1 2 3
Номер второй показывает того же увальня (теперь приодетого джентльменом), стягивающего с головы самого джентльмена (он теперь сидит за столом и пишет) некое подобие шапски{32}. Понизу той же рукой написано: «Ham-let, или Homelette au Lard».{33}
Наконец, на номере третьем — дорога, пеший путник (в украденной шапске) и указатель «В Хай-Уиком»{34}.
Имя его подобно Протею. В каждом углу он плодит двойников. Почерку его бессознательно подражают законники, которым выпала доля писать той же рукой. В сырое утро 27 ноября 1582го года он — Шакспир, она — Уотли из Темпл-Графтон. Два дня спустя, он — Шагспир, она же — Хатуэй из Стратфорда-на-Авоне{35}. Так кто же он? Вильям Икс, прехитро составленный из двух левых рук{36} и личины. Кто еще? Человек, сказавший (не первым), что слава Господня в том, чтобы скрыть, а человечья — сыскать. Впрочем, то, что уорикширский парень писал пьесы, более чем удовлетворительно доказывается мощью сморщенных яблок и бледного первоцвета{37}.
Здесь две темы: шекспировская, исполняемая в настоящем времени Эмбером, чинно принимающим гостя в своей спальне; и совершенно иная — сложная смесь прошлого, настоящего и будущего — тема, которой ужасное отсутствие Ольги причиняет страшные затруднения. Это была, это есть их первая встреча со времени ее смерти. Круг не заговорит о ней, даже не спросит о прахе; и Эмбер, который тоже стесняется смерти, не знает, что сказать. Имей он возможность свободно передвигаться, он мог бы молча обнять своего толстого друга (жалкое поражение для философа и поэта, привыкших верить, что слово превыше дела), но как это сделать, когда один из двух лежит в постели? Круг, наполовину намеренно, остается недосягаемым. Трудный он человек. Описать спальню. Упомянуть о ярких карих глазах Эмбера. Горячий пунш и приступ жара. Крепкий блестящий нос в голубых прожилках, браслет на волосистом запястье. Ну, скажи что-нибудь. Спроси о Давиде. Упомяни кошмар репетиций.
— Давид тоже слег с простудой (ist auk beterkeltet), но мы не потому вернулись назад [zueruk]. Так что [shto bish] ты говорил о репетициях [repetitiakh]?
Эмбер благодарно принимает предложенную тему. Он мог бы спросить: «а почему?». Чуть позже он узнает причину. В этой туманной области он смутно ощущает опасность для чувствительной души. И предпочитает поговорить на профессиональные темы. Последний шанс описать спальню.
Слишком поздно. Эмбер ораторствует. Он даже преувеличивает свой ораторский пыл. В сжатом и обезвоженном виде последние впечатления Эмбера, литературного советника Государственного Театра, можно представить так:
— Лучшие два Гамлета, какие у нас были, да просто единственно сносные, оба загримировались, перешли границу и теперь, сказывают, неистово интригуют в Париже, дорогой едва не поубивав друг друга. Из молодых, которых мы смотрели, ни единый никуда не годится, хотя один-два обладают по крайней мере тучностью{38}, потребной для роли. По причинам, которые я сейчас поясню, Озрик и Фортинбрас чрезвычайно возвысились над прочими персонажами. Королева в положении. Лаэрт по своей комплекции не способен освоить и азов фехтования. Я утратил к этой постановке всякий интерес, потому что мне не по силам изменить нелепые очертания, которые она принимает. Единственная моя скромная цель нынче — заставить актеров усвоить мой перевод вместо той гадости, к которой они пристрастились. С другой стороны, этот любимейший из моих трудов, начатый так давно, пока не вполне окончен, и необходимость подстегивать его ради случайной (чтоб не сказать большего) цели раздражает меня чрезвычайно. Но, впрочем, и это пустяки в сравненьи с кошмаром — слышать, как актеры с каким-то атавистическим облегчением съезжают на тарабарщину традиционной версии (Кронберга{39}) всякий раз, что жулик Верн, а Верн слаб и предпочитает идеи словам, позволяет им это у меня за спиной.
Эмбер принимается объяснять, почему новое правительство сочло возможным стерпеть постановку запутанной елизаветинской пьесы. Он излагает идею, лежащую в основе спектакля. Верн, покорно возглавивший постановку, извлек концепцию пьесы из диковинной книги покойного профессора Гамма{40} «Подлинная интрига „Гамлета“».
«Лед и сталь [писал профессор] — вот физическая амальгама, мысль о которой внушает нам личность странно жесткого и тяжкого Призрака. В этом союзе будет ныне рожден Фортинбрас (Железнобокий). Согласно извечным принципам сцены, все предвещаемое обязано овеществиться: потрясение{41} должно состояться, чего бы оно ни стоило. Экспозиция „Гамлета“ угрюмо сулит зрителю пьесу, основанную на попытке молодого Фортинбраса вернуть земли{42}, проигранные его отцом королю Гамлету. Вот конфликт и вот интрига. Втихую переносить ударение со здоровой, сильной, ясно очерченной нордической темы на хамелеонистические настроения импотентного Датчанина означало бы, в условиях современной сцены, наносить оскорбление детерминизму и здравому смыслу.
Каковы бы ни были намерения Шекспира или Кида{43}, нельзя сомневаться в том, что лейтмотивом, движущей силой действия пьесы является коррупция гражданской и военной жизни в Дании. Вообразите мораль армии, где солдат, коему не пристало страшиться ни грома, ни безмолвия, сообщает, что у него на сердце тоска{44}! Сознательно или подсознательно автор „Гамлета“ создал трагедию масс, обосновав тем самым доминирование общества над личностью. Это не означает, впрочем, что в пьесе отсутствует осязаемый герой. Но таковым не является Гамлет. Подлинный герой — это, разумеется, Фортинбрас, цветущий юный рыцарь, прекрасный и твердый до мозга костей. С Божьего соизволения этот славный нордический юноша перенимает власть над жалкой Данией, которой столь дурно управляли дегенеративный король Гамлет и жидо-латинянин Клавдий{45}.
Как и во всех упадочных демократиях, в Дании, выведенной в пьесе, каждый страдает недержанием речи. Если необходимо спасать Государство, если нация хочет быть достойной нового сильного правительства, значит, следует переменить все; здравый смысл народа обязан выплюнуть изысканные яства, состряпанные из поэзии и лунного света, и простое слово, verbum sine ornatu[39], равно внятное и человеку и зверю, слово, сопровождаемое соответственным делом, должно воцариться снова. Молодой Фортинбрас обладает древним и наследственным правом на датский престол. Некое темное дело, неправедное и насильственное, некий грязный трюк дегенеративного феодализма, некий масонский маневр, измышленный Шейлоками{46} из высших финансовых кругов, лишили его семью предмета ее законных притязаний, и тень этого преступления, подобно темному заднику, продолжает нависать до той поры, пока в заключительной сцене идея правосудия масс не налагает на пьесу в целом присущего ей отпечатка исторической значимости.
Трех тысяч червонцев и недели, примерно, наличного времени вряд ли могло хватить для захвата Польши{47} (по крайней мере в те времена); но их как раз хватило для другого. Пропивший свой разум Клавдий{48} вполне был обманут уверениями молодого Фортинбраса в том, что он, Фортинбрас, пройдет через земли Клавдия на своем (удивительно окольном) пути в Польшу вместе с армией, набранной для решения совершенно иной задачи. О нет, грязным полякам нечего было трястись от страха: это завоевание не состоялось, не их болот и лесов домогался наш герой. Вместо того, чтобы маршировать к порту, Фортинбрас, этот гениальный солдат, затаился в ожидании, и „вперед не торопясь“{49} (как прошептал он своим войскам, отправив Капитана с поклоном к Клавдию{50}) могло означать лишь одно: не торопясь отправляйтесь в укрытие, покамест враг (король датский) думает, что вы отплыли в Польшу.
Подлинная интрига пьесы становится ясной, как день, если понять следующее: Призрак, явившийся на зубчатые стены Эльсинора, — это вовсе не тень отца Гамлета. Это тень отца Фортинбраса, убитого королем Гамлетом. Дух убитого прикидывается духом убийцы, — какой великолепный пример дальновидной стратегии, какое глубокое и напряженное восхищение возбуждает он в нас! Многословный и, вероятно, совершенно неверный отчет о смерти старого Гамлета, сообщенный этим прелестным притворщиком, предназначен единственно для того, чтобы создать в государстве innerliche Unruhe[40] и подорвать моральный дух датчан. Яд, по капле вливаемый спящему в ухо{51}, есть символ умелого впрыскивания смертоносных слухов, символ, который вряд ли мог пройти незамеченным партером времен Шекспира{52}. Таким образом, старик Фортинбрас, надев личину вражьего призрака, готовит крушение вражьего сына и триумф своего отпрыска. О нет, „кары“ не были случайны, „убийства“{53} не были негаданны, как представляется свидетелю Горацио{54}, нота глубокого удовлетворения (которого не может не разделить и публика) присутствует в гортанном выкрике молодого героя: — Ха-ха, вся эта кровь кричит о бойне{55} (понимай: все эти лисы слопали друг дружку), — когда он озирает груды мертвых тел, — все, что осталось от гнили датской державы{56}. Мы легко можем вообразить его присоединившимся к грубоватой вспышке сыновьей признательности: „Неплохо поработал, старый крот{57}!“
Но возвратимся к Озрику. Болтливый Гамлет только что обращался к черепу шута; теперь череп паясничающей смерти обращается к Гамлету. Обратите внимание на замечательное сопоставление: череп — скорлупа: „Побежал со скорлупой на макушке“{58}. Йорик и Озрик почти рифмуются, но то, что было ерничаньем в одном, стало остью (костью, осью — os) в другом. Мешая язык судна с языком посудной лавки{59}, этот посредник, одетый в наряд причудливого придворного, явился как комиссионер смерти, той самой смерти, которой Гамлет только что избегнул на море. Крылышки на камзоле и цветистые околичности маскируют серьезность цели, дерзновенный и коварный ум. Кто же он, этот мастер церемоний? Один из блистательнейших шпионов молодого Фортинбраса{60}.» Ну хватит, теперь ты видишь, что мне приходится сносить.
Круг не в силах сдержать улыбки, слушая жалобы Эмбера. Он замечает, что чем-то это напоминает манеру Падука. Я имею в виду замысловатость кружения этой беспримесной глупости. Эмбер, стремясь подчеркнуть отрешенность художника от жизни, говорит, что не знает и знать не желает (показательный оборот), кто таков этот Падук или Падок{61} — «bref, la personne en question».[41] В порядке разъяснения Круг рассказывает Эмберу о своей поездке на Озера и о том, чем она завершилась. Эмбер, естественно, в ужасе. Он живо воображает, как Круг и малыш бродят по комнатам опустевшего домика, где пара часов (одни в столовой, другие в кухне), вероятно, идут, одинокие, нетронутые, трогательно верные понятиям человека о времени даже после того, как человека не стало. Он задумывается, успел ли Максимов получить его так хорошо написанное письмо касательно смерти Ольги и беспомощного состояния Круга. Ну что тут сказать? Священник ошибочно принял за вдовца подслеповатого старца из свиты Виолы и, читая молитву, пока горело за толстой стеной большое прекрасное тело, все время обращался к нему (а тот все кивал в ответ). Даже не дядя, даже не любовник ее матери.
Эмбер отворачивается к стене и заливается слезами. Чтобы вернуть их беседу на менее чувствительный уровень, Круг начинает рассказ о любопытном человеке, с которым он когда-то ехал по Штатам, о человеке, фанатически жаждавшем сделать из «Гамлета» фильм.
Мы начнем, — говорил он, — с
Глумленья призраков{62}, что в саванах дырявых
проносятся вдоль гулких улиц Рима.
С поруганной луны{63}…
Потом: бастионы и башни Эльсинора, его драконы и вычурные решетки, луна, усеявшая рыбьей чешуей его черепичные кровли, русалочий хвост, размноженный шпицами крыши, отблескивающей под равнодушным небом, и зеленая звездочка светляка на помосте перед темным замком{64}. Первый свой монолог Гамлет произносит в невыполотом саду, в зарослях бурьяна. Главные захватчики — лопух с чертополохом. Жаба пыжится и мигает в любимом садовом кресле покойного короля{65}. Где-то ухает пушка, — пьет новый король{66}. По законам сна и экрана ствол пушки плавно преобразуется в покосившийся ствол сгнившего дерева в саду. Ствол, точно пушечный, указывает в небеса, где на мгновенье неспешные кольца грязно-серого дыма слагаются в слово «самоубийство»{67}.
Гамлет в Виттенберге, вечно опаздывающий, пропускающий лекции Дж. Бруно{68}, никогда не наблюдающий времени, полагаясь на Горацио с его хронометром, а тот отстает, обещающий быть на укреплениях в двенадцатом часу и приходящий заполночь{69}.
Лунный свет на цыпочках крадется за Призраком, полностью забранным в броню, отблеск его то плещется на скругленном оплечье, то стекает по набедреннику.
Еще мы увидим Гамлета, волокущим мертвую Крысу{70}, — из-под ковра, по полу, по винтовым ступеням, чтобы бросить тело в каком-то темном проходе, — и зловещую игру света, когда швейцарцев с факелами{71} отправляют искать это тело. Или вот еще волнующий эпизод: Гамлет в бушлате{72}, не страшась бушующих волн, невзирая на брызги, карабкается по тюкам и бочонкам датского масла, прокрадывается в кабину, где похрапывают в общей койке Розенстерн и Гильденкранц, кроткие взаимозаменяемые близнецы{73}, которые «пришли, чтоб вылечить, ушли, чтоб умереть». По мере того, как полынные равнины и холмы в леопардовых пятнах проносились за окнами мужского вагона-люкс, выявлялось все больше фильмовых возможностей. Мы могли бы увидеть, говорил он (это был потертый человечек с ястребиным лицом и ученой карьерой, внезапно оборванной нерасчетливым выбором времени для амурной истории), Р., крадущегося за Л. Латинским кварталом{74}, молодого Полония, играющего Цезаря в университетском спектакле{75}, череп, обрастающий чертами живого шута (с разрешения цензора) в обтянутой перчаткой ладони Гамлета; может быть, даже старого здоровяка короля Гамлета, разящего боевым топором полчища полячишек, оскальзывающихся и ползающих по льду{76}. Тут он вытянул из заднего кармана фляжку и сказал: «хлопнем». Он-то решил, по бюсту судя, что ей самое малое восемнадцать, а оказалось только-только пятнадцать, сучке. А потом еще смерть Офелии. Под звуки «Les Funérailles»[42] Листа мы покажем ее гибнущей — гивнущей, как сказал бы другой русалочий отче{77}, — в борьбе с ивой. Девица, ивица. Он предполагал дать здесь панорамой гладь вод. В главной роли плывущий лист. А там — снова ее белая ручка, сжимая венок, пытается дотянуться, пытается обвиться вокруг обманчиво спасительного сучка. Тут трудновато будет сообщить драматический оттенок тому, что в неозвученные времена было pice de resistance[43] комических коротышек, — фокусу с внезапным намоканием. Человек-ястреб в клозете спального люкса указывал (между сигарой и плевательницей), что можно бы изящно обойти эту трудность, показав лишь ее тень, падение тени, падение, промельк за край травянистого бережка под дождем теневых цветов. Представляете? Затем: плывет гирлянда{78}. Пуританская кожа (на которой они сидели) — вот и все, что сохранилось от филогенетической связи между современной, крайне дифференцированной пульмановской идеей и скамьей примитивного дилижанса: от сена к керосину. Тогда — и только тогда — мы увидим ее, говорил он, как она плывет по ручью (который дальше ветвится, образуя со временем Рейн, Днепр, Коттонвудский Каньон или Нова-Авон{79}) на спине, в смутном эктоплазменном облаке намокших, набухших одежд из стеганной ваты, мечтательно напевая «эх, на-ни, на-ни, на-ни-на» или какие-нибудь иные старинные гимны{80}. Напевы становятся колокольным звоном, мы видим заболоченную равнину, где растет Orchis mascula{81}, и вольного пастуха: исторические лохмотья, солнцем просвеченная борода, пяток овечек и один прелестный ягненок. Очень важен этот ягненок, хоть он и появится лишь на миг — на один удар сердца, — буколическая тема. Напевы тянутся к пастуху королевы, овечки тянутся к ручью.
Анекдот Круга оказывает нужное действие. Эмбер перестает шмыгать. Он слушает. Он уже улыбается. И наконец, игра захватывает его. Конечно, ее нашел пастух. Да ведь и имя ее можно вывести из имени влюбленной пастушки, жившей в Аркадии{82}. Или, что более чем возможно, оно — анаграмма имени Алфея (Alpheios Ophelia — с «s», затерявшейся в мокрой траве), — Алфей, это был речной бог, преследовавший долгоногую нимфу, пока Артемида не обратила ее в источник, что, разумеется, пришлось в самую пору его текучести (ср. «Winnipeg Lake», журчание 585, изд-во «Vico Press»). Опять-таки, мы можем взять за основу и греческий перевод стародатского названия змеи. Lithe — тонко-гибкая, тонкогубая Офелия, влажный сон Амлета{83}, летейская русалка, Russalka letheana в науке (под пару твоим «красным хохолкам»). Пока он ухлестывал за немецкими горничными{84}, она сидела дома за дребезжащим от ледяного весеннего ветра стеклом затертого льдами окна, невинно флиртуя с Озриком{85}. Столь нежна была ее кожа, что от простого взгляда на ней проступали розоватые пятна. От необычного насморка, такого же как у ботичеллиева ангела, чуть краснели кромки ноздрей, краснота сползала к верхней губе, знаешь, где краешек губ становится кожей. Она оказалась также чудесной кухаркой, — впрочем, вегетарианского толка. Офелия, или запасливость. Скончалась, попавши в запас. Прекрасная Офелия{86}. Первое фолио с его жеманными поправками и множеством грубых ошибок. «Мой добрый друг Горацио (мог бы сказать Гамлет), при всей ее телесной мягкости она была крепка, как гвоздь. А уж скользкая: что твой букетик угрей. Из этих прелестных, узких и скользких, змеевидных девиц с жидкой кровью и светлыми глазками, одновременно истеричных до похотливости и безнадежно фригидных. Тихой сапой, с дьявольской изощренностью семенила она по дорожке, начертанной амбициями ее папаши. Даже обезумев, она лезла ко всем со своей тайной, с этими ее перстами покойника{87}. Которые упорно тыкали в меня. Да, еще бы, я любил ее, как сорок тысяч братьев{88}, ведь вору вор поневоле брат (терракотовые горшки, кипарис, узкий ноготь луны), но мы же все здесь ученики Ламонда{89}, коли ты понимаешь, что я хочу сказать.» Он мог бы добавить, что застудил себе затылок{90} при представленьи пантомимы. Розоватая лощина ундины{91}, арбуз, принесенный со льда, l'aurore grelottant en robe rose et verte.[44] Ее непрочный подол.
Помянув словесный помет, заляпавший ношенную шляпу немецкого филолога, Круг предлагает заодно уж поэкспериментировать и с именем Гамлета. Возьмем Телемаха, говорит он, «Telemachos» — «разящий издали», что опять-таки и было гамлетовой идеей ведения военных действий. Подрежем его, уберем ненужные буквы, все они суть вторичные добавления, — и получим древнее «Telmah». Прочитаем задом наперед. Так ударяется капризное перо в бега с распутной мыслью, и Гамлет задним ходом становится сынком Улисса{92}, истребляющим маминых любовников. «Worte, worte, worte»[45]. Во рте, во рте, во рте. Любимейший мой комментатор — Чишвитц{93}, бедлам согласных, или soupir de petit chien.[46]
Эмбер, однако, еще не развязался с девицей. Упомянув мимоходом, что Elsinore есть анаграмма от Roseline, что также не лишено возможностей, он возвращается к Офелии. Она ему нравится, сообщает он. Что бы там Гамлет ни говорил про нее, у девушки был шарм, надрывающий душу шарм: эти быстрые серо-голубые глаза, внезапный смех, ровные мелкие зубы, пауза, чтобы понять, не смеетесь ли вы над ней. Колени и икры, хоть и прелестные по форме, были чуть крупноваты в сравненьи с тонкими руками и легким бюстом. Ладони рук, как влажное воскресенье, и она носила на шее крестик, там, где маленькой изюминке ее плоти, сгущенному, но все прозрачному пузырьку голубиной крови, казалось, вечно грозила опасность быть рассеченным тонкой золотой цепочкой. И еще, ее утреннее дыхание, аромат нарциссов до завтрака и простокваши — после. Что-то неладное с печенью. Мочки ушей ее были голы, хоть и проколоты еле заметно — для миниатюрных кораллов, не для жемчужин. Сплетение этих деталей — острые локти, светлые-светлые волосы, тугие блестящие скулы и призрак светлого пуха (так нежно колючего с виду) в уголках ее рта — напоминает ему (говорит Эмбер, вспоминая детство) малокровную горничную-эстонку, чьи трогательно разлученные грудки бледно болтались в блузе, когда она наклонялась — низко, так низко, — чтоб подтянуть его полосатые чулки.
Тут Эмбер неожиданно возвышает голос до визга разгневанного отчаянья. Он говорит, что вместо этой аутентичной Офелии роль получила невозможная Глория Колокольникова, безнадежно пухлявая, с ротиком в виде туза червей. Его особенно распаляют оранжерейные лилии и гвоздики, которые выдает ей дирекция, чтобы ей было, с чем поиграть в сцене «безумия». Она и режиссер — ну, точно, как Гете, — воображают Офелию в виде банки с персиковым компотом: «все ее существо купалось в сладко созревшей страсти», — говорит Иоганн Вольфганг{94}, нем. поэт, ром., драм. и фил. О ужас!
— Или ее папаша… Все мы знаем и любим его, не так ли? чего уж проще, его-то сделать как следует: Полоний-Панталоний, приставучий старый дурак в стеганном халате, шаркающий ковровыми тапками вслед за очками, свисающими с кончика носа, пока он переваливается из комнаты в комнату, неопределенно женоподобный, совмещающий папу и маму, гермафродит с комфортабельным задом евнуха, — а у них взамен долговязый, чопорный мужчина, игравший когда-то Меттерниха в «Вальсах мира» и возжелавший до конца своих дней остаться коварным и мудрым государственным мужем. О ужас, ужас, ужас!{95}
Но худшее еще впереди. Эмбер просит друга подать ему некую книгу, — нет, красную. Извини, другую красную{96}.
— Как ты, возможно, заметил, Вестовой упоминает какого-то Клавдио, передавшего ему письма, которые Клавдио «получил… от тех, кто их принес (с корабля)». Более эта персона в пьесе не упоминается. Теперь откроем вторую книгу великого Гамма. Что он делает? Да, это здесь. Он берет этого Клавдио и — ладно, ты только послушай.
— «То, что это был королевский дурак, видно из факта, что в немецком оригинале („Bestrafter Brudermord“{97}) новость приносит шут Фантазмо. Поразительно, что никто до сих пор не взялся проследить эту прототипическую улику. Не менее очевиден и тот факт, что Гамлет с его пристрастием к каламбурам, разумеется, позаботился бы, чтобы матросы передали его послание именно „королевскому дураку“, поскольку он, Гамлет, короля одурачил. Наконец, если мы вспомним, что в те времена придворный шут часто брал себе имя господина, лишь слегка изменяя окончание, картина становится полной. Мы имеем, следовательно, интереснейшую фигуру итальянского или итальянизированного шута, слоняющегося по мрачным залам северного замка, человека лет сорока, но такого же осторожного, как в молодости, лет двадцать назад, когда он сменил Йорика{98}. Если Полоний был „отцом“ благих вестей{99}, то Клавдио — „дядюшка“ дурных. Характер его даже тоньше, чем у этого мудрого и достойного старика. Он опасается сам предстать перед королем с посланием, о содержании коего уже осведомился не без помощи проворных пальцев и проницательных глаз. Он понимает, что не может так просто явиться к королю и сказать ему „your beer is sour“ [„ваша брага сбродила“], построив каламбур на „beer“ и разумея: „your beard is soar'd“ [„вас дернули за бороду“]. Поэтому с грандиозным хитроумием он измышляет стратагему, которая делает более чести его уму, чем моральной отваге. Что же это за стратагема? Она гораздо глубже всего, до чего сумел бы додуматься „бедный Йорик“. Пока матросы спешат в приюты тех наслаждений, какие способен предложить им давно лелеемый порт, Клавдио, этот темноглазый мастер интриги, аккуратно складывает опасное письмо и небрежно вручает его другому вестнику — „Вестовому“ пьесы, который, ни о чем не догадываясь, относит письмо королю.»
Но довольно об этом, послушаем лучше некоторые известные строки в переводе Эмбера:
Ubit' il' ne ubit'? Vot est' oprosen.
Vto bude edler: v razume tzerpieren
Ogneprashchi i strely zlovo roka…{100}
(или, как изложил бы это француз):
L'éorgerai-je ou non? Voici le vrai problème.
Est-il plus noble en soi de supporter quand même
Et les dards et le feu d'un accablant destin…
Ну, разумеется, шучу. А вот настоящее:
Tam nad ruch'om rostiot naklonno iva,
V vode iavliaia list'ev sedinu;
Guirliandy fantasticheskie sviv
Iz etikh list'ev — s primes'u romashek,
Krapivy, lutikov…
[over yon brook there grows aslant a willow
Showing in the water the hoariness of its leaves;
Having tressed fantastic garlands
of these leaves, with a sprinkling of daisies,
Nettles, crowflowers…]{101}
Как видишь, мне приходится самому выбирать своих комментаторов.
Или вот этот трудный пассаж:
Ne dumaete-li vy, sudar', shto vot eto [песенка о раненом олене], da les per'ev na shliape, da dve kamchatye rosy na proreznykh bashmakakh, mogli by, kol' fortuna zadala by mne turku, zasluzhit' mne uchast'e v teatral'noi arteli; a, sudar'?
Или начало моей любимой сцены —
Круг, пока он сидит, слушая Эмбера, не может не дивиться странности этого дня. Он воображает себя, вспоминающего в какой-то из точек будущего именно эту минуту. Он, Круг, сидел у постели Эмбера. Эмбер, подняв колена под одеялом, читал с бумажных клочков обрывки белых стихов. Недавно Круг потерял жену. Город оглушен новым политическим порядком. Двое людей, любимых им, схвачены и, может быть, казнены. Но в комнате было тепло, и Эмбер углублялся в «Гамлета». И Круг дивился странности этого дня. Он слушал сочный голос Эмбера (отец Эмбера был персидским торговцем) и пытался разложить свое восприятие на простейшие элементы. Природа сотворила однажды англичанина, под сводом лба у которого таился улей слов; человека, которому довольно было лишь выдохнуть частичку своего колоссального словаря, как она оживала, росла, выбрасывала дрожащие усики и превращалась в сложный образ с пульсирующим мозгом и соотнесенными членами. Триста лет спустя, иной человек в иной стране попытался передать эти рифмы и метафоры на ином языке. Этот процесс потребовал огромного труда, для необходимости которого невозможно указать разумной причины. Это как если бы некто, увидев некий дуб (называемый далее «Отдельное Д»), растущий в некой земле, отбрасывая неповторимую тень на зеленую и бурую почву, затеял бы строить у себя в саду машину огромной сложности, которая сама по себе была так же не схож с тем или этим деревом, как не схожи вдохновение и язык переводчика с вдохновением и языком изначального автора, но которая посредством искусного сочетания ее частей и световых эффектов, и работы ветродуйных устройств смогла бы, будучи завершенной, отбрасывать тень, в точности схожую с тенью Отдельного Д, — тот же очерк, точно так же меняющийся, те же двойные и одиночные пятна солнца, зыблющиеся в том же месте в такое же время дня. С практической точки зрения подобная трата времени и материала (все головные боли, все полуночные триумфы, обернувшиеся крушениями при трезвом утреннем свете!) была почти преступно нелепой, ибо величайший шедевр имитации предполагает добровольное ограничение мысли, подчиненность чужому гению. Восполняются ли эти самоубийственные ограничение и подчиненность чудесами приспособительной техники, тысячами приемов театра теней, остротой наслаждения, которое испытывают мастер, ткущий слова, и тот, кто за ним наблюдает при каждом новом хитросплетении нитей, или в конечном итоге все это — лишь преувеличенное и одушевленное подобие пишущей машинки Падука?
— Тебе нравится, ты принимаешь это? — спросил озабоченно Эмбер.
— По-моему, чудесно, — ответил, нахмурясь, Круг. Он встал и прошелся по комнате. — Кое-какие строки нуждаются в дополнительной смазке, — продолжал он, — и мне не понравился цвет мантии рассвета, я представляю себе «russet»{102} менее кожистым и пролетарским, но, может быть, ты и прав. В целом получается просто чудесно.
Он говорил это, подойдя к окну и бессознательно глядя во двор, в глубокий колодец света и тьмы (ибо, как это ни странно, час был послеполуденный, не полночный).
— Ну, я очень рад, — сказал Эмбер. — Конечно, нужно еще переменить массу мелочей. Я думаю остановиться на «laderod kappe»{103}.
— Некоторые его каламбуры… — сказал Круг. — Ба, это еще что за притча?
Он вдруг увидел двор. Двое шарманщиков стояли там в нескольких шагах один от другого и ни один не играл, — напротив, оба глядели подавленно и были словно бы не в своей тарелке. Немногочисленные малолетки с тяжелыми подбородками и зигзагообразными профилями (один малец держал за веревочку игрушечный автомобильчик) молча на них таращились.
— Отроду не видел двух шарманщиков зараз в одном и том же дворе, — сказал Круг.
— Я тоже, — сказал Эмбер. — А теперь я тебе покажу…
— Хотел бы я знать, что случилось? — сказал Круг. — Вид у них донельзя смущенный, и они не играют или не могут играть.
— Может быть, один из них вторгся в пределы другого, — предположил Эмбер, выравнивая свежую стопку листков.
— Может быть, — сказал Круг.
— И может быть, каждый боится, что стоит ему начать, как соперник примажется со своей музыкой.
— Может быть, — сказал Круг. — И все-таки зрелище редкостное. Шарманщик — самая что ни на есть эмблема одиночества. А тут — нелепое удвоение. Они не играют, а смотрят вверх.
— А теперь, — сказал Эмбер, — я прочитаю тебе…
— Мне известны люди только одной профессии, — сказал Круг, — которые вот так же заводят глаза. Это наши попы.
— Ну же, Адам, сядь и послушай. Или я тебе надоел?
— Что за глупости, — сказал Круг, возвращаясь к креслу. Я просто пытался понять, что в них не так. И детей, похоже, их молчание озадачивает. Что-то есть в во всем этом очень знакомое, а я никак не вспомню что, какой-то поворот мысли…
— Главная трудность, с которой сталкиваешься, переводя это место, — сказал Эмбер, облизывая после глотка пунша толстые губы и поудобней пристраиваясь к большой подушке, — главная трудность…
Его прервал далекий звон дверного колокольчика.
— Ты кого-нибудь ждешь? — спросил Круг.
— Никого. Разве из актеров кто зашел посмотреть, не помер ли я. Вот разочарование для них.
Шаги лакея удалились по коридору. Потом вернулись.
— К вам джентльмен и леди, сэр, — сообщил он.
— А, черт, — сказал Эмбер. — Ты бы не мог, Адам…?
— Да, разумеется, — произнес Круг. — Сказать им, что ты спишь?
— И что я небрит, — сказал Эмбер. — И что очень хочу читать дальше.
Миловидная дама в сшитом по мерке сизовато-сером костюме и господин со сверкающим красным тюльпаном в петлице визитки бок о бок стояли в прихожей.
— Мы… — начал господин, копошась в левом кармане штанов и несколько извиваясь как бы от колик или слишком тесной одежды.
— Господин Эмбер слег с простудой, — сказал Круг. — Он просил меня…
Господин поклонился:
— Понимаю, вполне, однако вот это (свободная рука протянула карточку) укажет вам мое имя и положение. У меня, как изволите видеть, приказ. Я поспешил подчиниться ему, презрев мой личный долг, долг хозяина дома. Я тоже принимал гостей. Не сомневаюсь, что и господин Эмбер, ежели я правильно произношу его имя, проявит такую же поспешность. Это мой секретарь, — фактически, нечто большее, нежели секретарь.
— Ах, оставь, Густав, — сказала дама, слегка подпихивая его локотком. — Профессора Круга, уж верно, не интересуют наши с тобой отношения.
— Наши с тобой сношения? — молвил Густав, взглянув на нее с выражением глуповатой игривости на аристократическом лице. Скажи еще разик. Так приятно звучит.
Она опустила густые ресницы и надула губки.
— Я не то хотела сказать, гадкий. Профессор подумает Gott weiss was.[47]
— Это звучит, — нежно настаивал Густав, — подобно шелесту ритмичных пружин одной синей кушетки в одной уютной спаленке для гостей.
— Ну хватит. Это наверняка больше не повторится, если ты будешь таким противным.
— Ну вот, она на нас и рассердилась, — вздохнул Густав, оборотившись к Кругу. — Остерегайтесь женщин, как говорит Шекспир! Однако, я должен исполнить мой печальный долг. Ведите меня к пациенту, профессор.
— Минуту, — сказал Круг. — Если вы не актеры, если все это не идиотский розыгрыш…
— О, я знаю, что вы хотите сказать, — замурлыкал Густав, вам кажется странной присущая нам утонченность, не так ли? Эти вещи обычно ассоциируются с отталкивающей брутальностью и мраком: ружейные приклады, грубая солдатня, грязные сапоги — und so weiter.[48] Но в Управлении осведомлены, что господин Эмбер был артистом, поэтом, чувствительной душой, вот они там и решили, что некоторое изящество и необычайность в обстановке ареста атмосфера высшего света, цветы, аромат женственной красоты, смогут смягчить испытание. Прошу заметить, я явился в гражданском. Возможно, — каприз, это уж как вам будет угодно, но с другой стороны, представьте, как мои неотесанные ассистенты [ткнув большим пальцем свободной руки в сторону лестницы] с грохотом вламываются сюда и начинают вспарывать мебель.
— Вынь из кармана ту большую противную штуку, Густав, и покажи профессору.
— Скажи еще разик?
— Я имею в виду пистолет, — сдавленно молвила дама.
— Ага, — сказал Густав. — Неправильно понял. Но мы объяснимся позднее. Не обращайте на нее внимания, профессор. Склонна преувеличивать. По правде сказать, ничего такого особенного в этом орудии нет. Банальная служебная принадлежность, номер 184682, их можно увидеть дюжинами в любую минуту.
— Ну, с меня хватит, — сказал Круг. — Я к пистолетам равнодушен и, — ладно, не важно. Можете засунуть обратно. Я хочу знать только одно: вы намерены забрать его прямо сейчас?
— Это точно, — ответил Густав.
— Я найду способ пожаловаться на эти чудовищные вторжения, — загремел Круг. — Так продолжаться не может. Они были совершенно безобидной пожилой парой, и оба со слабым здоровьем. Вы определенно пожалеете об этом.
— Мне вдруг пришло в голову, — сообщил Густав, обращаясь к своей миловидной спутнице, пока они следом за Кругом шли по квартире, — что полковник, пожалуй, перебрал по части шнапса к тому времени, когда мы его покинули, так что я сомневаюсь, чтобы до нашего возвращения твоей сестричке удалось хорошо сохраниться.
— Этот его анекдот про двух моряков и barbok [род пирога с ямкой посередине для топленого масла] такой смешной, — ответила дама. — Ты рассказал бы его господину Эмберу. Он писатель, пусть вставит его в свою новую книгу.
— Ну, для этих материй твой собственный ротик… — начал было Густав, но они уже подошли к дверям спальни, и дама скромно отстала, когда Густав, снова сунувший копошливую руку в брючный карман, судорожно втиснулся за Кругом.
Лакей отодвигал от постели midu [инкрустированный столик]. Эмбер рассматривал в зеркальце свой язык.
— Этот идиот явился тебя арестовать, — сказал по-английски Круг.
Густав, с порога ласково улыбавшийся Эмберу, вдруг насупился и с подозреньем взглянул на Круга.
— Но это ошибка, — сказал Эмбер. — Кому может понадобиться меня арестовывать?
— Heraus, Mensch, marsch,[49] — сказал Густав лакею и, когда тот вышел из комнаты:
— Мы не в классе, профессор, — сказал он, обращаясь к Кругу, — так что будьте любезны пользоваться понятным всем языком. Как-нибудь в следующий раз я, глядишь, и попрошу вас научить меня датскому или голландскому; в данный же момент я обязан исполнить долг, может быть столь же неприятный мне и девице Бахофен, сколь и вам. Поэтому я вынужден обратить ваше внимание на тот факт, что я хоть и не питаю неприязни к легкому подтруниванию —
— Постойте, постойте, — воскликнул Эмбер. — Я понял, в чем дело. Это из-за того, что я не открыл вчера окон, когда включили громкоговорители. Но это легко объяснить… Мой доктор подтвердит, что я был болен. Адам, все в порядке, не нужно тревожиться.
Звук прикосновения праздного пальца к рояльной клавише долетел из гостиной при появлении эмберова лакея с перекинутым через руку платьем. Лицо у лакея было цвета телятины, и на Густава он старался не смотреть. На удивленный вскрик хозяина он ответил, что дама в гостиной велела ему одеть Эмбера, если он не хочет, чтобы его расстреляли.
— Но это же смехотворно! — выкрикнул Эмбер. — Не могу же я так вот взять и впрыгнуть в одежду. Мне нужно сначала принять душ, побриться.
— В тихом местечке, куда мы направимся, имеется парикмахер, — дружелюбно сообщил Густав. — Давайте, вставайте, право, не стоит быть таким непослушным.
(А что если я отвечу «нет»?)
— Я отказываюсь одеваться, пока вы все смотрите на меня, — сказал Эмбер.
— А мы и не смотрим, — сказал Густав.
Круг вышел из спальни и мимо рояля пошел в кабинет. Девица Бахофен вскочила с рояльного табурета и проворно его перехватила.
— Ich will etwas sagen [я хочу что-то сказать], — сказала она и уронила легкую руку ему на рукав. — Только что, во время нашего разговора мне показалось, что вы считаете меня и Густава довольно глупыми молодыми людьми. Вы понимаете, это у него такая привычка, он вечно делает witze [шутки] и дразнит меня, а я совсем не такая девушка, как вы могли бы подумать.
— Вот эти безделицы, — сказал Круг, касаясь полки, мимо которой он проходил, — особой ценности не имеют, но он дорожит ими, и если вы сунули фарфорового совенка, — я его что-то не вижу, — к себе в сумку…
— Мы не воры, профессор, — очень спокойно сказала она; каменное у него было сердце, коли он не устыдился дурных мыслей, увидев, как стоит она, блондинка с узкими бедрами и парой симметричных грудей, влажно вздымающихся среди оборок белой шелковой блузки.
Он добрался до телефона и набрал номер Хедрона. Хедрона не было дома. Он поговорил с его сестрой. И обнаружил, что сидит на шляпе Густава. Девушка вновь подошла к нему и открыла белую сумочку, показывая, что не похитила ничего, имеющего реальную или сентиментальную ценность.
— Можете и меня обыскать, — с вызовом сказала она, расстегивая жакет, — если не будете щекотаться, — прибавила дважды невинная, немного вспотевшая немецкая девушка.
Он вернулся в спальню. Густав у окна пролистывал энциклопедию в поисках возбуждающих слов на M и Ж. Эмбер стоял полуодетый с желтым галстухом в руке.
— Et voilà… et me voici… — говорил он с детским прихныкиваньем. — Un pauvre bonhomme qu'on traîne en prison.[50] Ох, мне туда вовсе не хочется. Адам, неужели нельзя ничего сделать? Придумай же что-нибудь, пожалуйста! Je suis souffrant, je suis en détresse.[51] Я признаюсь, что готовил coup d'etat,[52] если они станут меня пытать.
Лакей, которого звали или когда-то звали Иваном, лязгая зубами и полузакрыв глаза, помог своему несчастному господину надеть пиджак.
— Теперь я могу войти? — спросила девица Бахофен с некоторой музыкальной застенчивостью. И неторопливо вступила, покачивая бедрами.
— Пошире откройте глаза, господин Эмбер, — воскликнул Густав. — Я хочу, чтобы вы полюбовались дамой, согласившейся украсить ваш дом.
— Ты неисправим, — промурлыкала девица Бахофен с кривоватой улыбкой.
— Присядь, дорогая. На кроватку. Присядьте, господин Эмбер. Присядьте, профессор. Минута молчания. Поэзия с философией должны поразмыслить, в то время как сила и красота… а недурно отапливают вашу квартирку, господин Эмбер. Нуте-с, а теперь, если бы я был совсем-совсем уверен, что вы двое не постараетесь, чтобы вас пристрелили наши люди, те, что снаружи, я, пожалуй, попросил бы вас покинуть комнату, а мы с девицей Бахофен остались бы здесь и провели коротенькое совещаньице. Я в нем очень нуждаюсь.
— Нет, Liebling,[53] нет, — сказала девица Бахофен. — Пойдем отсюда. Меня тошнит от этой квартиры. Мы этим дома займемся, мой сладенький.
— А по-моему, прекрасное место, — неодобрительно пробормотал Густав.
— Il est saoul[54], — выговорил Эмбер.
— Нет, правда, все эти зеркала и ковры обещают столь дивные восточные неги, я просто не в силах устоять перед ними.
— Il est compltement saoul,[55] — сказал Эмбер и заплакал.
Миловидная девица Бахофен решительно подхватила своего дружка под руку и после некоторых увещеваний убедила его препроводить Эмбера в ожидавший их черный полицейский автомобиль. Когда они ушли, Иван впал в истерику, выволок с чердака старый велосипед, снес его вниз по лестнице и уехал. Круг запер квартиру и медленно поплелся домой.
8
Удивительно ярким выглядел город в лучах последнего солнца: стояли Красные Деньки, особенность этих мест. Они наступали в ряд за первыми заморозками, и счастлив был заезжий турист, навестивший Падукград в такую пору. Слюнки текли при взгляде на грязь, оставленную недавними дождями, столь сдобной казалась она. Фасады домов по одной стороне улицы купались в янтарном свете, который подчеркивал каждую, ну просто каждую их деталь; на некоторых красовались мозаичные панно; главный банк города, например, радовал глаз серафимами среди юккоподобных растений{104}. По свежей синей краске бульварных скамеек детские пальчики выводили слова: «Слава Падуку», — верное средство насытиться властью над липучей материей без того, чтобы уши тебе открутил полицейский, коего натужная улыбка обнаруживала испытываемое им затруднение. Воздушный рубиновый шарик висел в безоблачном небе. В открытых кафе братались чумазые трубочисты и мучнистые пекари, там потопляли они в гренадине и сидре старинную рознь. Посредине панели лежали резиновая мужская калоша и запачканная кровью манжета, и прохожие обходили их стороной, не замедляя, однако, шага и не взглядывая на эти вещицы, да и вовсе ничем не показывая, что заметили их, разве соступят с бордюра в грязь и опять взойдут на панель. Пуля вызвездила окно дешевой лавки игрушек; при приближении Круга оттуда вышел солдат с чистым бумажным пакетом и запихал в него калошу вместе с манжетой. Уберите препятствие и муравьи опять поползут по прямой. Эмбер не носил съемных манжет, да он и не решился бы выпрыгнуть на ходу из машины и побежать, и задыхаться, и бежать, и пригибаться, как этот несчастный. Все это начинает надоедать. Надо проснуться. Слишком быстро множатся жертвы моего кошмарного сна, думал, шагая, Круг, грузный, в черном плаще и с черной шляпой, шлепал расстегнутый плащ, фетровая широкополая шляпа моталась в руке.
Слабость привычки. Прежний чиновник, настоящий ancien régime[56] старого закала, сумел избегнуть ареста, а то и чего похуже, улизнув из своей благопристойной плюшево-пыльной квартиры по улице Перегольм, дом 4, и переехав на жительство в заглохший лифт дома, в коем обитал Круг. Хоть и висела на двери табличка «Не работает», странный автомат по имени Адам Круг неизменно пытался войти и натыкался на испуганное лицо и на белую козлиную бороду потревоженного беженца. Впрочем, испуг тут же сменяли суетливые проявления гостеприимства. Старик сумел превратить свое тесное логово в довольно уютное гнездышко. Он был аккуратно одет, тщательно выбрит и с простительной гордостью мог показать такие, к примеру, приспособления, как спиртовая лампа или брючный пресс. Он был барон.
Круг невоспитанно отказался от предложенной чашечки кофе и протопал к себе в квартиру. В комнате Давида его ожидал Хедрон. Ему сказали о звонке Круга; он сразу пришел. Давид не желал отпускать их из детской, угрожая вылезти из постели, если они уйдут. Клодина принесла мальчику ужин, но он отказывался есть. В кабинет, куда ушли Круг с Хедроном, неразличимо доносились его препирательства с нею.
Они говорили о том, что можно теперь предпринять: планируя определенные шаги, отлично сознавая, что ни эти шаги и никакие иные уже не помогут. Оба хотели понять, почему хватают людей, политической значимости ровно никакой не имеющих; хоть, право, оба могли бы найти ответ, простой ответ, который им будет предъявлен всего через полчаса.
— Кстати, двенадцатого у нас опять совещание, — заметил Хедрон. — Боюсь, ты снова окажешься почетным гостем.
— Я — нет, — ответил Круг. — Меня там не будет.
Хедрон тщательно выскоблил черное содержимое трубки в стоявшую у его локтя бронзовую пепельницу.
— Мне придется вернуться, — вздохнув, сказал он. — К обеду явятся китайские делегаты.
Он говорил о группе иноземных физиков и математиков, приглашенных к участию в конгрессе, отмененном в последний момент. Кое-кто из наименее важных участников не получил извещения об отмене и проделал весь путь впустую.
В дверях, прежде чем выйти, он глянул на шляпу в своей руке и сказал:
— Надеюсь, она не мучилась… я…
Круг затряс головой и торопливо открыл дверь.
Лестница являла собою необыкновенное зрелище. Густав, теперь при полном параде, с выражением крайнего уныния на высокомерном лице сидел на ступеньке. Четверо солдат выстроились в различных позах вдоль стены в виде как бы батального барельефа. Хедрона немедленно окружили, показав ему арестный мандат. Кто-то из солдат отпихнул Круга с дороги. Произошли беспорядочные военные действия невнятного свойства, в ходе которых Густав оступился и гулко пал на лестницу, увлекая за собою Хедрона. Круг пытался последовать за солдатами, но был отброшен. Лязганье стихло. Можно было представить себе барона, сжавшегося в темноте своего необычного укрытия и все не смеющего поверить, что его пока не поймали.
9
Сложивши ладони чашей, любимая, и продвигаясь осторожной, неверной поступью человека очень преклонных лет (хоть тебе их едва ли пятнадцать), ты перешла крыльцо; остановилась; локтем мягко открыла стеклянную дверь; миновала чепраком покрытый рояль, пересекла вереницу прохладных, пропахших гвоздикой комнат, нашла свою тетушку в chambre violette[57] —
Пожалуй, мне нужно, чтобы ты повторила всю сцену. Да-да, сначала. Всходя по каменным ступеням крыльца, ты ни разу не отвела глаз от сложенных чашей ладоней, от розоватой расщелины между большими пальцами. О, что это ты несешь? Ну, давай. На тебе полосатая (тускло-белая, блекло-синяя) безрукавка-джерси, темносиняя юбка девочки-скаута, сползающие сиротски-черные носки и пара заляпанных зеленью теннисных туфель. Геометричное солнце тронуло между колонн крыльца твои красновато-каштановые, коротко остриженные волосы, полную шею и метку прививки на загорелом плече. Ты медленно миновала прохладную, гулкую гостиную, затем вошла в ту комнату, где ковер и кресла, и шторы были синими и лиловыми. Из многозеркалья навстречу тебе выходили чаши ладоней, склоненные головы, а за спиной у тебя передразнивались твои движения. Твоя тетушка, манекен, писала письмо.
— Смотри, — сказала ты.
Очень медленно, словно роза, ты раскрыла ладони. В них, вцепившись всеми шестью мохнатыми ножками в подушку большого пальца и слегка изогнув по-мышиному серое тельце с короткими красными в синих глазках подкрыльями, странно высунутыми вперед из-под приспущенных верхних крыльев, длинных, мрамористых, в глубоких надрезах —
Похоже, мне придется заставить тебя сыграть твою роль и в третий раз, но в попятном порядке, — ты понесешь этого бражника обратно в сад — туда, где его нашла.
Когда ты тронулась в обратный путь (теперь распахнув ладони), солнце, в беспорядке валявшееся по паркету гостиной, на плоском тигре (распяленном и вылупившем из-под рояля яркие глаза), набросилось на тебя, вскарабкалось по выцветшим мягким перекладинам твоей безрукавки и ударило прямо в лицо, и все увидали (теснясь ярус за ярусом в небе, мешая друг другу, тыча перстами — вот она, вот, услада для взгляда, юная radabarbára) его румяность и огненные веснушки, и вспыхнувшие щеки, красные, как задние крылья, ибо бабочка так и сидела, вцепившись в твою ладонь, и ты по прежнему на нее глядела, перемещаясь к саду, где осторожно ссадила ее в густую траву под яблоней, подальше от бусяных глазок твоей младшей сестры.
Где был я в это время? Восемнадцатилетний студент, сидящий с книгой (надо думать, с «Les Pensées»[58]) на станционной скамье в нескольких милях оттуда, не знающий тебя, тобою незнаемый. Вот я захлопнул книгу и поехал тем, что называлось тогда дачным поездом, в деревушку, где проводил то лето юный Хедрон. Это — пригоршня арендуемых дач на склоне холма, обращенном к реке, противный берег которой показывал посредством ольшаников и елей густо-лесистые акры поместья твоей тетки.
Теперь откуда ни возьмись появляется некто — à pas de loup[59] — высокий мальчик с черными усиками и иными отметинами неуютного созревания. Не я, не Хедрон. Тем летом мы только и делали, что играли в шахматы. Мальчик приходился тебе двоюродным братом, и пока мы с товарищем, там, за рекой, вникали в собрание прокомментированных партий Тарраша{105}, он доводил тебя за обедом до слез изощренными, с ума сводящими насмешками, а после, якобы для примирения прокравшись за тобой на чердак, где ты хоронила горестные рыдания, целовал твои мокрые глаза, горячую шею, спутанные волосы и норовил забраться подмышки и за подвязки, ибо ты была для своих лет замечательно крупной, созревшей девушкой; и все же он, несмотря на приятную внешность и голодные жесткие лапы, умер годом позднее от чахотки.
А еще позднее, когда тебе было двадцать, а мне двадцать три, мы повстречались на рождественской вечеринке и обнаружили, что были в то лето соседями, пять лет назад — пять потерянных лет! И именно в ту минуту, когда в испуганном изумлении (испуганном неумелой работой судьбы) ты прижала ладонь ко рту, глядя на меня очень круглыми глазами, и прошептала: «да ведь и я там жила!», — в моей памяти вспыхнул зеленый лужок возле фруктового сада и крепкая девочка, осторожно несущая выпавшего из гнезда покрытого пухом птенца, но ты ли то была в самом деле, — этого никакие раскопки и просеиванья ни подтвердить, ни опровергнуть не смогли.
Фрагменты письма, отправленного мертвой женщине в царство небесное ее нетрезвым мужем.
10
Он избавился от ее мехов, от всех ее фотографий, от ее огромной английской губки и от запасов лавандового мыла, от зонта, от салфеточного кольца, от фарфорового совенка, купленного ею для Эмбера, да так ему и не отданного, — и все-таки она отказывалась забываться. Когда (лет пятнадцать назад) его родители погибли в железнодорожном крушении, он смог умерить страх и страдание, написав Главу III (Глава IV в позднейшей редакции) своей «Mirokonzepsii», где он взглянул прямо в глазницы смерти и обозвал ее пакостью и собакой. Одним лишь сильным движением крупных плеч он стряхнул наслоения святости, облепившие это чудище, и когда рухнули, подняв огромное облако пыли, истрепанные рогожи, покровы и украшения, он испытал что-то вроде уродливого облегчения. Вот только сможет ли он снова проделать это?
Ее платья, чулки и шляпы, и туфли милосердно исчезли вместе с Клодиной, когда та, вскоре после ареста Хедрона, ушла от него, запуганная агентами полиции. Агентства, которые он обзвонил, пытаясь найти ей взамен ученую няню, помочь ему не смогли; но через пару дней после ухода Клодины в дверь позвонили и там, на площадке, стояла молоденькая девчушка с чемоданом в руке и предлагала свои услуги. «Я отзываюсь, — смешно сказала она, — на имя Мариэтта»; — она служила горничной и моделью в доме знаменитого живописца, жившего в 30-й квартире, прямо над Кругом; да вот теперь ему пришлось переехать вместе с женой и двумя другими художниками далеко в провинцию, в гораздо менее комфортабельную тюрьму. Мариэтта стащила вниз второй чемодан и тихо вселилась в комнату около детской. У нее были хорошие рекомендации от Департамента Общественного Здоровья, грациозные ноги и бледное, нежно очерченное, не очень хорошенькое, но симпатичное детское личико с, казалось, запекшимися губами, всегда приоткрытыми, и темные, странно лишенные блеска глаза: зрачки почти совпадали оттенком с райком, поместившимся несколько выше обычного, в непроницаемой тени сажных ресниц. Ни румяна, ни пудра никогда не касались ее на редкость бескровных, равномерно просвечивающих щек. Она носила длинные волосы. Круга смущало чувство, что он ее видел прежде, вероятно, на лестнице. Золушка, маленькая замарашка, что, вытирая пыль, бродит, погруженная в сны наяву, вечно матово бледная и несказанно усталая после последнего бала. В целом, было в ней что-то неприятное, — в ее волнистых каштановых волосах, в их резком каштановом запахе; но Давиду она понравилась, а стало быть, в конце концов, подошла.
11
В день рождения Круга его известили по телефону, что Глава Государства соблаговолил одарить его личной беседой, и едва успел распыхтевшийся философ опустить телефонную трубку, дверь распахнулась и, — совершенно как на театре, лакей из тех, что возникают и коченеют за полсекунды до того, как хлопнет в ладоши их подставной хозяин (которого они между актами обижают, а может и поколачивают), — щелкнул каблуками и откозырял с порога франт-адъютант. Ко времени, когда дворцовый автомобиль, громадный черный лимузин, заставляющий вспомнить о похоронах по первому разряду в алебастровых городах, прибыл в пункт назначения, раздражение Круга сменилось чем-то вроде угрюмого любопытства. Круг, одетый вполне официально, обут был, однако, в домашние шлепанцы, и двое гигантских привратников (которых Падук унаследовал вместе с подпирающими балконы униженными кариатидами) глазели на его рассеянные ступни, шаркавшие по мраморным ступеням. С этой минуты вокруг него постоянно и тихо кишело множество разного сброда в мундирах, заставляя его переходить туда и сюда, — не определенными жестами или словами, но бестелесным упругим давлением. Его препроводили в приемную, где вместо обычных журналов предлагались на выбор головоломки (стеклянные, к примеру, безделицы, внутри которых метались яркие, безнадежно подвижные шарики, кои следовало заманить в пустые орбиты безглазых клоунов). Через минуту явились двое мужчин в масках и всесторонне его обыскали. Затем один удалился за ширму, другой же извлек откуда-то пузырек с биркой «H2SO4» и схоронил его в левой подмышке Круга. Заставив Круга принять «непринужденную позу», он призвал своего компаньона, тот приблизился с нетерпеливой улыбкой и тут же сыскал пузырек, вслед за чем был обвинен в подглядывании сквозь kwazinku [щель между створками ширмы]. Быстрое разрастание ссоры пресеклось появлением zemberla [камергера]. Чопорный старенький персонаж тотчас приметил, что Круг обут неподобающим образом; и вихрь лихорадочных поисков пронесся по гнетущим просторам дворца. Вкруг Круга начала собираться небольшая коллекция разного рода обувки — множество измызганных бальных штиблет, крохотный девичий шлепанец, отороченный траченным молью беличьим мехом, какие-то окровавленные валенки, туфли коричневые, туфли черные и даже пара полусапог с приделанными к ним коньками. Только они и сгодились для Круга, и прошло еще несколько времени, пока отыскались руки и инструменты, способные лишить их подошвы заржавленных, но грациозно изогнутых приложений.
Вслед за этим zemberl препроводил Круга к ministru dvortza фон Эмбиту (немецкого происхождения). Эмбит немедленно объявил себя смиренным поклонником кругова гения. «Mirokonzepsia», сообщил он, сформировала его ум. Больше того, его двоюродный брат учился у профессора Круга, известного медика, — это часом не родственник? Нет. Несколько минут ministr предавался светской болтовне (странная была у него привычка слегка всхрапывать, прежде чем что-то сказать), потом взял Круга под руку, и они пошли длинным коридором с дверьми по одной стороне и просторами гобелена, то оливковою, то салатно-зеленого, изображающего что-то вроде бесконечной охоты в субтропических кущах, — по другой. Гостю пришлось осмотреть различные комнаты, т. е. его провожатый тихо приотворял дверь и уважительным шепотом направлял его интерес на тот или иной объект, достойный внимания. Первая из показанных комнат вмещала выполненную в бронзе контурную карту страны; города и села представлялись на ней разноцветными полу- и вполне драгоценными камнями. В следующей юная машинистка вникала в содержание некоторых документов, и так погружена была она в их расшифровку, и так неслышно проник в эту комнату ministr, что барышня дико завизжала, когда он всхрапнул у нее за спиной. Затем навестили классную: десятка два смуглых армянских и сицилийских мальчиков старательно что-то писали за красного дерева партами, а их eunig[60], жирный старик с крашенными волосами и налитыми кровью глазами, сидел перед ними и раскрашивал ногти, и зевал, не раскрывая рта. Особенный интерес представляла совершенно пустая комната, в которой какая-то вымершая мебель оставила медвяно-желтые квадраты на коричневатых полах: фон Эмбит тут задержался и Круга заставил задержаться, и указал ему молча на пылесос, и постоял, елозя глазами туда и сюда, как бы порхая ими по святыням древнего храма.
Однако кое-что еще более поразительное имелось в запасе pour la bonne bouche. Notamment, une grande pièce bien claire[61] со столами и стульями скромной лабораторной породы, и нечто, смахивающее на особо крупный и сложный радиоприемник. Из этой машины исходило постоянное уханье вроде биения африканского барабана, и трое врачей в белом подсчитывали число ударов в минуту. Со своей стороны, два грозной наружности молодца из личной охраны Падука контролировали докторов, производя отдельный подсчет. Хорошенькая медсестра читала в углу «Отброшенные розы», и личный врач Падука, огромный мужчина с младенческим личиком и в запыленном на вид сюртуке крепко спал за проекционным экраном. Тумм-па, тумм-па, тумм-па, повторяла машина, и время от времени лишняя систола{106} слегка нарушала ритм.
Обладатель сердца, к усиленным стукам которого прислушивались эксперты, помещался в своем кабинете в пятидесяти примерно футах отсюда. Солдаты его охраны — сплошь кожи и патронташи — придирчиво рассмотрели бумаги Круга и фон Эмбита. Последний господин по забывчивости не прихватил фотокопии со свидетельства о рождении, а значит не мог быть пропущен — к большому его, но впрочем добродушному огорчению. Круг вошел один.
Падук, затянутый от карбункула до мозолей в серое полевое сукно, стоял, сложив за спиною руки и повернувшись этой спиной к читателю. Одетый и установленный описанным выше образом, он стоял перед унылым французским окном. Драные облака неслись по белесому небу, чуть дребезжало в окне стекло. Комната, увы, когда-то была бальной залой. Стены ее оживляла густая лепнина. Несколько стульев, плывших по пустынной глади зеркал, были раззолочены. Также и радиатор. Один угол комнаты срезал огромный письменный стол.
— Я тут, — сказал Круг.
Падук повернулся на каблуках и, не глядя на посетителя, прошествовал к столу. Там он утоп в обтянутом кожей кресле. Круг, которому начал жать левый ботинок, поискал куда бы присесть, не нашел и оглянулся на золоченые стулья. Однако хозяин дома предусмотрел и это: раздался щелчок, и копия klubzessela [кресла] Падука выскочила из ловушки вблизи стола.
Физически Жаба мало переменился, разве что каждая из частичек видимого его организма расширилась и загрубела. Клок волос на макушке шишковатой, до синевы выбритой головы был аккуратно расчесан надвое. Был он прыщавее, чем когда-либо, и приходилось гадать, какой же могучей силой воли должен обладать человек, чтоб удержаться и не выдавить черные головки, засорившие грубые поры крыльев и окрестностей крыльев его толстоватого носа. Верхнюю губу уродовал шрам. Кусок пористого пластыря был прилеплен сбоку от подбородка; еще больший кусок с замызганным уголком и сбившимся ватным тампоном виднелся в складке шеи, как раз над жестким воротом полувоенного френча. Словом, он был немножко слишком поганым, чтобы казаться правдоподобным, поэтому давайте позвеним в колокольчик (что в когтях у бронзового орла), и пусть похоронщик слегка его приукрасит. Ну вот, кожа вычищена и обрела марципановый ровный оттенок. Лоснистый гладкий парик с изысканно переплетенными рыжими и белокурыми прядями прикрывает голову. Розовая краска спрятала непристойный шрам. Право, прелесть что было бы за лицо, если бы нам удалось закрыть ему глаза. Но как ни давили мы на веки, они распахивались снова. Я никогда не замечал, какие у него глаза, или же его глаза изменились.
Они были как у рыбы в запущенном аквариуме — тинистые, бессмысленные гляделки, к тому же бедняга смертельно смутился, оказавшись наедине с большим, тяжелым Адамом Кругом.
— Ты хотел меня видеть. В чем твои горести? В чем твоя правда? Люди вечно хотят видеть меня и говорить со мной о своих горестях, о своих правдах. Я устал, мир устал, мы оба устали. Горести мира — мои горести. Я говорю им: говорите со мной о горестях ваших. Чего же ты хочешь?
Этот маленький спич был пробормотан медленно, ровно, невыразительно. И, пробормотав его, Падук склонил главу и уставился на свои руки. То, что осталось от его ногтей, выглядело узенькими полосками, потонувшими в желтоватом мясе.
— Ну, что же, — сказал Круг, — коли ты так это излагаешь, dragotzennyï [дражайший], то я хочу выпить.
Телефон уважительно звякнул. Падук выслушал его. Щека у него, пока он выслушивал, дергалась. Затем он передал трубку Кругу, который с удобством облапил ее и сказал: «Да».
— Профессор, — сказал телефон, — это всего лишь совет, не более. Как правило, Главе Государства не говорят «dragotzennyï».
— Понятно, — сказал Круг, вытягивая ногу. — Кстати, не откажите в любезности, принесите сюда коньяку. Обождите немного —
Он вопросительно взглянул на Падука, и тот сделал отчасти проповеднический, или же галльский жест усталости и отвращения — поднял обе руки и уронил их снова.
— Один коньяк и стакан молока, — сказал Круг и повесил трубку.
— Больше двадцати пяти лет, Мугакрад, — сказал Падук, помолчав. — Ты остаешься прежним, но мир кружится. Гумакрад, бедный, маленький Гумрадка.
— И тут, — сказал Круг, — они разговорились о былых временах, вспомнили учителей с их причудами, — одними и теми же, не странно ли, на протяжении многих лет, и что же могло быть забавней привычных вычур? Брось, dragotzennyï, бросьте, сударь, все это мне знакомо, да к тому же, у нас есть что обсудить, и оно важнее клякс и снежков.
— Ты можешь пожалеть об этом, — сказал Падук.
Круг побарабанил пальцами по своему краю стола. Затем нащупал длинный нож для бумаг, слоновая кость.
Вновь зазвякал телефон. Падук послушал.
— Тебе советуют ножа здесь не трогать, — сказал он Кругу и, вздохнув, положил трубку. — Зачем ты хотел меня видеть?
— Я не хотел. Хотел ты.
— Ладно, зачем я хотел? Тебе это ведомо, бедламный Адам?
— Затем, — ответил Круг, — что я единственный, кто способен встать на другой конец доски и заставить твой край подняться.
В дверь отрывисто стукнули и вошел, звеня подносом, zemberl. Он расторопно обслужил двух друзей и вручил Кругу письмо. Круг отхлебнул и начал читать, что там написано.
«Профессор, было написано там, — Ваши манеры все еще некорректны. Вам следовало бы принять во внимание, что несмотря на узкий и ломкий мостик школьных меморий, соединяющий ваши две стороны, вглубь их разделяет пропасть величия и власти, которую даже гениальный философ (а именно таковым Вы и являетесь — да, сударь!) не имеет надежды измерить. Не должно Вам допускать себя до этой гадкой фамильярности. Приходится вновь предупреждать Вас. Умолять Вас. В надежде, что туфли не слишком жмут, остаюсь — Ваш доброжелатель.»
— Ну-ну, — сказал Круг.
Падук омочил губы в пастеризованном молоке и заговорил еще более хриплым голосом.
— Теперь позволь, я тебе скажу. Они приходят и говорят мне. Почему медлит этот достойный и умный человек? Почему не служит он Государству? И я отвечаю: не знаю. И они также теряются в догадках.
— Это какие же такие «они»? — сухо осведомился Круг.
— Друзья — друзья закона, друзья законодателя. И деревенские общины. И городские клубы. И великие ложи. Почему это так, почему он не с нами? Я лишь эхо их вопрошаний.
— Черта лысого ты эхо, — сказал Круг.
Дверь слегка приоткрылась, и вошел жирный серый попугай с запискою в клюве. Он ковылял к столу на уродливых дряхлых лапах, и когти его издавали звук, какой производят на покрытых лаком полах собаки с необстриженными ногтями. Падук выпрыгнул из кресла, подскочил к престарелой птице и вышиб ее из комнаты, точно футбольный мяч. И грохнул дверью. Телефон верещал из последних сил. Падук выдрал его из розетки и вбил в ящик стола.
— А теперь — ответ, — произнес он.
— Которым обязан мне ты, — сказал Круг. — Прежде всего, я хочу знать, почему схвачены четверо моих друзей? Не для того ли, чтобы создать вокруг меня вакуум? Оставить меня дрожать в пустоте?
— Твой единственный друг — Государство.
— Понятно.
Пасмурный свет из высоких окон. Унылый завой буксира.
— Хорошенькую мы изображаем картину, — ты, что-то вроде Erlkönig'а{107}, и я — мальчонка, вцепившийся в прозаического всадника и вперившийся в волшебные туманы. Пф!
— Все, что нам нужно, — это тот кусочек тебя, в котором упрятана рукоятка.
— Ее не существует, — рявкнул Круг и ударил кулаком по своей стороне стола.
— Я тебя умоляю, будь осторожней. В стенах полно замаскированных дыр и в каждой — нацеленная на тебя винтовка. Так ты уж, пожалуйста, без жестов. Они нынче нервные. Все от погоды. Эта серая мразь.
— Если, — сказал Круг, — ты не можешь оставить меня и моих друзей в покое, дай им и мне выехать за границу. Это избавит тебя от массы хлопот.
— Что ты, собственно, имеешь против моего правительства?
— Меня нисколько не интересует твое правительство. Меня возмущают только твои попытки вызвать во мне интерес к нему. Оставь меня одного.
— «Один» — гнуснейшее слово во всем языке. Никто не бывает один. Когда в организме клетка заявляет: «оставьте меня одну», возникает рак.
— В какой тюрьме или тюрьмах они сидят?
— Виноват?
— Где, например, Эмбер?
— Ты хочешь знать слишком много. Эти скучные технические материи, право, не заслуживают интереса со стороны такого ума, как твой. Ну, а теперь —
Нет, не совсем так все это происходило. Прежде всего, большую часть встречи Падук промолчал. Сказанное же им свелось к нескольким отрывистым плоскостям. Наверняка, он слегка барабанил пальцами по столу (эти все барабанят), и Круг отзывался собственной дробью, но более ничем нервозности не выказывал. Снятые сверху, они вышли бы в китайской перспективе — вроде кукол, отчасти обмякших, но, верно, с жесткой сердцевиной под благовидными одеяниями, — один привалился к столу в полоске серого света, другой сидит от стола несколько вбок, скрестивши ноги и покачивая вверх-вниз ступней, той что повыше, — и скрытый зритель (какое-нибудь антропоморфное божество, к примеру) наверняка позабавился бы формой видимых сверху человечьих голов. Падук отрывисто осведомился у Круга, достаточно ли тепло в его (Круга) квартире (никто, разумеется, не мог ожидать, что революция обойдется без перебоев в снабжении углем), и Круг ответил: да, достаточно. А нет ли у него затруднений с молоком и редисом? В общем есть, незначительные. Он отметил ответ Круга на странице календаря. Его опечалила весть о том, что Круг овдовел. Не приходится ли ему родственником профессор Мартин Круг? А у покойной супруги родственники имелись? Круг предоставил ему необходимые сведения. Падук откинулся в кресле и постучал себя по кончику носа резиновой оконечностью шестигранного карандаша: теперь он держал его за концы, горизонтально, и слегка перекатывал между большими и указательными пальцами, видимо заинтересованный пропажей и появлением Эберхарда Фабера No. 2 3/8{108}. Эта роль не из трудных, но все же актеру следует быть осторожным и не переусердствовать в том, что Грааф{109} называет где-то «мерзостной нарочитостью». Круг между тем потягивал свой коньяк и нежно нянчил стакан. Внезапно Падук резко согнулся к столу, выдрал ящик и вынул украшенный лентами отпечатанный текст. И протянул его Кругу.
— Придется надеть очки, — сказал Круг.
Он подержал их перед собой, глядя сквозь них на далекое окно. На левом стекле, посередке, виднелась туманность, мутная, спиралевидная, похожая на отпечаток, оставленный большим пальцем призрака. Пока он дышал на нее и стирал носовым платком, Падук объяснял что к чему. Кругу предстоит назначение в президенты Университета, взамен Азуреуса. Жалованье у него будет против оклада предшественника, каковое составляло пять тысяч крун, тройное. Сверх того ему предоставят автомобиль, велосипед и падограф. На публичном открытии Университета он будет любезен выступить с речью. Его труды, пересмотренные в свете политических событиями, выйдут новыми изданиями. Также ожидаются премии, годичные отпуска (для науки), лотерейные билеты, корова — много всякого.
— А это, я полагаю, речь, — уютно молвил Круг. Падук отметил, что в видах недоставления Кругу лишних хлопот, речь была заготовлена специалистом.
— Мы надеемся, она понравится тебе, как понравилась нам.
— Стало быть, — повторил Круг. — это и есть речь.
— Да, — сказал Падук, — Теперь не торопись. Прочитай внимательно. О, кстати, там нужно было переменить одно слово. Не знаю, сделали или нет. Будь добр —
Он протянул руку, чтобы взять у Круга текст, и при этом сбил локтем стакан. Остатки молока, образовали на столе белую лужицу, формой напоминающую почку.
— Да, — сказал Падук, возвращая текст, — переменили.
И он занялся удалением со стола различных предметов (бронзового орла, карандаша, почтовой открытки с «Юношей в голубом»{110} Гейнсборо, рамки с репродукцией «Альдобрандинской свадьбы»{111} с полунагой, прелестной миньоной в венке, которую жених должен покинуть для комковатой, укутанной в покрывало невесты), затем бестолково зашлепал по молоку куском промокашки. Круг читал sotto voce[62]:
«Дамы и господа! Граждане, солдаты, жены и матери! Братья и сестры! Революция поставила задачи [zadachi] необычайной трудности, колоссальной важности, всемирного охвата [mirovovo mashtaba]. Наш вождь прибегнул к решительнейшим революционным мерам, рассчитанным на то, чтобы пробудить безграничный энтузиазм угнетенных и эксплуатируемых масс. В кратчайшее [kratchaishii] время [srok] Государство создало центральные органы для обеспечения страны всеми продуктами первостепенной важности, распределение которых производится по твердым ценам и самым плачевным образом. Виноват — плановым образом. Жены, солдаты и матери! Гидра реакции еще может поднять свою голову…!»
— Не годится, у этой твари не одна голова, не так ли?
— Пометь, — сказал сквозь зубы Падук. — Пометь на полях и продолжай, ради всего святого.
— «Как говорит старая наша пословица, „чем баба страшнее, тем и вернее“, — этого, однако, нельзя отнести к „страшным слухам“, распускаемым нашими врагами. Ходят, например, слухи, что сливки нашей интеллигенции находятся в оппозиции к нынешнему режиму.»
— Не правильнее ли будет сказать «взбитые сливки»? Я имею в виду, что следуя метафоре…
— Пометь, пометь, эти мелочи не существенны!
— «Неправда! Пустая фраза, ложь! Те, кто неистовствует, кто буйствует, кто мечет громы и молнии, кто скрежещет зубами и изливает на нас безостановочный поток [potok] брани, прямо ни в чем нас не обвиняют, они лишь „бросают намеки“. Эти намеки глупы. Отнюдь не вставая в оппозицию к режиму, мы, профессора, писатели, философы и прочее и тому подобное, поддерживаем его со всей возможной ученостью и энтузиазмом.
Нет, господа, нет, предатели, самые „категорические“ ваши слова, декларации и заявления не умалят этих фактов. Вы можете сколько вам угодно замазывать тот факт, что наши передовые профессора и мыслители поддерживают режим, но вы не в состоянии умалить тот факт, что они его поддерживают. Мы счастливо и гордо шагаем в ногу с массами. Слепая материя прозрела и сшибла розовые очки, украшавшие длинный нос так называемой Мысли. Чего бы я раньше ни думал и ни писал, ныне для меня стало ясным одно: две пары глаз, кому бы они ни принадлежали, взглянув на сапог, увидят один и тот же сапог, поскольку в обеих он отражается одинаковым образом; и далее, что вместилищем мысли является гортань, так что работа сознания есть своего рода полоскание.»
— Вот те и раз! Последнее предложение смахивает на покалеченный пассаж из одной моей работы. Причем вывернутый наизнанку кем-то, не уяснившим сути моего замечания. Я оспаривал старую —
— Умоляю тебя, продолжай. Умоляю —
— «Иными словами, новое Образование, новый Университет, который я счастлив и горд возглавить, ознаменуют собой эру Динамичного Образа Жизни. В результате великое и прекрасное упрощение придет на смену порочным тонкостям дегенеративного прошлого. Мы будем учить и научим прежде всего тому, что мечта Платона{112} стала явью в руках Главы нашего Государства —»
— Ну, это уж полная околесица. Я отказываюсь продолжать. Забери его от меня.
И он подтолкнул текст к Падуку, который сидел, закрыв глаза.
— Не принимай поспешных решений, бедламный Адам. Ступай домой. Все обдумай. Нет, молчи. Они больше не смогут сдержать своего огня. Умоляю, ступай.
Чем, разумеется, встреча и завершилась. Так? Или, быть может, иначе? Вправду ли Круг заглянул в подготовленную речь? И если заглянул, вправду ль она была настолько глупа? Он заглянул; она была. Убогий тиран или президент страны, или диктатор, или кем он там был, — человек по имени Падук, в одно слово, или Жаба, в другое, — вручил любимому моему герою загадочную стопку опрятно отпечатанных страниц. Актера, играющего получателя, следует вразумить, чтобы он не смотрел себе на руки, медленно, очень медленно принимая бумаги (и пожалуйста, пусть пошевеливает латеральными нижнечелюстными мышцами), но чтобы глядел подателю прямо в глаза; короче, сначала — на подателя, а уж потом опустить глаза на даваемое. Однако оба они были люди неуклюжие, раздраженные, и эксперты, сидевшие в кардиариуме, обменялись в некий миг (когда пролилось молоко) торжественными кивками; и эти кивки, тоже, притворными не были. Назначенное, предположительно, на срок месяца три спустя открытие нового Университета, должно было стать самым торжественным и широко освещаемым действом, с сонмищем журналистов из иностранных держав — невежественных, с излишней щедростью оплачиваемых репортеров с бесшумными пишущими машинками на коленях и фотографов, души которых стоят дешевле сушеных фиг. И некий великий мыслитель этой страны должен был появиться в алых хламидах (чик) бок о бок с символом и главой Государства (чик, чик, чик, чик, чик, чик) и громко провозгласить, что Государство значительнее и мудрее любого из смертных.
12
Размышляя об этой фарсовой встрече, он гадал, как долго придется ждать новой попытки. Он по-прежнему верил, что пока он сидит тихо и не высовывается, никакой пагубы с ним не случится. Как ни странно, в конце месяца пришел его обычный чек, хотя Университет до поры до времени существование свое прекратил, по крайней мере во внешних его проявлениях. За кулисами текла бесконечная череда заседаний, кутерьма административной активности, перегруппировка сил, но он уклонялся и от посещения этих сборищ, и от приема разного рода делегаций и специальных гонцов, которых продолжали слать к нему Азуреус с Александером. Он рассудил, что когда Совет Старейшин израсходует все средства совращения, его оставят в покое, поскольку правительство, не осмеливаясь его арестовать и не желая даровать ему роскошь изгнания, будет все же с упрямством отчаяния верить, что он рано или поздно, может быть, и смягчится. Однообразный окрас, приобретаемый будущим, вполне оказался под масть серому миру его вдовства, и если бы не друзья, о которых следовало заботиться, и не сын, льнущий к сердцу его и к щеке, он мог бы посвятить эти сумерки какому-нибудь неспешному исследованию: ему, например, всегда хотелось побольше узнать об Ориньякской эпохе{113} и о тех портретах необычайных существ (возможно, то были неандертальские полулюди — прямые прародители Падука и подобных ему, — которых ориньяки использовали в качестве рабов), обнаруженных испанским вельможей и его малышкой дочерью в расписных пещерах Альтамиры{114}. Или он мог бы заняться одной неясной проблемой викторианской телепатии (о случаях которой сообщали священники, нервные дамы и отставные полковники, хлебнувшие службы в Индии), скажем, замечательным сном миссис Стори касательно гибели ее брата. Последуем, в свой черед, и мы за этим братом, который в очень темную ночь шел вдоль железнодорожного полотна; прошествовав шестнадцать миль, он почувствовал небольшую усталость (и кто бы ее не почувствовал?) и присел, чтобы стянуть сапоги, да задремал под стрекот сверчков, а там застучал и поезд. Семьдесят шесть овечьих вагонов (в странной пародии на усыпительный счет овечек) промчали, не тронув его, но затем какой-то выступ чиркнул несчастного по затылку и прямо на месте убил. Мы также могли бы исследовать «illusions hypnagogiques»[63] (всего лишь иллюзии?) милейшей мисс Биддер, — ей как-то приснился кошмар, самый явственный из демонов коего пережил ее пробужденье, так что она даже села, дабы рассмотреть его лапу, вцепившуюся в спинку кровати, но лапа истаяла в росписи, что над каминной доской. Глупо, конечно, но что я могу поделать, думал он, вылезая из кресла и пересекая комнату, чтобы изменить положение подозрительных складок коричневого халата, который, раскинувшись по кушетке, показывал на одном из своих краев явственную средневековую харю.
Он пересмотрел всякую всячину, запасенную между делом для эссе, которого так и не написал и никогда уже не напишет, потому что забыл его основную мысль, его секретную комбинацию. Тут был, к примеру, папирус, который человек по имени Ринд купил у каких-то арабов{115} (уверявших, будто они нашли его среди развалин небольших строений близ Рамессеума{116}); папирус начинался с обещания открыть «все тайны, все загадки», но (как и в случае с демоном мисс Биддер) оказался всего лишь школьным учебником с пустыми местами, на которых какой-то неведомый египетский землепашец производил в семнадцатом веке до Рождества Христова неуклюжие выкладки. Газетная вырезка сообщала, что Государственный Энтомолог подал в отставку, дабы стать Советником по Тенистым Деревьям, и оставалось гадать, не витиеватый ли это восточный эвфемизм для обозначения смерти. На другой листок он перенес строки из знаменитой американской поэмы{117}:
Будь тверд, о мрачный полубог!
Его фонтан взлетает вверх,
Но накатил высокий вал,
Питье идет по кругу.
Земля лежит за сотню лиг,
И он не знает — где…
Ну и, разумеется, тот отрывок об усладительной смерти сборщика меда из Огайо (забавы ради я сохраняю здесь слог, которым излагал его некогда в Фуле праздной компании моих русских друзей).
Труганини, последний тасманец, умер в 1877 году, однако последний Круганини не мог припомнить, в чем тут связь с тем обстоятельством, что съедобные галилейские рыбы{118} первого столетия по Рождестве Христовом в большинстве своем оказались хромидами и усачами, впрочем, в рафаэлевом представлении чудесной рыбной ловли среди неописуемых рыбьих обличий, рожденных фантазией юного живописца, мы находим два экземпляра, со всей очевидностью принадлежащих к семейству скатов, никогда в пресной воде не встречаемому. Говоря же о римских venationes (представлениях с диким зверьем), относящихся к той же самой эпохе, нужно отметить, что сцена, на которой были устроены смехотворно картинные скалы (ставшие позже украшением «романтического» пейзажа) и посредственно выполненные леса, поднималась наверх из крипт, расположенных под пропитанной мочою ареной, и несла на себе Орфея в окружении подлинных львов и медведей с раззолоченными когтями; впрочем, Орфея изображал преступник, а представление завершалось тем, что медведь его приканчивал, между тем, как Тит или Нерон{119}, или Падук взирал на все это с той полнотой наслаждения, которую, как уверяют, порождает «искусство», пронизанное «человеческим содержанием».
Ближайшая к нам звезда — это альфа Центавра. До Солнца от нас примерно 93 миллиона миль. Наша Солнечная система родилась от спиральной туманности. Де Ситтер{120}, господин с досугом, оценивает окружность нашей «конечной, но безграничной» вселенной приблизительно в сто миллионов световых лет, а массу ее — в квинтильон квадрильонов грамм. Мы можем легко представить себе людей, которые в 3000 году нашей эры, презрительно усмехаясь нашим наивным нелепицам, заменяют их нелепицей собственной выделки.
«Гражданская война сокрушает Рим, которого не смог разрушить никто, ни даже дикий зверь Германии с ее синеглазыми юношами.» Как я завидую Круквиусу, действительно видевшему Бландинианские рукописи Горация (погибшие в 1556-м году, когда толпа грабила бенедектинское аббатство св. Петра в Бланкенберге близ Гента). Ах, каково это было — странствовать по Аппиевой дороге{121} в большой четырехколесной повозке для дальних поездок, называвшейся rhëda? И такие же репейницы обмахивались крыльями на таких же головках чертополоха.
Жизни, которым завидую: долголетие, мирные времена, мирная страна, тихая слава, тихое удовлетворение: Ивар Осен, норвежский филолог, 1813–1896, изобрел новый язык. С тех пор у нас было слишком много homo civis[64] и слишком мало sapiens.[65]
Доктор Ливингстон{122} вспоминает, как однажды, некоторое время проговорив с бушменом о Божестве, он обнаружил, что дикарь пребывает в уверенности, будто речь идет о Сакоми, местном вожде. Муравей живет в пространстве оформленных запахов, химических конфигураций.
Старинный зороастрийский мотив восходящего солнца в устройстве персидских стрельчатых арок{123}. Кровавые с золотом ужасы мексиканских жертвоприношений (со слов католических патеров) или восемнадцать тысяч мальчиков Формозы{124}, все не старше девяти, маленькие сердца которых выжигали на алтаре по приказу лжепророка Псалманазара{125}, — все оказалось европейской подделкой бледно-зеленого восемнадцатого столетия.
Он сунул заметки обратно в ящик стола. Они мертвы и ни на что не годятся. Облокотясь о стол и слегка раскачиваясь в кресле, он неспешно почесывал череп под жесткими волосами (жесткими, как у Бальзака, у него и это где-то записано). Гнетущее чувство нарастало в нем: он пуст и никогда больше не напишет книги, он слишком стар, чтобы, наклонясь, перестроить мир, распавшийся, когда она умерла.
Он зевнул и задумался, — кто именно из позвоночных раззевался первым, и можно ли предположить, что этот унылый спазм был первым признаком утомления всего подвида в целом (в эволюционном аспекте). Возможно, будь у меня новая самописка вместо этой развалины или свежий букетик, скажем, из двадцати дивно заостренных карандашей в тонкой вазе, да стопка матовых гладких листов вместо этих, ну-ка, посмотрим, тринадцати, нет, четырнадцати более или менее мятых (с двуглазым долихокефальным профилем{126}, изображенным Давидом на верхнем из них), я смог бы начать писать ту неведомую мне вещь, которую я хочу написать; неведомую, — если не считать нечеткого очерка, похожего формой на след ноги, инфузорчатой дрожи, которую я ощущаю в своих беспокойных костях, чувства shchekotiki (как говорили мы в детстве) — получесотки, получихотки, когда пытаешься что-то припомнить или понять, или найти и, вероятно, пузырь у тебя переполнен и нервы натянуты, но в общем сочетание не лишено приятности (если его не затягивать) и порождает малый оргазм, или «petit éternuement intérieur»,[66] когда, наконец, находишь кусочек вырезной картинки, плотно ложащийся в брешь.
Отзевав, он рассудил, что тело его чересчур для него велико и здорово: если б оно ссохлось, одрябло, истомилось в недомогании, он смог бы жить в большем мире с собой. Рассказ барона Мюнхгаузена о декорпитации{127} кобылы. Но индивидуальный атом свободен; он пульсирует, как захочет — в нижнем или в верхнем регистре; он сам решает, когда ему залучать и когда излучать энергию. Кое-что можно-таки сказать в пользу методы, которой пользовались персонажи старых романов: и впрямь успокаиваешься, приложившись лбом к сладкой прохладе оконного стекла. Так и стоял он, бедный перцепиент. Пасмурным утром в заплатах подмокшего снега.
Через несколько минут (если часы его верны) время забирать Давида из детского сада. Медленные, истомленные звуки и нерешительные шлепки, долетавшие из соседней комнаты, означали, что Мариэтта решилась выразить свои туманные представления о порядке. Он слышал расхлябанные проходы ее старых спальных шлепанцев, отороченных грязным мехом. Ей было присуще раздражающее обыкновение исполнять обязанности по дому, не надевая ничего, что скрыло бы ее бедное юное тело, — кроме тусклой ночной рубашки, обтрепанная кромка которой едва достигала колен. Femineum lucet per bombycina corpus[67]. Красивые щиколки: по ее словам, она получила приз на танцевальном конкурсе. Вранье, полагаю, как и большая часть ее россказней, хотя, с другой стороны, в комнате у нее есть испанский веер и парочка кастаньет. Как-то, проходя мимо, он без особой причины (или он что-то искал? Нет) заглянул к ней в комнату, пока она гуляла с Давидом. В комнате резко пахло ее волосами и «Sanglot'ом»[68] [дешевыми мускусными духами], валялась по полу всякая всячина, по преимуществу испачканное белье, а на столике у кровати стояли сумеречно-красная роза в стеклянном стакане и большой рентгеновский снимок ее легких и позвоночника. Стряпухой она оказалось до того ужасной, что всем троим пришлось по крайней мере раз в день кормиться едой, покупаемой в ближайшем ресторане, завтракали же и ужинали яйцами, овсянкой и разного рода консервами.
Снова взглянув на часы (и даже выслушав их), он решил вывести свое беспокойство на прогулку. Золушка обнаружилась в спальне Давида; она прервала свои труды, подобрав одну из его книжек о зверушках, и теперь погрузилась в нее, полуприсев, полуприлегши поперек кровати, откинув одну ногу и утвердив голую лодыжку на спинке стула; шлепанец свалился, пальцы на ноге шевелились.
— Я сам заберу Давида, — сказал он, отвращая взоры от выставленных напоказ сумеречно-красных теней.
— Что? (Странное дитя не затруднилось переменою позы, только перестало подергивать пальцами и подняло лишенные блеска глаза.)
Он повторил.
— А, ладно, — сказала она, опуская глаза в книгу.
— И оденьтесь, пожалуйста, — сказал Круг, прежде чем выйти из спальни.
Надо найти кого-то другого, думал он, шагая по улице, кого-то совсем другого, пожилого и полностью одетого. Насколько я понимаю, это у нее просто такая привычка, результат постоянного позирования нагишом чернобородому живописцу из 30-й квартиры. Фактически, летом, рассказывала она, никто из них ничего внутри квартиры не надевал, — ни он, ни она, ни жена художника (которая, согласно выставлявшимся до революции разнообразным полотнам обладала грандиозным телом с многочисленными пупками, одни были хмурые, другие смотрели в большом удивлении).
Детским садом, веселым маленьким заведением, руководили прежние студенты Круга, женщина по имени Клара Зеркальская и ее брат Мирон. Основным развлечением восьми приходящих сюда детей был запутанный лабиринт из чем-то мягким обитых туннелей, как раз такой высоты, чтобы по ним можно было ползать на всех четырех, — но кроме него имелись ярко раскрашенные картонные кирпичи, заводные поезда, книжка с картинками и настоящий косматый песик по кличке Бассо. Ольга нашла это место в прошлом году, и Давид уже отчасти его перерос, хотя по-прежнему обожал проползать через туннели. Дабы избегнуть обмена приветствиями с другими родителями, Круг остановился у калитки, за которой лежал маленький садик (теперь в основном состоящий из луж) со скамейками для посетителей. Давид первым выбежал из весело раскрашенного деревянного дома.
— А почему не пришла Мариэтта?
— Вместо меня? Надень шапочку.
— Вы с ней вместе могли прийти.
— А галош у тебя разве не было?
— Не-а.
— Тогда давай руку. И если ты хоть раз влезешь в лужу…
— А если я ненарошно [nechaianno]?
— Об этом уж я позабочусь. Пойдем, raduga moia [моя радость], подай мне руку и давай двигаться.
— Билли сегодня кость принес. Вот здорово! Я тоже потом принесу.
— Это темный Билли или тот, маленький, в очках?
— В очках. Он сказал, что мама умерла. Смотри, смотри, трубочистка.
(Они появились недавно в результате какого-то малопонятного сдвига, сдрыга, спрыга или срыга в экономике Государства — и к вящей радости детворы.) Круг молчал. Давид продолжал говорить.
— Это ты виноват, а не я. У меня в левом ботинке полно воды. Пап!
— Да.
— У меня в левом ботинке полно воды.
— Да. Прости. Пойдем немного быстрее. И что ты ответил?
— Когда?
— Когда Билли сказал эту глупость о маме.
— Ничего. А что надо было сказать?
— Но ты ведь понял, что это глупость?
— Ну, я догадался.
— Потому что, если бы она и умерла, для нас с тобой она все равно не была бы мертвой.
— Да, но ведь она же не умерла, правда?
— Не в нашем смысле. Для нас с тобой кость ничего не значит, а для Бассо — очень много.
— Пап, он рычал на нее. Просто лежал и рычал, и лапу на нее положил. Барышня Зи сказала, что нам нельзя его трогать и разговаривать с ним нельзя, пока она у него.
— Raduga moia!
Они уже шли по улице Перегольм. Бородатый мужчина, про которого Круг точно знал, что это шпион, и который всегда пунктуально являлся в полдень, уже торчал на посту перед Круговым домом. Иногда он поторговывал яблоками, однажды пришел переодетым в почтальона. В особо холодные дни он пробовал стоять в витрине портного, притворясь манекеном, и Круг развлекался, играя с беднягой в «переглядушки». Сегодня он инспектировал фасады домов и что-то такое черкал в блок-нотике.
— Считаете дождевые капли, инспектор?
Мужчина глянул вбок, отшагнул и, шагая, ушиб ногу о бордюр. Круг усмехнулся.
— Вчера, — сообщил Давид, — когда мы проходили мимо, этот дядя подмигнул Мариэтте.
Круг опять усмехнулся.
— Пап, а знаешь что? Наверное, это она с ним разговаривает по телефону. Она все время разговаривает по телефону, когда ты уходишь.
Круг рассмеялся. Странная девчушка, как ему представлялось, крутила любовь с целой толпой ухажеров. Дважды в неделю полдня у нее свободны, и вероятно, заполнены фавнами, футболистами и матадорами. Не переходит ли это в манию? Кто она мне — служанка? приемная дочь? Или что? Ничего. Я отлично знаю, подумал Круг, отсмеявшись, что она просто-напросто отправляется в киношку с подружкой-толстушкой, — так она и говорит, и у меня нет повода ей не верить; а если бы я действительно считал, что она — то, чем она определенно является, я бы ее в два счета уволил: о причине заразы, которую она может затащить в детскую. Ольга именно так бы и сделала.
В один из дней прошедшего месяца лифт устранили физически. Пришли какие-то люди, налепили печать на дверь домишки незадачливого барона и оттащили его в грузовик целым и невредимым. Птичка внутри так напугалась, что даже не зачирикала. Или птичка тоже была шпионом?
— Не надо, не звони. У меня ключ.
— Мариэтта! — крикнул Давид.
— Она скорее всего в магазине, — сказал Круг и поспешил в ванную комнату.
Она стояла в ванне, волнообразно намыливая спину — по крайности те участки ее узкой, усеянной впадинками, отблескивающей спины, до которых могла дотянуться, закинув руку за плечо. Волосы были зачесаны кверху и покрыты косынкой или чем-то еще, накрученным. Зеркало отражало рыжеватую подмышку и бледный пузырек соска. «Сичас иду!» — пропела она.
Круг ахнул дверью, подчеркнуто выразив гнев. Он торжественно прошагал в детскую и помог Давиду переобуться. Она была еще в ванной, когда человек из Английского клуба принес мясной пирог, рисовый пудинг и ее подростковые ягодицы. После ухода лакея она появилась, встряхивая волосами, и пробежала к себе в комнату, где вскользнула в черную ряску, и через минуту выскочила и принялась накрывать на стол. К концу обеда пришли газеты и послеполуденная почта. Ну-с, и какие же новости?
13
Правительство затеяло присылать ему в изрядных количествах печатную продукцию, расхваливающую его (Правительства) цели и достижения. Вместе со счетом за телефон и рождественским поздравлением от дантиста он обнаружил в почтовом ящике мимеографированный циркуляр нижеследующего содержания:
Дорогой Гражданин, согласно статье 521 нашей Конституции, нация имеет возможность пользоваться следующими четырьмя свободами: 1. свободой слова, 2. свободой печати, 3. свободой собраний и 4. свободой шествий. Эти свободы обеспечиваются предоставлением в распоряжение народа производительных печатных прессов, соответственных запасов бумаги, хорошо проветриваемых общественных зданий и широких улиц. Что следует понимать под первыми двумя свободами? Для граждан нашего Государства газета является коллективным организатором, задачей которого является подготовка читателя к выполнению стоящих перед ним разнообразных задач. В то время как в других странах газеты являются чисто доходными предприятиями, фирмами, которые продают свою печатную продукцию публике (и потому делают все возможное для привлечения таковой посредством пугающих заголовков и сомнительных историй), главной задачей нашей печати является обеспечение каждого гражданина такой информацией, которая давала бы ему ясное понимание узловых проблем, выдвигаемых внутренними и международными событиями; следовательно, она направляет деятельность и чувства читателей в нужном направлении.
В других странах мы наблюдаем огромное количество конкурирующих органов. Каждая газета тянет в свою сторону, и это обескураживающее разнообразие тенденций вконец запутывает сознание простого человека; в нашей воистину демократической стране единообразная пресса отвечает перед нацией за правильность обеспечиваемого ею политического образования. В наших газетах статьи являются не плодом фантазии той или иной личности, но зрелым, тщательно подготовленным обращением к читателю, который, со своей стороны, принимает его с такой же серьезностью и усилием мысли.
Еще одной важной особенностью нашей печати является добровольное сотрудничество корреспондентов на местах — письма, предложения, дискуссии, критические замечания и тому подобное. Мы видим, следовательно, что наши граждане имеют свободный доступ к газетам состояние дел, немыслимое где бы то ни было еще. Правда, в других странах немало разглагольствуют о «свободе», но на деле отсутствие капиталов не позволяет каждому пользоваться печатным словом. Ясно, что миллионер и рабочий не обладают равными возможностями.
Наша печать является общественной собственностью нашего народа. Поэтому она ведется не на коммерческой основе. На политические тенденции капиталистической газеты способны влиять даже объявления; у нас это, конечно, совершенно исключено.
Наши газеты издаются правительственными и общественными организациями и являются абсолютно независимыми от личных, частных и коммерческих интересов. Независимость, в свою очередь, является синонимом свободы. Это очевидно. Наши газеты полностью и абсолютно не зависят от всех тех влияний, которые не совпадают с интересами Народа, который является их хозяином и которому они служат в целях искоренения всех прочих хозяев. Таким образом, наша страна пользуется свободой речи не в теории, а в реальной практике. Опять-таки очевидно. В конституциях других стран также упоминаются разного рода «свободы». На деле, однако, эти «свободы» крайне ограничены. Нехватка бумаги ограничивает свободу печати; неотапливаемые помещения не располагают к свободным собраниям; а демонстрации и шествия разгоняются полицией под предлогом регулировки движения. В общем и целом, газеты других стран состоят на службе у капиталистов, которые либо владеют собственными органами, либо приобретают столбцы в других газетах. Так например, не так давно один делец за несколько тысяч долларов продал другому журналиста по имени Баллпляс. Когда же, с другой стороны, полмиллиона американских текстильных рабочих вышли на забастовку, газеты писали о королях и королевах, о синематографах и театрах. Самой популярной фотографией, появившейся во всех капиталистических газетах этого периода, было изображение двух редкостных бабочек, сверкавших vsemi tzvetami radugi [всеми оттенками радуги]. Но ни слова о забастовке текстильных рабочих!
Как сказал наш Вождь: «Рабочие знают, что „свобода слова“ в так называемых „демократических“ странах есть пустой звук». В нашей с вами стране не может быть никакого противоречия между действительностью и правами, дарованными Конституцией Падука, ибо у нас имеются достаточные запасы бумаги, множество исправных печатных прессов, просторные и теплые общественные здания, а также великолепные улицы и парки.
Мы всегда рады вопросам и предложениям. Фотоснимки и подробные брошюры высылаются бесплатно по первому требованию.
(Это я сохраню, думал Круг, Я подвергну этот документ какой-либо специальной обработке, которая позволит ему дотянуть до далекого будущего, — к вечной радости свободных юмористов. О да, это я сохраню.)
Что же до новостей, их практически не имелось ни в «Эквилисте», ни в «Вечернем Звоне», и ни в каком ином из контролируемых правительством поденных изданий. Передовицы, однако, были блистательны:
Мы верим, что единственным истинным Искусством является Искусство Дисциплины. Все остальные искусства в нашем Образцовом Городе суть лишь подчиненные вариации этого верховного Трубного Зова. Мы любим наше корпоративное тело, которому принадлежим в большей степени, нежели самим себе, но еще сильнее мы любим нашего Правителя, который олицетворяет это тело в понятиях нашего времени. Мы за совершенную Кооперацию, смешивающую и уравновешивающую три ипостаси нашего Государства: производительную, исполнительную и созерцательную. Мы за абсолютную общность интересов наших сограждан. Мы за плодоносную гармонию между любящим и любимым.
(Читая это, Круг испытывал неясное «лакедемоническое» ощущение: палки и плети; музыка; и странные ужасы ночи. Он немного знал автора этой статьи — убогого старика, который много лет назад редактировал под псевдонимом «Панкрат Цикутин» погромный журнал.)
Еще серьезная статья, — удивительно, какие нынче строгости в наших газетах.
Человек, никогда не принадлежавший к масонской ложе или к землячеству, клубу, союзу и тому подобному, — это опасный и ненормальный человек. Конечно, некоторые организации были из рук вон плохи, их теперь запретили, и все-таки человеку лучше принадлежать к политически ошибочной организации, чем не принадлежать ни к какой вообще. В качестве примера, которым должен искренне восхититься и которому обязан последовать каждый гражданин, нам хотелось бы привести нашего соседа, который признается, что ничто на свете — ни самый захватывающий детективный роман, ни пышные прелести его молодой супруги, ни даже мечты, дорогие каждому юноше, мечты о том, что когда-нибудь и сам он тоже станет начальником, не в состоянии спорить с еженедельной радостью — встречей с себе подобными и хоровым пением в обстановке доброго веселья и, позвольте добавить, доброй коммерции.
Много места занимали в последнее время выборы в Совет Старейшин. Перечень кандидатов, числом в тридцать, был разработан особой комиссией под председательством Падука и пущен по стране; избирателям надлежало выбрать из него одиннадцать человек. Та же комиссия назначила «группы сторонников», то есть определенные списки имен получали в поддержку специальных агентов, именуемых «megaphonshchiki» («сторонники» с рупорами), которые прославляли на уличных углах гражданские доблести своих кандидатов, создавая тем самым видимость бурной предвыборной борьбы. Все дело оказалось запутанным до крайности, да и вовсе было не важно, кто победит, а кто проиграет, однако ж газеты довели себя до состояния обезумелого исступления, каждый день, а затем и каждый час особыми выпусками извещая о результатах борьбы в том или ином округе. Еще интересная особенность: в наиболее волнующие моменты артели сельских или фабричных рабочих, совершенно как насекомые, побуждаемые к совокуплению какими-то необычными атмосферическими явлениями, вдруг посылали картели в адрес других таких же артелей, заявляя о желании учинить в честь выборов «производственное соревнование». Поэтому чистым результатом «выборов» была не какая-то особая перемена в составе Совета, но чрезвычайно экстатические, хоть и несколько изнуряющие «скачки» в производстве жаток, сливочных карамелей (в ярких фантиках с изображеньями голых девиц, намыливающих себе лопатки), kolbendeckelschrauben'ов (пальцев поршне-толкателей), nietwippen'ов (неваляшек), blechtafel'а (листового железа), krakhmalchikov (крахмальных воротничков для мужчин и мальчиков), glockenmetall'а (bronzo da campane[69]), geschu tzbronze (bronzo da cannoni[70]), blasebalgen'ов (vozdukhoduvnykh mekhov) и прочих полезных штучек.
Подробнейшие отчеты о различных собраниях рабочего люда и тружеников коллективных огородов, хлесткие статьи о задачах бухгалтерского учета, разоблачения, новости о деятельности бесчисленных профсоюзов и рубленные ритмы посвященных Падуку стихов, напечатанных en escalier[71] (что, кстати, утраивало построчные гонорары), полностью заменили уютные смертоубийства, светские браки и боксерские драки более счастливых и легкомысленных времен. Как будто одну сторону глобуса разбило параличом, а другая меж тем еще улыбалась неверящей — и слегка глуповатой — улыбкой.
14
Он никогда не увлекался поисками Истинной Субстанции, Единого, Абсолюта, — алмаза, свисающего с рождественской елки Космоса. Конечный разум, сквозь тюремные прутья целых чисел вперяющийся в радужные переливы незримого, всегда казался ему отчасти смешным. И даже если Вещь постижима, чего ради он или, коли на то пошло, кто угодно другой должен желать, чтобы феномен утратил свои локоны, зеркало, маску и обратился в лысый ноумен?
С другой стороны, если (как полагает кое-кто из неоматематиков, — из тех, кто поумнее) физический мир можно мыслить как образованный исчислимыми группами (клубками напряжений, вечерними роениями электрических искр), плывущими наподобие mouches volantes[72] по затененному фону, лежащему за границами физики, тогда, конечно, смиренное ограничение своих интересов измерением измеримого отдает всепокорнейшей тщетой. Подите вы прочь, с вашими линейками и весами! Ибо без ваших правил, в неназначенном состязании, вне бумажной гонки науки босоногая Материя перегоняет Свет.
Вообразим далее призматическую камеру или даже тюрьму целиком, где радуги суть лишь октавы эфирных вибраций, где космогонисты со сквозистыми головами все входят и входят один в другого и все проходят сквозь вибрирующую пустоту друг друга, а между тем повсюду вокруг различные системы отсчета пульсируют, сокращаясь по Фицджеральду{128}. Теперь встряхнем как следует телескопоидный калейдоскоп (ибо что такое ваш космос, как не прибор, содержащий кусочки цветного стекла, каковые благодаря расстановке зеркал предстают перед нами во множестве симметрических форм, — если его покрутить, заметьте: если его покрутить) и закинем эту дурацкую штуку подальше.
Сколь многие из нас принимались строить наново — или считали, что строят! А после переживали свои построения. И глянь: Гераклит{129} Плаксивая Ива мреет в дверях, и Парменид{130} Дым выходит из очага, и Пифагор{131} (он уже внутри) вычерчивает тени оконных рам на полированном ярком полу, где резвятся мухи (я сажусь, а ты взззлетаешь; я ззужу, а ты садись; и дерг-дерг-дерг; и обе позудели).
Долгие летние дни. Ольга играет на пианино. Музыка, порядок.
Вся беда Круга в том, думал Круг, что долгие летние годы и с огромным успехом он старательно разбирал на части чужие системы и приобрел по этой причине славу обладателя шаловливого чувства юмора и прелестного здравого смысла, тогда как на самом деле он был большим и печальным боровом, и весь его «здравый смысл» сводился к постепенному копанию ямы, достаточной, чтобы упрятать в нее смешливое сумасшествие самой чистой воды.
Его постоянно называли одним из самых видных философов нашего времени, однако он понимал, что никто, в сущности, не смог бы определить, каковы отличительные черты его философии, или что означает «видный», или что такое в точности «наше время», или же кто такие остальные достойные именитости. И когда иноземных писателей именовали его учениками, он ни единого разу не смог отыскать в их писаниях и отдаленного сходства со стилем или складом мышления, приписанными ему критиками без его на то согласия, так что он в конце концов начал считать себя (здоровенного грубого Круга) иллюзией или скорее держателем акций иллюзии, высоко оцененной большим числом культурных людей (с изрядным вкраплением полукультурных). Нечто похожее поневоле случается в романах, когда автор заодно с поддакивающими персонажами принимается уверять, что герой его «великий художник» или «великий поэт», не представляя, впрочем, никаких доказательств (репродукций картин, образчиков поэзии); на самом-то деле принимая меры, чтобы не предоставить таких доказательств, потому что любой предъявленный образец наверняка обманет фантазии и ожиданья читателя. Круг, не переставая гадать, кто же его так раздул, кто спроецировал его на экраны славы, не мог избавиться от чувства, что в каком-то странном смысле он того заслужил, что он, действительно, крупнее и умнее большинства окружающих; но понимал при этом: то, что люди, не сознавая того, в нем находят, является, быть может, не чудесным распространением позитивной материи, но родом беззвучно застывшего взрыва (будто бобину остановили там, где разрывается бомба) с несколькими обломками, изящно подвешенными в воздухе.
Когда разум такого типа, столь пригодный для «творческого разрушения», говорит себе, как мог бы сказать всякий сбившийся с толку философ (о, это помятое неуютное «я», шахматный Мефистофель, упрятанный в cogito![73]): «Вот, я расчистил почву, теперь начинаю строить, и боги древней философии не смогут мне помешать», — результат обыкновенно сводится к кучке холодных трюизмов, выуженных из искусственного озерца, куда их нарочно запустили для этой именно цели. То, что надеялся выудить Круг, было чем-то не просто принадлежащим к неописанным видам, родам, семейству, отряду, но чем-то представляющим новый с иголочки класс.
Пора нам высказаться с совершенной ясностью. Что важнее решить: проблему «внешнюю» (пространство, время, материя, непознанное вовне) или проблему «внутреннюю» (жизнь, мышление, любовь, непознанное внутри) или опять-таки точку их соприкосновения (смерть)? Ибо мы согласились, — мы согласились, не правда ли? — что проблемы как таковые существуют, даже если мир есть нечто, изготовленное из ничто и помещенное в ничто, изготовленное из нечто. Или «внутреннее» и «внешнее» — это также иллюзия, и потому можно сказать о высокой горе, что она выше другой на тысячу снов, а надежду и отчаяние легко нанести на карту в виде названных с их помощью заливов и мысов?
Отвечай же! Ах, что за восхитительный вид: опасливый логик нащупывает путь среди тернистых зарослей и волчьих капканов мышления, помечает дерево или утес (тут я прошел, с этим Нилом полная ясность{132}), оглядывается («иными словами») и осторожно пробует некую зыбкую почву (приступим теперь…); тормозит целый автобус замороченных им туристов у подножья метафоры или Простого Примера (предположим, что лифт…{133}); и вот, поднажав, преодолев все затруднения, он наконец с триумфом выходит к самому первому из помеченных им деревьев!
И стало быть, думал Круг, сверх всего остального я — раб образов. Мы говорим, что одна вещь походит на какую-то другую, тогда как все, чего мы в сущности жаждем, — это описать нечто, ни на что на земле не похожее. Определенные картинки сознания настолько фальсифицированы концепцией «времени», что мы и впрямь уверовали в действительное существование вечно подвижного, сверкающего разрыва (точки перцепции{134}) между нашей ретроспективной вечностью, которой мы не в силах припомнить, и вечностью перспективной, которую мы не в силах познать. На деле, мы не способны измерить время, поскольку нет в Париже ящика с золотой секундой внутри; однако, со всей прямотой, — разве ты не можешь представить себе длительность в несколько часов куда точнее, чем длительность в несколько миль?
А теперь, дамы и господа, мы подходим к проблеме смерти. С той степенью достоверности, которая вообще достижима на практике, можно сказать, что поиск совершенного знания — это попытка точки в пространстве и времени отождествить себя с каждой из прочих точек; смерть же — это либо мгновенное обретение совершенного знания (схожее, скажем, с мгновенным распадом плюща и камня, образовывавших круглый донжон{135}, прежний узник которого поневоле довольствовался лишь двумя крохотными отверстиями, оптически сливавшимися в одно; тогда как теперь, с исчезновением всяческих стен, он может обозревать весь округлый пейзаж), либо абсолютное ничто, nichto.
И это, фыркнул Круг, ты называешь новым классом мышления! Давай, уди дальше.
Кто мог бы поверить, что этот могучий мозг станет настолько неупорядоченным? В прежние дни ему довольно было взяться за книгу, как отчеркнутые места и молниевидные сноски на полях едва ли не сами собой сходились в одно, и глядишь, готово эссе или новая глава, — а нынче он почти не в силах поднять тяжелый карандаш с плотного пыльного ковра, на который тот выпал из его обмякшей руки.
15
Четвертого он рылся в старых бумагах и обнаружил перепечатку лекции о Генри Дойле{136}, читанной им в Философском Обществе Вашингтона. Он перечитал пассаж, полемически процитированный им в связи с идеей субстанции: «Если тело свежо и бело, мотивы свежести и белизны повторяются, взаимно сливаясь, в различных местах…» [Da mi basia mille.[74]]
Пятого он пешком отправился в Министерство юстиции и потребовал приема в связи с арестом его друзей, но мало-помалу выяснилось, что присутствие преобразовали в отель, а человек, принимаемый им за большого начальника, — это всего лишь старший лакей.
Восьмого, когда он показывал Давиду, как нужно тронуть катышек хлеба кончиками двух перекрещенных пальцев, чтобы получить своего рода зеркальный эффект осязания (ощущение второго катышка), Мариэтта положила ему на плечо по локоть голую руку и с интересом смотрела, все время поерзывая, щекоча висок каштановой прядью и почесывая себе спицей бедро.
Десятого студент по имени Фокус пытался увидеться с ним, но допущен не был, отчасти потому, что он никогда не позволял преподавательским делам беспокоить его вне (в настоящее время не существующего) университетского кабинета, главным же образом потому, что имелись причины полагать этого Фокуса правительственным шпионом.
Ночью двенадцатого ему приснилось, как он украдкой ублажается Мариэттой, покамест та сидит, слегка содрогаясь, у него на коленях во время репетиции пьесы, в которой она играет роль его дочери.
Ночью тринадцатого он напился.
Пятнадцатого незнакомый голос уведомил его по телефону, что Бланш Хедрон, сестра его друга, контрабандой вывезена за границу и ныне пребывает в безопасности в Будафоке — городе, расположенном, видимо, где-то в Центральной Европе.
Семнадцатого он получил удивительное письмо:
«Состоятельный сэр, двое Ваших друзей — мосье Беренц и Марбель — сообщили моему заграничному агенту, что Вы желали бы приобрести шедевр Турока „Побег“. Ежели бы Вы потрудились навестить мой магазин („Brikabrak“{137}, улица Тусклой Лампы, 14) часов, примерно, в пять пополудни в понедельник, вторник или же пятницу, я был бы рад обговорить с Вами возможность Вашего…» — большая клякса затмила конец предложения. Письмо было подписано «Петр Квист, Антиквар».
После долгого изучения карты города он обнаружил улицу в его северо-западном углу. Он отложил лупу и снял очки. Издавая, по привычке, посещавшей его в подобных случаях, негромкие влажные звуки, он снова надел очки и попробовал выяснить, не сможет ли какой-либо из автобусных маршрутов (помеченных красным) доставить его туда. Да, это осуществимо. Как бы внезапной вспышкой, без всякой на то причины, он вспомнил, как Ольга приподнимала левую бровь, разглядывая себя в зеркале.
Интересно, так бывает со всеми? Лицо, фраза, пейзаж, воздушный пузырек прошлого внезапно всплывает, словно выпущенный из клетки мозга ребенком головного надзирателя, пока разум занимается совершенно иными делами. Нечто в этом же роде случается как раз перед тем, как заснуть, когда то, что ты думаешь, что ты сейчас думаешь, — это вовсе не то, что ты думаешь. Или два параллельно идущих пассажирских поезда мысли, и один обгоняет другой.
Снаружи грубоватые грани воздуха чуть отдавали весной, хоть год только еще начался.
Удивительный новый закон требовал, чтобы всякий, кто садится в автобус, не только предъявлял паспорт, но также сдавал бы кондуктору подписанную и снабженную нумером фотографию. Процесс проверки соответствия обличия, подписи и нумера таковым же в паспорте был затяжным. Декрет указывал далее, что в случае, когда у пассажира отсутствует точная сумма для оплаты проезда (17 1/3 цента за милю), все уплаченное им сверх этой суммы может быть возмещено ему в отдаленной почтовой конторе при условии, что он займет там очередь не позднее, чем через тридцать шесть часов после оставления им автобуса. Выписывание замороченным кондуктором квитанций и наложение на них печатей имели результатом дальнейшие проволочки, а поскольку, в силу того же декрета, автобус останавливался только на тех остановках, где изъявили желание сойти самое малое три пассажира, к проволочкам добавлялась изрядная путаница. Несмотря на все эти меры, автобусы в те дни были порядком набиты.
И тем не менее Круг ухитрился добраться до цели: вместе с двумя подкупленными им (по десяти крун каждому) молодыми людьми, что помогли ему составить потребное трио, он высадился именно там, где желал. Двое его компаньонов (честно признавшихся, что зарабатывают этим на жизнь) сразу же погрузились в проезжавший троллейбус (правила для которого были намного сложнее).
Пока он ехал, стемнело, и кривоватая улочка стала оправдывать свое имя. Он испытывал возбуждение, неуверенность, тревогу. Возможность бежать из Падукграда за границу представлялась ему как бы возвратом в прошлое, ибо в прошлом его страна была свободной страной. Если пространство и время едины, бегство и возвращение взаимно заменяют друг друга. Особое качество прошлого (блаженно неоцененное вовремя, пламя ее волос, голос ее, читающий малышу из книжки об одушевленных зверушках), казалось, допускало подмену или хотя бы подделку качеством той страны, в которой его малыш сможет расти в безопасности, в мире, в свободе (длинный, длинный пляж, испещренный телами, ласковая лапушка с ее атласным чичисбеем, — реклама чего-то американского, где-то виденная, как-то застрявшая в памяти). Господи, думал он, que j'ai été veule[75], мне следовало сделать это несколько месяцев назад, бедняга был совершенно прав. Улица казалась заполненной книжными лавочками и тусклыми забегаловками. Вот оно. Изображения птиц и цветов, старые книги, фарфоровая кошка в горошек. Круг вошел внутрь.
Владелец магазина, Петр Квист, был мужчиною средних лет, с загорелым лицом, приплюснутым носом, черными подбритыми усиками и волнистыми черными волосами. Одет он был просто, но опрятно — в белый с синей полоской, легкий в стирке летний костюм. Когда Круг вошел, он прощался со старой дамой в старомодном сером боа из перьев. Прежде чем опустить voilette[76] и выскочить наружу, дама метнула в Круга пронзительный взгляд
— Знаете, кто она? — спросил Квист.
Круг помотал головой.
— Вдову покойного президента никогда не встречали?
— Да, — сказал Круг, — встречал.
— А сестру, — ее встречать приходилось?
— Вроде нет.
— Ну, так это его сестра, — небрежно сообщил Квист. Круг высморкался и, вытирая нос, окинул взглядом содержимое магазина: по-преимуществу книги. Куча томов Librairie Hachette{138} (Мольер и тому подобное) — гнусная бумага, разложившиеся обложки — догнивала в углу. Прекрасная гравюра из какого-то начала прошлого века труда о насекомых изображала глазчатого бражника с его шагреневой гусеницей, вцепившейся в сучок и выгнувшей шею. Большая блеклая фотография (1894) — примерно с дюжину усатых мужчин в трико и с искусственными конечностями (у некоторых недоставало двух рук и одной ноги) — и ярко раскрашенная картинка с плоскодонкой на Миссисиппи украшали одну из панелей.
— Ну-с, — сказал Квист, — определенно рад вас видеть.
Рукопожатие.
— Это Турок дал мне ваш адрес, — произнес приветливый антиквар, когда они с Кругом уселись в кресла в глубине магазина. — Прежде чем мы придем к какому-то соглашению, я вам хочу сказать со всей прямотой: всю мою жизнь я занимаюсь контрабандой — опиум, бриллианты, старые мастера… Теперь вот — люди. Делаю это единственно для того, чтобы оплачивать мои приватные потребности и непотребства, впрочем, делаю хорошо.
— Да, — сказал Круг, — да, понимаю. Какое-то время назад я пытался найти Турока, но он уезжал по делам.
— Ну да, он получил ваше красноречивое письмо аккурат перед арестом.
— Да, — сказал Круг, — да. Так он арестован. Этого я не знал.
— Я в контакте со всей его группой, — объяснил Квист и слегка поклонился.
— Скажите, — сказал Круг, — а нет ли у вас сведений о моих друзьях — Максимовых, Эмбере, Хедроне?
— Никаких, хоть мне и не трудно вообразить, насколько тошнотворным должен им показаться тюремный режим. Позвольте мне обнять вас, профессор.
Он склонился вперед и на старинный манер запечатлел поцелуй на левом плече Круга. Слезы бросились Кругу в глаза. Квист сдержанно кашлянул и продолжал:
— Однако давайте не забывать, что я — суровый делец и, стало быть, выше этих… излишних излияний. Верно, я хочу вас спасти, но я также хочу получить за спасение деньги. Вам придется выплатить мне две тысячи крун.
— Это не много, — сказал Круг.
— Во всяком случае, — сухо вымолвил Квист, — этого хватит заплатить храбрецам, провожающим через границу моих трепещущих клиентов.
Он поднялся, вытащил откуда-то ящик с турецкими папиросами, предложил одну Кругу (тот отказался), прикурил, тщательно разместил горящую спичку в морской перламутровой раковине, заменявшей пепельницу, так, чтобы спичка продолжала гореть. Концы ее скрючились, почернели.
— Прошу простить, — сказал он, — за то, что поддался порыву привязанности и экзальтации. Видите этот шрам?
Он показал изнанку ладони.
— Я получил его, — сказал он, — на поединке, в Венгрии, четыре года назад. Мы дрались на кавалерийских саблях. Несмотря на несколько ран, я все же сумел убить моего противника. Значительный был человек — блестящий ум, нежное сердце, но он имел несчастье в шутку отозваться о моей младшей сестре как о «cette petite Phryné qui se croi Ophélie».[77] Бедняжка, видите ли, была романтична — пыталась утопиться в его плавательном бассейне.
Он покурил в молчании.
— И нет никакой возможности вытащить их оттуда? — спросил Круг.
— Откуда? А, понимаю. Нет. Моя организация иного типа. На нашем профессиональном жаргоне мы называемся fruntgenz [пограничные гуси], а не turmbrokhen [взломщики тюрем]. Стало быть, вы готовы заплатить мне сколько я запрошу? Bene[78]. А уцелела бы ваша готовность, потребуй я все ваши деньги?
— Определенно, — сказал Круг. — Любой иностранный университет возместил бы мне эти расходы.
Квист рассмеялся и с некоторой застенчивостью принялся выуживать комочек ваты из пузырька с какими-то таблетками.
— Знаете что? — сказал он с ужимкой. — Будь я agent provocateur[79] (каковым, разумеется, я не являюсь), я сейчас сделал бы такой вывод: Мадамка (предположим, что такова ваша кличка в департаменте сыска) норовит покинуть страну, чего бы это ему не стоило.
— И, видит Бог, вы были бы правы, — сказал Круг.
— Вам, кроме всего прочего, придется сделать мне лично особый подарок, — продолжал Квист. — Именно, библиотеку вашу, ваши рукописи, каждый исписанный вами листок бумаги. Оставляя страну, вы должны быть голы, как червь дождевой.
— Отлично, — сказал Круг. — Я сберегу для вас содержимое моей мусорной корзины.
— Ну, — сказал Квист, — тогда, похоже, все.
— Когда вы сможете все подготовить? — спросил Круг.
— Подготовить что?
— Мое бегство.
— А, это. Ну, — а вы разве спешите?
— Да. Ужасно спешу. Я хочу увести отсюда ребенка.
— Ребенка?
— Да, восьмилетнего мальчика.
— Да, конечно, у вас же ребенок.
Повисла странная пауза. Тусклая краснота медленно заливала лицо Квиста. Он уставился в пол. Сгреб мягкой клешней щеки и рот, потянул, подергал. Какого же дурака они сваляли! Ну, уж теперь-то новый чин ему обеспечен.
— Мои клиенты, — проговорил Квист, — вынуждены пешком проходить по двадцати миль через заросли ежевики и клюквенные трясины. Остальное время они лежат в кузове грузовика и каждый толчок отзывается у них в костях. Пища скудная, скверная. Отправление естественных нужд приходится откладывать часов на десять, а то и дольше. Вы человек крепкий, вам это по силам. Но разумеется, о ребенке и речи быть не может.
— О, я уверен, он будет тих, как мышь, — сказал Круг. — И я смогу тащить его, пока в состоянии буду тащиться сам.
— Был день, — пробормотал Квист, — вы не смогли протащить его пару миль до станции.
— Прошу прощения?
— Я говорю: будет день, вы не сможете дотащить его даже отсюда до станции. Впрочем, это не важно. Вы представляете себе опасности?
— Смутно. Но я все равно не смог бы бросить моего малыша.
Снова пауза. Квист навертел клочок ваты на спичечную головку и принялся зондировать внутренние тайники своего левого уха. Удовлетворенно обозрел извлеченное золото.
— Ладно, — сказал он. — Посмотрим, что можно сделать. Нам, разумеется, придется поддерживать связь.
— Мы могли бы условиться о встрече, — предложил Круг, подымаясь из кресла и высматривая свою шляпу. — Я имею в виду, вам ведь могут загодя потребоваться какие-то деньги. Да, я вижу. Под столом. Благодарю вас.
— Не стоит, — сказал Квист. — Что бы вы сказали о следующей неделе? Вторник устроит? Около пяти пополудни?
— Прекрасно.
— Могли бы вы встретить меня на мосту Нептуна? Скажем, у двадцатого фонаря?
— С удовольствием.
— К вашим услугам. Должен признаться, недолгая наша беседа чудеснейшим образом прояснила для меня всю ситуацию. Жаль, что вы не можете задержаться подольше.
— Я содрогаюсь, — сказал Круг, — при мысли о долгой обратной дороге. Мне придется потратить на возвращение не один час.
— А, но я могу показать вам путь покороче, — сказал Квист. — Обождите минуту. Очень короткий и не лишенный приятности путь.
Он подошел к изножию изогнутой лестницы и, задрав голову, позвал:
— Мак!
Ответа не было. Он ждал, приподняв лицо, — теперь отчасти повернутое к Кругу, — но на Круга не смотрящее; мигая, прислушиваясь.
— Мак!
Ответа все не было, и подождав немного, Квист решил сам подняться наверх за нужной ему вещью.
Круг разглядывал валявшиеся по полке скудные вещицы: старый ржавый велосипедный звонок, бурую теннисную ракету, вставочку из слоновой кости с крохотным хрусталиком на конце. Он заглянул в него, прикрыв один глаз, и увидал киноварный закат и черный мост. Gruss aus Padukbad.[80]
По лестнице, попрыгивая и напевая, спустился Квист со связкой ключей в руке. Он выбрал самый блестящий из них и отпер потайную дверцу под лестницей. Молча указал на длинный проход. Старые афиши и голенастые водопроводные трубы тянулись вдоль тускло освещенных стен.
— Ну что ж, огромное вам спасибо, — сказал Круг.
Но Квист уже захлопнул за ним дверь. Круг шагал по проходу, не застегнув плаща, сунув руки в карманы штанов. Тень провожала его, похожая на негра-носильщика, ухватившего слишком много баулов.
Наконец он пришел к другой двери — из грубых досок, грубо сколоченных воедино. Он толкнул ее и вышел в свой собственный задний двор. Назавтра поутру он спустился сюда, чтобы посмотреть на этот выход глазами входящего. Однако выход был теперь умело замаскирован, сливаясь частью с какими-то досками, подпиравшими забор, частью с дверцей пролетарского нужника. Рядом, сидя на нескольких кирпичах, приписанные к его дому скорбные сыщики и известного сорта шарманщик играли в chemin de fer;[81] замызганная девятка пик валялась у них в ногах на усыпанной пеплом земле и, одновременно с укусом нетерпеливого желания, он увидел станционный перрон и игральную карту, оживлявшую вместе с кусками апельсиновой кожуры угольный сор между рельсами, под пульмановским вагоном, пока еще ждущим его в слиянии лета и дыма, но через минуту готовым ускользнуть со станции, мимо, мимо, в сказочные туманы невероятных Каролин. И провожая его вдоль темнеющих топей, неотлучно маяча в вечернем эфире, скользя телеграфными проводами, целомудренный, как водный знак на веленевой бумаге, летящий плавно, словно прозрачный клубочек клеток, косо плывущий в истомленных глазах, лимонно-бледный близнец лампиона, сияющего над головой пассажира, будет таинственно странствовать по бирюзовым ландшафтам в окне.
16
Три стула один за другим. Та же идея.
— Что?
— Скотоловка.
Скотоловку изображала доска для китайских шашек, прислоненная к ножкам переднего стула. Задний стул — смотровой вагон.
— Понятно. А теперь машинисту пора в постель.
— Скорее же, папа. Залазь. Поезд отправляется!
— Послушай, душка —
— Ну пожалуйста. Присядь хоть на минуту.
— Нет, душка, — я же сказал.
— Но ведь на минуту только. Ну папа! Мариэтта не хочет, ты не хочешь. Никто не хочет ехать со мной в моем суперпоезде.
— Не сейчас. Право же, время —
Отправляться в постель, отправляться в школу, — время сна, время обеда, время купания и ни единого разу просто «время»; время вставать, время гулять, время возвращаться домой, время гасить свет, время умирать.
И какая же мука, думал мыслитель Круг, так безумно любить крохотное существо, созданное каким-то таинственным образом (таинственным для нас еще более, чем для самых первых мыслителей в их зеленых оливковых рощах) слияньем двух таинств или, вернее, двух множеств по триллиону таинств в каждом; созданное слияньем, которое одновременно и дело выбора, и дело случая, и дело чистейшего волшебства; созданное упомянутым образом и после отпущенное на волю — накапливать триллионы собственных тайн; проникнутое сознанием — единственной реальностью мира и величайшим его таинством.
Он увидел Давида, ставшим старше на год или два, сидящим на чемодане в ярких наклейках — на пирсе, у здания таможни.
Он увидел его катящим на велосипеде между сверкающих кустов форситий{139} и тонких, голых стволов берез, по дорожке со знаком «Велосипедам запрещено». Он увидел его на краю плавательного бассейна в черных и мокрых купальных трусах, лежащим на животе, резко выступала лопатка, откинутая рука вытряхивала радужную воду, налившуюся в игрушечный эсминец. Он увидел его в одной из тех баснословных угловых лавок, что выставляют пилюли на одну улицу и пикули на другую, взобравшимся на насест у стойки и тянущимся к сиропным насосам. Он увидел его подающим мяч особенным кистевым броском, неизвестным у него на родине. Он увидел его юношей, пересекающим техниколоровый кампус. Он увидел его в чудном костюме (вроде жокейского, но с иной обувкой и гетрами) для игры в американский футбол. Он увидел его обучающимся летать. Он увидел его двухлетним, на горшке, подскакивающим, мурлыкая песенку, подскоками ездящим на визгливом горшке по полу детской. Он увидел его сорокалетним мужчиной.
В канун назначенного Квистом дня он навестил мост: он вышел на рекогносцировку, поскольку ему представилось, что место встречи может оказаться небезопасным из-за солдат; однако солдаты давно исчезли, на мосту было пусто, и Квист мог прийти, откуда ему заблагорассудится. На Круге была лишь одна перчатка, и очки он забыл, и потому не мог перечитать врученную ему Квистом подробную справку со всеми паролями и адресами и с наброском карты, и с ключом к шифру всей жизни Круга. Это, впрочем, было неважно. Небо прямо над ним простегивали лиловато-волнистые выплески тучного облака; громадные, сероватые, полупрозрачные, корявые хлопья снега опадали медленно и отвесно и, касаясь темной воды Кура, уплывали вместо того, чтобы сразу растаять, и это его удивило. Вдали, за обрывом облака, внезапная нагота неба и реки улыбнулась прикованному к мосту зрителю, одарив перламутровым светом очерк далеких гор, и этот свет по-разному перенимали у гор река и улыбчивая печаль, и первые вечерние огоньки в окнах приречных домов. Наблюдая за снежными хлопьями на прекрасной и темной воде, Круг заключил, что либо снежинки были настоящие, а вода не была настоящей водой, либо вода настоящая, а снежинки сделаны из какого-то особого нерастворимого вещества. Чтобы решить эту проблему, он уронил вдовую перчатку с моста; но ничего неестественного не случилось: перчатка просто проткнула оттопыренным указательным пальцем зыбкую гладь воды, нырнула и была такова.
На южном берегу (с которого он пришел) он видел вверх по течению красноватый дворец Падука и бронзовый купол собора, и безлиственные деревья городского сада. На другом берегу стояли в ряд старые доходные дома, а за ними (незримая, но бухающая в сердце) помещалась больница, в которой она умерла. Пока он невесело впитывал все это в себя, сидя бочком на каменной скамье и глядя на реку, вдалеке показался буксир, волокущий большую баржу, и в то же мгновение одна из последних снежинок (облако над головой, казалось, истаяло в щедро вспыхнувшем небе) легла ему на нижнюю губу; снежинка оказалась обычной, мягкой и влажной, но может быть те, что падали прямо на воду, были иными. Буксир степенно приближался. Когда он почти изготовился поднырнуть под мост, двое мужчин, вцепившись в веревку и натужно оскалясь, оттянули огромную черную с двумя пурпурными кольцами трубу назад, назад и книзу; один из них был китайцем, как и все почти речники и прачники города. На барже за буксиром сохло с полдюжины ярких рубах и горшки с геранью виднелись на корме, и очень толстая Ольга в желтой, совсем ему не понравившейся блузе, смотрела вверх на Круга, уперев руки в бока, пока баржу в ее черед плавно заглатывала арка моста.
Он проснулся (раскоряченный в своем кожаном кресле) и сразу понял, — случилось что-то необычайное. Оно не относилось ни к сну, ни к совершенно неспровоцированному и довольно смешному физическому неудобству, которое он испытывал (местная гиперемия), ни к чему бы то ни было, вспомнившемуся при появлении комнаты (неопрятной и пыльной в неопрятном и пыльном свете), ни даже ко времени суток (четверть девятого вечера; он заснул после раннего ужина). Случилось вот что: он понял, что снова может писать.
Он направился в ванную, принял холодный душ, молодчага-бойскаут, и дрожа от духовного пыла и ощущая чистоту и уют пижамы и халата, досыта напоил перо-самотек, но тут вспомнил, что время идти прощаться с Давидом, и решил покончить с этим теперь, чтобы его не прерывали потом призывы из детской. Три стула так и стояли в коридоре один за другим. Давид лежал в постели и, быстро помахивая карандашом, ровно затушевывал лист бумаги, уложенный поверх фиброзной, мелкозернистой обложки большой книги. Звук получался не без приятности — шаркающий и шелковистый, с легким нарастанием басовых вибраций, подстилающих шелест карандаша. По мере того, как серела бумага, проявлялась точечная текстура обложки, и наконец, с волшебной точностью и вне всякой связи с направлением карандашных штрихов (наклонных по воле случая) возникли высокие, узкие, белесые буквы оттисненного слова АТЛАС. Интересно, если вот так же затушевать чью-либо жизнь —
Карандаш крякнул. Давид попытался удержать расшатавшийся кончик в его сосновом ложе, повернув карандаш так, чтобы выступ выщепки, что подлиннее, послужил для него опорой, но грифель окончательно обломился.
— Да и в любом случае, — сказал Круг, которому не терпелось усесться писать, — пора гасить свет.
— Сначала историю про путешествия, — сказал Давид.
Вот уже несколько вечеров Круг разворачивал повесть с продолжением, в которой рассказывалось о приключениях, ожидающих Давида на пути в далекую страну (в прошлый раз мы закончили тем, что скорчились на дне саней, затаив дыхание, тихо-тихо, под овчинами и мешками из-под картошки).
— Нет, не сегодня, — сказал Круг. — Слишком поздно, и занят я.
— И вовсе не поздно, — вскричал Давид, внезапно садясь, со вспыхнувшими глазами, и кулаком ударил по атласу.
Круг отобрал книгу и склонился к Давиду, чтобы поцеловать его на ночь. Давид резко отвернулся к стене.
— Как знаешь, — сказал Круг, — но лучше скажи мне спокойной ночи [pokoïnoï nochi] сейчас, потому что больше я не приду.
Давид, надувшись, натянул одеяло на голову. Легонько кашлянув, Круг разогнулся и выключил лампу.
— А вот и не буду спать, — приглушенно сказал Давид.
— Дело твое, — ответил Круг, пытаясь воспроизвести ровный педагогический тон Ольги.
Пауза в темноте.
— Pokoïnoï nochi, dushka [animula], — сказал с порога Круг. Молчание. С некоторым раздражением он сказал себе, что через десять минут придется вернуться и повторить всю сцену в деталях. Это был, как часто случалось, лишь первый, грубый эскиз ритуала «спокойной ночи». Но, конечно, и сон мог все уладить. Он притворил дверь и, свернув за изгиб коридора, влетел в Мариэтту. «Смотрите, куда идете, дитя», — резко бросил он и уязвил колено об один из забытых Давидом стульев.
|
The script ran 0.02 seconds.