1 2
Крупные мокрые хлопья косо летели вдоль Пассауэр-штрассе в западной части Берлина, когда я подходил к некрасивому старому дому с фасадом, наполовину укрытым под маской подмостей. Я постучал в стекло каморки привратника, резко отъехала муслиновая занавеска, толчком растворилось оконце, и толстая краснощекая старуха хрипло уведомила меня, что фрау Элен Гринштейн живет в этом доме. Со странным, легким ознобом ликования я стал подниматься по лестнице. “Гринштейн”, сказала медная дверная табличка.
Безмолвный мальчик в черном галстуке и с бледным насупленным лицом впустил меня и, не спросив даже имени, повернулся и ушел коридором. Вешалку в маленькой прихожей заполонили пальто. На столе промеж двух солидных цилиндров лежал букет снежно-влажных хризантем. Поскольку выходить ко мне никто, похоже, не собирался, я стукнул в одну из дверей, приотворил ее и тут же закрыл. Я мельком увидел темноволосую девочку, спавшую на диване, укрывшись кротовой шубкой. С минуту я постоял посреди прихожей. Вытер лицо, еще мокрое от снега. Высморкался. И наконец отважился двинуться по коридору. За приоткрытой дверью слышались негромкие голоса, русский говор. В двух больших комнатах, соединенных подобием арки, было довольно людно. Одно-два лица неуверенно оборотились ко мне, когда я вошел, но в остальном мое появление ни малейшего интереса не вызвало. На столе стояли стаканы недопитого чаю и тарелка с какими-то крошками. Человек в углу читал газету. Сидела у стола женщина в серой шали, подперевши щеку рукой с каплями слез на запястье. Еще двое-трое сидели, не двигаясь, на диване. Девочка, похожая на ту, которую я видел спящей, гладила старого пса, свернувшегося на кресле. Кто-то начал вдруг то ли хохотать, то ли задыхаться в смежной комнате, где сидело или прохаживалось еще больше народу. Прошел со стаканом воды мальчик, встречавший меня в прихожей, и я по-русски спросил его, можно ли мне поговорить с госпожою Еленой Гринштейн.
— Тетя Елена, – сказал он в спину худощавой брюнетке, склонившейся к старику, который горбился в кресле. Она подошла ко мне и пригласила пройти в маленькую гостиную по другую сторону коридора. Она была очень молода и изящна, с маленьким припудренным лицом и удлиненными, ласковыми глазами, казалось, вытянутыми к вискам. Черный джемпер; руки, такие же нежные, как шея.
— Как это ужасно... – прошептала она.
Я глуповато ответил, что, боюсь, явился не вовремя.
— Ох, – сказала она. – А мне показалось... – Она присмотрелась ко мне. – Присядьте, – сказала она. – Мне показалось, словно бы я только что видела ваше лицо, на похоронах... Нет? Вот, видите, зять мой умер и... Нет-нет, сидите. Ужасный был день.
— Я не хочу вам мешать, – сказал я. – Я, право, пойду... Я только хотел поговорить с вами об одном моем родственнике... я полагаю, что вы его знали... в Блауберге... ну, да не суть важно...
— Блауберг? я там бывала дважды, – сказала она, и лицо ее дернулось оттого, что где-то зазвонил телефон.
— Его звали Себастьян Найт, – сказал я, глядя на ее неподкрашенные, нежные, дрожащие губы.
— Нет, я никогда не слышала этого имени, – сказала она, – нет.
— Он был англичанин, наполовину,– сказал я, – писатель.
Она покачала головой и обернулась к двери, отворенной насупленным мальчиком, ее племянником.
— Соня придет через полчаса, – сказал он. Она кивнула, и он ушел.
— Я ведь, собственно, никого в отеле не знала, – продолжала она. Я поклонился и извинился вторично.
— Да, но как же ваше-то имя? – спросила она, вглядываясь в меня неяркими, ласковыми глазами, чем-то напомнившими мне Клэр. – Вы, кажется, назвались, но у меня нынче голова словно в тумане... Ах, – сказала она, когда я ответил, – а вот это звучит знакомо. В Петербурге не погиб ли на дуэли человек с такой фамилией? Ах, ваш отец? Понимаю. Постойте минутку. Кто-то... прямо на днях... кто-то вспоминал про эту историю. Как странно... Всегда вот так, кучей. Да... Розановы... Они знавали вашу семью, ну, и так далее...
— У брата был одноклассник по фамилии Розанов, – сказал я.
— Вы посмотрите их в телефонной книге, – торопливо продолжала она, – понимаете, я их не очень близко знаю, а что-то искать сейчас я совершенно не в силах.
Ее отозвали, и я одиноко побрел в прихожую. Там я нашел пожилого господина, задумчиво сидевшего, дымя сигарой, на моем пальто. Поначалу он никак не мог взять в толк, что мне от него нужно, но после рассыпался в извинениях.
Почему-то я сожалел, что не Елена Гринштейн оказалась той женщиной. Впрочем, она, разумеется, и не могла оказаться той, которая столько несчастий принесла Себастьяну. Девушки, подобные ей, не ломают жизнь мужчины – они ее строят. Подумайте, вот она твердо правит домом, который разрывается от горя, находя при этом возможным заняться фантастическим делом человека, совершенно ей ненужного и незнакомого. И она ведь не только выслушала меня, она дала мне совет, которому я тогда же и последовал, и пусть люди, с которыми я познакомился, никакого отношения к Блаубергу и к неизвестной женщине не имели, мне открылись бесценнейшие страницы жизни Себастьяна. Разум, более систематический, нежели мой, поместил бы их в начале книги, однако мои изыскания обзавелись уже собственной логикой и собственной магией, и хотя временами я против воли своей убеждался, что они, эти поиски, постепенно перерастают в сон, перенимающий канву реальности, чтобы плести по ней собственные фантазии, должен признать, что вели меня верным путем, и что, стремясь передать жизнь Себастьяна, я ныне обязан следовать тем же ритмическим чередованиям.
Видимо, закон некой странной гармонии поместил встречу, относящуюся к первой, юношеской любви Себастьяна, в такой близи с отголосками его последней, темной любви. Два лада его бытия вопрошают один другого, и ответ – это сама его жизнь, и ближе к правде о человеке подойти невозможно. Ему было шестнадцать, ей тоже. Свет гаснет, поднимается занавес, и открывается летний русский пейзаж: излука реки, наполовину затененной темными елями, растущими на обрывистом, глинистом берегу и почти достающими черными отражениями другого берега, пологого, солнечного и душистого, в болотных цветах и в серебристых метелках трав. Себастьян, с непокрытой, коротко стриженной головой, в шелковой вольной рубахе, льнущей то к груди, то к лопаткам, смотря по тому, откидывается он или подается вперед, с силой гребет в лодке, выкрашенной сверкающей зеленой краской. Девушка сидит у руля, но мы оставим ее бесцветной: лишь очертания, белый облик, не расцвеченный живописцем. Темно-синие стрекозы порхают там и сям, опускаясь на плоские листья кувшинок. В красной глине крутого обрыва вырублены имена, даты и даже лица; и стрижи стрелой вонзаются в норы, прорезанные в ней, и вылетают наружу. Зубы у Себастьяна блестят. Потом, когда он перестает грести и оглядывается, шлюпка с шелковым шелестом вскальзывает в камыши.
— Рулевой из тебя никакой, – говорит он.
Сцена меняется: иная излучина той же реки. Тропинка подходит к самому краю воды, медлит, колеблется и поворачивает, огибая неотесанную скамью. Еще не завечерело, но воздух уже золотист, и мошкара исполняет незамысловатый туземный танец в солнечном луче, просквозившем листву осины, уже совсем, совсем успокоенной, забывшей наконец об Иуде.
Себастьян сидит на скамейке и читает вслух из черной тетради английские стихи. Внезапно он замолкает: немного левее, едва заметная над водой, медленно уплывает русая головка русалки, и длинные косы плывут ей вслед. Затем на другом берегу возникает голый купальщик, облегчает нос, помогая себе большим пальцем: это долгогривый деревенский батюшка. Себастьян продолжает читать сидящей рядом девушке. Художник еще не заполнил белого облика, тронув лишь загорелую тонкую руку, по внешней поверхности ее от запястья до локтя искрится пушок.
Снова, как в Байроновом сне, меняется сцена. Ночь. Небо усеяно звездами. Через многие годы Себастьян напишет, что созерцание звезд вызывает у него тошноту и брезгливость, как бывает, когда видишь вспоротое брюхо животного. Но пока Себастьян еще этого не сказал. Очень темно. Ничего нельзя различить из того, что является, вероятно, аллеей парка. Темная глыба на темной глыбе, и где-то ухает филин. Из бездны мрака вдруг всплывает зеленоватый кружок: светящийся циферблат (в более зрелые годы Себастьян часов не одобрял).
— Тебе уже пора? – спрашивает его голос.
Последняя перемена: пролетает клин журавлей, их нежные стоны тают в бирюзовом небе над порыжелым березняком. Себастьян, пока еще не одинокий, сидит на пепельно-белом стволе упавшего дерева. Его велосипед отдыхает, поблескивая спицами в листьях черного папоротника. Плавно проносится мимо и садится на пень траурница, обмахиваясь бархатистыми крыльями. Завтра обратно в город, в понедельник начинается школа.
— Значит, конец? Почему ты говоришь, что зимой мы не будем видеть друг друга? – спрашивает он во второй или в третий раз. Ответа нет. – Ты правда думаешь, что влюбилась в этого студента? – Очерк девушки остается пустым, за исключеньем руки и узкой смуглой кисти, играющей велосипедным насосом. Рукояткой насоса она неторопливо выводит на мягкой земле слово “yes”[18] – по-английски, чтобы сделать ответ помягче.
Звонок, занавес опускается. Да, это все. Так мало и так разымает душу. Никогда больше не сможет он спросить мальчика, ежедневно садящегося за соседнюю парту: “А как твоя сестра?” Даже у старой мисс Форбс, еще иногда заходящей к нам, нельзя ему будет узнать о девочке, которой она также давала уроки. Как же ступит он новым летом на эти тропинки и, наблюдая закат, как спустится на велосипеде к реке? (Впрочем, новое лето было по преимуществу посвящено поэту-футуристу Пану.)
По случайному совпадению обстоятельств именно брат Наташи Розановой и отвез меня на вокзал Шарлоттенбург, чтобы я поспел на парижский скорый. Я сказал ему, как интересно мне было поговорить с его сестрой, ныне – располневшей матерью двух мальчуганов, – о далеком лете в стране наших снов, в России. Он отвечал, что совершенно доволен своей работой в Берлине. Я попытался, как тщетно пытался уже, завести разговор о школьных годах Себастьяна.
— У меня жутко плохая память, – ответил он, – да и вообще я слишком занят, чтобы разводить сантименты по поводу такой ерунды.
— Но право же, право, – вы ведь можете припомнить какие-то яркие мелочи, мне все сгодится...
Он рассмеялся:
— Да ну, – сказал он, – разве вы не потратили только что несколько часов на разговоры с сестрой? Она обожает прошлое, верно? Говорит, вы собираетесь поместить ее в книгу, прямо такой, как в те дни, правду сказать, она этого ждет не дождется.
— Прошу вас, постарайтесь хоть что-нибудь вспомнить, – упрямо настаивал я.
— Да говорю же я вам, что ничего не помню, странный вы человек. Напрасно стараетесь. Нечего мне вам рассказать, кроме обычной ерунды – шпаргалки, зубрежка, какое было прозвище да у какого учителя... Наверное, славное было время... Но знаете, ваш брат... как бы это сказать?.. вашего брата в школе не очень-то жаловали...
Глава 15
Читатель, верно, уже заметил, что я старался привнести в эту книгу как можно меньше собственной моей персоны. Я старался не ссылаться на обстоятельства моей жизни (хотя иной намек там и сям мог бы иногда прояснить подоплеку моих изысканий). Поэтому я не стану останавливаться в этом месте моего повествования на некоторых деловых затруднениях, испытанных мною при появленье в Париже, где у меня был более или менее постоянный дом; они никак не связаны с моими поисками, и если я и поминаю их мимоходом, то лишь из желания подчеркнуть, что попытки найти последнюю любовь Себастьяна так поглотили меня, что я беспечально махнул рукой на любые неприятности, которые мог навлечь на меня столь длительный отпуск.
Я не жалел, что начал с берлинского следа. Во всяком случае, он позволил мне получить представление об иной главе Себастьянова прошлого. Теперь, когда одно из имен было вычеркнуто, у меня оставались еще три шанса. Парижский телефонный справочник осведомил меня, что “Граун (фон), Элен” и “Речной, Поль” (“де”, я заметил, отсутствует) отвечают адресам, которыми я владел. Перспектива встречи с мужем была неприятна, но неотвратима. Третью даму, Лидию Богемски, игнорировали оба указателя, то есть и телефонная книга, и тот, другой шедевр Боттэна, в котором адреса размещены в соответствии с улицами. Как бы там ни было, имевшийся у меня адрес мог мне помочь до нее добраться. Я хорошо знал мой Париж и потому сразу увидел наиболее экономный в рассуждении времени порядок, в котором мне надлежало расположить мои визиты, ежели я желал управиться с ними в один день. Прибавлю, на случай, если читателя удивит напористость моих действий, что телефонные переговоры мне неприятны в той же мере, в какой и писание писем.
Дверь, у которой я позвонил, открыл худой, высокий мужчина, взлохмаченный, без пиджака, в рубашке без ворота с медной запонкой на душке. В руке он держал шахматную фигуру, черного коня. Я поздоровался, по-русски.
— Заходите, заходите, – сказал он радостно, как будто ждал меня.
— Я такой-то, – сказал я.
— А я, – вскричал он, – Пал Палыч Речной, – и от души расхохотался, словно сказал удачную шутку. – Не угодно ли, – продолжал он, указывая конем на отворенную дверь.
Я очутился в скромной комнате со швейной машинкой в углу и с запашком льняного белья в воздухе. Мощного сложения мужчина бочком сидел у стола, на котором была расстелена клеенчатая шахматная доска со слишком крупными для клеток фигурами. Он смотрел на них искоса, и пустой папиросный мундштук в углу его рта смотрел в противную сторону. На полу стоял на коленях хорошенький мальчик лет четырех-пяти, окруженный крохотными автомобильчиками. Пал Палыч хватил по столу черным конем, и у коня отлетела головка. Черный аккуратно прикрутил ее на место.
— Присаживайтесь, – сказал Пал Палыч, – Это мой двоюродный брат, – прибавил он. Черный склонил голову. Я присел на третий (и последний) стул. Ребенок подобрался ко мне и молча показал новенький красно-синий карандаш.
— Я бы мог взять твою туру, если бы захотел, – мрачно сказал Черный, – но у меня есть ход получше.
Он приподнял ферзя и бережно втиснул его в пригоршню пожелтелых пешек, из коих одна изображалась наперстком.
Молниеносно двинув слона, Пал Палыч ферзя снял. После чего зашелся от смеха.
— Ну так, – спокойно сказал Черный, когда Белый отсмеялся, – вот ты и влип. Шах, голубчик.
Пока они спорили о позиции и Белый пытался взять ход обратно, я оглядывал комнату. Я отметил портрет того, что было некогда Царствующей Семьей. И усы знаменитого генерала, несколько лет назад заеденного московитами. Я отметил также вспученные пружины клоповьего цвета оттоманки, служившей, сколько я понял, трехспальной кроватью – мужу, жене и ребенку. На миг цель моего прихода представилась мне до безумия нелепой. Еще я почему-то вспомнил также тур потусторонних визитов Чичикова в гоголевских “Мертвых душах”. Мальчик рисовал для меня машинку.
— Я к вашим услугам, – сказал Пал Палыч (я понял, что он проиграл, Черный укладывал фигуры в старую картонку – все, кроме наперстка). Я сказал то, что предусмотрительно подготовил загодя: именно, что я хотел повидать его жену, поскольку она была в дружбе с некоторыми... ну, в общем, с моими немецкими друзьями. (Я опасался слишком рано упомянуть имя Себастьяна.)
— Тогда вам придется малость обождать, – сказал Пал Палыч. – У нее, понимаете, дела в городе. Я думаю, она с минуты на минуту вернется.
Я решился ждать, хоть и чувствовал, что сегодня мне навряд ли доведется поговорить с его женою с глазу на глаз. Я, впрочем, надеялся, что несколько искусных вопросов помогут мне сразу установить, знала ли она Себастьяна; а там уж, мало-помалу, я сумею ее разговорить.
— А мы тем временем тяпнем коньячку, – сказал Пал Палыч.
Мальчик, сочтя, что я проявил достаточный интерес к его картинкам, отошел к своему дяде, который тут же усадил его к себе на колено и принялся рисовать – с невероятной скоростью и изяществом – гоночный автомобиль.
— Да вы просто художник, – сказал я, чтобы что-то сказать.
Пал Палыч, полоскавший стаканы в махонькой кухонке, засмеялся и крикнул через плечо:
— Он у нас разносторонний гений. Играет на скрипке, стоя на голове, за три секунды перемножает телефонные номера и расписывается вверх ногами, не изменяя почерка.
— А еще он водит такси, – сказал ребенок, болтая тонкими, грязными ножками.
— Нет, я с вами пить не буду, – сказал дядя Черный, когда Пал Палыч поставил стаканы на стол. – Я, пожалуй, с мальчиком прогуляюсь. Где его одежда?
Отыскали пальтишко, Черный увел мальчика. Пал Палыч разлил коньяк и сказал:
— Вы уж меня простите за эти стаканы. В России я был богат, и в Бельгии, десять лет назад, опять разбогател, да вот потом разорился. Ну, ваше здоровье.
— Это ваша жена шьет? – спросил я, чтобы завязать разговор.
— А, да, затеяла портняжить, – сказал он со счастливым смехом. – Я-то наборщик, да вот только что потерял работу. Она наверняка с минуты на минуту вернется. Вот уж не знал, что у нее есть друзья среди немцев, – добавил он.
— По-моему, – сказал я, – они с ней познакомились в Германии или в Эльзасе, что ли? – Он сноровисто наполнял стаканы, но тут вдруг застыл и уставился на меня, разинув рот.
— Боюсь, тут какая-то ошибка, – воскликнул он. – Это, должно быть, первая моя жена. Варвара Митрофанна сроду кроме Парижа нигде не бывала, – ну, еще в России, конечно, – а сюда попала из Севастополя через Марсель.– Он осушил свой стакан и хохотнул.
— Хорошо пошло, – сказал он, с любопытством разглядывая меня. – А мы с вами прежде не встречались? Сами-то вы мою первую знаете?
Я покачал головой.
— Так это вам повезло, – закричал он. – Черт знает как повезло. А эти ваши друзья-немцы отправили вас гоняться за привидением, потому что вам ее нипочем не найти.
— Отчего же? – спросил я, испытывая все больший интерес.
— Да оттого, что как мы разошлись несколько лет назад, так я ее больше и не видел. Кто-то ее в Риме встречал, кто-то в Швеции, – да я и в этом не уверен. Может, она там, а может, – в аду. Мне-то все едино.
— А вы не могли бы подсказать какой-либо способ ее отыскать?
— Никакого, – сказал он.
— Общие знакомые?
— Это были ее знакомые, не мои, – ответил он с содроганием.
— Фотографии или еще чего-нибудь у вас не осталось?
— Слушайте, – сказал он, – вы куда это клоните? Полиция, что ли, ей занялась? Потому что я, знаете, не удивлюсь, если она окажется международной шпионкой. Мата Хари! Ее тип. То есть абсолютно. И потом... В общем, не та это дамочка, чтобы ее забыть, если уж она вам влезла в печенки. Меня она высосала дочиста, и не в одном отношении. Деньги и душу, к примеру. Я бы ее убил... кабы не Анатоль.
— А кто это? – спросил я.
— Анатоль? А палач. Который тут при гильотине. Так вы, стало, все же не из полиции. Нет? Ну, это, я полагаю, ваше дело. Но, правда, она меня с ума свела. Я, знаете, встретился с ней в Остенде, где-то, наверное, – дайте подумать, – году в двадцать седьмом, ей тогда было лет двадцать, да что, и двадцати-то не было. Я знал, что она любовница еще там одного и все такое прочее, но мне было наплевать. Жизнь она себе как представляла? – коктейли, плотный ужин часа, этак, в четыре утра и танцы, шимми или как его там называют, ну, и еще таскаться по борделям, – мода такая была у парижских пижонов, – и покупать дорогие платья, и закатывать скандалы в отелях, когда примерещится, что горничная у ней сперла какую-то мелочь, которую она потом находила в ванной... Ну, и прочее в этом роде – да вы ее в любом дешевом романе найдете, это же тип, тип! Еще она, бывало, выдумает себе какую ни на есть редкую хворь и едет на курорт, непременно чтоб поизвестней и...
— Постойте-ка, – сказал я. – Это для меня важно. В двадцать девятом году она была в Блауберге, одна?
— Точно, но это уж в самом конце нашего брака. Мы тогда жили в Париже, потом скоро разошлись, и я год проработал в Лионе, на фабрике. Я, видите ли, разорился.
— Вы хотите сказать, что она встретила в Блауберге какого-то мужчину?
— Нет, это я не знаю. Понимаете, я не думаю, чтобы она и впрямь так далеко заходила, обманывая меня, то есть не по-настоящему, не на всю катушку, – по крайности, я старался так думать, потому что мужчины-то вокруг нее вечно вертелись, а она, вроде, была не против, чтобы они ее целовали, но начни я об этом задумываться, я бы спятил. Как-то, помню...
— Простите, – снова перебил его я, – вы совершенно уверены, что никогда не слыхали про ее английского друга?
— Английского? Вы, вроде, про немецкого говорили. Нет, не знаю. Сдается, был в двадцать восьмом году в Сен-Максиме молодой американец, тот чуть в обморок не падал каждый раз, как Нинка с ним танцевала, – и, что же, могли быть и англичане, в Остенде и где угодно, – да меня, по правде сказать, национальность ее ухажеров никогда особенно не занимала.
— Так вы вполне уверены, что ничего не знаете о Блауберге и... ну, о том, что за ним последовало?
— Нет, – сказал он. – Не думаю, чтобы она там кем-нибудь увлеклась. Понимаете, у нее в это время был очередной заскок насчет болезней, – она питалась одним лимонным мороженым и огурцами и болтала про смерть, про Нирвану, про что там еще? – у ней бзик был по части Лхассы, – знаете, о чем я?..
— Как ее звали, в точности? – спросил я
— Ну, когда я с ней встретился, она звалась Ниной Туровец, – а уж как там... Нет, я думаю, вам ее не найти. По правде сказать, я часто ловлю себя на мысли, что она вообще никогда не существовала. Я рассказал про нее Варваре Митрофанне, так та говорит, – это, мол, просто дурной сон после просмотра дурной фильмы. Э, да вы уж не уходить ли собрались? Она же сию минуту вернется... – Он глянул на меня и засмеялся. (По-моему, он малость перебрал коньячку.)
— Ой, я и забыл, – сказал он. – Вы же не нынешнюю мою жену ищете. – И прибавил: – А кстати, документы у меня в полном порядке. Могу вам показать мою carte de travail[19]. И если вы ее найдете, я бы хотел на нее взглянуть перед тем, как ее посадят. А может и не стоит.
— Ну, что же, спасибо вам за беседу, – сказал я, когда мы с несколько чрезмерным воодушевлением жали друг другу руки – сперва в комнате, потом в коридоре, потом в дверях.
— Вам спасибо, – кричал Пал Палыч. – Знаете, я так люблю про нее рассказывать, жалко вот, не сохранил я ни одной ее карточки.
С минуту я простоял, размышляя. Достаточно ли я из него вытянул?.. Что ж, я ведь всегда могу встретиться с ним еще раз... А не могло ли случайное фото попасть в одну из этих иллюстрированных газет – с автомобилями, мехами, собаками и модами Ривьеры? Я спросил об этом.
— Возможно, – сказал он, – возможно. Она как-то получила приз на костюмированном балу, да только я не очень-то помню, где это было. Для меня тогда что ни город, то ресторан или танцулька.
Он потряс головой, зычно рассмеялся и захлопнул дверь. Дядя Черный и мальчик медленно поднимались по лестнице мне навстречу.
— Когда-то давным-давно, жил да был автогонщик на свете, – говорил дядя Черный, – и была у него маленькая белочка; и вот однажды...
Глава 16
Первое мое впечатление было такое, что я получил искомое, что я, по крайности, выяснил, кто была любовница Себастьяна; но довольно быстро я поостыл. Могла ли быть ею она, первая жена этого пустозвона? – раздумывал я, пока такси несло меня по следующему адресу. В самом ли деле стоит устремляться по этому правдоподобному, слишком правдоподобному следу? Не был ли образ, вызванный Пал Палычем, чуточку слишком очевиден? Взбалмошная распутница, разбившая жизнь безрассудного мужчины. Но был ли Себастьян безрассуден? Я напомнил себе о резкой его неприязни к очевидно дурному и очевидно хорошему; к готовым формам наслаждения и к заемным формам страдания. Женщина такого пошиба начала бы действовать ему на нервы незамедлительно. Ибо к чему свелись бы ее разговоры, когда бы она и впрямь ухитрилась познакомиться в отеле “Бомон” с тихим, несходчивым и рассеянным англичанином? Разумеется, после первого же изложения ею своих воззрений он стал бы ее избегать. Я знаю, он говорил, что у вертлявых девиц неповоротливые мозги и что ничего нет скучнее хорошенькой женщины, обожающей повеселиться; и даже больше: если толком приглядеться к самой прелестной девушке, когда она пахтает сливки банальности, непременно отыщешь в ее красоте какой-то мелкий изъян, отвечающий складу ее мышления. Он, возможно, и не прочь был вкусить от яблока греха, потому что идея греха, если не считать языковых огрехов, оставляла его безразличным, но яблочный джем в патентованных баночках не пришелся б ему по вкусу. Простить женщине кокетство он мог, но никогда не простил бы поддельной тайны. Его могла позабавить молоденькая потаскушка, мирно наливающаяся пивком, но grande cocotte[20] с намеком на пристрастие к бхангу он бы не вытерпел. Чем дольше я это обдумывал, тем менее вероятным оно представлялось... Во всяком случае, не проверив других двух возможностей, этой женщиной заниматься не стоило.
Поэтому в чрезвычайно импозантный дом, у которого встало такси (в весьма фешенебельном квартале Парижа), я вошел вполне энергичной походкой. Горничная сказала, что мадам нет дома, но, заметив мое разочарование, попросила обождать минуту и вскоре вернулась с предложением, что ежели мне будет угодно, то я могу поговорить с подругой мадам фон Граун – с мадам Лесерф. Она оказалась маленькой, хрупкой, бледнолицей молодой дамой с гладкими темными волосами. Я подумал, что никогда не видал кожи с такою ровною бледностью; черное платье высоко прикрывало шею, в руке она держала длинный, черный папиросный мундштук.
— Так вы желали бы видеть мою подругу? – спросила она с прелестным, подумалось мне, старосветским оттенком учтивости в кристально чистом французском.
Я представился.
— Да, – сказала она, – я заглянула в вашу карточку. Вы русский, не так ли?
— Я пришел, – пояснил я, – по весьма деликатному делу. Но прежде всего скажите, прав ли я, полагая, что мадам Граун – моя соотечественница?
— Mais oui, elle est tout se qu'il y a de plus russe[21], – отвечала она нежным звенящим голосом. – Муж ее был немец, но он говорил и по-русски.
— А, – сказал я, – прошедшее время весьма меня радует.
— Вы можете быть вполне откровенны со мной, – сказала мадам Лесерф,– деликатные дела мне по душе.
— Я состою в родстве, – продолжал я, – с английским писателем Себастьяном Найтом, скончавшимся два месяца назад; я собираюсь написать его биографию. У него был близкий друг, женщина, с которой он познакомился в Блауберге, где провел несколько времени в двадцать девятом году. Я пытаюсь найти ее. Вот почти и все.
— Quelle drôle d'histoire![22] – воскликнула она. – Какая забавная история! И что же вы хотите, чтобы она вам рассказала?
— О, все, что ей будет угодно... Но должен ли я понимать... Вы хотите сказать, что мадам Граун и есть та самая женщина?
— Весьма возможно, – сказала она, – хотя и не думаю, чтобы я когда-либо слышала от нее это имя... Как вы его назвали?
— Себастьян Найт.
— Нет. И все же это вполне возможно. Она всегда заводит друзей там, где ей случается жить. Il va sans dire[23], – прибавила она, – что вам следует поговорить с ней самой. О, я уверена, вы найдете ее очаровательной. Но что за странная история, – повторила она, с улыбкой глядя на меня. – Почему вы должны писать о нем книгу, и как случилось, что вы не знаете имени женщины?
— Себастьян Найт был довольно скрытен, – пояснил я. – А письма этой женщины, хранившиеся у него... Видите ли, он пожелал, чтобы их уничтожили после его смерти.
— Вот это правильно, – весело сказала она, – я очень его понимаю. Во что бы то ни стало сжигайте любовные письма. Прошлое превосходно горит. Хотите чашечку чаю?
— Нет, – сказал я. – Чего бы я хотел, так это узнать, когда я смогу увидеть мадам Граун.
— Скоро, – сказала мадам Лесерф. – Сейчас ее нет в Париже, но, думаю, завтра вы могли бы зайти снова. Да, полагаю, так будет вернее всего. Она может вернуться даже нынешней ночью.
— Могу ли я просить вас, – сказал я, – побольше рассказать мне о ней?
— Что же, это не трудно, – сказала мадам Лесерф. – Она прекрасная певица, знаете, цыганские песни, в этом роде. Необычайно красива. Elle fait des passions[24]. Я ужасно ее люблю и занимаю здесь комнату всякий раз, что попадаю в Париж. Кстати, вот ее фотография.
Медленно и бесшумно она пересекла толстый ковер гостиной и взяла большую обрамленную фотографию, стоявшую на пианино. С минуту я рассматривал полуотвернутое от меня удивительное лицо. Мягкая линия щек и уходящие вверх призрачные стрелы бровей показались мне очень русскими. Чуть отблескивало нижнее веко и полные, темные губы. Выражение лица представляло странную смесь мечтательности и коварства.
— Да,– сказал я, – да...
— Ну что, она? – испытующе спросила мадам Лесерф.
— Может быть, – ответил я. – Мне очень не терпится встретиться с ней.
— Я постараюсь сама все выяснить, – сказала мадам Лесерф с видом очаровательной заговорщицы. – Потому что, знаете ли, я считаю, что куда честнее писать книгу о людях, которых знаешь, чем делать из них фарш и потом притворяться, что ты сам все это состряпал!
Я поблагодарил ее и попрощался на французский манер. Ладонь у нее была удивительно маленькая, и когда я неумышленно сжал ее слишком сильно, она поморщилась, потому что на среднем пальце у нее было большое, острое кольцо. Оно и меня немного поранило.
— Завтра в это же время, – сказала она и мягко рассмеялась. Приятно спокойная дама со спокойными движениями.
Я все еще ничего не узнал, но чуял, что продвигаюсь успешно. Теперь оставалось успокоить душу касательно Лидии Богемски. Приехав по имевшемуся у меня адресу, я узнал от консьержа, что госпожа несколько месяцев как съехала. Он сказал, что она вроде бы обитает в отельчике насупротив. Там мне сообщили, что она выехала три недели назад и живет теперь на другом конце города. Я спросил у моего собеседника, как он полагает, русская ли она? Он ответил, что русская. “Привлекательная брюнетка?” – предположил я, прибегнув к старинной уловке Шерлока Хольмса. “Точно”, – ответил он, слегка меня озадачив (правильный ответ: “О, нет, уродливая блондинка”). Полчаса спустя я входил в мрачного вида дом невдалеке от тюрьмы Санте. На мой звонок вышла толстая, немолодая женщина с волнистыми ярко-оранжевыми волосами, багровыми щеками и каким-то темным пухом над крашеной губой.
— Могу я поговорить с мадемуазель Лидией Богемски? – спросил я.
— C'est moi[25], – отвечала она с жутким русским акцентом.
— Так я сбегаю за вещами, – пробормотал я и поспешно покинул дом. Я порой думаю, что она, может быть, так и стоит в проеме двери.
Когда я назавтра опять пришел на квартиру мадам фон Граун, горничная провела меня в другую комнату – род будуара, изо всей силы старающегося выглядеть очаровательным. Еще накануне я заметил, как сильно натоплено в этой квартире, и поскольку погода на дворе стояла хотя и решительно сырая, но все же едва ли, что называется, зябкая, это буйство центрального отопления показалось мне отчасти преувеличенным. Ждать пришлось долго. На столике у стены валялось несколько состарившихся французских романов – все больше лауреаты литературных премий – и изрядно залистанный экземпляр “Сан-Микеле” доктора Акселя Мунте. Букет гвоздик помещался в стеснительной вазе. Были тут и разные безделушки, вероятно вполне изысканные и дорогие, но я всегда разделял почти болезненную неприязнь Себастьяна ко всему, сделанному из стекла или фарфора. Имелась, наконец, полированная якобы мебель, вмещавшая, это я сразу учуял, кошмар кошмаров: радиоприемник. В общем и целом, однако ж, Элен фон Граун представлялась особой “культурной и со вкусом”.
Наконец дверь отворилась, и вступила бочком дама, виденная мной накануне, – говорю “бочком”, потому что голова у нее была повернута вниз и назад, – она разговаривала, как обнаружилось, с одышливым, черным, лягушачьего вида бульдожком, которому, видимо, неохота было входить.
— Помните о моем сапфире, – сказала она, подавая мне холодную ладошку. Она уселась на голубую софу и подтянула туда же тяжелехонького бульдога.
— Viens, mon vieux, – задыхалась она, – viens. Он чахнет без Элен, – сказала она, когда животина удобно устроилась между подушек. – Вы знаете, просто беда, я надеялась, что она вернется сегодня утром, а она протелефонировала из Дижона и сказала, что не появится до субботы (а то был вторник). Мне ужасно жаль. Я не знала, как вас найти. Вы очень расстроены? – и она взглянула на меня, положив подбородок на сложенные ладони и упершись в колени стесненными бархатом острыми локотками.
— Ну, что же, – сказал я, – если вы побольше расскажете мне о мадам Граун, я, может быть, и утешусь.
Не знаю отчего, но атмосфера этого дома как-то располагала меня к аффектации в речах и манерах.
— И даже более того, – сказала она, воздевая палец с острым ноготком, – j'ai une petite surprise pour vous[26]. Но сначала мы выпьем чаю. – Я понял, что на сей раз мне не избегнуть комедии чаепития; и вправду, горничная уже катила столик с посверкивающим чайным прибором.
— Поставьте сюда, Жанна, – сказала мадам Лесерф. – Да, вот так.
— Теперь вы должны рассказать мне как можно точнее, – сказала мадам Лесерф, – tout ce que vous croyez raisonnable de demander à une tasse de thé [27]. Я подозреваю, вы любите добавить немного сливок, ведь вы жили в Англии. А знаете, вы похожи на англичанина.
— Предпочитаю походить на русского, – сказал я.
— Вот русских, боюсь, я вовсе не знаю, не считая Элен, разумеется. Эти бисквиты, по-моему, довольно милы.
— А что же ваш сюрприз? – спросил я.
У ней было чудное обыкновение внимательно смотреть на вас – не в глаза, нет, а на нижнюю часть лица, словно у вас там крошки или что-то еще, и неплохо бы это смахнуть. Сложена она была для француженки очень изящно, а прозрачная кожа и темные волосы представлялись мне весьма привлекательными.
— Ах! – сказала она. – Я спросила ее кое о чем, по телефону, и... – она помедлила, видимо наслаждаясь моим нетерпением.
— И она ответила, – сказал я, – что никогда не слыхала этого имени.
— Нет, – сказала мадам Лесерф, – всего-навсего рассмеялась, но мне этот ее смешок знаком.
Кажется, я встал и прошелся по комнате вперед и назад.
— Ну, – наконец сказал я, – вообще говоря, это не повод для смеха, не так ли? А она знает, что Себастьян Найт умер?
Мадам Лесерф прикрыла темные бархатистые глаза в безмолвном “да” и вслед за тем снова взглянула на мой подбородок.
— Вы с ней виделись в последнее время, – я хочу сказать, видели вы ее в январе, когда известие о его смерти попало в газеты? Она опечалилась?
— Послушайте, мой дорогой друг, вы странно наивны, – сказала мадам Лесерф. – Есть разные виды любви и разные виды печали. Положим, Элен – это та, кого вы ищете. Но зачем полагать, что она любила его настолько, чтобы оплакивать его смерть? Или, быть может, она любила его, но у нее особые взгляды на смерть – такие, при которых истерики исключаются? Что мы знаем об этом? Это ее личное дело. Она, надеюсь, все вам расскажет, но до того времени вряд ли будет справедливым ее оскорблять.
— Я ее не оскорблял, – воскликнул я. – И сожалею, если сказал что-то несправедливое. Но расскажите же мне о ней. Давно вы ее знаете?
— О, за последние годы, не считая этого, я виделась с ней нечасто, – она, знаете ли, все в разъездах, – но мы вместе учились в школе, здесь, в Париже. Ее отец был русский, художник. Она совсем еще девочкой вышла замуж за того дурака.
— За какого дурака? – заинтересовался я.
— Ну, за мужа своего, конечно. Большинство мужей – дураки, но тот был hors concours[28]. По счастью, это тянулось недолго. Попробуйте моих. – Она вручила мне и свою зажигалку тоже. Бульдог зарычал во сне. Она подвинулась и свернулась на софе, освободив для меня место. – А вы, похоже, мало знаете женщин, да? – спросила она, погладив себя по пятке.
— Меня интересует только одна, – ответил я.
— А сколько вам лет? – продолжала она. – Двадцать восемь? Я догадалась? Нет? О, ну, тогда вы старше меня. Но не важно. О чем это я говорила?.. Да, я кое-что знаю о ней из ее рассказов, ну и то, что сама раскопала. Единственный мужчина, которого она любила по-настоящему, был женат, это еще до ее замужества, она тогда была худышка, понимаете? – и он то ли устал от нее, то ли еще что. После у ней были романы, но, в сущности, это не имеет значения. Un coeur de femme ne ressuscite jamais[29]. Потом приключилась одна история, о ней она мне рассказала подробно,– эта была довольно печальной.
Она рассмеялась. Зубы ее были великоваты для маленького, бледного рта.
— У вас такой вид, будто моя подруга была вашей любовницей, – сказала она, дразнясь. – А кстати, я все хотела спросить, откуда у вас этот адрес, – я имею в виду, что заставило вас искать Элен?
Я рассказал ей о четырех адресах, полученных в Блауберге. Назвал имена.
— Это великолепно, – вскричала она, – вот это, я понимаю, энергия! Voyez vous ça[30]! И вы ездили в Берлин? Она еврейка? Обворожительно! А других вы тоже нашли?
— Одну повидал, – сказал я, – этого хватило.
— Которую? – спросила она, корчась от неуемного веселья. – Которую? Мадам Речную?
— Нет, – сказал я. – Ее муж снова женился, а она исчезла.
— Но вы прелестны, прелестны, – приговаривала мадам Лесерф, утирая слезы и зыблясь от нового смеха. – Представляю, как вы врываетесь к ним и натыкаетесь на ни в чем не повинную парочку. Ох, я сроду ничего не слыхала забавней. И что же, его жена спустила вас с лестницы или как?
— Оставим это, – сказал я с некоторой резкостью.
Ее веселье рассердило меня. Боюсь, она обладала французским чувством юмора по части супружеских дел; в иную минуту оно показалось бы мне привлекательным, но именно сейчас я ощущал, что ее легкомысленно малопристойный взгляд на мое расследование чем-то оскорбителен для памяти Себастьяна. Это ощущение росло, и мне вдруг подумалось, что, может быть, и само это дознание непристойно, а моя неуклюжая погоня за призраком уже исказила всякое представление, какое я мог бы составить о последней любви Себастьяна. Или гротескная сторона поисков, предпринятых мною во имя Себастьяна, пришлась бы ему по вкусу? Сочтет ли герой биографии, что присущий ей особый “найтовский поворот” сполна возмещает промахи биографа?
— Пожалуйста, простите меня, – сказала она, кладя свою ледяную ладонь на мою и глядя на меня исподлобья. – Знаете, не нужно быть таким обидчивым.
Она легко поднялась и подошла к красного дерева ящику в углу. Я смотрел на ее узкую, девичью спину, пока она наклонялась, и вдруг догадался, что она сию минуту проделает.
— Нет, Бога ради, только не это! – закричал я.
— Нет? – сказала она. – Я подумала, немного музыки вас успокоит. И вообще создаст нужную атмосферу для нашего разговора. Нет? Ну, как хотите.
Бульдог встряхнулся и улегся опять.
— Вот и умница, – сказала она льстиво-протяжно.
— Вы хотели мне рассказать... – напомнил я.
— Да, – сказала она и вновь уселась рядом со мной, подобрав под себя ногу и затянув ее подолом юбки. – Да. Видите ли, я не знаю, кто был тот мужчина, но насколько я поняла, человек он был трудный. Она говорила, что ей приглянулась его наружность, и она подумала, что было бы, пожалуй, забавно заставить его заняться с нею любовью, – потому что, понимаете, он казался таким интеллектуалом, а всегда ведь приятно увидеть, как такой утонченный и надменный умник вдруг опускается на четвереньки и начинает вилять хвостом. Да что с вами опять такое, cher Monsieur[31]?
— Боже мой, о чем это вы говорите? – закричал я. – Когда... Когда и где он случился, этот роман?
— Ah non merci, je ne suis pas le calendrier de mon amie. Vous ne voudriez pas![32] Я не стала выспрашивать у нее дат и имен, и, если она их сама называла, я их забыла. И пожалуйста, не задавайте мне больше никаких вопросов: я рассказываю то, что знаю я, а не то, что вам хотелось бы знать. Не думаю, чтобы это был ваш родственник, уж очень он на вас не похож, – конечно, насколько мне можно судить по тому, что она рассказала, и по нашему с вами знакомству. Вы милый, порывистый молодой человек, а он, – ну какой угодно, только не милый, – он стал просто гадок, когда обнаружил, что влюбился в Элен. Нет, он не превратился в чувствительного щеночка, как она ожидала. Он с горечью твердил, что она – пустое и суетное существо и что он целует ее, чтобы увериться, что она – не фарфоровая безделушка. Что ж, она ею не была. В конце концов он понял, что не может жить без нее, а она в конце концов поняла, что уже больше слышать не может разговоров о его сновидениях, и о сновидениях внутри его сновидений, и о сновидениях в сновидениях его сновидений. Поймите, я никого из них не сужу. Возможно, оба были правы, возможно, – оба неправы, но, видите ли, моя подруга – вовсе не заурядная женщина, какой он ее считал, о нет, она совсем другая, а уж о жизни, смерти и людях она знала чуточку больше, чем знал, по его мнению, он. Он, видите ли, был из тех, кто считает все современные книги хламом, а всех современных молодых людей – дураками, и только потому, что сам он слишком занят своими чувствами и мыслями, чтобы понимать чувства и мысли других. Она говорила, что невозможно даже вообразить, что у него были за вкусы и прихоти, а уж как он говорил о религии – это, по-моему, просто кошмар. А моя подруга, она, знаете, скорее беззаботная, вернее, была такой, très vive[33], и так далее, но она чувствовала, что просто стареет и скисает с каждым его появлением. Он ведь, знаете ли, никогда не оставался с ней подолгу – заявится а l'improviste[34], плюхнется на пуфик, сложит ладони на ручке трости, не снимая перчаток, и уставится мрачно. Вскоре она подружилась с другим мужчиной, этот ее боготворил и был гораздо, о, гораздо внимательнее и добрее, и участливее того, которого вы напрасно считаете вашим братом (не кривитесь, пожалуйста), но они ее оба не очень увлекали, и она говорит, что просто умора была смотреть, какие они были обходительные, когда встречались. Ей нравилось путешествовать, но стоило ей отыскать какой-нибудь приятный уголок, где можно забыть про свои тревоги и про все на свете, как он ухитрялся тут же испортить пейзаж – усаживался за ее столик на террасе и твердил, что она суетная и пустая и что он не может жить без нее. Или вдруг закатывал длинную речь перед ее друзьями, – знаете, des jeunes gens qui aiment а rigoler[35], – какую-нибудь длинную и непонятную речь о форме пепельницы или о цвете времени, – ну, и его оставляли одного в кресле, глупо улыбаться себе самому или считать свой пульс. Жаль, если он и вправду окажется вашим родственником, потому что я не думаю, чтобы она сохранила от той поры очень уж приятное впечатление. В конце концов, рассказывала она, он стал совершенно несносен, и она больше не позволяла ему даже притрагиваться к себе, потому что с ним мог приключиться припадок или еще что-то – от возбуждения. И вот, как-то раз, когда он должен был приехать ночным поездом, она попросила молодого человека, который готов был на все, чтобы ей угодить, встретить его и сказать, что она больше не желает с ним видеться, никогда, и что если он будет искать с нею встреч, то ее друзья отнесутся к нему как к назойливому чужаку и соответственно с ним поступят. Я считаю, что это было нехорошо с ее стороны, но она решила, что в конечном счете для него же так будет лучше. И это помогло. Он больше не присылал ей даже обычных умоляющих писем, которые она все равно не читала. Нет-нет, право, не думаю, чтобы это был ваш человек, – если я и рассказываю вам все это, то лишь для того, чтобы дать вам представление об Элен, а не о ее любовниках. Она была так переполнена жизнью, готовностью всех приласкать, так полна этой vitalité joyeuse qui est, d'ailleurs, tout-à-fait conforme à une philosophie innée, à un sens quasi-religieux des phénomènes de la vie[36]. И что из этого вышло? Мужчины, которых она любила, оказались жалкими ничтожествами, женщины – все, за очень малыми исключениями, – попросту кошками; и лучшую часть своей жизни она провела, пытаясь найти счастье в мире, который делал все, чтобы ее сломить. Что ж, вы встретитесь с ней и увидите, насколько мир преуспел.
Долгое время мы молчали. Увы, у меня не оставалось больше сомнений; и пусть портрет Себастьяна был отвратителен, – но ведь и достался он мне уже подержанным.
— Да, – сказал я, – я встречусь с нею, любой ценой. И по двум причинам. Во-первых, я хочу задать ей один вопрос, только один. А во-вторых...
— Да? – сказала мадам Лесерф, отхлебнув остывшего чаю. – А во-вторых?
— Во-вторых, я не в силах вообразить, чем могла такая женщина увлечь моего брата; вот я и хочу увидеть ее собственными глазами.
— Вы хотите сказать, – спросила мадам Лесерф, – что она кажется вам страшной, опасной женщиной? Une femme fatale?[37] Потому что она, знаете ли, совсем не такая. Она – чистое золото.
— Да нет, – сказал я. – Не страшной, не опасной. Умной, если угодно, и так далее. И все же... Нет, я должен сам ее видеть.
— Поживете – увидите, – сказала мадам Лесерф. – Теперь послушайте. У меня предложение. Завтра я уезжаю. И боюсь, если вы придете сюда в субботу, Элен может оказаться в такой спешке, – она, знаете, вечно спешит, – что отложит вашу встречу до завтра, забыв, что назавтра она едет ко мне в деревню, и вы ее снова упустите. Словом, я думаю, что вам лучше всего тоже приехать ко мне. Потому что тогда вы наверное, наверное встретитесь с ней. Так вот, я приглашаю вас приехать в воскресенье утром – и пожить у нас, сколько сочтете нужным. У нас четыре свободных спальни, так что я думаю, вам будет удобно. И потом, вы знаете, если сперва я немного поговорю с ней, она будет как раз в нужном расположении для разговора с вами Eh bien, êtes-vous d'accord?[38]
Глава 17
Как странно, думал я, получается, что Нина Речная и Елена фон Граун обладают легким семейственным сходством, – и, уж во всяком случае, таковое имеется между двумя портретами, нарисованными мне мужем одной и подругой другой. Особенно выбирать между ними не приходилось. Нина пуста и пленительна, Елена – коварна и жестока; обе взбалмошны, и обе совсем не в моем вкусе – да и не в Себастьяновом, насколько я понимаю. Любопытно, знали ли эти двое друг дружку в Блауберге: пожалуй, они могли подружиться – в теории; на деле они, вероятно, плевались бы и шипели одна на другую. Впрочем, теперь я мог окончательно отставить Нину Речную – это одно уже было большим облегчением. То, что француженка рассказала мне о любовнике своей подруги, едва ли могло быть совпадением. И какие бы чувства я ни испытывал, узнав, как обошлись с Себастьяном, я не мог не порадоваться тому, что поиски мои подходят к концу и что я избавлен от невыполнимой задачи – отыскивать первую жену Пал Палыча, которая, по всему, что я о ней знал, могла пребывать в тюрьме, а могла и в Лос Ангелесе.
Я сознавал, что мне дается последний шанс, и, стремясь наверное увидеться с Еленой фон Граун, сделал над собой кошмарное усилие и отправил ей на парижский адрес письмо, так, чтобы она нашла его по приезде. Письмо было кратким: я просто уведомлял в нем, что буду гостить у ее подруги в Леско и что приглашение принято мной с единственной целью встретиться с нею; я добавлял, что имеется важное литературное дело, которое мне необходимо с ней обсудить. Последнее утверждение было не очень правдивым, но я решил, что оно звучит завлекательно. Я так и не понял, сказала ли ей подруга во время телефонного разговора с Дижоном что-либо о моем желании увидеться с ней, и отчаянно боялся услышать в воскресенье от безмятежной мадам Лесерф, что Елена отправилась в Ниццу. Отослав письмо, я почувствовал, что, во всяком случае, сделал все посильное для устройства нашей встречи.
Я выехал в девять утра, дабы попасть в Леско около полудня, как было условлено. Я уже садился в вагон, как вдруг меня поразила мысль, что дорогой я буду проезжать Сен-Дамье, где умер и похоронен Себастьян. Сюда добирался я одной незабываемой ночью. Однако ныне я не узнавал ничего: когда поезд на минуту встал у маленькой платформы Сен-Дамье, одна только вывеска над ней и сказала мне, что я уже был здесь. Все вокруг глядело так просто, степенно и основательно в сравнении с искаженным сонным видением, засевшим в моей памяти. Или это теперь все исказилось?
Когда поезд отъехал, я испытал странное облегчение: ныне я уже не шел по призрачным следам, как тому два месяца. Погода стояла ясная, и при всякой остановке поезда я, казалось, слышал неровное и легкое дыхание весны, еще чуть заметной, но бесспорно присутствующей: “Озябшие танцовщицы, ждущие в кулисах”, – как однажды об этом сказал Себастьян.
Дом у мадам Лесерф был большой, обветшалый. Десятка два болезненно дряхлых дерев притворялись парком. Поля по одну сторону и фабрика на холме по другую. Все здесь выглядело подозрительно изношенным, убогим, пропыленным; и когда я несколько позже узнал, что дом построен всего лет тридцать с лишком назад, я еще пуще подивился его одряхлению. Приближаясь к парадному входу, я встретил мужчину, торопливо хрустевшего гравием дорожки; он приостановился и пожал мне руку.
— Enchanté de vous cannaître[39], – сказал он, окидывая меня грустным взором, – жена вас ожидает. Je suis navré[40]... но мне в это воскресенье нужно съездить в Париж.
Это был средних лет и довольно заурядной внешности француз с усталыми глазами и машинальной улыбкой. Мы еще раз пожали друг другу руки.
— Mon ami[41], вы пропустите поезд, – донесся с веранды хрустальный голос мадам Лесерф, и он послушно затрусил дальше.
Сегодня платье на ней было бежевое, она ярко накрасила губы, но сквозистой кожи не тронула. Солнце сообщило ее волосам синеватый отлив, и я поймал себя на мысли, что все-таки она очень хорошенькая молодая женщина. Мы прошли две-три комнаты, имевшие такой вид, словно меж ними нерешительно разделили представление о гостиной. Меня одолевало чувство, что мы совершенно одни в этом неприятно раскидистом доме. Она подцепила шаль, лежавшую на зеленого шелка канапе, и завернулась в нее.
— Холодно, правда? – сказала она. – Вот одно, что я ненавижу в жизни, – холод. Потрогайте мои руки. Они всегда такие, кроме лета. Завтрак будет через минуту готов. Садитесь.
— Когда именно она приедет? – спросил я.
— Écoutez[42], – сказала мадам Лесерф, – неужели вы не в силах на минуту забыть о ней и поговорить о чем-то еще? Ce n'est pas très poli, vous savez[43]. Расскажите мне о себе. Где вы живете, чем занимаетесь?
— После полудня она уже будет здесь?
— Да, да, упорный вы человек. Monsieur l'entêté[44]. Разумеется будет. Не нужно быть таким нетерпеливым. Знаете, женщинам не очень нравятся мужчины с idée fixe[45]. Как вам показался мой муж?
Я сказал, что он, должно быть, много старше нее.
— Он очень милый, но страшно скучный, – продолжала она, смеясь. – Я нарочно его отослала. Мы женаты всего только год, но я уже словно чувствую близость брильянтовой свадьбы. Дом же этот я просто ненавижу. А вам, как он?
Я сказал, что дом выглядит несколько старомодно.
— О, это не то слово. Он казался новехоньким, когда я впервые его увидала. Но с того времени полинял и поосыпался. Я говорила однажды доктору, что любые цветы, кроме гвоздик и нарциссов, засыхают, едва я к ним прикоснусь, – странно, не правда ли?
— И что он ответил?
— Ответил, что он не ботаник. Когда-то была на свете персидская царевна вроде меня. Так она извела Дворцовые Сады.
Пожилая, довольно угрюмая служанка заглянула в комнату и кивнула хозяйке.
— Пойдемте, – сказала мадам Лесерф. – Vous devez mourir de faim[46], судя по вашему лицу.
В дверях мы столкнулись, потому что она вдруг обернулась, а я шел прямо за ней. Она ухватила меня за плечо, и волосы ее легко пронеслись по моей щеке.
— Как вы неловки, молодой человек, – сказала она. – Я забыла мои пилюли.
Она их нашла, и мы отправились по дому на поиски столовой. В конце концов мы ее отыскали. Это была унылая комната с эркером, который вроде как бы в последний момент передумал и робко попытался снова стать обыкновенным окном. Двое молча вплыли в нее через разные двери. Одна – старая дама, как я понял, кузина мосье Лесерфа. Ее участие в разговоре строго ограничивалось вежливым мурлыканьем при передаче блюда. Другой – довольно красивый собой мужчина в брюках-гольф, с торжественным выраженьем лица и странной седой прядью в редких светлых волосах. Во весь завтрак он не проронил ни единого слова. Мадам Лесерф представляла людей торопливым взмахом руки, не снисходя до имен. Я заметил, что она игнорировала его присутствие за столом, – казалось даже, будто он сидит ото всех отдельно. Завтрак был состряпан недурно, но составлен как-то наобум. Впрочем, вино было изрядное.
После того, как мы, лязгая, пронеслись через первую перемену, светловолосый господин раскурил папиросу и куда-то побрел. Минуту спустя он вернулся с пепельницей. Мадам Лесерф, до этого времени поглощенная пищей, теперь обратилась ко мне и сказала:
— Так вы, стало быть, немало поездили в последнее время? А я никогда не бывала в Англии, как-то не пришлось. Верно, скучное место. On doit s'y ennuyer follement, n'est-ce-pas?[47] И потом, эти туманы... К тому же ни музыки, ни хоть какого-нибудь искусства... Этот кролик приготовлен особенным способом, я думаю, он вам понравится.
— Кстати, – сказал я, – забыл вам сказать. Я написал письмо вашей подруге, предупредил ее, что буду здесь и... ну, как бы напомнил ей, что она собиралась приехать.
Мадам Лесерф положила вилку и нож. Вид у нее стал изумленный и рассерженный.
— Не может быть! – вскричала она.
— Но ведь от этого никакого вреда не будет, верно? – или вы думаете...
Кролика мы прикончили в молчании. Последовал шоколадный крем. Блондин аккуратно сложил салфетку, вставил ее в кольцо, встал, слегка поклонился хозяйке и удалился.
— Мы будем пить кофе в зеленой гостиной, – сказала служанке мадам Лесерф.
— Я сердита на вас, – объявила она после того, как мы сели. – Думаю, вы все испортили.
— Но почему, что я такого сделал? – спросил я.
Она смотрела в сторону. Маленькая, крепкая грудь ее волновалась (Себастьян написал однажды, что это случается только в романах, но вот передо мной было доказательство его неправоты). Голубая жилка на бледной девичьей шее, казалось, пульсировала (впрочем, в этом я не уверен). Трепетали ресницы. Да, решительно, хорошенькая женщина. Интересно, думал я, откуда она родом – с юга? Возможно, из Арля? Хотя нет, выговор у нее парижский.
— Вы родились в Париже? – спросил я.
— Спасибо, – сказала она, не взглянув, – вот первый вопрос обо мне, который вы задаете. Но он не искупит вашего промаха. Глупее вы ничего не могли придумать. Возможно, если я попытаюсь... Извините, я через минуту вернусь.
Я откинулся и закурил. Пыль клубилась в наклонном солнечном луче; завитушки табачного дыма соединились с ней и закружились медленно и вкрадчиво, словно бы обещая в любую минуту образовать живую картину. Позвольте мне повторить здесь, что я не склонен обременять эти страницы чем бы то ни было, относящимся до меня лично; но, думаю, читатель (и кто знает, быть может, и дух Себастьяна тоже) позабавится, если я сообщу, что какой-то миг помышлял о том, чтобы предаться любви с этой женщиной. В сущности, это было очень странно, в то же самое время она меня раздражала – я разумею, то, что она говорила. Я как-то терял власть над собой. Когда она возвратилась, я мысленно встряхнулся.
— Ну вот, вы своего добились, – сказала она. – Элен нет дома.
— Tant mieux[48], – отвечал я, – она, вероятно, едет сюда, и право, вы должны понять, до чего мне не терпится увидеть ее.
— Да зачем же, скажите на милость, было писать ей! – вскричала мадам Лесерф. – Вы же ее не знаете! Ведь я обещала вам, что она будет сегодня здесь. Чего ж вам еще? И если вы не доверяете мне, если вам угодно меня проверять, – alors vous êtes ridicule, cher Monsieur [49].
— Ох, да помилуйте, – совершенно искренне сказал я, – у меня и в мыслях не было. Я подумал лишь, ну... что каши маслом не испортишь, как говорим мы, русские.
— Что мне за дело до масла... или до русских,– сказала она. Ну, что было делать? Я смотрел на ее руку, лежавшую рядом с моей. Ладонь чуть трепетала, рукав был такой тонкий, – и странная, легкая дрожь, не скажу, чтобы холодная, прошла у меня по хребту. Не следует ли мне поцеловать эту руку? Смогу ли я быть галантным, не ощущая себя окончательным дураком?
Она вздохнула и поднялась.
— Ну что ж, теперь ничего не поделаешь. Боюсь, вы ее спугнули, и если она появится, – ну да не важно. Посмотрим. Вы не хотели бы пройтись по нашим владеньям? Надеюсь, снаружи теплей, чем в этом несчастном доме, – que dans cette triste demeure[50].
“Владенья” состояли из сада и рощицы, уже отмеченной мной. Было так тихо. Черные ветви, там и сям утыканные зеленью, казалось, прислушивались к своей внутренней жизни. Что-то унылое и безотрадное нависало над этими местами. Земля, вырытая и кучей сваленная у кирпичной стены таинственным садовником, который исчез, забыв заржавленную лопату. Неведомо почему, я вспомнил случившееся недавно убийство, убийца зарыл жертву в точно таком же саду.
Мадам Лесерф молчала; наконец она произнесла:
— А вы, должно быть, очень любили вашего брата, раз подымаете столько шума вокруг его прошлого. Как он умер? Покончил с собой?
— О нет, – сказал я, – он страдал болезнью сердца.
— Вы, кажется, сказали, что он застрелился. Это было бы куда романтичнее. Я разочаруюсь в вашей книге, если все закончится в постели. Здесь летом розы растут, – вот здесь, в грязи, – но убейте меня, если я проведу тут еще одно лето.
— Мне, разумеется, и в голову не придет как-то подделывать его жизнь, – сказал я.
— Ну еще бы! Я знавала человека, который издал письма своей покойной жены и дарил их знакомым. Но почему вы считаете, что биография вашего брата кого-то заинтересует?
— А вы разве никогда не читали... – начал я, как вдруг элегантный, хоть и забрызганный грязью автомобиль подъехал к воротам.
— Черт побери, – сказала мадам Лесерф.
— Наверное, это она, – воскликнул я.
Из машины прямо в лужу выбиралась женщина.
— Да уж конечно, это она, – сказала мадам Лесерф. – Теперь оставайтесь, пожалуйста, здесь.
Она побежала по дорожке, маша рукой, и добежав до приезжей, поцеловала ее, повела налево, и там они обе пропали за кустами. Минуту спустя я вновь их увидел, – пройдя через сад, они поднялись по ступеням. И скрылись в доме. Елену фон Граун я рассмотреть не успел, видел только распахнутую шубку да цветистый шарф.
Я отыскал каменную скамью и сел. Я был взволнован и в общем доволен собой, тем, что затравил наконец свою дичь. Чья-то трость лежала на скамье, я принялся ковырять ею жирную бурую землю. Успех! Нынче же ночью, расспросив ее, я ворочусь в Париж и... Мысль, чуждая прочим, дразнящая, – дрожащий подкидыш – втерлась и замешалась в толпе... Да вернусь ли я нынче ночью? Как это там, бездыханная фраза во второсортном рассказике Мопассана: “Я забыл мою книгу”. Но и я свою забывал.
— А, так вот вы где, – произнес голос мадам Лесерф. – Я уж думала, вы домой уехали.
— Ну что, все в порядке?
— Куда там, – спокойно ответила она. – Понятия не имею, что вы ей написали, но она считает, что это связано с фильмовым контрактом, который она старается залучить. Говорит, вы загнали ее в западню. Теперь будете делать, что я вам скажу. Вы не станете говорить с ней ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Но вы останетесь здесь и будете с ней очень милы. И она обещала все мне рассказать, а после, возможно, вам можно будет побеседовать с нею. Ну, договорились?
— Право, вы так добры – все эти хлопоты, – сказал я.
Она села рядом со мной на скамейку, а так как скамейка была коротенькая, я же довольно, – ну, скажем, дороден, – ее плечо коснулось моего. Я облизал губы и принялся выцарапывать на земле какие-то линии палкой, которую так и держал в руке.
— Что это вы пытаетесь нарисовать? – спросила она и кашлянула.
— Мои мыслительные волны, – глупо ответствовал я.
— Когда-то давным-давно, – мягко сказала она, – я поцеловала мужчину только за то, что он умел расписываться вверх ногами.
Палка выпала из моей ладони. Я уставился на мадам Лесерф. Я оглядел ее ровный белый лоб, я увидел фиалково-темные веки, которые она опустила, быть может, неверно поняв мой взгляд, – увидел крохотную бледную родинку на бледной щеке, нежные крылья носа, складочки на верхней губе, то, как она наклонила голову, тусклую белизну горла, алый лак на ноготках тонких пальцев. Она подняла лицо, странные, бархатные глаза ее с райками, посаженными чуть выше обыкновенного, не отрывались от моих губ.
Я встал.
— Что такое, – спросила она, – что это вы надумали?
Я покачал головой. Впрочем, она права. Кое-что я надумал – и это кое-что требовало немедленного разрешения.
— Мы что, возвращаемся в дом? – спросила она, когда мы двинулись по дорожке.
Я кивнул.
— Но она, знаете, еще не сейчас спустится. Скажите, вы на что-то обиделись?
Вероятно, я остановился и снова уставился на нее, на сей раз на ее ладную фигурку в этом палевом, облегающем платье.
В тяжком раздумье я тронулся дальше, и испещренная солнцем дорожка, казалось, неодобрительно сморщилась мне в ответ.
— Vous n'êtes guère amiable[51], – сказала мадам Лесерф.
Стол и несколько стульев стояли на террасе. Безмолвный блондин, виденный мной за завтраком, сидел здесь, изучая устройство своих часов. Усаживаясь, я неловко зацепил его локоть, и он уронил крошечный винтик.
— Бога ради, – сказал он по-русски на мои извинения.
(Ага, так он, стало быть, русский? Отлично, мне это на руку.)
Мадам стояла спиной к нам и тихо напевала, постукивая ступней по каменным плитам.
И тогда я повернулся к молчуну-соотечественнику, долгим взором вникавшему в поломанные часы.
— А у ней на шейке паук, – тихо сказал я, по-русски.
Рука ее взметнулась к шее, она повернулась на каблуках.
— Што? – спросил тугодум-землячок, взглядывая на меня. Затем он посмотрел на мадам, неуверенно ухмыльнулся и закопался в часы.
— J'ai quelque chose dans le cou[52]... Я чувствую, у меня что-то сидит на шее, – сказала мадам Лесерф.
— Я, собственно, как раз говорил этому русскому господину, что, по-моему, у вас на шее паук, – произнес я. – Но я ошибся, то была игра света.
— А не завести ли нам граммофон? – оживленно спросила она.
— Мне страшно жаль, – сказал я, – но, думаю, мне лучше вернуться домой. Вы меня извините, не правда ли?
— Mais vous êtes fou[53], – вскричала она, – вы сумасшедший, разве вы не хотели увидеть мою подругу?
— Возможно, в другой раз, – успокоительно сказал я, – в другой раз.
— Но объясните же мне, – попросила она, выходя следом за мною в сад, – в чем дело?
— Вы очень умно это проделали, – сказал я на нашем свободном и могучем русском языке, – вы очень умно проделали, заставив меня поверить, будто вы говорите о вашей подруге, меж тем как говорили вы все это время о себе. Ваш маленький розыгрыш мог затянуться очень надолго, кабы судьба вас не пихнула под локоть, заставив расплескать молоко. Потому что мне довелось встречаться с двоюродным братом вашего прежнего мужа, с тем самым, который умеет расписываться кверху ногами. Вот я и устроил для вас небольшую проверку. И когда вы безотчетно уловили русскую фразу, которую я прошептал... Но нет, ни слова из этого я не сказал. Я лишь поклонился и вышел из сада. Ей отошлют экземпляр этой книги, и она все поймет.
Назад Вперед
Глава 18
Вопрос, который я собирался задать Нине, так и остался невысказанным. Я собирался спросить, приходило ли ей когда-либо в голову, что человек с серым лицом, чье общество она находила таким утомительным, был одним из замечательнейших писателей своего времени. Что было проку спрашивать! Книги ничего не значат для женщин ее пошиба; собственная жизнь кажется им увлекательней ста романов. Если б ее приговорили взаперти провести целый день в библиотеке, она бы уже к полудню померла. Я совершенно уверен, что Себастьян никогда не упоминал при ней о своей работе: это было бы то же, что толковать с летучей мышью о солнечных часах. Оставим же мышь дрожа кружить в густеющем сумраке: нескладным подобием ласточки.
В эти последние и самые грустные годы его жизни Себастьян написал “Неясный асфодель”, книгу, которая бесспорно является наивысшим его достижением. Где и как он ее писал? В читальной зале Британского музея (вдали от бдительного догляда м-ра Гудмена). На скромном столике, затиснутом в угол парижского “бистро” (не из тех, к которым благоволила его любовница). В полотняном кресле под оранжевым парасолем где-нибудь в Канне или в Жуане, когда она со своей шайкой бросала его ради какой-то попойки. В ожидальне безвестной станции, между двумя сердечными приступами. В отеле, под клекот тарелок, отмываемых во дворе. Во множестве иных мест, о которых я могу лишь смутно догадываться. Тема книги проста: человек умирает; на протяжении всей книги вы чувствуете, как он угасает; его память и мысль сквозят в ней с большей или меньшей отчетливостью (подобно нарастанию и спаду отрывистого дыхания), выплескивая один образ, потом другой, отпуская его носиться по ветру или выбрасывая на берег, где он, кажется, с минуту шевелится и живет собственной жизнью, но тут же седое море вновь уволакивает его, он тонет или странно преображается. Человек умирает, и он герой повествования; но в то время, как жизни прочих людей этой книги кажутся совершенно реальными (или по меньшей мере, реальными в найтовском смысле), читатель остается в неведении касательно того, кто этот умирающий, где стоит или плывет его смертное ложе, да и ложе ли оно вообще. Человек – это и есть книга; книга сама вздымается и умирает и подтягивает призрачное колено. Мысли-образы одна за другой разбиваются о берег сознания, и мы следим за рождением вещи или существа: за разрозненными останками потерпевшей крушение жизни; за неповоротливыми фантазиями, выползающими, чтобы затем распустить глазчатые крылья. Все они, эти жизни, – лишь комментарии к главной теме. Мы наблюдаем за кротким стариком-шахматистом по фамилии Шварц, как он присаживается на стул в комнате дома призрения, чтобы показать мальчику-сироте, как ходит конь; мы встречаем толстую цыганку с седой прядью в недорого, но надежно крашенной гриве; мы выслушиваем бледного прощелыгу, шумно обличающего политику тирании перед внимательным человечком в штатском посреди печально прославленной пивной. Миловидная высокая примадонна спеша ступает в грязную лужу, и ее серебристые туфельки гибнут. Плачет старик, его утешает одетая в траур девушка с мягкими губами. Профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, убивает из револьвера свою молодую любовницу и себя в гостиничном номере, в половине четвертого утра. Они приходят и уходят, эти люди, другие, распахивая и захлопывая двери, оставаясь в живых столько времени, сколько остается освещенным их путь, и поочередно поглощаются главной темой: человек умирает. Кажется, он шевелит рукой или поворачивает голову на том, что может быть подушкой, и пока он шевелится, та или эта жизнь, за которой мы только что наблюдали, бледнеет или сменяется. Минутами его самосознание обостряется, и тогда мы чувствуем, что идем вдоль какой-то главной артерии книги. “Теперь, когда было уже слишком поздно и лавки жизни закрылись, он жалел, что все-таки не купил книгу, в которой всегда так нуждался; что не пережил землетрясения, пожара, крушения поезда; что так и не видел Татцьен-лу в Тибете и не слышал синих сорок, тараторящих в китайских ивах; что не заговорил с той беспутной школьницей с бесстыжими глазами, встреченной им однажды на безлюдной поляне; что не улыбнулся жалкой шутке некрасивой, застенчивой женщины, когда никто в комнате не улыбнулся; что упускал поезда, намеки, возможности; и не отдал бывшего в кармане гроша старому уличному скрипачу, который, дрожа, играл для себя самого в один холодный день, в одном позабытом городе”.
Себастьян Найт всегда любил жонглировать темами, принуждая их сталкиваться или коварно сплетая, принуждая их выражать то потайное значение, которое передается лишь чередованием волн, – как музыка китайского буйка становится слышной, только когда он колеблется. В “Неясном асфоделе” его метод достигает совершенства. Значение принадлежит не отдельным частям, но их сочетаниям.
Похоже, есть метод и в том, как автор изображает физический процесс умирания: ступени, ведущие в темноту; работа, поочередно выполняемая мозгом, плотью, легкими. Поначалу мозг следует определенной иерархии идей – идей относительно смерти: мнимоумные мысли, нацарапанные на полях позаимствованной книги (эпизод с философом): “Притяжение смерти: рассмотрение телесного роста в перевернутом виде, как удлинения свисающей капли, в конце концов срывающейся в пустоту”. Мысли поэтические, религиозные: “...заросшее болото материализма и золотые райские кущи тех, кого декан Парк зовет оптимистиками...” “Но умирающий знал, что это – не всамделишные идеи; что только о половине понятия смерти можно сказать, – она существует реально: эта сторона, – рывок, разлука, причал жизни тихо уплывает, трепеща носовыми платками: ах! так он уже на другой стороне, раз может различить уходящий берег; нет, пока нет, – он все еще мыслит”. (Так тот, кто пришел повидаться с отплывающим другом, может слишком запоздниться на палубе и все же не стать путешественником.)
Потом, мало-помалу, демоны физической немощи погребают под глыбами боли все разновидности мысли, философии, догадок, воспоминаний, надежд, сожалений. Ковыляя, мы плетемся уродливыми ландшафтами, нам все равно, куда плестись, потому что все кругом – боль, и ничего кроме боли. Теперь метод обращается вспять. Вместо мыслей-образов, свет которых все замирал, пока они заводили нас в безысходные тупики, к нам не торопясь подбираются, нас обступают мерзкие и грубые видения: история о ребенке под пыткой; рассказ беглеца о жизни в покинутой им жестокой стране; кроткий безумец с подбитым глазом; крестьянин, пинающий собаку – со злобой и вожделеньем. Наконец, замирает и боль. “Теперь он измучен настолько, что смерть утратила для него интерес”. Так “потные люди храпят в набитом битком вагоне третьего класса; так засыпает школьник, не докончив сложения”. “Я устал, устал... колесо катится и катится само собой, уже клонясь, уже замедляясь, уже...”
И тут волна света внезапно захлестывает книгу: “...будто кто-то рывком распахнул дверь, и люди, бывшие в комнате, встрепенулись, мигая, лихорадочно хватая узлы”. Мы понимаем, что стоим на пороге какой-то абсолютной истины, ослепительной в ее величии и в то же время почти домашней в совершенной ее простоте. С неслыханным мастерством сплетая слова, автор внушает нам веру в то, что знает правду о смерти и намерен ее открыть. Через миг-другой, в конце этого предложения, в середине следующего или, быть может, еще немножечко дальше мы узнаем что-то такое, что переменит все наши понятия, как если бы мы обнаружили, что, маша руками на какой-то простой, но доселе еще неиспробованный манер, мы сможем взлететь. “Самый неподатливый узел – это только перевитая веревка; тягостный для ногтей, он, в сущности, – вопрос нерадивости и сноровки в плетении петель. Глаза развязывают его, пока кровоточат неловкие пальцы. Он (умирающий) и был этим узлом, он развязался бы сразу, сумей он увидеть и выследить нить. И не только он сам, распутано было бы все – все, что он мог представить в наших детских терминах “пространство и время”, которые оба – загадки, так и выдуманные человеком, как загадки, и в этом виде возвращающиеся к нам: бумеранги бессмыслицы. <...> Теперь он уловил нечто подлинное, ничего не имевшее общего с какими бы то ни было мыслями, ощущеньями, опытом – со всем, чем он обладал в детском саду жизни...”
Ответ на все вопросы жизни и смерти, – “совершенное решение”, – оказался написанным на всем в привычном ему мире: все равно как если бы путешественник понял, что дикая местность, которую он озирает, есть не случайное скопище природных явлений, а страница книги, на которой расположение гор, и лесов, и полей, и рек образует связное предложение; гласный звук озера сливается с согласным шелестящего склона; изгибы дороги пишут свое сообщение округлым почерком, внятным, как почерк отца; деревья беседуют в пантомиме, исполненной смысла для того, кто усвоил жесты их языка... Так путешественник по слогам читает ландшафт, и смысл его проясняется, и точно так же замысловатый рисунок человеческой жизни оборачивается монограммой, теперь совершенно понятной для внутреннего ока, распутавшего переплетенные буквы. И появляется слово, смысл, изумляющий своей простотой; и величайший сюрприз состоит, быть может, в том, что на протяженье земного существования, когда мозг был еще стянут железным обручем, облегающей грезой собственной личности, он ненароком не сделал умственного рывка, который отпустил бы на волю заточенную мысль, даровав ей великое понимание. Теперь загадка была решена. “И как только смысл всех вещей просиял сквозь их оболочки, множество идей и явлений, казавшихся самыми важными, съежилось – не до утраты значения, ибо теперь ничего незначащего не осталось, но до тех же размеров, какие обрели другие явления и идеи, коим в важности прежде отказывалось”. Так блистательные исполины нашего разума – наука, искусство, религия – выпали из привычной схемы классификации и, взявшись за руки, смешались в радостном равенстве. Так вишневая косточка с тончайшей тенью, павшей на крашеную доску усталой скамьи, или драный клочок бумаги, или любая такая же мелочь из миллионов и миллионов мелочей разрослись до дивных размеров. Мир, перестроенный, перетасованный, явил свой смысл душе с простотой обоюдного их дыхания.
Вот сейчас мы узнаем, в чем этот смысл; сейчас будет сказано слово, – и вы, и я, и каждый в мире хлопнет себя в лоб: ну и дураки же мы были! На этой, последней излучине книги автор, кажется, с минуту медлит, словно прикидывая, разумно ли будет раскрыть истину. Кажется, будто он поднимает голову, оторвавшись от умирающего, за мыслями которого следовал, отворачивается и задумывается: следовать ли за ним до конца? Шепнуть ли слово, которое сокрушит уютное безмолвие нашего разума? Да, шепнуть. К тому же мы зашли уже чересчур далеко, слово уже сложилось и все равно выйдет наружу. И мы поворачиваемся и вновь склоняемся к окутанной дымкой постели, к серым, расплывчивым очертаниям – ниже, ниже... Но минута сомнения оказалась фатальной – человека не стало.
Человека не стало, и мы ничего не узнали. Асфодель на другом берегу остался, как прежде, неясным. Мы держим в руках мертвую книгу. Или мы ошибаемся? Порой, перелистывая шедевр Себастьяна, я чувствую, что “совершенное решение” где-то здесь, то ли скрытое в каком-то пассаже, прочитанном мной слишком поспешно, то ли сплетенное с иными словами, привычные обличия которых меня обманули. Я не знаю другой книги, которая создавала бы это особое ощущение, и, может быть, в том-то и состояло особое намеренье автора.
Я живо помню день, когда увидал в английской газете объявление о выходе “Неясного асфоделя”. Номер газеты попался мне в вестибюле парижского отеля, где я ожидал человека, которого моя фирма желала улестить в расчете на заключение некоторой сделки. Я не очень хорош по части улещиванья, да и сделка представлялась мне вовсе не такой многообещающей, как моим хозяевам. И пока я одиноко сидел в похоронно уютном холле, и читал издательскую рекламу, и смотрел на красивую черную фамилию Себастьяна, набранную прописными буквами, я завидовал его доле гораздо острее, чем когда-либо прежде. Я не знал, где он сейчас, я почти уж шесть лет не видел его, не знал я и того, как он болен и как несчастлив. Напротив, эта реклама в газете казалась мне знамением счастья, – и я представлял, как он стоит в теплой и светлой зале какого-то клуба, сунув руки в карманы; уши пылают, влажно сияют глаза, по губам блуждает улыбка, – и все, кто ни есть в комнате, стоят вкруг него, держа стаканы с портвейном, и смеются его остротам. Глупая вышла картинка, но она сверкала дрожащим орнаментом белых пластронов и черных обеденных фраков, и мягким тоном вина, и ясным очерком лиц – вроде одной из тех цветных фотографий, что помещают на задних обложках журналов. Я решил раздобыть эту книгу, едва она выйдет; я всегда сразу же добывал его книги, но почему-то заполучить эту мне не терпелось особенно. Тем временем спустился вниз человек, которого я ожидал. В разговоре о разных разностях, предварившем обсуждение нашего дела, я между прочим указал ему на объявленье в газете и спросил, не читал ли он каких-либо книг Себастьяна Найта. Он сказал, что читал одну или две – “Что-то там призматическое” и “Утерянные вещи”. Я спросил, как они ему показались. Он ответил, что в общем понравились, но только автор произвел на него впечатление страшного сноба, по крайней мере в интеллектуальном отношении. Я попросил пояснить, и он добавил, что Найт, как ему представляется, все время играет в какую-то игру собственного изобретения, не сообщая партнерам правил. Он сказал, что предпочитает книги, которые заставляют задуматься, а книги Найта не то – они оставляют человека озадаченным и раздраженным. Тут он заговорил о другом здравствующем ныне писателе, которого ставил много выше Найта. Я воспользовался паузой, чтобы начать деловую беседу. Она оказалась совсем не такой успешной, как рассчитывала моя фирма.
“Неясный асфодель” получил массу рецензий, в большинстве своем пространных и лестных. Однако то там, то тут повторялся намек на то, что автор устал, и это выглядело по-другому выраженным утверждением, что он – просто старый зануда. Я уловил сверх того легкие признаки соболезнования, словно они прознали об авторе что-то прискорбно безотрадное, чего в книге вроде и не было, но сквозило в их отношении к ней. Один критик даже позволил себе заявить, что читал книгу “со смешанным чувством, потому что сидеть у смертного одра, не вполне понимая, является ли автор лекарем или больным, – это довольно тяжкое испытание для читателя”. Почти все рецензии давали понять, что книга несколько длинновата, а многие ее места невнятны и невнятно досадительны. Все восхваляли “искренность” Себастьяна, – что бы это такое ни было. Я гадал, что думает об этих рецензиях сам Себастьян.
Я одолжил свою книгу приятелю, который продержал ее несколько недель, не читая, а после забыл в поезде. Я раздобыл другую и ее уже никому не одалживал. Да, пожалуй что, из всех его книг эта – моя любимая. Не знаю, заставляет ли она задуматься, и не очень встревожусь, если это не так. Я люблю ее ради нее самой. Мне приятны ее манеры. И порою я говорю себе, что было бы не так уж и сложно перевести ее на русский язык.
Глава 19
Мне удалось более или менее воссоздать последний год жизни Себастьяна: 1935-й. Он умер в самом начале 1936-го, и глядя на эти цифры, я невольно думаю, что между человеком и датой его кончины существует оккультное сходство. Себастьян Найт, ум. 1936... Эта дата видится мне отражением его имени в подернутой рябью воде. Что-то в изгибах последних трех цифр напоминает извилистые очертания Себастьяновой личности... Я пытаюсь, как часто пытался по ходу этой книги, выразить идею, которая могла бы привлечь Себастьяна... Если мне не удалось то там, то тут словить хотя бы тень его мысли, если подсознательная работа разума не позволяла мне выбирать порою правильный поворот в личном его лабиринте, значит, вся моя книга – неуклюжая неудача.
Появление “Неясного асфоделя” весной 1935 года совпало с последней попыткой Себастьяна увидеться с Ниной. После того, как один из ее прилизанных молодых негодяев сказал ему, что она желает навсегда избавиться от него, Себастьян вернулся в Лондон и прожил там пару месяцев в жалких попытках обмануть одиночество, как можно чаще появляясь на людях. Его тонкую, скорбную и безмолвную фигуру видели то там, то здесь, с шарфом вокруг шеи – даже в самых теплых гостиных, – он приводил их хозяек в отчаяние рассеянностью и кротким нежеланием участвовать в разговоре, – уходил в середине вечера, или его обнаруживали в детской, погруженным в вырезную картинку. Как-то раз мисс Пратт, проводив Клэр до дверей книжной лавки близ Чаринг-Кросс и продолжая свой путь, через несколько секунд столкнулась с Себастьяном. Он слегка покраснел, пожимая ей руку, но прошелся с ней до станции подземки. Она порадовалась, что он не появился минутой раньше, и порадовалась еще сильнее тому, что он не стал поминать о прошлом. Вместо этого он рассказал ей запутанную историю о том, как какие-то двое пытались прошлой ночью обжулить его во время игры в покер.
— Рад был повидаться с вами, – сказал он, когда они прощались. – Похоже, что это можно найти и здесь.
— Что найти? – спросила она.
— Я шел в [он назвал книжную лавку], но, по-моему, вон в том киоске есть все, что мне нужно.
Он ходил в концерты и на спектакли и пил заполночь горячее молоко с водителями такси у прилавков кофеен. Рассказывают, что он три раза подряд смотрел один фильм – совершенно безвкусный, под названием “Зачарованный сад”. Через два месяца после его смерти и через несколько дней после того, как я узнал, кто такая на самом деле мадам Лесерф, я обнаружил эту картину во французском синема и высидел ее до конца с единственной целью – понять, чем она его так привлекала. Где-то в середине действие переползло на Ривьеру, мелькнули купальщики, гревшиеся на солнце. Среди них была Нина? Это голое плечо – ее? По-моему, одна из женщин, обернувшихся на камеру, чем-то была на нее похожа, впрочем, масло для загара, и сам загар, и солнечные очки слишком уж хорошо преображают проплывающее лицо. Одну неделю в августе он был очень болен, но отказался улечься в постель, как предписал ему доктор Оутс. В сентябре он ездил за город в одно поместье: с хозяевами он был едва знаком, и пригласили они его просто из вежливости, поскольку он в разговоре упомянул, что видел в “Prattler” изображение их дома. Целую неделю он прослонялся по холодноватому дому, где все остальные гости близко знали друг друга; затем в одно прекрасное утро прошел десять миль до станции и тихо уехал обратно в город, бросив смокинг и умывальные принадлежности. В начале ноября он завтракал с Шелдоном в его клубе и был до того немногословен, что его друг недоумевал, зачем он вообще объявился. Потом пустота. По-видимому, он уехал за границу, но я не очень верю, что у него имелся какой-то определенный план по части попыток увидеться с Ниной, хотя, возможно, некоторая робкая надежда этого рода и была источником его беспокойства.
Большую часть зимы 1935 года я провел в Марселе, занимаясь кое-какими делами своей фирмы. В середине января 1936-го пришло от Себастьяна письмо. Как ни странно, написано оно было по-русски.
“Я, как видишь, в Париже и предположительно застряну тут на какое-то время. Если можешь прийти, приходи; если не сможешь, я не обижусь; но, может быть, лучше будет тебе прийти. У меня оскомина от множества мучительных вещей и в особенности от разводов на моих выползинах, так что я теперь нахожу поэтическое утешение в очевидном и обычном, в том, что я по разным причинам проглядел в течение жизни. Мне, например, хотелось бы расспросить тебя, что ты поделывал все эти годы, – и рассказать о себе: надеюсь, ты распорядился ими лучше меня. В последнее время я часто видаюсь со старым доктором Старовым, с тем, что пользовал maman [так Себастьян называл мою матушку]. Как-то ночью мы случайно повстречались на улице, – я отдыхал поневоле на подножке чьей-то оставленной до утра машины. Он, как видно, считает, что я прозябал в Париже с самой смерти maman, – я согласился с этой версией моего эмигрантского существования, ибо всякие объяснения показались мне слишком сложными. Когда-нибудь к тебе могут перейти кое-какие бумаги; сожги их не медля; правда, они слышали голоса в [одно или два неразборчивых слова: “Дот чету”?], что ж, теперь им придется отведать и костра. Я содержал их и давал им ночлег, потому что спокойней, когда эти вещи спят, иначе, убитые, они замучат нас привидениями. Однажды ночью, ощутив себя особенно смертным, я подписал им смертный приговор, по нему ты их и узнаешь. Остановился я в своем всегдашнем отеле, да вот теперь переехал в подобие санатории, за город, заметь адрес. Это письмо я начал почти неделю назад и до слова “жизни” оно предназначалось совсем иному человеку. Потом оно как-то поворотило к тебе, словно стеснительный гость, завязавший в незнакомом доме длинный разговор с ближайшим из сродственников, оказавшихся на вечере вместе с ним. Так что прости, если я тебе докучаю, но мне что-то очень не нравятся эти голые ветви и сучья, которые я вижу в окне”.
Письмо меня, конечно, встревожило, но я не обеспокоился так, как следовало бы, знай я, что с 1926 года Себастьян страдает неизлечимой болезнью, все усугублявшейся в последние пять лет. Вынужден со стыдом признаться, что естественную мою тревогу отчасти утишила мысль о том, что Себастьян очень легко возбудим и нервен и всегда впадает в неоправданный пессимизм при любом ухудшенье здоровья. Я, повторяю, не имел ни малейшего представления о его сердечном недуге и потому смог себя убедить, что он страдает от переутомления. Все же, он болел и просил меня приехать тоном, который был нов для меня. Он, казалось, никогда не нуждался в моем присутствии, а тут – положительно молил о нем. Это меня и тронуло, и озадачило, и знай я всю правду, я, разумеется, бросился бы на первый же поезд. Письмо я получил в четверг и сразу решил в субботу ехать в Париж, чтобы вернуться воскресной ночью, потому что моя фирма, сколько я понимал, отнюдь не ожидала, что я возьму отпуск на решающей стадии развития дела, которым я, как предполагалось, занимаюсь в Марселе. Я решил вместо того, чтобы писать и объясняться, послать ему телеграмму утром в субботу, когда будет ясно, смогу ли я выехать ранним поездом.
Той ночью мне приснился на редкость неприятный сон. Мне снилось, что я сижу в большой сумрачной комнате, которую мое сновидение наспех обставило всякой всячиной, набранной в разных домах, я их смутно угадывал в ней, но с выпадениями и странноватыми подстановками, вроде, к примеру, книжной полки, бывшей одновременно пыльным проселком. У меня было туманное ощущение, что комната находится в деревенском доме или в сельской харчевне, – общее впечатление бревенчатых стен и деревянной обшивки. Мы ожидали Себастьяна – он должен был воротиться из какой-то долгой поездки. Я сидел на корзине или на чем-то еще, в комнате была тоже матушка, и еще двое пили чай за столом, вкруг которого мы сидели, – мужчина из моей конторы и его жена, с обоими Себастьян не был знаком, их поместил сюда постановщик сна – просто потому, что для заполнения сцены сгодится всякий.
Ожидание наше было тревожным, полным темных предчувствий, и я сознавал, что все они знают больше моего, но боялся выспрашивать, почему это матушку так беспокоит замызганный велосипед, который никак не желал втиснуться в платяной шкап: дверцы все отворялись. На стене висела картина, изображавшая пароход, и волны на ней колыхались, словно процессия гусениц, и пароход мотался, и это меня сердило, – пока я не вспомнил, что такую картину по старому и повсеместному обычаю вешают на стену, ожидая возвращения путешественника. Он мог появиться в любую минуту, деревянный пол был у дверей посыпан песком, чтобы он не поскользнулся. Матушка унесла грязные шпоры и стремена, которые ей никак не удавалось припрятать, и смутная чета тихо упразднилась, ибо я был в комнате один, когда на галерее вверху отворилась дверь, и появился Себастьян, и медленно стал спускаться по шаткой лестнице, что вела прямо в комнату. Он был взъерошен, без пиджака: он, понял я, успел вздремнуть с дороги. Пока он спускался, немного приостанавливаясь на каждой ступеньке, шагая всегда с одной и той же ноги и опираясь рукой о деревянную балюстраду, вернулась матушка и помогла ему встать после того, как он запнулся и съехал вниз на спине. Он смеялся, приближаясь ко мне, но я чувствовал, что он чего-то стыдится. Лицо у него было бледное, небритое, но выглядело довольно веселым. Мама, с серебряной чашкой в руке, присела на что-то, оказавшееся носилками, потому что ее тотчас утащили двое мужчин, которые, как с улыбкой пояснил Себастьян, по субботам ночуют в доме. Вдруг я заметил, что на левой руке он носит черную перчатку и что пальцы этой руки не шевелятся, и он совсем не пользуется ею, – я ужасно, до омерзения, почти до тошноты испугался, как бы он ненароком не коснулся меня этой рукой, ибо я понял теперь, что это поддельная кисть, притороченная к запястью, – что он перенес операцию или какую-то страшную катастрофу. Я понял и то, почему его вид и вся обстановка его появления показались мне такими жуткими, но он, хотя, наверное, и заметил мое содрогание, спокойно пил чай. Матушка вернулась на минутку, чтобы прихватить забытый наперсток, и сразу убежала, так как мужчины спешили. Себастьян спросил меня, не пришла ли уже маникюрша, он спешил к банкету. Я пробовал переменить разговор, мысль о его увечной руке была невыносима, но тут же вся комната представилась мне как бы увиденной обгрызенными ногтями, и девушка, которую я знал (но теперь она странно выцвела), вошла с маникюрным прибором и уселась перед Себастьяном на табурет. Он просил не глядеть, но я уже не мог не подглядывать. Я увидел, как он расстегивает черную перчатку и медленно стягивает ее, и пока она сползала, из нее посыпалось единственное ее содержимое – крошечные кисти рук, похожие на мышьи передние лапки, фиолетово-розовые, мягкие, их было очень много, они сеялись на пол, и девушка в черном встала на колени. Я пригнулся, посмотреть, что она там делает под столом, и увидел, как она собирает эти кисточки и складывает их в тарелку; я глянул вверх, – Себастьян пропал; и когда я снова согнулся, девушки не было тоже. Я почувствовал, что и минуты здесь больше не вынесу. Но едва я повернулся и нащупал щеколду, как услыхал за собой голос Себастьяна; казалось, он доносился из самого дальнего и темного угла того, что стало теперь огромным амбаром, где зерно лилось к моим ногам из продырявленного мешка. Я не мог разглядеть Себастьяна, мне так не терпелось удрать, что слова, произносимые им, как бы тонули в гуле моего нетерпения. Я понимал, что он зовет меня, и говорит что-то очень важное, и обещает сказать что-то еще более важное, если я только приду в тот угол, где он сидел или лежал, придавленный упавшими ему на ноги тяжелыми мешками. Я шевельнулся, и тогда его голос долетел до меня последним, настойчивым зовом, и фраза, в которой не было никакого смысла, когда я вынес ее из сна, там, в сновидении, зазвенела, пронизанная таким совершенным значением, столь уверенным намерением разрешить для меня чудовищную загадку, что я все же кинулся бы к Себастьяну, когда бы уже не выбрался наполовину из сна.
Я знаю, что заурядный голыш, который обнаруживаешь у себя в кулаке после того, как по плечо окунул руку в воду, где, казалось, драгоценность сверкала на тусклом песке, – что он-то и есть желанная жемчужина, пусть и кажется она похожей на гальку, обсохнув под солнышком повседневности. Поэтому я понимал, что бессмысленная фраза, которая пела в моей голове, когда я проснулся, на деле была корявым переложением поразительного откровения; и пока я лежал на спине, слушая знакомые звуки улицы и музыкальную мешанину, которой приемник скрашивал чей-то ранний завтрак в комнате над моей головой, колючий холодок некоего страшного предчувствия пронизал меня почти физической дрожью, и я решил послать телеграмму, извещающую Себастьяна, что приеду прямо сегодня. По дурацкой прихоти здравомыслия (никогда вообще-то не бывшего сильной моей стороной) я намерился все же выяснить в нашем марсельском отделении, обойдутся ли там без меня. Оказалось, не только не обойдутся, но сомнительно, чтобы я вообще смог уехать на выходные. В ту пятницу я вернулся домой очень поздно, после изнурительного дня. Дома меня с полудня ждала телеграмма, но так странно главенствуют банальности дня над деликатными откровениями сна, что я совсем забыл о его горячем шепоте и, вскрывая телеграмму, ожидал просто каких-нибудь деловых новостей.
“Состояние Севастьяна безнадежно приезжайте немедленно Старов”. Составлено было по-французски, “в” в имени Себастьяна отвечала его русскому произношению; невесть почему я отправился в ванную и простоял там минуту перед зеркалом. Потом схватил шляпу и побежал вниз. Было без четверти двенадцать, когда я достиг вокзала, и был поезд в 0.02, приходящий в Париж около половины третьего часа следующего дня.
Тут я обнаружил, что моей наличности не хватает на билет второго класса, и с минуту обсуждал сам с собой, не лучше ли вернуться домой, взять еще денег и вылететь в Париж первым же самолетом, в какой сумею попасть. Но близость поезда оказалась слишком большим соблазном. Я выбрал самую дешевую из возможностей, как обыкновенно делаю в жизни. И не раньше, чем тронулся поезд, я с ужасом сообразил, что оставил письмо Себастьяна в столе и адреса, данного им, не помню.
Глава 20
В переполненном купе было темно, душно и тесно от ног. Струи дождя стекали по стеклам: они катили не прямо, но дергаными, неуверенными зигзагами, по временам застывая. В черном стекле отражался фиолетовый ночник. Поезд раскачивался и стонал, продираясь сквозь ночь. Как же она называлась, эта санатория? Что-то на “M”. Что-то на “М”. Что-то на... колеса сбились с напористого повтора, затем снова поймали ритм. Конечно, я получу его адрес у доктора Старова. Позвонить ему с вокзала, сразу, как только приеду. Чей-то сон в тяжелых ботинках попытался втиснуться меж моих голеней и не спеша отступился. Что подразумевал Себастьян под “всегдашним отелем”? Я не мог припомнить какого-то особого места в Париже, где бы он останавливался. Да, Старов должен знать, где он. Мар... Ман... Мат... Сумею ли я добраться туда вовремя? Бедро соседа притиснулось к моему, пока сам он переходил от одной разновидности храпа к другой, более заунывной. Сумею ли я попасть туда вовремя, поспеть к нему раньше, чем смерть? Суметь... смерть... суметь... смерть... Он что-то хотел сказать мне, что-то безмерно важное. Тьма, мотающееся купе, забитое раскоряченными манекенами, все казалось мне частью недавнего сна. Что сказал бы он мне перед смертью? Дождь хлестал и плыл по стеклу, и призрачные снежинки сбивались в угол окна и таяли. Кто-то медленно оживал прямо передо мной, шелестел в темноте бумагой, чавкал; потом запалил папироску, ее округлое тление уставилось на меня циклоповым оком. Я должен поспеть вовремя, должен. Почему я не бросился в аэропорт, едва получив письмо? Я был бы сейчас с Себастьяном! Что это за болезнь, от которой он умирает? Рак? Грудная жаба – та же, что у его матери? Как это бывает со многими, кого в обычном течении жизни вера не заботит, я наспех соорудил мягкого, теплого, смутного от слез Бога и прошептал простую молитву. Пусть я поспею вовремя, пусть он продержится до моего прихода, пусть скажет мне свою тайну. Уже валил один только снег, окно отпустило седую бородку. Человек, который чавкал и курил, снова уснул. Попробовать вытянуть ноги и положить на что-нибудь пятки? Я пошарил ноющими ступнями, но ночь оказалась напичканной костьми и мясом. Я впустую томился по чему-нибудь деревянному под икрами и лодыжками. Мар... Матамар... Мар... Сколько от этого городка до Парижа? Доктор Старов. Александр Александрович Старов. Поезд лязгал на стыках, повторяя за мной “кс”, “кс”. Какая-то неведомая станция. Поезд встал, и из соседнего отделения донеслись голоса, кто-то рассказывал бесконечную повесть. Еще слышался перемежающийся звук сдвигаемых дверей, какой-то скорбный путник открыл и нашу дверь и увидел, что это безнадежно. Безнадежно. Йtat dйsespйrй. Я должен поспеть вовремя. Как долго стоит этот поезд на станциях! Сосед справа вздохнул и попытался протереть окно, но оно оставалось мутным, только чуть желтоватый свет сочился сквозь него. Поезд опять тронулся. Болела спина, кости наливались свинцом. Я попытался закрыть глаза и вздремнуть, но оказалось, что веки выстланы снутри текучими узорами, и крохотная вязанка лучей, похожая на инфузорию, поплыла наискось, опять и опять выезжая все из того же угла. Я вроде бы признал в ней очертания станционного фонаря, который мы давным-давно миновали. Потом появились краски, и розовое лицо с большими карими глазами медленно поворотилось ко мне, потом корзина цветов, а за ней небритый подбородок Себастьяна. Я больше не мог выносить эту карусель красок и, посредством бесконечных, опасливых маневров, похожих на поступь балетного танцора в замедленной съемке, выбрался в коридор. Там было очень светло и очень холодно. Сколько-то времени я курил, потом потащился в конец вагона и с минуту болтался над грязной, ревущей дырой в его брюхе, и потащился назад, и выкурил еще папиросу. Никогда и ничего я не желал так, как желал застать Себастьяна живым, – чтобы склониться над ним и уловить слово, которое он мне скажет. Его последняя книга, мой давешний сон, загадочность его письма – все заставляло меня твердо верить, что какое-то небывалое откровение сойдет с его губ. Если я еще застану их шевелящимися. Если не приду слишком поздно. В простенке между окон помещалась карта, но она ничего не имела общего с курсом моего путешествия. Мое лицо темно отражалось в оконном стекле. Il est dangereux... E pericoloso[54]... солдат с красными глазами промахнул мимо меня, и несколько секунд рука моя страшно зудела, зацепленная его рукавом. Невыносимо хотелось помыться. Хотелось смыть с себя шершавый мир и предстать перед Себастьяном в прохладной ауре чистоты. Ныне он покончил со всем, что есть бренного в мире, и я не желал оскорблять его ноздри земною вонью. О, я непременно застану его живым. Будь Старов уверен, что я могу не поспеть, он не прислал бы такой телеграммы. Телеграмма пришла в полдень. Телеграмма пришла в полдень, Господи Боже мой! Уже прошло шестнадцать часов, и когда я еще доберусь до Мар... Мат... Рам... Рат... Нет, не “Р”, там “М” в начале. На миг я увидел неясную тень названия, но она расточилась, прежде чем я успел ее ухватить. И еще может случиться помеха: деньги. Придется прямо с вокзала бежать в контору, добывать хоть какие-то деньги. Контора совсем рядом с вокзалом. Банк дальше. Кто-нибудь из моих многочисленных друзей живет поблизости от вокзала? Нет, они все обитают в Пасси или около Порт-Сен-Клу – в двух русских кварталах Парижа. Я расплющил третью папиросу и поискал отделение посвободней. Слава Богу, никакой багаж не держал меня в том, которое я оставил. Но вагон был переполнен, а я слишком плохо соображал, чтобы додуматься пройти по составу. Я не уверен даже, было ли купе, в которое я ощупью втиснулся, другим или прежним: тут набилось столько же локтей и коленей, разве что воздух был не такой скверный. Почему я ни разу не навестил Себастьяна в Лондоне? Он несколько раз меня приглашал. Почему я так упрямо держался в стороне от него, ведь я любил его больше, чем кого бы то ни было? Эти чертовы ослы, что смеялись над его даром... Был, в особенности, один старый дурак, которому мне страстно хотелось свернуть тощую шею, – невыносимо хотелось. А, так это толстое чудище, копошившееся справа, – женщина: одеколон и пот боролись за преобладание, одеколон уступал. Ни единая душа в этом вагоне не знала, кто такой Себастьян Найт. Та глава из “Утерянных вещей”, так жалко переведенная в “Cadran”[55]. Или это в “La Vie Littéraire”?[56] Или я слишком опаздывал, слишком, и Себастьян уже умер, пока я сидел на этой проклятой скамье с глумливым лоскутиком кожаной тощей обивки, которая не могла обмануть мои ноющие ягодицы. Быстрей, ну, быстрее, пожалуйста! Почему ты считаешь, что на этой станции стоит стоять? и для чего стоять столько времени? Ну же, пошевеливайся. А, вот так-то лучше.
Очень медленно темнота выцветала в сероватую мглу, в окне становился едва различимым припорошенный снегом мир. Я страшно мерз в моем тонком плаще. Проявлялись, словно с них сметали слои паутины и пыли, лица попутчиков. У соседки обнаружился термос, она нянчила его с почти материнской любовью. Я ощущал себя липким и изнурительно небритым. Мне казалось, что довольно будет коснуться атласа щетинистой щекой, и я брякнусь в обморок. Меж грязно-желтых туч затесалась одна телесная, и унылый румянец затеплился на заплатах талого снега в трагическом безлюдье оголенных полей. Выскочила дорога и недолго скользила вдоль поезда, и как раз перед тем, как ей отвернуть, велосипедист завилял среди снега, шуги и луж. Куда он? Кто он? Никто вовек не узнает.
Видимо, я продремал около часу – или хотя бы сумел прикрыть свое внутреннее око. Когда я открыл глаза, мои попутчики беседовали и ели, и мне вдруг стало до того муторно, что я выполз наружу и до конца пути просидел на откидном стуле, и разум мой был пуст, как это жалкое утро. Поезд, как оказалось, сильно запаздывал из-за ночного бурана или чего-то еще, и до Парижа мы добрались только без четверти четыре. Зубы у меня колотились, пока я шел по перрону, и на миг меня обуял дурацкий порыв пойти и потратить два-три звякавших в кармане франка на какое-нибудь питье покрепче. Однако я вместо того направился к телефону. Я листал обмяклую, сальную книгу, отыскивая номер доктора Старова, и старался не думать, что вот сейчас я узнаю, жив ли еще Себастьян. Старкаус, cuirs, peaux; Старли, jongleur, humoriste;[57] Старов... ага, вот он где: Жасмин 61-93. Я произвел обычные кошмарные манипуляции и забыл номер на полпути, и снова боролся с книгой, и вертел диск, и какое-то время слушал гадостную погудку. Минуту я просидел неподвижно: кто-то открыл дверцу и, недовольно бормоча, отретировался. Снова кружился и щелкал диск, пять, шесть, семь раз, и снова то же гнусавое гудение: донн, донн, донн... Да почему же мне так не везет? “Вы закончили?” – поинтересовался все тот же сварливый старик с бульдожьей физиономией. Нервы у меня были на пределе, и я обругал скверного старикашку. По счастью, освободилась соседняя будка; он захлопнулся в ней. Я продолжал попытки. И наконец преуспел. Женский голос ответил, что доктор ушел, но что с ним можно будет связаться в половине шестого. Я отправился в контору и не мог не заметить, что мое появление вызвало там некоторую оторопь. Я показал телеграмму шефу; он был вовсе не так участлив, как можно было бы ожидать. Задал мне несколько щекотливых вопросов касательно марсельского дела. Все же я получил необходимые деньги и смог заплатить за такси, оставленное мной у дверей. Было уже двадцать минут пятого, стало быть, в запасе у меня оставался почти час.
Я побрился и торопливо позавтракал. Двадцать минут шестого я позвонил по данному мне телефону и услышал, что доктор Старов отправился домой и вернется через четверть часа. У меня не осталось терпения, чтобы ждать, и я позвонил к нему домой. Уже знакомый женский голос ответил, что он сию минуту ушел. Я припал к стене (эта кабинка помещалась в кафе), выстукивая ее карандашом. Что же, я вообще никогда не смогу добраться до Себастьяна? Кто эти досужие идиоты, пишущие на стенах “Смерть жидам” или “Vive le front populaire”[58], или оставляющие на них похабные рисунки? Какой-то безвестный художник начал было чернить квадраты – шахматная доска, ein Schachbrett, un damier[59]... В мозгу у меня что-то вспыхнуло, и слово осело на язык: Сен-Дамье! Я выскочил на улицу и остановил проезжее такси. Может ли он отвезти меня в Сен-Дамье, где бы оно ни находилось? Он лениво развернул карту и несколько времени ее изучал. Затем ответил, что потребуется самое малое два часа, чтобы туда добраться, – по нынешней дороге. Я спросил, как ему кажется, не лучше ли ехать поездом? Этого он не знал.
— Ну ладно, попробуем, только езжайте быстрее, – сказал я и, ныряя в машину, сшиб с головы шляпу.
Очень долго мы выбирались из Парижа. Все мыслимые разряды препятствий заступали нам путь, и думаю, никогда и ни к чему не испытывал я такой неприязни, как к руке одного полицейского на каком-то из перекрестков. В конце концов мы выползли из дорожной каши на длинную темную аллею, обросшую деревьями. Но двигались мы все еще недостаточно быстро. Я толкнул оконце и взмолился к шоферу, чтобы он увеличил скорость. Он ответил, что дорога слишком скользка, – раза два нас и вправду здорово занесло. Через час езды он притормозил и спросил дорогу у жандарма-велосипедиста. Вдвоем они долго разглядывали карту жандарма, после чего шофер вытащил свою, и они занялись их сличением. Где-то мы взяли неверный поворот, нужно было вернуться не меньше, чем на две мили. Я еще постучал в стекло, такси просто ползло. Он потряс головой, даже не обернувшись. Я посмотрел на часы, было около семи. Мы остановились у заправочной станции, и водитель душевно побеседовал с человеком из гаража. Я не мог сообразить, где мы, но теперь дорога шла вдоль огромных просторов полей, и я надеялся, что мы близимся к цели. Дождь со свистом лупил в стекло, и когда я снова призвал водителя прибавить ходу, он вышел из себя и начал орать. Откинувшись на сиденье, я испытывал оцепенение и беспомощность. Освещенные окна протекли, расплываясь, мимо. Да удастся ли мне когда-нибудь добраться до Себастьяна? Застану ли его живым, если вообще попаду в Сен-Дамье? Раз или два нас обгоняли машины, и я привлекал внимание водителя к тому, как они шибко едут. Он не отвечал, потом внезапно затормозил и, сильно дергая руками, развернул свою глупую карту. Я полюбопытствовал, не заблудился ли он опять. Он смолчал, но выражение у его толстой шеи было презлое. Тронулись. С радостью я заметил, что теперь он едет много быстрее. Проехали под железнодорожным мостом и выскочили к станции. Пока я гадал, не Сен-Дамье ли это наконец, водитель сполз с сиденья и рывком отворил дверцу.
— Ну, – спросил я, – теперь в чем дело?
— Поезжайте-ка вы все же поездом, – сказал он. – Я не желаю ради вас калечить машину. Вон линия на Сен-Дамье, вам еще повезло, что вы хоть сюда добрались.
Мне повезло даже сильнее, чем он полагал, потому что через несколько минут должен был подойти поезд. Станционный жандарм божился, что к девяти я буду в Сен-Дамье. Эта, последняя часть моего пути была самой смутной. В вагоне я оказался один, и странное оцепенение обуяло меня: при всем нетерпении я жутко боялся заснуть и пропустить станцию. Поезд останавливался часто, и всякий раз я изнемогал, отыскивая и разбирая название станции. В какой-то миг меня пронзило мерзкое ощущение, что я только сию минуту проснулся после невесть сколько продлившейся тяжкой дремоты, – и когда я посмотрел на часы, было четверть десятого. Неужели прошляпил? Я намеревался уже дернуть стоп-кран, как ощутил замедление хода и, высунувшись в окно, увидел проплывающий мимо и застывающий светящийся знак: “Сен-Дамье”.
Четверть часа спотыкливой прогулки по темным проулкам и сосновому, судя по шумным вздохам, лесу привели меня к больнице Сен-Дамье. Я услышал за дверью возню и сопение, и толстый старик, облаченный в плотный серый свитер взамен пиджака, и в изношенных войлочных шлепанцах, впустил меня. Я очутился в подобии канцелярии, тускло освещенном голой и хилой электрической лампой, с одного боку как бы одетой в пыль. Старик, моргая, смотрел на меня, илистые наносы сна блестели на оплывшем лице, и неизвестно почему, я заговорил шепотом.
— Я приехал, – сказал я, – чтобы повидать мосье Себастьяна Найта. K-n-i-g-h-t. Night. Найт.
Он крякнул и тяжело осел за письменный стол под висячей лампой.
— Поздновато для посетителей, – пробормотал он, ровно бы себе самому.
— Пришла телеграмма, – сказал я, – мой брат очень болен, – и проговорив это, я вдруг осознал, что делаю вид, будто у меня нет и тени сомнения, что Себастьян еще жив.
— Как фамилия? – со вздохом спросил он.
— Найт, – сказал я. – Начинается на “K”. Это английская фамилия.
— Иностранные фамилии следовало бы заменять номерами, – проворчал старик, – так оно было бы проще. Тут один больной помер прошлой ночью, так у него фамилия...
Жуткая мысль, что он говорит о Себастьяне, оглушила меня... Неужто я все-таки опоздал?
— Вы хотите сказать... – начал я, но он помотал головой, листая конторскую книгу, лежавшую на столе.
— Нет, – проворчал он, – английский мосье не умер. K, K, K...
— K, n, i, g... – снова начал я.
— C'est bon, c'est bon[60], – перебил он. – К, н, К, г ... н... Я не идиот, знаете ли. Номер тридцать шесть.
Он позвенел в колокольчик и с зевком отвалился в кресле. Я ходил туда-сюда по комнате, трепеща от неодолимого нетерпения. Наконец вышла сестра, и ночной портье указал ей на меня.
— Номер тридцать шесть, – сказал он сестре.
Я пошел за ней следом по белому коридору и по короткому лестничному маршу.
— Как он? – не выдержал я.
— Не знаю, – сказала она и подвела меня к другой сестре, сидевшей за столиком в конце другого белого коридора, точной копии первого, и читавшей книгу.
— Посетитель к тридцать шестому, – сказала моя провожатая и тихо скользнула прочь.
— Но английский мосье спит, – сказала сестра, молодая круглолицая женщина с очень маленьким и очень блестящим носиком.
— Ему лучше? – спросил я. – Понимаете, я его брат, я получил телеграмму...
— По-моему, ему получше, – с улыбкой сказала сестра, и это была самая прелестная улыбка, какую я только мог себе вообразить.
— Вчера утром он перенес очень сильный сердечный приступ, очень. А сейчас спит.
— Послушайте, – сказал я, вручая ей монету в десять или в двадцать франков, – я завтра еще приду, но мне бы хотелось зайти к нему теперь и побыть с ним минуту.
— О, но только не разбудите его, – сказала она, опять улыбнувшись.
— Не разбужу. Я просто посижу с ним рядом, всего только минуту.
— Право, не знаю, – сказала она. – Конечно, вы можете туда заглянуть, но только будьте очень осторожны.
Она подвела меня к двери под номером тридцать шесть, и мы вошли в крохотную комнатку, род чулана, с кушеткой; она слегка подтолкнула внутреннюю дверь, уже приотворенную, и я на миг заглянул в темную палату. Сначала я слышал лишь стук моего сердца, но после различил быстрое и тихое дыхание. Я напряг глаза: ширма или что-то еще наполовину обступала койку, да и слишком было темно, чтобы различить Себастьяна.
— Ну вот, – шепнула она. – Я оставлю дверь приоткрытой, а вы можете минутку посидеть вот тут, на кушетке.
Она включила маленькую лампу под синим абажуром и оставила меня одного. Сдуру я было сунулся в карман, за портсигаром. Руки еще тряслись, но я испытывал счастье. Он жив. Он мирно спит. Значит, сердце, вот, значит, как, – это оно его уложило... То же самое, что с матерью. Но ему лучше, надежда есть. Я поднял бы на ноги всех специалистов по сердечным болезням, какие есть на свете, лишь бы его спасти. Его присутствие в соседней комнате, тихие звуки дыхания, сообщали мне ощущение безопасности, мира, дивного покоя. И сидя там, и слушая, и сжимая ладони, я думал о всех минувших годах, о наших редких, коротких встречах и знал, что теперь, едва он сможет выслушать меня, я скажу ему, что хочет он того или нет, но я теперь буду всегда рядом с ним. Мой странный сон, вера в некую важную истину, которой он поделился бы со мной перед смертью, – представлялись мне сейчас неясными, отвлеченными, словно бы потонувшими в теплом токе более простых, более человеческих чувств, в приливе любви к человеку, спящему за этой приотворенной дверью. Как мы смогли разойтись? Отчего я вечно был так туп, замкнут, несмел при наших недолгих разговорах в Париже? Сейчас я уйду и скоротаю ночь в отеле, или, может статься, мне отведут комнату здесь, в больнице, хотя бы до времени, когда я смогу повидаться с ним? На миг мне почудилось, что легкий ход дыхания задержался, что он проснулся и издал тихий сдавленный звук, прежде чем вновь погрузиться в сон: но вот ритм возобновился, так негромко, что я едва отличал его от собственного дыхания, сидя и вслушиваясь. О, я рассказал бы ему о тысяче разных вещей, я рассказал бы ему о “Призматическом фацете”, и об “Успехе”, и о “Потешной горе”, об “Альбиносах в черном”, об “Изнанке Луны”, об “Утерянных вещах” и о “Неясном асфоделе” – обо всех этих книгах, которые я знал так хорошо, как если бы сам их написал. И он бы тоже разговорился. Как мало я знал о его жизни! Но теперь я каждый миг научался чему-то. Эта едва отворенная дверь, это была наилучшая связь, какую лишь можно вообразить. Нежное дыхание говорило мне о Себастьяне больше всего, что я знал когда-либо прежде. Если бы можно было курить, счастье мое было бы полным. Пружина клацнула в кушетке, когда я слегка переменил позу, и я напугался, что она могла потревожить его сон. Но нет: мягкий звук был здесь, он следовал узкой тропой, казалось, бегущей по самому краю времени, то ныряя в низину, то вновь появляясь, – уверенно пересекая ландшафт, образованный символами безмолвия – тьмой, завесами, синим отсветом лампы у моего локтя.
Наконец я встал и на цыпочках выбрался в коридор.
— Надеюсь, – сказала сестра, – вы не разбудили его? Это хорошо, что он спит.
— А скажите, – спросил я,– доктор Старов когда приедет?
— Какой доктор? – сказала она. – Ах, русский доктор. Non, c'est le docteur Guinet qui le soigne[61]. Он будет здесь завтра утром.
— Понимаете, – сказал я. – Я хотел бы провести ночь где-нибудь здесь. Как вы полагаете, нельзя ли...
— Вы можете повидать доктора Гине прямо сейчас, – продолжала она тихим, приятным голосом. – Он живет по соседству. Так вы его брат, да? А завтра приедет из Англии его мать, n'est-ce pas[62]?
— Ах нет, – сказал я, – его мать умерла много лет назад. А скажите, как он в дневное время, разговаривает? Он сильно мучается?
Она нахмурилась и странно на меня посмотрела.
— Но... – сказала она, – я не понимаю... Пожалуйста, назовите вашу фамилию.
— Ну, правильно, – сказал я, – я ведь не объяснил. Вообще-то мы с ним братья лишь по отцу. Моя фамилия [и я назвал мою фамилию].
— Oh-la-la! – воскликнула она, заливаясь сильным румянцем. – Mon Dieu![63] Но русский господин умер вчера, а вы навещали мосье Кеган...
Так что я все же не повидал Себастьяна, вернее, не увидел его живым. Но немногие минуты, которые я провел, прислушиваясь к тому, что принимал за его дыхание, изменили мою жизнь в такой полноте, в какой она изменилась бы, поговори со мной Себастьян перед смертью. Какова бы ни была его тайна, я тоже узнал одну, именно: что душа – это лишь форма бытия, а не устойчивое состояние, что любая душа может стать твоей, если ты уловишь ее извивы и последуешь им. И может быть, потусторонность и состоит в способности сознательно жить в любой облюбованной тобою душе – в любом количестве душ, – и ни одна из них не сознает своего переменяемого бремени. Стало быть – я Себастьян Найт. Я ощущаю себя исполнителем его роли на освещенной сцене, куда выходят, откуда сходят люди, которых он знал, – смутные фигуры немногих его друзей: ученого, поэта, художника, – плавно и бесшумно приносят они свои дани; вон Гудмен, плоскостопый буффон с манишкой, торчащей из-под жилета; а там бледно сияет склоненная головка Клэр, пока ее, плачущую, уводит участливая подруга. Они обращаются вокруг Себастьяна, – вокруг меня, играющего Себастьяна, – и старый фокусник ждет в кулисе с припрятанным кроликом; и Нина сидит на столе в самом ярком углу сцены, с бокалом фуксиновой жижицы, под нарисованной пальмой. А потом маскарад подходит к концу. Маленький лысый суфлер закрывает книгу, медленно вянет свет. Конец, конец. Все они возвращаются в их повседневную жизнь (и Kлэр уходит в свою могилу), – но герой остается, ибо, как я ни силюсь, я не могу выйти из роли: маска Себастьяна пристала к лицу, сходства уже не смыть. Я – Себастьян, или Себастьян – это я, или, может быть, оба мы – кто-то другой, кого ни один из нас не знает.
|
The script ran 0.015 seconds.