять дней отпуска, и, хоть отпуск этот получен мною жульническим путем, терять я его не намерен. Правда, я понимал, что моя решительность вызвана трусостью. С какими глазами я явлюсь в отдел через три дня после торжественного отбытия на сборы? А вдруг упрямый Андрей Захарович будет меня разыскивать? Нет, вряд ли после такого очевидного провала. Уеду-ка я недели на полторы в Ленинград. А там видно будет.
Так я и сделал. А потом вернулся на работу. Если меня и разыскивал тренер, то жаловаться на то, что я сбежал со сборов, он не стал. И я его понимал — тогда вина ложилась и на него. На каком основании он нажимал на кнопки и выцыганивал меня? Зачем тревожил свое собственное спортивное начальство? Итак, меня списали за ненадобностью.
А Курлова я встретил лишь по приезде из Ленинграда. В лифте.
— Я думал, — сказал он не без ехидства, — что вы уже стали баскетбольной звездой.
Я не обиделся. Мое баскетбольное прошлое былр подернуто туманом времени. С таким же успехом оно могло мне и присниться.
— Карьера окончена, — сказал я. — А как ваши опыты?
— Движутся помаленьку, — сказал Курлов — Пройдет несколько лет — и всем детям будут делать нащу прививку. Еще в детском саду.
— Прививку Курлова?
— Нет, прививку нашего института. А что вас остановило? Ведь вы, по-моему, согласились на трудный хлеб баскетболиста.
— Он слишком труден. Кидать мячи — недостаточно.
— Поняли?
— Не сразу.
Лифт остановился на шестом этаже. Курлов распахнул дверь и, стоя одной ногой на лестничной площадке, сказал:
— Я на днях зайду к вам. Расскажете об ощущениях?
— Расскажу. Только заранее должен предупредить, что я сделал только одно открытие.
— Какое?
— Что я могу большие деньги зарабатывать на спор. Играя на бильярде.
— А-а-а… — Курлов был разочарован. Он ждал, видно, другого ответа. — Ну, — сказал он, подумав несколько секунд, — детей мы не будем учить этой игре. Особенно за деньги. Зато хотите верьте, хотите нет, но наша прививка сделает нового человека. Человека совершенного.
— Верю, — сказал я, закрывая дверь лифта. — К сожалению, нам с вами от этого будет не так уж много пользы.
— Не уверен, — ответил он. — Мы-то сможем играть на бильярде.
Уже дома я понял, что Курлов прав. Если через несколько лет детям будут вводить сыворотку, после которой их руки будут делать точно то, чего хочет от них мозг, это будет уже другой Человек. Как легко будет учить художников и чертежников! Техника будет постигаться ими в несколько дней, и все силы будут уходить на творчество. Стрелки не будут промахиваться, футболисты будут всегда попадать в ворота и уже с первого класса ребятишки не будут тратить время на рисование каракулей — их руки будут рисовать буквы именно такими, как их изобразил учитель. Всего не сообразишь. Сразу не сообразишь.
И, придя домой, я достал лист бумаги и попытался срисовать висевший на стене портрет Хемингуэя. Мне пришлось повозиться, но через час передо мной лежал почти такой же портрет, как и тот, что висел на стене. И у меня несколько улучшилось настроение.
А на следующий день случилось сразу два события. Во-первых, принесли из прачечной белье, и там я, к собственному удивлению, обнаружил не сданную мной казенную форму. Во-вторых, в то же утро я прочел в газете, что по второй программе будет передаваться репортаж о матче моей команды, моей бывшей команды. В той же газете, в спортивном обзоре, было сказано, что этот матч — последняя надежда команды удержаться в первой группе, и потому он представляет интерес.
Я долго бродил по комнате, глядел на разложенную на диване форму с большим номером «22». Потом сложил ее и понял, что пойду сегодня вечером на матч.
Я не признавался себе в том, что мне хочется посмотреть вблизи, как на поле выйдут Коля и Толя. Мне хотелось взглянуть на Валю — ведь она обязательно придет посмотреть, как играют последнюю игру ее ребята. А потом я тихо верну форму, извинюсь и уйду. Но я забыл при том, что если команда проиграет, то появление мое лишь еще более расстроит тренера. Просто не подумал.
Я пришел слишком рано. Зал еще только начинал заполняться народом. У щита разминались запасные литовцев, с которыми должны были играть мои ребята. Все-таки мои. Мое место было недалеко от площадки, но не в первом ряду. Я не хотел, чтобы меня видели.
Потом на площадку вышел Андрей Захарович с массажистом. Они о чем-то спорили. Я отвернулся. Но они не смотрели в мою сторону. И тут же по проходу, совсем рядом со мной, прошел доктор Кирилл Петрович. Я поднял голову и встретился с ним взглядом. Доктор улыбнулся уголком рта. Наклонился ко мне:
— Вы обтираетесь холодной водой?
— Да, — ответил я резко. Но тут же добавил: — Пожалуйста, не говорите тренеру.
— Как желаете, — сказал доктор и ушел.
Он присоединился к тренеру и массажисту, и они продолжали разговор, но в мою сторону не смотрели. Значит, доктор ничего не сказал. Андрей Захарович раза два вынимал из кармана блокнот, но тут же совал его обратно. Он очень волновался, и мне было его жалко. Я посмотрел вокруг — нет ли здесь его жены. Ее не было. Зал наполнялся народом. Становилось шумно, и возникала, охватывала зал особенная тревожная атмосфера начала игры, которую никогда не почувствуешь, сидя дома у телевизора, которая ощущается лишь здесь, среди людей, объединенных странными, явственно ощутимыми ниточками и связанных такими же ниточками с любым движением людей на площадке.
А дальше все было плохо. Иванов несколько раз промахивался тогда, когда не имел никакого права промахнуться. Коля к перерыву набрал пять персональных и ушел с площадки. Сергеев почему-то прихрамывал и опаздывал к мячу. Андрей Захарович суетился, бегал вдоль площадки и дважды брал тайм-аут, что-то втолковывая ребятам.
Валя и ее подруги сидели в первом ряду. Мне их было видно. И я все надеялся, что Валя повернется в профиль ко мне, но она не отрываясь смотрела на площадку. К перерыву литовцы вели очков десять. Задавят. Зал уже перестал болеть за мою команду. А я не смел подать голос, потому что мне казалось, что его узнает Валя и обернется. И тогда будет стыдно. Рядом со мной сидел мальчишка лет шестнадцати и все время повторял:
— На мыло их! Всех на мыло. Гробы. — И свистел. Пока я не огрызнулся:
— Помолчал бы!
— Молчу, дедушка, — ответил парень непочтительно, но свистеть перестал.
Когда кончился перерыв, я спустился в раздевалку. Я понял, что до конца мне не досидеть. Мной овладело отвратительное чувство предопределенности. Все было ясно. И даже не потому, что наши плохо играли. Хуже, чем литовцы. Просто они уже знали, что проиграют. Вот и все. И я знал. И я пошел в раздевалку, чтобы, когда все уйдут, положить форму на скамью и оставить записку с извинениями за задержку.
В раздевалку меня пропустили. Вернее, вход в нее никем не охранялся. Да и кому какое дело до пустой раздевалки, когда все решается на площадке.
Я вошел в комнату. У скамьи стояли в ряд знакомые сумки «Адидас». Наверно, это какая-то авиакомпания. Я узнал пиджак Толи, брошенный в угол. И я представил себе раздевалку на базе, там, под соснами. Она была меньше, темнее, а так — такая же.
Я вынул из сумки форму и кеды и положил их на скамью. Надо было написать записку. Из зала донесся свист и шум. Игра началась. Где же ручка? Ручки не было. Оставить форму без записки? Придется. Я развернул майку с номером «22». И мне захотелось ее примерить. Но это было глупое желание. И я положил майку на скамью.
— Пришли? — спросил доктор. Он появился в комнате бесшумно.
— Да. Вот хорошо, что вы здесь! А то я не смог написать записку. Я возвращаю форму. Казенную.
И я попытался улыбнуться. Хотя получилась, наверно, довольно жалкая улыбка.
— Кладите, — сказал доктор. — Без записки обойдемся.
— Все кончено? — спросил я.
— Почти, — ответил доктор. — Чудес не бывает.
А когда я направился к двери, он спросил вдруг:
— А вы, Коленкин, не хотели бы сейчас выйти на площадку?
— Что?
— Выйти на площадку. Я бы разрешил.
Вместо того чтобы засмеяться, отшутиться, я сказал почему-то:
— Мне нельзя. Я не заявлен на игру.
— Вы же еще пока член команды. За суматохой последних дней никто не удосужился вас уволить.
— Но я не заявлен на эту игру.
— Заявлены.
— Как так?
— Перед началом я успел внести вас в протокол. Я сказал тренеру, что вы обещали прийти.
— Не может быть!
— Я сказал не наверняка. Но у нас все равно короткая скамейка. Было свободное место.
— И он внес?
— Внес. Сказал, что пускай вы условно будете. Вдруг поможет. Мы все становимся суеверными перед игрой.
И вдруг я понял, что раздеваюсь. Что я быстро стаскиваю брюки, спешу, раздеваюсь, потому что время идет, ребята играют там, а я прохлаждаюсь за абстрактными беседами с доктором, который меня недолюбливает, зато он хороший психолог. И я вдруг подумал, что, может быть, я с того момента, как вышел из дому с формой в сумке, уже был внутренне готов к бессмысленному поступку. К сумасшедшему поступку.
— Не волнуйтесь, — сказал доктор. — Вряд ли ваше появление поможет. И когда выйдете, не обращайте внимания на зрителей. Они могут весьма оживленно прореагировать на ваше появление. Не смущайтесь.
— Да черт с ними со всеми! — вдруг взъярился я. — Ничего со мной не случится.
Я зашнуровывал кеды, шнурки путались в пальцах, но доктор замолчал и только кашлянул деликатно, когда я рванулся не к той двери.
А дальше я потерял ощущение времени. Я помню только, что доктор шел впереди меня и оглядывался ежесекундно. Я помню, что оказался в ревущем зале, который вначале не обратил на меня внимания, потому что все смотрели на площадку. Я услышал, как Валя сказала:
— Гера! Герочка!
Я увидел, как Андрей Захарович обернулся ко мне и с глупой улыбкой сказал:
— Ты чего же!
Он подошел и взял меня за плечо, чтобы увериться в моей реальности. И не отпускал, больно давя плечо пальцами. Он ждал перерыва в игре, чтобы вытолкнуть меня на площадку. Краем уха я услышал, как сидевшие на скамье потные, измученные ребята говорили вразнобой: «Привет», «Здравствуй, Гера». Некоторые пытались встать, но массажист посадил их на место. Раздался свисток. Нам били штрафной.
И я пошел, подтолкнутый тренером, на открытое лобное место. И навстречу мне тяжело плелся Иванов, увидел меня, ничуть не удивился и шлепнул меня по спине, как бы передавая эстафету. И тут зал захохотал. Насмешливо и зло. И не только надо мной смеялись разочарованные игрой люди — смеялись над командой, потому что поняли, что команде совершенно некого больше выпустить. И я бы, может, дрогнул, я даже остановился на мгновение, задавленный смехом, но высокий, пронзительный голос — по-моему, Тамарин — прорвался сквозь смех:
— Давай, Гера!
Судья посмотрел на меня недоверчиво. Подбежал к судейскому столику. Но Андрей Захарович, видно, предвидел такую реакцию и уже стоял там, наклонившись к судьям, и водил пальцем по протоколу.
Надо мной стоял Толя.
— Как мяч будет у меня, — шепнул он, и шепот отлично донесся до меня сквозь ставший далеким и не относящимся ко мне шум, — беги к их кольцу. И останавливайся. Ясно? С мячом не бегай. Пробежка будет.
Он помнил о моем позоре. Но я не обиделся. Сейчас важно было одно — играть. Я успел посмотреть на табло. Литовцы были впереди на четырнадцать очков. И оставалось шестнадцать минут с секундами. Литовцы перебрасывались веселыми словами. Я на них не обижался. Они были уверены в победе, тем более легкой, потому что меня они за игрока не считали.
Наконец судья вернулся на площадку. Он был удовлетворен. Хоть и заинтригован. Литовец подобрал мяч и кинул. Мяч прошел мимо. Литовец кинул второй раз, третий. Мяч провалился в корзину. В зале раздались аплодисменты. Я глубоко вздохнул. Я не должен был уставать. А красиво ли я бегаю или нет — я не на сцене Большого театра. И я улыбнулся.
Я успел пробежать полплощадки и обернулся к Толе. Он кинул мне мяч из-под нашего щита. Я протянул руки, забыв дать им поправку на то, что мяч влажный от потных ладоней. Я не учел этого. Мяч выскользнул из рук и покатился по площадке.
Какой поднялся свист! Какой был хохот! Хохотал стадион. Хохотала вся вторая программа телевидения. Хохотали миллионы людей. А я не умер со стыда. Я знал, что в следующий раз я учту, что мяч влажный. И он не выскользнет из рук. Только бы Андрей Захарович не испугался. И я нашел его глазами и кивнул ему. Тренер был бледен. Он смотрел мимо меня. Он решал, что делать.
— Давай! — крикнул я Толе, перехватившему мяч.
Какую-то долю секунды Толя колебался. Он мог бы кинуть и сам. Но он был хорошим парнем. Он играл со мной, и пока мы были на площадке вместе, он считал меня ничем не уступающим ему. И он мягко, нежно, высокой дугой послал мяч в мою сторону. Я некрасиво подпрыгнул и бросил мяч в далекое кольцо. И мозг мой работал точно, как часы.
Мяч взлетел выше щита и, будто в замедленной съемке, осторожно опустился точно в середину кольца, даже не задев при этом металлической дуги. И стукнулся о землю.
И в зале наступила тишина. Она была куда громче, чем рев, царивший здесь до этого. От нее могли лопнуть барабанные перепонки. И я побежал обратно, к центру площадки, чтобы помочь нашим, когда литовцы пойдут вперед.
Мой второй мяч, заброшенный от боковой линии, трибуны встретили сдержанными аплодисментами. Лишь наши девушки бушевали. После третьего мяча трибуны присоединились к ним и скандировали: «Гера! Ге-ра!» Будто это было волшебное, колдовское слово. И наша команда заиграла совсем иначе. Все изменилось. Вышел снова Иванов и забросил такой красивый мяч, что даже тренер литовцев раза два хлопнул в ладоши. Но тут же взял тайм-аут.
Мы подошли к Андрею Захаровичу.
— Так держать! — сказал он. — Осталось четыре очка. Два мяча с игры. Ты, Коленкин, не очень бегай. Устанешь. Чуть чего — сделай мне знак, я тебя сменю.
— Ничего, — сказал я. — Ничего.
Иванов положил мне на плечо свою тяжелую руку. Мы уже знали, что выиграем.
Мое дальнейшее участие в игре было весьма скромным. Раза три я совершенно позорно потерял мяч. Хотя надо сказать, что никто не обратил на это внимания. Потом я бросил штрафные. Оба мяча положил в корзину. А минут за пять до конца при счете 87:76 в нашу пользу Андрей Захарович заменил меня Сергеевым.
— Посиди, — сказал он. — Пожалуй, справимся. Доктор не велит тебе много бегать. Для сердца вредно.
— Ничего страшного, — сказал я.
— Сиди!
Я уселся на скамью и понял, что выложился целиком. И даже, когда прозвучал последний свисток и наши собрались вокруг, чтобы меня качать, не было сил подняться и убежать от них.
Меня унесли в раздевалку. И за мной несли тренера. Впрочем, ничего особенного не произошло. Наша команда не выиграла первенства Союза, кубка или какого-нибудь международного приза. Она только осталась в первой группе. И траур, который должен был бы окутать нас, достался сегодня на долю других.
— Ну даешь! — сказал мне Иванов, опуская осторожно на пол.
Из зала еще доносился шум и нестройный хор:
— Ге-ра! Ге-ра!
— Спасибо, — сказал Андрей Захарович. — Спасибо, что пришел. Я не надеялся.
— Не надеялся, а в протокол записал, — сказав Сергеев.
— Много ты понимаешь! — ответил Андрей Захарович.
Валя подошла ко мне, наклонилась и крепко поцеловала повыше виска, в начинающуюся лысину.
— Ой, Герочка! — сказала она. У нее все лицо было в слезах.
А потом меня проводили каким-то запасным ходом, потому что у автобуса ждала толпа болельщиков. И Андрей Захарович договорился со мной, что завтра я в пять тридцать как штык на банкете. Теперь можно. Тамара взяла у меня телефон и сказала:
— Она вечером позвонит. Можно?
Я знал, что приду на банкет, что буду ждать звонка этой длинноногой девчонки, с которой не посмею, наверное, показаться на улице. Что еще не раз приеду к ним на базу. Хотя никогда больше не выйду на площадку.
Так я и сказал доктору, когда мы шли с ним пешком по набережной. Нам было почти по дороге.
— Вы в этом уверены? — спросил доктор.
— Совершенно. Сегодня уж был такой день. Он бывает один раз.
— Звездный час?
— Можете назвать так.
— Вас теперь будут узнавать на улице.
— Вряд ли. В одежде я куда более респектабелен. Только вот на работе придется попотеть.
— Представляю, — засмеялся доктор, словно закашлялся. — И все-таки вы не гарантированы, что еще раз вас не потянет к нам. Ведь это наркотик. Знаю по себе.
— Вы?
— Я всегда мечтал стать спортсменом. И не имел данных. И даже хотел с горя уехать на Северный полюс. Так почему же вы так уверены в себе?
— Потому что баскетболу грозит смерть. Потому что через несколько лет то, что умею делать я, сумеет сделать каждый пятиклассник.
И я рассказал об опыте Курлова.
Доктор долго молчал. Потом сказал:
— Строго говоря, всю команду следовало бы снять с соревнований. То, что случилось с вами, больше всего похоже на допинг.
— Не согласен. Это же мое неотъемлемое качество. И всегда будет со мной. Мог бы я играть в очках, если бы у меня было слабое зрение?
Доктор пожал плечами:
— Возможно, вы и правы. Но баскетбол не умрет. Он приспособится. Вот увидите. Ведь и ваши способности имеют предел.
— Конечно, — сказал я. — Мне было бы жаль, если бы баскетбол умер.
Мы расстались у Бородинского моста. На прощанье доктор сказал:
— Кстати, я настойчиво вам рекомендую холодные обтирания по утрам. Я не шучу.
— Я постараюсь.
— Не «постараюсь» — сделаю. Кто знает — сгоните брюшко, подтянитесь, и вам найдется место в баскетболе будущего.
Я пошел дальше, до дома, пешком. Спешить было некуда. К тому же доктор прописал мне пешие прогулки.
ЖУРАВЛЬ В РУКАХ
Базар в городе был маленький, особенно в будние дни.
Три ряда крытых деревянных прилавков и неширокий двор, на котором жевали овес запряженные лошади. С телег торговали картошкой и капустой.
Будто принимая парад, я прошел мимо крынок с молоком, банок со сметаной, кувшинов, полных коричневою, тягучего меда, мимо подносов с крыжовником, мисок с черникой и красной смородиной, кучек грибов и горок зелени. Товары были освещены солнцем, сами хозяева скрывались в тени, надо было подойти поближе, чтобы их разглядеть.
Увидев ту женщину, я удивился, насколько она не принадлежит к этому устоявшемуся, обычному уютному миру.
В отличие от прочих торговок женщина никого не окликала, не предлагала своего товара — крупных яиц в корзине и ранних помидоров, сложенных у весов аккуратной пирамидкой, словно ядра у пушки.
Она была в застиранном голубом ситцевом платье, ее тонкие загоревшие руки были обнажены. Высокая, она смотрела над головами прохожих, словно глубоко задумавшись. Цвета волос и глаз я не разглядел, потому что женщина низко подвязала белый платок и он козырьком выдавался надо лбом. Если кто-нибудь подходил к ней, она, отвечая, улыбалась. Улыбка была несмелой, но светлой и доверчивой.
Женщина почувствовала мой взгляд и обернулась. Так быстро оборачивается лань, готовая бежать.
Улыбка растаяла в углах губ. Я отвел глаза.
И как бывает со мной, я сразу придумал ей дом, жизнь, окружающих людей.
Она живет в далекой деревне, и ее муж, коренастый, крепкий и беспутный, велел продать накопившиеся за неделю яйца и поспевшие помидоры. Потом он пропьет привезенные деньги и, мучимый похмельным раскаянием, купит на остатки платочек маленькой дочери…
Мне хотелось услышать ее голос. Я не мог уйти, не услышав его. Я подошел и, стараясь не смотреть ей в глаза, попросил продать десяток яиц. Тетя Алена ничего мне не говорила о яйцах — она велела купить молодой картошки к обеду. И зеленого лука.
Я смотрел на тонкие руки с длинными сухими пальцами и не мог представить, как она такими пальцами может делать крестьянскую работу. На пальце было тонкое золотое колечко — я был прав, она замужем.
— Пожалуйста, — сказала женщина.
— Сколько я вам должен? — спросил я, заглянув ей в лицо (глаза у нее были светлые, но какого-то необычного оттенка).
— Рубль, — сказала женщина, сворачивая из газеты кулек и осторожно укладывая туда яйца.
Я взял пакет. Яйца были крупные, длинные, а скорлупа была чуть розоватой.
— Издалека привезли? — спросил я.
— Издалека. — Она не глядела на меня.
— Спасибо, — сказал я. — Вы завтра здесь будете?
— Не знаю.
Голос был низким, глухим, даже хрипловатым, и она произносила слова тщательно и раздельно, словно русский язык был ей неродным.
— До свидания, — сказал я.
Она ничего не ответила.
Когда я вернулся домой, тетя Алена удивилась моей неловкой лжи о том, что молодой картошки на рынке не было, взяла кулек с яйцами, отнесла его на кухню и оттуда крикнула:
— Чего ты купил, Коля? Яйца-то не куриные.
— А какие? — спросил я.
— Утиные, наверное… Почем платил?
— Рубль.
Я прошел на кухню. Тетя Алена выложила яйца на тарелку, и они в самом деле показались мне совсем непохожими на куриные. Я сказал:
— Самые обыкновенные яйца, тетя. Куриные.
Тетя Алена чистила морковку. Она развела руками — в одной зажата морковка, в другой нож. Вся ее поза говорила: «Если тебе угодно…»
Тетя Алена — единственная оставшаяся у меня родственница. Пятый год подряд я обещал приехать к ней и обманывал. И вдруг приехал. Причиной тому был вдруг вспыхнувший страх перед временем, могущим отнять у меня тетю Алену, которая пишет обстоятельные письма со старомодными рассуждениями и укорами погоде, присылает поздравления к праздникам и дню рождения, ежегодные банки с вареньем и ничем не высказывает обид на мои пустые обещания. Когда я приехал, тетя Алена не сразу поверила своему счастью. Я знаю, что она иногда поднималась ночами и подходила ко мне, чтобы убедиться, что я здесь. Детей у нее не было. Мужа убили на фронте, и меня она любила более, чем я того заслуживал.
Не успел я прожить недели в тихом городке на краю полей и лесов, как я, в который раз убедившись, что отдыхать не умею, начал тосковать по неустроенной привычной жизни, по книжкам Вольфсона и Трепетова на верхней полке и своей заочной с ними полемике. Но уехать так вот, сразу, когда тетя Алена заранее грустила о том, как скоротечны оставшиеся мне здесь две недели, было жестоко.
— Ты, наверное, куриных яиц и не видел, — догнал меня голос тети Алены. — И чем только вас в Москве кормят?
— Лучший способ разрешить наш спор, — ответил я, раскрывая старый номер «Иностранной литературы», — разбить пару-тройку яиц и поджарить.
Перед ужином я напомнил тете о своем решении.
— Может, до продовольственного добегу? — сказала тетя. — Простых куплю.
— Нет уж. Рискнем.
Поставив передо мной яичницу, тетя Алена налила заварки из чайника, извлеченного из-под подержанной, но все еще гордой ватной барыни, долила кипятком из самовара и отколола щипчиками аккуратный кубик сахара. Она делала вид, что мои эксперименты с яичницей ее не интересуют, плеснула чаю на блюдце, но в этот момент я занес вилку над тарелкой, и она не выдержала:
— Я на твоем месте, — сказала она, — ограничилась бы чаем.
Желтки были оранжевыми, выпуклыми, словно половинки спелых яблок.
— Посолить не забудь, — сказала тетя, полагая, что мною овладела нерешительность. В ее голосе звучала ирония. Она поправила очки, которые всегда съезжали на сухонький, острый нос. — Не робей.
На вкус яичница была почти как настоящая, хотя, конечно, не приходилось сомневаться в том, что прекрасная незнакомка продала мне вместо куриных какие-то иные, неизвестные в наших краях яйца, и я доставил искреннее удовольствие тете Алене, спросив:
— А какие яйца у тетеревов?
— Почему только тетерева? Есть еще вальдшнепы, глухари и даже журавли и орлы. Все птицы несут яйца. — Тетя Алена много лет преподавала в младших классах, и ее назидательная ирония была профессиональной.
— Правильно, — не сдавался я. — Страусы, соловьи и даже утконосы. Но главное в яйцах — их питательность. И вкус. А яичница отменная.
— Чаю налить? — спросила тетя Алена.
Когда стемнело, я вдруг поднялся и отправился гулять. В городском парке я уселся на скамейку неподалеку от танцевальной веранды. Я курил, я был снисходителен к мальчишкам и девчонкам, плясавшим под плохой, но старательный оркестр и даже поспорил с сердитым стариком, обличавшим моды и прически ребят с таким энтузиазмом, что я представил, как он приходит сюда каждый вечер, влекомый неправильностью того, что здесь происходит, и почти детским негативизмом. Призывая старика к терпимости, я неожиданно испугался того, что я куда ближе к нему, чем к ребятам, и защищаю даже не их, а самого себя, каким был лет двадцать назад. А ребята, стоявшие неподалеку, слышали наш спор, но говорили о своем и тоже были снисходительны к нам. Что из того, что я могу представить себе, как накопилось электричество в невидной за желтыми фонарями туче и блеснуло зарницей над театрально подсвеченными деревьями, и вижу энергию, которая заставляет присевшую на скамейку капельку росы подняться шариком, потому что выучил ненужный пока этим ребятам пустяк — поверхностное натяжение воды при двадцати градусах равно 72,5 эрга на квадратный сантиметр. И ребята в лучшем положении, чем брюзгливый старик, — кто-то из них еще узнает эту цифру или другие цифры. И полюбит их. А старик уже ничего не полюбит.
— Всех остричь, — настаивал старик. — У них же там вши заведутся. Точно вам говорю.
Валя Дмитриев погиб этой весной, измеряя свободную энергию поверхности в грозовой туче. У него тоже были длинные волосы, до плеч, и как раз в тот день утром зам по кадрам устроил ему беседу о внешнем виде молодого ученого.
Я ушел.
Подобрав под себя ноги в толстых шерстяных носках — перед дождем мучил ревматизм — тетя Алена сидела на продавленном диване и читала «Анну Каренину». Рядом лежал знакомый — от медных застежек до вытертого голубого бархата обложки, и в то же время начисто забытый за двадцать лет пухлый альбом с фотографиями.
— Помнишь? — спросила тетя Алена. — Я сегодня сундук разбирала и наткнулась. Раньше ты любил его разглядывать. Бывало, сидишь на этом диване и допрашиваешь меня: «А почему у дяди такие погоны? А как звали ту собаку?..»
Я положил тяжелый альбом на стол под оранжевый с кистями абажур и попытался представить, что увижу, открыв его. И не вспомнил.
Альбом раскрылся там, где между толстыми картонными листами с прорезями для углов фотографий была вложена пачка поздних снимков, собранных, когда мест на листах уже не осталось. И сразу увидел самого себя. Я, совершенно обнаженный, лежал на пузе с идиотской самодовольной ухмылкой на мордочке, не подозревая, какие каверзы готовит мне жизнь. Признал я себя в этом младенце только потому, что такая же фотография, призванная умилять родственниц, была и у меня в Москве, Потом в пачке встретилась групповая картинка «Пятигорск, 1953 год», с которой мне улыбались пожилые учительницы на фоне пышной растительности. Среди них была и тетя Алена. На фотографиях встречались знакомые лица, больше было незнакомых — тетиных сослуживцев, местных жителей, их детей и племянников.
Интереснее было полистать сам альбом, с начала. Мой прадедушка сидел в кресле, прабабушка стояла рядом, положив руку ему на плечо. Прадедушка был в студенческой тужурке, и я заподозрил, что он сидел не из избытка тщеславия, а потому что был мал ростом, худ и во всем уступал своей жене. Это уже относилось к области семейных преданий. И я уже знал, что на следующей странице увижу тех же — прадедушку с прабабушкой, но пожилыми, солидными, в иной одежде, окруженными детьми и даже внуками, а среди них и тетя Алена, помеченная у ног белым крестиком, — она когда-то сама пометила себя, чтобы не спутать с другими представителями того же поколения семьи Тихоновых. Дальше — моя мать и тетя Алена, юбки до щиколоток и высокие зашнурованные башмаки. Они очень похожи и по-чему-то встревожены. Фотографу удалось вызвать в их глазищах этот восторг. Птичку он им, что ли, показал? Это уже где-то незадолго до революции. Потом было несколько фотографий незнакомых мне, вернее — забытых людей.
— Кто это, я забыл…
Тетя Алена отложила «Анну Каренину», поднялась с дивана, наклонилась ко мне.
— Мой жених, — сказала она. — Ты его, конечно, не знаешь. Он после революции в Вологде жил, ка-ким-то начальником стал. А тогда, в шестнадцатом, его звали моим женихом. Не помню уж почему. Очень я стеснялась. И этих ты тоже не можешь знать. Это врачи нашей земской больницы. Они отправляются на фронт в санитарном поезде. Второй справа — мой дядя Семен. Отличный, говорят, был врач, золотые руки. Среди земских врачей, должна тебе сказать, были замечательные подвижники. Моего дядю лично знал Чехов, они с ним на холере работали.
— А что потом с ним случилось?
— Он погиб в девятнадцатом году. И его невеста погибла.
Дядя был суров, фуражка низко надвинута на лоб, шинель сидит неловко, словно он взял на складе первую попавшуюся.
— Где же его невеста? — спросила меня тетя Алена. — Ее, кажется, Машей звали. Рассказывали, что, когда Семен погиб, она дня два была как окаменелая. А потом исчезла. И никто ее никогда больше не видел.
— Может быть, она куда-нибудь уехала?
— Нет. Я знаю, что она погибла. Она без него жить не могла. — Тетя Алена листала альбом. — Ага, вот она, завалилась.
Почему-то невесту дяди Семена сфотографировали отдельно. Наверное, он сам попросил, чтобы иметь ее фотографию.
Снимок поржавел от времени. Он был наклеен на картон. Внизу вязью выдавлены фамилия и адрес фотографа. Маша была в темном платье с высоким стоячим воротником, в наколке с красным крестом.
Я знал ее.
Не только потому, что видел двадцать лет назад в этом альбоме, а, может, и слышал уже о ее судьбе. Нет, я ее видел вчера на базаре. Значит, она не погибла… Чепуха какая-то. Я даже зажмурился, чтобы отогнать наваждение. Женщина на фотографии не улыбалась. Она смотрела серьезно — люди на старых фотографиях всегда серьезны, выдержка камер тех лет была велика и улыбка не удерживалась на лице. Они собирались к фотографу в Вологде все вместе. Начинался семнадцатый год. Маша опоздала. Прибежала, когда фотограф уже складывал пластинки. А доктор Тихонов, немолодой, некрасивый, умный, золотые руки, уговорил сестру милосердия Марию сфотографироваться отдельно. Для него. Один снимок взял с собой. Другой оставил дома. И ничего не осталось от этих людей. Лишь маленький клочок их жизни, те драгоценные, крепкие, казалось бы, вечные узы, которые связывали их когда-то, живут еще в памяти тети Алены. И теперь в моей памяти. И почему-то в этих местах через много лет должна была вновь родиться Маша.
— Если хочешь поподробнее прочесть про дядю Семена, возьми книжку, я тебе достану. В Вологде вышла. «Выдающиеся люди нашего края». Там есть о дяде Семене. Несколько строк, конечно, но есть. Автор меня разыскал, он специально приходил…
Маша смотрела на меня серьезно, и белая наколка закрывала лоб, словно платок вчерашней незнакомки.
Тетя Алена долго укладывалась за стенкой, вздыхала, бормотала что-то, шуршала страницами книги. Далеко брехали собаки, и время от времени наш Шарик врывался в собачью беседу и тявкал под окном. По улице пронесся мотоцикл без глушителя, и не успел грохот мотора заглохнуть вдали, как мотоциклист развернулся и снова пронесся мимо, наверное, чтобы порадовать меня замечательной работой мотора. «Василий, — раздался за палисадником женский голос, — если не достанешь ребенку бадминтон, то я вообще не представляю, на что ты годен». Я посмотрел на часы. Без двадцати час. Самое время поговорить о бадминтоне.
…Листва яблони под окном была черной, но черной неодинаково — это создавало видимость объема, и дальние листья пропускали толику серого небесного сияния. На темно-сером летнем северном небе все никак не могли разгореться звезды, и, вздрагивая, листья сбрасывали их с шелкового полога. Но одна из звезд сумела пронзить лучом листву и, разгораясь, спустилась по этой дорожке к самому окну. Мягкое сияние проникло в комнату. Надо было бы встать, поглядеть, что происходит, но тело отказалось сделать хоть какое-то усилие. Кровать начала медленно раскачиваться, как бывает во сне, но я знал, что не сплю и даже слышу, как Василий длинно и скучно оправдывается, сваливая вину на кого-то, кто обещал, но обманул. Женщина с рынка вошла в комнату, причем умудрилась при этом не колыхнуть занавеской, не скрипнуть дверью. Она была странно одета — светлый, длинный мешок, кое-где заштопанный, с прорезями для головы и рук, доставал до колен. Ноги были босы и грязны. Женщина приложила к губам палец и кивнула в сторону перегородки. Она не хотела будить тетю Алену. Женщину звали Луш. Это было странное имя, даже неблагозвучное, но его легко было шептать: оно показалось мне пушистым.
…Мне не хотелось входить вслед за Луш в отверстие пещеры, потому что в темноте скрывалось нечто страшное, опасное — даже более опасное и страшное для Луш, чем для меня, потому что оно могло оставить Луш там навсегда. Луш протянула длинную тонкую руку и крепко обхватила мою твердыми пальцами. Нам надо было спешить, а не думать о страшном.
Я потерял Луш в переходе, освещенном тусклыми факелами, которые горели там так давно, что потолок на два пальца был покрыт черной копотью. Но я не мог войти в зал, где было слишком светло, потому что тогда я не выполнил бы обещанного…
— Ты чего не спишь? — спросила тетя Алена из-за перегородки. — Туши свет.
Я был благодарен тете Алене за то, что она вывела меня из пещеры. Но тревога за Луш осталась, и, отвечая тете Алене: «Сейчас тушу», я уже понимал, что мне пригрезился приход женщины, хотя я был уверен, что если бы тетя Алена мне не помешала, я бы нашел Луш и постарался вывести ее из пещеры, откуда никто еще не выходил.
Ночью я несколько раз снова оказывался в подземелье и снова и снова шел тем же коридором, останавливаясь перед освещенным залом и кляня себя за то, что не могу переступить круг света. Луш я больше не видел.
Я проснулся рано, разбитый и переполненный все тем же иррациональным, так не вяжущимся с действительностью беспокойством за эту женщину.
— Как спал? — тетя Алена вошла в комнату и стала поливать герань на подоконнике. — Хорошие сны видел?
Для нее смотрение снов — занятие, сходное с походом в кино. Я же сны вижу редко. И сразу забываю. Я вскочил с диванчика, и он взвыл всеми своими пружинами.
— Пойдешь за грибами?
— Нет, поброжу по городу.
— Только яиц больше не покупай, — засмеялась тетя Алена. — Ты еще вчерашние не доел.
Через час я был на рынке. Я прошел мимо крынок с молоком и ряженкой, мимо банок с коричневым, тягучим медом, подносов с крыжовником и кислой красной смородиной. Вчерашней женщины не было, да и не должно было быть.
На следующее утро — не пропадать же добру — тетя Алена сварила мне еще два яйца, в мешочек. Через полчаса после завтрака, на пляже за городским парком, я почувствовал жужжание в голове и увидел, как в небе среди облаков плывет остров, но смотрю я на него не снизу, как положено, а сверху. На плохо убранное поле, на стоящие вкруг хижины, обнесенные высоким, покосившимся тыном. Луш выбежала из хижины к сухому дереву, на котором висел человек, и стала мне махать, чтобы я скорее к ней спускался. Но я не мог спуститься, потому что я был внизу, на пляже, а остров летел среди облаков. Рядом со мной мальчишки играли в волейбол полосатым детским мячом, а у ларька с лимонадом и мороженым кто-то уверял продавщицу, что обязательно принесет бутылку обратно. Я смотрел сверху на удаляющийся остров, и фигурка Луш стала совсем маленькой, она выбежала в поле, а те, кто гнались за ней, уже готовы были выпрыгнуть из-за тына. Потом я заснул и проспал, наверное, часа два, потому что, когда очнулся, солнце поднялось к зениту, обожженная спина саднила, киоск закрылся, волейболисты переплыли на другой берег и там играли детским полосатым мячом в футбол.
По роду своей деятельности я пытаюсь связывать причины и следствия. Придя домой, я вынул из шкафа на кухне оставшиеся пять яиц, переложил их в пустую коробку из-под туфель и перенес к себе за перегородку. Тети Алены не было дома. Я поставил коробку на шкаф, чтобы до нее не добрался кот. Я думал отвезти яйца в Москву, показать одному биологу.
Но моя идея лопнула на следующий же день. Я проснулся от грохота. Кот свалился со шкафа вместе с коробкой. По полу, сверкая под косым лучом утреннего солнца, разлилось месиво из скорлупы, белков и желтков. Кот, ничуть не обескураженный падением, крался к диванчику. Я свесил голову и увидел, что туда же, с намерением скрыться в темной щели, ковыляет пушистый, очень розовый птенец побольше цыпленка, с длинным тонким клювом и ярко-оранжевыми голенастыми ногами.
— Стой! — крикнул я коту. Но опоздал.
В двух сантиметрах от протянутой руки кот схватил цыпленка и извернулся, чтобы не попасть мне в плен. На подоконнике он задержался, нагло сверкнул на меня дикими зелеными глазами и исчез. Пока я выпутывался из простынь и бежал к окну, кота и след простыл.
Я стоял, тупо глядя на разбитые яйца, на лежащую на боку коробку из-под туфель. Вернее всего, кот услыхал, как птенец выбирается на свет, заинтересовался и умудрился взобраться на шкаф.
— Что там случилось? — спросила тетя Алена из-за перегородки. — С кем воюешь?
— Твой кот все погубил.
В необычного цыпленка тетя не поверила. Сказала, что мне померещилось со сна. А про разбитые яйца добавила:
— Не надо было из кухни выносить. Целее были бы.
Мне не приходилось видеть ярко-розовых цыплят, которые выводятся из яиц, внушающих грезы наяву. Притом существовала прекрасная незнакомка, присутствие которой придавало сюжету загадочность.
Я решил самым тщательным образом обыскать палисадник, столь прискорбно уменьшившийся со времени моих детских приездов сюда. Тогда он казался мне обширным, дремучим, впору заблудиться. А всего-то умещались в нем, да и то в тесноте, два куста сирени, корявая яблоня, дарившая тете Алене кислые дички на повидло, да жасмин вдоль штакетника. Зато ближе к дому, там, куда попадал солнечный свет, пышно разрослись цветы и травы — флоксы, золотые шары, лилии и всякие другие полуоди-чавшие жители бывших клумб или грядок, порой случайные пришельцы с соседних садов и огородов — из травы и полыни поднимались курчавые шапки моркови, зонтики укропа и даже одинокий цветущий картофельный куст. На его листе я и нашел клочок розового пуха.
Принеся пух домой, я заклеил его в почтовый конверт. Если науке известны такие птицы, розового пуха должно хватить.
— На базар? — спросила проницательная тетя Алена, увидев, что я чищу ботинки. — Там же пыльно.
— Погулять собрался, — сказал я.
Ту женщину я увидел только на пятый день. Я ходил на рынок, как на службу. Проходил его три, четыре, пять раз за день. Примелькался торговкам и сам знал их в лицо. На пятый день я увидел ее и сразу узнал, хотя она была без платка и лицо ее, обрамленное тяжелыми светлыми волосами, странным образом изменилось, помягчело. С реки дул свежий ветерок, она накинула на плечи черный с розами платок, и концы волос шевелились, взлетали над черным полем. Глаза ее были зелеными, и брови высоко проведены по выпуклому лбу. У нее были полные, но не яркие губы и тяжеловатый для такого лица подбородок.
Она не сразу заметила меня — была занята с покупателями. На этот раз перед ней лежала груда больших красных яблок, и у прилавка стояла небольшая очередь.
Я уже привык приходить на рынок и не заставать ее. Поэтому ее появление здесь показалось сначала продолжением грез, в которых ее зовут Луш.
Мне некуда было спешить, чтобы успокоиться, я отошел в тень и следил за тем, как она продает яблоки. Как устанавливает на весы гири и иногда подносит их к глазам, будто она близорука или непривычна к гирям. Как всегда, добавляет лишнее яблоко, чтобы миска весов с плодами перевешивала. Как прячет деньги в потертый кожаный плоский кошелек и оттуда же достает сдачу, тщательно ее пересчитывая.
Когда гора яблок на прилавке уменьшилась, я встал в очередь. Передо мной было три человека. Она все еще меня не замечала.
— Мне килограмм, пожалуйста, — сказал я, когда подошла моя очередь. Женщина не подняла глаз. — Здравствуйте, — сказал я.
— Мало берешь, — сказала старушка, отходившая от прилавка с полной сумкой. — Больше бери, жена спасибо скажет.
— Нет у меня жены, — сказал я.
Женщина подняла глаза. Она, наконец, согласилась меня признать.
— Вы меня помните? — спросил я.
— Почему же не помнить? Помню.
Она быстро кинула на весы три яблока, которые потянули почти на полтора кило.
— Рубль, — сказала она.
— Большое спасибо. Здесь больше килограмма.
Я не спеша копался в карманах, отыскивая деньги.
— А яиц сегодня нет?
— Яиц нет, — сказала женщина. — Яйца случайно были. Я их вообще не продаю.
— А вы далеко живете?
— Молодой человек, — сказал мужчина в парусиновой фуражке и слишком теплом, не по погоде, просторном костюме. — Закончили дело, можно не любезничать. У меня обеденный перерыв кончается.
— Я далеко живу, — сказала женщина.
Мужчина оттеснял меня локтем.
— Три килограмма, попрошу покрупнее. Можно подумать, что вы не заинтересованы.
— Вы еще долго здесь будете? — спросил я.
— Я сейчас заверну, — сказала женщина. — А то нести неудобно.
— Сначала попрошу меня обслужить, — сказал мужчина в фуражке.
— Обслужите его, — сказал я. — У меня обеденный перерыв только начинается.
Когда мужчина ушел, женщина взяла у меня яблоки, положила их на прилавок и принялась сворачивать газетный кулек.
— А яблоки тоже особенные? — спросил я.
— Почему же особенные?
— Яйца оказались не куриными.
— Да что вы… если вам не понравилось, я деньги верну.
Она потянулась за кожаным кошельком.
— Я не обижаюсь. Просто интересно, что за птица…
— Вы покупаете? — спросили сзади. — Или так стоите?
Я отошел. Яблоки кончились. Я встал в тени, достал из кулька одно из яблок, вытер его носрвым платком и откусил. Женщине видны были мои действия, и когда я вертел яблоко в руке, разглядывая, я встретил ее взгляд. Я тут же улыбнулся, стараясь убедить ее улыбкой в своей полной безопасности, она улыбнулась в ответ, но улыбка получилась робкой, жалкой, и я понял, что лучше уйти, пожалеть ее. Но уйти я не смог. И дело было не только в любопытстве: я боялся, что не увижу ее снова.
Женщина не торопилась, движения ее потеряли сноровку и стали замедленными и неловкими, словно она оттягивала тот момент, когда отойдет последний покупатель и вернусь я.
Яблоко было сочным и сладким. Такие у нас не растут, а если и появятся в саду какого-нибудь лю-бителя-селекционера, то не раньше августа. Мне показалось, что яблоко пахнет ананасом. Я добрался до середины и вытащил из огрызка косточку. Косточка была одна. Длинная, острая, граненая. Никакое это не яблоко.
Я видел, как женщина высыпала из корзины последние яблоки, сложила деньги в кошелек, закрыла его. И тогда, сделав несколько шагов к ней, я сказал негромко:
— Луш.
Женщина вздрогнула, кошелек звякнул о прилавок. Она хотела подобрать его, но рука не дотянулась, замерла в воздухе, словно женщина сжалась, замерла в ожидании удара, когда все, что было до этого, теряет всякий смысл перед физической болью.
— Простите, — сказал я, — простите. Я не хотел вас испугать…
— Меня зовут Мария Павловна, — голос был сонный, глухой, слова заученные, как будто она давно ждала этого момента и в страхе перед его неминуемостью репетировала ответ. — Меня зовут Мария Павловна.
— Это точно, — второй голос пришел сзади. Тихий и злой. — Мария Павловна. А что, интересуетесь?
Небольшого роста пожилой человек с обветренным, темным лицом, в выгоревшей, потертой фуражке лесника отодвинул меня и накрыл ладонями пальцы Марии Павловны.
— Тише, Маша, тише. Люди глядят. — Он смотрел на меня с таким холодным бешенством в белесых глазах, что у меня мелькнуло — не будь вокруг людей, он мог бы и ударить.
— Извините, — сказал я. — Я не думал…
— Он пришел за мной? — спросила Маша, выпрямляясь, но не выпуская руки лесника.
— Ну что ты, зачем ты так… Человек извиняется… Сейчас домой поедем. Никто тебя не тронет.
— Я уйду, — сказал я.
— Иди.
Я не успел отойти далеко. Лесник догнал меня.
— Ты как ее назвал? — спросил он.
— Луш. Это случайно вышло.
— Случайно, говоришь?
— Приснилось.
Я говорил ему чистую правду, и я не знал своей вины перед этими людьми, но вина была, и она заставляла меня послушно отвечать на вопросы лесника.
— Имя приснилось?
— Я видел Марию Павловну раньше. Несколько дней назад.
— Где?
— Здесь, на рынке.
Лесник, разговаривая со мной, поглядывал в сторону прилавка, где женщина непослушными руками связывала пустые корзины, складывала на весы гири, собирала бумагу.
— И что дальше?
— Я был здесь несколько дней назад. И купил десяток яиц.
— Сергей Иванович, — окликнула женщина, — весы едать надо.
— Сейчас помогу.
Кто он ей? Муж? Он старше вдвое, если не втрое. Но не отец. Отца по имени-отчеству в этих краях не называют.
Лесник не хотел меня отпускать.
— Держи, — сказал он, протягивая мне чашку весов, уставленную кеглями гирь. Сам взял весы. Мария Павловна несла сзади пустые корзины. Она шла так, чтобы между нами был лесник.
— Маша, — спросил лесник. — Ты яйцами торговала?
Она не ответила.
— Я ж тебе не велел брать. Не велел, спрашиваю?
— Я бритву хотела купить. С пружинкой. Вам же нужно?
— Дура, — сказал лесник.
Мы остановились у конторы рынка.
— Заходи, — сказал он мне.
— Я тоже, — сказала Маша.
— Подождешь. Ничего с тобой здесь не случится. Люди вокруг.
Но Маша пошла с нами и, пока мы сдавали весы и гири сонной дежурной, молча стояла у стены, оклеенной санитарными плакатами о вреде мух и бруцеллезе.
— Я вам деньги отдам, — сказала Маша, когда мы вышли, протягивая леснику кошелек.
— Оставь себе, — сказал Сергей Иванович. Мы остановились в тени за служебным павильоном. Лесник посмотрел на меня, приглашая продолжать рассказ.
— Яйца были необычными, — сказал я. — Крупнее куриных и цвет другой… Потом я увидел сон. Точнее, я грезил наяву. И в этом сне была Мария Павловна. Там ее звали Луш.
— Да, — сказал лесник.
Он был расстроен. Ненависть ко мне, столь очевидная в первый момент, исчезла. Я был помехой, но не опасной.
— Мотоцикл у ворот стоит, — сказал лесник Маше. — Поедем? Или ты в магазин собралась?
— Я в аптеку хотела. Но лучше в следующий раз.
— Как хочешь. — Лесник посмотрел на меня. — А вы здесь что, в отпуску? — Он стал официально вежлив.
— Да.
— То-то я вас раньше не встречал. Прощайте.
— До свиданья.
Они ушли. Маща чуть сзади. Она сутулилась, может, стеснялась своего высокого роста. На ней были хорошие, дорогие туфли, правда, без каблуков.
Я не сдержался. Понял, что никогда больше их не увижу, и догнал их у ворот.
— Погодите, — сказал я.
Лесник обернулся, потом махнул Маще, чтобы шла вперед, к мотоциклу.
— Сергей Иванович, скажите только, что за птица? Я ведь цыпленка видел.
Маша молча привязывала пустые корзины к багажнику.
— Цыпленка?
— Ну да, розовый, голенастый, с длинным клювом.
— Бог его знает. Может, урод вылупился. От этого… от радиации… Вообще-то яйца обыкновенные.
Лесник уже не казался ни сильным, ни решительным. Он как-то ссохся, постарел и даже стал невзрачным.
— И яблоки обыкновенные?
— К чему нам людей травить?
— Таких здесь не водится.
— Обыкновенные яблоки, хорошие. Просто сорт такой.
Сергей Иванович пошел к мотоциклу. Маша уже ждала его в коляске.
Из ворот рынка вышел человек, похожий на арбуз. И нес он в руке сетку, в которой лежало два арбуза. Арбузы были ранние, южные, привез их молодой южанин, задумчивый и рассеянный, как великий математик из журнального раздела «Однажды…». Продавал он эти арбузы на вес золота, и потому брали их неохотно, хотя арбузов хотелось всем.
— Сергей? — возопил арбузный толстяк. — Сколько лет?
Лесник поморщился, увидев знакомого.
— Как жизнь, как охота? — Толстяк поставил сетку на землю, и она тут же попыталась укатиться. Толстяк погнался за ней. — Все к вам собираемся, но дела, дела…
Я пошел прочь. Сзади раздался грохот мотора. Видно, лесник не стал вступать в беседу. Мотоцикл обогнал меня. Маша обернулась, придерживая волосы. Я поднял руку, прощаясь с ней.
Когда мотоцикл скрылся за поворотом, я остановился. Арбузный человек переходил улицу. Я настиг его у входа в магазин.
— Простите, — сказал я. — Вы, я вижу, тоже охотник.
— Здравствуйте, рад, очень, рад. — Арбузный человек опустил сетку на асфальт, и я помог ему поймать арбузы, когда они покатились прочь. Мы придерживали беспокойную сетку ногами.
— Охота — моя страсть, — сообщил толстяк. — А не охотился уже два года. Можете поверить? Вы у нас проездом?
— В отпуске. Вы, я слышал, собираетесь…
— К Сергею? Обязательно его навещу! Тишь, природа, ни души на много километров. Чудесный человек, настоящий русский характер, вы меня понимаете? Только пьет. Ох, как пьет! Но это тоже черта характера, вы понимаете? Одиночество, он да собака…
— Разве он был не с женой?
— Неужели? Я и не заметил. Наверно, подвозил кого-то. А как он знает лес, повадки зверей и птиц, даже ботанические названия растений — не поверите! Вы не спешите? Я тоже. Значит так, купим чего-нибудь и ко мне, пообедаем. Надеюсь, не откажете…
До деревни Селище, по шоссе, я ехал на автобусе. Оттуда попутным грузовиком до Лесновки, а дальше пешком по проселочной дороге, заросшей между колеями травой и даже тонкими кустиками. Дорогой пользовались редко. Она поднималась на поросшие соснами бугры, почти лишенные подлеска, и крепкие боровики, вылезающие из сухой хвои, были видны издалека. Потом дорога ныряла в болотце, в колеях темнела вода, по сторонам стояла слишком зеленая трава и на кочках синели черничины. Стоило остановиться, как остервенелые комары впивались в щиколотки и в шею. На открытых местах догоняли слепни — они вились, пугали, но не кусали.
Охотник я никакой. Я выпросил у тети Алены ружье ее покойного мужа, отыскал патроны и пустой рюкзак, в который сложил какие-то консервы, одеяло и зубную щетку. Но маскарад не был предназначен для лесника, скорее, он должен был обмануть тетю Алену, которой я сказал, что договорился об охоте со старым знакомым, случайно встреченным на улице.
Трудно было бы вразумительно объяснить — и ей, и кому угодно, себе самому, наконец, — почему я пристал к арбузному толстяку Виктору Донатовичу, добрейшему, ленивому чревоугоднику, живущему мечтами об охотах, о путешествиях, которые приятнее предвкушать, чем совершать; пришел к нему в гости, обедал, был любезен с такой же ленивой и добродушной его супругой, скучал, но получил-таки координаты лесника. Чем объяснить мой поступок? Неожиданной влюбленностью? Тайной — грезы, цыплята, яблоки, страх женщины, которой знакомо странное имя Луш, гнев лесника? — Просто собственным любопытством человека, который не умеет отдыхать и оттого придумывает себе занятия, создающие видимость деятельности? Или недоговоренностью? Привычкой раскладывать все по полочкам? Или, наконец, бегством от собственных проблем, требующих решения, и желанием отложить это решение за видимостью более неотложных дел? Ни одна из этих причин не была оправданием или даже объяснением моей выходки, а вместе они неодолимо толкнули бросить все и уйти на поиски принцессы, Кащея, живой воды и черт знает чего. В оправдание могу сказать, что шел все-таки с тяжелым сердцем, потому что был гостем нежданным и, главное, нежеланным. Не нужен я был этим людям, неприятен. И будь я лучше или хотя бы сильнее, то постарался бы забыть обо всем, так как сам отношу назойливость к самым отвратительным свойствам человеческой натуры.
…Дом лесника стоял на берегу маленького озера, в том месте, где лес отступил от воды. К дому примыкал сарай и небольшой огород, окруженный невысокими кольями, по-южному заплетенными лозой. Дом был стар, поседел — от серебряной дранки на крыше до почти белых наличников. Но стоял он крепко, как те боровики, что встречались на пути. У берега, привязанная цепью, покачивалась лодка. Порывами пролетавший над водой ветер колыхал осоку. Вечер наступал теплый, комариный. Собиравшийся дождь пропитал воздух нетяжелой, пахнущей грибами и влажной листвой сыростью.
Я остановился на краю леса. Маша была в огороде. Она полола, но как раз в тот момент, когда я увидел ее, распрямилась и поглядела на озеро. Она была одна — Сергей Иванович, наверное, в лесу. Я понял, что могу стоять так до темноты, но не подойду к ней — ведь даже на рынке, в толпе, мои неосторожные слова заставили ее заплакать. И конечно, не пошел к дому. Постоял еще минут пятнадцать, заслонившись толстым стволом сосны. Маша, кончив полоть, взяла с земли тяпку, занесла в сарай. Скрип сарайной двери был так четок, словно я был совсем рядом. Выйдя из сарая, она посмотрела в мою сторону, но меня не увидела. Потом ушла в дом. Начал накрапывать дождь. Он был мелок, тих и дотошен — ясно, что кончится нескоро. Я повернулся и пошел обратно, к Селищу. Я ведь никакой охотник и тем более никуда не годный сыщик.
Лес был другой. Он сжался, потерял глубину и краски, он уныло и покорно переживал вечернюю непогоду. Над дорогой дождь моросил мелко и часто, но на листьях вода собиралась в крупные, тяжелые капли, которые, срываясь вниз, гулко щелкали по лужам в колеях. Я выйду на шоссе в полной темноте, и неизвестно еще, отыщу ли попутку. И поделом.
Впереди затарахтел мотоцикл, и я не успел сообразить, кто это, и отступить с дороги, как Сергей Иванович, сбросив ногу на землю, резко затормозил.
— Ну, здравствуй, — сказал он, откидывая с фуражки капюшон плащ-палатаси. Будто и не удивился. — Куда идешь?
— Я к вам ходил, — сказал я.
— Ко мне в другую сторону.
— Знаю. Я дошел до опушки, увидел дом, Марию Павловну. И пошел обратно.
Крепкие кисти лесника лежали на руле. Фуражка была низко надвинута на лоб.
— И чего же обратно повернул?
— Стыдно стало.
— Не понял.
— Я узнал ваш адрес, взял ружье, решил к вам приехать, поохотиться.
— Так охотиться ехал или как?
— Поговорить.
— Раздумал?
— Когда увидел Марию Павловну одну, раздумал.
Лесник вынул из внутреннего кармана тужурки гнутый жестяной портсигар, перетянутый резинкой, достал оттуда папиросу. Потом подумал, протянул портсигар мне. Мы закурили, прикрывая от дождя яркий в сумерках огонек спички. Лесник поглядел на дорогу впереди, потом обернулся. В лесу стоял комариный нервный звон, листва приобрела цвет воды в затененном пруду.
— Садись. Ко мне поедешь, — сказал лесник, откидывая брезент с коляски мотоцикла. — Я бы тебя до Селища подкинул, да не люблю Машу одну вечером оставлять.
— Ничего, — сказал я. — Дойду. Сам виноват.
Лесник усмехнулся. Усмешка мне показалась недоброй.
— Садись.
Коляска высоко подпрыгивала на буграх и проваливалась в колеи. Лесник молчал, сжимая зубами мундштук погасшей папиросы.
Маша услышала треск мотоцикла и вышла встречать к воротам. Лесник сказал:
— Принимай гостя.
— Здравствуйте, — сказал я, вылезая из коляски. Ружье мне мешало.
— Добрый вечер, — Маша смотрела на Сергея Ивановича.
— Сказал: принимай гостя. Покажи, где умыться, человек с дороги. На стол накрой. — Он говорил сухо и подбирал будничные слова, словно хотел сказать, что я ничем не выделяюсь из числа случайных путников, если такие попадаются в этих местах. — В лесу встретил охотника, подвез. Куда человеку в такую темень до Селища добираться?
— Он не охотник, — сказала Маша. — Зачем он приехал?
— Ну, пусть не охотник, — согласился лесник. — Я мотоцикл в сарай закачу, а то дождь ночью разойдется.
— Я вас не стесню, — сказал я Маше. — Завтра с утра уеду.
— Так и будет, — сказал лесник.
Маша убежала в дом.
— Не обращай внимания, — сказал лесник, запирая сарай на щеколду. — Она диковата. Но добрая. Пошли руки мыть.
В доме засветилось окно.
— У меня водка есть, — сказал я. — В рюкзаке.
— Это Донатыч подсказал?
— Он, — сознался я.
— А я второй год не пью. И потребности не чувствую.
— Извините.
— А чего извиняться? В гости ехал. Ты не думай, я за компанию могу. Маша возражать не будет. Как тебя величать прикажешь?
— Николаем.
Рукомойник был в сенях. Возле него на полочке уже стояла зажженная керосиновая лампа.
— Электричества у нас нету, — сказал лесник. — Обещали от Лесновки протянуть. В сенокос бригада жить будет. Может, в будущем году при свете заживем.
— Ничего, — сказал я. — И так хорошо.
В комнате был накрыт стол: наверное, лесник возвращался домой в одно и то же время. Шипел самовар, в начищенных боках которого отражались огни двух старых, еще с тех времен, когда их старались делать красивыми, керосиновых ламп. Дымилась картошка, стояла сметана в банке, огурцы. Было уютно и мирно, и уют этого дома подчеркивал дождь. Дождь, стучавший в окно и стекавший по стеклу ветвистыми ручейками.
— Я эти стулья из города привез, — сказал лесник. — Мягкие.
— Хорошо у вас.
— Маше спасибо. Даже обои наклеил. Если бы Донатыч или кто из старых охотников сюда нагрянул, не поверили бы. Да я теперь их не приглашаю.
На этажерке между окнами стоял транзисторный приемник. За приоткрытой занавеской виднелась кровать с аккуратно взбитыми, пирамидой, подушками. К стене, под портретом Гагарина, была прибита полка с книгами.
— Водку достать? — спросил я.
— Давай.
— Сергей Иванович, — услышала нас Маша.
— Не беспокойся. Ты же меня знаешь. Как твой рыбник, удался?
— Попробуйте.
Может, я в самом деле приехал сюда в гости? Просто в гости.
От сковороды с пышным рыбником поднимался душистый пар. Оказывается, я страшно проголодался за день. Маша поставила на стол два граненых стакана. Потом села сама, подперла подбородок кулаками.
— За встречу, — сказал я. — Чтобы мы стали друзьями.
Этого говорить не стоило. Это напомнило всем и мне тоже, почему я здесь.
— Не спеши, — сказал лесник. — Мы еще и не знакомы.
Он отхлебнул из стакана, как воду, и отставил стакан подальше.
— Отвык, — сказал он. — Ты пей, не стесняйся.
— Вообще-то я тоже не пью.
— Ну вот, два пьяницы собрались, — лесник засмеялся. У него были крепкие ровные зубы, и лицо стало добрым. Там, в городе, он казался старше, суше, грубей.
Маша тоже улыбнулась. И мне досталась доля ее улыбки.
Мы ели не спеша, рыбник был волшебный, тетя Алена посрамлена. Мы говорили о погоде, о дороге, как будто послушно соблюдали табу.
Только за чаем Сергей Иванович спросил:
— Ты сам откуда будешь?
— Из Москвы. В отпуске я здесь, у тетки.
— Потому и любопытный? Или специальность такая?
Я вдруг подумал, что в Москве, в институте, такие же, как я, разумные и даже увлеченные своим делом люди включилиш кофейник, который тщательно прячут от сурового пожарника, завидуют мне, загорающему в отпуске, рассуждают о той охоте, на которую должны выйти через две недели — на охоту за зверем по имени СЭП, что означает — свободная энергия поверхности. Зверь этот могуч, обитает он везде, особенно на границах разных сред, и эта его известная всем, но далеко еще не учтенная и не используемая сила заставляет сворачиваться в шарики капли росы и рождает радугу. Но мало кто знает, что СЭП присущ всем материальным телам и громаден; запас поверхностной энергии Мирового океана равен 64 миллиардам киловатт-часов. Вот на такого зверя мы охотимся, не всегда, правда, удачно. И выслеживаем его не для того, чтобы убить, а чтобы измерить и придумать, как заставить его работать на нас.
— Я в НИИ работаю, — сказал я леснику.
А вот работаю ли?.. Скандал был в принципе никому не нужен, но назревал он давно. Ланда сказал, что в Хорог ехать придется мне. Видите ли, все сорвется, больше некому. А два месяца назад, когда я добился согласия Андреева на полгода для настоящего дела, для думанья, он этого не знал? В конце концов, можно гоняться за журавлями в небе до второго пришествия, но простое накопление фактов хорошо только для телефонной книги. Я заслужил, заработал, наконец, право заняться наукой. На-у-кой! И об этом я сказал Ланде прямо, потому что мне обрыдла недоговоренность. Словом, после этого разговора я знал, что в Хорог не поеду. И в институте не останусь…
— А я вот не выучился. Не пришлось. Может, таланта не было. Выл бы талант, выучился.
Он пил чай вприкуску, с блюдца. Мы приканчивали по третьей чашке. Маша не допила и первую. Мной овладело размягченное, нежное состояние, и хотелось сказать что-нибудь очень хорошее и доброе, и хотелось остаться здесь и ждать, когда Маша улыбнется. За окном стало совсем темно, дождь разгулялся, и шум его казался шумом недалекого моря.
— На охоте давно был? — спросил Сергей Иванович.
— В первый раз собрался.
— Я и вижу. Ружье лет десять не чищено. Выстрелил бы, а оно в куски.
— А я его и не заряжал.
— Еще пить будешь?
— Спасибо, я уже три чашки выпил.
— Я про белое вино спрашиваю.
— Нет, не хочется.
— А я раньше — ох, как заливал. Маше спасибо.
— Вы сами бросили, — сказала Маша.
— Сам редко кто бросает. Правда? Даже в больнице лежат, а не бросают.
— Правда.
— Ну что ж, спать будем собираться. Не возражаешь, если на лавке постелем. Николай, все-таки как тебя по батюшке?
— Просто Николай. Я вам в сыновья гожусь.
— Ты меня старостью не упрекай. Может, и годишься, да не мой сын. Когда на двор пойдешь, плащ мой возьми.
Мы встали из-за стола.
— А вы здесь рано ложитесь? — спросил я.
— Как придется. А тебе выспаться нужно. Я рано подыму. Мне уезжать. И тебе путь некороткий.
И я вдруг обиделся. Беспричинно и в общем безропотно. Если тебе нравятся люди, ты хочешь, чтобы и они тебя полюбили. А оказалось, я все равно чужой. Вторгся без спроса в чужую жизнь, завтра уеду и все, нет меня, как умер.
Сверчок стрекотал за печью — я думал, что сверчки поют только в классической литературе. Лесник улегся на печке. Маша за занавеской. Занавеска доходила до печки, и голова Сергея Ивановича была как раз над головой Маши.
— Вы спите? — прошептала Маша.
— Нет, думаю.
— А он спит?
— Не пойму.
— Спит вроде.
Она была права. Я спал, я плыл, покачиваясь, сквозь темный лес, и в шуршании листвы и стуке капель еле слышен был их шепот. Но комната тщательно собирала их слова и приносила мне.
— Я так боялась.
— Чего теперь бояться. Рано или поздно кто-нибудь догадался бы.
— Я во всем виновата.
— Не казнись. Что сделано, то сделано.
— Я думала, что он оттуда.
— Нет, он здешний.
— Я знаю. У него добрые глаза.
Слышно было, как лесник разминает папиросу, потом зажглась спичка, и он свесился с печи, глядя на меня. Я закрыл глаза.
— Спит, — сказал он. — Устал. Молодой еще. Он не из-за яиц бегал.
— А почему?
— Из-за тебя. Красивая ты, вот и бегал.
— Не надо так, Сергей Иванович. Для меня все равно нет человека лучше вас.
— Я тебе вместо отца. Ты еще любви не знала.
— Я знаю. Я вас люблю, Сергей Иванович.
Легонько затрещал табак в папиросе. Лесник сильно затянулся.
Они замолчали. Молчание было таким долгим, что я решил, будто они заснули. Но они еще не заснули.
— Он не настырный, — сказал лесник.
Хорошо ли, что я не настырный? Будь я понастырней, на мне никто никогда бы не пахал и Ланде в голову бы не пришло покуситься на эти мои полгода — цепочка мыслей упрямо тянула меня в Москву…
— А зачем сюда шел? — спросила Маша.
— Он не дошел, повернул. Как увидел тебя одну, не захотел тревожить. Я его на обратном пути встретил.
— Я не знала. Он видел меня?
— Поглядел на тебя и ушел.
Опять молчание. На этот раз зашептала Маша:
— Не курили бы вы. Вредно вам. Утром опять кашлять будете.
— Сейчас докурю, брошу.
Он загасил папиросу.
— Знаешь что, Маша, решил я. Если завтра он снова разговор поднимет, все расскажу.
— Ой, что вы?
— Не бойся. Я давно хочу рассказать. Образованному человеку. А Николай — москвич, в институте работает…
Я неосторожно повернулся, лавка скрипнула.
— Молчите, — прошептала женщина.
Я старался дышать ровно и глубоко. Я знал, что они сейчас прислушиваются к моему дыханию.
— Как спалось? — спросил Сергей Иванович, увидев, что я открыл глаза. Он был уже выбрит, одет в старую застиранную гимнастерку.
— Доброе утро. Спасибо.
Утро было не раннее. Сквозь открытое окошко тек душистый прогретый воздух. Сапоги лесника были мокрыми — ходил куда-то по траве. Топилась печь, в ней что-то булькало, кипело.
|
The script ran 0.01 seconds.