Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Сомерсет Моэм - Подводя итоги [1938]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_publicism, prose_classic, Автобиография

Аннотация. Автобиографические заметки, в которых Сомерсет Моэм подводит итоги своего творческого пути и раскрывает секреты литературного мастерства. Одни критики называли эту книгу «манифестом законченного циника», другие — «самым искренним из произведений Моэма». Возможно, доля истины присутствует в обеих этих оценках. И оттого читать «Подводя итоги» еще интереснее…

Полный текст.
1 2 

LXXIII Сила жизни — великая сила. Радость, которую она дает, искупает все страдания и невзгоды, выпадающие на долю человека. Только благодаря ей и стоит жить, потому что она действует изнутри и ярким своим пламенем освещает каждую минуту нашего существования, так что даже невыносимое кажется нам выносимым. Пессимизм в большой мере вызывается тем, что мы приписываем другим такие чувства, какие сами испытывали бы на их месте. Этим (наряду со многими другими причинами) объясняется, почему литература так фальшива. Писатель строит мир для всех из своего собственного, личного мира и наделяет своих персонажей впечатлительностью, способностью размышлять и богатством эмоций, присущими ему самому. У большинства людей почти нет воображения, и они не страдают от того, что для человека с воображением было бы нестерпимо. Так, например, скученность, в какой живут бедняки, ужасает нас, ценящих свою обособленность; но самих бедняков она не ужасает; они не любят оставаться одни; жить с другими кажется им безопасней и спокойней. Общаясь с ними, нельзя не заметить, как мало они завидуют богатым. Дело в том, что им просто не нужно многое из того, что другим кажется необходимым. Для богатых это большая удача. Ибо только слепой может не увидеть, что жизнь пролетариата в больших городах — сплошная нужда и неурядица. Трудно примириться с тем, что у людей нет работы; что самая работа так уныла; что они, а с ними их жены и дети, живут впроголодь и впереди их не ждет ничего, кроме нищеты. Если помочь этому может только революция, тогда пусть будет революция, и поскорее. Зная, как жестоко люди даже сейчас обращаются друг с другом в странах, которые мы привыкли называть цивилизованными, опрометчиво было бы утверждать, что они изменились к лучшему. И, однако, позволительно думать, что в общем жить на свете стало лучше, чем было в прошлом, известном нам из истории, и что участь значительного большинства людей, как она ни плоха, все же не так ужасна, как была тогда; и можно надеяться, что с ростом знаний, с отказом от многих жестоких суеверий и переживших себя условностей, с расцветом милосердия многие из зол, от которых страдают люди, исчезнут. Но многие останутся. Мы — игрушки в руках природы. Землетрясения будут по-прежнему разрушать города, засухи — губить урожай и наводнения — сметать плотины и дамбы, старательно возведенные человеком. Войны — плод человеческого безрассудства — будут, увы, по-прежнему опустошать землю. По-прежнему будут рождаться люди, не приспособленные к жизни, и жизнь будет для них бременем. Пока одни сильны, а другие слабы, слабых будут оттеснять с дороги. Пока на людях проклятием лежит дух стяжательства, то есть, вероятно, пока они существуют, они будут отнимать все, что смогут, у тех, кто бессилен этому противиться. Пока жив инстинкт самоутверждения, они будут удовлетворять его за счет счастья других людей. Короче говоря, пока человек остается человеком, он должен быть готов принять все невзгоды, какие он в силах снести. Зло не поддается объяснению. Его нужно принять как неотъемлемую часть существования вселенной. Закрывать на него глаза было бы ребячеством; сетовать на него — бессмысленно. Спиноза назвал сострадание недостойным мужчины; это звучит резко в устах человека с такой нежной и чистой душой. Вероятно, он имел в виду, что горячо переживать то, чего не можешь изменить, — значит впустую растрачивать чувства. Я не пессимист. Прежде всего это было бы глупо — ведь я из тех, кому повезло в жизни. Я часто дивлюсь своей удаче. Я отлично сознаю, что у многих, более достойных, жизнь сложилась не так счастливо, как у меня. Двух-трех случайностей было бы достаточно, чтобы все изменить и оставить меня ни с чем, как остались ни с чем многие, у которых были таланты не меньше, а то и больше моих и такие же возможности. Если кому из них попадутся на глаза эти страницы, я очень прошу их верить, что свои успехи приписываю не собственным заслугам (я не настолько самонадеян), а стечению самых неожиданных обстоятельств, которое не берусь объяснить. При всех моих дефектах, физических и духовных, я всегда любил жить. Я не хотел бы повторить свою жизнь сначала. Это было бы скучно. И все, что я выстрадал, мне не хотелось бы пережить снова. К числу врожденных своих недостатков я отношу то, что больше страдал от невзгод своей жизни, чем радовался ее удовольствиям. Но без своих физических изъянов, с более крепким телом и более острым умом, я бы охотно еще раз пустился в жизненный путь. Судя по всему, ближайшее будущее сулит нам много интересного. Сейчас у молодежи, вступающей в жизнь, больше преимуществ, чем было у моего поколения. Ее не связывает столько условностей, и она научилась ценить молодость. В наше время мир, в который мы вступали, был миром пожилых людей, а молодость считалась чем-то, что нужно как можно скорее отбыть, чтобы достичь зрелого возраста. Нынешняя молодежь, по крайней мере в том кругу общества, к которому я принадлежу, на мой взгляд, лучше подготовлена к жизни. Теперь детям дают много полезных знаний, которые мы, как умели, приобретали своими силами. Отношения между полами стали более нормальными. Девушки научились быть товарищами для молодых людей. Одна из трудностей, с которыми столкнулось мое поколение поколение, подраставшее в пору женской эмансипации, — состояла в следующем: женщина перестала быть хозяйкой и матерью, жившей отдельно от мужчины, своими интересами и делами, и пыталась принимать участие в деятельности мужчин, не имея к тому никаких данных; она требовала той же заботы о себе, какой привыкла пользоваться, пока соглашалась считать себя ниже мужчины, а вместе с тем настаивала на своем праве, своем только что завоеванном праве заниматься мужскими делами, в которых понимала ровно столько, чтобы мешаться всем на дороге. Она уже не была хозяйкой и еще не научилась быть славным малым. А в наши дни ничто так не радует глаз стареющего джентльмена, как дельная и уверенная молодая девушка, которая может управлять конторой и отлично играет в теннис, в меру интересуется общественными делами, умеет ценить искусство и, крепко стоя на собственных ногах, смотрит на жизнь спокойно, проницательно и терпимо. Боже меня упаси рядиться в одежды пророка, но для меня очевидно, что молодежь, выходящая сейчас на сцену, должна быть готова к экономическим сдвигам, которые в корне изменят всю цивилизацию. Она не будет знать той легкой, беззаботной жизни, о которой многие, кто был во цвете лет перед войной, вспоминают так же, как пережившие Французскую революцию вспоминали Ancien Regime[*Старый режим (фр.)]. Им будет неведома la douceur de vivre[*Сладость жизни (фр.)]. Мы живем накануне великих революций. Я не сомневаюсь, что пролетариат, все яснее осознавая свои права, в конце концов захватит власть в одной стране за другой, и я не перестаю дивиться, почему нынешние правящие классы, чем упорствовать в напрасной борьбе с этой неодолимой силой, не используют всякую возможность подготовить массы к выполнению предстоящих им задач, так чтобы, когда нынешних правителей отстранят от дел, их постигла бы менее жестокая участь, чем в России. Дизраэли еще давным-давно указал им, как нужно поступить. Что касается меня, то, скажу откровенно, я надеюсь, что на мой век хватит нынешнего положения вещей. Но мы живем в эпоху быстрых перемен, и возможно, что я еще увижу западные страны под властью коммунизма. Один мой знакомый, русский эмигрант, рассказывал мне, что, когда он потерял свое поместье и все свое состояние, им овладело отчаяние; но через две недели он снова обрел ясность духа и с тех пор ни разу и не вспоминал о том, чего лишился. Я думаю, что не настолько привязан к своей собственности, чтобы долго грустить о потере ее. Если то, что произошло в России, повторится у нас, я постараюсь приспособиться, а уж если жизнь покажется мне совсем невыносимой, у меня, я думаю, хватит мужества уйти со сцены, на которой я больше не мог бы играть свою роль так, как мне нравится. Мне непонятно, почему многих людей мысль о самоубийстве приводит в ужас. Говорить, что это трусость, — нелепо. Если человек сам уходит из жизни, когда в жизни его не ждет ничего, кроме боли и горя, я могу только одобрить его поступок. Разве не сказал Плиний, что возможность умереть когда захочешь лучшее, что бог дал человеку в его полной страданий жизни? Оставив в стороне тех, кто считает самоубийство греховным, потому что оно нарушает божеский закон, я думаю, что причину негодования, которое оно так часто вызывает, нужно искать в том, что самоубийца бросает вызов силе жизни и, действуя наперекор самому сильному из человеческих инстинктов, ставит под сомнение способность этого инстинкта оградить человека от смерти. Этой книгой я в общих чертах завершу ту программу, которую себе наметил. Если я буду жив, то буду писать еще книги для своего удовольствия и, надеюсь, для удовольствия моих читателей, но едва ли они прибавят к ней что-нибудь существенное. Дом построен. К нему можно пристроить балкон, с которого откроется красивый вид, или беседку, где хорошо посидеть и подумать в летний зной; но, даже если смерть помешает мне этим заняться, даже если мой дом начнут разбирать на следующий же день после того, как меня похоронят в кратком некрологе, все равно я знаю: дом построен. Старость меня не страшит. Когда Лоренс Аравийский[186] погиб, я прочел в одной статье, написанной человеком, близко его знавшим, что он ездил на мотоцикле с отчаянной скоростью в расчете на то, что катастрофа прервет его жизнь, пока он еще в расцвете сил, и избавит его от унижений старости. Если это не выдумка, то говорит о большой слабости этой самобытной и несколько театральной натуры. Здесь есть своего рода недомыслие. Ведь полная жизнь, завершенная программа включает не только молодость и зрелость, но и старость. Хороша и красота утра, и сияние полдня, но лишь очень неумный человек задернет занавески и включит свет, чтобы отгородиться от безмятежного спокойствия вечера. У старости есть свои удовольствия, не меньшие, чем удовольствия молодости, только иные. Философы вечно толкуют нам, что мы рабы своих страстей; так разве не великое дело освободиться от их власти? У дурака будет дурацкая старость, но и молодость его была такая же. Молодой человек в ужасе шарахается от старости, воображая, что, когда он ее достигнет, его по-прежнему будет тянуть к тому, в чем он находил вкус и отраду в молодости. Это заблуждение. Правда, старику уже не по силам совершить восхождение на горный пик или повалить на кровать хорошенькую девчонку; правда и то, что он сам уже не вызывает вожделения. Зато хорошо быть свободным от мук безответной любви и терзаний ревности. Хорошо, что зависть, так часто отравляющая молодые годы утихает с отмиранием желаний. Но все это — негативные преимущества, а у старости есть преимущества и положительные. Как ни парадоксально это звучит, у стариков больше времени. В молодости я поразился, узнав от Плутарха, что Катон начал изучать греческий язык в восемьдесят лет. Сейчас это меня не поражает. Старость берется за дела, от которых молодость уклоняется, потому что они-де потребуют слишком много времени. К старости лучше становится вкус, и можно наслаждаться искусством и литературой без той личной предубежденности, которая в молодости окрашивает наши суждения. Старость находит удовлетворение в собственной свершенности. Она сбросила путы эгоизма; душа, наконец-то ставшая свободной, радуется быстротечному мгновению, но не молит его помедлить. Программа завершена. Гёте хотел жить после смерти, чтобы могли проявиться те стороны его личности, которые он, как ему казалось, не успел развить при жизни. Но не он ли сказал, что всякий, кто хочет чего-нибудь достичь, должен научиться ограничивать себя? Читая его биографию, невольно замечаешь, как много времени он растрачивал по пустякам. Возможно, что, если бы он более строго себя ограничивал, он развил бы свою индивидуальность более гармонично и полно, и тогда ему не понадобилась бы жизнь за гробом. LXXIV Спиноза говорит, что человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти. Размышлять о ней с утра до ночи нет нужды, но стараться, как это делают многие, вовсе ее игнорировать тоже неразумно. Надо определить свое отношение к ней. Я часто пробовал представить себе, что бы я почувствовал, если бы врач сказал мне, что я неизлечимо болен и мне осталось совсем недолго жить. В такую ситуацию я не раз ставил своих героев, но я понимаю, что это уже вымысел, и вовсе не уверен, что они высказывали именно те чувства, которые я испытал бы на самом деле. Не думаю, что инстинкт заставил бы меня особенно крепко цепляться за жизнь. Я перенес немало серьезных болезней, но только раз был действительно на волосок от смерти; а тогда я ощущал такую усталость, что мне было не до страха и хотелось одного — чтобы пришел конец. Смерть неизбежна, и не так уж важно, как именно человек ее встречает. Мне кажется, нельзя его винить, если он надеется, что не будет знать о ее приближении и что ему дано будет умереть без страданий. Я всегда так много жил будущим, что даже теперь, когда будущего осталось совсем мало, не могу отделаться от этой привычки и уже предвкушаю, как завершится через некое количество лет программа, которую я пытался наметить. Бывают минуты, когда я так жажду смерти, что готов спешить ей навстречу, как в объятия возлюбленной. Она наполняет меня таким же радостным трепетом, каким много лет назад наполняла меня жизнь. Мысль о ней опьяняет. В такие минуты мне кажется, что она даст мне окончательную, абсолютную свободу. Однако же я готов пожить и еще, пока врачи берутся сохранять мое здоровье в приличном состоянии; мне нравится наблюдать, что делается вокруг, мне интересно, что будет дальше. Одна за другой кончаются жизни, протекавшие параллельно с моей, и это дает мне неиссякаемую пищу для размышлений, а иногда и подтверждает давно сложившиеся у меня теории. Мне жаль будет расстаться с моими друзьями. Я не могу не тревожиться о судьбе тех, кого направлял и поддерживал, но, с другой стороны, они очень давно зависят от меня, и им неплохо будет пожить самостоятельно, что бы из этого ни вышло. Я долго занимал в мире какое-то место и теперь готов уступить его другим. Ведь главное во всякой программе — чтобы она была выполнена. Когда к произведению ничего нельзя прибавить, не испортив его, художник откладывает кисть. Но, доведись кому-нибудь спросить меня, в чем же смысл или польза такой программы, я вынужден буду ответить: ни пользы, ни смысла в ней нет. Я просто хотел противопоставить что-то бессмысленности жизни, потому что я — писатель. Для собственного удовольствия, для развлечения и чтобы удовлетворить то, что ощущалось как органическая потребность, я строил свою жизнь по какому-то плану — с началом, серединой и концом, так же как из встреченных там и сям людей я строил пьесу, роман или рассказ. Каждый из нас — порождение своей природы и своей среды. Я составил не ту программу жизни, какую считал наилучшей, и даже не ту, какую хотел бы составить, а просто ту, какая представлялась мне выполнимой. Есть жизни и лучше моей. Нельзя, мне кажется, объяснить только иллюзией, свойственной писателям, что самой замечательной представляется мне жизнь земледельца, который пашет землю и собирает урожай, находит отраду и в труде, и в досуге, любит, женится, растит детей и умирает. Когда я наблюдал крестьян в тех благословенных странах, где земля родит в изобилии, не требуя непосильного труда, где радости и горести человека — это радости и горести, присущие всему человечеству, мне казалось, что передо мною — совершенная жизнь в ее совершенном осуществлении. Там жизнь, как хорошо написанный рассказ, идет от начала до конца одной уверенной, непрерывной линией. LXXV Люди, будучи эгоистами, не могут легко примириться с отсутствием в жизни всякого смысла; и когда они с грустью убедились, что уже не способны верить в высшее существо и льстить себя мыслью, что служат его целям, они попытались осмыслить жизнь, создав известные ценности, помимо тех, которые непосредственно содействуют удовлетворению их насущных потребностей. Из этих ценностей мудрость веков выделила три как наиболее достойные. Стремление к ним как к самоцели, казалось, придавало жизни какой-то смысл. Хотя в них, по всей вероятности, тоже заключена непосредственная польза, но на поверхностный взгляд их отличает отрешенность от всего земного, которая и создает у человека иллюзию, будто с их помощью он избавляется от человеческого рабства. Высокое их благородство укрепляет в нем сознание собственной духовной значимости, и стремление к ним независимо от результатов как будто бы оправдывает его усилия. Это — оазисы в бескрайней пустыне существования, и поскольку людям неизвестен конец их пути, они убеждают себя, что до этих оазисов, во всяком случае, стоит добраться и что там их ждет отдых и ответы на все вопросы. Эти три ценности — Истина, Красота и Добро. Мне представляется, что Истина попала в этот список по риторическим причинам. Человек наделяет ее этическими атрибутами, такими, как мужество, честь и независимость духа, и действительно эти качества часто проявляются в человеке, приверженном к истине, однако на самом деле они не имеют к ней никакого отношения. Человек находит в ней столько возможностей для самоутверждения, что готов ради нее на любые жертвы. Но интересует его в этом случае не истина, а он сам. Если истина — ценность, то она является таковой потому, что она истинна, а не потому, что придерживаться ее — похвально. Но истинность — один из признаков суждения, и поэтому ценность ее, казалось бы, должна заключаться не в ней самой, а в тех суждениях, признаком которых она служит. Мост, соединяющий два больших города, важнее, чем мост, ведущий от одной пустоши к другой. И если истина — одна из высших ценностей, странно, что никто как будто не знает, что это такое. Философы до сих пор об этом спорят, и сторонники противоположных учений зло издеваются друг над другом. При таком положении вещей обыкновенному человеку лучше оставить их в покое и довольствоваться истиной обыкновенных людей. А это — особа скромная и без претензий, она всего-навсего утверждает что-то об отдельных, конкретных вещах. Это попросту констатация фактов. Если видеть в ней ценность, то нужно признать, что ни одной ценностью не пренебрегают так, как ею. В трудах по этике мы находим длинные перечни случаев, когда истину позволительно утаивать. Авторы их могли бы и не утруждать себя: мудрость веков уже давно решила, что toutes verites ne sont pas bonnes a dire[*Не всякую правду нужно говорить (фр.)]. Человек всегда приносил истину в жертву своему тщеславию, удобству и выгоде. Он живет не истиной, а фикцией, и порой мне кажется, что все его высокие порывы — это попросту стремление придать видимость правды тем выдумкам, которыми он льстит своему самомнению. LXXVI С красотой дело обстоит гораздо лучше. В течение многих лет я считал, что только красота придает жизни смысл и что единственная цель несчетных поколений, сменяющих друг друга на земле, — это время от времени рождать художника. В произведении искусства я видел вершину человеческой деятельности и конечное оправдание всех мук, беспросветного труда и разбитых надежд человечества. Мне казалось, что миллионам людей вполне стоило жить, страдать и умереть ради того, чтобы Микеланджело мог создать некоторые фигуры в плафоне Сикстинской капеллы, Шекспир — написать некоторые свои монологи, а Китс[187] свои оды. И хотя со временем я несколько изменил эту нелепую формулу, включив в число произведений искусства, которые придают жизни смысл, также и прекрасную человеческую жизнь, но ценил я в ней опять-таки красоту. От всех этих фантазий я давно отказался. Прежде всего я обнаружил, что красота — тупик. Думая о прекрасных вещах, я понял, что мне нечего делать, как только смотреть и восхищаться. Эмоция, которую они во мне вызывали, была восхитительна, но я не мог ее сберечь и не мог всякий раз испытывать ее снова; самые прекрасные вещи в конце концов мне надоедали. Я заметил, что более прочное удовольствие получаю от вещей менее совершенных. Оттого что они были не во всем удачны, они заставляли живее работать мое воображение. В величайших произведениях искусства все было достигнуто, мне ничего не оставалось добавить, а от пассивного созерцания мой беспокойный ум утомлялся. Мне казалось, что красота подобна горной вершине: когда достигнешь ее, больше нечего делать, кроме как спускаться обратно. Совершенство самую малость скучно. Вот поистине ирония жизни: то, к чему мы все стремимся, оказывается лучше, когда оно достигнуто не полностью. Под красотой мы, очевидно, понимаем вещь, материальную или духовную (чаще материальную), которая удовлетворяет наше эстетическое чувство. Но из этого определения вы узнаёте примерно столько же, сколько узнали бы о воде, если бы вам сообщили, что она мокрая. Я перечитал немало книг в надежде найти у высоких авторитетов что-нибудь более вразумительное по этому поводу. Я близко знал многих людей, увлеченных искусством. Боюсь, что ни от них, ни из ученых трудов я не узнал почти ничего для себя полезного. Одно из самых любопытных явлений, которые я подметил, состоит в том, что постоянной оценки красоты не существует. Музеи полным-полны предметов, которые самый взыскательный вкус той или иной эпохи почитал прекрасными, а на наш взгляд, они ничего не стоят; да и за свою жизнь я видел, как красота, словно иней под лучами утреннего солнца, испарялась из картин и стихов, еще недавно безупречных. При всем своем тщеславии мы не можем считать свое суждение навеки непогрешимым: то, что нам кажется прекрасным, через тридцать лет наверняка будет вызывать насмешку, а то, что мы презирали, будут, возможно, превозносить до небес. Вывод отсюда один: красота относительна, она зависит от потребностей разных поколений, а искать в том, что нам кажется прекрасным, признаков абсолютной красоты бесполезное дело. Пусть красота — одна из тех ценностей, которые придают жизни смысл, но это нечто непрерывно меняющееся, а значит, не поддающееся анализу, потому что мы не можем воспринять ту красоту, которую воспринимали наши предки, как не можем понюхать те розы, которые они нюхали. Из книг по эстетике я пытался узнать, благодаря какому свойству человеческой природы в нас рождается эмоция красоты и что, в сущности, представляет собой эта эмоция. Много говорят об эстетическом инстинкте; само это слово как бы отводит ему место в ряду основных сил, движущих человеком, таких, как голод и половой инстинкт, а в то же время наделяет его особым качеством, которое отвечает философскому стремлению к единству. Эстетику пытались выводить из инстинкта самовыражения, из переизбытка жизненных сил, из мистического чувства абсолюта и бог его знает из чего еще. А я бы сказал, что это вообще не инстинкт, а психофизическое состояние, основанное частью на некоторых сильных инстинктах, частью же на особенностях человеческой природы, обусловленных процессом эволюции, и на конкретных обстоятельствах жизни. Связь его с половым инстинктом, видимо, подтверждается тем общепризнанным фактом, что люди, наделенные особенно тонким эстетическим чувством, в сексуальном отношении являют собой отклонение от нормы, часто патологическое. Может быть, определенные тона, ритмы и краски особенно привлекательны для человека в силу какого-то свойства его психофизической конституции, так что наши предпочтения в области прекрасного объясняются физиологическими причинами. Но мы находим вещи прекрасными и потому, что они напоминают нам о предметах, людях и местах, которые мы любили или которые за давностью лет стали нам милы. Мы находим вещи прекрасными потому, что узнаем их; и наоборот — мы находим их прекрасными потому, что они нас поражают своей новизной. Все это значит, что эстетическая эмоция в большой мере включает в себя ассоциации как по сходству, так и по контрасту. Только ассоциациями можно объяснить эстетическую ценность безобразного. Я не знаю, изучал ли кто-нибудь влияние времени на красоту. Тут дело не только в том, что мы начинаем видеть в вещах красоту, когда лучше узнаем их; скорее можно сказать, что к их красоте прибавляется то наслаждение, которое они давали людям из века в век. Я думаю, что именно поэтому некоторые произведения искусства, красота которых сейчас так очевидна, при своем появлении на свет не привлекли особенного внимания. Так, мне кажется, что оды Китса сейчас прекраснее, чем когда он только что их написал. Они обогатились эмоциями всех, кто черпал в их прелести отраду и силы. Таким образом, эстетическая эмоция — это нечто отнюдь не простое, а, напротив, очень сложное, состоящее из разнообразных, подчас противоречивых, элементов. Специалисты по эстетике могут сколько угодно говорить, что картина или симфония не должна нас волновать тем, что вызовет у вас эротический трепет, или растрогает вас до слез, напомнив что-то давно забытое, или своими ассоциациями поднимет вас до мистического восторга; именно так оно и бывает, и это столь же неотъемлемая часть эстетической эмоции, как чистое любование композицией и красками. Какова же реакция человека на произведение искусства? Что, к примеру, он ощущает, глядя в Лувре на «Положение во гроб»[188] Тициана или слушая квинтет из «Мейстерзингеров»? За себя я могу ответить. Моя реакция — это волнение, интеллектуальное, но с налетом чувственного, оно веселит душу, рождает довольство, в котором я могу уловить ощущение силы и освобождения от земных уз; в то же время я ощущаю в себе нежность, насыщенную сочувствием к людям; я ощущаю покой, отдых, но и духовную отрешенность. Более того, когда я смотрел на некоторые картины и статуи и слушал некоторые музыкальные произведения, мною порой овладевало чувство столь сильное, что описать его я мог бы только словами, какими мистики описывают свое общение с богом. Поэтому я и думаю, что это чувство слияния с какой-то высшей сущностью не является привилегией верующих и может быть достигнуто другими путями, кроме поста и молитвы. Но я спрашивал себя, какая польза в этой эмоции. Она, разумеется, чрезвычайно приятна, а удовольствие хорошо само по себе; но чем она превосходит все другие удовольствия, превосходит настолько, что, называя ее удовольствием, мы тем самым как будто ее принижаем? Может быть, не такую уж глупость проявил Джереми Бентам,[189] когда сказал, что всякое счастье хорошо и что игра в блошки ничуть не хуже поэзии, если способна доставить такое же удовольствие? Мистики ответили на этот вопрос совершенно четко. Они утверждают, что экстаз не имеет цены, если он не укрепляет характера и не увеличивает способность человека поступать правильно. О ценности его нужно судить по результатам. Мне довелось много общаться с тонкими ценителями красоты. Я сейчас говорю не о художниках: есть большая разница между теми, кто создает искусство, и теми, кто им наслаждается; первые творят, потому что их понуждает к тому потребность воплотить в произведении искусства свою личность. Если оно оказывается прекрасным, это случайность: они редко ставят себе такую цель. Их цель — освободить свою душу от давящего на нее груза, а средства — перо, краски или глину — они выбирают смотря по своим природным склонностям. Сейчас я говорю о тех, кто считает главным делом своей жизни восприятие и оценку искусства. Эти люди не вызывают во мне восхищения. Они тщеславны и самодовольны. Не приспособленные к практической жизни, они свысока взирают на того, кто скромно выполняет незаметную работу, выпавшую ему на долю. Оттого что они прочли много книг или пересмотрели много картин, им кажется, что они выше других людей. Они пользуются искусством, чтобы уйти от действительности, и в идиотском своем пренебрежении всем «обыкновенным» отрицают ценность самых необходимых видов человеческой деятельности. В сущности, они ничем не лучше наркоманов, даже хуже, потому что наркоман хотя бы не залезает на пьедестал, чтобы с высоты его поглядывать на своих ближних. Ценность искусства, как и ценность мистических восторгов, познается по результатам. Если оно может доставить только удовольствие, пусть даже духовного порядка, значение его не велико, вернее — не больше чем значение дюжины устриц и бутылки бургундского. Если оно утешает, это другое дело: мир полон неизбежного зла, и хорошо, если у человека есть убежище, куда он время от времени может скрываться; но не затем, чтобы уйти от зла, а скорее затем, чтобы набраться новых сил и сносить зло более стойко. Ибо искусство, если мы хотим его числить среди великих ценностей жизни, должно учить смирению, терпимости, мудрости и великодушию. Ценность искусства — не красота, а правильные поступки. Если красота — одна из величайших ценностей жизни, не верится, чтобы эстетическое чувство, с помощью которого человек ее воспринимает, было привилегией какой-то ограниченной группы. Невозможно утверждать, что форма восприятия, доступная только избранным, — необходимый элемент человеческой жизни. А между тем именно таково утверждение эстетов. Должен сознаться, что в дни моей безрассудной молодости, когда в искусстве (а я включал в него и красоту природы, поскольку думал, да и теперь думаю, что красоту эту создают люди, так же как они создают картины или симфонии) я видел венец человеческих усилий и оправдание всего существования человека, мне особенно льстила мысль, что лишь немногие, особо отмеченные, способны его ценить. Но эта мысль давно и решительно мною отброшена. Я отказываюсь верить, что красота — достояние единиц, и склонен думать, что искусство, имеющее смысл только для людей, прошедших специальную подготовку, столь же незначительно, как те единицы, которым оно что-то говорит. Подлинно великим и значительным искусством могут наслаждаться все. Искусство касты — это просто игрушка. Я не знаю, зачем проводится различие между древним и современным искусством. Искусство едино. Оно живое. Пытаться вдохнуть жизнь в произведение искусства, окружая его историческими, культурными или археологическими ассоциациями, — бессмысленно. Совершенно все равно, кто высек статую — древний грек или современный француз. Важно лишь, чтобы она сейчас вызывала в нас эстетическое волнение и чтобы это эстетическое волнение толкало нас к действию. Оно должно укреплять характер, повышать способность к правильным поступкам; если этого нет — значит, вся наша эстетическая эмоция не более как баловство и пища для самомнения. И как ни мало мне нравится такой вывод, от него никуда не уйдешь: о произведении искусства нужно судить по его плодам, и если они нехороши, значит, оно лишено всякой ценности. Как ни странно — я не могу объяснить это явление, но, видимо, оно в природе вещей, — художник достигает нужного результата лишь тогда, когда не добивается этого. Его проповедь всего действенней, если он и не подозревает, что проповедует. Пчела делает воск для собственных нужд и понятия не имеет, что человек найдет для него много различных применений. LXXVII Итак, выходит, что ни истина, ни красота не имеют постоянной внутренней ценности. Ну а доброта? Но прежде чем говорить о доброте, я хочу поговорить о любви, потому что некоторые философы считают ее высшей из человеческих ценностей, полагая, что она включает все остальные. Платонизм и христианство общими силами наделили ее мистическим смыслом. Ассоциации, вызываемые самым ее названием, придают ей эмоциональность, благодаря которой она становится интереснее, чем обыкновенная доброта. По сравнению с ней доброта скучновата. Но слово «любовь» означает две разные вещи: просто любовь, то есть страсть, и милосердие. Мне кажется, что даже Платон не умел четко их разграничить. Чувство ликования, ощущение силы и возросшей жизнеспособности, сопутствующие любви-страсти, — все это он связывает с другой любовью (которую называет небесной, а я предпочитаю называть милосердием) и тем самым приписывает ей неустранимый порок любви земной. Ибо любовь проходит. Любовь умирает. Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить. Тот, кого вы любите, больше вас не любит — это очень большая беда, и помочь ей трудно. Когда Ларошфуко[190] обнаружил, что из двух влюбленных один любит, а другой разрешает себя любить, он в афористической форме описал разлад, который всегда будет мешать людям достичь в любви совершенного счастья. Как бы это ни огорчало людей и как бы гневно они это ни отрицали, нет сомненья, что любовь зависит от определенной секреции половых желез. В огромном большинстве случаев последние не реагируют без конца на один и тот же объект, а с течением лет они атрофируются. Люди в этом вопросе проявляют большое лицемерие и не желают видеть правду. Они так усердно обманывают себя, что даже не горюют, когда их любовь вырождается в то, что они называют прочной, спокойной привязанностью. Как будто привязанность имеет что-то общее с любовью! Привязанность создается привычкой, общностью интересов, условиями быта и страхом одиночества. Это скорее утешение, чем радость. Мы изменчивые созданья, перемена — это воздух, которым мы дышим; так неужели же второй по силе из наших инстинктов не подвластен общему закону? Сейчас мы не такие; какими были год назад; и те, кого мы любим, тоже. Если мы, меняясь, продолжаем любить человека, который тоже меняется, это счастливая случайность. Чаще мы, уже новые люди, делаем отчаянные, жалкие попытки любить в новом человеке того, кого любили прежде. Только потому, что любовь, когда она овладевает нами, кажется такой неодолимой силой, мы убеждаем себя, что она будет длиться вечно. Когда она угасает, нам стыдно, и мы, обманутые, виним себя в слабости, тогда как должны бы принимать эту перемену в себе как нечто естественное. Опыт веков выработал в людях двойственное отношение к любви. Они не доверяют ей. Они так же часто клянут ее, как и восхваляют. Стремясь к свободе, человек, если не считать коротких мгновений, видит в отказе от себя, какого требует любовь, падение и позор. Счастье, которое она дает, — это, вероятно, величайшее счастье, доступное человеку, но редко, очень редко ничто его не омрачает. Рассказ о любви — это обычно рассказ с печальным концом. Сколько раз люди роптали на ее власть и, негодуя, молили небо избавить их от ее бремени! Они лелеют свои цепи, но и ненавидят их, зная, что это цепи. Любовь не всегда слепа, и, может быть, нет ничего мучительнее, как всем сердцем любить человека, сознавая, что он недостоин любви. Милосердию чужда преходящность, этот неизлечимый изъян любви. Правда, оно не совсем лишено сексуального элемента. Это как в танцах: танцуешь ради удовольствия, которое доставляет движение в определенном ритме, и не обязательно мечтаешь оказаться в постели со своим партнером; но приятно танцевать лишь в том случае, если это не было бы тебе противно. В милосердии половой инстинкт сублимирован, но он сообщает этому чувству частичку своей теплой и живительной силы. Милосердие — лучшее, что есть в доброте. Оно смягчает более суровые качества, из которых она состоит, и благодаря ему не так трудно даются второстепенные добродетели: сдержанность, терпение, самообуздание, терпимость — эти пассивные и не слишком вдохновляющие элементы доброты. Доброта — единственная ценность, которая в нашем мире видимостей как будто имеет основания быть самоцелью. Добродетель сама себе награда. Мне стыдно, что я пришел к столь банальному выводу. При моей врожденной любви к эффектам я хотел бы закончить эту книгу каким-нибудь неожиданным парадоксом или циничной эпиграммой, которая дала бы читателю повод с усмешкой заметить, что он узнает мою манеру. А выходит, что мне почти нечего сказать сверх того, что можно прочесть в любых прописях или услышать с любой церковной кафедры. Я проделал долгий кружной путь, чтобы прийти к тому, что всем уже было известно. Почтительность мне не свойственна. Ее и так больше, чем нужно. От нас требуют почтительности ко многому такому, что ее не заслуживает. Часто это лишь условная дань, которой мы отделываемся, когда не хотим активно чем-нибудь заинтересоваться. Лучшая дань, какую мы можем отдать великим людям прошлого Данте, Тициану, Шекспиру, Спинозе, — это относиться к ним не почтительно, а совсем просто, как если бы они были нашими современниками. Это лучшее, чем мы можем их отблагодарить; такая простота обращения доказывает, что они для нас живые. Но когда мне время от времени доводилось встречать настоящую доброту, тогда почтительность, даже благоговение волной поднималось у меня в сердце. И совсем не важным казалось, что редкие люди, ею наделенные, подчас бывали чуть менее умны, чем мне бы хотелось. В детстве, когда я был очень несчастлив, мне каждую ночь снилось, что моя школьная жизнь — сон и что, проснувшись, я снова окажусь дома, с матерью. Ее смерть причинила мне боль, которая и за пятьдесят лет не совсем утихла. Этот сон давно уже мне не снится; но до сих пор меня не покидает смутное ощущение, что моя действительная жизнь — мираж, в котором я делаю то-то и то-то, потому что так пришлось, но на которую я, не переставая играть в ней свою роль, могу смотреть издали и знать, что она — мираж. Когда я оглядываюсь на свою жизнь с ее успехами и срывами, ее бесчисленными ошибками, ее обманами и свершениями, радостями и горестями, она кажется мне до странности нереальной. Она призрачна и невещественна. Может быть, мое сердце, нигде не найдя покоя, глубоко затаило древнюю жажду бога и бессмертия, с которой мой разум не желал считаться. Мне иногда казалось, что за неимением лучшего я могу сам с собой притворяться, будто доброта, которую я, в сущности, не так уж редко встречал на своем пути, реальна. В ней мы, пожалуй, вправе видеть если не смысл жизни и не объяснение ее, то хотя бы частичное ее оправдание. В нашем равнодушном мире с его неизбежным злом, которое подстерегает нас от колыбели до могилы, она может служить пусть не вызовом и не ответом, но утверждением нашей независимости. Доброта — защитная реакция юмора на трагическую бессмысленность судьбы. В отличие от красоты она может быть совершенной, не будучи скучной, и она выше любви, потому что прелесть ее не вянет от времени. Но доброта выражается в правильных поступках; а кто в этом путаном мире может сказать, что такое правильный поступок? Во всяком случае, это не тот поступок, который имеет целью счастье; если он приводит к счастью, то это счастливая случайность. Платон, как известно, призывал своего мудреца отказаться от безмятежной созерцательной жизни ради сутолоки практических дел, тем самым ставя исполнение долга выше, чем желание счастья; и каждый из нас, вероятно, решался иногда на какой-то шаг, потому что считал его правильным, хотя прекрасно знал, что он не принесет ему счастья ни теперь, ни в будущем. Так что же такое правильный поступок? Для себя я не знаю лучшего ответа на этот вопрос, чем тот, который дает брат Луис де Леон.[191] Следовать его заповеди не настолько трудно, чтобы это отпугнуло человеческую слабость как нечто непосильное. Ею я заканчиваю свою книгу. Красота жизни, говорит он, заключается всего-навсего в том, чтобы каждый поступал сообразно со своей природой и со своим делом.

The script ran 0.009 seconds.