Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Оживился, подтянул штаны, поправил воротничок. Почувствовал себя приветливым начальством. — Что же, я передам, хорошо. Я сделаю, что могу. Ну, как же, как же, старое знакомство. Барыба шел домой и думал: «Ух, и смазал бы тебя, кислая харя. Однако что говорить — образованно себя держит. А воротничок-то? Самого настоящего полотна и, видать, каждый раз — новый». 14. Вытекло веселое вино Келарь Митрофан разнюхал, выведал все, собака, о Евсеевом походе в Стрельцы. Может, конечно, и сам Евсей разблаговестил, нахвастал. А только знал келарь все до последней капли: и как отплясывал Евсей в рубахе одной, под мышками подпоясанной, и песню эту: «Во монахи поступили», и развеселое катанье на живейных по Стрельцам. Келарь, конечно, игумену. Игумен призвал Евсея да так его разнес, что Евсей вылетел, как с верхнего полка из бани. Поставили Евсея на послушание к хлебопеку. К службам не ходил. В подвале у хлебопека — жара, как в аду. Главный чертище Силантий, косматый, красный, орет на месильщиков, а сам отмахивает на лопате в печь пудовые хлебы. Месильщики, в одних белых рубахах, подвязав веревочкой космы, ворочают тесто, кряхтят, работают до седьмого пота. Зато и спал Евсей, как давно не спал. И глаза стеклянные как будто отошли малость. О косушке и подумать некогда было. Все бы хорошо, да кончилось послушание. Опять пошло старое. Заслужил Евсей, забубнил молитвы. Опять Савка-послушник суется в глаза рачьими своими ручищами, ноет Иннокентий, баба с усами. Савка рассказал про Иннокентия: — Анадысь они, отец Иннокентий, пошли в баню. Там дьяконок один был, из сосланных, веселый. Кэ-эк увидал он отца Иннокентия в натуральном виде: «Батюшки, кричит, да это баба, гляди, гляди, груди-то обвислые, стало быть — рожалая». Иннокентий запахивал плотнее ряску. — Бесстудный он, дьяконок-то твой. Оттого ему такое и притчится. Дьяконок этот самый и сгубил Евсея. Пришел дьяконок с воли, скучно, понятно, вот он и шатался из кельи в келью. Забрел как-то к Евсею. Сидели Евсей с Иннокентием над стаканами, опять дулись «в муху» — к кому первому муха в стакан попадет. Увидал дьяконок, помер со смеху, завалился на Евсееву кровать, ножками болтает, ой-ой-ой (ножки у него коротенькие, маленькие, глаза — как вишенки). На веселый лад дьяконок настроился — и пошел, и пошел. Все свои семинарские анекдоты выложил, мастер на это был. Сначала скромно. А потом уж пошел и про попа, этого самого, что исповедников посылал догрешить: назначал им епитимью по пятнадцати поклонов за два раза — ну, и никак было не сосчитать, все выходило с дробью. И про монашку, которую догнали в лесу бродяги, целых пятеро, а она потом сказывала: «Хорошо-де, и вдосталь, и без греха». Ну, словом, всех уложил. Евсей поперхнулся от смеху, стучал кулаком по столу. — Ай да дьякон! Ну, и разуважил. Придется, видно, угощенье тебе поставить. Подождете, отцы, а? Я в секунд. — Куда тебя буревая несет? — спросил дьякон. — Да за деньгами. Они, брат, у меня под спудом лежат, нетленные. Тут, недалеко. И глазом не морганешь… И впрямь — дьякон и рассказа нового досказать не успел, а Евсей уж тут как тут. Вошел, прислонился к притолке. — Иди, богатей, иди, предъяви-ка, — весело закричал дьякон и подошел к Евсею. Подошел — и обмер: Евсей — и не Евсей. Обвис, обмяк, вытек весь как-то: проткнули в боку дыру, и вытекло все вино веселое, остался пустой бурдюк. — Да ты чего же молчишь-то? Или приключилось что? — Украли, — сказал Евсей не Евсеевым, тихим голосом и бросил на стол две последних бумажки: для потехи оставил вор… Оно и раньше-то, правду сказать, Евсей умом тихий был, а тут и с последнего спятил. Пропил остатние четвертные. Бродил пьяный по городу и выпрашивал пятачки опохмелиться. Забрал его будочник в участок за веселое на улице поведение — будочнику этому весь нос расквасил и удрал в монастырь. Наутро пришли к нему друзья-приятели: Савка-послушник, да отец Иннокентий, да маленький дьяконок. Стали его увещать: опомнись, что ты, выставит тебя игумен из монастыря, побираться, что ли, идти? Евсей лежал на спине и все молчал. Потом вдруг захлюпал, распустил нюни по бороде: — Да, как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь — хоти не хоти… Слободный был человек, а теперь… — Да кто же это такое тебя объегорил? — нагнулся дьяконок к Евсею. — Не знал, а теперь знаю. Не наш, мирской один. И ничего ведь как будто малый, а вот… Он, больше некому. Кроме него, и не знал никто, где у меня деньги. Савка заржал: а, знаю, мол! Вечером, при свечке, за пустым столом — и самовар неохота было вздуть — судили, рядили, как быть. Ничего не придумали. 15. У Иванихи Утром после обедни зашел Иннокентий. Принес просвиру заздравную. Зашептал: — Знаю теперича, отец Евсей. Вспомнил. Пойдем-ка скорей к Иванихе. У-у, она известная, заговорит вора — в момент объявится. Утро росное, розовое, день будет жаркий. Воробьи празднуют. — Эка, спозарань поднял, — ворчал Евсей. Иннокентий шел мелкой бабьей походкой, придерживая на животе рясу. — Никак, отец Евсей, нельзя. Или не знаешь, заговор — он натощак только силу имеет. — Врешь ты все, поди, Иннокентий. Так только, зря проходим. Да и срамно — духовным-то. Иваниха — старуха высоченная, дылда, костистая, бровястая, брови, как у сыча. Не очень-то ласково встретила монахов. — Чего надоть? За какой присухой пришли? Али с молебном? Так мне ваших молебнов не надобно. И возилась, стукотала горшками на загнетке. — Да нет, мы к тебе насчет… Отца Евсея вот обокрали. Не заговоришь ли вора-то? Слыхали мы… Отец Иннокентий робел Иванихи. Перекреститься бы, а перекреститься при ней нельзя, пожалуй: шутяка-то тут, — еще спугнешь, ничего не выйдет. Как баба — шубейку, запахивал Иннокентий на груди свою ряску. Иваниха глянула на него сверху, стегнула сычиными своими глазами: — Так ты-то при чем? Его обокрали — нам с ним вдвоем и остаться. — Да я, матушка, что ж, я… Подобрал полы ряски, согнувшись, засеменил бабьими мелкими шажками. — Как звать-то? — спросила Иваниха у Евсея. — Евсеем. — Знаю, что Евсеем. Не тебя, а на кого думаешь — его как звать. — Анфимкой, Анфимом. — Тебе на чем же заговаривать-то? На ветер? А то вот хорошо тоже на передник, над березовыми если сучьями его разостлать. А может — на воде? Да потом его, голубя, залучить да и попоить чайком на этой самой воде. — Во-во, чайком-то его бы, а? Вот бы ловко, мать, а? Евсей обрадовался, забубукал, поверил: уж очень солидная да строгая старуха Иваниха. Иваниха зачерпнула деревянным долбленым корцом воды, раскрыла дверь в сени, поставила Евсея за порогом, сама на пороге стала. Сунула в руки Евсею корец. — Держи да слушай. Да, гляди, никому ни слова, а то все на тебя же и оборотится. Зачитала медленно, вразумительно таково, а глазами сычиными низала воду в корце. — На море — на Кияне, на острове Буяне стоит железный сундучище. Во том сундучище лежит булатный ножище. Беги, ножище, к Анфимке-вору, коли его во самое сердце, чтобы он, вор, воротил покражу раба Божия Евсея, не утаил ни синь пороха. А коли утаит, будь он, вор, прогвожден моим словом, как булатным ножом, будь он, вор, проклят в землю преисподнюю, в горы араратские, в смолу кипучую, в золу горючую, в тину болотную, в дом бездомный, в кувшин банный. Коли утаит, будь он, вор, осиновым колом к притолке приткнут, иссушен пуще травы, захоложен пуще льда, а и умереть ему не своей смертью. — Будя теперь, — сказала Иваниха — Попой его водичкой, голубя, попой. Евсей бережно перелил воду в бутылочку, дал Иванихе целковый и пошел довольный: — Я те, миленок, угощу чаем. Я те развяжу язык! 16. Ничем не проймешь Привязалась к Барыбе ночью ни с того, ни с сего лихоманка. Трясло, корежило, сны заплетались неестественные. Утром сидел за столом в тумане каком-то, пудовую голову на руки упер. Стукнули в дверь. — Апрося? А головы не повернуть, такая тяжелая. У двери кашлянули баском. — Савка, ты? Он самый: волосы-палки, красные рачьи ручищи. — Беспременно просили. Они дюже по вас соскучились, отец Евсей-то. Потом подошел поближе, поржал: — Чаем наговоренным хотят вас поить. А вы — ни Боже мой, не пейте. — Каким наговоренным? — Да известно, каким: на вора наговоренным. — Эге! — смекнул Барыба. Очень смешно стало. Дурак Евсей! Туманилось, колотилось в голове, кривлялось что-то веселое. У Евсея в келье — дымок сизый, накурено: дьяконок веселый надымил. — А, гостечки дорогие! И, вихляя задом, дьяконок подставил Барыбе руку кренделем. Водки на столе не было: нарочно решили не пить, чтоб яснее в голове было — Барыбу уловлять. — Чего это похудал ты, Евсей. Ай присушил тебя кто? — ухмыльнулся Барыба. — Похудеешь. Не слыхал нешто? — Деньжонки-то твои слямзили? Как же, слыхал. Веселый, язвительный, подскочил дьяконок: — А откедова же узнали вы это, Анфим Барыбыч? — А вот — Савка сказал. Вот и узнал. — Дурак ты, Савка, — обернулся Евсей уныло. Сели за чай. Один стакан, наполовину налитый, стоял на подносе особо, в сторонке. Иннокентий, суетясь, долил стакан кипятком и подал Барыбе. Все уставились и ждали: ну, сейчас… Барыба помешал, хлебнул не торопясь. Молчали, глядели. Стало чудно Барыбе, невтерпеж, захохотал — загромыхал по камням. За ним заржал Савка и залился тоненько дьяконок. — Чего ты? — поглядел Евсей, глаза у него были рыбьи, вареные. Громыхал Барыба, катился вниз, уж не остановиться, колотилось, зелено туманилось в голове. Смешливый задор задирал, толкал сказать: — Я самый и есть. Я и украл. Выпил Барыба, а все молчал и улыбался четырехугольно, зверино. Евсею не сиделось. — Ну, рассказывай, что ли, Барыба. Чего там. — Про что рассказывать-то? — Сам знаешь, про что. — Ой, Акуля, чтой-то ты шьешь не оттуля! Тебе про деньги, а? Так я ж тебе говорю: Савка мне рассказал. Только всего и знаю. Нарочным голосом говорил Барыба: вру, мол, а поди-ка, поймай. Дьяконок подскочил к Барыбе, похлопал его по плечу: — Нет, братец, тебя никакой разрыв-травой не проймешь. Крепок, литой. Евсей замотал космами: — Эй, пропадать! Беги, Савка, за вином. Пили. Туманилось, колотилось в голове. Зеленел дымок от курева. Дьякон плясал матросский танец. * * * В сумерках Барыба вернулся домой. И у самой у Апросиной калитки почуял вдруг: подгибаются коленки, заволокло глаза. Приклонился к косяку, перепугался: никогда такого не бывало. Открыла Апрося дверь, поглядела на жильца: — Да что ж это на тебе лица нет? Аль неможется, а? Как-то во сне очутился на кровати. Лампочка. Апрося в изголовье. На лбу мокрая, в уксусе, тряпица. — Болезный ты мой, — сказала Апрося уютно и жалобно, немного в нос. Сбегала Апрося к соседям, раздостала Барыбе порошку лекарственного. Ночью заволакивало и опять проясняло в голове, и видел Барыба на стуле в изголовье дремлющую Апросю. На третий день к утру отлегло. Лежал Барыба под белой простыней, с тенями серыми, осенними на лице. Попрозрачнел как-то, почеловечел. «И правда ведь, чужой я ей, а сидела ночь, не спала…» — Спасибо тебе, Апрося. — И что ты, болезненький мой. Чай, ведь болен ты. И наклонилась к нему. Была она в одной юбке пестрядинной и холщовой рубахе, и совсем перед глазами у Барыбы мелькнули две острых колющих точки на груди под редким холстом. Закрыл Барыба — и опять открыл глаза. В окна глядит летний жгучий день. Где-то там сверкает Стрелецкий пруд, купаются, белеет тело… Заколотилось в голове еще жарче. Беспокойно задвигал Барыба тяжкими своими челюстями и потянул к себе Апросю. — Вона что? — удивилась она. — Да может, вредно тебе? Ну-у, погодь, тряпку-то сменять пора. Переменила спокойно тряпку и заботливо, хозяйственно легла на кровать к Барыбе. * * * Так и повелось. Целый день суетится, хозяйничает, горшками гремит Апрося, стрелецкая солдатка. Свой мальчишка, а тут еще и Барыба, и об нем пекись. Отболелся-то он, положим, живо, а все же управиться одной не просто. Вечером вернется откуда-то Анфим Егорыч, заглянет к Апросе: — Приходи, ужо-тка, вечерком. — Прийти, говоришь? Ладно. Сбил ты меня с толку сейчас. И чтой-то мне нужно было сделать — совсем замстилось. Да, бишь, яйца повынать из-под кур: опять хорек проклятенный выпьет. Бежала в курник. Раздувала потом самовар. Один у себя пил Барыба чай, перелистывал что-то. «И все читает, и все читает, долго ли так и глаза испортить». Укладывала мальчонку своего спать. Садилась на лавку и жужжала веретеном: сучила шерстяные серые нитки для зимних чулок. Шлепался сверху, с потолка, толстый черный таракан. «Ну, стало быть, поздно, пора». Тупым концом веретена почесывала в голове, зевала, крестила рот. Старательно, плюя на щетку, начищала Анфим-Егорычевы сапоги, раздевалась, аккуратно складывала все в уголку на лавке и несла сапоги Барыбе. Барыба — ждал. Ставила Апрося у кровати сапоги и ложилась. Уходила через полчаса. Позевывала. Отбивала десять поклонов, читала Отчу и засыпала накрепко: натрудилась за день, не оберешься хлопот. 17. Семен Семеныч Моргунов Раз как-то Барыба сказал Тимоше: — Да какой же ты портной? У тебя тут, дома, шитва-то никакого нету. А очень просто, почему не было. Тимоша — он ведь какой: то ничего, ничего, а то как закрутит. Ну, и пропадай тогда заказчиковы брюки: обязательно пропьет. Знали эту манеру его и опасались ему на дом давать. Вот и ходил он шить по домам. Многих обшивал купцов, также и господ — хорошо шивал, мошенник. Между прочим, был он своим, можно сказать, человеком у адвоката Семена Семеныча Моргунова. Так и называл его Моргунов: — Мой придворный портной. Сапоги на Тимоше редко бывали: больше в закладе. И приходил он к Моргунову в старых резиновых калошах, а под мышкой в бумаге завернуты белые парусиновые туфли. В передней обязательно калоши скинет, туфли белые наденет — готов. И пойдут у них с Моргуновым разговоры необыкновенные: о Боге, об угодниках, о том, что все в мире — одна видимость, и как надо жить. Об Моргунове Тимоша понимал как об умном человеке. Да такой он и был, Моргунов Семен Семеныч. Моргунов — это, впрочем, не настоящая его фамилия, а так — прозвание вроде, дразнили его так по-уличному. Да только на него поглядеть — сразу скажешь: Моргунов и есть. Лик у Семена Семеновича был тощий, темный, иконописный какой-то. Глазищи — огромадные, чернищие. И не то изумленные какие-то, не то бессовестные — очень уж велики. Одни только глаза на лице и есть. И моргал ими он постоянно: морг, морг, — будто совестился глаз своих. Да это что — глаза. Он и весь как-то подмаргивал, Семен-то Семеныч. Как пойдет по улице да начнет на левую ногу припадать — ну, как есть, весь, всем своим существом, подмаргивает. И уж любили же его за хитрость купцы! — Семен-то Семеныч, Моргунов? У-у, дока, язва! Этот, брат, дойдет. Без мыла влезет и вылезет. Ты гляди, гляди-ка, подмаргивает-то как, а? Так и повелось, что вел он у купцов все их делишки темные: вексельные там или — чего лучше — несостоятельные. И уж не мытьем, так катаньем, а доймет-таки суд и выплывет. Зато и платили ему хорошо. * * * К Моргунову вот и повел Барыбу Тимоша. Да оно и пора было. Осень была эта так, какая-то несуразная: падал снег и таял снег. А со снегом таяли Барыбины-Евсеевы денежки. Из казначейства пришел ответ: отказали, дьяволы, кто их знает, почему, какого рожна им еще нужно. Ну, вот и нужда была себе какое ни на есть дельце подыскать. Есть-то ведь хочется. Семен Семеныч отвел Тимошу в сторонку и спросил о Барыбе: — Это кто же будет? — А это — так, вроде помощник мой: я вот шью, говорю — а он слушает. Без помощника-то ведь говорить не станешь, сам с собою. Семен Семеныч задребезжал, засмеялся. «Ну, значит, в духе: пойдет дело на лад», — подумал Тимоша. — А раньше-то вы чем занимались? — спросил Моргунов Барыбу. Барыба замялся. — А он у вдовы одной почтенной потешником был, — помог Тимоша, ковыряя иголкой в шитье. Моргунов опять задребезжал: ну и занятие, нечего сказать. А Тимоша невозмутимо продолжал: — Ничего такого особенного. Дело торговое. Всё у нас теперь, по силе времени, дело торговое, тем только и живем. Купец селедкой торгует, девка утробой торгует. Всяк по-своему. А чем, скажем, утроба — хуже селедки, или чем селедка — хуже совести? Все — товар. Моргунов совсем развеселился, подмаргивал, дребезжал, хлопал Тимошу по плечу. Потом засерьезничал вдруг, иконописный стал, строгий, глазами вот-вот проглотит. — Что ж, заработать хотите? — спросил Барыбу. — Дело найдется. Мне вот свидетели нужны. Вид-то у вас внушительный, годитесь как будто. 18. В свидетелях Так и начал Барыба в свидетелях ходить у Моргунова. Дело нехитрое. С вечера, бывало, Моргунов начинит Барыбу: вот это-то, гляди, не позабудь, Василий-то Курьяков, купецкий сын, толстый-то этот, — он только руку поднял первый. А ударил первым мещанин, рыжий который, ну да, рыжий. А ты, мол, был у садового забора и самоглазно все видел. А наутро стоял Барыба у мирового, приглаженный, степенный, ухмылялся иной раз: чудно уж очень все это. Рассказывал аккуратно, как научил Моргунов. Купецкий сын Василий Курьяков торжествовал, мещанина сажали в кутузку. А Барыба получал трешницу, пятишницу. Семен Семеныч только и знал — Барыбу похваливал: — Ты, брат, солидный очень, да и упористый, кряжистый. Тебя с толку не сбить. Скоро я тебя по уголовным брать стану. И стал Барыбу с собою возить в соседний город, где палата была. Справил Барыбе длиннополый, вроде купецкого, сюртук. В сюртуке этом часами Барыба шатался по коридорам палаты, позевывая и лениво ожидая своей очереди. Спокойно и деловито показывал — и никогда не путался. Пробовали было прокурор или там защитник сбить его с панталыку, да нет, куда: упрется — не сбить. Хорошо заработал Барыба на завещании одном. Купец Игумнов помер. Почтенный был человек, семейственный, жена, девчушка. Рыбную торговлю держал, и все его в городе знали, потому что посты у нас очень строго блюдут. Руки у Игумнова у этого все, как есть, кругом в бородавках были. Говорили, что, мол, от рыбы: накололся об рыбьи перья. Жил Игумнов, слава Богу, как все. А под старость приключилась с ним история: бес в ребро. Окрутила его округ пальца дочерина учительница, ну, просто, гувернантка. Жену с девчонкой со двора согнал. Лошади, вина, гости, море разливанное. Только перед смертью старик и очухался. Призвал жену с дочерью, прощенья просил и завещание на ихнее имя написал. А первое завещание у мадамы осталось, у гувернантки этой самой, и все в том завещании ей было отписано. Ну, и завязалось дело. Сейчас, конечно, Семена Семеныча за бока: — Семен Семеныч, голубчик. Что не в уме он второе завещание писал — обязательно это надо доказать. Свидетелей представить. За деньгами я не постою. Думали-гадали Семен Семеныч с Барыбой. Покопался-покопался Барыба и вспомнил: видал как-то Игумнова, покойника — из бани он зимою выбежал и в снегу валялся. Дело у нас самое обыкновенное. А в таком сорте представили, что он зимой по улицам не в своем виде бегал. И свидетелей еще подыскали: что ж, правда, многие видывали. И когда показывал это на суде Барыба, таково правильно все толковал и увесисто, как каменный фундамент клал — даже и сам поверил. И глазом не мигнул, когда игумновская вдова, в черном платочке на черничку похожая, поглядела на него очень пристально. А мадама после суда глазки ему сощурила: — Вы прямо благодетель мой. К ручке приложиться дала и сказала: «Заходите когда». Очень Барыба доволен был. 19. Времена — Не-ет, до нас не дойдет, — говорил Тимоша уныло. — Куды там. Мы вроде, как во град-Китеже на дне озера живем: ничегошеньки у нас не слыхать, над головой вода мутная да сонная. А наверху-то все полыхает, в набат бьют. А пущай бьют. Так у нас на этот счет говаривали: — Это уж пусть себе они там в Вавилонах с ума-то сходят. А нам бы как поспокойней прожить. И верно: как газеты почитать — с ума сходят. Почесть, сколько веков жили, Бога боялись, царя чтили. А тут — как псы с цепи сорвались, прости Господи. И откуда только из сдобных да склизких вояки такие народились? Ну, а у нас пустяками этими разными и некогда заниматься: абы бы ребят прокормить, ведь ребят-то у всех угол непочатый. Со скуки, что ли, кто их знает с чего, плодущий у нас народ до страсти. И домовитый по причине этого, богомольный, степенный. Калитки на засовах железных, по дворам псы цепные на рыскалах бегают. Чужого чтоб в дом пустить, так раза три из-за двери спросят: кто такой, да зачем. У всех окна геранью да фикусами позаставлены. Так-то оно дело вернее: никто с улицы не заглянет. Тепло у нас любят, печки нажаривают, зимой ходят в ватных жилетках, юбках, в брюках, на вате стеганных, — не найти таких в другом месте. Так вот и живут себе ни шатко ни валко, преют, как навозец, в тепле. Да оно и лучше: ребят-то, гляди, каких бутузов выхаживают. Пришли к Моргунову Тимоша с Барыбой. Моргунов — с газетой сидит. — Вот, министра-то ухлопали, слыхали или нет? Тимоша улыбается — лампадку веселую зажег: — Слыхали, как не слыхать. Идем это по базару, слышу, разговаривают: «Очень его даже жалко: поди, ведь тысяч двадцать в год получал. Очень жалко». Моргунов так и затрясся от смеху: — Вот они, все тут, наши-то: тысяч двадцать… очень жалко… Ох уморил! Помолчали, газетами пошуршали. — А у нас — тоже Анютку Протопопову в Питере забрали, доучилась, — вспомнил Барыба. Моргунов сейчас же привязался и пошел подзуживать — знал, как Тимоша о бабах понимает: связываться с ними в серьезном деле — все одно, что мармелад во щи мешать. — В гости бабу еще — туда-сюда, пустить можно. А в себя уж — ни-ни. — Тимоша грозит сухоньким своим пальцем. — В себя пустил — пропал. Баба — она, брат, корни — вроде лопуха пускает. И не вынесть никак. Так лопухом весь и зарастешь. — Лопухом, — смеется, громыхает Барыба. А Моргунов кулаком стучит, орет неестественным голосом: — Так их, Тимоша, так! А ну, прорцы еще, царю иудейский! «И чего ломается, чего орет», — думал Барыба. Правда, любил поломаться Семен Семеныч. Такой уж какой-то ненастоящий человек был, притворник, все-то подмигивает, выглядывает, с камешком за пазухой. И глаза — не то охальные, не то мученские. — Пива нам, пива, пива! — орал Семен Семеныч. Приносила на подносе ясноглазая Дашутка, свежая — ну вот сейчас после дождя травка. — Новая? — говорил Тимоша и не глядел на Моргунова. Менял их Моргунов чуть не каждый месяц. Белые, черные, тощие, дебелые. И до всех одинаково ласков был Моргунов: — Что ж, все они одинаковы. А настоящей все равно не найти. За пивом, глядишь, Тимоша, завел уж о своем любимом, о Боговом, начал на Моргунова наседать с хитрыми вопросами: а коли Бог все может и не хочет нам жизнь переменить — так где же любовь? И как же это праведники в раю останутся? И куда же Бог денет этих убийц министровых? Моргунов — не любит о Боге. Насмешник, наяный, а тут вот живо потемнеет, как черт от ладана. — Не смей мне о Боге, не смей о Боге. И говорит тихонько как-то, а жуть — слушать. Тимоша доволен, смеется. 20. Веселая вечерня Постом Великим все злющие ходят, кусаются — с пищи плохой: сазан да квас, квас да картошка. А придет Пасха — и все подобреют сразу: от кусков жирных, от наливок, настоек, от колокольного звона. Подобреют: нищему вместо копейки — две подадут; кухарке на кухню — пошлют кусок кулича господского; Мишутка наливку на чистую скатерть пролил — не выпорют для праздника. Понятно, перепадало и Чернобыльникову, когда ходил он по домам, открытки расписные разносил и хозяев поздравлял с праздником. Где четвертак дадут, а где и полтинник. Насбирал Чернобыльников — и повел в чуриловский трактир приятелей: Тимошу, Барыбу да казначейского зятя. Выцвел к весне Тимоша, общипанный ходит, как осенний воробейчик, ветром шатает — а хорохорится, бодрится туда же. — Полечился бы ты, Тимоша, ей-Богу, — крушился Чернобыльников. — Гляди, какой стал. — Чего лечиться-то? Все одно — помру. Да оно, по мне, и любопытно — помереть-то. Ну как же: всю жизнь в посаде кис, никуда, а тут — в неведомые страны, спутешествовать, по бесплатному билету. Чать, лестно. Знай себе посмеивается Тимоша. — Ты бы не пил-то хоть так, вредно ведь тебе. Нет, хоть ты что. Пьет, не отстает, по старому своему обычаю — пиво с водкой. И все в красный ситцевый платок покашливает: платчище себе завел — веретье целое. — А это, — говорит, — чтобы в благородном месте на пол не харкать. Ударили к вечерне. Старик Чурилов переложил серебро из правой руки в левую и перекрестился, истово, степенно так. — Эй, Митька, получи! — крикнул Чернобыльников. Вышли вчетвером. Веселится весеннее солнце, приплясывают колокола. Как-то и расходиться-то неохота, компанию разбивать. — Эх, люблю я пасхальную вечерню, — зажмурил глаза Тимоша. — Плясовая, а не вечерня. Пойдем всем обчеством, а? Барыба позвал в монастырь, благо он тут близко: — А после вечерни к монаху одному знакомому чай пить сведу, — чудак такой. Казначейский зять вынул часы: — Никак нельзя, обещался к обеду, а у казначея опаздывать не принято. — Ох, вот ушиб-то: не принято! — Тимоша засмеялся, закашлялся, полез за платком: нету. — Стой, ребята, платок наверху обронил. Сейчас сбегаю. Взмахнул ручками, вспорхнул, — воробейчик. Позванивают колокола веселые, идет нарядный народ к веселой пасхальной вечерне. — Погоди-ка, орут наверху… чего там такое? — навострил Барыба большие свои нетопырячьи уши. Казначейский зять скорчил мину. — Опять, наверно, драка. Не умеют держать себя в обчественном месте. Дз-зынь! — высадили вверху стекло, осколки со звоном — вниз. И сразу затихло. — Ого, — прислушался Чернобыльников, — нет, тут что-то… И вдруг кубарем, красный, взлохмаченный, выкатился, задыхаясь, Тимоша. — Там они… вверху… приказали. И все… подняли руки и стоят. Тр-рак, тр-рак! — затрещало вверху. Казначейский зять вытянул длинную шею и стоял секундочку, глядя вверх одним глазом, как индюк на коршуна. Потом закричал тонко и жалостно: стреля-яют! И пустился наутек. А на лестнице загромыхали сапожищами, заревели, сыпались все сверху. — И-и-и! Держи-и… И опять: тр-рак, тр-рак. На секунду: в дверях впереди всех — красное безглазое лицо. «Должно быть, это со страху он закрыл глаза», — мелькнула мысль. А он, безглазый, уж в переулочке напротив, уж сгинул. И следом сверху высыпались все как пьяные — дикие, распоясанные, гончие. — Держи-и его! Не пуща-ай! BО-ВОТ-ВОТ он! Кого-то внизу у подъезда сграбастали, накинулись, притиснули, колотили — и все-таки ревели: держи-и, — так уж просто, нужно было вылиться через глотку. Нагнувши голову, как баран, пробился Барыба вперед. Зачем-то это нужно было, чуял всем нутром, что нужно, стиснул железные челюсти, шевельнулось что-то древнее, звериное, желанное, разбойничье. Быть со всеми, орать, как все, колотить, кого все. На земле, в кругу, лежал мальчишечка — чернявенький такой, с закрытыми глазами. У рубахи воротник сбоку разодран, на шее — черная родинка. Старик Чурилов стоял в середине круга и пинал мальчишечку ногою в бок. Такая степенная, борода тут вся у него склочена, рот перекошен — куда вся богомольность девалась. — Унесли! А, дьяволы! Убег один, со ста рублям убег! А, дьяволы? И опять пинал. Из-за его спины тянулись к лежачему потные кулаки, но не смели: у Чурилова украли, он, стало, и хозяин тут, ему и бить. Откуда-то вынырнул вдруг Тимоша, прямо перед носом у Чурилова-старика, — вскочил, красный, злой, и заклевал его, засыпал, замахал руками. — Ты что ж это, хрыч старый, нехристь, злыдень? Убить мальца-то за сто целковых хочешь? Может, и убил уж? Гляди, не дышит. Дьяволы, звери, али человек-то и ста целковых не стоит? Старик Чурилов сначала опешил было, а потом окрысился: — Ты что, заодно с ними? Заступник? Ты, брат, гляди. Тоже разговоры хорошие в трактире разводишь, люди-то слыхали. Держите его, православные! Подошли было ближе, но замялись: все-таки Тимоша свой как будто, а эти были не нашенские. Так это, зря, наверно, старик… Краснорожий, рыжий мещанин, маклак лошадий, по случаю праздника напялил бумажные манжеты. В свалке манжеты сползли вниз, между рукавом и белым торчали рыжие волосы, и еще страшней были его огромные руки. Руки протянулись к Тимоше и легонько выпихнули его из круга. Рыжий мещанин сказал: — Проваливай, проваливай, пока цел, заступник. Без тебя управимся. И деловито начал обшаривать чернявенького мальчонку, переворачивая его, как тушу. * * * Куда уж там в монастырь идти — до того ли? Весь вечер у Тимоши просидел Барыба. Чернобыльников подошел попозже. И рассказал: — Иду я, значит, по Дворянской… Слышу, на лавочке у ворот сидят и рассказывают: «А помогал, говорит, им наш же Тимошка-портной, вот пропащий-то человек». — Дураки, — сказал Тимоша. — Сплетники. А Чурилову, злыдню, дьяволу, так и надо. Что ему от сотни — убудет? А они, может, два дня не ели? Помолчал и прибавил: — Ну, неуж и до нас дойдет? А коли бы дошло — ей-Богу, в самый бы омут полез. Укокошат — ну туда и дорога, все равно — моей жизни полвершка осталось. 21. Исправниковы хлопоты Ну, вот, не было печали, так черти накачали. Руки вверх, туда же, это у нас-то! А теперь хлопот у исправника Ивана Арефьича — не оберешься. Понаехали из губернии, суд военный, — и всё из-за какого-нибудь поганца-мальчишки. Председатель, полковник, худой, с седым бобриком, желудком страдал. Вот горя-то зазнал с ним Иван Арефьич! Того ему нельзя есть, другого нельзя — ну, сущая напасть. В первый раз, как приехали гости незваные, Иван Арефьич устроил завтрак на диво: бутылки на столе, коробки распечатанные, окорока, кулебяка. А полковник позеленел даже весь от злости. Туда-сюда вилкой ткнет, понюхает: — Кажется, очень жирно. И скиснет, и не ест. Исправничиха Марья Петровна вся исстрадалась: — Ах, ради Бога, полковник, что же вы не кушаете? «Ну, уж и влетит, должно быть, теперь моему Ивану Арефьичу». Зато прокурор-душа поддержал. Круглячок, лысенький, розовый, как поросеночек. В баню, наверно, раза два в неделю ходит. И все закатывается, хохочет и всего по два куска себе накладывает. — Ну-ка, еще кулебяки-то матушки. Только, знаете, по таким заплесневелым местам, вроде вашего посада, теперь на Руси и умеют по-настоящему, по-старинному, пироги печь… А вечером у исправника в кабинете зажжены на письменном столе свечи (никогда в жизни не зажигались), разложены бумаги. Иван Арефьич пыхтит своей папиросой-пушкой и отгоняет дым в сторону: не дай Бог, в полковника дым попадет. Полковник перечитал бумаги и поморщился кисло: — Что же мы, с одним с этим мальчишкой будем возиться? Когда от него ни полслова не добьешься. Ужасно обидно. На то вы и исправник, чтобы уметь разыскать. * * * На кровати сидя, сапоги стягивал Иван Арефьич и все к исправничихе приставал: — Уж я и ума не приложу, Маша. Подай им еще, одного мало. Да откуда я возьму, коли он убег? Да, вот что еще не забудь: полковнику завтра к двенадцати геркулесу на молоке, уварить хорошенько, да бутылку нарзану. Ох, боюсь я его, как бы не напакостил, злющий! Марья Петровна записала: — Геркулес… Нарзан… А ты вот что, Иван Арефьич, посоветовался бы ты с Моргуновым. Он пройда, он чего хочешь достанет, — ей-Богу, попробуй. Иван Арефьич зарубил себе это на носу и спал поспокойнее малость. * * * На площади перед полицией, перед желтыми облупленными стенами — базар. Поднятые вверх и связанные оглобли, лошади с привязанными мешками овса у морд, визгливые поросята, кадушки с кислой капустой, возы с сеном. Хлопают по рукам, торгуясь; зазывают звонко; скрипят телеги; кучер земского в безрукавке пробует гармонику. А в исправниковом кабинете чинят допрос. Полковник с тоскою вслушивается в себя, внутрь: в животе глухо урчит. «Ах, Господи, целую неделю не было, а теперь опять, кажется…» Старик Чурилов вошел, степенный, длиннополый, лунь седая. Перекрестился. — Как было-то? Да вот как, ежели все по порядку… Рассказал, утерся ситцевым платком. Постоял, подумал: «Хорошо бы нажалиться на Тимошку-дерзеца, начальство, кажись, доброе». — Вот еще, ваши благородия, есть тут портной Тимошка, — пропащий человек, дерзец. За мальчишку этого заступаться стал — за этого самого, какой стрелял-то. А я ему: ты, мол, из ихних, что ли? А он меня при всем при народе… Старика отпустили. Прокурор потер мягкие потные ручки, расстегнул нижнюю пуговицу на мундире и сказал тихонько полковнику: — Гм. Тимоша этот… Как вы думаете? За окном торговались, кричали, скрипели. Полковник не выдержал: — Иван Арефьич, да закройте окно! Голова трещит. Что за манера — базар перед самым кабинетом! Иван Арефьич, на цыпочках, закрыл окно и позвал: — Следующий. Томно, жеманясь, рассказывал казначейский зять. Прокурор спросил: — Так, значит, он вернулся в трактир, а потом опять выбежал? Ага. Ну, а платок? Вы о платке, кажется, что-то упоминали? Он за платком вернулся? Казначейский зять вспомнил исплеванный красный Тимошкин платок, кисло поморщился и сказал гнусавя, с досадой: — Какой платок? Я никакого платка не помню. Как-то неприлично даже было и вспоминать-то ему об этом платке. Барыба привычным нюхом шел за вопросами прокурора. И когда дошло до платка, он уверенно сказал: — Нет, платка никакого не было. Сказал просто: дело наверху есть. Когда отпустили Барыбу, прокурор хлебнул холодного чаю и сказал полковнику: — Прикажете написать постановление о задержании этого самого Тимоши? По-моему, все эти показания… Я знаю, вы иногда чересчур осторожны, но тут… У полковника в кишках схватывало, подкатывалось, и он думал: «Черт знает! Эта исправничиха, толстая дура, что за провинциальная манера делать все жирным…» — Так, я говорю, полковник… — Ах, отстаньте, ради Бога! Пишите, что вам угодно. У меня ужасно живот болит. 22. Шесть четвертных Как забрали Тимошу, никто даже и не удивился. — Давно туда и глядел. — Язык-то распускать он мастер был. Непочетник! О Боге-то все равно вон как об лавочнике Аверьяне разговаривал. — И всюду, куда не следует, носом совался, обо всех судил. Скажи пожалуйста, какая нашлась Маремьяна-старица — обо всех печалится. А Моргунов сказал: — Такие головы у нас недолго держатся. Вот мы с Барыбой поживем. Похлопал Барыбу по спине и поглядел на него иконописными своими глазищами, не то презрительно, не то ласково: поди-ка у него разбери — притворник он. Вечером в тот же день Семена Семеныча к себе пригласил исправник Иван Арефьич — на чашку чаю. И умолял Христом-Богом: — Наставьте вы этого своего… как его там… на путь истинный. Ну да, Барыбу-то этого. Чтобы поопределенней как-нибудь на суде показал. Я ведь знаю, он у вас специалист, ну чего там, чего там, люди свои. Ей-Богу, они мне всю шею отвертели, губернские эти, разделаться бы с ними — да и с колокольни долой. А уж этот полковник с своими привередами: то ему не так, это не эдак… Поторговались, сошлись на шести четвертных. — Ну, чего там мало — не мало. И этому… как его… местишко какое-нибудь можно, Барыбе этому устроить. Чего ж еще лучше? Ну, писарем там, урядником… А на другой день, за кронберговским пивом, Моргунов подходами всякими подходил к Барыбе, улещал его. Барыба все мялся. — Да мы с ним вроде приятели были, чудно очень как-то, неловко. — Эх, милый, нам ли с тобой стесняться да думать над чем-нибудь? С головою ведь увязнем, сгинем. Как это в сказке какой-то: оглянуться — помереть со страху. Так уж лучше без оглядки. Да оно ведь до суда-то еще и далеко. Коли оскомина будет — отказаться успеешь. «А и правда, черт с ним, все равно чахотка там эта… А тут бы местишко еще если заполучить… Что же, весь век, что ли, с хлеба на квас?» И вслух Барыба сказал: — Разве что для вас только, Семен Семеныч. Кабы не вы — ни за что. — Кабы не я… Да я, голубь, знаю, что без меня такого бы сокровища из тебя не вышло. Ни то бы, ни се. А теперь… Он помолчал, потом вдруг нагнулся к Барыбину уху и шепотом: — А тебе черти не снятся? А я каждую ночь во сне вижу, каждую ночь — понимаешь? 23. Мураш надоедный Согласился, и к исправнику ходил, и исправник кучу целую денег дал и наобещал такого… Тут бы Барыбе и радоваться. А вот — нудило что-то, мешало. Какой-то вот комарик маленький, мураш, залез в нутро и елозит там, и елозит, и никак его не поймать, не раздавить. Ложился спать Барыба и думал: «Завтра вечером. Значит, еще целый день до суда. Захочу вот, пойду и откажусь. Сам себе господин». Спал и не спал. И все будто додумывал во сне недодуманную какую-то мысль: «Да и жизни-то всего в нем полвершка». И опять снилось уездное, экзамены, поп, засовывающий бороду в рот. «Опять провалюсь, второй раз», — думал Барыба. И додумывал: «А мозговатый он был, — Тимоша, это уж правду сказать». «Почему „был“? Как же „был“?» Совсем распялил в темноте свои глаза и не мог больше спать. Елозил мураш надоедный, томил. «Почему „был“?» 24. Прощайте Поздно уж, о полдень, проснулся Барыба в Стрелецкой своей комнатушке: все кругом было светлое, ясное, и таким простым все открылось, что нужно было на суде сделать. Будто ничего этого, что ночью томило, — ничего такого и не было. Принесла Апрося самоварчик, ситный и стала у порога. Рукава засучены, левую ладонь — под локоть правой руки, а на правую руку немудрую свою голову положила. И слушать бы Анфима Егорыча, слушать, вот так стоять, ужахаясь, вздыхая жалобливо, покачивая головой сердобольно. Кончил Барыба чай пить. Сюртук Анфиму Егорычу подала Апрося и сказала: — Чтой-то весел ты нынче, Анфим Егорыч. Али деньги получать? — Получать, — сказал Барыба. На суде Тимоша — ничего, бодрился, вертел головкой, и шея у него была длинная, тоненькая, такая тоненькая — поглядеть страшно. А чернявый мальчишечка совсем какой-то чудной был: осел весь, вроде как бы у него все кости стали вдруг мягкие, растаяли. Так и валился на сторону. Конвойный то и дело выправлял его и прислонял к стенке. Барыба говорил уверенно и толково, но торопился: все же отсюда поскорее бы куда-нибудь уйти. Когда он кончил, прокурор спросил: — Что же вы раньше-то молчали? Столько ценного материала. Суд собрался уходить уж, как Тимоша вскочил вдруг и сказал: — Да. Ну, так прощайте, все! Никто не ответил. 25. Утром в базарный день Утром, в веселый базарный день, перед острогом, перед местами присутственными — визг поросят, пыль, солнце; запах от возов с яблоками и лошадей; спутанный, облепленный базарным гамом колокольный звон — где-то идет крестный ход, просят дождя. Исправник Иван Арефьич, в позеленелом мундире, с папиросой-пушкой, довольный, вышел на крыльцо и сказал, строго глядя в толпу: — Преступники понесли законное наказание. Пре-ду-пре-ждаю вас… В толпе, тихой, вдруг зашуршало, закачалось: как в лесу налетел ветер. Кто-то скинул шапку и перекрестился. А в задних рядах, подальше от исправника, голос сказал: — Висельники, дьяволы! Иван Арефьич круто повернулся и ушел. И сразу перед крылечком — как проснулись. Загамели все сразу, поднимались руки, всякому хотелось, чтобы его-то и услышали. Отмахивал саженки рыжий мещанин. — Врут, не повесили, — убежденно говорил он. — Немысленное дело: как это можно живого повесить? Да нешто он дастся, живой-то? Руками, зубами будет… А чтоб живой дал себе на шею вздеть — да нешто это мысленное дело? — То-то вот и оно, образование-то, книги-то, — говорил старик из торговцев. — Тимошка-то, он не в меру умен был, Бога забыл, вот оно… Рыжий мещанин злобно поглядел на старика сверху и увидел, что из ушей у него растут волосы, длинные и седые. — Молчал бы, сам в гроб глядишь, — сказал рыжий. — Гляди, из ушей уж волосы выросли. Старик повернулся сердито и, вылезая из толпы, бормотал: — Развелись всякие… Кончилось в посаде старинное житье, взбаламутили, да. 26. Ясные пуговицы Белый, ни разу не стиранный еще китель, серебряные солнышки пуговиц, золотые жгуты на плечах. «Мать пресвятая! Неужели это правда? Балкашинский двор и все такое — а вот теперь иду я, Барыба, в погонах?» Пощупал: тут, есть. Ну, стало быть, правда. От нотариуса, из подъезда с вывеской, вышел с сумкой почтальон Чернобыльников. Остановился, приглядывался. Отдал честь, балуясь: — Господину уряднику. А Барыба захолонул от гордости. Небрежно подбросил к козырьку руку. — Давно произвели? — Да вот, дня три. Китель только нынче кончили. Хлопот теперь — форму шить. — Ва-ажно! Начальство, стало быть? Ну, честь имею. Распростились. Барыба шел дальше: надо сегодня являться к исправнику. Шел и сиял, сытый собою, майским солнцем, погонами. И улыбался четырехугольной улыбкой. У острога Барыба остановился, спросил у будочника: — Иван Арефьич у себя? — Никак нет, уехали на убийство. И будочник, от которого когда-то прятался воровавший по базарам Барыба, — будочник вежливо козырнул. Барыба даже и рад был, что исправник уехал на убийство: походить бы еще по солнцу в новом кителе, и чтобы все козыряли. «Эх, хорошо жить на свете! И дурак же — чуть-чуть было не отказался». Сжимались железные челюсти, — разгрызть бы теперь какие-нибудь самые крепкие камушки, как бывало в уездном. — Эге-э! Вот что! Вот когда к отцу-то пойти. Дурак старый — прогнал, а пусть-ка теперь поглядит. Мимо чуриловского трактира, мимо пустых ярмарочных ларьков, по тротуару из прогнивших досок, а потом и совсем без тротуара, переулочком — по травке. У обитой оборванной клеенкой двери — эх, старая знакомая! — остановился на минуточку. Почти что любил отца. Э, да что там, весь посад бы сейчас расцеловал: как же не расцеловать, когда в первый раз надет китель с погонами, с ясными пуговицами. Постучал Барыба. Вышел отец. У-у, брат, постарел-то как! Седая щетина на щеках, спустил очки на нос, долго глядел. Узнал — не узнал, кто его знает — молчит. — Чего надо? — буркнул. Ишь, сердитый какой. Ну, не узнал, ясно дело. — Ну, не узнаешь, старик? А прогнал-то меня, помнишь? Однако, теперь вот — видишь. Три дня как произвели. Старик высморкался, вытер пальцы о фартук и спокойно сказал: — Слышал об тебе, слышал, как же. Добрые люди говорят. Опять посмотрел поверх очков спокойно. — И про Евсея, про монаха. И про портного тоже. Запрыгала вдруг седая щетина на подбородке. — И про портного, как же, как же. И вдруг весь затрясся старик и завизжал, забрызгал слюной. — Во-он из мово дому, вон, негодяй! Я т-тебе сказал, чтоб ты не смел к порогу мому приступать. Пошел во-он, вон! Очумелый, вытаращил глаза Барыба и стоял, долго никак не мог понять. Когда прожевал, молча повернулся и пошел назад. * * * Мутнело уже на улице. Сумрачный ветерок потягивал из окна. В чуриловском трактире за столиком, расставив ноги, руки в карманах, сидел Барыба, здорово уже нагрузившись. Бормотал под нос: — Ну, и наплевать. Из-з ума выжил. Нап-плевать… Но уже осело что-то на дне, замутило что-то. Не было веселого майского дня. В уголку против Барыбы примостились у столика трое краснорядских приказчиков: один, пригнувшись, рассказывал что-то, двое слушали. И вдруг все трое грахнули, залились. Должно быть, что-нибудь уж очень чудное — А-а, так? А-а, ты так? Так я им, й-я им п-покажу всем, — бормотал Барыба под нос. Глаза у него заплыли, щерился злой четырехугольный рот, напряглись жевательные железные желваки. Приказчики опять весело грахнули. Барыба вынул вдруг руку из кармана и постучал ножом по тарелке — пьяными, спотыкающимися ударами. Подскочил половой, Митька-скугаревая башка, нагнулся, ухмыляясь одной щекой, обращенной к приказчикам, и выражая почтенье другой щекой — господину уряднику. Приказчики вытянули носы и слушали. — Пс-слушай. С-скажи им, что й-я им не п-пзволяю смеяться. Й-я им… У нас теперь смеяться с-строго не д-дозволяется… Нет, пс-стой, я сам! Покачиваясь, огромный, четырехугольный, давящий, он встал и, громыхая, задвигался к приказчикам. Будто и не человек шел, а старая воскресшая курганная баба, нелепая русская каменная баба. 1912 На куличках 1. Божий зевок Есть у всякого человека такое, в чем он весь, сразу, чем из тысячи его отличишь. И так же у Андрея Иваныча — лоб: ширь и размах степной. А рядом нос — русская курнофеечка, белобрысые усики, пехотные погоны. Творил его Господь Бог, размахнулся: лоб. А потом зевнул, чего-то скушно стало — и кой-как, тяп-ляп, кончил: сойдет. Так и пошел Андрей Иваныч с Божьим зевком жить. Вздумал прошлым летом Андрей Иваныч — в академию готовиться. Шутка ли сказать: на семьдесят рублей одних книг накупил. Просидел над книгами все лето — и случилось в августе на Гофманский концерт попасть. Господи Боже мой: сила какая. Куда уж там академией заниматься: ясное дело — быть Андрею Иванычу Гофманом. Недаром же все в полку говорили: так Андрей Иваныч играет Шопеновский похоронный марш — без слез слушать нельзя. Под диван все книги академические, взял учительницу, засел Андрей Иваныч за рояль: весной в консерваторию поедет. А учительница — светловолосая, и какие-то у ней особенные духи. Вышло: вовсе не музыкой занимался с ней Андрей Иваныч всю зиму. И пошла консерватория прахом. Что же, так теперь и прокисать Андрею Иванычу субалтерном в Тамбове каком-то? Ну, уж это шалишь: кто-кто, а Андрей Иваныч не сдастся. Главное — все сначала начать, все старое — к чорту, закатиться куда-нибудь на край света. И тогда — любовь самая настоящая, и какую-то книгу написать — и одолеть весь мир… Так вот и попал Андрей Иваныч служить — на край света, к чертям на кулички. Лежит теперь на диване — и чертыхается. Да как же, ей Богу: третий день приехал — и третий день от тумана не продыхнуть. Да ведь какой туман-то: оторопь забирает. Густой, лохматый, как хмельная дрема — муть в голове — притчится какая-то несуразная нелюдь — и заснуть страшно: закружит нелюдь. Хоть какого-нибудь человечьего голоса захотелось — навождение свалить. Кликнул Андрей Иваныч денщика. — Эй, Непротошнов, на минутку! Как угорелый, влетел денщик и влип в притолку. — Скушно у вас, Непротошнов: туман-то, а? — Н-не могу знать, ваше-бродие… «Фу ты, Господи: какие глаза рыбьи. Но можно же его чем-нибудь»… — Ну что, Непротошнов, через год домой, а? — Так тошно, ваше-бродие. — Жена-то есть у тебя? — Так тошно, ваше-бродие. — Небось, по ней соскучился? Соскучился, говорю, а? Что-то тускло мигнуло в Непротошнове. — Как оная, есть конкурент моей жизни, жена-то… то я… и потух, спохватился, вытянулся Непротошнов еще больше. — Да что: разлюбил, что ли? Ну? — Н-не могу знать, ваше-бродие… «О, ч-чорт… Ведь вот: был, наверно, в деревне — первый гармонист, а теперь — рыбьи глаза. Нет, надо будет от него отвязаться»… — Ладно. Иди к себе, Непротошнов. Отвалился Андрей Иваныч к подушке. В окно полз туман лохматый, ватный: ну просто не продыхнуть. Перемогся — и хоть с храпом — а продыхнул Андрей Иваныч, и сам же услышал свой храп: заснул. «Батюшки, что же это я — среди бела дня сплю…» Но запутал туман паутиной — и уж не шевельнуть ни рукой, ни ногой. 2. Картофельный Рафаэль — Их преосходительства господина коменданта нету дома. — Да ты, братец, узнай хорошенько. Скажи, мол, поручик Половец. Половец, Андрей Иваныч. — Полове-ец? У денщика генеральского — не лицо, а начищенный самовар медный: до того круглое, до того лоснится. И был себе самовар заглохший, а тут вдруг начал пузыриться, закипать: — Полове-ец? Ах-и-батюшки, позабыл я, дома они. Половец — ну как же: — дома, пожалте. Только заняты малость. Денщик отворил из сеней дверь налево. Андрей Иваныч нагнулся, вошел. «Да нет… да может, не туда?» Дым коромыслом, чад, суета, шипит что-то, луком жареным пахнет… — Кто та-ам? Поближе, поближе, не слы-ы-шу! Андрей Иваныч шагнул поближе: — Честь имею явиться вашему превосходительству… Да чорт-те возьми: да уж он ли это, генерал ли? Передник кухарский и беременное пузо, подпертое коротышками-ножками. Голая, пучеглазая, лягушачья голова. И весь разлатый, растопыренный, лягва огромадная, — может под платьем-то и пузо даже пестрое, бело-зелеными пятнами. — Явиться? Гм, хорошее дело, хорошее дело… офицеров у меня мало. Запивох — это сколько угодно, — буркнул генерал. И опять занялся своим делом: тонкими на диво ломтиками кромсал крупичатый белый картофель. Нарезал, вытер фартуком руки, сигнул бочком к Андрею Иванычу, уставился, обглядел и закричал сердито, снизу откуда-то, как водяной из бучила: — Ну, что за нелегкая сюда занесла? Майн-Ридов начитался, а? Сидел бы себе, голубеночек, в России, у мамаши под подолом, чего бы лучше. Ну что, ну зачем? Возись тут потом с вами!.. Андрей Иваныч оробел даже: уж очень сразу наскочил генерал. — Я, ваше превосходительство… Я в Тамбове… А тут, думаю, море… Китайцы тут… — Ту-ут! Едут сюда, думают тут… Но не кончил генерал: зашипело что-то на плите предсмертным шипом, закурился пар, паленым запахло. Мигом генерал пересигнул туда и кого-то засыпал, в землю вбил забористой руганью. Тут только оглядел Андрей Иваныч поваренка-китайца в синей кофте-курме: стоял он перед генералом, как робкий звереныш какой-то на задних лапках. — Р-раз, — и чмокнулась в поваренка звонкая оплеуха. А он — ничего: потер только косые свои глаза кулачками, чудно так, быстро, по-заячьи. Отдувался генерал, плескалось под фартуком его пузо. — Уф-ф! Замучили, в лоск. Не умеют, ни бельмеса не смыслят: только отвернись — такого настряпают… А я смерть не люблю, когда обед так вот, шата-валя, без настроения варганят. Пища, касатик, дар Божий… Как это, бишь, учили-то нас: не для того едим, чтобы жить, а для того живем, чтобы… Или как бишь? Андрей Иваныч молча во все глаза глядел. Генерал взял салфетку и любовно так, бережно, перетирал тонкие ломтики картофеля. — Картошка вот, да. Шваркнул, мол, ее на сковородку и зажарил, как попало? Вот… А которому человеку от Бога талант даден, тот понимает, что в масле ни в ко-ем слу-чае… Да в масле? Да избави тебя Бог! Во фритюре — обязательно, непременно, запомни, запиши, брат — во фритюре, раз-на-всегда. Генерал взял лимон, выжимал сок на ломтики картофеля, Андрей Иваныч насмелел и спросил: — А зачем же, ваше превосходительство, лимон? Видимо, пронзило генерала такое невежество. Отпрыгнул, орет откуда-то снизу — водяной со дна из бучила: — Ка-ак зачем? Да без этого ерунда выйдет, профанация. А покропи, а сухо-на-сухо вытри, а поджарь во фритюре… Картофель a la lyona se — слыхал? Ну, куда-а вам! Сокровище, перл, Рафаэль! А из чего? Из простой картошки, из бросовой вещи. Вот, миленок, искусство что значит, творчество, да… «Картошка, Рафаэль, что за чушь! Шутит он?» — поглядел Андрей Иваныч. Нет, не шутит. И даже — видать еще вот и сейчас — под пеплом лица мигает и тухнет человечье, далекое. …«Пусть картофельный, — хоть картофельный Рафаэль». Андрей Иваныч поклонился генералу, генерал крикнул: — Ларька, проводи их к генеральше. До свидания, голубенок, до свидания… Бывают в лесу поляны — порубки: остались никчемушние три дерева, и от них только хуже еще, пустее. Так, вот, и зал генеральский: редкие стулья; как бельмо — на стене полковая группа. И как-то некстати, ни к чему, — приткнулась генеральша посередь зала на венском диванчике. С генеральшей сидел капитан Нечеса. Нечесу Андрей Иваныч уже знал: запомнил еще вчера всклоченную его бороду в крошках. Поклонился генеральше, поцеловал Андрей Иваныч протянутую руку. Генеральша переложила стаканчик с чем-то красным из левой руки опять в правую и сказала поручику, однотонно, глядя мимо: — Садитесь, я вас — давно — не видала. …«То есть как — давно не видала?» И сразу сбила с панталыку Андрея Иваныча, выскочила из головы у него вся приготовленная речь. Капитан Нечеса, кончая какой-то разговор, пролаял хрипло:

The script ran 0.005 seconds.