Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эдгар По - Рассказы [1833-1849]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Детектив, Классика, Мистика, Рассказ, Фантастика, Хоррор

Аннотация. В третий том собрания сочинений Эдгара По вошли произведения, представляющие собой цикл «Рассказов» (1845), такие, как «Тайна Мари Роже», «Похищенное письмо», и относящиеся к последнему периоду творчества писателя. Сборник завершается романтической прозой - «Повестью о приключениях Артура Гордона Пима», фантастической историей путешествий в Южные моря.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

     - Я умираю, и все же я буду жить.      - Морелла!      - Не  было  дня,  когда  бы  ты любил меня, но ту, которая внушала тебе отвращение при жизни, в смерти ты будешь боготворить.      - Морелла!      - Я говорю, что я умираю. Но во мне сокрыт плод той нежности - о, такой малой! - которую ты питал ко мне, к Морелле. И когда мой дух  отлетит,  дитя будет  жить  - твое дитя и мое, Мореллы. Но твои дни будут днями печали, той печали,  которая  долговечней  всех  чувств,  как  кипарис  нетленней   всех деревьев.  Ибо часы твоего счастья миновали, и цветы радости не распускаются дважды в одной жизни, как дважды в год распускались розы Пестума. И более ты не будешь играть со временем, подобно Анакреонту, но, отлученный от мирта  и лоз, понесешь с собой по земле свой саван, как мусульманин в Мекке.      - Морелла! - вскричал я. - Морелла, как можешь ты знать это!      Но  она  отвернула  лицо,  по ее членам пробежала легкая дрожь; так она умерла, и я больше не слышал ее голоса.      Но как она предрекла, ее дитя, девочка, которую, умирая, она  произвела на  свет,  которая вздохнула, только когда прервалось дыхание ее матери, это дитя осталось жить. И странно развивалась она  телесно  и  духовно,  и  была точным подобием умершей, и я любил ее такой могучей любовью, какой, думалось мне прежде, нельзя испытывать к обитателям земли.      Но  вскоре  небеса этой чистейшей нежности померкли и их заволокли тучи тревоги, ужаса и горя. Я сказал, что девочка странно развивалась  телесно  и духовно.  Да,  странен  был  ее  быстрый рост, но ужасны, о, как ужасны были смятенные мысли, которые овладевали мной, когда я  следил  за  развитием  ее духа!  И  могло ли быть иначе, если я ежедневно обнаруживал в словах ребенка мышление и способности взрослой женщины?  Если  младенческие  уста  изрекали наблюдения  зрелого  опыта? И если в ее больших задумчивых глазах я ежечасно видел мудрость и страсти иного возраста?  Когда,  повторяю,  все  это  стало очевидно  моим  пораженным  ужасом  чувствам,  когда  я  уже  был не в силах скрывать это от моей души, не в силах далее бороться с жаждой уверовать, - можно ли удивляться, что мною овладели необычайные  и  жуткие  подозрения, что  мои мысли с трепетом обращались к невероятным фантазиям и поразительным теориям покоящейся в склепе Мореллы? Я укрыл от  любопытных  глаз  мира  ту, кого  судьба  принудила меня боготворить, и в строгом уединении моего дома с мучительной тревогой следил за возлюбленным существом, не  жалея  забот,  не упуская ничего.      И  но  мере  того  как  проходили  годы  и я день за днем смотрел на ее святое, кроткое и красноречивое лицо, на ее формирующийся стан, день за днем я находил в дочери новые черты сходства с матерью,  скорбной  и  мертвой.  И ежечасно тени этого сходства сгущались, становились все более глубокими, все более  четкими,  все  более  непонятными  и  полными леденящего ужаса. Я мог снести  сходство  ее  улыбки  с  улыбкой  матери,  но  я  содрогался  от  их тождественности;  я  мог бы выдержать сходство ее глаз с глазами Мореллы, но они все чаще заглядывали в самую мою душу с властным и непознанным  смыслом, как  смотрела  только Морелла. И очертания высокого лба, и шелковые кудри, и тонкие полупрозрачные пальцы, погружающиеся в них, и грустная  музыкальность голоса,  и  главное  (о  да,  главное!),  слова и выражения мертвой на устах любимой и живой питали одну неотвязную мысль н  ужас  -  червя,  который  не умирал!      Так  прошли  два  люстра  ее  жизни,  и  моя дочь все еще жила на земле безымянной. "Дитя мое" и "любовь моя" - отцовская нежность  не  нуждалась  в иных  наименованиях,  а строгое уединение, в котором она проводила свои дни, лишало ее иных собеседников. Имя Мореллы умерло с ее смертью. И я никогда не говорил дочери о ее матери - говорить было  невозможно.  Нет,  весь  краткий срок  ее  существования  внешний  мир за тесными пределами ее затворничества оставался ей неведом. Но в конце концов обряд  крещения  представился  моему смятенному  уму  спасением и избавлением от ужасов моей судьбы. И у купели я заколебался, выбирая ей имя. На моих губах теснилось  много  имен  мудрых  и прекрасных  женщин  и  былых  и  нынешних времен, обитательниц моей страны и дальних стран, и много красивых имен женщин, которые были кротки душой, были счастливы, были добры. Так что же подвигло меня потревожить память мертвой и погребенной?  Какой  демон  подстрекнул  меня  произнести  тот  звук,   одно воспоминание  е  котором  заставляло  багряную  кровь  потоками отхлынуть от висков к сердцу? Какой злой дух заговорил из недр  моей  души,  когда  среди сумрачных  приделов  и  в  безмолвии ночи я шепнул священнослужителю эти три слога - Морелла? И некто больший,  нежели  злой  дух,  исказил  черты  моего ребенка  и  стер  с  них  краски  жизни,  когда, содрогнувшись при этом чуть слышном звуке,  она  возвела  стекленеющие  глаза  от  земли  к  небесам  и, бессильно опускаясь на черные плиты нашего фамильного склепа, ответила:      - Я здесь.      Четко,  так  бесстрастно  и холодно четко раздались эти простые звуки в моих ушах, и оттуда  расплавленным  свинцом,  шипя,  излились  в  мой  мозг. Годы...  годы  могут  исчезнуть  бесследно,  но  память  об этом мгновении - никогда! И не только не знал я более цветов  и  лоз,  но  цикута  и  кипарис склонялись  надо  мной ночью и днем. И более я не замечал времени, не ведал, где я, и звезды моей судьбы исчезли с небес, и над землей сомкнулся мрак,  и жители  ее  скользили  мимо меня, как неясные тени, и среди них всех я видел только - Мореллу! Ветры шептали мне в уши только один  звук,  и  рокот  моря повторял  вовек  -  Морелла.  Но  она  умерла; и сам отнес я ее в гробницу и рассмеялся долгим и горьким смехом, не обнаружив  в  склепе  никаких  следов первой, когда положил там вторую Мореллу.Свидание     Перевод В.Рогова                О, жди меня! В долине той,                Клянусь, мы встретимся с тобой.                      Генри Кинг,                      епископ Чичестерский.                      Эпитафия на смерть жены       Злосчастный  и  загадочный  человек!  - смятенный ослепительным блеском своего воображения и падший в пламени своей юности! Вновь в  мечтах  моих  я вижу тебя! Вновь твой облик возникает передо мною! не таким - ах! - каков ты ныне,  в  долине хлада и тени, но таким, каким ты должен был быть - расточая жизнь на роскошные размышления в граде неясных видений, в твоей Венеции -  в возлюбленном  звездами  морском  Элизиуме,  где  огромные окна всех палаццо, построенных Палладио, взирают с глубоким и горьким знанием  на  тайны  тихих вод. Да! повторяю - каким ты должен был быть. О, наверное, кроме этого, есть иные  миры  -  мысли иные, нежели мысли неисчислимого человечества, суждения иные, нежели суждения софиста. Кто  же  тогда  призовет  тебя  к  ответу  за содеянное  тобою? Кто упрекнет тебя за часы ясновидения или осудит как трату жизни те из твоих занятий, что были только  переплеском  твоих  неиссякаемых сил?      В  Венеции,  под  крытою  аркою,  называемою там Ponte di Sospiri [мост Вздохов (итал.)], встретил я в третий или  четвертый  раз  того,  о  котором повествую.  С  чувством  смущения  воскрешаю  я  в памяти обстоятельства той встречи. И все же я помню - ах! забыть ли  мне?  -  глубокую  полночь,  Мост Вздохов, прекрасную женщину и Гений Возвышенного, реявший над узким каналом.      Стоял  необычно  темный  для  Италии  вечер.  Громадные  часы на Пьяцце пробили пять. Площадь Кампанила была безлюдна и тиха, и огни в старом Дворце Дожей быстро гасли. Я возвращался домой с Пьяцетты по Большому Каналу. Когда же моя гондола проходила напротив устья канала Святого Марка,  откуда-то  со стороны   его  раздался  женский  голос,  внезапно  пронзивший  тьму  диким, истерическим, протяжным вскриком. Встревоженный этим звуком,  я  вскочил  на ноги;  а  гондольер, выпустив единственное весло, безвозвратно потерял его в черной тьме, и вследствие этого мы были предоставлены  на  волю  течения,  в этом  месте идущего из большего в меньший канал. Подобно некоему гигантскому черноперому кондору, мы медленно проплывали к  Мосту  Вздохов,  когда  сотни факелов, сверкающих в окнах и на лестнице Дворца Дожей, мгновенно превратили глубокий мрак в сверхъестественный сине-багровый день.      Младенец, выскользнув из рук матери, выпал сквозь верхнее окно высокого здания  в  глубокий,  глухой  канал.  Тихие  воды бесстрастно сомкнулись над жертвой; и хотя моя гондола была единственной в поле зрения, многие  упорные пловцы  уже  находились  в воде и тщетно искали на ее поверхности сокровище, которое, увы, можно было обрести лишь  в  ее  глубине.  На  широких,  черных мраморных плитах у дворцового входа стояла фигура, которую вряд ли кто-то из видевших  ее  тогда  мог  бы  с  тех  пор  забыть. То была маркиза Афродита, обожаемая всей Венецией, веселейшая из веселых, прекраснейшая из красивых и, к  сожалению,  юная  жена  старого  интригана  Ментони  и  мать  прелестного младенца,   ее   первого   и   единственного,   который  сейчас,  в  глубине беспросветных вод, скорбно вспоминал ее нежные ласки и тратил  свои  хрупкие силы в попытках воззвать к ее имени.      Она  стояла  одна. Ее маленькие босые серебристые ноги мерцали в черном зеркале мраморных плит. Ее волосы, только что полураспущенные после бала,  в потоках  алмазов  клубились  вокруг  ее  античной головки кудрями, подобными завиткам гиацинта. Прозрачное белоснежное  покрывало  казалось  едва  ли  не единственным  одеянием  ее  хрупкого  тела;  но  полночный летний воздух был душен, горяч, бестрепетен, и  ни  единое  движение  этой  подобной  изваянию фигуры не всколыхнуло даже складки покрывала, как бы сотканного из легчайшей дымки,  которое  обволакивало  ее, как массивный мрамор - Ниобею. И все же - странно сказать - ее большие, блистающие глаза были устремлены не вниз, не к той могиле, где было погребено ее светлое упование, -яо  пристально  взирали совсем  в  другом  направлении!  Тюрьма  Старой  Республики, по-моему, самое величественное здание во  всей  Венеции  -  но  как  могла  эта  дама  столь пристально  взирать  на него, когда у ее ног захлебывалось ее родное дитя? И темная, мрачная ниша, зияющая прямо напротив ее покоев, - что же могло  быть в  ее  тенях, в ее очертаниях, в ее угрюмых, увитых плющом карнизах, чего бы маркиза ди Ментони не видывала тысячу раз до того? Вздор -кто не знает,  что в  такие  мгновения  глаз, подобно разбитому зеркалу, умножает образы своего горя и видит близкую беду в бесчисленных отдаленных местах?      На много ступеней выше маркизы, под аркою шлюза стоял,  разряженный,  и сам  Ментони,  похожий на сатира. Время от времени он бренчал на гитаре, как бы томимый смертельной скукой, а  в  перерывах  давал  указания  о  спасении своего  ребенка.  Потрясенный  до отупения, я оцепенел с тех пор, как только услышал крик, и, должно быть, предстал  перед  столпившимися  взволнованными людьми  зловещим,  призрачным  видением,  когда,  бледный,  стоя неподвижно, проплыл мимо них в погребальной гондоле.      Все попытки оказались тщетными. Многие из самых настойчивых  в  поисках умеряли  свои  усилия  и сдавались унылому горю. Казалось, для младенца было мало надежды (а менее того для матери!), но сейчас из упомянутой темной ниши в стене старой республиканской тюрьмы, расположенной напротив окон  маркизы, в  полосу  света  выступила  фигура,  закутанная  в  плащ,  и, остановясь на мгновение перед головокружительной крутизной, бросилась в воды  канала.  Еще через  мгновение,  когда  этот  человек  стал,  держа  еще живого и дышащего младенца, рядом с маркизой, намокший плащ раскрылся, падая складками  у  его ног,  и перед изумленными зрителями предстала стройная фигура некоего совсем молодого человека, имя которого тогда гремело почти до всей Европе.      Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза!  Сейчас  она  возьмет  свое дитя,  прижмет  к  сердцу, вцепится в маленькое тельце, осыплет его ласками. Увы! Другие руки взяли  дитя  у  незнакомца  -  другие  руки  взяли  дитя  и незаметно  унесли  во дворец! А маркиза! Ее губы, ее прекрасные губы дрожат; слезы собираются в ее глазах - глазах, что, подобно аканту у Плиния, "нежны и почти  влажны".  Да!  Слезы собираются  в  этих  глазах  -  и  смотрите! Дрожь пошла по всему ее телу, и статуя стала живой! Бледный мраморный лик и даже мраморные ноги,  мы  видим, внезапно  заливает  неукротимая  волна  румянца; ее хрупкое тело пронизывает легкий озноб,  легкий,  как  дуновение  среди  пышных  серебристых  лилий  в Неаполе.      Почему  она покраснела? На этот вопрос нет ответа - быть может, потому, что пораженная ужасом мать второпях покинула укромный  будуар,  забыв  обуть крошечные ноги и накинуть на свои тициановские плечи подобающий наряд. Какая сыщется  иная возможная причина для подобного румянца? для безумного взгляда умоляющих  очей?  для   необычайного   колыхания   трепетных   персей?   для конвульсивного  сжимания  дрожащей  руки?  -  той  руки, что нечаянно, когда Ментони направился во дворец, опустилась на руку незнакомца.  Какая  сыщется причина  для  тихого,  весьма  тихого  голоса,  которым  маркиза, прощаясь с незнакомцем, произнесла бессмысленные слова? "Ты победил, - сказала она (или я был обманут плеском воды), - ты победил: через час после восхода солнца  - мы встретимся - да будет так!"      =      Шум  толпы  умолк,  огни  во  дворце  погасли, и незнакомец, которого я теперь узнал, один стоял на каменных плитах. Он содрогался от  непостижимого волнения  и  взглядом  искал  гондолу. Я не мог не предложить ему свою, и он принял мою услугу. Добыв на шлюзе весло, мы направились к его жилищу,  а  он тем  временем  быстро  овладел собою и завел речь о нашем прежнем отдаленном знакомстве с большою и очевидною сердечностью.      Есть предметы, говоря о которых, мне  приятно  вдаваться  в  мельчайшие подробности. Личность этого незнакомца - буду аттестовать его так, ибо тогда он  еще  являлся незнакомцем для всего мира - личность этого незнакомца один из таких предметов. Он был скорее ниже, чем выше среднего роста; хотя бывали мгновения,  когда  под  воздействием  сильной  страсти  его  тело  буквально вырастало  и  опровергало  это утверждение. Легкая, почти хрупкая грация его фигуры  заставляла  ожидать  от  него  скорее  той   деятельной   решимости, высказанной  им у Моста Вздохов, нежели геркулесовой мощи, которую, как было известно, он обнаруживал в  случае  большей  опасности.  Уста  и  подбородок божества,   неповторимые,   дикие,   блестящие   глаза,   порою  прозрачные, светло-карие, а порою сверкающие густою чернотой - изобилие  черных  кудрей, сквозь  которые,  светясь,  проглядывало  чело  необычайной  ширины,  цветом сходное со слоновой костью, - таковы были его черты, и я  не  видел  других, столь  же классически правильных, кроме, быть может, у мраморного императора Коммода. И все же его облик был таков, что подобных ему  впоследствии  никто не видывал. Он не обладал единым, постоянно ему присущим выражением, которое могло  бы  запечатлеться  в памяти; облик его, единожды увиденный, мгновенно забывался, но забывался,  оставляя  неясное  и  непрестанное  желание  вновь вспомнить  его.  Не  то  чтобы  никакая буйная страсть не отбрасывала четкое отражение  на  зеркало  этого  лица  -  но  это  зеркало,  как  зеркалам   и свойственно, не оставляло на себе следа страсти, как только та проходила.      Прощаясь  со  мною  в  ночь нашего приключения, он просил меня, как мне показалось, весьма настоятельно, посетить его очень  рано  следующим  утром. Вскоре  после  восхода солнца я по его просьбе прибыл к нему в палаццо, одно из  тех  гигантских  сооружений,  исполненных  мрачной,  но   фантастической пышности,  что высятся над водами Большого канала невдалеке от Риальто. Меня провели по широкой, извилистой лестнице, выложенной мозаикой, в  покои,  чья непревзойденная  пышность прямо-таки вырывалась сиянием сквозь открывающуюся дверь, роскошью ослепляя меня и кружа мне голову.      Я знал, что мой знакомец богат. Молва говорила о его состоянии так, что я даже осмеливался называть ее нелепым преувеличением. Но, оглядываясь, я не мог заставить себя поверить,  будто  есть  в  Европе  хоть  один  подданный, способный создать царственное великолепие, что горело и пылало кругом.      Хотя,  как я сказал, солнце взошло, но светильники все еще пылали. Судя по этому, а также по усталому виду моего знакомого, он всю прошлую  ночь  не отходил  ко  сну.  В  архитектуре  и  украшениях покоя проступала явная цель ослепить и ошеломить. В небрежении  оставались  decora  [украшения  (лат.).] того,  что специалисты называют соответственностью частей или выдержанностью стиля. Взгляд переходил с предмета на предмет, ни на чем не  останавливаясь: ни  на  гротесках  греческих  живописцев,  ни  на статуях итальянской работы лучших дней, ни на огромных, грубых египетских изваяниях. Богатые драпировки в каждой части покоя колыхались  под  трепетные  звуки  грустной,  заунывной музыки,  доносящейся  неведомо  откуда.  Чувства  притуплялись от смешанных, перебивающих  друг  друга  благовоний,  клубящихся  на   причудливых   витых курильницах  вкупе с бесчисленными вспышками и мигающими языками изумрудного и фиолетового огня. Лучи только что взошедшего солнца озаряли все,  вливаясь сквозь окна, в каждое из которых было вставлено но большому стеклу пунцового оттенка.  Тысячекратно  отражаясь там и сям от завес, что спадали с карнизов подобно потокам расплавленного серебра,  лучи  царя  природы  смешивались  с искусственным   освещением  и  ложились,  как  бы  растекаясь  по  ковру  из драгоценной золотой чилийской парчи.      - Ха! ха! ха! ха! ха! ха! - засмеялся  хозяин  дома,  жестом  приглашая меня сесть, как только я вошел, и сам бросаясь на оттоманку и вытягиваясь во весь  рост. - Я вижу, - сказал он, заметив, что я не сразу мог примириться с допустимостью столь необычного приветствия, -  я  вижу,  что  вы  ошеломлены моими  апартаментами,  моими статуями, моими картинами, оригинальностью моих понятий по части архитектуры и обмеблировки! Опьянели от моего  великолепия, а?  Но прошу извинить меня, милостивый государь (здесь тон его переменился и стал воплощением самой сердечности); прошу извинить меня за мой непристойный смех. У вас был такой ошеломленный вид.  Кроме  того,  есть  вещи  настолько забавные, что человек должен или засмеяться, или умереть. Умереть, смеясь, - вот,  наверное,  самая великолепная изо всех великолепных смертей! Сэр Томас Мор - превосходнейший был человек сэр  Томас  Мор,  -  сэр  Томас  Мор  умер смеясь,  как  вы  помните.  А  в  "Абсурдностях" Равизия Текстора приводится длинный перечень лиц, умерших тою же славною смертью. Знаете ли вы,  однако, - продолжал  он  задумчиво,  -  что  в  Спарте  (которая  теперь  называется Палеохорами), что в Спарте к западу от цитадели, среди  хаоса  едва  видимых руин,  находится  нечто  наподобие цоколя, на котором поныне различимы буквы LASM. Несомненно, это часть слова GELASMA [Смех (греч.).]. Так вот, в Спарте стояла тысяча храмов и алтарей, посвященных тысяче разных божеств. И странно до чрезвычайности, что алтарь Смеха пережил все остальные!  Но  в  настоящем случае,  - тут его голос и манера странным образом переменились, - я не имею права веселиться за ваш счет. У вас были основания изумляться. Вся Европа не в  силах  создать  ничего  прекраснее  моей  царской  комнатки.  Другие  мои апартаменты  ни  в  коей  мере не похожи на этот - они просто-напросто ultra [Верх (лат.).] модной безвкусицы. А это будет получше моды, не правда ли?  И все  же  стоит показать эту комнату, и она послужит началом последнего крика моды, разумеется, для тех, кто может себе это позволить ценою  всего  своего родового  имения.  Однако  я  уберегся  от  подобной  профанации.  За  одним исключением, вы единственный человек, не считая меня  и  моего  камердинера, который  был посвящен в тайны этого царского чертога, с тех пор как он обрел свой нынешний вид!      Я поклонился с признательностью - ибо подавляющая пышность,  благовония и  музыка  в соединении с неожиданною эксцентричностью его обращения и манер помешали мне выразить словесно мою оценку того, что я мог  бы  воспринять  в качестве комплимента.      - Здесь,  - продолжал он, встав и опираясь о мою руку, по мере того как мы расхаживали вокруг покоя, - здесь живопись от  греков  до  Чимабуэ  и  от Чимабуэ до нашего времени. Как видите, многое выбрано без малейшего внимания к  мнениям  Добродетели.  Но  все  достойно украшать комнату, подобную этой. Здесь некоторые шедевры великих художников, оставшихся  неизвестными;  здесь же  неоконченные  эскизы  работы  мастеров, прославленных в свое время, даже имена которых по прозорливости академий были предоставлены безмолвию и  мне. Что вы думаете, - спросил он, резко повернувшись ко мне, - что вы думаете об этой Мадонне della Pieta? [Скорбящая (итал.).]      - Это  работа  самого  Гвидо!  -  воскликнул я со всем энтузиазмом, мне присущим, ибо я пристально рассматривал ее все затмевающую прелесть.  -  Это работа самого Гвидо! Как могли вы ее добыть? Несомненно, для живописи она то же, что Венера для скульптуры.      - А!  -  задумчиво  произнес  он.  -  Венера? Прекрасная Венера? Венера Медицейская? С крошечной головкой и позолоченными волосами? Часть левой руки (здесь голос его понизился так, что был слышен с трудом) и вся  правая  суть реставрации,  и  в  кокетство  этой  правой  руки  вложена, по моему мнению, аффектация в самом чистом виде. Что до меня, я  предпочитаю  Венеру  Кановы! Аполлон  тоже  копия  -  тут  не  может быть сомнений, - и какой же я слепой глупец, что не в силах увидеть хваленую одухотворенность Аполлона! Я не могу - пожалейте меня! - я не  могу  не  предпочесть  Антиноя.  Разве  не  Сократ сказал,  что ваятель находит свою статую в глыбе мрамора? Тогда Микеланджело был отнюдь не оригинален в своем двустишии:      Non ha l'ottimo artista  alcum  concetto  Che  un  marmo  solo  in  non circunscriva. [И высочайший гений не прибавит Единой мысли к тем, что мрамор сам Таит в избытке (итал.)]      Было  или  должно было быть отмечено, что мы всегда чувствуем в манерах истинного джентльмена отличие от поведения черни, хотя и не могли  бы  вдруг точно  определить,  в  чем  это  отличие состоит. В полной мере применяя это замечание к внешнему поведению моего  знакомца,  я  чувствовал,  что  в  тот богатый  событиями  рассвет оно еще более приложимо к его душевному складу и характеру. И я не  могу  лучше  определить  эту  его  духовную  особенность, ставящую  его  в  стороне  от  всех  других людей, чем назвав ее привычкой к напряженному и непрерывному мышлению,  определяющей  его  самые  тривиальные действия,  вторгающейся даже в его шутки и вплетающейся даже в самые вспышки его веселости, подобно змеям, что выползают, извиваясь,  из  глаз  смеющихся масок на карнизах персепольских храмов.      И  все  же  я  не  мог  не  заметить,  что сквозь его слова о пустяках, изрекаемые то торжественно, то легкомысленно,  постоянно  прорывается  некий трепет   -   дрожь,   пронизывающая   его   движения   и   речи,  непокойная взволнованность, казавшаяся мне необъяснимой, а порой и  внушавшая  тревогу. Часто  он  останавливался  на  середине  фразы,  явно  забывая ее начало, и, казалось, прислушивался с  глубочайшим  вниманием,  то  ли  ожидая  чьего-то прихода,  то  ли вслушиваясь в звуки, должно быть, существовавшие лишь в его воображении.      Во время одного из этих периодов задумчивости или отвлечения от  всего, переворачивая   страницу   "Орфея",  прекрасной  трагедии  поэта  и  ученого Полициано (первой итальянской трагедии), которая лежала  рядом  со  мною  на оттоманке,  я  обнаружил  пассаж,  подчеркнутый  карандашом. Это был пассаж, находящийся  недалеко  от  конца  третьего   акта,   проникнутый   волнующим напряжением,  -  пассаж, который даже человек, запятнанный пороком, не может прочитать, не испытывая озноб, рожденный неведомым ранее чувством, а женщина - без  вздоха.  Вся   страница   была   залита   свежими   слезами;   а   на противоположном,   чистом  листе  находились  следующие  строки,  написанные по-английски, - и почерком, столь  несхожим  с  причудливым  почерком  моего знакомца, что лишь с известным трудом я признал его руку:      В  твоем  я  видел  взоре, К чему летел мечтой - Зеленый остров в море, Ручей, алтарь святой В плодах волшебных и цветах - И любой цветок был мой.      Конец мечтам моим! Мой нежный сон, милей всех  снов,  Растаял  ты,  как дым!  Мне  слышен  Будущего зов: "Вперед!" - но над былым Мой дух простерт - без чувств, без слов, Подавлен, не движим!      Вновь не зажжется надо мной Любви  моей  звезда.  "Нет,  никогда,  нет, никогда (Так дюнам говорит прибой) Не полетит орел больной И ветвь, разбитая грозой, Вовек не даст плода!"      Мне  сны  дарят  отраду,  Мечта  меня  влечет К пленительному взгляду В эфирный хоровод, Где вечно льет прохладу Плеск италийских вод.      И я живу, тот час кляня, Когда прибой бурливый Тебя отторгнул  от  меня Для ласки нечестивой - Из края, где, главу клоня, Дрожат и плачут ивы!      То,  что  эти  строки  написаны  были  по-английски - на языке, по моим предположениям, автору неизвестном, - не вызвало у меня удивления. Я слишком хорошо знал о многообразии его познаний и о чрезвычайной радости, которую он испытывал, скрывая их, чтобы изумляться какому-либо открытию в этом роде; но место и дата их написания, признаться,  немало  изумили  меня.  Под  стихами вначале  стояло  слово  "Лондон",  впоследствии тщательно зачеркнутое, но не настолько, чтобы не поддаться прочтению пристальным взором.  Я  говорю,  что это немало изумило меня, ибо я прекрасно помнил, что в одну из прежних бесед с моим знакомцем я особливо спрашивал у него, не встречал ли он когда-либо в Лондоне  маркизу ди Ментони (которая несколько лет, предшествующих ее браку, жила в этом городе), и из его ответа, если только  я  не  ошибся,  я  понял, будто  он  никогда  не  посещал  столицу  Великобритании. Заодно стоит здесь упомянуть, что я слыхал не раз (не оказывая, разумеется, доверия  сообщению, сопряженному  со столь большим неправдоподобием), будто человек, о котором я говорю, не только по рождению, но и по образованию был англичанин.      - Есть  одна  картина,  -  сказал  он,  не   замечая,   что   я   читал стихотворение,  -  есть  одна  картина,  которую вы не видели. - И, отдернув какой-то полог, он открыл написанный во весь рост портрет маркизы Афродиты.      Искусство человека не могло бы совершить большего  для  изображения  ее сверхчеловеческой  красоты.  Та  же эфирная фигура, что прошлою ночью стояла передо мною на  ступенях  Дворца  Дожей,  стала  передо  мною  вновь.  Но  в выражении  ее  черт,  сияющих  улыбками, еще таился (непостижимая аномалия!) мерцающий отблеск печали, всегда неразлучной с совершенством прекрасного. Ее правая рука покоилась на  груди,  а  левою  она  указывала  вниз,  на  вазу, причудливую  по  очертаниям.  Маленькая  ножка, достойная феи, едва касалась земли; и, еле различимые в сиянии, что словно бы обволакивало и ограждало ее красоту, как некую святыню, парили прозрачные, нежные крылья. Я перевел взор на фигуру моего знакомца, и энергичные строки из Чепменова  "Бюсси  д'Амбуа" непроизвольно затрепетали у меняна губах:      Он  стоит,  Как  изваянье римское! И будет Стоять, покуда смерть его во мрамор Не обратит!      - Ну, - наконец  сказал  он,  поворачиваясь  к  массивному  серебряному столу,   богато  украшенному  эмалью,  где  стояли  несколько  фантастически расписанных кубков и две большие этрусские вазы той  же  необычайной  формы, что  и  ваза  на  переднем плане портрета, и наполненные, как я предположил, иоганнисбергером. - Ну, - сказал он отрывисто, - давайте выпьем! Еще рано  - но  давайте  выпьем.  В самом деле, еще рано, - продолжал он задумчиво, в то время как херувим, опустив тяжелый золотой  молот,  наполнил  покои  звоном, возвещающим  первый послерассветный час, - в самом деле, еще рано, но не все ли равно? Давайте выпьем! Совершим  возлияние  величавому  солнцу,  кое  эти пестрые  светильники  и курильницы тщатся затмить! - И, заставив меня выпить стакан за его здоровье, он залпом осушил один  за  другим  несколько  кубков вина.      - Мечтать,  -  продолжал  он,  вновь  принимая  тон отрывистой беседы и поднося одну из великолепных ваз к ярко пылающей курильнице, - мечтать  было делом  моей  жизни.  И  с  этой  целью  я  воздвиг  себе, как видите, чертог мечтаний. Мог ли я воздвигнуть лучший в самом  сердце  Венеции?  Правда,  вы замечаете   вокруг   себя   смешение  архитектурных  стилей.  Чистота  Ионии оскорблена здесь допотопными орнаментами, а египетские сфинксы  возлежат  на парчовых  коврах.  И  все  же  конечный эффект покажется несообразным только робкому. Единство места и в особенности времени - пугала, которые  устрашают человечество,  препятствуя  его  созерцанию  возвышенного. Я сам некогда был этому сторонник, но душа моя пресытилась подобными  выспренними  глупостями. Все, что ныне окружает меня, куда более ответствует моим стремлениям. Словно эти  курильницы,  украшенные арабесками, дух мой извивается в пламени, и это бредовое окружение готовит меня к безумнейшим зрелищам той страны  сбывшихся мечтаний,  куда  я теперь поспешно отбываю. - Он внезапно прервал свои речи, опустил голову на грудь и, казалось, прислушивался к звуку, мне  неслышному. Наконец  он  выпрямился во весь рост, устремил взор ввысь и выкрикнул строки епископа Чичестерского:      О, жди меня! В долине той, Клянусь, мы встретимся с тобой.      В следующее мгновение, уступая  силе  вина,  он  упал  и  вытянулся  на оттоманке.      Тут  на  лестнице  раздались быстрые шаги, а за ними последовал громкий стук в двери. Я поспешил предотвратить новый стук, когда в комнату  ворвался паж  из  дома  Ментони  и  голосом,  прерывающимся  от  нахлынувших  чувств, пролепетал  бессвязные  слова:  "Моя  госпожа!   Моя   госпожа!   Отравлена! Отравлена! О, прекрасная Афродита!"      Смятенный,  я  бросился  к  оттоманке  и  попытался  привести спящего в чувство, дабы он узнал потрясающую весть. Но его конечности  окоченели,  его уста  посинели,  его  недавно  сверкавшие  глаза  были  заведены в смерти. Я отшатнулся к столу - рука моя опустилась на почернелый,  покрытый  трещинами кубок,  -и  внезапное постижение всей ужасной правды вспышкой молнии озарило мне душу.    Тень Перевод: В.Рогов                 Парабола                      Если я пойду и долиною тени...                            Псалом Давида      Вы, читающие, находитесь еще в числе живых;  но  я,  пишущий,  к  этому времени  давно уйду в край теней. Ибо воистину странное свершится и странное откроется, прежде чем люди  увидят  написанное  здесь.  А  увидев,  иные  не поверят,   иные  усумнятся,  и  все  же  немногие  найдут  пищу  для  долгих размышлений в письменах, врезанных здесь железным стилосом.      Тот год был годом ужаса и чувств, более сильных, нежели ужас, для  коих на  земле  нет  наименования.  Ибо  много  было  явлено  чудес и знамений, и повсюду, над морем и над сушею, распростерлись черные крыла Чумы. И  все  же тем,  кто  постиг  движения  светил, не было неведомо, что небеса предвещают зло; и мне, греку Ойносу, в числе прочих, было ясно, что настало  завершение того  семьсот  девяносто  четвертого года, когда с восхождением Овна планета Юпитер сочетается с багряным кольцом ужасного Сатурна.  Особенное  состояние небес,  если я не ошибаюсь, сказалось не только на вещественной сфере земли, но и на душах, мыслях и воображении человечества.      Над бутылями красного хиосского  вина,  окруженные  стенами  роскошного зала,  в смутном городе Птолемаиде, сидели мы ночью, всемером. И в наш покой вел только один вход:  через  высокую  медную  дверь;  и  она,  вычеканенная искуснейшим мастером Коринносом, была заперта изнутри. Черные завесы угрюмой комнаты  отгораживали  от  нас Луну, зловещие звезды и безлюдные улицы -- но предвещанье и память Зла они не  могли  отгородить.  Вокруг  нас  находилось многое -- и материальное и духовное, -- что я не могу точно описать: тяжесть в  атмосфере...  ощущение  удушья....  тревога  и,  прежде всего, то ужасное состояние, которое испытывают  нервные  люди,  когда  чувства  бодрствуют  и живут, а силы разума почиют сном. Мертвый груз давил на нас. Он опускался на наши тела, на убранство зала, на кубки, из которых мы пили; и все склонялось и  никло  --  все,  кроме  языков  пламени  в  семи  железных  светильниках, освещавших наше пиршество. Вздымаясь высокими, стройными полосами света, они горели, бледные и  недвижные;  и  в  зеркале,  образованном  их  сиянием  на поверхности  круглого  эбенового  стола,  за которым мы сидели, каждый видел бледность своего лица и непокойный блеск в опущенных глазах сотрапезников. И все же мы смеялись и веселились присущим нам образом, то есть  истерично;  и пели  песни  Анакреона,  то  есть безумствовали; и жадно пили, хотя багряное вино напоминало нам кровь. Ибо в нашем покое находился еще один обитатель -- юный Зоил. Мертвый, лежал он простертый, завернутый в саван -- гений и демон сборища. Увы! Он не участвовал-  в  нашем  веселье,  разве  что  его  облик, искаженный  чумою, и его глаза, в которых смерть погасила моровое пламя лишь наполовину, казалось, выражали то любопытство к нашему веселью, какое,  быть может,  умершие  способны  выразить  к веселью обреченных смерти. Но хотя я, Ойнос, чувствовал, что  глаза  почившего  остановились  на  мне,  все  же  я заставил себя не замечать гнева в их выражении и, пристально вперив мой взор в  глубину эбенового зеркала, громко и звучно пел песни теосца. Но понемногу песни мои прервались, а их отголоски, перекатываясь  в  черных,  как  смоль, завесах  покоя,  стали тихи, неразличимы и, наконец, заглохли. И внезапно из черных завес, заглушивших напевы, возникла темная, зыбкая тень  --  подобную тень  низкая луна могла бы отбросить от человеческой фигуры -- но то не была тень человека или бога или какого-либо ведомого нам существа. И, зыблясь меж завес покоя, она в конце концов застыла на меди дверей. Но тень была неясна, бесформенна и неопределенна, не тень человека и не  тень  бога  --  ни  бога Греции,  ни  бога Халдеи, ни какого-либо египетского бога. И тень застыла на меди дверей, под дверным сводом, и не двинулась, не проронила ни  слова,  но стала  недвижно  на  месте,  и  дверь,  на  которой застыла тень, была, если правильно помню, прямо против ног юного Зоила, облаченного в  саван.  Но  мы семеро,  увидев тень выходящего из черных завес, не посмели взглянуть на нее в упор, но опустили глаза и долго смотрели в глубину  эбенового  зеркала.  И наконец  я,  Ойнос,  промолвив  несколько  тихих  слов,  вопросил тень об ее обиталище и прозвании. И тень отвечала: "Я -- Тень, и обиталище  мое  вблизи от   птолемаидских   катакомб,   рядом   со   смутными  равнинами  Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову проливу".  И  тогда  мы  семеро  в  ужасе вскочили  с  мест  и  стояли,  дрожа  и трепеща, ибо звуки ее голоса были не звуками голоса какого-либо одного существа, но звуками голосов  бесчисленных существ,  и, переливаясь из слога в слог, сумрачно поразили наш слух отлично памятные и знакомые нам голоса многих тысяч ушедших друзей.   Тишина  Перевод: В.Рогов                    Притча                        Горные вершины дремлют;                        В долинах, утесах и пещерах тишина.                                      Алкман      -- Внемли мне, -- молвил Демон, возлагая мне руку на голову. -- Край, о котором  я  повествую,  -- унылый край в Ливии, на берегах реки Заиры, и нет там ни покоя, ни тишины.      Воды реки болезненно-шафранового цвета; и они не струятся  к  морю,  но всегда  и  всегда  вздымаются,  бурно  и судорожно, под алым оком солнца. На многие мили по обеим сторонам илистого русла реки  тянутся  бледные  заросли гигантских  водяных  лилий. Они вздыхают в безлюдье, и тянут к небу длинные, мертвенные шеи, и вечно кивают друг другу. И от них исходит  неясный  ропот, подобный шуму подземных вод. И они вздыхают.      Но  есть  граница  их  владениям  -- ужасный, темный, высокий лес. Там, наподобие  волн  у  Гебридских  островов,   непрестанно   колышется   низкий кустарник.  Но  нет  ветра  в  небесах.  И высокие первобытные деревья вечно качаются с могучим шумом и грохотом. И с их уходящих ввысь вершин постоянно, одна за другою, надают капли  росы.  И  у  корней  извиваются  в  непокойной дремоте странные ядовитые цветы. И над головою, громко гудя, вечно стремятся на  запад  серые  тучи,  пока  не перекатятся, подобно водопаду, за огненную стену горизонта. Но нет ветра в небесах. И по  берегам  реки  Заиры  нет  ни покоя, ни тишины.      Была  ночь,  и  падал  дождь; и, падая, то был дождь, но, упав, то была кровь. И я стоял в трясине среди высоких лилий, и дождь падал мне на  голову -- и лилии кивали друг другу и вздыхали в торжественном запустении.      И мгновенно сквозь прозрачный мертвенный туман поднялась багровая луна. И взор мой упал на громадный серый прибрежный утес, озаренный светом луны. И утес был  сер,  мертвен,  высок,  --  и  утес  был сер. На нем были высечены письмена. И по трясине,  поросшей  водяными  лилиями,  я  подошел  к  самому берегу,  дабы  прочитать  письмена,  высеченные  на  камне.  Но  я не мог их постичь. И я возвращался в трясину, когда еще багровей  засияла  луна,  и  я повернулся  и  вновь  посмотрел  на  утес и на письмена, и письмена гласили: запустение.      И я посмотрел наверх, и на краю утеса стоял  человек;  и  я  укрылся  в водяных  лилиях,  дабы  узнать его поступки. И человек был высок и величав и завернут от плеч до ступней в тогу Древнего Рима.  И  очертания  его  фигуры были  неясны  --  но лик его был ликом божества; и ризы ночи, тумана, луны и росы не скрыли черт его лица. И чело его было высоко от многих дум,  и  взор его  был  безумен  от многих забот; и в немногих бороздах его ланит я прочел повествование о скорби,  усталости,  отвращении  к  роду  людскому  и  жажде уединения.      И  человек  сел  на  скалу  и  склонил  голову  на  руку  и  смотрел на запустение.  Он  смотрел  на  низкий  непокойный  кустарник,  и  на  высокие первобытные  деревья,  и  на  полные  гула  небеса,  и на багровую луну. И я затаился в сени водяных лилий и следил за  человеком.  И  человек  дрожал  в уединении; но убывала ночь, а он сидел на утесе.      И  человек  отвел  взор  от  неба и взглянул на унылую реку Заиру, и на мертвенную желтую воду, и на бледные легионы водяных лилий. И человек внимал вздохи водяных лилий и ропот, не умолкавший среди них. И я притаился в  моем укрытии  и  следил  за  человеком.  И человек дрожал в уединении; но убывала ночь, а он сидел на утесе.      Тогда я спустился в трясину и  направился  по  воде  в  глубь  зарослей водяных  лилий  и  позвал  гиппопотамов,  живущих на островках среди топи. И гиппопотамы услышали мой зов и пришли с бегемотом к подножью утеса и рычали, громко и устрашающе, под луной. И я притаился в моем  укрытии  и  следил  за человеком.  И  человек  дрожала  уединении;  но  убывала ночь, а он сидел на утесе.      Тогда я проклял стихии проклятием буйства; и страшная буря  разразилась на  небесах, где до того не было ветра. И небо потемнело от ярости бури -- и дождь бил по голове человека -- и  река  вышла  из  берегов  --  и  воды  ее вспенились  от  мучений -- и водяные лилии пронзительно кричали -- и деревья рушились под натиском ветра -- и перекатывался гром -- и низвергалась молния -- и утес был сотрясен до основания. И я притаился в моем укрытии  и  следил за  человеком.  И человек дрожал в уединении; но убывала ночь, а он сидел на утесе.      Тогда я разгневался и проклял проклятием тишины реку и лилии,  ветер  и лес,  небо  и гром и вздохи водяных лилий. И они стали прокляты и затихли. И луна перестала карабкаться ввысь по небесной тропе, и гром заглох, и  молния не сверкала, и тучи недвижно повисли, и воды вернулись в берега и застыли, и деревья  более  не  качались,  и  водяные  лилии  не  кивали друг другу и не вздыхали, и меж ними  не  слышался  ропот,  не  слышалось  и  тени  звука  в огромной,  бескрайней  пустыне. И я взглянул на письмена утеса и увидел, что они изменились; и они гласили: тишина.      И взор мой упал на лицо человека, и лицо его было бледно от ужаса. И он поспешно поднял голову и встал на утесе во весь рост и слушал. Но не было ни звука в огромной бескрайней пустыне, и письмена на  утесе  были:  тишина.  И человек  затрепетал  и  отвернулся  и  кинулся прочь, так что я его более не видел".      Да, прекрасные сказания заключены в томах Волхвов, в окованных  железом печальных  томах Волхвов. Там, говорю я, чудесные летописи о Небе и о Земле, и о могучем море, и о Джиннах, что завладели морем и землей и высоким небом. Много мудрого таилось и в речениях Сивилл; и священные, священные слова были услышаны встарь под тусклой листвой, трепетавшей вокруг Додоны, но,  клянусь Аллахом,  ту  притчу,  что  поведал мне Демон, восседая рядом со мною в тени могильного камня, я числю чудеснейшей всех! И, завершив свой рассказ,  Демон снова упал в разверстую могилу и засмеялся. И я не мог смеяться с Демоном, и он  проклял  меня,  потому  что я не мог смеяться. И рысь, что вечно живет в могиле, вышла и простерлась у ног Демона и неотрывно смотрела ему в лицо.    Трагическое положение. Коса времени                      Что так безмерно огорчило вас,                   Прекраснейшая дама?                                 "Комус"      Был тихий и ясный вечер, когда я вышла пройтись по славному городу Эдине. На улицах царил неописуемый шум и толкотня. Мужчины разговаривали. Женщины кричали. Дети вопили. Свиньи визжали. А повозки - те громыхали. Быки - те ревели. Коровы - те мычали. Лошади - те ржали. Кошки - те мяукали. Собаки - те танцевали. Танцевали! Возможно ли? Танцевали! Увы, подумала я, для меня пора танцев миновала! Так бывает всегда. Целый сонм печальных воспоминаний пробуждается порой в душе гения и поэта-созерцателя, в особенности гения, осужденного на непрестанное, постоянное и, можно сказать, длительное - да, длительное и длящееся - горькое, мучительное, тревожащее - и да позволено мне будет сказать - очень тревожащее воздействие ясного, божественного, небесного, возвышенного, возвышающего и очищающего влияния того, что по праву можно назвать самой завидной, поистине завидной - нет! самой благотворно прекрасной, самой сладостно неземной и, так сказать, самой миленькой (если мне простят столь смелое слово) вещи в целом мире (прости, любезный читатель!). Однако я позволила себе увлечься. Повторяю, в такой душе сколько воспоминаний способен пробудить любой пустяк! Собаки танцевали! А я - я не могла! Они резвились - я плакала. Они прыгали - я горько рыдала. Волнующая картина! Образованному читателю она несомненно напомнит прелестные строки о всеобщем соответствии в начале третьего тома классического китайского романа, великолепного Пью Чай-ли.      В моих одиноких скитаниях по городу у меня было два смиренных, но верных спутника. Диана, милый мой пудель! Прелестное создание! На ее единственный глаз свешивался клок шерсти, на шее был изящно повязан голубой бант. Диана была не более пяти дюймов росту, но голова ее была несколько больше туловища, а хвост, отрубленный чрезвычайно коротко, делал ее общей любимицей и придавал этому незаурядному животному вид оскорбленной невинности.      А Помпей, мой негр! - милый Помпей! Как мне забыть тебя? Я опиралась на руку Помпея. Его рост был три фута (я люблю точность), возраст - семьдесят, а быть может, и восемьдесят лет. Он был кривоног и тучен. Рот его, равно как и уши, нельзя было назвать маленьким. Однако зубы его были подобны жемчугу, а огромные выпуклые белки сверкали белизной. Природа не наделила его шеей, а щиколотки (что обычно для представителей его расы) поместила в середине верхней части стопы. Он был одет с удивительной простотой. Весь его костюм состоял из шейного платка в девять дюймов и почти нового суконного пальто, принадлежавшего прежде высокому и статному знаменитому доктору Денеггрошу. Это было отличное пальто. Хорошо скроенное. Хорошо сшитое. Пальто было почти новым. Помпей придерживал его обеими руками, чтобы оно не попало в грязь.      Нас было трое, и двоих я уже описала. Был еще и третий - этим третьим была я сама. Я - синьора Психея Зенобия. А вовсе не Сьюки Снобс. У меня очень импонирующая наружность. В тот памятный день на мне было платье малинового атласа и небесно-голубая арабская мантилья. Платье было отделано зелеными аграфами и семью изящными оборками из оранжевых аурикул. Итак, я была третьей. Был пудель. Был Помпей. И была я. Нас было трое. Говорят, что и фурий было первоначально всего три - Мельти, Нимми и Хетти - Размышление, Память и Пиликанье.      Опираясь на руку галантного Помпея и сопровождаемая па почтительном расстоянии Дианой, я шла по одной из людных и живописных улиц ныне опустелой Эдины. Внезапно моим глазам предстала церковь - готический собор - огромный, старинный, с высоким шпилем, уходившим в небо. Что за безумие овладело мною? Зачем поспешила я навстречу року? Меня охватило неудержимое желание подняться на головокружительную высоту и оттуда взглянуть на огромный город. Дверь собора была открыта, словно приглашая войти. Судьба моя решилась. Я вступила под мрачные своды. Где был мой ангел-хранитель, если такие ангелы существуют? Если! Короткое, но зловещее слово! Целый мир тайн, значений, сомнений и неизвестности заключен в твоих четырех буквах! Я вступила под мрачные своды! Я вошла; ничего не задев своими оранжевыми оборками, я прошла под порталом и оказалась в преддверии храма. Так, говорят, огромная река Альфред протекала под морским дном, не портясь и не промокая.      Я думала, что лестнице не будет конца. Кругом! Да, ступени шли кругом и вверх, кругом и вверх, кругом и вверх, пока мне и догадливому Помпею, на которого я опиралась со всей доверчивостью первой привязанности, не пришло в голову, что верхний конец этой колоссальной винтовой лестницы был случайно, а быть может и намеренно, снят. Я остановилась, чтобы передохнуть; и тут произошло нечто слишком важное как в моральном, так и в философском смысле, чтобы можно было обойти это молчанием. Мне показалось - я даже была уверена и не могла ошибиться, ведь я уже несколько минут внимательно и тревожно наблюдала движения моей Дианы - повторяю, ошибиться я не могла - Диана почуяла крысу! Я тотчас обратила на это внимание Помпея, и он, он согласился со мной. Сомнений быть не могло. Крысу почуяли - и почуяла ее Диана. Силы небесные! Как мне забыть глубокое волнение этой минуты? Увы! Что такое хвалебный ум человека? Крыса! Она была тут, то есть где-то поблизости. Диана почуяла крысу. А я-я. не могла! Так, говорят, прусский Ирис обладает для некоторых сладким и очень сильным ароматом, тогда как для других он совершенно лишен запаха.      Наконец лестница кончилась; всего три-четыре ступеньки отделяли нас от ее верхней площадки. Мы поднялись еще, и нам оставался только один шаг. Один шаг! Один маленький шаг! Сколько людского счастья или горя часто зависит от одного такого шага по великой лестнице жизни! Я подумала о себе, потом о Помпее, а затем о таинственной и необъяснимой судьбе, тяготевшей над нами. Я подумала о Помпее, увы, я подумала о любви! Я подумала о многих ложных шагах, которые сделаны и еще могут быть сделаны. Я решила быть более сдержанной, более осторожной. Я отняла у Помпея свою руку и сама, без его помощи, преодолела последнюю ступеньку и взошла на колокольню. Мой пудель тотчас последовал за мной. Помпей остался позади. Стоя на верху лестницы, я ободряла его. Он протянул ко мне руку, но при этом, к несчастью, выпустил пальто, которое придерживал. Ужели боги не устанут нас преследовать? Пальто упало, и Помпей наступил на его длинные, волочившиеся полы. Он споткнулся и упал - такое следствие было неизбежно. Он упал вперед и своей проклятой головой ударился в мою, в мою грудь; увлекая меня за собою, он свалился па твердый, омерзительно грязный поп колокольни. Но моя месть была решительной, немедленной и полной. Яростно вцепившись обеими руками в его шерстистую голову, я выдрала большие клочья этой жесткой, курчавой черной шерсти и с презрением отшвырнула их прочь. Они упали среди колокольных веревок и там застряли. Помпей поднялся и не произнес ни слова. Он лишь жалобно посмотрел на меня своими большими глазами - и вздохнул. О боги, что это был за вздох! Он проник в мое сердце, А эти волосы, эта шерсть! Если бы я могла до нее дотянуться, я омочила бы ее слезами раскаяния. Но увы! Она была теперь недосягаема. Качаясь среди колокольных веревок, она казалась мне все еще живою. Мне чудилось, что она встала дыбом от негодования. Так, говорят, Хэппиденди Флос Аэрис с острова Ява очень красиво цветет и продолжает жить, если его выдернуть с корнями. Туземцы подвешивают его к потолку и наслаждаются его ароматом в течение нескольких лет.      Мы помирились и оглянулись вокруг себя, ища отверстия, из которого открывался бы вид на город Эдину. Окон там не было. Свет проникал в мрачное помещение только через квадратный проем диаметром около фута, находившийся футах в семи от пола. Но чего не совершит энергия истинного гения! Я решила добраться до этого отверстия. Под ним находилось множество колес, шестерен и других таинственных частей часового механизма, а сквозь отверстие шел от этого механизма железный стержень. Между колесами и стеной едва можно было протиснуться - но я была исполнена отчаянной решимости и упорствовала в своем намерении. Я подозвала Помпея.      - Видишь это отверстие, Помпей? Я хочу оттуда выглянуть. Стань прямо под пим, вот здесь. Теперь вытяни руку, и я на нее встану, вот так. А теперь другую руку, Помпей, и я влезу тебе па плечи.      Он сделал все, чего я хотела, и, когда я выпрямилась, оказалось, что я легко могу просунуть в проем голову и шею. Вид открывался дивный. Ничто не могло быть великолепнее. Я только велела Диане вести себя смирно, а Помпея заверила, что буду его щадить и постараюсь не слишком давить ему на плечи. Я сказала, что буду с ним нежна- "осси тандр ке бифштекс" [Нежна, как бифштекс (испорч. франц.)]. Проявив таким образом должное внимание к моему верному другу, я с восторгом и упоением предалась созерцанию пейзажа, столь услужливо представившегося моему взору.      Впрочем, на эту тему я не буду распространяться. Я не стану описывать город Эдинбург. Все побывали в Эдинбурге - древней Эдине. Я ограничусь важнейшими подробностями собственных злоключений. Удовлетворив отчасти свое любопытство относительно размеров, расположения и общего вида города, я успела затем оглядеть церковь, в которой находилась, и изящную архитектуру ее колокольни. Я обнаружила, что отверстие, в которое я просунула голову, находилось в циферблате гигантских часов и снизу должно было казаться дырочкой для ключа, какие бывают у французских карманных часов. Оно несомненно предназначалось для того, чтобы часовой мастер мог просунуть руку и в случае надобности перевести стрелку изнутри. Я с изумлением увидела также, насколько велики эти стрелки, из которых более длинная имела в длину не менее десяти футов, а в самом широком месте - около девяти дюймов ширины. Стрелки были, как видно, из твердой стали, и края их казались очень острыми. Заметив эти и некоторые другие подробности, я снова обратила свой взор на великолепную панораму, расстилавшуюся внизу, и погрузилась в ее созерцание.      Спустя несколько минут меня отвлек от этого голос Помпея, который заявил, что дольше не может выдержать, и попросил, чтобы я была так добра и слезла. Требование было неблагоразумным, и я ему это высказала в довольно пространной речи. Он отвечал, но явно не понимая моих мыслей по этому поводу. Тогда я рассердилась и напрямик сказала ему, что он дурак, совершил "игнорамус" и "клянчит"; что все его понятия - "инсоммари явис", и слова не лучше - какие-то "аниманинаборы". Этим он, по-видимому, удовлетворился, а я вернулась к созерцанию.      Через какие-нибудь полчаса после нашей словесной стычки, все еще поглощенная божественным ландшафтом, расстилавшимся подо мною, я вздрогнула от прикосновения чего-то очень холодного, слегка нажавшего мне сзади на шею. Излишне говорить, как я перепугалась. Я знала, что Помпей стоит у меня под ногами, а Диана, по моему строгому приказу, сидит на задних лапках в дальнем углу помещения. Что же это могло быть? Увы! Я слишком скоро это узнала. Слегка повернув голову, я к своему величайшему ужасу увидела, что огромная, блестящая минутная стрелка, подобная мечу, обращаясь вокруг циферблата, достигла моей шеи. Я поняла, что нельзя терять ни секунды. Я рванулась назад - но было слишком поздно. Я уже не могла вынуть голову из страшной западни, в которую она попала и которая продолжала смыкаться с ужасающей быстротой. Ужас этого мгновения невозможно себе представить. Я вскинула руки и изо всех сил принялась толкать вверх массивную стальную полосу. С тем же успехом можно было пытаться приподнять весь собор. Стрелка опускалась все ниже, ниже и ниже и все ближе ко мне. Я позвала на помощь Помпея, но оп сказал, что я его обидела, назвав старым дураком, который клянчит. Я громко позвала Диану, но та ответила только "вау, вау" и еще, что я "не велела ей ни в коем случае выходить из угла". Итак, от моих спутников нечего было издать помощи.      Между тем массивная и страшная Коса Времени (ибо теперь я поняла буквальное значение этой классической фразы) продолжала свое безостановочное движение. Она опускалась все ниже. Ее острый край уже на целый дюйм впился в мое тело, и мысли мои начали мешаться. Я видела себя то в Филадельфии, в обществе статного доктора Денеггроша, то в приемной мистера Блэквуда, где слушала его драгоценные наставления. А потом вдруг нахлынули сладостные воспоминания о прежних, лучших днях, и я перенеслась в то счастливое время, когда мир не был для меня пустыней, а Помпей был менее жестокосерд.      Тиканье механизма забавляло меня. Повторяю, забавляло, ибо теперь мое состояние граничило с полным блаженством, и каждый пустяк доставлял мне удовольствие. Неумолкающее тик-так, тик-так, тик-так звучало в моих ушах дивной музыкой и порою даже напоминало прекрасные проповеди доктора Оллапода. А крупные цифры на циферблате - какой умный у них был вид! Они принялись танцевать мазурку, и больше всего мне поправилось исполнение ее цифрой V. Она, несомненно, получила отличное воспитание. В ней не было ничего вульгарного, а в движениях - ни малейшей нескромности. Она восхитительно делала пируэты, крутясь на своем остром конце. Я попыталась было предложить ей стул, ибо она казалась утомленной танцем - и только тут вполне поняла свое безвыходное положение. Поистине безвыходное! Стрелка врезалась мне в шею уже на два дюйма. Я ощущала нестерпимую боль. Я призывала смерть и среди своих страданий невольно повторяла прекрасные стихи поэта Мигеля де Сервантеса:        Ванни Бюрен, тан эскондида,        Квори но ти сенти венти        Полк на пляже делли мори        Номми, торни, дари види.      Но меня ожидало новое бедствие, невыносимое даже для самых крепких нервов. Под давлением стрелки глаза мои начали вылезать из орбит. Пока я раздумывала, как трудно будет без них обойтись, один из них вывалился и, скатившись с крутой крыши колокольни, упал в водосток, проложенный вдоль крыши главного здания. Не столь обидна была потеря глаза, сколько нахальный, независимый и презрительный вид, с которым он глядел на меня, после того как выпал. Он лежал в водосточном желобе у меня под носом и напускал на себя важность, которая была бы смешна, если бы не была противна. Никогда еще ни один глаз так не хлопал и не подмигивал. Подобное поведение моего глаза не только раздражало меня своей явной дерзостью и гнусной неблагодарностью, но и причиняло мне крайнее неудобство вследствие сродства, которое всегда существует между двумя глазами одной и той же головы, какое бы расстояние их ни разделяло. Поэтому я волей-неволей моргала и подмигивала вместе с мерзавцем, лежавшим у меня перед носом. Вскоре, однако, пришло облегчение, так как выпал и второй глаз. Он упал туда же, куда его собрат (возможно, тут был сговор). Они вместе выкатились из водостока, и я, признаться, была рада от них избавиться.      Стрелка врезалась мне в шею уже на четыре с половиной дюйма, и ей оставалось только перерезать последний лоскуток кожи. Я испытывала полное счастье, ибо сознавала, что всего через несколько минут придет конец моему неприятному положению. В этих ожиданиях я не обманулась. Ровно в двадцать пять минут шестого огромная минутная стрелка продвинулась на своем страшном пути настолько, что перерезала оставшуюся часть моей шеи. Я без сожаления увидела, как голова, причинившая мне столько хлопот, окончательно отделилась от моего туловища. Она скатилась по стене колокольни, па миг задержалась в водосточном желобе, а затем, подпрыгнув, оказалась посреди улицы.      Должна откровенно признаться, что теперь мои ощущения приняли чрезвычайно странный, нет, более того, таинственный и непонятный характер. Мое сознание находилось одновременно и тут и там. Головой я считала, что я, то есть голова, и есть настоящая синьора Психея Зенобия, а спустя мгновение убеждалась, что моя личность заключена именно в туловище. Желая прояснить свои мысли на этот счет, я полезла в карман за табакеркой, но достав ее и попытавшись обычным образом применить щепотку ее приятного содержимого, я тотчас поняла свою несостоятельность и кинула табакерку вниз, своей голове. Она с большим удовольствием понюхала табаку и улыбнулась мне в знак признательности. Вскоре после этого она обратилась ко мне с речью, которую я плохо расслышала за неимением ушей. Однако я поняла, что она удивляется моему желанию жить при таких обстоятельствах. В заключение она привела благородные слова Ариосто:        Иль повер омо ке нон серри корти        И лихо бился тенти эрри мертви,      сравнивая меня таким образом с героем, который в пылу битвы не заметил, что он мертв, и продолжал доблестно сражаться. Теперь ничто уже не мешало мне сойти с моего возвышения, что я и сделала. Но что уж такого особенно странного увидел во мне Помпей, я и поныне не знаю. Он разинул рот до ушей, а глаза зажмурил так крепко, точно собирался колоть орехи между век. Затем, сбросив свое пальто, он мотнулся к лестнице и исчез. Я бросила вслед негодяю страстные слова Демосфена:        Эндрью О'Флегетон, как можешь бросать меня? -      и повернулась к своей любимице, к одноглазой лохматой Диане. Увы! Что за страшное зрелище предстало моим глазам! Неужели это крыса юркнула только что в нору? А это - неужели это обглоданные кости моего ангелочка, съеденного злобным чудовищем? О боги! Что я вижу - не тень ли это, не призрак ли, не дух ли моей любимой собачки сидит в углу с такой меланхолической грацией? Но чу! Она заговорила, и о небо! на языке Шиллера:        Унт штабби дак, зо штабби дун        Дук зи! Дук зи!      Увы! Сколько правды в ее словах!        Пусть это смерть - я смерть вкусил        У ног, у ног, у милых ног твоих.      Нежное создание! Она тоже пожертвовала собою ради меня. Без собаки, без негра, без головы, что еще остается несчастной синьоре Психее Зенобии? Увы, ничего! Все кончено.  Фон Кемпелен и его открытие       Перевод Н.Демуровой        После  весьма  детальной и  обстоятельной работы Араго, -  я не  говорю сейчас о  резюме,  опубликованном в "Журнале  Простака"  вместе с  подробным заявлением  лейтенанта Мори, - вряд ли меня можно  заподозрить в  том,  что, предлагая несколько беглых замечаний  об открытии фон Кемпелена, я претендую на  научное рассмотрение  предмета.  Мне  хотелось бы, прежде  всего, просто сказать несколько слов о  самом фон Кемпелене (с  которым несколько лет тому назад  я имел честь быть лично немного знакомым), ибо все связанное с ним не может  не  представлять  и  сейчас  интереса,  и,  во-вторых,  взглянуть  на результаты его открытия в целом и поразмыслить над ними.      Возможно, однако, что  тем поверхностным наблюдениям,  которые  я  хочу здесь    высказать,    следует    предпослать    решительное    опровержение распространенного,  по-видимому,  мнения  (возникшего, как  всегда бывает  в таких  случаях,  благодаря  газетам),  что  в  открытии  этом,  как  оно  ни поразительно,  что не вызывает  никаких сомнений, у  фон Кемпелена  не  было предшественников.      Сошлюсь на  стр.  53 и 82 "Дневника  сэра  Хамфри Дэви" (Коттл и Манро, Лондон, 150  стр.).  Из  этих  страниц явствует, что  прославленный химик не только  пришел к тому же  выводу, но и  предпринял также весьма существенные шаги в направлении того же  эксперимента,  который с таким триумфом завершил сейчас фон  Кемпелен. Хотя  последний нигде ни словом  об этом не упоминает, он,  безусловно  (я  говорю  это не  колеблясь и  готов,  если  потребуется, привести доказательства), обязан  "Дневнику", по крайней мере первым намеком на свое начинание. Не могу не привести два отрывка из "Дневника", содержащие одно  из  уравнений сэра  Хамфри,  хотя  они и  носят несколько  технический характер.   [Поскольку  мы  не   располагаем  необходимыми   алгебраическими символами  и  поскольку  "Дневник" можно  найти в  библиотеке  Атенеума,  мы опускаем здесь некоторую часть рукописи мистера По. - Издатель.]      Подхваченный  всеми газетами  абзац из  "Курьера  в карьер", в  котором заявляется, что  честь открытия принадлежит якобы некоему мистеру Джульстону из Брунсвика в штате  Мен,  сознаюсь, в силу  ряда причин представляется мне несколько   апокрифическим,   хотя   в  самом   этом  заявлении  нет  ничего невозможного или  слишком  невероятного.  Вряд  ли  мне  следует  входить  в подробности. В мнении своем об этом абзаце я исхожу в основном из его стиля. Он  не производит правдивого впечатления. Люди, излагающие  факты, редко так заботятся  о дне  и часе  и  точном местоположении,  как это  делает  мистер Джульстон.  К тому же, если мистер Джульстон  действительно натолкнулся, как он заявляет,  на это открытие  в  означенное время  - почти  восемь лет тому назад, - как могло  случиться, что он тут же,  не медля ни минуты, не принял мер к  тому,  чтобы  воспользоваться  огромными преимуществами, которые  это открытие предоставляет если не всему миру, то  лично ему, -  о чем не мог не догадаться и деревенский дурачок? Мне представляется совершенно невероятным, чтобы  человек заурядных  способностей  мог  сделать,  как  заявляет  мистер Джульстон, такое открытие и вместе с тем  действовать,  по признанию  самого мистера Джульстона, до такой степени как младенец  - как желторотый  птенец! Кстати, кто такой мистер Джульстон?  Откуда он взялся? И не является ли весь абзац в "Курьере в  карьер" фальшивкой, рассчитанной на то, чтобы  "наделать шума"? Должен  сознаться, все это чрезвычайно отдает подделкой. По скромному моему понятию,  на сообщение это  никак нельзя полагаться,  и  если бы я  по опыту не  знал, как легко мистифицировать мужей науки в вопросах, лежащих за пределами обычного круга их исследований,  я  был бы глубоко поражен, узнав, что  такой  выдающийся  химик,  как  профессор  Дрейпер,  всерьез  обсуждает притязания мистера Джульстона (или возможно, мистера Джуликстона?).      Однако  вернемся  к  "Дневнику  сэра  Хамфри  Дэви".  Сочинение это  не предназначалось для  публикации даже после смерти  автора, -  человеку, хоть сколько-нибудь  сведущему  в писательском  деде, легко  убедиться в этом при самом  поверхностном ознакомлении  с  его  стилем.  На  стр.  13,  например, посередине, там, где говорится об опытах с закисью азота, читаем: "Не прошло и тридцати секунд,  как  дыхание,  продолжаясь,  стало постепенно  затихать, затем  возникло аналогичное легкому давлению на все мускулы". Что дыхание не "затихало",  ясно  не  только  из  последующего  текста,   но  и   из  формы множественного  числа "стали". Эту фразу, вне  сомнения, следует читать так: "Не прошло и полуминуты,  как дыхание продолжалось,  [а эти ощущения]  стали постепенно затихать, затем возникло [чувство], аналогичное легкому  давлению на все мускулы".      Множество таких  примеров  доказывает,  что  рукопись,  столь  поспешно опубликованная,  содержала  всего лишь  черновые  наброски,  предназначенные исключительно для автора, - просмотр этого сочинения убедит любого мыслящего человека в правоте моих предположений. Дело в том, что сэр Хамфри Дэви менее всего был склонен к тому, чтобы компрометировать  себя в вопросах  науки. Он не только в  высшей степени не  одобрял шарлатанства, но и смертельно боялся прослыть  эмпириком; так что,  как бы ни был он убежден в правильности своей догадки  по  интересующему нас  вопросу,  он  никогда не  позволил  бы  себе выступить  с  заявлением до тех  пор,  пока  не был  бы  готов  к  наглядной демонстрации своей идеи.  Я глубоко убежден в том, что его последние  минуты были бы  омрачены,  узнай он, что  его желание, чтобы  "Дневник" (во  многом содержащий  самые  общие  соображения)  был  сожжен,  будет  оставлено   без внимания, как, по  всей видимости, и произошло. Я говорю "его  желание", ибо уверен, что невозможно сомневаться в том,  что он  намеревался включить  эту тетрадь в число разнообразных бумаг, на которых поставил пометку "Сжечь". На счастье  или  несчастье  они уцелели от  огня,  покажет  будущее. В том, что отрывки, приведенные выше, вместе с  аналогичными им  другими, на которые  я ссылаюсь,  натолкнули фон  Кемпелена на  догадку,  я совершенно уверен;  но, повторяю, лишь будущее покажет, послужит ли это  важное открытие (важное при любых обстоятельствах) на пользу  всему человечеству или во вред. В том, что фон Кемпелен и его ближайшие друзья соберут богатый урожай, было бы безумием усомниться хоть на минуту. Вряд ли будут  они столь  легкомысленны, чтобы со временем не "реализовать" своего открытия,  широко приобретая  дома и земли, вкупе с прочей недвижимостью, имеющей непреходящую ценность.      В краткой  заметке  о  фон  Кемпелене, которая  появилась  в  "Семейном журнале"  и  многократно  воспроизводилась  в последнее  время,  переводчик, взявший,  по  его  собственным  словам,  этот отрывок из  последнего  номера пресбургского "Шнельпост",  допустил несколько  ошибок в понимании немецкого оригинала.  "Viele" [Многое (нем.).] было искажено,  как это часто бывает, а то, что переводится  как [печали",  было,  по-видимому,  "Leiden",  что, при правильном  понимании  ["страдания"], дало бы  совершенно иную окраску  всей публикации. Но, разумеется, многое из того, что я пишу, - всего лишь догадка с моей стороны.      Фон  Кемпелен, правда, далеко  не "мизантроп", во всяком случае внешне, что бы там ни было на деле. Мое знакомство с ним было самым поверхностным, и вряд  ли я имею основание  говорить,  что хоть сколько-нибудь его  знаю;  но видеться и  беседовать с человеком, который  получил или  в ближайшее  время получит такую колоссальную известность, в наши времена не так-то мало.      "Литературный  мир"  с  уверенностью говорит  о  фон  Кемпелене как  об уроженце Пресбурга (очевидно, его ввела в заблуждение публикация в "Семейном журнале"); мне очень приятно, что я могу категорически, ибо я слышал об этом из собственных его уст, заявить, что он родился в Утике, штат Нью-Йорк, хотя родители его, насколько мне известно, родом из Пресбурга. Семья эта каким-то образом связана  с  Мельцелем, коего помнят в связи  с  шахматным автоматом. [Если мы не ошибаемся, изобретателя этого автомата звали не  то Кемпелен, не то фон Кемпелен,  не то как-то  вроде  этого. - Издатель.] Сам  фон Кемпелен невысок  ростом и тучен,  глаза  большие,  масленые,  голубые, волосы  и усы песочного цвета, рот широкий, но приятной формы, прекрасные зубы и, кажется, римский  нос.  Одна  нога с  дефектом.  Обращение  открытое,  и  вся  манера отличается bonhomie [Добродушием (франц.).]  В целом во внешности его, речи, поступках нет и  намека на "мизантропию". Лет  шесть назад  мы жили с неделю вместе в "Отеле герцога" в Провиденсе,  Род-Айленд;  предполагаю, что я имел случай  беседовать с  ним, в общей сложности, часа три-четыре. Беседа его не выходила за  рамки обычных тем; и то, что я  от  него  услышал, не заставило меня  заподозрить в  нем ученого. Уехал  он раньше,  чем  я,  направляясь  в Нью-Йорк,  а оттуда -  в Бремен. В этом-то  городе  и  узнали впервые о  его великом  открытии, вернее,  там-то  впервые  о  нем и  заподозрили.  Вот,  в сущности,  и  все,  что  я  знаю  о бессмертном ныне  фон Кемпелене. Но  мне казалось,  что даже  эти скудные подробности могут представлять  для публики интерес.      Совершенно   очевидно,   что   добрая   половина   невероятных  слухов, распространившихся об этом деле, - чистый вымысел,  заслуживающий доверия не больше, чем сказка о волшебной лампе Аладдина; и все же тут,  так же как и с открытиями в  Калифорнии,  - приходится признать, что  правда  подчас бывает всякой  выдумки странней. Во  всяком случае следующий  анекдот  почерпнут из столь надежных источников, что можно не сомневаться в его подлинности.      Во время своей  жизни в Бремене фон Кемпелен не был хоть сколько-нибудь обеспечен;  часто -  и это  хорошо известно - ему приходилось  прибегать  ко всевозможным  ухищрениям  для того, чтобы раздобыть  самые ничтожные  суммы. Когда поднялся шум из-за поддельных векселей фирмы Гутсмут и Ko,  подозрение пало  на  фон  Кемпелена,  ибо  он  к  тому  времени   обзавелся  недвижимой собственностью на Гасперитч-лейн и отказывался  дать объяснения относительно того,  откуда у  него  взялись деньги  на эту  покупку.  В конце  концов его арестовали, но, так как ничего решительно против него не было, по прошествии некоторого времени он был  освобожден. Полиция, однако, внимательно  следила за каждым его шагом; таким  образом было обнаружено, что он часто  уходит из дома, идет всегда одним и тем же путем  и неизменно ускользает от наблюдения в  лабиринте  узеньких кривых  улочек, который  в  воровском жаргоне зовется Дондергат.  Наконец  после  многих  безуспешных попыток  обнаружили, что  он поднимается  на чердак старого семиэтажного  дома в переулочке под названием Флетплатц:   нагрянув   туда   нежданно-негаданно,  застали   его,   как   и предполагали,  в  самом  разгаре  фальшивых  операций.  Волнение  его,   как передают, было настолько  явным, что у полицейских не  осталось ни малейшего сомнения в  его  виновности. Надев на него наручники, они  обыскали  комнату или,  вернее, комнаты, ибо оказалось, что он занимает всю mausarde  [Чердак, мансарда (франц.).].      На чердак,  где его схватили,  выходил чулан размером десять  футов  на восемь,  там  стояла  химическая  аппаратура, назначение  которой так  и  не установлено.  В одном  углу чулана находился небольшой горн, в котором пылал огонь,  а  на  огне  стоял необычный  двойной  тигель  -  вернее, два тигля, соединенных  трубкой. В  одном из них почти до верха был налит расплавленный свинец, - впрочем, он не доставал до отверстия трубки, расположенного близко к краю. В другом находилась какая-то жидкость, которая в  тот  момент, когда вошли   полицейские,   бурно   кипела,   наполняя   комнату  клубами   пара. Рассказывают, что, увидав  полицейских, фон  Кемпелен схватил  тигель обеими руками  (которые были  защищены рукавицами - впоследствии оказалось, что они асбестовые) и вылил содержимое  на плиты пола.  Полицейские тут же надели на него наручники; прежде чем приступить к осмотру  помещения, они обыскали его самого,  но  ничего необычного  на  нем найдено  не  было, если  не  считать завернутого в  бумагу  пакета; как  было  установлено  впоследствии,  в  нем находилась смесь антимония и какого-то неизвестного вещества, в почти (но не совсем) равных пропорциях. Попытки выяснить состав этого вещества не дали до сих пор  никаких результатов;  не  подлежит сомнению,  однако, что  в  конце концов они увенчаются успехом.      Выйдя  вместе с арестованным из чулана, полицейские  прошли через некое подобие передней, где не обнаружили ничего существенного, в  спальню химика. Они перерыли здесь все столы та. ящики,  но нашли только какие-то бумаги, не представляющие интереса,  и несколько настоящих монет, серебряных и золотых. Наконец, заглянув  под кровать, они увидели старый большой волосяной чемодан без петель, крючков  или замка, с небрежно положенной  наискось крышкой. Они попытались   вытащить   его   из-под   кровати,   но  обнаружили,  что  даже объединенными усилиями  (а  там  было трое  сильных  мужчин)  они  "не могут сдвинуть его  ни на дюйм",  что крайне их озадачило. Тогда один из них залез под кровать и, заглянув в чемодан, сказал:      - Не  мудрено, что мы не можем его вытащить. Да ведь он до краев  полон медным ломом! Упершись ногами  в стену, чтобы легче было тянуть, он стал изо всех  сил толкать чемодан,  в то  время как товарищи его  изо всех своих сил тянули его на себя. Наконец с большим трудом чемодан вытащили из-под кровати и рассмотрели содержимое. Мнимая медь, заполнявшая его, была вся в небольших гладких   кусках,   от  горошины  до  доллара   величиной;  куски  эти  были неправильной формы, хотя все более или менее плоские, словно свинец, который выплеснули расплавленным на землю и дали там остыть. Никому из полицейских и на ум не пришло, что металл этот, возможно, вовсе не медь. Мысль, о том, что это  золото, конечно, ни на минуту не мелькнула в их головах; как  там могла родиться такая дикая фантазия? Легко представить себе их удивление, когда на следующий день всему Бремену  стало известно, что "куча меди", которую они с таким   презрением  привезли  в  полицейский  участок,  не  даз  себе  труда прикарманить ни кусочка, оказалась золотом - золотом не только настоящим, но и гораздо лучшего качества, чем то, которое употребляют для чеканки монет, - золотом абсолютно чистым, незапятнанным, без малейшей примеси!      Нет нужды излагать  здесь подробности признания фон  Кемпелена (вернее, того,  что  он  нашел  нужным рассказать) и  его освобождения,  ибо  все это публике  уже известно.  Ни  один здравомыслящий  человек  не  станет  больше сомневаться в том, что фон Кемпелену на деле удалось осуществить - по  мысли и по духу, если и не по букве - старую химеру о философском камне. К  мнению Араго следует, конечно, отнестись  с  большим вниманием,  но  и он  не вовсе непогрешим,  и то, что он пишет о бисмуте в своем  докладе  Академии, должно быть воспринято cum grano  salis [С крупицей соли, то  есть с  осторожностью (лат.).] Как  бы то ни было, приходится признать, что  .до сего времени  все попытки анализа ни к чему не привели; и до тех пор, пока фон Кемпелен сам не пожелает дать нам  ключ к собственной загадке, ставшей  достоянием  публики, более чем вероятно, что дело это на годы останется in statu quo [Без перемен (лат.).] В настоящее  время остается  лишь утверждать,  что  "чистое  золото можно легко и спокойно получить из свинца  в соединении с некоторыми другими веществами, состав которых и пропорции неизвестны".      Многие  задумываются, конечно, над тем, к каким результатам  приведет в ближайшем  и  отдаленном  будущем это  открытие  -  открытие,  которое  люди думающие не преминут поставить в связь с ростом интереса к золоту, связанным с последними  событиями в Калифорнии;  а  это соображение неизбежно приводит нас  к  другому -  исключительной несвоевременности открытия фон  Кемпелена. Если и раньше многие не решались ехать  в Калифорнию,  опасаясь, что золото, которым изобилуют тамошние прииски,  столь значительно  упадет в  цене,  что целесообразность  такого далекого путешествия  станет весьма сомнительной, - какое же впечатление произведет сейчас на тех, кто готовится к  эмиграции, и особенно на тех, кто уже прибыл на прииски, сообщение о потрясающем открытии фон Кемпелена? Открытии, смысл которого состоит попросту в том, что,  помимо существенного своего  значения для промышленных нужд  (каково бы ни было это значение), золото сейчас  имеет или, по крайней мере, будет скоро иметь (ибо трудно предположить, что  фон Кемпелен сможет долго хранить  свое открытие в тайне) ценность не большую, чем свинец, и значительно  меньшую, чем серебро. Строить  какие-либо   прогнозы   относительно  последствий   этого  открытия чрезвычайно  трудно,  однако  можно  с  уверенностью  утверждать  одно,  что сообщение об  этом открытии  полгода назад оказало  бы решающее  влияние  на заселение Калифорнии.      В Европе пока  что наиболее  заметным последствием было то, что цена на свинец повысилась на двести процентов, а на серебро - на двадцать пять.   Повесть крутых гор Перевод И.Гуровой        Осенью  1827 года,  когда  я некоторое время жид в штате  Виргиния  под Шарлоттсвиллом,  мне довелось познакомиться с мистером Огестесом Бедлоу. Это был  молодой человек, замечательный во всех отношениях, и он пробудил во мне глубокий интерес  и любопытство. Я  обнаружил, что и телесный и духовный его облик  равно для меня непостижимы.  О его семье  я не  смог получить никаких достоверных сведений. Мне так и не удалось  узнать, откуда он приехал.  Даже его возраст - хотя я и назвал его "молодым человеком"  -  в  немалой степени смущала меня. Бесспорно, он выглядел молодым и имел обыкновение ссылаться на свою молодость, и все же бывали минуты, когда мне начинало чудиться, что ему не менее  ста  лет. Однако более всего поражала в нем его  внешность. Он был очень  высок и тощ.  Он всегда  горбился. Его руки и ноги были необыкновенно худы, лоб  - широк и низок. Лицо его покрывала восковая  бледность.  Рот был большим  и   подвижным,  а  зубы,  хотя  и  совершенно  крепкие,  отличались удивительной неровностью, какой мне не доводилось видеть ни у кого  другого. Однако его улыбка вовсе  не была  неприятной, как можно предположить, но она никогда  не  изменялась и свидетельствовала лишь о глубочайшей меланхолии, о постоянной неизбывной  тоске. Его глаза были неестественно велики и  круглы, как  у кота.  И  зрачки их при  усилении  иди уменьшении  света суживались и расширялись так, как это  наблюдается  у  всего кошачьего племени. В  минуты волнения они начинали сверкать самым невероятным образом и  как бы испускали яркие лучи - не отраженные, но зарождающиеся внутри, как в светильнике или в солнце;  впрочем,  чаще  всего  они оставались пустыми, мутными  и тусклыми, какими могут быть глаза давно погребенного трупа.      Эти особенности его наружности, по-видимому,  были ему крайне тягостны, и он постоянно  упоминал  о  них  виноватым и оправдывающимся тоном, который вначале производил  на  меня  самое гнетущее впечатление. Вскоре,  однако, я привык  к нему,  и неприятное чувство рассеялось.  Казалось, Бедлоу пытался, избегая прямых утверждений, дать мне понять, что он  не всегда  был  таким и что  постоянные невралгические  припадки  лишили его  более чем  незаурядной красоты и сделали таким, каким  я его вижу теперь. В течение  многих лет его лечил врач  но фамилии Темплтон - человек весьма  преклонного возраста,  лет семидесяти, если не более, -  к  которому он впервые обратился  в Саратоге и получил (или лишь вообразил, будто получил) большое облегчение. В результате Бедлоу,   человек  очень  богатый,  предложил   доктору   Темплтону   весьма значительное годовое содержание, и тот согласился посвятить все свое время и весь свой медицинский опыт ему одному.      В  молодости  доктор  Темплтон  много  путешествовал  и в  Париже  стал приверженцем многих доктрин Месмера. Те мучительные боли,  которые постоянно испытывал  его пациент,  он облегчал  исключительно с помощью  магнетических средств, и вполне  естественно, что Бедлоу проникся определенным  доверием к идеям, эти средства породившим.  Однако  доктор, подобно  всем  энтузиастам, прилагал  все  усилия,  чтобы  окончательно  убедить  свого  пациента  в  их истинности,  и   преуспел  в   этом  настолько,  что   страдалец  согласился участвовать   в   различных  экспериментах.   Постоянное   повторение   этих экспериментов привело  к возникновению  феномена, который  в  паши дни  стад настолько обычным,  что уже почти не привлекает внимания,  но в  эпоху, мною описываемую, был  в Америке  почти неизвестен.  Я хочу  сказать,  что  между доктором Темплтоном и Бедлоу установилась весьма четкая и сильно  выраженная магнетическая связь, или rapport. Впрочем, я не склонен утверждать, что этот rapport  выходил за пределы простой власти вызывать сон, но  зато эта власть достигла необыкновенной  силы.  При первой попытке вызвать магнетический сон месмерист  потерпел  постную  неудачу.  Пятая  или  шестая попытка  частично достигла  цели,  причем  ценой  долгих  и  напряженных  стараний.  И  только двенадцатая увенчалась  полным  успехом. Но  вскоре после  этого воля  врача окончательно  возобладала   над  волей   пациента,  и  в  те  дни,  когда  я познакомился  с  ними  обоими, первый мог вызвать у  больного сон  мысленным приказанием, даже  когда тот не подозревал о его присутствии. Только теперь, в 1845  году, когда подобные чудеса совершаются  ежедневно  на  глазах тысяч свидетелей, я осмеливаюсь занести на  бумагу, как неоспоримый факт, то,  что на первый взгляд представляется немыслимым.      Натура Бедлоу  была  в высшей степени  чувствительной,  восприимчивой и восторженной.  Он обладал чрезвычайно деятельным и творческим  воображением, и,  без  сомнения,  оно приобретало  дополнительную  силу благодаря морфину, который Бедлоу принимал постоянно и в огромных количествах и без которого он просто  не мог существовать.  Он  имел привычку глотать  большую дозу каждое утро сразу  же  после  завтрака - а  вернее, сразу  же после  чашки крепкого черного  кофе,  ибо  в первую  половину  дня  он  ничего  не ел, -  и  затем отправлялся в  одиночестве или сопровождаемый  только  собакой  на  прогулку среди диких и унылых холмов, протянувшихся к западу и к югу от Шарлоттсвилла и удостоенных от местных жителей почетного наименования "Крутые горы".      Как-то  в   конце  ноября,  в   пасмурное,  теплое  и   туманное  утро, принадлежащее  тому странному междуцарствию  времен года, которое в  Америке называют  "индейским летом", мистер  Бедлоу  по  своему  обыкновению  ушел в холмы. День уже кончался, а он все еще не возвратился.      Примерно  в  восемь  часов  вечера, серьезно  обеспокоенные  его  столь длительным отсутствием, мы уже собрались отправиться на поиски, как вдруг он вернулся,  - чувствовал  он себя не хуже, чем обыкновенно, и был в состоянии возбуждения, для него редкого. То,  что он поведал нам о своей прогулке и  о событиях, его задержавших, было поистине необычайным.      - Как вы,  несомненно,  помните, - начал  он,  - я покинул Шарлоттсвилл около  девяти часов утра. Я сразу  же  направился к горам и в  десять  часов вступил в узкую долину, дотоле мне неизвестную. С большим интересом следовал я по ее извивам. Ландшафт, открывавшийся моему взору,  вряд ли можно назвать величественным, однако  его отличала неописуемая - а для меня восхитительная - унылая пустынность.  В безлюдии и дикости долины была какая-то девственная нетронутость, и я невольно подумал, что на  этот зеленый  дерн и серые камни до меня  еще не ступала  нога человека. Вход в эту  долину настолько укрыт и настолько трудно доступен, что попасть туда можно лишь в результате стечения ряда случайностей, и я действительно  мог быть  первым, кто вторгся в нее, - первым и единственным смельчаком, проникшим в ее тайные пределы.      На долину вскоре спустился тот особый молочный туман, который свойствен только поре индейского лета, и оттого  все вокруг  стадо казаться  еще более смутным и  неопределенным. Этот приятный туман был столь густ, что  порой  я различал  предметы впереди себя  не  более чем  в десяти ярдах. Долина  была чрезвычайно извилиста, и, так как солнце исчезло за непроницаемой пеленой, я скоро потерял всякое представление о том, в какую сторону иду.  Тем временем морфин  оказал  свое  обычное  действие,  и   каждая  деталь  внешнего  мира представлялась мне  теперь необыкновенно  интересной. В трепетании  листа, в оттенке  стебелька  травы, в очертаниях  трилистника,  в  жужжании  пчелы, в сверкании росинки, в дыхании ветра, в легких ароматах, доносившихся из леса, - во всем обреталась целая вселенная намеков, все давало пищу для веселого и пестрого хоровода прихотливых и бессистемных мыслей.      Погруженный в них, я шел так несколько часов,  а туман  становился  все гуще, и в  конце  концов  мне пришлось пробираться  на ощупь  в самом прямом смысле  слова. И тут  мною овладела неописуемая  тревога, порождение нервной нерешительности  и боязливости. Я  страшился сделать шаг,  опасаясь, что под моими  ногами  вот-вот  разверзнется  бездна.  К тому же  мне  на  ум пришли странные  истории, которые рассказываются об этих  Крутых  горах, о свирепых полудиких людях,  которые обитали  в  их  рощах  и  пещерах.  Тысячи неясных фантазий  - фантазий, еще более тягостных из-за своей неясности, -  угнетали мой дух и усугубляли овладевшую мной робость. Внезапно  мое внимание привлек громкий барабанный бой.      Изумление  мое, разумеется, было  чрезвычайным.  Эти  горы  никогда  не видели барабана. Мое удивление не было бы сильнее, услышь я трубу архангела. Однако  вскоре мое  недоумение и любопытство  стократно возросли - раздалось оглушительное бряцание,  точно кто-то взмахнул связкой гигантских ключей,  и мгновение  спустя мимо меня с воплем пробежал полунагой  смуглый человек. Он промчался настолько близко  от меня, что я почувствовал на  своем  лице  его горячее дыхание.  В  одной руке он нес  инструмент,  состоявший из множества стальных колец, и на  бегу энергично  им встряхивал. Не успел он исчезнуть в тумане, как следом за ним, хрипло дыша, пробежал огромный  зверь с ощеренной пастью и горящими глазами. Я не мог ошибиться - это была гиена!      Вид чудовища скорее  развеял, нежели  усугубил мой ужас,  ибо  теперь я убедился,  что  грежу,  и  попытался  заставить  себя  очнуться. Я  смело  и решительно пошел вперед. Я протер глаза. Я громко закричал. Я  несколько раз ущипнул себя. Увидев журчащий ключ, я ополоснул руки и смочил водой голову и шею. Это как будто рассеяло одолевавшие меня неясные ощущения. Я поднялся на ноги, чувствуя себя другим человеком, и спокойно и безмятежно продолжал свой неведомый путь.      Наконец, утомленный ходьбой и странной  духотой, разлитой в воздухе,  я сел отдохнуть под  деревом. Вскоре сквозь туман забрезжили слабые  солнечные лучи, и  на траву легли прозрачные,  но четкие тени листьев.  С изумлением я долго смотрел на  эти  тени.  Их  очертания ошеломили меня. Я  поднял  глаза вверх. Это дерево было пальмой!      Я поспешно  вскочил,  охваченный  страшным волнением,  ибо  уже  не мог убеждать  себя, будто я  грежу. Я  видел... я понимал, что полностью  владею всеми своими  чувствами - и теперь  эти чувства  распахнули передо мною  мир новых  и  необычных  ощущений.  Жара   мгновенно  стала  невыносимой.  Ветер наполнился  странными запахами.  До  моих  ушей донесся  слабый  непрерывный ропот, словно  поблизости струилась полноводная, но  тихая  река, и  к этому ропоту примешивался своеобразный гул множества человеческих голосов.      Пока я прислушивался, вне себя от изумления, которое и не буду пытаться описывать,  краткий,  но  сильный  порыв  ветра  рассеял  туман,  словно  по мановению магического жезла. Я увидел, что нахожусь у подножья высокой горы, а передо мной простирается бескрайняя равнина, по которой катит свои могучие воды величественная река. На ее берегу раскинулся  восточного вида город,  о каких мы читаем в арабских сказках,  но своеобразием превосходящий их все. С того места, где я стоял высоко над  городом, моему взгляду были доступны все самые  укромные его уголки, как будто я  смотрел на  его  план. Бесчисленные улицы вились  во всех  направлениях,  беспорядочно  пересекая друг друга,  - собственно  говоря,  это  были  даже не  улицы,  а  узкие  длинные  проулки, заполненные  кишащими  толпами.  Дома  поражали  причудливой  живописностью. Повсюду  изобилие балконов, веранд,  минаретов, святилищ и  круглых окошек с резными  решетками.  Базары  во  множестве  манили  покупателей  бесконечным разнообразием   дорогих  товаров,  количество  которых  превосходило  всякое вероятие,  -  шелка,  муслины, сверкающие  ножи  и кинжалы,  великолепнейшие драгоценные  камни и жемчуг. И повсюду взгляд встречал  знамена и паланкины, носилки  с  закутанными  в  покрывала  знатными  дамами,  слонов в  расшитых попонах,  уродливых  каменных   идолов,  барабаны,  знамена,  гонги,  копья, серебряные и позолоченные палицы. И среди этих толп и суеты, по запутанному, хаотичному лабиринту улочек, среди миллионов темнокожих и желтокожих людей в тюрбанах, в свободных одеждах, с пышными кудрявыми бородами, бродили мириады украшенных  лентами  храмовых  быков,  а   гигантские  полчища  грязных,  но священных  обезьян прыгали,  лопотали  и  визжали  на  карнизах  мечетей или резвились на  минаретах  и в оконных  нишах. От  заполненных народом улиц  к берегу реки спускались неисчислимые лестницы,  ведшие к  местам  омовений, а сама река,  казалось,  с  трудом  пролагала  себе путь  между  колоссальными флотилиями   тяжело  нагруженных  судов,   скрывавшими  от  глаз   самую  ее поверхность.  За  пределами  города к небу тянулись купы  кокосовых  и  иных пактам, а также других диковинных деревьев небывалой высоты и толщины. Там и сям взор встречал рисовое поле, крытую листьями крестьянскую хижину, водоем, одинокий храм, цыганский табор или грациозную девушку, которая с кувшином на голове спускалась к берегу величавой реки.      Теперь вы, конечно, скажете, что я  спал и  грезил, но это было не так. Тому, что я видел,  что я слышал, что  ощущал,  что думал, ни в чем  не была свойственна  смутность,  всегда  присущая снам.  Вся  картина была исполнена строгих соответствий и логики. Вначале, сомневаясь, не чудится ли мне это, я применил несколько проверок, которые скоро  убедили меня, что я  бодрствую и сознание мое ясно. А ведь когда человеку снится сон и он во сне подозревает, что все происходящее ему только снится, это подозрение всегда  и  непременно находит подтверждение в том, что спящий тотчас пробуждается. Вот почему прав Новалис, утверждая:  "Мы  близки к пробуждению, когда  нам снится,  что  нам снится  сон".  Если  бы,  когда это видение  предстало  передо  мною,  я  не заподозрил бы, что оно может быть сном, тогда  оно, несомненно, оказалось бы именно  сном, но раз я заподозрил,  что  это может быть сон, и проверил свои подозрения, то приходится счесть его каким-то иным явлением.      -  Я не скажу, что  вы  в  этом ошиблись, - заметил  доктор Темплтон. - Однако продолжайте. Вы встали и спустились в город.      -  Я  встал,  -  произнес   Бедлоу,  глядя  на  доктора  с  глубочайшим изумлением,  -  я встал, как вы сказали, и спустился в город. На пути туда я скоро оказался среди людей, бесчисленными потоками заполнявших все ведущие к нему дороги и каждым  своим жестом выдававших бурное возбуждение и волнение. Внезапно  под  влиянием неизъяснимого  импульса  я  проникся  всепоглощающим личным интересом к  тому, что  происходило вокруг.  Я, казалось, чувствовал, что мне предстоит  сыграть  какую-то  важную роль, хотя и не знал, какую и в чем. Однако окружающие меня людские толпы внушали мне глубокую враждебность. Я  поспешил удалиться от них и  быстро добрался до города кружным путем. Там царило величайшее  смятение и раздор. Небольшой  отряд солдат, облаченных  в полуиндийские, полуевропейские  одежды, под  командой офицеров  в  мундирах, схожих с  британскими,  отражал  натиск  городской черни, несравненно  более многочисленной. Я присоединился  к слабейшим, взял оружие  одного из  убитых офицеров и  вступил  в бой, не зная,  против кого, хотя и сражался с нервной яростью,  рожденной  отчаянием.  Однако  пас было  слишком  мало,  и вскоре, вынужденные отступить, мы укрылись в  здании, напоминавшем павильон.  Там мы забаррикадировались  и   на  некоторое   время  получили  передышку.  Сквозь амбразуру у самого свода я увидел, как огромная буйствующая толпа окружила и принялась  штурмовать изящный  дворец  над  рекой.  Вскоре в  одном  из окон верхнего  этажа этого  дворца  показался изнеженного вида  человек  и  начал спускаться вниз  по веревке, свитой из тюрбанов его приверженцев. Тут же ему подали лодку, и он уплыл на ней на противоположный берег реки.      И  тут  моей  душой  овладело  новое  стремление.  Я  обратился к  моим товарищам  с кратким,  но настойчивым призывом и, убедив  некоторых из  них, предпринял отважную вылазку. Покинув павильон, мы врезались в окружавшую его толпу.  Сначала  враги   расступились  перед  нами,   затем  оправились   от неожиданности  и  бросились  на  нас  как  бешеные, но снова отступили.  Тем временем, однако, мы оказались в стороне от павильона, среди узких проулков, над  которыми почти смыкались  верхние этажи домов, так что сюда  никогда не заглядывало солнце.  Городская чернь дерзко окружила нас, грозя нам копьями, пуская  в нас  тучи стрел. Эти последние были весьма примечательны и по виду несколько  напоминали  извилистые лезвия  малайских крисов.  Им  придавалось сходство  с  телом  ползущей   змеи.  Длинные  и  темные,   они  завершались отравленными наконечниками. Одна такая стрела впилась мне  в правый висок. Я зашатался и упал. Мной овладела мгновенная и невыразимая ужасная дурнота.  Я забился в судорогах... я испустил конвульсивный вздох... я умер.      - Ну, уж теперь-то вы вряд  ли будете отрицать, - сказал я с улыбкой, - что все  ваше приключение  было сном!  Не станете  же вы утверждать, что  вы мертвы?      Произнося  эти  слова,  я, разумеется,  ждал,  что  Бедлоу  ответит мне какой-нибудь  веселой шуткой, но, к моему удивлению, он запнулся, вздрогнул, побелел  как полотно и ничего не сказал. Я  поглядел на Темплтона. Он сидел, выпрямившись  и словно окостенев, его  зубы  стучали,  а глаза  вылезали  из орбит.      - Продолжайте! - хрипло сказал он наконец, обращаясь к Бедлоу.      - В течение  нескольких  минут, - заговорил тот,  -  моим  единственным ощущением,  моим единственным чувством были бездонная темнота, растворение в ничто и осознание  себя мертвым. Затем мою душу как бы сотряс внезапно удар, словно электрический.  И  он  принес с собой ощущение упругости и  света, но свет этот я не  видел,  а только  чувствовал.  В одно мгновение я, казалось, воспарил над землей. Но я не обладал никакой телесной, видимой, слышимой или осязаемой сущностью. Толпа разошлась. Смятение улеглось. В городе воцарилось относительное спокойствие. Внизу подо мной лежал мой труп - из виска торчала стрела,  голова сильно  распухла  и приобрела  ужасный  вид.  Но  все это  я чувствовал, а не видел. Меня ничто не интересовало.  Даже труп, казалось, не имел ко  мне  никакого отношения.  Воля моя  исчезла без  следа,  но  что-то побуждало меня двигаться, и я  легко полетел прочь от города, следуя тому же окольному пути, каким  вступил в  него.  Когда  я снова достиг того места  в долине, где видел гиену, я снова испытал сотрясение, точно  от прикосновения к  гальванической  батарее;  ко  мне  вернулось  ощущение  весомости,  воли, телесного  бытия. Я  снова стал самим  собой и поспешно направился в сторону дома, однако случившееся со мной нисколько не утратило живости и реальности, и  даже теперь,  в эту самую  минуту, я не могу заставить себя признать, что все это было лишь сном.      - О нет,  - с глубокой и торжественной серьезностью  сказал Темплтон, - хотя  и трудно  найти иное  наименование для  того,  что  с вами  произошло. Предположим  лишь,  что  душа  современного  человека  находится  на  пороге каких-то невероятных открытий в области психического.  И удовлетворимся этим предположением.   Остальное  же  я  могу  в  какой-то  мере  объяснить.  Вот акварельный рисунок, который мне следовало бы показать вам ранее, чему мешал неизъяснимый  ужас,  охватывавший  меня всякий раз,  когда  я собирался  это сделать.      Мы посмотрели на акварель,  которую он  протянул нам. Я не  обнаружил в ней  ничего  необычайного, однако  на  Бедлоу  она  произвела  поразительное впечатление. Он  чуть не упал в  обморок. А ведь это был всего лишь портрет, воспроизводивший  -  правда,  с неподражаемой точностью, -  его  собственные примечательные черты. Во всяком случае, так думал я, глядя на миниатюру.      - Посмотрите, - сказал Темплтон, -  на год,  каким  помечена  акварель. Видите, вон в том углу еде  заметные цифры - тысяча семьсот восемьдесят? Это год написания портрета. Он изображает моего покойного друга, некоего мистера Олдеба,  с  которым  я близко сошелся в  Калькутте  в губернаторство Уоррена Гастингса. Мне было тогда лишь двадцать лет. Когда  я увидел вас в Саратоге, мистер Бедлоу, именно чудесное сходство между вами и портретом побудило меня искать знакомства и дружбы с вами, а также принять ваше предложение, которое позволило  мне  стать  вашим постоянным спутником. Мной при этом  руководили главным  образом  скорбные воспоминания  о покойном друге, но в определенной степени и тревожное, не свободное от  ужаса любопытство, которое  возбуждали во мне вы сами.  Рассказывая  о видении, явившемся  вам  среди холмов, вы  с величайшей  точностью  описали индийский  город  Бенарес на  священной  реке Ганге.   Уличные  беспорядки,  схватка  с   толпой  и  гибель  части  отряда представляют собой реальные события, имевшие  место  во время восстания Чейт Сингха, которое произошло в тысяча семьсот восьмидесятом году,  когда Уоррен Гастингс  чуть  было  не распростился  с  жизнью.  Человек, спустившийся  по веревке, сплетенной из тюрбанов,  был Чейт Сингх. В павильоне укрылись сипаи и английские офицеры во главе с самим  Гастингсом. Среди них был и  я. Когда один из  офицеров безрассудно решился  на  вылазку, я приложил  все  усилия, чтобы отговорить его,  но  тщетно  -  он  пал  в  одной  из улиц, пораженный отравленной  стрелой бенгальца.  Этот офицер  был моим самым близким другом. Это был  Олдеб.  Как  покажут  вот эти  записи,  -  доктор  достал  тетрадь, несколько страниц  которой были исписаны и, очевидно, совсем недавно, - в те самые  часы, когда  вы  грезили  среди  холмов,  я здесь,  дома, заносил эти события на бумагу.      Примерно через неделю после этого разговора в  шарлоттс-виллской газете появилось следующее сообщение:  "Мы должны с прискорбием  объявить о кончине мистера  Огестеса   Бедло,   джентльмена,  чьи   любезные  манеры  и  многие достоинства завоевали сердца обитателей Шарлоттсвилла.      Мистер Б. последние  годы страдал невралгией, припадки которой  не  раз грозили стать роковыми, однако  этот  недуг следует  считать лишь  косвенной причиной его смерти.  Непосредственная же причина поистине необыкновенна. Во время  прогулки  по  Крутым  горам  несколько   дней  тому   назад  покойный простудился,  и   у   него  началась  лихорадка,  сопровождавшаяся  сильными приливами  крови  к  голове.  Поэтому  доктор  Темплтон  решил прибегнуть  к местному кровопусканию,  и  к вискам больного были  приложены пиявки.  Через ужасающе  короткий срок больной скончался, и тогда выяснилось, что в банку с медицинскими  пиявками  случайно попал  ядовитый  кровосос -  один  из  тех, которые иногда встречаются  в пригородных  прудах.  Этот  мерзкий кровопийца присосался к малой  артерии  на  правом виске.  Его сходство  с  медицинской пиявкой привело к тому, что ошибка была обнаружена слишком поздно.      Примечание.   Шарлоттсвиллский    ядовитый   кровосос   отличается   от медицинской пиявки  черной  окраской, а главное, особой  манерой извиваться, напоминающей движение змеи".      Я беседовал с издателем шарлоттсвиллской газеты  об этом необыкновенном происшествии   и  между  прочим  спросил,  почему   фамилия  покойного  была напечатана "Бедло".      -  Полагаю, - сказал я, - у вас  были какие-то основания для  такого ее написания, по мне всегда казалось, что она оканчивается на "у".      - Основания? - переспросил он. - Нет, это просто типографская опечатка. Конечно, фамилия покойного пишется с "у"  на  конце - Бедлоу, и я ни  разу в жизни не встречал иного ее написания.      - В таком случае, - пробормотал я, поворачиваясь, чтобы уйти, - в таком случае  остается  только  признать,  что правда действительно  бывает любого вымысла странней: ведь "Бедлоу" без "у" - это же фамилия "Олдеб", написанная наоборот! А он хочет убедить меня, что это просто типографская ошибка!    Прыг-Скок Перевод В.Рогова        Я  не  знал другого  такого  любителя  пошутить,  как  покойный король. Казалось, он  только ради  этого  и живет. Рассказать ему хорошую историю  в шутливом роде, да еще хорошо рассказать, значило вернейшим  образом снискать его  расположение.  Оттого  и  оказалось так, что  все  семь  его  министров славились как  шутники. Они походили на  короля и тем, что все были  тучные, гладкие мужчины,  равно как и неподражаемые  шутники. То  ли люди тучнеют от шуток,  то  ли  в  самой  тучности   заключено  нечто  предрасполагающее   к шутливости, я никогда не мог в точности определить; но,  без сомнения, тощий шутник - rara avis in terris [Редкая птица на земле (лат.).].      Относительно изысков или, как он  выражался,  "кудреватости"  остроумия король очень мало беспокоился.  Он особенно ценил размах  шутки и ради  него мирился  с ее  длиннотами.  Он  бы предпочел  "Пантагрюэля" Рабле Вольтерову "Задигу", и, в общем, грубые проказы куда более  отвечали его  вкусу, нежели словесные остроты.      В пору, к  которой относится мое  повествование, профессиональные  шуты еще не вполне вышли из моды при дворах. Некоторые из великих континентальных "самодержцев" все еще заводили  шутов в дурацких колпаках и  соответственных нарядах, и в службу им вменялось в любой момент быть наготове и острить ради крох с королевского стола.      Наш  король,  само  собой разумеется, не отказался от  "дурака". Дело в том, что  ему требовалось нечто глупое -  хотя для того,  дабы  уравновесить весомую мудрость семерых мудрецов, служивших ему министрами, не  говоря уж о нем самом.      Его дурак,  или профессиональный шут,  однако,  не был только  шутом. В глазах короля ценность  его  утраивалась  тем, что он был вдобавок  карлик и калека.  В те дни карлики встречались при дворах так же часто, как и шуты; и многие  самодержцы сочли бы  затруднительным коротать дни (а дни  при  дворе тянутся несколько долее, нежели где-нибудь еще), не имея разом и шута, с кем смеяться,  и  карлика, над кем, смеяться. Но,  как я ранее заметил, шутят  в девяноста девяти  случаях из ста неповоротливые толстяки  - и  оттого король был  в немалой мере  доволен собою,  ибо  принадлежавший  ему Прыг-Скок (так звали дурака) являл собою тройное сокровище в одном лице.      Наверное,  имя  "Прыг-Скок"  ему  не  дали при крещении, но единогласно присвоили  семь  министров  ввиду  его  неспособности  двигаться,  как  все. Прыг-Скок был в силах перемещаться лишь рывками, вприпрыжку, не то скача, не то виляя, чем,  по мнению некоторых, напоминал  лягушонка  -  и движение это бесконечно  развлекало  и  утешало короля,  ибо (невзирая  на  то,  что  его распирало от жира  и самодовольства) весь двор  считал короля мужчиною  хоть куда.      Но хотя Прыг-Скок  из-за уродливых нижних конечностей мог передвигаться лишь с великим трудом как  на  улице, так и в помещении,  руки его,  видимо, были наделены поразительною силою, как будто природа решила возместить изъян его  ног, дав ему возможность совершать всяческие чудеса ловкости  там,  где оказались  бы  деревья, веревки  или все,  по  чему  можно  карабкаться. При подобных  упражнениях  он  скорее  напоминал  белку   или  мартышку,  нежели лягушонка.      Не могу  в  точности  сказать,  откуда он был родом,  но  из  какого-то варварского края, о котором  никто никогда не  слыхал, весьма отдаленного от двора нашего короля. Прыг-Скок  и  юная девушка, тоже карлица, лишь немногим по величине его превосходящая (хотя изящно сложенная и чудесная танцовщица), были силою отторгнуты от своих семейств в  сопредельных провинциях и посланы в дар королю одним из его неизменно победоносных полководцев.      Не  удивительно,  что  при подобных  обстоятельствах  между  маленькими пленниками  завязалась тесная  дружба.  Очень  скоро  они сделались близкими друзьями. Хотя Прыг-Скок и шутил вовсю, по его не любили, и он мало чем  был в  силах помочь  Пушинке, но  ею благодаря ее грациозности и  очаровательной прелести все восхищались, ласкали ее, так что она завоевала большое влияние; и при любой возможности употребляла его на пользу шуту.      В какой-то большой праздник, не припомню, в какой именно,  король решил устроить маскарад, а когда маскарад или  нечто подобное имело быть при нашем дворе, то обыкновенно призывали  на  помощь  дарования и  шута и танцовщицы. Прыг-Скок в  особенности  был  столь  изобретателен  в  измышлении всяческих потешных шествий,  придумывании  новых персонажей и  сочинении  костюмов для маскированных балов, что, казалось,  без его участия  ничего  и сделать было нельзя.      Подошел вечер, назначенный для  празднества.  Под  наблюдением  Пушинки роскошную залу обставили  всем, способным придать блеск маскараду. Весь двор ожидал  его  с  нетерпением.  Что  до  костюмов  и  масок,  то  можно  смело предположить, что  каждый что-нибудь придумал. Многие выбрали  себе роли  за неделю, а то и за месяц; и дело обстояло так, что в  этом смысле все приняли какое-то решение - кроме короля и семи его министров. Почему мешкали они, не могу вам сказать, разве что шутки ради. Более вероятно, что они затруднялись на  чем-либо  остановиться  из-за своей изрядной толщины. Во  всяком случае, время шло; и в виде последнего средства они позвали танцовщицу и шута.      Когда два  маленьких друга явились на зов короля, то  увидели,  что  он сидит и пьет вино с семью министрами; но государь, видимо, пребывал в весьма дурном расположении духа. Он  знал,  что  Прыг-Скок  не любит вина;  ибо оно доводило бедного уродца почти до  исступления; а исступление - чувство не из приятных. Но его величество любил пошутить, и его забавляло, когда Прыг-Скок по его принуждению пил и (как выражался король) "веселился".      -  Поди  сюда,  Прыг-Скок,  -  сказал  он,  как  только  шут  со  своею приятельницей вошли  в комнату, -  выпей-ка  этот  бокал  за здоровье  твоих далеких  друзей  (тут  Прыг-Скок  вздохнул),  а  потом  порадуй  нас  своими выдумками.  Нам   нужны  костюмы  -  понимаешь,  костюмы  для  маскарада,  - что-нибудь новенькое,  из ряда  вон  выходящее.  Нам  наскучило  это  вечное однообразие. А ну, пей! Вино прояснит тебе ум.      Прыг-Скок  попытался, по обыкновению, отшутиться,  но не мог. Случилось так, что как  раз был день рождения несчастного карлика,  и приказ выпить за "далеких друзей" вызвал у него слезы. Много  крупных, горьких капель упало в кубок, пока он брал его из рук тирана.      - А! Ха! Ха! Ха! - загрохотал тот, когда карлик с неохотою осушил чашу. - Видишь, что может  сделать бокал хорошего вина! Да глаза у тебя прямо-таки заблестели!      Бедняга! Его  большие  глаза скорее  сверкали, а  не блестели; ибо вино оказало  на его  легко возбудимый мозг  действие столь же  сильное,  сколь и мгновенное.  Он  нервно  поставил кубок  и  обвел  собравшихся  полубезумным взором. Всех, видимо, позабавила удачная королевская "шутка".      - А теперь к делу, - сказал премьер-министр, очень толстый мужчина.      - Да,  - сказал  король. -  Ну-ка, Прыг-Скок,  помоги  нам.  Нам  нужны характерные  костюмы, молодец ты мой; всем нам  не хватает  характера, всем! Ха! Ха! Ха! - И так как король всерьез считал это шуткою, семерка начала ему вторить. Прыг-Скок тоже засмеялся, но слабо и как бы машинально. - Ну, ну, - с нетерпением сказал король, - неужели ты ничего не можешь нам предложить?      - Я пытаюсь придумать что-нибудь новенькое, - отвечал карлик рассеянно, ибо вино совсем помутило его рассудок.      -  Пытаешься!  -  свирепо закричал  тиран. - Что значит - пытаешься? А, понимаю.  Ты не в себе  и хочешь еще вина. А ну-ка, выпей! - И  он  до краев налил бокал и протянул калеке, а тот, задыхаясь, отупело смотрел на него.      - Пей, говорят тебе, - заорал изверг. - Не то, черт меня дери...      Карлик  замялся. Король побагровел от бешенства. Придворные захихикали. Пушинка, мертвенно-бледная, бросилась к  креслу государя и, пав перед ним на колени, умоляла пощадить ее друга.      Несколько  мгновений тиран смотрел на нее,  явно изумляясь ее дерзости. Он  словно  растерялся, не  зная, что  делать или  говорить,  как  наилучшим образом  выразить  свое  возмущение.  Наконец,  не  проронив  ни  звука,  он отшвырнул ее и выплеснул содержимое  наполненного до краев кубка прямо  ей в лицо.      Несчастная едва могла подняться и, не смея даже вздохнуть, возвратилась на свое место в конце стола.      Около  полуминуты царила  такая  мертвая  тишина,  что  можно  было  бы услышать, как падает  лист или перо. Ее  нарушил тихий, но  резкий  скрежет, который, казалось, доносился изо всех углов разом.      - Ты - ты - ты - ты это зачем?  - спросил король, яростно поворачиваясь к шуту.      Тот,  казалось,  в  значительной  степени  оправился  от  опьянения  и, пристально, но спокойно глядя прямо в лицо тирану, лишь воскликнул:      - Я, я? Да как бы я мог?      -  Звук,  вероятно,  шел  снаружи,  - заметил  один  из  придворных.  - По-моему, это попугай у окна точил клюв о прутья клетки.      - И в самом  деле, - отозвался король,  как бы весьма  успокоенный этим предположением,  -  но, клянусь  моей  рыцарскою  честью, я  готов был  дать присягу, что скрежетал зубами этот бродяга.      Тут карлик  рассмеялся  (король  был  слишком  завзятый  шутник,  чтобы возражать против  чьего-либо смеха) и выставил напоказ  большие,  крепкие  и весьма  безобразные  зубы. Более  того,  он изъявил  совершенную  готовность выпить   столько    вина,   сколько   заблагорассудится   государю.   Монарх утихомирился;  и,  осушив без  особо заметных дурных  последствий еще кубок, Прыг-Скок сразу и с воодушевлением занялся маскарадными планами.      - Не знаю, какова тут связь, -  заметил он,  очень спокойно  и  с таким видом, словно вовсе и не пил, - но тотчас  после  того, как ваше  величество изволили ударить девчонку и выплеснуть вино ей в лицо, тотчас же после того, как  ваше  величество  изволили это  сделать  и, покамест попугай  за  окном издавал эти странные звуки, пришла мне в голову одна отменная пот эха,  одна из забав у  меня на родине - у нас на маскарадах ее часто затевают, но здесь она  будет совершенно внове. Однако, к сожалению,  для нее требуются  восемь человек и...      - Пожалуйста!  -  вскричал  король и засмеялся,  радуясь тому, с  какою проницательностью заметил совпадение.  - Ровным  счетом  восемь - я и семеро моих министров. Ну! Так что же это за потеха?      - Называется она, - отвечал уродец,  - Восемь Скованных Орангутангов, и при хорошем исполнении смеху не оберешься.      -  Мы ее  исполним, - заметил  король,  приосанясь и  подмигивая обоими глазами.      - Прелесть игры, - продолжал Прыг-Скок, - заключается в страхе, который она вызывает у женщин. - Славно! - хором проревели  монарх и его министры. - Я выряжу вас орангутангами, - пояснил свою  идею  карлик, - уж  предоставьте это мне. Сходство будет так разительно, что  на маскараде все  примут вас за настоящих зверей - и, разумеется, их ужас не уступит по силе их потрясению.      - Ох, это восхитительно! - воскликнул король.  -  Прыг-Скок!  Я озолочу тебя.      -   Цепи   надобны   для   того,   чтобы   лязгом   усилить  переполох. Предполагается, что  все вы сбежали от  ваших сторожей. Ваше величество не в силах представить, какой эффект производят на маскараде восемь орангутангов, которых почти все  присутствующие  сочтут за настоящих, когда  они с  дикими воплями ворвутся в толпу изящно и роскошно  одетых кавалеров и дам. Контраст неподражаем.      -  Уж конечно,  -  сказал  король;  и  все торопливо  поднялись с  мест (времени  оставалось  немного),  дабы  приступить к  осуществлению  замысла, предложенного шутом.      Его способ экипировки был весьма прост, но  для  его цели достаточен. В эпоху, о  которой  идет речь, орангутангов  очень редко  видели в какой-либо части цивилизованного мира, и, так как наряды, предложенные карликом, делали ряженых достаточно  похожими на зверей и более чем достаточно гадкими, то их верность природе сочли обеспеченной.      Король и  министры  сперва облачились  в  плотно  облегающие сорочки  и панталоны в виде трико. Затем  одежду пропитали дегтем. Тут кто-то предложил перья;  но предложение было  тотчас же отвергнуто  карликом,  который быстро убедил всех  восьмерых посредством наглядной демонстрации, что шерсть  такой твари, как орангутанг,  гораздо  более успешно изобразит льняная  кудель.  И соответственно  толстым  слоем  кудели  облепили  слой дегтя.  Затем достали длинную цепь.  Сперва ею опоясали короля и  завязали ее; за ним  - одного из министров  и  тоже завязали;  и всех остальных  -  по  очереди,  подобным же образом.  Когда с этим  было  покончено, король и  министры отошли как можно дальше один от другого, образуя круг; и ради большей натуральности Прыг-Скок протянул остаток цепи крест-накрест поперек круга, как в  наши дни делают на Борнео охотники на шимпанзе и других крупных обезьян.      Маскарад имел быть в большой круглой зале, очень высокой и пропускающей свет солнца только через люк в  потолке. По вечерам (то  есть в ту  пору, на которую зала специально была рассчитана) ее освещала главным образом большая люстра, свисающая на цепи  из середины люка; как водится, люстру поднимали и опускали при помощи  противовеса,  но (чтобы не портить вида)  он  помещался снаружи за куполом.      Заду  убирали  под   наблюдением  Пушинки,   но,  видимо,  в  некоторых частностях она следовала рассудительным советам своего друга-карлика. По его предложению в этот вечер люстру убрали. Капли воска (а в такой вечер их было решительно  невозможно  избежать)  нанесли  бы  основательный  ущерб  пышным нарядам  гостей, которые  при большом скоплении не  могли бы все держаться в стороне от центра залы, то есть не под  люстрой. В  разных частях залы, так, чтобы  не  мешать гостям,  добавили  кенкетов;  и в  правую руку  каждой  из пятидесяти  или  шестидесяти  кариатид  вставили  по   факелу,  пропитанному благовониями.      Восемь орангутангов,  следуя совету шута, терпеливо дожидались полуночи (когда зала должна была до отказа наполниться масками), прежде чем появиться на  людях. Но  не успел  еще замолкнуть бой  часов,  как они ворвались  или, вернее, вкатились все  разом, ибо цепи мешали им, отчего при входе каждый из них споткнулся, а некоторые упали.      Среди гостей поднялась невероятная тревога,  исполнившая  сердце короля восторгом.  Как  и  ожидали, многие из  присутствующих  поверили,  будто эти свирепого  вида  твари  - и  в  самом деле  какие-то  звери,  хотя  бы и  не орангутанги. Многие  женщины от страха лишились  чувств, и если бы король не позаботился запретить в зале ношение оружия, то он с министрами мог бы очень быстро заплатить за свою потеху  кровью. А  так -  все ринулись к дверям; но король  приказал запереть их сразу после  его появления, и,  по  предложению шута, ключи отдали ему.      Когда  смятение  достигло  апогея  и  каждый думал только о собственной безопасности  (а  давка в перепуганной  толпе и в  самом  деле  представляла немалую  и  подлинную  опасность), можно было заметить,  что  цепь,  которую втянули, убрав  люстру, начала очень  медленно опускаться,  пока крюк  на ее конце не повис в трех футах от пола.      Вскоре после этого король и семеро его друзей, враскачку пройдя по зале во всех направлениях, наконец остановились на ее середине  и, разумеется,  в непосредственном  соприкосновении с цепью. Пока они стояли подобным образом, карлик, неслышно следовавший  за  ними  по пятам, подстрекая их поддерживать сумятицу, схватил  их  цепь  в  том месте,  где две ее части пересекались  в центре  и  под  прямым  углом. Туда со  скоростью  мысли  он продел крюк,  с которого обычно свисала люстра; и тотчас  некая невидимая сила потянула цепь от люстры так высоко вверх, что  крюк оказался вне пределов досягаемости, и, как неизбежное этому следствие, орангутанги очутились очень  близко  друг от друга и лицом к лицу.      К тому времени  гости в какой-то  мере оправились от испуга; и, начиная понимать,  что  все  происшествие  -  тщательно  обдуманная проказа,  громко захохотали над положением, в какое попали обезьяны.      - Предоставьте их мне! - закричал Прыг-Скок, легко перекрывая шум своим резким, пронзительным  голосом. - Предоставьте их мне. По-моему,  я их знаю. Взглянуть бы хорошенько, и уж я-то скажу вам, кто они такие.      Тут он  ухитрился  по  головам  толпы добраться  к  стене;  выхватив  у кариатиды факел, он  тем  же самым  путем  возвратился на середину  залы,  с ловкостью  мартышки  вспрыгнул  на  голову королю,  оттуда  вскарабкался  на несколько  футов вверх по цепи и опустил факел,  рассматривая орангутангов и по-прежнему крича: "Уж я-то сейчас узнаю, кто они такие!"      И  пока  все  сборище  (включая обезьян) корчилось от смеха,  шут вдруг пронзительно свистнул;  цепь рывком  взлетела  футов на  тридцать  - и с нею орангутанги,  которые в  отчаянии барахтались между полом и люком в потолке. Прыг-Скок, держась за цепь, оставался на том же расстоянии от мнимых обезьян и  по-прежнему (как ни в чем не бывало) тыкал в них  факелом, как бы пытаясь разглядеть, кто они.      При этом  взлете все были настолько повержены в изумление, что с минуту стояла  мертвая тишина.  Ее нарушил тот же самый тихий, резкий скрежет,  что привлек внимание  советников и  короля,  когда  тот  выплеснул  вино в  лицо Пушинке. Но сейчас не могло быть никакого сомнения, откуда исходил звук. Его издавали клыкообразные зубы карлика, и он с пеной у рта  скрипел и скрежетал зубами  и с маниакальным исступлением,  жадно  смотрел на запрокинутые  лица короля и семи его спутников.      -  Ага!  - наконец  сказал разъяренный  шут.  - Ага! Теперь  я  начинаю понимать,  кто они такие! -  Тут, делая вид, что он хочет рассмотреть короля еще более пристально, карлик поднес факел к облеплявшему короля слою кудели, и  та мгновенно вспыхнула ярким и жгучим пламенем. Менее чем в полминуты все восемь  орангутангов  бешено  запылали  под  вопли  сраженной  ужасом толпы, которая смотрела на них снизу, не в силах оказать им ни малейшей помощи.      Понемногу языки  пламени, усиливаясь, вынудили шута  вскарабкаться выше по цепи; и при его движении все снова на краткий миг погрузились в молчание. Карлик воспользовался им и снова заговорил:      - Теперь  я хорошо вижу, -  сказал он, - какого сорта люди эти ряженые. Это могущественный король и семеро его тайных советников, король, который не стесняется ударить беззащитную  девушку, и  семеро  его  советников, которые потакают его гнусной выходке. Что до  меня, я всего-навсего Прыг-Скок, шут - и это моя последняя шутка.      Ввиду  высокой  воспламеняемости  кудели и дегтя,  на который она  была налеплена,  карлик  едва  успел  закончить  свою  краткую  речь,  как  месть совершилась. Восемь трупов раскачивались на  цепях  - смрадная,  почернелая, омерзительная,  бесформенная   масса.   Уродец   швырнул   в   них  факелом, вскарабкался, не торопясь, к потолку и скрылся в люке.      Предполагают,  что  Пушинка, ожидавшая его  на крыше,  была  сообщницей своего друга в его огненном мщении и что им вместе удалось бежать  к себе на родину, ибо их более не видели.    Три воскресенья на одной неделе      Перевод И. Бернштейн.        "У, бессердечный,  бесчеловечный, жестоковыйный, тупоголовый, замшелый, заматерелый,   закоснелый,   старый  дикарище!"  -   воскликнул   я  однажды (мысленно),  обращаясь к моему дядюшке (собственно,  он был  мне  двоюродным дедом) Скупердэю, и (мысленно же) погрозил ему кулаком.      Увы,  только   мысленно,   ибо   в  то  время  существовало   некоторое несоответствие между тем, что я говорил, и тем, чего не отваживался сказать, - между тем, как я поступал, и тем, как, право же, готов был поступить.      Когда я распахнул  дверь в гостиную, старый морж сидел, задрав ноги  на каминную полку и держа в руке стакан с портвейном, и, насколько ему это было по силам, пытался петь известную песенку:      Remplis ton verre vide!      Vide ton verre plein!      [Наполни опять свой пустой стакан!      Осуши свой полный стакан! (франц.)]      -  Любезный дядюшка, -  обратился я к  нему,  осторожно прикрыв дверь и изобразив на лице своем простодушнейшую из улыбок, - вы всегда столь добры и снисходительны и так  много раз выказывали  всячески свое благорасположение, что... что я не сомневаюсь, стоит мне только заговорить с вами опять об этом небольшом деле, и я получу ваше полное согласие.      - Гм, - ответствовал дядюшка. - Умник. Продолжай.      - Я убежден, любезнейший  дядюшка (у-у, чтоб тебе  провалиться,  старый злыдень!), что  вы, в сущности, вовсе  и не  хотите  воспрепятствовать моему союзу  с Кейт.  Это просто  шутка,  я знаю, ха-ха-ха!  Какой же  вы, однако, дядюшка, шутник!      - Ха-ха, - сказал он. - Черта с два. Ну, так что же?      -  Вот  видите!  Конечно же! Я  так и знал.  Вы  шутили. Так вот, милый дядюшка, мы с Кейт только просим вашего совета касательно того... касательно срока...  ну,  вы понимаете, дядюшка... срока,  когда  вам было  6кг удобнее всего... ну, покончить это дело со свадьбой?      - Покончить,  ты говоришь, негодник? Что  это значит? Чтобы  покончить, надо прежде начать.      -  Ха-ха-ха!  Хе-хе-хе!  Хи-хи-хи!   Хо-хо-хо.  Ну,  не  остроумно  ли? Прелесть, ей-богу! Чудо! Но  нам всего  только нужно  сейчас, чтобы вы точно назначили срок.      - Ах, точно?      - Да, дядюшка. Если, понятно, вам это нетрудно.      - А если, Бобби, я эдак приблизительно прикину, скажем, в нынешнем году или чуть позже, это тебе не подходит?      - Нет, дядюшка, скажите точно, если вам нетрудно.      -  Ну, ладно, Бобби,  мой  мальчик, - ты ведь славный мальчик, верно? - коли уж тебе так хочется,  чтобы я назначил  срок точно, я тебя на этот раз, так и быть, уважу.      - О, дядюшка!      -  Молчите,  сэр  (заглушая мой голос). На  этот раз  я  тебя уважу. Ты получишь мое согласие - а заодно и приданое, не будем забывать о приданом, - постой-ка, сейчас я тебе скажу когда. Сегодня у нас воскресенье? Ну так вот, ты сможешь  сыграть  свадьбу  точно - точнехонько,  сэр! -  тогда, когда три воскресенья  подряд  придутся  на  одну  неделю!  Ты  меня  слышал?  Ну, что уставился, разиня рот?  Говорю тебе, ты получишь Кейт и ее  деньги, когда на одну неделю придутся  три  воскресенья. И не раньше, понял, шалопай? Ни днем раньше, хоть умри. Ты меня знаешь: я человек слова! А теперь ступай прочь. - И он одним глотком осушил свой стакан  портвейна, а  я в отчаянье выбежал из комнаты.      Как  поется   в  балладе,  "английский   славный  джентльмен"  был  мой двоюродный дед  мистер  Скупердэй,  но со  своими слабостями  - в отличие от героя   баллады.  Он  был  маленький,  толстенький,  кругленький,  гневливый человечек с красным носом,  непрошибаемым черепом, туго набитым кошельком  и преувеличенным  чувством  собственной  значительности. Обладая,  в сущности, самым  добрым сердцем, он  среди тех,  кто знал его лишь поверхностно, из-за своей  неискоренимой страсти  дразнить и мучить ближних почитался жестоким и грубым.   Подобно   многим  превосходным  людям,   он   был   одержим  бесом противоречия, что по первому взгляду легко сходило за прямую злобу. На любую просьбу "нет!" бывало его неизменным ответом, и, однако же,  почти не бывало таких  просьб, которые бы  он  рано или поздно  -  порой очень  поздно -  не исполнил. Все посягательства на свой кошелек он встречал в штыки, но  сумма, исторгнутая у  него  в  конечном итоге, находилась,  как  правило,  в  прямо пропорциональном  отношении  к  продолжительности  предпринятой  осады  и  к упорству самозащиты. И на благотворительность он жертвовал всех больше, хотя и ворчал и кряхтел при этом всех громче.      К  искусствам,  особливо  к изящной  словесности, питал он  глубочайшее презрение,  которому  научился у Казимира Перье, чьи  язвительные  слова: "A quoi un poete est-il bon?" [Что проку от поэта? (франц.)] - имел обыкновение цитировать с весьма забавным прононсом, как пес  plus ultra [Предел (лат.).] логического остроумия. Потому и  мою склонность к музам  он воспринял крайне неодобрительно. Как-то  в ответ на мою просьбу о приобретении нового  томика Горация он вздумал даже уверять меня, будто изречение: "Poeta  nascitur  non fit" [Поэтом  рождаются,  а  не становятся (лат.).]  - надо  переводить как: "Поэт  у  нас-то дурью  набит",  чем  вызвал  глубокое мое негодование.  Его нерасположение к гуманитарным занятиям особенно возросло в последнее время в связи  со  вдруг  вспыхнувшей у  него  страстью  к  тому,  что  он  именовал "естественной наукой". Кто-то однажды  на улице обратился к  нему, по ошибке приняв  его за самого  доктора О'Болтуса, знаменитого шарлатана "виталиста". Отсюда  все и пошло, и ко  времени действия моего рассказа  - а это все-таки будет  рассказ -  подъехать к моему двоюродному деду Скупердэю возможно было только  на  его  собственном  коньке. В остальном  же он только  хохотал  да отмахивался руками  и ногами.  И  вся  его  несложная  политика  сводилась к положению, высказанному  Хорслеем,  что "человеку нечего делать с  законами, как только подчиняться им".      Я  прожил со  стариком всю  жизнь.  Родители мои, умирая, завещали  ему меня, словно богатое наследство.  По-моему, старый разбойник любил меня, как родного  сына,  - почти так же сильно, как  он любил Кейт,  - и все-таки это была  собачья  жизнь.  С года  и  до  пяти  включительно  он  потчевал  меня регулярными  трепками.  С пяти до пятнадцати,  не  скупясь,  ежечасно грозил исправительным домом. С  пятнадцати до  двадцати каждый  божий день  сулился оставить меня без гроша в кармане. Я, конечно,  был не ангел, это приходится признать, но такова уж моя натура и таковы, если угодно, мои убеждения. Кейт была  мне надежным другом, и я это  знал.  Она была  добрая  девушка и прямо объявила мне со свойственной ей добротой, что я получу ее  вместе со всем ее состоянием,  как  только   уломаю  дядюшку  Скупердэя.  Ведь  бедняжке  едва исполнилось пятнадцать  лет, и без  его согласия, сколько там  ни было у нее денег,  все оставалось  недоступным  еще  в  течение  пяти  бесконечных лет, "медлительно длину свою влачащих". Что  же в таком случае оставалось делать? Когда тебе  пятнадцать  и даже когда тебе двадцать  один (ибо я уже завершил мою пятую  олимпиаду), пять  лет - это  почти  так  же долго, как и пятьсот. Напрасно наседали  мы  на  старика  с  просьбами и мольбами.  Этот "piece de resistance"  [В  кулинарии  -  самое  сытное  блюдо  в  меню  (франц.).]  (в терминологии  господ Юда  и  Карема) как  раз  пришелся ему  по  вкусу.  Сам долготерпеливый Иов возмутился бы,  наверное, при виде того, как он играл  с нами, точно старый многоопытный кот с двумя мышатами. В глубине души он и не желал ничего иного, как нашего союза. Он сам уже давно решил нас поженить и, наверное, дал бы десять тысяч фунтов из своего кармана (денежки Кейт были ее собственные),  чтобы  только  изобрести  законный предлог для удовлетворения нашего вполне естественного желания. Но  мы  имели  неосторожность завести с ним об этом речь  сами.  И при таком положении вещей он, я  думаю, просто не мог не заупрямиться.      Выше я говорил, что у него были свои слабости: но  при этом я  вовсе не имел в виду  его упрямство, которое считаю, наоборот, его сильной стороной - "assurement  ce  n'etait  pas sa  faible"  [Это,  безусловно,  не  было  его слабостью (франц.).] Под его слабостью я подразумеваю его невероятную, чисто старушечью приверженность к суевериям. Он  придавал серьезное значение снам, предзнаменованиям et id genus omne [И всей такого рода (лат.).]  ерунде.  И, кроме  того,  был до  мелочности щепетилен.  По-своему  он, безусловно,  был человеком слова. Я бы  даже сказал, что верность слову была его коньком. Дух данного  им  обещания  он   не  ставил  ни  во   что,  но   букву   соблюдал неукоснительно. И именно эта его особенность позволила моей выдумщице Кейт в один  прекрасный  день,  вскоре после  моего с  ним  объяснения  в  столовой неожиданно  обернуть все  дело  в нашу  пользу.  На сем, исчерпав но примеру современных бардов и ораторов на prolegomena [Введение (греч.).] имевшееся в моем распоряжении  время и почти все  место, я  теперь  в нескольких  словах передам то, что составляет, собственно, суть моего рассказа.      Случилось так - по велению Судеб, - что среди знакомых моей  нареченной были два моряка и что оба они только что  вновь ступили на британскую землю, проведя  каждый по  целому  году  в дальнем  плавании.  И  вот, сговорившись заранее, мы с моей милой кузиной взяли с  собой этих джентльменов и вместе с ними нанесли  визит  дядюшке Скупердэю  -  было  это в воскресенье  десятого октября,  ровно  через   три   недели  после  того,  как  он  произнес  свое окончательное  слово, чем сокрушил все наши надежды. Первые полчаса разговор шел на обычные темы, но под конец  нам удалось как  бы невзначай придать ему такое направление:      Капитан Пратт: М-да, я  пробыл  в отсутствии целый год. Как раз сегодня ровно  год, по-моему.  Ну  да, погодите-ка, конечно!  Сегодня  ведь  десятое октября.  Помните,  мистер Скупердэй,  год  назад я  в  этот  же самый  день приходил к вам прощаться? И, кстати сказать, надо же быть такому совпадению, что  наш друг капитан Смизертон  тоже отсутствовал как раз  год - ровно  год сегодня, не так ли?      Смизертон: Именно! Точнешенько год!  Вы ведь помните, мистер Скупердэй, я  вместе  с  капитаном  Праттом  навестил  вас  в  этот  день  год назад  и засвидетельствовал вам перед отплытием мое почтение.      Дядя:  Да,  да, да,  я  отлично помню. Как, однако же, странно.  Оба вы пробыли  в  отсутствии  ровнехонько год! Удивительное  совпадение!  То,  что доктор  О'Болтус  назвал  бы  редкостным  стечением   обстоятельств.  Доктор О'Бол...      Кейт (прерывая): И в самом деле, папочка, как странно.  Правда, капитан Пратт  и  капитан Смизертон  плыли разными рейсами,  а это,  вы сами знаете, совсем другое дело.      Дядя:  Ничего  я  такого  не знаю,  проказница.  Да и  что  тут  знать? По-моему, тем удивительнее. Доктор О'Болтус...      Кейт:  Но, папочка, ведь капитан Пратт плыл вокруг мыса Горн, а капитан Смизертон  обогнул мыс Доброй Надежды. Дядя.  Вот именно!  Один двигался  на запад,   а   другой  на  восток.  Понятно,  стрекотунья?  И   оба  совершили кругосветное путешествие. Между прочим, доктор О'Болтус...      Я  (поспешно): Капитан Пратт,  приходите к нам  завтра вечером  - и вы, Смизертон, - расскажете о своих приключениях, сыграем партию в вист...      Пратт: В вист? Что  вы, молодой человек! Вы забыли: завтра воскресенье. Как-нибудь в другой раз...      Кейт:  Ах,  ну  как  можно? Роберт  еще  не  совсем  потерял  рассудок. Воскресенье сегодня.      Дядя: Разумеется.      Пратт: Прошу у вас обоих прощения, по невозможно, чтобы я так ошибался. Я точно знаю, что завтра воскресенье, так как я...      Смизертон (с изумлением): Позвольте,  что  вы такое говорите? Разве  не вчера было воскресенье?      Все: Вчера? Да вы в своем ли уме!      Дядя: Говорю вам, воскресенье сегодня! Мне ли не знать?      Пратт: Да нет же! Завтра воскресенье.      Смизертон: Вы просто помешались, все четверо. Я так же твердо знаю, что воскресенье было вчера, как и то, что сейчас я сижу на этом стуле.      Кейт (вскакивая в возбуждении): Ах,  я понимаю! Я все понимаю! Папочка, это вам перст судьбы - сами  знаете в чем. Погодите, я сейчас все объясню. В действительности  это   очень   просто.  Капитан   Смизертон   говорит,  что воскресенье было  вчера. И он  прав. Кузен Бобби и мы с папочкой утверждаем, что сегодня воскресенье. И это тоже верно, мы правы. А капитан Пратт убежден в  том, что  воскресенье будет  завтра.  Верно  и это, он тоже прав. Мы  все правы, и, стало быть, на одну неделю пришлось три воскресенья!      Смизертон (помолчав): А знаете, Пратт, Кейт  ведь правду говорит. Какие же мы с  вами глупцы. Мистер Скупердэй,  все  дело вот в чем. Земля, как  вы знаете, имеет в окружности  двадцать четыре тысячи  миль. И этот  шар земной вертится,   поворачивается   вокруг   своей  оси,   совершая  полный  оборот протяженностью в  двадцать четыре тысячи миль  с запада  па восток ровно  за двадцать четыре часа. Вам понятно, мистер Скупердэй?      Дядя: Да, да, конечно. Доктор О'Бол...      Смизертон (заглушая  его): То есть, сэр, скорость его вращения - тысяча миль в чае. Теперь предположим, что я переместился  отсюда  на тысячу миль к востоку. Понятно, что для меня восход солнца произойдет ровно на чае раньше, чем здесь, в Лондоне. Я обгоню  ваше время на один час.  Продвинувшись в том же направлении еще на тысячу миль, я опережу ваш восход уже на два часа; еще тысяча  миль  - на три часа, и так  далее,  покуда  я не возвращусь в эту же точку,  проделав путь  в двадцать четыре тысячи  миль  к востоку и тем самым опередив  лондонский восход  солнца ровно  на  двадцать четыре  часа.  Иначе говоря, я на целые сутки обгоню ваше время. Вы понимаете?      Дядя: Но О'Болтус...      Смизертон (очень громким голосом):  Капитан же Пратт, напротив,  отплыв на тысячу миль  к  западу, оказался на  час позади,  а проделав весь путь  в двадцать  четыре  тысячи  миль к  западу,  на  сутки  отстал от  лондонского времени. Вот почему для  меня воскресенье было вчера, для вас оно сегодня, а для  Пратта  наступит  завтра.  И  главное, мистер  Скупердэй,  мы  все трое совершенно правы,  ибо  нет никаких  философских резонов,  почему  бы мнению одного из нас следовало отдать предпочтение.      Дядя:  Ах ты, черт,  действительно... Ну, Кейт,  ну, Бобби, это в самом деле, как видно,  перст судьбы. Я - человек  слова,  это каждому известно. И потому  ты можешь  назвать ее своею  (со  всем, что  за ней  дается),  когда пожелаешь. Обошли меня, клянусь душою! Три воскресенья подряд, а? Интересно, что скажет О'Болтус на это?  Поместье Арнгейм      Перевод В. Рогова.             Прекрасной даме был подобен сад,           Блаженно распростертой в полусне,           Смежив под солнцем утомленный взгляд.           Поля небесные синели мне,           В цветении лучей сомкнувшись в вышине.           Роса, блестя у лилий на главе           И на лазурных листьях и в траве,           Была что звездный рой в вечерней синеве.                                 Джайлс Флетчер      От колыбели до могилы в паруса моего друга Эллисона дул  попутный ветер процветания.  И я употребляю слово "процветание" не  в сугубо земном смысле. Для меня оно  тождественно понятию "счастье". Человек, о  котором я  говорю, казался  рожденным  для  предвозвещения  доктрин Тюрго,  Прайса,  Пристли  и Кон-дорсе   -  для   частного  воплощения  всего,  что   считалось   химерою перфекционистов. По моему мнению,  недолгая жизнь Эллисона опровергала догму о  существовании  в   самой   природе   человека  некоего  скрытого  начала, враждебного блаженству. Внимательное изучение его жизни дало мае понять, что нарушение  немногих   простых  законов   гуманности   обусловило   несчастье человечества, что мы  обладаем еще неразвитыми началами, способными принести нам  довольство,  и что даже теперь, при нынешнем  невежестве и безумии всех мыслей относительно  великого  вопроса  о  социальных  условиях,  не  лишено вероятности,  что   отдельное  лицо,   при   неких   необычайных   и  весьма благоприятных условиях, может быть счастливым.      Мнений,  подобных  этому,  целиком придерживался и мой  молодой друг, и поэтому  следует  принять  во  внимание, что ничем  не  омраченная  радость, которой  отмечена его жизнь, была в значительной мере обусловлена заранее. И в  самом  деле,  очевидно,  что,  располагай  он  меньшими  способностями  к бессознательной  философии,  которая  порою  так успешно заменяет  жизненный опыт, мистер  Эллисон обнаружил бы  себя ввергнутым самою  своею невероятною жизненною  удачею  во  всеобщий  водоворот  горя,  разверзтый  перед  всеми, наделенными чем-либо незаурядным. Но я отнюдь не ставлю себе целью сочинение трактата о счастии. Идеи моего друга можно изложить в нескольких словах.  Он допускал  лишь четыре  простые  основы или,  точнее говоря,  четыре  условия блаженства.  То, что он  почитал главным, были (странно сказать!) всего лишь физические  упражнения  на  свежем  воздухе.  "Здоровье,  достигаемое  иными средствами, - говорил он, - едва ли достойно зваться здоровьем". Он приводил как  пример  блаженства  охоту на  лис  и  указывал  на  землекопов  как  на единственных  людей, которые как сословие могут по справедливости почитаться счастливее  прочих.  Его вторым  условием  была  женская любовь.  Третьим, и наиболее  трудно  осуществимым,  было  презрение  к  честолюбивым  помыслам. Четвертым была цель, которая  требовала постоянного к  себе стремления; и он держался  того  мнения,  что  степень  достижимого  счастья  пропорциональна духовности  и  возвышенности этой  цели. Замечателен был  непрерывный  поток даров, которые фортуна в изобилии обрушивала па Эллисона. Красотою и грацией он превосходил всех. Разум его был такого склада,  что приобретение познаний являлось  для  него  не  трудом,  а  скорее  наитием  и  необходимостью.  Он принадлежал  к одной из  знатнейших фамилий империи.  Его невеста была самая прелестная и самая верная из  женщин. Его владения всегда были  обширны; но, когда  он  достиг  совершеннолетия,  обнаружилось,  что  судьба  сделала его объектом одного из тех необычайных своих  капризов, что потрясают общество и почти  всегда  коренным  образом переменяют  моральный  склад  тех, на  кого направлены.      Оказалось, что примерно за сто  лет до совершеннолетия мистера Эллисона в одной отдаленной  провинции скончался  некий мистер Сибрайт  Эллисон. Этот джентльмен  скопил огромное состояние и,  не имея прямых потомков,  измыслил прихотливый план: дать своему  богатству расти в течение ста лет после своей смерти.   Мудро,  до  мельчайших   подробностей   распорядившись  различными вложениями,  он  завещал всю  сумму  ближайшему из своих.  родственников  но фамилии  Эллисон, который будет  жить через сто лет. Было предпринято  много попыток  отменить  это необычайное завещание; но то, что они посиди характер ex post  facto  [Предпринятых задним числом (лат.).] обрекало их на  провал; зато было  привлечено внимание ревностного правительства  и удалось провести законодательный  акт, запрещающий подобные накопления. Этот акт,  однако, не помешал  юному  Эллисону  в свой двадцать  первый день рождения  вступить во владение   наследством   своего   предка  Сибрайта,  составлявшим  четыреста пятьдесят  миллионов долларов [Случай, подобный  вымышленному здесь,  не так давно произошел в Англии. Фамилия счастливого наследника - Теллусон. Впервые я  увидел сообщение об  этом  в  "Путевых  заметках" принца  Пюклера-Мускау, который  пишет,  что унаследованная  сумма  составляет  девяносто  миллионов фунтов, и справедливо замечает, что "в размышлениях о столь обширной сумме и о службе, которую она может  сослужить, есть  даже  нечто  возвышенное". Для соответствия со взглядами, исповедуемыми в  настоящем рассказе, я последовал сообщению принца, хотя оно и непомерно преувеличено.  Набросок  и фактически первая часть настоящего произведения была обнародована  много лет назад - до выхода в свет первого  выпуска восхитительного  романа  Сю  "Вечный жид", на идею которого, быть может, навели записки Мускау.].      Когда стали известны  столь огромные размеры унаследованного богатства, то, разумеется, начала строить всяческие  предположения  относительно  того, как  им  распорядятся.  Величина  и  безусловное  наличие  суммы  привели  в растерянность   всех,  размышлявших   об   этом  предмете.  Про   обладателя какого-либо  умопостигаемого  количества  денег  можно  было  вообразить что угодно.  Владей  он  богатствами,  только  превосходящими  богатства  любого гражданина,  легко было представить  себе,  что  он  пустится  в безудержный разгул соответственно  модам  своего  времени,  или  займется  политическими интригами, или начнет метить в министры,  или купит себе  высокий титул, или примется  коллекционировать   целые  музеи  virtu  [Произведений  искусства, редкостей  (итал.).]  или станет щедрым  покровителем  изящной  словесности, наук,  искусств, или  свяжет свое  имя  с  благотворительными  учреждениями, известными   широкою   сферою  деятельности.  Но  при   столь  невообразимом богатстве,   действительным    владельцем   которого   сделался   наследник, чувствовалось,  что эти цели,  да и все обычные  цели  представляют  слишком ограниченное поле. Обратились к цифрам, и они лишь привели в смущение. Стало ясно,  что  даже при  трех  процентах  годовых  капитал  принесет  не  менее тринадцати миллионов  пятисот тысяч годового дохода,  что составляло миллион сто  двадцать  пять  тысяч  в  месяц,  или  тридцать  шесть тысяч  девятьсот восемьдесят  шесть долларов в день, или тысячу  пятьсот сорок один  доллар в час, или двадцать шесть долларов в  каждую быстролетную минуту. И вследствие этого   обычные  предположения  решительно   отбросили.  Не   знали,  что  и вообразить. Некоторые  даже предположили, будто мистер Эллисон избавится, по крайней мере, от половины своего  состояния, ибо  такое множество  денег  уж совершенно ни на что не  нужно, и обогатит целую рать родственников разделом избытков. Ближайшим  из них он  и в самом деле  уступил то весьма  необычное богатство, которым владел до получения наследства.      Однако я не был удивлен, узнав, что он давно принял решение по вопросу, послужившему среди его друзей поводом для многих обсуждений. И я не очень-то изумился,   обнаружив,   что   именно   он   решил.  В   отношении   частной благотворительности  он  успокоил  свою  совесть.  В  возможность отдельного человека хоть как-либо, в  прямом  значении слова,  улучшить общее состояние человечества он (мне жаль в этом признаться) мало верил. В целом, к  счастью или пет, он в значительной степени был предоставлен самому себе.      Он был поэт в самом благородном и  широком смысле слова. Кроме того, он постиг истинную природу, высокие цели, высшее  величие поэтического чувства. Он  бессознательно  понял,  что  самое  полное,  а быть  может,  единственно возможное  удовлетворение этого чувства заключается в созидании  новых  форм прекрасного.  Некоторые  странности,   исходящие  то   ли  из  его   раннего образования, то ли  из самой  природы его ума,  придали всем  его  этическим представлениям характер так называемого материализма;  и,  быть может, это и внушило   ему   убеждение,   что  наиболее  плодотворная,   если  только  не единственная  область  воистину поэтического  деяния заключается  в создании новых видов  чисто материальной красоты. И случилось так, что он  не стал ни музыкантом, ни поэтом - если употреблять последний термин в его повседневном значении.  А   может   быть,  он  пренебрег   такою  возможностью  просто  в соответствии  со своим убеждением, что одно  из  основных условий счастья па земле заключается в презрении к честолюбивым помыслам. И, право, не вероятно ли,  что  если  высокий  гений  по  необходимости честолюбив,  то  наивысший чуждается того, что зовется честолюбием?  И не может  ли быть так, что иной, более  великий,  нежели   Мильтон,  оставался  доволен,  пребывая  "немым  и бесславным"? Я  убежден,  что мир  никогда  не  видел  -  и если только цепь случайностей не вынудит ум благороднейшего  склада  к  низменным усилиям, то мир  никогда и  не увидит  -  полную меру  победоносного  свершения  в самых богатых возможностями областях искусства, на которую вполне способна природа человеческая.      Эллисон не стал ни музыкантом, ни поэтом, хотя не жил на свете человек, более глубоко поглощенный музыкой и поэзией. Весьма возможно, что при других обстоятельствах  он  стал  бы  живописцем.  Скульптура,  хотя она  и  сугубо поэтична по  природе своей, слишком ограничена  в  размахе  и результатах, и поэтому не  могла  когда-либо обратить на себя  его пристальное  внимание. Я успел упомянуть все отрасли  искусства,  па  которые поэтическое чувство, по общепринятому мнению,  распространяется. Но Эллисон утверждал, что  наиболее богатая  возможностями,  наиболее  истинная,  наиболее естественная  и, быть может,  наиболее  широкая отрасль его  пребывает в  необъяснимом небрежении. Никто еще не относил декоративное садоводство  к видам  поэзии; но друг  мой полагал, что оно предоставляет истинной  Музе великолепнейшие возможности. И вправду, здесь  простирается обширнейшее  поле  для  демонстрации  фантазии, выражаемой  в  бесконечном   сочетании  форм  невиданной  ранее  красоты;  и элементы, ее составляющие, неизмеримо превосходят все, что может дать земля. В  многообразных  и  многокрасочных  цветах и  деревьях он усматривал  самые прямые и  энергичные усилия Природы, направленные на сотворение материальной красоты.  И  в  направлении  или в  концентрации этих  усилий  -  точнее,  в приспособлении  этих  усилий  к глазам, что должны  увидеть  их на  земле, в применении  лучших  средств,  в  трудах  ради полнейшего  совершенства  -  и заключалось,  как он понял, исполнение не только его судьбы  как поэта, но и высокой цели, с коей божество наделило человека поэтическим чувством.      "В приспособлении этих  усилий  к  глазам,  что должны  увидеть  их  на земле". Объясняя это выражение,  мистер  Эллисон  во многом приблизил меня к разгадке того, что всегда  казалось мне загадочным: разумею тот факт (его же оспорит разве лишь невежда), что в природе не существуют сочетания элементов пейзажа, равного  тем,  что  способен  сотворить  гениальный  живописец.  Не сыщется в  действительности райских  мест,  подобных там,  что  сияют  нам с полотен  Клода.  В  самых  пленительных  из  естественных  ландшафтов всегда сыщется  избыток  или   недостаток  чего-либо  -  многие  избытки  и  многие недостатки.  Если  составные  части и  могут по  отдельности превзойти  даже наивысшее мастерство живописца, то в размещении этих частей всегда  найдется нечто,  моющее  быть улучшенным.  Коротко  говоря,  на широких  естественных просторах земли нет  точки, внимательно  смотря с которой взор  живописца не найдет погрешностей в том,  что  называется "композицией" пейзажа. И все же, до  чего  это непостижимо! В иных  областях  мы справедливо привыкли считать природу  непревзойденной.  Мы уклоняемся от  состязаний  с  ее деталями. Кто дерзнет воспроизводить  расцветку тюльпана  или улучшать пропорции  ландыша? Критическая  школа, которая считает, что  скульптура или портретная живопись должны скорее возвышать, идеализировать натуру, а не подражать ей, пребывает в  заблуждении. Все  сочетания  черт  человеческой  красоты  в живописи  или скульптуре лишь  приближаются к прекрасному,  которое  живет  и дышит.  Этот эстетический принцип верен лишь  применительно  к пейзажу;  и,  почувствовав здесь  его верность, из-за  опрометчивой тяги  к обобщениям  критики  почли, будто он  распространяется на все области искусства. Я сказал: почувствовав, ибо  это чувство - не  аффектация  и не химера. И  в математике явления - не точнее  тех, которые открываются художнику,  почувствовавшему природу своего искусства. Он не только предполагает, но положительно знает, что такие-то  и такие-то, на первый взгляд произвольные сочетания материи  образуют - и лишь они  образуют  - истинно прекрасное. Его мотивы, однако,  еще не  дозрели до выражения. Потребен более глубокий анализ, нежели тот, что ведом ныне,  дабы вполне их исследовать и выразить. Тем не менее художника в его инстинктивных понятиях поддерживают голоса всех его собратьев. Пусть в "композиции"  будет недостаток, пусть  в ее простое расположение форм внесут поправку, пусть эту поправку покажут  всем  художникам  на свете,  необходимость  этой  поправки признает каждый. И даже еще более того: для улучшения композиционного изъяна каждый из содружества в отдельности предложил бы одну и ту же поправку.      Повторяю,  что  материальная   природа   подлежит   улучшению  лишь   в упорядочении   элементов  пейзажа  и,  следственно,   лишь  в  этой  области возможность ее усовершенствования  представлялась мне неразрешимою загадкою. Мои  мысли о настоящем предмете ограничивались предположением, будто природа вначале тщилась создать поверхность земли в полном  согласии с человеческими понятиями  о  совершенной степени  прекрасного, высокого или живописного, но что это начальное стремление не было выполнено ввиду известных геологических нарушений  -  нарушений  форм  я  цветовых  сочетаний,  подлинный  же  смысл искусства  состоит  в исправлении и  сглаживании подобных нарушений.  Однако убедительность  такого предположения  значительно ослаблялась  сопряженною о ним    необходимостью   расценивать   эти   геологические    нарушения   как противоестественные и не имеющие никакой цели. Эллисон высказал догадку, что они  предвещают смерть. Объяснил  он это  следующим  образом:  допустим, что вначале на  долю  человека предназначалось бессмертие.  Тогда первоначальный вид земной  поверхности, отвечающий блаженному состоянию человека, не просто существовал,  но  был  сотворен  но   расчету.  Геологические  же  нарушения предвещали смертность, приуготовленные человеку в дальнейшем.      "Так вот, - сказал мой друг, - то, что мы считали идеализацией пейзажа, может  таковою  быть  и  в  действительности,  но   лишь  со  смертной,  или человеческой,  точки зрения.  Каждая перемена  в естественном  облике  земли может,  по всей вероятности,  оказаться  изъяном в картине, если вообразить, что картину эту видят  целиком  -  во  всем  ее объеме - с точки, далекой от поверхности земли, хотя  и  не за пределами земной атмосферы. Легко  понять, что поправка  в детали, рассматриваемой на близком расстоянии, может в то же время повредить  более  общему  или цельному впечатлению.  Ведь  могут  быть существа, некогда  люди, а  теперь  людям  невидимые,  которым издалека  наш беспорядок  может  показаться  порядком, наша неживописность  -  живописною; одним  словом,  это земные  ангелы,  и необозримые декоративные  сады  обоих полушарий бог,  быть может, скомпоновал для их, а  не для нашего созерцания, для их восприятия красоты, восприятия, утонченного смертью".      Во  время  обсуждения  друг  мой   процитировал  некоторые  отрывки  из сочинения  о  декоративном  садоводстве,  автор которого, по общему  мнению, успешно трактовал свою тему:      "Собственно  есть  лишь  два  стиля декоративного  садоводства.  Первый стремится напомнить первоначальную  красоту  местности,  приспосабливаясь  к окружающей природе;  деревья выращивают,  приводя их в гармонию с окрестными холмами  или долинами; выявляют те приятные сочетания  размеров, пропорций и цвета,   которые,  будучи  скрыты  от  неопытного  наблюдателя,  повсеместно обнаруживаются   перед   истинным   ценителем   природы.   Результат   этого естественного  стиля в садоводстве заключается скорее в отсутствии всяческих недостатков  и несоответствий - в  преобладании здоровой гармонии и порядка, нежели в создании каких-либо особых чудес или красот. У искусственного стиля столько   же   разновидностей,  сколько  существует  индивидуальных  вкусов, подлежащих  удовлетворению. В известном смысле он  соотносится с  различными стилями  архитектуры.  Возьмите  величественные  аллеи  и  уединенные уголки Версаля,  итальянские  террасы,  разновидности  смешанного  староанглийского стиля, родственного готике или елизаветинскому зодчеству. Что бы ни говорили против  злоупотреблений  в   искусственном  стиле  садоводства,  привнесение искусства придает  саду большую красоту.  Это отчасти  радует глаз благодаря наличию  порядка  и  плана,  отчасти  благодаря  интеллектуальным  причинам. Терраса с  обветшалой,  обросшей  мохом  балюстрадой  напоминает  прекрасные облики  проходивших по  пей в  былые дни. И  даже малейший признак искусства свидетельствует о заботе и человеческом участии".      "Из того, что я ранее заметил, - продолжал Эллисон, - вы поймете, что я отвергаю  выраженную  здесь идею о  возврате  к естественной красоте  данной местности. Естественная красота никогда не  сравнится  с созданной. Конечно, все зависит от выбора места. Сказанное  здесь о выявлении приятных сочетаний размеров,  пропорций  и  цвета - лишь неясные  слова, потребные для сокрытия неточной мысли. Процитированная фраза может значить что угодно  или ничего и никуда  нас  не приводит.  Что  истинный  результат  естественного  стиля  в садоводстве  заключается   скорее  в   отсутствии  всяческих  недостатков  и несоответствий,  нежели в создании  каких-либо  особых  чудес  или красот  - положение, пригодное более для  низменного  стадного восприятия,  нежели для пылких   мечтаний  гения.  Негативные  достоинства,  здесь  подразумеваемые, относятся  к  воззрениям  той   неуклюжей   критической  школы,   которая  в словесности   готова  почтить  апофеозом  Аддисона.   А  ведь   правда,  что добродетель, состоящая единственно  в уклонении  от  порока, непосредственно воздействует на  рассудок  и  поэтому  может быть  отнесена к  правилам,  но добродетель более высокого рода, пылающая в мироздании, постижима только  по своим  следствиям.  Правила  применимы  лишь   к  заслугам  отречения   -  к великолепию воздержания. Вне этих правил критическое искусство способно лишь строить предположения. Можно научить построению "Катона",  но тщетны попытки рассказать, как  замыслить  Парфенон или "Ад". Однако создание готово;  чудо совершилось,  и способность воспринимать  делается всеобщею. Обнаруживается, что  софисты  негативной  школы,  которые  по  своей  неспособности  творить насмехались над творчеством, теперь громче  всех расточают похвалы творению. То,  что  в своем зачаточном состоянии  возмущало их ограниченный  разум, по созревании  неизменно  исторгает   восхищение,  рожденное  их  инстинктивным чувством прекрасного".      "Наблюдения  автора  относительно  искусственного  стиля,  -  продолжал Эллисон, - вызывают  меньше возражений. То, что добавление искусства придает саду большую красоту, справедливо, так же  как и упоминание  о свидетельстве человеческого  участия. Выраженный принцип неоспорим  - но и  вне его  может заключаться  нечто.  В  следовании этому  принципу  может заключаться цель - цель, недостижимая средствами,  как  правило, доступными отдельным лицам, но которая,  в случае  достижения,  придала бы декоративному  саду  очарование, далеко превосходящее  то очарование,  что  возникает  от  простого  сознания человеческого участия. Поэт,  обладая денежными ресурсами,  был бы способен, сохраняя необходимую идею  искусства  или культуры, или,  как  выразился наш автор, участия, придать своим  эскизам такую степень красоты и новизны, дабы внушить  чувство  вмешательства  высших  сил.  Станет ясно,  что,  добиваясь подобного результата,  он сохраняет все достоинства  участия или плана, в то же время избавляя свою работу от жесткости или техницизма земного искусства. В  самой дикой  глуши -  в самых нетронутых  уголках  девственной  природы - очевидно искусство творца; но искусство это очевидно лишь  для рассудка и ни в каком смысле не обладает явною силою чувства. Предположим теперь,  что это сознание плана, созданного Всемогущим, понизится на  одну ступень - придет в нечто   подобное   гармонии  или  соответствию  с  сознанием   человеческого искусства, образует нечто среднее между тем и другим: вообразим, к  примеру, ландшафт, где  сочетаются простор  и  определенность,  который  одновременно прекрасен,  великолепен  и странен,  и  это сочетание показывает, что о  нем заботятся,  его возделывают, за  ним  наблюдают существа высшего порядка, но родственные  человеку;  тогда  сознание участия сохраняется, в  то время как элемент искусства приобретает  характер промежуточной или вторичной природы, природы, которая не бог и не эманация бога, но именно природа, то есть нечто сотворенное ангелами, парящими между человеком и богом".      И посвятив свое  огромное богатство  осуществлению подобной  грезы -  в простых физических упражнениях на свежем  воздухе, обусловленных  его личным надзором  над  выполнением его  замыслов,  в вечной  цели,  созданной  этими замыслами, в  возвышенной духовности этой  цели, в  презрении к честолюбивым помыслам, которое  эта цель позволила ему  всемерно ощутить, в  неиссякаемом источнике,   утолявшем  без  пресыщения  главную  страсть  его  души,  жажду прекрасного,  и, сверх  всего, в сочувствии женщины,  чары и  любовь которой обволокли  его  существование  царственной  атмосферою  рая,  Эллисон  думал обрести  и  обрел  избавление от обыденных забот  рода человеческого вкупе с большим  количеством прямого счастья, нежели представлялось госпоже де Сталь в самых восторженных ее мечтах.      Я не надеюсь дать читателю хоть какое-то отдаленное представление о тех чудесах, которые моему другу удалось осуществить. Я хочу описать их, но меня обескураживает  трудность  описания,   я  останавливаюсь  на  полпути  между подробностями и целым. Быть может, лучшим способом явится сочетание и того и другого в их крайнем выражении.      Первый  шаг мистера Эллисона заключался, разумеется, в  выборе места; и едва  начал он раздумывать об  этом, как внимание  его  привлекла  роскошная природа   тихоокеанских   островов.   Он   уж   решился   было   отправиться путешествовать в  южные моря, но, поразмыслив в  течение  ночи, отказался от этой идеи. "Будь я мизантроп, - объяснял он, - подобная местность подошла бы мне. Ее  полная уединенность и  замкнутость,  затруднительность  прибытия  п отбытия составили бы в этом случае главную прелесть ее, но пока что я еще не Тимон. В одиночестве я ищу покоя, по пе уныния. Да ведь будет и много часов, когда от  поэтических  натур мне потребуется сочувствие сделанному  мною.  В этом  случае мне надобно искать место невдалеке  от  многолюдного города,  а близость его, вдобавок, послужит  мне лучшим  подспорьем в  выполнении  моих замыслов".      В  поисках подходящего места,  подобным образом расположенного, Эллисон путешествовал  несколько  лет, и мне позволено было сопровождать его. Тысячу участков, приводивших меня в восторг, он отвергал без колебания по причинам, в  конце  концов  убеждавшим  меня  в  его  правоте.  Наконец   мы  достигли возвышенного  плоскогорья, отличающегося  удивительно плодородной  землею  и очень  красивого, откуда открывался  панорамический  вид  обширнее того, что открывается с Этны, и, по мнению Эллисона,  равно как и моему, превосходящий вид с прославленной горы в отношении всех истинных элементов живописного.      "Я  сознаю,  -  сказал  искатель, вздохнув с глубоким  удовлетворением, после  того как зачарованно взирал на  эту сцену  около часа, - я знаю,  что здесь  на  моем  месте  девять десятых  из  самых  придирчивых  ничего бы не пожелали. Панорама  воистину великолепна, и  я  восторгался бы  ею,  если бы великолепие  ее пе было  бы  чрезмерно.  Вкус всех когда-либо  знакомых  мне архитекторов заставляет их ради  "вида" помещать здания на  вершинах холмов. Ошибка  очевидна. Величие  в любом  своем  выражении,  особенно же в  смысле протяженности, удивляет и волнует, а затем утомляет и гнетет.  Для недолгого впечатления не  может быть ничего  лучшего, но для постоянного  созерцания - ничего  худшего.  А  для  постоянного  созерцания  самый  нежелательный  вид грандиозности - это грандиозность протяженности, а  худший вид протяженности - это расстояние.  Оно враждебно чувству и ощущению замкнутости -  чувству и ощущению,  которые мы пытаемся удовлетворить, когда  удаляемся  "на покой  в деревню".  Смотря  с горной  вершины,  мы  пе  можем не  почувствовать  себя затерянными в пространстве. Павшие духом избегают подобных видов, как чумы".      Только к  концу  четвертого  года  наших поисков  мы  нашли  местность, которою  Эллисон  остался  доволен.  Разумеется,  излишне говорить, где  она расположена.  Недавняя смерть  моего  друга  привела к тому, что  некоторому разряду посетителей был открыт доступ в его поместье Арнгейм, и оно снискало себе род утаенной славы, хотя  и значительно  большей по степени, но сходной по характеру со славою, которою так долго отличался Фонтхилл.      Обычно к Арнгейму приближались по реке. Посетитель покидал город ранним утром.  До  полудня  он  следовал  между   берегов,  исполненных  спокойной, безмятежной красоты,  на  которых паслись  бесчисленные  стада овец  - белые пятна  среди  яркой   зелени   холмистых   лугов.   Постепенно   создавалось впечатление,  будто  из  края   землепашцев  мы  переходим  в  более  дикий, пастушеский,  -   и   впечатление  это  понемногу  растворялось   в  чувстве замкнутости - а там и в сознании уединения.  По мере того,  как  приближался вечер, русло сужалось; берега делались все более и более обрывисты,  покрыты более густой,  буйной и суровой по окраске растительностью. Вода становилась прозрачнее. Поток  струился по тысяче излучин, так что вперед было  видно не далее  чем  на  фурлонг.  Каждое  мгновение  судно  казалось  заключенным  в заколдованный круг, обнесенный  непреодолимыми  и непроницаемыми стенами  из листвы,  накрытый  крышею  из ультрамаринового атласа и без пола,  а  киль с завидной   ловкостью  балансировал   на   киле  призрачной  ладьи,  которая, перевернувшись  по   какой-то  случайности   вверх  дном,  плыла,  постоянно сопутствуя настоящему  судну ради  того,  чтобы держать его на  поверхности. Теперь русло  проходило по ущелью - пусть термин этот не  вполне  годится, я употребляю  его  лишь  потому,  что  в языке  нет  слова, которое  лучше  бы обозначило   самую  примечательную,  хотя   и  не  самую  характерную  черту местности. На ущелье она походила  лишь высотою и параллельностью берегов, и ничем другим. Берега  (между  которыми прозрачная вода  по-прежнему спокойно струилась)  поднимались до  ста, а  порою и до ста  пятидесяти  футов и  так наклонялись друг к другу, что  в весьма большой мере заслоняли дневной свет; а  длинный, перистый  мох,  в обилии  свисавший  о кустов, переплетенных над головою, придавал всему  погребальное уныние. Поток извивался все чаще и все запутаннее, как бы петляя,  так  что  путешественник давно  уж  терял всякое понятие о  направлении. Кроме  того,  его охватывало восхитительное  чувство странного. Мысль о природе оставалась, но  характер  ее казался подвергнутым изменениям,    жуткая    симметрия,   волнующее   единообразие,   колдовская упорядоченность наблюдались во всех ее  созданиях. Ни единой сухой ветви, ни увядшего листа,  ни случайно скатившегося  камешка, ни  полоски бурой  земли нигде не было  видно. Хрустальная  влага  плескалась о чистый гранит  или  о незапятнанный  мох,  и  резкость  линий восхищала  взор, хотя и  приводила в растерянность.      Пройдя  до  этому лабиринту  в течение нескольких  часов,  пока  сумрак сгущался с  каждым  мигом,  судно  делало  крутой  и неожиданный  поворот  и внезапно, как бы упав с неба, оказывалось в круглом водоеме, весьма обширном по сравнению с шириною  ущелья. Он насчитывал около двухсот ярдов в диаметре и всюду, кроме  одной  точки, расположенной прямо напротив  входящего судна, был  окружен холмами, в  общем одной высоты со стенами ущелья, хотя и совсем другого характера. Их стороны сбегали к воде под углом примерно в сорок пять градусов, и от подошвы  до вершины их обволакивали роскошнейшие  цветы; вряд ли можно было бы заметить хоть один зеленый лист в этом море благоуханного и переливчатого цвета. Водоем был очень глубок, но из-за необычайно прозрачной воды дно  его,  видимо,  образованное  густым скоплением  маленьких  круглых алебастровых  камешков,  порою было  ясно  видно,  то  есть,  когда глаз мог позволить себе не увидеть в  опрокинутом небе удвоенное цветение холмов.  На них не росло никаких деревьев  и даже кустов. Зрителя охватывало впечатление пышности,  теплоты,  цвета,  покоя, гармонии, мягкости, нежности, изящества, сладострастия и  чудотворного,  чрезвычайно  заботливого  ухода,  внушавшего мечтания о новой породе фей, трудолюбивых, наделенных вкусом, великолепных и изысканных; но, пока взор скользил кверху  по многоцветному склону от резкой черты,  отмечавшей  границу  его с  водою,  до  его  неясно  видной вершины, растворенной  в  складках  свисающих  облаков,  то, право,  трудно  было  не вообразить панорамический поток рубинов, сапфиров, опалов и золотых ониксов, беззвучно низвергающихся с небес.      Внезапно вылетев в эту бухту из мрачного ущелья,  гость восхищен,  но и ошеломлен,  увидев  шар  заходящего солнца, которое, по его  предположениям, давно опустилось за горизонт, но  оно встает перед ним, образуя единственный предел бесконечной перспективы, видной в еще одной расселине среди холмов.      Но тут путник покидает судно, на котором следовал дотоле, и опрыскается в  легкую пирогу из слоновой кости, снаружи  и внутри испещренную ярко-алыми арабесками. Острый нос и острая корма челна высоко вздымаются над водою, так что в  целом  его форма  напоминает неправильный полумесяц. Он  покоится  на глади водоема, исполненный горделивой  грации лебедя.  На  палубе, устланной горностаевым мехом,  лежит единственное  весло  из атласного дерева, легкое, как перышко; но нигде не видно  ни  гребца, ни  слуги.  Гостя  уверяют,  что судьба  о  нем позаботится.  Большое судно  исчезает,  и  он остается один в челне, по всей  видимости, недвижимо стоящем посередине озера. Но, размышляя о том,  что  ему  предпринять далее,  он ощущает  легкое движение  волшебной ладьи. Она  медленно поворачивается,  пока нос ее не  начинает  указывать на солнце.  Она движется,  мягко, но равномерно ускоряя ход,  а легкая рябь, ею поднятая,  как бы рождает, ударяясь  в  борт, божественную мелодию -  как бы единственно  возможное  объяснение  успокоительной,   но   грустной  музыке, источник которой, растерянно оглядываясь окрест, путник напрасно ищет.      Ладья идет ровно и приближается  к утесистым вратам канала, так что его глубины можно рассмотреть яснее. Справа  поднимается  высокая  цепь  холмов, покрытых  дикими  и  густыми  лесами.  Заметно,  однако,  что восхитительная чистота на границе  берега и  воды  остается прежней.  Нет и следа  обычного речного  мусора.  Пейзаж слева не столь суров,  и его  искусственность более заметна. Берег здесь поднимается весьма отлого, образуя широкий газон, трава на  котором  похожа  более  всего  на  бархат,  а  ярким цветом  выдерживает сравнение  с  чистейшим  изумрудом.  Ширина плато  колеблется  от десяти  до трехсот ярдов; оно  доходит  до  стены  в  пятьдесят футов, которая тянется, бесконечно извиваясь, но все же  в общем следует направлению  реки,  пока не теряется из виду, удаляясь к западу. Стена эта образована из цельной скалы и создана путем стесывания некогда неровного обрыва на южном  берегу  реки; но никаким  следам рук  человеческих не  дозволено было  остаться. Обработанный камень  как  бы  окрашен  столетиями,  он  густо  увешан  и  покрыт  плющом, коралловой жимолостью, шиповником  и ломоносом. Тождество верхней  и  нижней линий  стены  ясно  оттеняется  там и  сям  гигантскими деревьями, растущими поодиночке и маленькими группами как вдоль плато, так и по ту сторону стены, но в непосредственной к  ней  близости, так  что очень часто ветви (особенно ветви черных ореховых деревьев)  перегибаются и окунают свисающие конечности в воду. Что дальше - -мешает увидеть непроницаемая лиственная завеса.      Все это  видно  во время постепенного продвижения челна к тому,  что  я назвал вратами  перспективы.  По  мере приближения, однако, путник замечает, что сходство с ущельем пропало; слева открывается новый выход из бухты; туда же  тянется  и стена, по-прежнему  следуя  общему  направлению потока. Вдоль этого  нового русла видно не очень далеко, потому что поток вместе со стеною все еще загибается влево, пока обоих не поглощает листва.      Тем не менее  ладья  волшебным  образом скользит в  извилистый канал; и здесь   берег,   противоположный  стене,   оказывается   похож   на   берег, противоположный стене в канале. Высокие  холмы, порою по высоте равные горам и покрытые буйной и дикой  растительностью, все же не  дают  увидеть то, что вдали.      Спокойно, хотя и  с несколько большей скоростью двигаясь вперед, путник после многих коротких поворотов видит, что дальнейшую дорогу ему преграждают гигантские ворота  или  скорее дверь  из  отполированного  золота,  покрытая сложной  резьбой  и  чеканкой и  отражающая  отвесные лучи  к  тому  времени стремительно заходящего солнца, отчего весь окрестный лес как будто  охвачен огненными  языками. Дверь врезана  в  высокую стену,  которая здесь  кажется пересекающей  реку  под  прямым  углом.  Однако  через  несколько  мгновений становится видно, что главное русло все еще описывает широкую и плавную дугу влево  и  стена, как  прежде,  идет вдоль  потока, а  от  него  ответвляется довольно большой рукав и, протекая с легким плеском под дверь, скрывается из глаз. Челн входит в рукав и приближается к воротам. Тяжкие створы медленно и музыкально  распахиваются.  Ладья  проскальзывает   между  ними  и  начинает неудержимое нисхождение в обширный амфитеатр, полностью  опоясанный лиловыми горами,  чьи  подножья  омывает  серебристая  река. И  разом является  взору Арнгеймский Эдем. Там льется  чарующая  мелодия;  там одурманивает странный, сладкий аромат;  там сновиденно  свиваются перед глазами  высокие,  стройные восточные  деревья;  там раскидистые кусты, стаи  золотых  и пунцовых  птиц, озера,  окаймленные лилиями,  луга,  покрытые  фиалками, тюльпанами, маками, гиацинтами  и  туберозами,  -  длинные,  переплетенные   извивы  серебристых ручейков,  и  воздымается  полуготическое,  полумавританское  нагромождение, волшебно парит в воздухе,  сверкает в багровых закатных лучах сотнею террас, минаретов и шпилей и  кажется призрачным творением  сильфид, фей, джиннов  и гномов.  Маска красной смерти      Перевод Р. Померанцевой.      Уже давно  опустошала страну Красная смерть.  Ни  одна эпидемия  еще не была  столь ужасной и  губительной. Кровь была ее  гербом и печатью - жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение,  мучительная  судорога, потом из всех пор начинала сочиться кровь - и  приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно  на  лице,  выступали багровые  пятна -  никто  из ближних уже не решался  оказать поддержку или помощь зачумленному.  Болезнь, от  первых  ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.      Но  принц Просперо  был по-прежнему весел -  страх не  закрался  в  его сердце,  разум не утратил  остроту. Когда владенья его почти обезлюдели,  он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих  укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это - причудливое  и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, - было опоясано крепкой и высокой стеной  'с  железными воротами.  Вступив  за  ограду,  придворные  вынесли к воротам горны и тяжелые  молоты  и  намертво  заклепали  засовы.  Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и ие поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, и придворные могли не  бояться  заразы.  А те, кто  остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо  было сейчас  грустить  или предаваться  раздумью.  Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь  были  фигляры  и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.      Когда  пятый или  шестой  месяц их жизни в аббатстве был на  исходе,  а моровая язва  свирепствовала со всей яростью, принц  Просперо  созвал тысячу своих друзей на бал-маскарад, великолепней которого еще не видывали.      Это была  настоящая вакханалия, этот маскарад. Но  сначала я  опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их  было семь -  семь роскошных покоев.  В большинстве замков  такие  покои идут  длинной  прямой анфиладой; створчатые двери  распахиваются   настежь,  и  ничто  не  мешает  охватить  взором  всю перспективу. Но замок  Просперо, как  и следовало ожидать  от его владельца, приверженного ко всему  bizarre [Странному  (франц.).]  был  построен совсем по-иному.  Комнаты располагались столь  причудливым образом, что  сразу была видна  только одна из них. Через каждые двадцать - тридцать ярдов вас ожидал поворот,  и за  каждым  поворотом вы обнаруживаются что-то  повое.  В каждой комнате, справа и  слева,  посреди стены  находилось  высокое узкое  окно  в готическом стиле,  выходившее на  крытую галерею, которая  повторяла зигзаги анфилады.  Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал  со всем убранством комнаты. Так, комната в  восточном  конце  галереи  была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей  комнате,  зеленой, такими же  были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой - белые, в  шестой - фиолетовые.  Седьмая комната была затянута черным бархатом:  черные  драпировки спускались  здесь с  самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из  такого же  черного бархата. И только в этой комнате окна  отличались от обивки: они были ярко-багряные - цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди  многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду  и  даже  спускавшихся  с  потолка,  не  видно  было  ни  люстр,  ни канделябров, - не свечи и не  лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая  сквозь стекла, заливали покои  цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный,  фантастический  вид. Но в западной, черной, комнате  свет, струившийся  сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные  занавеси, казался особенно таинственным и столь дико искажал лица присутствующих, что лишь немногие из гостей решались переступить ее порог.      А  еще  в этой комнате, у  западной ее  стены,  стояли гигантские  часы черного дерева. Их тяжелый маятник  с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная  стрелка  завершала  свой  оборот  и часам наступал срок бить, из  их медных легких вырывался  звук  отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того  необычный  по силе и тембру, что  оркестранты принуждены были каждый  час останавливаться, чтобы  прислушаться к  нему.  Тогда вальсирующие  пары  невольно переставали кружиться,  ватага  весельчаков  на  миг замирала  в  смущении и,  пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно проводили рукой но лбу, отгоняя какую-то  смутную думу. Но  вот  бой часов умолкал, и  тотчас же  веселый смех наполнял покои; музыканты  с  улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим  нелепым испугом,  и  каждый тихонько  клялся  другому,  что  в  следующий  раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут - три тысячи шестьсот секунд быстротечного  времени - и часы снова  начинали бить, наступало  прежнее  замешательство  и  собравшимися  овладевали  смятение  и тревога.      И  все же это было великолепное и  веселое празднество. Принц отличался своеобразным  вкусом: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты  и не заботился  о  моде. Каждый его  замысел  был  смел и необычен и воплощался с варварской роскошью.  Многие сочли  бы принца безумным,  но приспешники  его были иного мнения. Впрочем, поверить  им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.      Принц  самолично  руководил почти  всем,  что  касалось убранства  семи покоев  к  этому  грандиозному fete [Празднеству  (франц.).] В подборе масок тоже чувствовалась  его рука. И уж  конечно -  это были гротески! Во всем  - пышность  и  мишура,  иллюзорность  и  пикантность,  наподобие  того, что мы позднее  видели  в   "Эрнани".  Повсюду  кружились  какие-то  фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.      Все это  казалось порождением  какого-то безумного, горячечного  бреда. Многое здесь было красиво,  многое  - безнравственно, многое - bizarre, иное наводило  ужас,  а  часто  встречалось  и  такое)  что   вызывало  невольное отвращение. По всем семи комнатам  во  множестве  разгуливали видения  наших снов. Они - эти видения, - корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой  комнате меняя  свой цвет, и чудилось, будто  дикие  звуки оркестра  - всего лишь эхо их шагов. А по временам из  залы, обтянутой  черным бархатом, доносился бой часов. И  тогда на миг все  замирало  и цепенело - все,  кроме голоса часов, - а фантастические существа словно  прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал - он слышался всего лишь мгновение, - и тотчас же веселый, чуть  приглушенный  смех снова  наполнял анфиладу, и  снова  гремела музыка, снова  оживали видения, и  еще смешнее  прежнего  кривлялись повсюду  маски, принимая  оттенки  многоцветных стекол, сквозь которые  жаровни струили свои лучи.  Только в комнату, находившуюся  в западном конце  галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже  сплошным  потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего  чернота траурных  занавесей казалась  особенно  жуткой. Тому, чья  нога  ступала  на траурный ковер,  в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце его при этом звуке сжималось еще  сильнее, чем  у тех, кто предавался веселью  в дальнем конце анфилады.      Остальные  комнаты   были   переполнены  гостями  -  здесь  лихорадочно пульсировала  жизнь. Празднество  было  в  самом разгаре,  когда часы начали отбивать полночь. Стихла, как прежде,  музыка,  перестали кружиться в вальсе танцоры,  и  всех охватила  какая-то  непонятная тревога.  На  сей раз часам предстояло пробить двенадцать ударов, и, может  быть, поэтому чем дольше они били, тем  сильнее закрадывалась  тревога  в  души  самых рассудительных. И, может  быть, поэтому  не  успел еще стихнуть  в отдалении  последний  отзвук последнего удара, как  многие из присутствующих вдруг увидели маску, которую до той  поры никто  не замечал. Слух о появлении  новой маски  разом облетел гостей; его передавали шепотом, пока  не  загудела, не зажужжала  вся толпа, выражая  сначала недовольство  и удивление, а  под  конец  -  страх,  ужас и негодование.      Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в  столь  фантастическом  сборище. И  хотя в этом ночном празднестве  царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного - даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться,  не заставив их трепетать.  У  людей самых отчаянных, готовых  шутить  с  жизнью  и  смертью,  есть нечто такое,  над  чем  они не позволяют себе  смеяться.  Казалось,  в эту минуту каждый из  присутствующих почувствовал, как несмешон и  неуместен наряд  пришельца и его манеры. Гость был  высок  ростом,  изможден и с  головы до  ног  закутан  в  саван. Маска, скрывавшая  его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты  трупа, что даже  самый пристальный  и придирчивый взгляд  с трудом обнаружил бы  обман. Впрочем, и это не смутило бы  безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерзнул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была  забрызгана кровью,  а на челе и  на  всем лице  проступал багряный ужас.      Но  вот  принц  Просперо  узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы  лучше  выдержать   роль,   торжественной  поступью  расхаживал  среди танцующих, и все заметили,  что по  телу принца  пробежала какая-то странная дрожь  -  не  то  ужаса,  не  то отвращения,  а в  следующий  миг  лицо  его побагровело от ярости.      - Кто  посмел?!  -  обратился  он  хриплым  голосом  к  окружавшим  его придворным.  - Кто  позволил  себе  эту дьявольскую  шутку?  Схватить  его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!      Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой, комнате. Громко и  отчетливо  прозвучали они во  всех  семи покоях,  ибо принц  был  человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.      Это  происходило в голубой  комнате,  где  находился  принц, окруженный толпой побледневших придворных.  Услышав его приказ, толпа  метнулась было к стоявшему  поблизости пришельцу,  но тот вдруг спокойным  и уверенным  шагом направился  к  принцу.  Никто не  решился  поднять  на  пего  руку  -  такой непостижимый ужас внушало всем  высокомерие этого безумца.  Беспрепятственно прошел он  мимо  принца, - гости в едином  порыве прижались к  стенам, чтобы дать ему  дорогу, -  и  все  той  же  размеренной и  торжественной поступью, которая  отличала  его  от других  гостей,  двинулся  из  голубой комнаты  в красную,  из красной - в зеленую, из зеленой - в оранжевую, оттуда - в белую и наконец - в черную, а  его все не решались остановить. Тут принц Просперо, вне  себя от ярости и  стыда за минутное  свое малодушие,  бросился в  глубь анфилады;  но  никто  из   придворных,  одержимых  смертельным  страхом,  не последовал за  ним. Принц  бежал с обнаженным  кинжалом в руке,  и, когда на пороге  черной  комнаты  почти  уже  настиг  отступающего  врага,  тот вдруг обернулся  и  вперил  в  него взор.  Раздался пронзительный крик, и  кинжал, блеснув, упал на траурный ковер, на котором  спустя мгновение распростерлось мертвое тело  принца. Тогда, призвав  па помощь все мужество отчаяния, толпа пирующих кинулась в черную комнату.  Но  едва они схватили зловещую  фигуру, застывшую  во весь рост  в  тени часов,  как почувствовали,  к  невыразимому своему  ужасу, что  под саваном  и жуткой маской,  которые они в исступлении пытались сорвать, ничего нет.      Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать  в ночи. Один  за  другим  падали  бражники  в забрызганных  кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И  с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.   Ворон   Перевод В.Брюсова        Как-то в полночь, в час унылый, я вникал, устав, без силы, Меж  томов старинных, в строки рассужденья одного По отвергнутой науке и расслышал смутно звуки, Вдруг у двери словно стуки - стук у входа моего. "Это-гость,- пробормотал   я,- там, у входа моего,      Гость, - и больше ничего!"  Ах! мне помнится так ясно: был декабрь и день ненастный, Был  как призрак - отсвет красный от камина моего. Ждал  зари я в нетерпенье, в книгах тщетно утешенье Я искал в ту ночь мученья, - бденья ночь, без той, кого Звали здесь Линор. То имя... Шепчут ангелы его,     На  земле же - нет его.  Шелковистый  и не резкий, шорох алой занавески Мучил, полнил темным  страхом, что не знал я до чпго. Чтоб смирить в себе биенья сердца, долго в утешенье Я твердил: "То - посещенье просто друга одного". Повторял: "То - посещенье просто друга одного,      Друга, - больше ничего!"  Наконец, владея волей, я сказал, не медля боле: "Сэр иль Мистрисс, извините, что молчал я до того. Дело в том, что задремал я и не сразу расслыхал я, Слабый  стук не разобрал я, стук у входа моего". Говоря, открыл я настежь двери дома моего.      Тьма, - и больше ничего.  И, смотря во мрак глубокий, долго ждал я, одинокий, Полный  грез, что ведать смертным не давалось до тою! Все безмолвно было снова, тьма вокруг была сурова, Раздалось одно лишь слово: шепчут ангелы его. Я шепнул: "Линор" - и эхо повторило мне его,      Эхо, - больше ничего.  Лишь  вернулся я несмело (вся душа во мне горела), Вскоре вновь я стук расслышал, но ясней, чем до того. Но сказал я: "Это ставней ветер зыблет своенравный, Он и вызвал страх недавний, ветер, только и всего, Будь спокойно, сердце! Это - ветер, только и всего.     Ветер, - больше ничего! "  Растворил свое окно я, и влетел во глубь покоя Статный, древний Ворон, шумом крыльев  славя торжество, Поклониться не хотел он; не колеблясь, полетел он, Словно лорд иль лэди, сел он, сел у входа моего, Там, на белый бюст Паллады, сел у входа моего,      Сел, - и больше ничего.  Я с улыбкой мог дивиться, как эбеновая птица, В строгой важности - сурова и горда была тогда. "Ты, - сказал я, - лыс и черен, но не робок и упорен, Древний, мрачный  Ворон, странник с берегов, где ночь всегда! Как же царственно ты прозван у Плутона?" Он тогда      Каркнул: "Больше никогда!"  Птица ясно прокричала, изумив меня сначала. Было в крике смысла мало, и слова не шли сюда. Но не всем благословенье было - ведать посещенье Птицы, что над входом сядет, величава и горда, Что на белом бюсте сядет, чернокрыла и горда,     С кличкой "Больше  никогда!".  Одинокий, Ворон черный, сев на бюст, бросал, упорный, Лишь  два слова, словно душу вылил в них он навсегда. Их твердя, он словно стынул, ни одним пером не двинул, Наконец я птице кинул: "Раньше скрылись без следа Все друзья; ты завтра сгинешь безнадежно!.." Он тогда     Каркнул: "Больше никогда!"  Вздрогнул я, в волненье мрачном, при ответе стол "Это - все, - сказал я, - видно, что он знает, жив го, С бедняком, кого терзали беспощадные печали, Гнали вдаль и дальше гнали неудачи и нужда. К песням скорби о надеждах лишь один припев нужда     Знала: больше никогда!"  Я с улыбкой мог дивиться, как глядит мне в душу птица Быстро кресло подкатил я против птицы, сел туда: Прижимаясь  к мягкой ткани, развивал я цепь мечтаний Сны за снами; как в тумане, думал я: "Он жил года, Что ж пророчит, вещий, тощий, живший в старые года,     Криком: больше никогда?"  Это думал я с тревогой, но не смел шепнуть ни слога Птице, чьи глаза палили сердце мне огнем тогда. Это думал и иное, прислонясь челом в покое К бархату; мы, прежде, двое так сидели иногда... Ах! при лампе не склоняться ей на бархат иногда     Больше, больше никогда!  И, казалось, клубы дыма льет курильница незримо, Шаг чуть слышен серафима, с ней вошедшего сюда. "Бедный!- я вскричал,- то богом послан отдых всем тревогам, Отдых, мир! чтоб хоть немного ты вкусил забвенье, - да? Пей! о, пей тот сладкий отдых! позабудь Линор, - о, да?"     Ворон: "Больше никогда!"  "Вещий, - я вскричал, - зачем он прибыл, птица или демон Искусителем ли послан, бурей пригнан ли сюда? Я не пал, хоть полн уныний! В этой заклятой пустыне, Здесь, где правит ужас ныне, отвечай, молю, когда В Галааде мир найду я? обрету бальзам когда?"     Ворон: "Больше никогда!"  "Вещий, - я вскричал, - зачем он прибыл, птица или д Ради неба, что над нами, часа Страшного суда, Отвечай душе печальной: я в раю, в отчизне дальней, Встречу ль образ идеальный, что меж ангелов всегда? Ту мою Линор, чье имя шепчут ангелы всегда?"     Ворон; "Больше никогда!"  "Это слово - знак разлуки! - крикнул я, ломая руки. - Возвратись в края, где мрачно плещет Стиксова вода! Не оставь здесь перьев черных, как следов от слов позорны? Не хочу друзей тлетворных! С бюста - прочь, и навсегда! Прочь - из сердца клюв, и с двери - прочь виденье навсегда!     Ворон: "Больше никогда!"  И, как будто с бюстом слит он, все сидит он, все сидит он, Там, над входом, Ворон черный с белым бюстом слит всегда. Светом лампы  озаренный, смотрит, словно демон сонный. Тень ложится удлиненно, на полу лежит года, - И душе не встать из тени, пусть идут, идут года, -     Знаю, - больше никогда!     Лось (Утро На Виссахиконе)       Перевод: З.Александрова        Природу  Америки  часто противопоставляют, и  в  общем и  в частностях, пейзажам Старого Света - особенно Европы; причем и та и другие  имеют  своих приверженцев, столь же  восторженных,  сколь несогласных  между  собой. Спор этот едва ли скоро окончится, ибо, хотя многое уже сказано обеими сторонами, кое-что остается еще добавить.      Наиболее известные из английских путешественников, пытавшихся проводить такое сравнение, очевидно  принимают  паше северное и восточное побережье за всю  Америку или, по  крайней мере, за все Соединенные Штаты,  заслуживающие внимания.  Они почти  не упоминают - ибо  еще меньше  знают  -  великолепную природу  некоторых  внутренних  областей  нашего  Запада  и  Юга,  например, обширной долины Луизианы, этого  истинного  воплощения самых смелых  видений рая. Эти  путешественники  по большей  части довольствуются  беглым осмотром лишь  самых  очевидных  достопримечательностей  страны  - Гудзона,  Ниагары, Кэтскиллских  гор,  Харперс-Ферри,  озер  Нью-Йорка,  реки  Огайо, прерий  и Миссисипи.  Все  это, разумеется,  весьма достойно  внимания даже того,  кто только что взбирался к рейнским замкам или бродил там,      где мчится Рона,      Лазурная, подобная стреле.      Однако это еще не все, чем мы можем похвастаться; и я  даже осмеливаюсь утверждать,  что   в  пределах  Соединенных   Штатов  имеются   бесчисленные уединенные  и почти не исследованные  места, которые подлинный  художник или просвещенный любитель величавых и прекрасных творений  Всевышнего предпочтет всем  и каждому  из  упомянутых  мною  давно описанных  и  широко  известных пейзажей.      В  самом  деле,  подлинные  райские  кущи  страны  находятся  вдали  от маршрутов даже наиболее неторопливых из наших путешественников - и тем более недоступны  они  иностранцу, который,  взявшись  доставить  своему  издателю известное количество страниц  американских заметок к известному сроку, может надеяться выполнить  свои обязательства, не иначе  как проехав  поездом  или пароходом с записной книжкой в руках лишь по самым проторенным путям!      Я только что упомянул долину Луизианы. Из всех красивых местностей это, быть может,  самая прекрасная. Никакой вымысел не  сможет с нею  сравниться. Самое богатое воображение сумеет  нечто почерпнуть из ее пышной красоты. Ибо именно красота является ее определяющим  признаком. Величавого там почти или вовсе  нет. Пологие холмы, пересеченные  причудливыми  прозрачными  ручьями, которые текут то среди усеянных цветами лугов,  то среди лесов  с огромными, пышными  деревьями, населенных яркими птицами и напоенных  ароматами,  - все это превращает  долину  Луизианы  в самый сладостный  и  роскошный на  свете ландшафт.      Но и  в этой прелестной местности  лучшие  уголки  доступны одному лишь пешему путнику. Вообще  в Америке путешественник,  ищущий наиболее  красивых пейзажей, должен добираться к ним не поездом, не  пароходом, не  дилижансом, не в собственной карете и даже не верхом - но только пешком. Он должен идти, перепрыгивать  через расселины,  преодолевать пропасти, рискуя сломать  себе шею, - иначе он не увидит подлинного,  недоступного словам великолепия нашей страны.      В большей  части  Европы в этом  нет  необходимости.  В  Англии  ее  не существует вовсе. Самый  франтоватый путешественник может там посетить любую заслуживающую  внимания  местность  без  ущерба для  своих  шелковых  чулок, настолько хорошо известны все  места,  представляющие  интерес, и  настолько удобны  ведущие  туда  дороги.  Это  обстоятельство  никогда  достаточно  не учитывалось  при  сравнении  природы  Старого  и Нового  Света.  Все красоты первого  сравниваются  лишь  с наиболее  прославленными и отнюдь  не  самыми примечательными из красот второго.      Речные пейзажи бесспорно обладают всеми основными чертами прекрасного и с незапамятных времен  принадлежат к  излюбленным темам  поэтов. А между тем слава  их в значительной степени объясняется  легкостью речных путешествий - по  сравнению  с  путешествием в  горах.  Точно так же большим рекам, обычно являющимся главными путями сообщения,  всюду незаслуженно  достается львиная доля восхищения. Их  чаще видят и, следовательно, чаще о них говорят, чем  о менее крупных, но зачастую более интересных реках.      Разительным примером может служить Виссахикон -  ручей  (ибо рекой его, пожалуй, не назовешь), впадающий в реку Скул-кил примерно  в  шести милях  к западу от Филадельфии. Виссахикон отличается такой красотой, что, если бы он протекал в Англии, его воспевали бы все  барды и  расхваливали все языки. Но скорее всего его берега были бы  разбиты  на баснословно  дорогие участки, а затем застроены виллами богачей. А менаду тем всего лишь несколько лет назад Виссахикон был  известен  разве  только  понаслышке,  хотя  более  крупная и судоходная  река,  в  которую он  впадает,  уже  давно славится как  одна из красивейших  рек Америки. Скулкил, чьи красоты сильно преувеличены, а берега -  по крайней мере  в  окрестностях Филадельфии  - болотисты,  как  и берега Делавэра,  не  может  сравниться  по живописности с  более скромной  и менее известной речушкой, о которой идет речь.      Только после того как Фанни Кембл в своей забавной книжке о Соединенных Штатах указала жителям Филадельфии на редкую красоту ручья,  протекающего  у самых  их  порогов,  наиболее   отважные   из  местных  любителей   прогулок познакомились с  этой  красотой воочию. "Дневник" открыл всем глаза,  и  для Виссахикона  началась  некоторая  известность.  Я  говорю  "некоторая",  ибо подлинную   его  красоту  следует  искать   там,  куда  не  доходит  маршрут филадельфийских охотников  за живописным, которые редко отдаляются более чем на милю-другую от устья - по той простой причине, что там кончается проезжая дорога.  Я  посоветовал бы  отважному  путнику, который  делает полюбоваться лучшими  видами,  идти  по   Ридж  Роуд,  выходящей  из  города  в  западном направлении, а после шестой мили  свернуть на вторую просеку и  следовать по ней  до  конца.  Он  увидит тогда  один  из красивейших изгибов Виссахикона; пробираясь  вдоль берега  или же по воде  в лодке, он сможет  спуститься или подняться  по  течению,  как  ему  вздумается,  и  в   любом   случае  будет вознагражден за свои труды.      Я  уже  говорил, или мне следовало  бы сказать, что речка эта -  узкая. Берега ее почти всюду  круты,  ибо она  течет среди высоких холмов,  ближе к воде поросших чудесным кустарником, а выше - некоторыми из красивейших пород американских  деревьев, среди  которых  выделяется Liriodendron Tulipiferum. Она  струится  между  берегов,  одетых  мхом,  и  прозрачная  вода  в  своем задумчивом течении плещет о них, как плещут синие волны Средиземного моря  о мраморные  ступени  дворцов.  Кое-где  в  тени утесов  приютились  небольшие площадки,  поросшие сочной травой, -  самое  живописное место  для  домика с садом, какое  только может  представиться  прихотливому  воображению.  Речка изобилует  крутыми излучинами, как обычно  бывает при отвесных берегах,  так что взору путника открывается  бесконечная череда разнообразнейших маленьких озер или, вернее, озерков. Но Виссахикон следует посещать не при свете луны, как  Мелрозское  аббатство,  и даже  не  в  облачную  погоду,  а  при  ярком полуденном  солнце;  ибо  узкая  лощина,  где он  протекает,  высокие холмы, окружающие его, и густая листва создают сумрачный, почти угрюмый колорит, от которого  его красота несколько  проигрывает, когда  ие  освещена достаточно ярким светом.      Недавно я отправился туда описанным выше путем и провел в лодке большую часть  жаркого  дня. Утомленный  зноем,  я  доверился  медленному  течению и погрузился в некий полусон, унесший меня к Виссахикону давно минувших дней - того  "доброго  старого  времени",  когда  еще не  было  Демона Машин, когда пикники  были  неведомы,  "водные угодья" не  покупались и не продавались  и когда по  этим холмам  ступали  лишь лось да  краснокожий.  Пока  эти  грезы постепенно овладевали мною, ленивый ручей  успел пронести меня вокруг одного мыса,  а за ним,  в  каких-нибудь  сорока  или  пятидесяти ярдах,  показался второй. Это был отвесный утес,  далеко  вдававшийся в ручей и гораздо  более напоминавший пейзажи Сальватора, чем все,  только что прошедшее  перед моими главами. То, что я увидел на этом утесе, хотя и было весьма необычно в таком месте и в такое время года, поначалу ничуть меня не поразило - настолько оно гармонировало с моими полусонными  видениями. На краю обрыва, - или это  мне пригрезилось? -  вытянув шею, насторожив  уши  и  всем  своим  видом выражая глубокое  и печальное любопытство, стоял один из тех старых, отважных лосей, которые только что грезились вместе с краснокожими.      Я сказал, что в первые  мгновения это зрелище не испугало  и не удивило меня. Душа моя была полна одним лишь глубоким сочувствием. Мне казалось, что лось не только дивится, но и сетует на те  явные перемены к худшему, которые беспощадные утилитаристы принесли за последние годы на берега ручья.  Легкое движение  его  головы  развеяло  мою  дремоту  и   заставило  осознать   всю необычность моего  приключения.  Я приподнялся  на одно колено, но,  пока  я решал, надо  ли  остановить лодку или  дать  ей  подплыть поближе к предмету моего  удивления,  из  кустов  над   моей  головой  послышалось   быстрое  и осторожное:  "тес!",  "тес!". Мгновение спустя  из чащи, осторожно раздвигая ветви и стараясь ступать бесшумно, появился негр. На ладони у него была соль и,  протягивая  ее  лосю,  он  приближался к  нему медленно,  но  неуклонно. Благородное  животное  несколько обеспокоилось,  но не  пыталось уйти.  Негр приблизился  и дал  ему соль, произнося  при  этом  какие-то  успокоительные слова. Лось переступил ногами, пригнул голову,  а затем медленно  лег и  дал надеть на себя узду.      Тем  и  окончилась моя романтическая  встреча  с лосем.  Это был  очень старый  ручной  зверь, собственность  английской семьи,  имевшей  неподалеку усадьбу.     Очки       Перевод: З.Александрова        Некогда  принято  было  насмехаться  над  понятием  "любовь  с  первого взгляда";  однако  люди, способные мыслить, равно  как  и те,  кто  способен глубоко чувствовать, всегда утверждали, что она существует. И действительно, новейшие открытия  в  области,  так  сказать,  нравственного магнетизма  или магнетоэстетики  заставляют   предполагать,  что  самыми   естественными,  а следовательно,  самыми искренними и сильными из человеческих чувств являются те,  которые возникают в сердце, точно электрическая искра, - словом, лучшие и  самые прочные  из  душевных цепей  куются с  одного  взгляда.  Признание, которое  я  намерен сделать,  будет еще одним  из бесчисленных подтверждений этой истины.      Повесть моя требует, чтобы я сообщил некоторые подробности. Я еще очень молод  -  мне по исполнилось и двадцати двух лот.  Моя  нынешняя  фамилия  - весьма  распространенная  и  довольно-таки  плебейская -  Симпсон. Я  говорю "нынешняя",  ибо  я  принял ее  всего  лишь в  прошлом  году ради  получения большого наследства,  доставшегося  мне от  дальнего родственника, Адольфуса Симпсона,  эсквайра.  По  условиям  завещания  требовалось  принять  фамилию завещателя, - но только фамилию, а не имя; имя мое - Наполеон Бонапарт.      Фамилию Симпсон я  принял  неохотно;  ибо с  полным  основанием горжусь своей  настоящей фамилией  - Фруассар  и  считаю,  что мог бы  доказать свое происхождение от бессмертного  автора  "Хроник".  Если говорить о  фамилиях, отмечу  кстати  любопытные  звуковые  совпадения  в фамилиях  моих ближайших предков. Отцом моим был некий  мосье Фруассар  из Парижа. Моя мать, вышедшая за  него  в  возрасте пятнадцати  лет, -  урожденная  Круассар, старшая дочь банкира Круассара;  а  супруга того, вышедшая  замуж  шестнадцати лет,  была старшей дочерью некоего  Виктора Вуассара.  Мосье Вуассар,  как ни  странно, также женился в свое время на барышне с похожей фамилией - Муассар. Она тоже вышла замуж почти ребенком; а ее мать, мадам Муассар, венчалась четырнадцати лет. Впрочем, столь ранние браки  во Франции  довольно обычны.  Как бы то ни было,  четыре  ближайших поколения  моих  предков звались  Муассар, Вуассар, Круасcap   и  Фруассар.  Я  же,  как  уже  говорилось,  официально  сделался Симпсоном, но с такой неохотой, что даже колебался, принять ли наследство на подобных никому не нужных и неприятных proviso [Условиях (лат.).].      Личными  достоинствами  я  отнюдь не  обделен.  Напротив, я считаю, что хорошо сложен и обладаю внешностью, которую девять человек из десяти назовут красивой. Мой рост  -  пять футов одиннадцать дюймов. Волосы у меня темные и кудрявые.  Нос - довольно  правильной формы. Глаза большие и  серые; и  хотя крайняя близорукость причиняет мне большие неудобства, внешне это совершенно незаметно. Против докучной близорукости я применял всевозможные средства, за исключением очков.  Будучи  молод и красив, я  их, естественно,  не  любил и всегда решительно от них отказывался.  Ничто так не безобразит молодое лицо, придавая ему нечто излишне чопорное  или даже ханжеское и старообразное. Что касается монокля, в нем есть какая-то жеманность и фатоватость. До сих пор я старался  обходиться  без того и другого. Но довольно  этих подробностей, не имеющих, в сущности, большого  значения. Добавлю еще, что темперамент у меня сангвинический;  я  горяч,  опрометчив  и  восторжен  и  всегда  был  пылким поклонником женщин.      Однажды прошлой зимой в театре П. я вошел в одну из лож в сопровождении моего приятеля, мистера Толбота. В тот вечер давали онеру, в афише значилось много заманчивого,  так  что зрительный зал был  полон.  Мы, однако, вовремя явились  занять оставленные для нас  места в первом ряду, куда не  без труда протиснулись.      В течение двух часов  внимание моего спутника,  настоящего музыкального fanatico [Фанатика (итал.).] было всецело поглощено сценой; а я тем временем разглядывал публику, по большей части представлявшую elite [Избранную часть, цвет (франц.).] нашего города. Удостоверясь в этом, я приготовился перевести взгляд  на  prima  donna  [Примадонну,  певицу,   исполняющую  главную  роль (итал.).] как вдруг его приковала к себе дама в одной из лож, прежде мной не замеченная.      Проживи  я хоть тысячу  лет, мне не позабыть охватившего меня глубокого волнения. То была прекраснейшая  из  всех женщин, до тех пор виденных  мною. Лицо ее было обращено к  сцене, так  что в первые несколько минут оставалось не  видным, но  фигура  была божественна  - никакое  иное слово не  могло бы передать ее дивные пропорции, и даже это кажется мне смехотворно слабым.      Прелесть женских форм, колдовские чары женской грации всегда привлекали меня с неодолимой силой; но тут  передо  мной была воплощенная  грация, beau ideal  [Идеал (франц.).] моих самых  пылких  и безумных мечтаний. Видная мне почти  целиком  благодаря устройству ложи, она  была несколько выше среднего роста и могла быть названа  почти величавой. Округлости фигуры, ее  tournure [Осанка (франц.).]  были восхитительны. Голова, видная мне только с затылка, могла соперничать с головкой Психеи; очертания ее скорее подчеркивались, чем скрывались  изящным убором из  gaze aerienne  [Воздушного  газа  (франц.).], напомнившего мне о ventum  textilem [Ткани воздушной (лат.).] Апулея. Правая рука покоилась на барьере  ложи и  своей  восхитительной  формой  заставляла трепетать  каждый  нерв моего существа. Верхняя  часть  ее скрывалась модным широким  рукавом.  Он  спускался  чуть  ниже  локтя.  Под  ним  был  другой, облегающий рукав,  из  какой-то тонкой ткани, законченный  пышной  кружевной манжетой,  красиво  лежавшей  на  кисти руки, оставляя  наружи  лишь  тонкие пальцы,  один  из  которых был  украшен  бриллиантовым  кольцом,  несомненно огромной ценности. Прелестная округлость запястья подчеркивалась  браслетом, также  украшенным  aigrette  [Плюмажем,  пучком  (франц.).]  из  драгоценных камней, который яснее всяких слов свидетельствовал как о богатстве, так и об изысканном вкусе владелицы.      Словно окаменев, я не менее получаса любовался этим царственным обликом и  в  полной мере ощутил силу и истинность  всего, что говорится и поется  о "любви с первого взгляда". Чувства мои совершенно не походили на те, какие я испытывал прежде,  даже  при  виде  наиболее  знаменитых  красавиц. Какое-то необъяснимое,  магнетическое влечение  души  к душе,  казалось, приковало не только мой  взор, но все  мои помыслы и чувства  к восхитительному созданию, сидевшему передо  мной.  Я  понял - я  почувствовал  - я знал, что  глубоко, безумно и  беззаветно влюбился  - даже  прежде  чем увидел лицо любимой. Так сильна была сжигавшая меня  страсть, что я едва ли охладел бы, если бы черты еще невидимого  мне лица оказались  самыми заурядными - настолько причудлива природа  единственной истинной  любви  и  так  мало  она зависит от  внешних условий, которые только по видимости рождают и питают ее.      Пока  я  таким  образом  самозабвенно  любовался  прелестным  видением, какой-то  внезапный  шум  в зале  заставил даму  слегка  повернуться  в  мою сторону, и я увидел ее профиль. Красота его даже превзошла мои ожидания - и, однако, что-то  в нем разочаровало меня, хотя я и не сумел бы объяснить, что именно. Я сказал "разочаровало",  но это  слово не вполне подходит.  Чувства мои  успокоились и одновременно сделались как бы возвышеннее. Причиной могло быть выражение достоинства  и  кротости, придававшее  ей  облик матроны  или мадонны. Однако я тотчас понял, что дело не только в этом. Было  еще нечто - какая-то  непостижимая тайна  - что-то неуловимое в ее лице,  что  несколько встревожило меня, усилив  вместе с  тем  мой интерес. Словом, я  пришел в то состояние  духа,  когда молодой и  впечатлительный  человек  готов  на любое безумство. Если бы дама была в одиночестве, я наверняка вошел бы в ее ложу и рискнул заговорить с  ней;  но,  по счастью, с  ней  были двое  -  мужчина и поразительно красивая женщина, но виду несколько моложе ее.      Я  перебирал в  уме всевозможные способы быть представленным старшей из дам или  хотя бы рассмотреть ее более отчетливо. Я готов был пересесть к ней поближе,  но  для  этого театр был  слишком  переполнен, а неумолимые законы прилетая запрещают в  наше время пользоваться  в подобных  случаях биноклем, даже если бы он у меня оказался, - но его не было, и я был в отчаянии..      Наконец мне пришло в голову обратиться к моему спутнику.      - Толбот, - сказал я, - у вас есть бинокль. Дайте его мне.      -  Бинокль?  Нет. К чему мне  бинокль? - И  он нетерпеливо повернулся к сцене.      - Толбот, - продолжал я, теребя его за  плечо, - послушайте! Видите вон ту ложу? Вон ту. Нет, соседнюю - встречали вы когда-нибудь такую красавицу?      - Да, хороша, - сказал он.      - Интересно, кто такая?      - Бог ты  мой,  неужели  вы не знаете? "Сказав, что  вы не знаете ее, в ничтожестве  своем вы  сознаетесь".  Это  известная  мадам  Лаланд  - первая красавица  -  о  ней говорит весь город. Безмерно богата,  к тому же  вдова, завидная партия и только что из Парижа.      - Вы с ней знакомы?      - Да, имею честь.      - А меня представите?      - Разумеется, с большим удовольствием; но когда?      - Завтра в час дня я зайду за вами в отель Б.      - Отлично; а сейчас помолчите, если можете.      В этом  мне пришлось подчиниться Толботу;  ибо он остался глух  ко всем дальнейшим расспросам и замечаниям и до конца вечера был  занят  только тем, что происходило на сцене.      Я  тем  временем  не  сводил  глаз   с  мадам  Лаланд,  и  мне  наконец посчастливилось  увидеть  ее  en  face  [Спереди  (франц.).]  Лицо  ее  было прелестно - но ото подсказало мне сердце, еще прежде чем Толбот удовлетворил мое любопытство;  и  все  же  нечто  непонятное продолжало  меня  тревожить. Наконец  я  решил,  что  это должно быть выражение серьезности, печали  или, пожалуй, усталости, которое лишало лицо части  свежести  и  юности,  но зато придавало ему ангельскую кротость и величавость, то  есть делало несравненно привлекательнее для моей восторженной и романтической натуры.      Пожирая ее глазами,  я с волнением  заметил по  едва уловимому движению дамы, что она  почувствовала на себе  мой  пламенный  взгляд.  Но я  был так очарован,  что не мог отвести его хотя  бы  на миг. Она  отвернулась,  и мне снова  стал виден  только ее изящный  затылок.  Через несколько  минут,  как видно,  желая убедиться,  продолжаю  ли  я  смотреть  на  нее,  она медленно обернулась и вновь  встретила мой горящий  взгляд. Она  тотчас потупила свои большие темные глаза, а щеки ее густо залились румянцем.  Но каково было мое удивление, когда она, вместо того чтобы вторично  отвернуться, взяла двойной лорнет, висевший у нее на поясе, поднесла его  к глазам, навела  и несколько минут внимательно и неторопливо меня разглядывала.      Если бы у моих ног ударила молния, я был бы менее  поражен -  но именно поражен, а отнюдь не возмущен, хотя в любой другой женщине подобная смелость могла и возмутить и оттолкнуть.  Но она проделала все это столь  спокойно, с такой nonchalance [Небрежностью (франц.).],  с такой безмятежностью, словом, с такой безупречной воспитанностью, что это не содержало и тени бесстыдства, и единственными моими чувствами были удивление и восторг.      Когда  она  направила  на меня  свой лорнет, я заметил, что она,  бегло оглядев  меня, уже  готовилась  отвести его, но потом, словно спохватившись, вновь приставила к глазам и с пристальным вниманием  разглядывала меня никак не менее пяти минут.      Поведение, столь необычное  в  американском театральном зале, привлекло общее внимание и вызвало в публике движение  и шепот, которые на миг смутили меня, но, казалось, не произвели никакого впечатления на мадам Лаланд.      Удовлетворив  свое  любопытство  - если  это было любопытством,  -  она опустила лорнет и снова спокойно обратила лицо к сцепе, повернув ко мне, как и вначале, свой профиль.  Я  по-прежнему не спускал с  нее глаз, хотя вполне сознавал неприличность своего поведения.  Но вот голова ее медленно изменила положение, и вскоре я убедился, что дама, делая вид, будто смотрит на сцену, на   самом   деле  внимательно   глядит  на  меня.  Излишне   говорить,  как подействовало   на   мою   пламенную   натуру   подобное   поведение   столь обворожительной женщины.      Посвятив осмотру  моей особы,  пожалуй,  с  четверть  часа,  прекрасный предмет  моей страсти  обратился к сопровождавшему ее  джентльмену,  и я  по взглядам их обоих ясно понял, что разговор идет обо мне.      Затем  мадам  Лаланд  вновь  повернулась к  сцене и на несколько минут, по-видимому, заинтересовалась представлением. По прошествии этого времени  я с неизъяснимым волнением  увидел,  что она еще раз взялась за лорнет,  снова повернулась ко мне и, пренебрегая возобновившимся перешептыванием в публике, оглядела  меня с головы  до ног с  тем же удивительным спокойствием, которое уже в первый раз так восхитило и потрясло меня.      Эти необычайные поступки, окончательно вскружив мне голову и  доведя до истинного безумия мою страсть,  скорее придали мне смелости, чем смутили.  В любовном  угаре я позабыл  обо  всем, кроме присутствия очаровательницы и ее царственной  красоты.  Улучив  минуту, когда,  как  мне  казалось,  внимание публики  было поглощено  оперой, я поймал  взгляд мадам  Лаланд  и тотчас же отвесил ей легкий поклон.      Она сильно покраснела - отвела глаза - медленно и осторожно огляделась, видимо,  желая убедиться, что  мой дерзкий поступок остался незамеченным - а затем наклонилась к джентльмену, сидевшему с нею рядом.      Я уже  сгорал  от стыда  за  совершенную  мною  бестактность  и  ожидал немедленного скандала; в уме моем промелькнула предстоящая наутро неприятная встреча на  пистолетах. Но тут  я  с  большим облегчением  увидел, что  дама просто  молча передала своему спутнику программу;  и пусть читатель хотя  бы отдаленно  представит  себе  мое  удивление -  мое  глубокое  изумление  - и безумное  смятение чувств,  когда  дама, снова украдкой оглянувшись  вокруг, устремила прямо  на  меня свои  сияющие глаза, а  затем, с  легкой  улыбкой, открывшей жемчужный ряд зубов, два раза утвердительно наклонила голову.      Невозможно описать мою радость - мой восторг - мое безмерное ликование. Если кто-нибудь  терял рассудок от избытка счастья, таким  безумцем был в ту минуту я. Я  любил. То  была моя  первая любовь - так я  чувствовал. То была любовь - безграничная -  неизъяснимая. То была "любовь с первого взгляда", и с  первого  же  взгляда  меня  оцепили   и  ответили  мне  взаимностью.  Да, взаимностью. Как мог я  в этом  усумниться  хотя бы на минуту? Как мог иначе истолковать подобное  поведение  со  стороны  дамы столь  прекрасной,  столь богатой, несомненно образованной  и  отлично воспитанной,  занимающей  столь высокое положение в  обществе  и достойной  всяческого  уважения,  какою, по моему убеждению, являлась мадам Лаланд? Да, она полюбила меня - она ответила на  мою безумную любовь чувством столь же безотчетным - столь же беззаветным - столь же бескорыстным - и столь  же безмерным, как мое! Эти восхитительные размышления  были,  однако, тут же прерваны опустившимся  занавесом. Зрители встали  с  мест, и  началась  обычная сутолока. Покинув  Толбота,  я силился приблизиться к  мадам  Лаланд.  Не  сумев  этого  сделать из-за  толпившейся публики, я должен был отказаться  от погони и направился  домой, тоскуя, что не смог  хотя бы коснуться края ее одежды, но  утешаясь мыслью, что назавтра Толбот представит меня ей по всей форме.      Этот  день   наконец  настал,  то  есть  долгая  и   томительная   ночь нетерпеливого ожидания сменилась рассветом; но и после  этого время до "часу дня"  ползло  нескончаемо, точно  улитка.  Но  говорят,  что  даже  Стамбулу когда-нибудь придет  конец; наступил он и для  моего ожидания. Часы пробили. При последнем отголоске их боя я вошел в отель Б. и спросил Толбота.      - Нету, - ответил слуга - собственный лакей Толбота.      - Нету? - переспросил я, пошатнувшись и отступая на  несколько шагов. - Это, любезный, совершенно немыслимо и невозможно. Как это нету?      - Дома нету,  сэр. Мистер Толбот сейчас же, как позавтракал, уехал в С. и велел сказать, что не будет в городе всю неделю.      Я окаменел  от ужаса и негодования. Я  пытался  что-то сказать, но язык мне  не  повиновался.  Наконец  я  пошел прочь, бледный  от  злобы, мысленно посылая в  преисподнюю весь род  Толботов. Было ясно, что  мой  внимательный друг, il fanatico, совершенно позабыл о  своем обещании - позабыл сразу  же, как обещал. Он никогда не  отличался верностью  своему  слову.  Делать  было нечего; я подавил, как сумел, свое раздражение и  уныло шел по улице, тщетно расспрашивая о  мадам Лаланд каждого встречавшегося  мне  знакомого мужчину. Оказалось,  что  понаслышке  ее  знали  все -  а  многие и в лицо, -  но она находилась в  городе всего несколько недель,  и поэтому лишь очень  немногие могли   похвастать  знакомством  с  нею.  Эти  немногие,  сами   будучи  еще малознакомыми для нее людьми, не могли  или не хотели взять на себя смелость явиться к ней с  утренним визитом ради того, чтобы меня представить. Пока я, уже отчаявшись,  беседовал с тремя приятелями  все на ту же поглощавшую меня тему, предмет этой беседы внезапно сам появился перед нами.      - Клянусь, вот и она! - вскричал один из приятелей.      - Изумительна хороша! - воскликнул второй.      - Сущий ангел! - промолвил третий.      Я  взглянул; в  открытом экипаже, который медленно ехал по улице, к нам приближалось волшебное видение, представшее мне в опере,  а рядом сидела  та же молодая особа, что была тогда с нею в ложе.      - Ее спутница тоже удивительно хорошо выглядит, - заметил тот из троих, кто заговорил первым.      - Да, поразительно, - сказал  второй, - до сих пор  весьма эффектна; но ведь искусство творит  чудеса. Честное слово, она  выглядит лучше, чем  пять лет  назад, в  Париже. Все еще  хороша -  не  правда ли,  Фруассар,  то бишь Симпсон?      - Все еще?  -  переспросил  я, - почему бы нет? Но в сравнении со своей спутницей она все равно что свечка рядом  с вечерней звездой - или светлячок по сравнению с Антаресом.      - Ха, ха, ха!  Однако  ж, Симпсон, у  вас  истинный  дар на открытия, и весьма оригинальные.      На  этом мы расстались;  а один  из трио принялся мурлыкать водевильные куплеты, в которых я уловил лишь несколько слов:      Ninon, Ninon, Ninon a bas -      A bas Ninon de L'Enclos!      [Долой Нинон, Нинон, Нинон -      Долой Нинон де Ланкло! (франц.)]      Во  время  этого  разговора  произошло  событие,  которое   меня  очень обрадовало, но еще усилило сжигавшую меня страсть. Когда экипаж мадам Лаланд поравнялся  с  нами,  она  явно  меня  узнала;  более  того  -  осчастливила ангельскою улыбкой, ясно говорившей, что я узнан.      Всякую надежду  на знакомство пришлось оставить до  того времени, когда Толбот  сочтет нужным вернуться  в  город.  А пока  я  усердно  посещал  все приличные места общественных увеселений и наконец в том самом театре,  где я увидел  ее впервые, я  имел  несказанное  счастье  встретить  ее еще  раз  и обменяться с ней взглядами. Это, однако,  произошло лишь по  прошествии двух педель.  Все это  время я  ежедневно  справлялся  о Толботе  в  его отеле  и ежедневно  приходил  в  ярость, слыша  от  его  слуги  неизменное:  "Еще  не приезжал".      Вот почему в описываемый вечер я был уже близок к  помешательству.  Мне сказали,  что мадам Лаланд  -  парижанка, недавно  приехала из  Парижа - она могла ведь  и уехать обратно - уехать до возвращения Толбота - а тогда будет потеряна  для  меня  навеки. Мысль  эта  была непереносима.  На  карту  было поставлено  мое  будущее  счастье,  и  я  решил  действовать,  как  подобает настоящему  мужчине.  Словом, по окончании  представления  я  последовал  за дамой,  заметил себе ее адрес,  а  на следующее утро  послал  ей пространное письмо, в котором излил свои чувства.      Я писал свободно, смело -  словом, писал со страстью. Я ничего не скрыл - даже  своих  слабостей. Я упомянул  о романтических обстоятельствах  нашей первой  встречи  и  даже  о  взглядах,  которыми  мы обменялись.  Я  решился написать, что  уверен в ее любви; этой уверенностью, а также пылкостью моего собственного  чувства  я  оправдывал   поступок,   который   иначе  был   бы непростителен. В  качестве  третьего оправдания я написал о своем  опасении, что она может  уехать из  города,  прежде чем мне явится возможность быть ей представленным.  Я заключил это самое безумное и  восторженное  из  посланий откровенным  отчетом о  своих  денежных  обстоятельствах,  о  своих  немалых средствах и предложением руки и сердца.      Ответа  я  ждал  с  мучительным  нетерпением.  Спустя  какое-то  время, показавшееся мне столетием, ответ пришел.      Да, пришел. Как ни романтично все это может показаться, я действительно получил письмо от  мадам  Лаланд - от прекрасной,  богатой, всех восхищавшей мадам Лаланд. Ее глаза - ее чудесные  глаза - не обманывали: сердце  ее было благородно. Как истая француженка, она послушалась честного голоса природы - щедрых  побуждений  сердца  и  презрела  чопорные условности  света. Она  не отвергла мое предложение. Она не замкнулась  в молчании.  Она не  возвратила мое  письмо  нераспечатанным.  Она   даже  прислала  ответ,  начертанный  ее собственной прелестной рукой. Ответ этот гласил:      "Мосье Симпсон  будет извинить если  плохо пишу прекрасного  языка  его contree  [Страны  (франц.).]. Я приехал  недавно  и не  был  еще  случай его etudier [Изучить (франц.).].      С эта извинения, я скажу,  helas! [Увы! (франц.)] Мосье  Симпсон  очень истинно догадалась. Не надо добавлять? Helas! Я уже слишком много сказать.      Эжени Лаланд".      Я  тысячи  раз  целовал эту благородную  записку и, вероятно,  совершил множество других безумств, которых сейчас уж и не припомню. А Толбот все еще не возвращался.  Ах, если б он хоть смутно  догадывался  о страданиях, какие причинял другу своим отсутствием,  неужели он  не поспешил бы  их облегчить? Однако  он  не  возвращался.  Я написал  ему.  Он ответил.  Его  задерживали неотложные дела  - но он скоро вернется.  Он просил  меня быть  терпеливее - уморить  мой пыл - читать  успокоительные  книги  -  не  нить ничего  крепче рейнвейна - и искать  утешения в философии. Глупец! Если он  не мог приехать сам,  отчего,  во  имя  всего  разумного,  он  не  прислал  в  своем  письме рекомендательной записки? Я написал ему вторично, умоляя  прислать  таковую. Письмо мое было  мне возвращено все  тем же слугой со  следующей карандашной надписью - негодяй уехал к своему господину:      "Уехали вчера из С., а куда и надолго ли - не  сказали. Поэтому я решил лучше письмо вернуть, узнавши вашу руку, потому что вам всегда спешно.      Ваш покорный слуга      Стабсс".      Надо ли говорить, как я после этого проклинал и господина и слугу, - но от гнева было мало пользы, а от жалоб - ни малейшего утешения.      Моей  последней надеждой оставалась  моя  врожденная смелость. Она  уже сослужила мне службу, и я решил положиться  на нее и  далее. К тому же после обмена  письмами что  мог я совершить такого, что мадам Лаланд  сочла  бы за дерзость? После получения от нее  письма  я постоянно наблюдал за ее домом и обнаружил, что она имела обыкновение прогуливаться по вечерам в парке,  куда выходили ее окна,  в сопровождении одного лишь  негра в  ливрее. Здесь,  под роскошными тенистыми  купами,  в сумерках  теплого  летного  дня  я дождался случая и подошел к ней.      Чтобы ввести в заблуждение сопровождавшего ее слугу, я принял уверенный вид  старого, близкого знакомого. Она сразу поняла это и с истинно парижским присутствием  духа  протянула  мне  в  качестве  приветствия обворожительную маленькую ручку. Слуга тотчас же отстал на несколько шагов, и мы излили наши переполненные сердца в долгой беседе о нашей любви.      Так как мадам Лаланд изъяснялась по-английски еще менее  свободно,  чем писала, разговор мог  идти только  по-французски. На этом  сладостном языке, созданном для любовных  признаний, я дал волю своей необузданной страстности и  со  всем красноречием, на какое  был способен, умолял  ее согласиться  на немедленный брак.      Мое нетерпение вызвало у нее улыбку. Она напомнила о светских приличиях -  об  этом пугале, которое  столь многим  преграждает путь к  счастью, пока возможность  его  не  бывает  потеряна навеки.  Она  сказала, что  я  весьма неосторожно разгласил среди своих  друзей, что ищу знакомства с нею, показав тем самым, что мы  еще не знакомы, и теперь  нам  не  удастся  скрыть, когда именно мы познакомились. Тут она, смущаясь, назвала эту столь недавнюю дату. Немедленное  венчание   было  бы  неприлично  поспешным,   неудобным,  outre [Вызывающим  (франц.).]  Все  это  она  высказала  с  очаровательной naivete [Наивностью (франц.).] которая восхитила меня, хотя я с огорчением сознавал, что  она  права.  Она   даже  обвинила  меня,  смеясь,  в  опрометчивости  и безрассудстве.  Она  напомнила мне,  что  я  не  знаю,  кто  она,  каковы ее средства, ее семья и положение  в обществе. Она со вздохом попросила меня не спешить и назвала мою любовь ослеплением  - вспышкой  - минутной фантазией - непрочным  созданием  скорее  воображения, нежели сердца. Пока ома говорила, блаженные сумерки  все более сгущались вокруг нас -  и вдруг нежным пожатием своей волшебной ручки  она в один сладостный миг опрокинула все здание своих доводов.      Я  отвечал, как умел,  -  как умеют  одни  лишь истинно  влюбленные.  Я пространно и  убедительно говорил  о своей  любви,  о своей  страсти -  о ее дивной красоте  и о моем  безмерном  восхищении. В  заключение  я  энергично указал  на  опасности, окружающие  любовь, - ту  истинную  любовь, чей  путь никогда  не  бывает гладким,  и  вывел  отсюда,  что путь  этот  надлежит по возможности сократить.      Последний  мой  довод,   казалось,  несколько   поколебал   ее  суровую решимость. Она смягчилась; но оставалось еще одно препятствие, о котором, по ее словам, я должным образом не  подумал.  Вопрос  был  щекотливый - женщине особенно не хотелось бы его  касаться; делая это, она пересиливала  себя, но ради меня она готова на любую жертву. Она имела в виду возраст. Знаю ли я. - точно ли я знаю, какая разница в летах  пас  разделяет?  Когда муж бывает на несколько лет и даже на  пятнадцать  -  двадцать лет  старше  жены, это свет считает допустимым  и даже  одобряет; но  чтобы жена была старше мужа, этого мадам  Лаланд  никогда  не одобряла. Подобное  противоестественное  различие слишком часто, увы! бывает  причиной  несчастливого супружества.  Она знает, что мне всего лишь двадцать два года; а вот мне,  возможно, не известно, что моя Эжени значительно старше.      В  этих словах  звучало душевное  благородство,  достоинство и прямота, которые очаровали меня - привели в восхищение  -  и  еще прочнее привязали к ней. Я едва мог сдерживать свой безмерный восторг.      -  Прелестная Эжени!  - вскричал я. -  О чем  вы толкуете? Вы несколько старше  меня  годами.  Что ж  из  того? Обычаи  света  -  всего лишь  пустые условности. Для такой любви,  как наша, не  все  ли равно - год или час?  Вы говорите, что мне всего двадцать два, хотя  мне уже почти двадцать три. Ну а вам, милая Эжени, не может быть более - более чем - чем...      Тут  я  остановился,  надеясь, что мадам  Лаланд  договорит за  меня  и назовет свой  возраст. Но  француженка  редко отвечает прямо и на щекотливый вопрос  всегда  имеет  наготове  какую-нибудь увертку. В этом случае  Эжени, перед тем искавшая что-то у себя на груди, уронила в траву медальон, который я немедленно подобрал и подал ей.      - Возьмите его! - сказала она с самой обворожительной своей улыбкой.  - Примите  его  от той, которая здесь  так  лестно изображена.  К  тому  же на обороте медальона  вы,  быть может,  найдете  ответ  на свой вопрос.  Сейчас слишком  темно - вы  рассмотрите  его завтра утром. А теперь проводите  меня домой.  Мои  друзья  устраивают  сегодня  небольшой  домашний  levee  [Прием (франц.).]. Обещаю, что вы услышите неплохое пение. Мы, французы,  не  столь чопорны,  как вы, американцы,  и я без труда проведу вас к  себе,  как будто старого знакомого.      Она  оперлась на мою руку, и я проводил ее домой. Особняк ее был красив и, кажется, обставлен со вкусом. Об этом, впрочем, я едва ли мог судить, ибо к тому времени совсем стемнело, а в лучших американских домах редко зажигают лампы  в летние вечера. Разумеется, спустя час после моего прихода в большой гостиной ванили карсельскую  лампу  под абажуром; и я смог  увидеть, что эта комната  была  убрана  с  необыкновенным  вкусом и  даже  роскошью;  но  две соседние, в которых главным  образом  и собрались  гости,  в  течение  всего вечера  оставались  погруженными  в весьма приятный  полумрак.  Это отличный обычай, дающий гостям возможность выбирать между  светом и сумраком, и нашим заморским друзьям следовало бы принять его немедленно.      Проведенный  там вечер был,  несомненно, счастливейшим  в  моей  жизни. Мадам Лаланд не  преувеличила музыкальные дарования своих друзей;  я услышал пение, лучше которого еще не слышал в домашних концертах, разве лишь в Вене. Много было также талантливых исполнителей на музыкальных инструментах.  Пели главным  образом  дамы - и все  но меньшой  мере  хорошо. Когда  собравшиеся требовательно  закричали:   "Мадам  Лаланд",   -  она,  не   жеманясь  и  не отнекиваясь, встала с шезлонга, где сидела рядом со мною, и, в сопровождении одного-двух мужчин, а также подруги, с которой была  в опере, направилась  к фортепиано, стоявшему в большой гостиной. Я охотно сам проводил бы  ее туда, но чувствовал,  что обстоятельства моего появления в доме требовали, чтобы я не был слишком на виду. Поэтому я был лишен удовольствия  смотреть на певицу - но мог слышать ее.      Впечатление, произведенное  ею  на слушателей, было потрясающим,  но на меня  действие  ее пения было еще сильней.  Я  не сумею  описать его должным образом. Отчасти оно вызывалось переполнявшей меня любовью; но более всего - глубоким чувством, с  каким она  пела. Никакое мастерство не  могло  придать арии  или речитативу более страстной выразительности. Ее  исполнение романса из "Отелло", -  интонация, с какою она  пропела  слова "Sul  mio sasso" [Над моим утесом  (итал.).] из "Капулетти", доныне звучат в моей памяти. В низком регистре она поистине творила чудеса. Голос ее обнимал три полные октавы, от контральтового D до  верхнего  D сопрано, и хотя  он  был достаточно  силен, чтобы наполнить  Сан  Карло,  ома  настолько  владела  им,  что с  легкостью справлялась со  всеми  вокальными  сложностями -  восходящими и  нисходящими гаммами, каденциями и фиоритурами,  Особенно  эффектно прозвучал у нее финал "Сомнамбулы":      Ah! non giunge uman pensiero      Al contento ond'io son piena.      [Ум человеческий постичь не может      Той радости, которой я полна (итал.).]      Тут, в подражание Малибран, она изменила сочиненную Беллини фразу, взяв теноровое G, а затем сразу перебросив звук G на две октавы вверх.      После этих чудес вокального искусства она вернулась на свое место рядом со мной, и я в самых восторженных словах выразил ей мое восхищение. Я ничего не сказал о моем удивлении, а между тем я  был немало удивлен, ибо некоторая слабость и как бы дрожание ее голоса при разговоре не позволяли ожидать, что пение ее окажется столь хорошо.      Тут между  нами произошел  долгий,  серьезный, откровенный и  никем  не прерываемый разговор. Она заставила меня рассказать о моем детстве и слушала с напряженным вниманием. Я не  утаил  от нее ничего -  я по чувствовал  себя вправе что-либо скрывать от ее  доверчивого и  ласкового участия. Ободренный ее собственной откровенностью в деликатном вопросе о возрасте, я сознался не только в многочисленных дурных привычках,  но  также и в нравственных и даже физических  недостатках, что требует гораздо большего мужества и  тем  самым служит  вернейшим доказательством  любви.  Я  коснулся  студенческих  лет  - мотовства,  пирушек, долгов и  любовных  увлечений.  Я  пошел  еще дальше  и признался в небольшом легочном  кашле,  который  мне одно время  докучал,  в хроническом ревматизме, в наследственном расположении к подагре и,  наконец, в неприятной, но доныне тщательно скрываемой слабости зрения.      - Что касается последнего, -  сказала,  смеясь, мадам Лаланд,  - то  вы напрасно  сознались, ибо без  этого признания  вас никто бы  не  заподозрил. Кстати, - продолжала она, - помните ли вы, - и тут мне, несмотря на царивший в комнате  полумрак, почудилось, что она  покраснела, -  помните ли вы,  mon cher ami [Дорогой  друг (франц.).] средство для улучшения зрения, которое  и сейчас висит у меня на шее?      Говоря  это, она  вертела в  руках тот самый  двойной  лорнет,  который привел меня в такое смущение тогда в опере.      - Еще  бы не  помнить! - воскликнул  я, страстно  сжимая  нежную ручку, протянувшую мне  лорнет. Это была  роскошная  и затейливая  игрушка,  богато украшенная  резьбой,  филигранью  и драгоценными камнями,  высокая стоимость которых была мне видна даже в полумраке.      -  Eh bien,  mon ami  [Так вот, мой друг (франц.).],- продолжала она  с empressement [Поспешностью, готовностью (франц.).] несколько меня удивившей. - Eh bien, mon ami, вы просите меня о даре, который называется бесценным. Вы просите моей руки, и притом завтра же. Если я уступлю вашим мольбам и вместе голосу собственного  сердца, разве нельзя  и мне  требовать исполнения одной очень маленькой просьбы?      - Назовите ее!  - воскликнул я так пылко, что едва  не привлек внимание гостей, и готовый,  если б не они,  броситься к ее ногам. - Назовите ее, моя любимая,  моя  Эжени,  назовите!  -  но ах! Она  уже  исполнена  прежде, чем высказана.      - Вы должны, mon ami, - сказала она, - ради любимой вами Эжени побороть маленькую слабость, в которой вы мне только что сознались, - слабость скорее моральную, чем физическую, и, поверьте, недостойную вашей благородной души - несовместимую с вашей прирожденной честностью - и которая наверняка навлечет когда-нибудь  на вас  большие  неприятности.  Ради меня вы  должны  победить кокетство,  которое,  как   вы  сами  признаете,   заставляет  вас  скрывать близорукость. Ибо вы скрываете ее, когда отказываетесь прибегнуть к обычному средству против нее. Словом, вы меня поняли; я хочу, чтобы вы носили очки, - тсс!  Вы  ведь уже  обещали, ради меня. Примите же от меня в подарок вот эту вещицу,  что я держу в руке; стекла в ней отличные, хотя ценность  оправы  и невелика. Видите, ее можно носить и так - и вот так - на носу, как очки, или в  жилетном  кармане в качестве лорнета. Но вы, ради меня, будете носить  ее именно в виде очков, и притом постоянно.      Должен признаться, что эта просьба немало меня смутила. Однако условие, с которым она была связана, не допускало ни малейших колебаний.      - Согласен!  - вскричал я со всем энтузиазмом, на какой я был в тот миг способен. - Согласен,  и притом с радостью. Ради вас я готов на все. Сегодня я буду  носить этот милый лорнет  как лорнет, у сердца; но на заре того дня, когда я буду иметь счастье назвать вас своей женой, я надену его на - на нос и  так стану носить всегда, в  том менее романтическом и менее  модном,  но, несомненно, более полезном виде, какой вам угоден.      После этого  разговор у  нас перешел на  подробности нашего завтрашнего плана. Толбот, как я узнал от своей нареченной, как раз вернулся в  город. Я должен  был  немедленно  с  ним увидеться,  а  также  нанять  экипаж.  Гости разойдутся не ранее чем к двум часам, и тогда, в  суматохе  разъезда,  мадам Лаланд сможет  незаметно в  него сесть. Мы поедем к дому одного  священника, который  уже будет нас ждать;  тут мы  обвенчаемся,  простимся  с Толботом и отправимся  в  небольшое путешествие  на  восток, предоставив фешенебельному обществу города говорить о нас все, что ему угодно.      Уговорившись обо всем этом, я тотчас отправился к Толботу, но по дороге не утерпел и зашел в один из отелей, чтобы  рассмотреть портрет в медальоне; это я сделал при мощном содействии очков. Лицо на  миниатюрном портрете было несказанно прекрасно! Эти большие лучезарные глаза! - этот  гордый греческий нос!  -  эти  пышные  темные локоны! - "О,  - сказал  я себе ликуя,  - какое поразительное сходство!"  На  обратной  стороне медальона я  прочел:  "Эжени Лаланд, двадцати семи лет и семи месяцев".      Я  застал Толбота дома и немедленно сообщил ему  о своем  счастье.  Он, разумеется,  выразил  крайнее удивление,  однако от  души меня  поздравил  и предложил помочь, чем только сможет. Словом, мы выполнили  наш план; и в два часа пополуночи, спустя десять минут  после брачной церемонии, я уже сидел с мадам Лаланд -  то есть с миссис Симпсон -  в  закрытом  экипаже,  с большой скоростью мчавшемся на северо-восток.      Поскольку нам  предстояло  ехать  всю ночь, Толбот  посоветовал сделать первую  остановку  в  селении  К.  -  милях  в  двадцати  от  города,  чтобы позавтракать и отдохнуть, прежде чем продолжать путешествие. И вот, ровно  в четыре  часа утра, наш экипаж подъехал к  лучшей тамошней гостинице. Я помог своей обожаемой жене выйти и тотчас же  заказал завтрак.  В ожидании его нас провели в небольшую гостиную, и мы сели.      Было уже почти,  хотя  и не  совсем, светло;  и глядя в  восхищении  на ангела,  сидевшего рядом со  мною, я вдруг вспомнил, что, как ни странно,  с тех пор  как я впервые  увидел несравненную  красоту  мадам Лаланд, я еще ни разу не созерцал эту красоту вблизи и при свете дня.      - А  теперь, mon  ami, - сказала она, взяв меня за руку и прервав таким образом  мои размышления, -  а теперь,  когда  мы  сочетались нерасторжимыми узами - когда я уступила вашим пылким мольбам и исполнила уговор, я надеюсь, вы не  забыли, что и вам надлежит кое-что для  меня сделать  и сдержать свое обещание. Как  это было?  Дайте  вспомнить.  Да, вот точные слова  обещания, которое вы  дали  вчера вечером своей Эжени. Слушайте!  Вот что  вы сказали: "Согласен,  и притом с радостью. Ради вас  я готов  на  все. Сегодня я  буду носить этот милый лорнет как лорнет, у сердца; но на  заре того дня, когда я буду иметь счастье назвать вас своей женой, я надену его  на - на нос, и так стану  носить  всегда,  в  том  менее  романтическом  и  менее  модном,  но, несомненно, более полезном виде, какой  вам угоден". Вот  точные ваши слова, милый супруг, не правда ли?      - Да, - ответил  я, - у вас отличная намять; и поверьте, прекрасная моя Эжени, я не намерен уклоняться от выполнения этого пустячного обещания. Вот! Смотрите. Они мне даже к лицу, не так ли? - И, придав лорнету форму очков, я осторожно  водрузил их  на подобающее  место; тем  временем  мадам  Симпсон, поправив шляпку и  скрестив  руки,  уселась на  стуле в  какой-то  странной, напряженной и, пожалуй, неизящной позе.      - Боже! - вскричал  я почти в  тот же  миг,  как оправа очков коснулась моей переносицы. - Боже  великий! Что же это за очки? - И быстро  сняв их, я тщательно протер их шелковым платком и снова надел.      Но  если в  первый  миг  я был удивлен, то теперь  удивление  сменилось ошеломлением; ошеломление это было безгранично и могу даже сказать - ужасно. Во  имя  всего  отвратительного,  что это? Как поверить своим  глазам - как? Неужели - неужели это румяна? А это - а это - неужели же это морщины на лице Эжени  Лаланд? О Юпитер  и все боги и богини, великие и малые! - что - что - что сталось с ее зубами? -  Я  в бешенстве  швырнул очки на пол,  вскочил со стула  и  стал  перед  миссис  Симпсон,  уперевшись руками в бока,  скрежеща зубами, с пеною у рта, но не в силах ничего сказать от ужаса и ярости.      Я  уже  сказал, что мадам Эжени Лаланд -  то есть Симпсон - говорила на английском языке почти так же плохо, как  писала, и поэтому обычно к нему не прибегала. Но гнев способен довести женщину до любой крайности; на этот  раз он толкнул  миссис Симпсон  на нечто  необычайное: на  попытку  говорить  на языке, которого она почти не знала.      -  Ну  и что,  мсье,  - сказала  она, глядя  на  меня  с видом крайнего удивления.  - Ну и  что, мсье? Что  слюшилось? Вам есть  танец, святой Витт? Если меня не нрависьте, зачем купите кот в мешок?      - Негодяйка! - произнес я, задыхаясь. - Мерзкая старая ведьма!

The script ran 0.003 seconds.