Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Набоков - Приглашение на казнь [1936]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic, Антиутопия, Постмодернизм, Психология, Роман

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Неловко переступив, Цинциннат задел поднос, стоявший у стены на полу: «Цинциннат!» – сказал поднос укоризненно, – и тогда стук приостановился с резкой внезапностью, в которой была для слушателя отраднейшая разумность, – и, неподвижно стоя у стены, большим пальцем ноги придавливая ложечку на подносе и склонив отверстую, полую голову, Цинциннат чувствовал, что неизвестный копальщик тоже стынет и слушает, как и он. Полминуты спустя, тише, сдержаннее, но еще выразительнее, еще умнее, возобновились звуки. Поворачиваясь и медленно сдвигая ступню с цинка, Цинциннат попробовал снова определить их положение: справа, ежели стать лицом к двери, – да, справа, – и во всяком случае еще далеко… вот все, что после долгого прислушивания ему удалось заключить. Двинувшись наконец обратно к койке, за туфлями, – а то босиком становилось невмочь, – он в тумане вспугнул громконогий стул, никогда не ночевавший на том же месте, – и опять звуки оборвались – на сей раз окончательно, то есть, может быть, они бы и продолжались после осторожного перерыва, но утро уже входило в силу, и Цинциннат видел – глазами привычного представления, – как на своем табурете в коридоре, весь дымясь от сырости и разевая ярко-красный рот, потягивается Родион. Все утро Цинциннат прислушивался да прикидывал, чем бы и как изъявить свое отношение к звукам в случае их повторения. На дворе разыгралась – просто, но со вкусом поставленная – летняя гроза, в камере было темно, как вечером, слышался гром, то крупный, круглый, то колкий, трескучий, и молния в неожиданных местах печатала отражение решетки. В полдень явился Родриг Иванович. – К вам пришли, – сказал он, – но я сперва хотел узнать… – Кто? – спросил Цинциннат, одновременно подумав: только бы не теперь… (то есть только бы не теперь возобновился стук). – Видите ли, какая штукенция, – сказал директор, – я не уверен, желаете ли вы… Дело в том, что это ваша мать, – votre mère, paraît-il[9]. – Мать? – переспросил Цинциннат. – Ну да, – мать, мамаша, мамахен, – словом, женщина, родившая вас. Принять? Решайте скорей. – …Видал всего раз в жизни, – сказал Цинциннат, – и право, никаких чувств… нет, нет, не стоит, не надо, это ни к чему. – Как хотите, – сказал директор и вышел. Через минуту, любезно воркуя, он ввел маленькую, в черном макинтоше, Цецилию Ц. – Я вас оставлю вдвоем, – добавил он добродушно, – хотя это против наших правил, но бывают положения… исключения… мать и сын… преклоняюсь… Exit[10], пятясь, как придворный. В блестящем, черном своем макинтоше и в такой же непромокаемой шляпе с опущенными полями (придававших ей что-то штормово-рыбачье), Цецилия Ц. осталась стоять посреди камеры, ясным взором глядя на сына; расстегнулась; шумно втянула сопельку и сказала скорым, дробным своим говорком: – Грозница, грязища, думала, никогда не долезу, навстречу по дороге потоки, потопы… – Садитесь, – сказал Цинциннат, – не стойте так. – Что-что, а у вас тут тихо, – продолжала она, все потягивая носом и крепко, как теркой, проводя пальцем под ним, так что его розовый кончик морщился и вилял. – Одно можно сказать – тихо и довольно чисто. У нас, между прочим, в приюте нету отдельных палат такого размера. Ах, постель, – миленький мой, – в каком у вас виде постель! Она плюхнула свой профессиональный саквояжик, проворно стянула черные нитяные перчатки с маленьких подвижных рук – и, низко наклонившись над койкой, принялась стелить, стелясь как бы сама, постель наново. Черная спина с тюленьим глянцем, поясок, заштопанные чулки. – Вот так-то лучше, – сказала она, разогнувшись, – и затем, на мгновение подбоченясь, покосилась на загроможденный книгами стол. Она была моложава, и все ее черты подавали пример Цинциннатовым, по-своему следовавшим им; Цинциннат сам смутно чувствовал это сходство, смотря на ее востроносое личико, на покатый блеск прозрачных глаз. Посредине довольно открытой груди краснелся от душки вниз треугольник веснушчатого загара, – но вообще кожа была все та же, из которой некогда выкроен был отрезок, пошедший на Цинцинната, – бледная, тонкая, в небесного цвета прожилках. – Ай-я-яй, тут тоже следовало бы… – пролепетала она и быстро, как все, что делала, взялась за книги, складывая их кучками. Мимоходом заинтересовавшись картинкой в раскрытом журнале, она достала из кармана макинтоша бобовидный футляр и, опустив углы рта, надела пенснэ. – Двадцать шестой год, – проговорила она, усмехнувшись, – какая старина, просто не верится. (…две фотографии: на одной белозубый президент на вокзале в Манчестере пожимает руку умащенной летами правнучке последнего изобретателя; на другой – двуглавый теленок, родившийся в деревне на Дунае…) Она беспричинно вздохнула, отодвинула книжку, столкнула карандаш, не успела поймать и произнесла «упс!». – Оставьте, – сказал Цинциннат, – тут не может быть беспорядка, тут может быть только перемещение. – Вот – я вам принесла, – (вытянула, вытягивая и подкладку, фунтик из кармана пальто). – Вот. Конфеток. Сосите на здоровьице. Села и надула щеки. – Лезла, долезла и устала, – сказала она, нарочито пыхтя, а потом застыла, глядя со смутным вожделением на паутину вверху. – Зачем вы пришли? – спросил Цинциннат, шагая по камере. – Ни вам этого не нужно, ни мне. Зачем? Ведь это дурно и неинтересно. Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой ловкой пародией на мать… Но представьте себе, например, что я возложил надежду на какой-нибудь далекий звук, как же мне верить в него, если даже вы обман. Вы бы еще сказали: гостинцев. И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, – ведь это небрежность. Передайте бутафору. Она – поспешно и виновато: – Да я же была в калошах, внизу в канцелярии оставила, честное слово… – Ах, полно, полно. Только не пускайтесь в объяснения. Играйте свою роль, – побольше лепета, побольше беспечности, – и ничего, – сойдет. – Я пришла, потому что я ваша мать, – проговорила она тихо, и Цинциннат рассмеялся: – Нет, нет, не сбивайтесь на фарс. Помните, что тут драма. Смешное смешным – но все-таки не следует слишком удаляться от вокзала: драма может уйти. Вы бы лучше… да, вот что, повторите, повторите мне, пожалуй, предание о моем отце. Неужели он так-таки исчез в темноте ночи и вы никогда не узнали ни кто он, ни откуда, – это странно… – Только голос, – лица не видала, – ответила она все так же тихо. – Во, во, подыгрывайте мне, я думаю, мы его сделаем странником, беглым матросом, – с тоской продолжал Цинциннат, прищелкивая пальцами и шагая, шагая, – или лесным разбойником, гастролирующим в парке. Или загулявшим ремесленником, плотником… Ну, скорей, придумайте что-нибудь. – Вы не понимаете, – воскликнула она (в волнении встала и тотчас села опять), – да, я не знаю, кто он был – бродяга, беглец, да, все возможно… Но как это вы не понимаете… да, – был праздник, было в парке темно, и была я девчонкой, – но ведь не в том дело. Ведь обмануться нельзя! Человек, который сжигается живьем, знает небось, что он не купается у нас в Стропи. То есть я хочу сказать: нельзя, нельзя ошибиться… Ах, как же вы не понимаете! – Чего не понимаю? – Ах, Цинциннат, он – тоже… – Что – тоже? – Он тоже, как вы, Цинциннат… Она совсем опустила лицо, уронила пенснэ в горсточку. Пауза. – Откуда вам это известно, – хмуро спросил Цинциннат, – как это можно так сразу заметить?.. – Больше вам ничего не скажу, – произнесла она, не поднимая глаз. Цинциннат сел на койку и задумался. Его мать высморкалась с необыкновенным медным звуком, которого трудно было ожидать от такой маленькой женщины, и посмотрела наверх на впадину окна. Небо, видимо, прояснилось, чувствовалось близкое присутствие синевы, солнце провело по стене свою полоску, то бледневшую, то разгоравшуюся опять. – Сейчас васильки во ржи, – быстро заговорила она, – и все так чудно, облака бегут, все так беспокойно и светло. Я живу далеко отсюда, в Докторском, – и когда приезжаю к вам в город, когда еду полями, в старом шарабанчике, и вижу, как блестит Стропь, и вижу этот холм с крепостью и все, – мне всегда кажется, что повторяется, повторяется какая-то замечательная история, которую все не успеваю или не умею понять, – и все ж таки кто-то мне ее повторяет – с таким терпением! Я работаю целый день в нашем приюте, мне все трын-трава, у меня любовники, я обожаю ледяной лимонад, но бросила курить, потому что расширение аорты, – и вот я сижу у вас, – я сижу у вас и не знаю, почему сижу, и почему реву, и почему это рассказываю, и мне теперь будет жарко переть вниз в этом пальто и шерстяном платье, солнце будет совершенно бешеное после такой грозы… – Нет, вы все-таки только пародия, – прошептал Цинциннат. Она вопросительно улыбнулась. – Как этот паук, как эта решетка, как этот бой часов, – прошептал Цинциннат. – Вот как, – сказала она и снова высморкалась. – Да, вот, значит, как, – повторила она. Оба молчали, не глядя друг на друга, между тем как с бессмысленной гулкостью били часы. – Вы обратите внимание, когда выйдете, – сказал Цинциннат, – на часы в коридоре. Это – пустой циферблат, но зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет новую, – вот так и живешь по крашеному времени, а звон производит часовой, почему он так и зовется. – А вы не шутите, – сказала Цецилия Ц., – бывают, знаете, удивительные уловки. Вот, я помню: когда была ребенком, в моде были, – ах, не только у ребят, но и у взрослых, – такие штуки, назывались «нетки», – и к ним полагалось, значит, особое зеркало, мало что кривое – абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его кривизна была неспроста, а как раз так пригнана… Или, скорее, к его кривизне были так подобраны… Нет, постойте, я плохо объясняю. Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, – но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, – и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж. Можно было – на заказ – даже собственный портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было весело и немного жутко – вдруг ничего не получится! – брать в руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную… – Зачем вы все это мне рассказываете? – спросил Цинциннат. Она молчала. – Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях, завтра, может быть… Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., – мгновенное, о, мгновенное, – но было так, словно проступило нечто настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно о чем, пускай – ужас, жалость… Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка, выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц. встала, делая невероятный маленький жест, а именно – расставляя руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая размер – длину, скажем, младенца… Потом сразу засуетилась, подняла с полу черный, толстенький, на таксичьих лапках саквояж, поправила клапан кармана. – Ну вот, – сказала она прежним лепечущим говорком, – посидела и пойду. Кушайте мои конфетки. Засиделась. Пойду, мне пора. – О да, пора! – с грозной веселостью грянул Родриг Иванович, широко отворяя дверь. Наклонив голову, она скользнула вон. Цинциннат, дрожа, шагнул было вперед… – Не беспокойтесь, – сказал директор, подняв ладонь, – эта акушерочка совершенно нам не опасна. Назад! – Но я все-таки… – начал Цинциннат. – Арьер! – заорал Родриг Иванович. Из глубины коридора между тем появилась плотная полосатая фигурка м-сье Пьера. Он шел, приятно улыбаясь издали, чуть сдерживая, однако, шаг, чуть бегая глазами, как люди, которые попадают на скандал, но не хотят это подчеркивать, и нес шашечницу перед собой, ящичек, полишинеля под мышкой, еще что-то… – Гости были? – вежливо справился он у Цинцинната, когда директор оставил их в камере одних. – Матушка ваша? Так-с, так-с. А теперь я, бедненький, слабенький м-сье Пьер, пришел вас поразвлечь и сам поразвлечься. Смотрите, как он на вас смотрит. Поклонись дяде. Правда, уморительный? Ну, сиди прямо, тезка. А я принес вам еще много забавного. Хотите сперва в шахматы? Али в картишки? В якорек умеете? Знатная игра! Давайте я вас научу! XIII Ждал, ждал, и вот – в мертвейший час ночи сызнова заработали звуки. Один в темноте, Цинциннат улыбнулся. Я вполне готов допустить, что и они – обман, но так в них верю сейчас, что их заражаю истиной. Были они еще тверже и точнее, чем прошлой ночью; не тяпали сослепу; как сомневаться в их приближающемся, поступательном движении? Скромность их! Ум! Таинственное, расчетливое упрямство! Обыкновенной ли киркой или каким-нибудь чудаковатым орудием (из амальгамы негоднейшего вещества и всесильной человеческой воли), – но кто-то как-то – это было ясно – пробивал себе ход. Стояла холодная ночь; серый, сальный отблеск луны, делясь на клетки, ложился по внутренней стенке оконной пади; вся крепость ощущалась как налитая густым мраком снутри и вылощенная луной снаружи, с черными изломами теней, которые сползали по скалистым скатам и бесшумно рушились во рвы; да, – стояла бесстрастная, каменная ночь, – но в ней, в глухом ее лоне, подтачивая ее мощь, пробивалось нечто совершенно чуждое ее составу и строю. Или это старые, романтические бредни, Цинциннат? Он взял покорный стул и покрепче ударил им в пол, потом несколько раз в стену, – стараясь, хотя бы посредством ритма, придать стуку смысл. И действительно: пробирающийся сквозь ночь сначала стал, как бы соображая – враждебны ли или нет встречные стуки, – и вдруг возобновил свою работу с такой ликующей живостью звука, которая доказывала Цинциннату, что его отклик понят. Он убедился, – да, это именно к нему идут, его хотят спасти, – и, продолжая постукивать в наиболее болезненные места камня, он вызывал – в другом диапазоне и ключе – полнее, сложнее, слаще – повторение тех нехитрых ритмов, которые он предлагал. Он уже подумывал о том, как наладить азбуку, когда заметил, что не месяц, а другой, непрошеный свет разбавляет потемки, – и не успел он заметить это, как звуки втянулись. Напоследок довольно долго что-то сыпалось, но и это постепенно смолкло, – и странно было представить себе, что так недавно ночная тишь нарушалась жадной, жаркой, пронырливой жизнью, вплотную принюхивающейся и придавленным щипцом храпящей – и снова роющей с остервенением, как пес, добирающийся до барсука. Через зыбкую дремоту он видел, как входил Родион, – и было уже за полдень, когда совсем проснулся – и, как всегда, подумал прежде всего о том, что конец еще не сегодня, а ведь могло быть и сегодня, как может и завтра быть, но завтра еще далеко. Весь день он внимал гудению в ушах, уминая себе руки, тихо здороваясь с самим собой; ходил вокруг стола, где белелось все еще не отправленное письмо; а не то воображал опять мгновенный, захватывающий дух, – как перерыв в этой жизни, – взгляд вчерашней гостьи или слушал про себя шорох Эммочки. Что ж, пей эту бурду надежды, мутную, сладкую жижу, надежды мои не сбылись, я ведь думал, что хоть теперь, хоть тут, где одиночество в таком почете, оно распадется лишь надвое, на тебя и на меня, а не размножится, как оно размножилось – шумно, мелко, нелепо, я даже не мог к тебе подойти, твой страшный отец едва не перешиб мне ноги клюкой, поэтому пишу, это – последняя попытка объяснить тебе, что происходит, Марфинька, сделай необычайное усилие и пойми, пускай сквозь туман, пускай уголком мозга, но пойми, что происходит, Марфинька, пойми, что меня будут убивать, неужели так трудно, я у тебя не прошу долгих вдовьих воздыханий, траурных лилий, но молю тебя, мне так нужно – сейчас, сегодня, – чтобы ты, как дитя, испугалась, что вот со мной хотят делать страшное, мерзкое, от чего тошнит, и так орешь посреди ночи, что даже когда уже слышишь нянино приближение, – «тише, тише», – все еще продолжаешь орать, вот как тебе должно страшно стать, Марфинька, даром что мало любишь меня, но ты должна понять, хотя бы на мгновение, а потом можешь опять заснуть. Как мне расшевелить тебя? Ах, наша с тобой жизнь была ужасна, ужасна, и не этим расшевелю, я очень старался вначале, но ты знаешь – темп был у нас разный, и я сразу отстал. Скажи мне, сколько рук мяло мякоть, которой обросла так щедро твоя твердая, горькая, маленькая душа? Да, снова, как привидение, я возвращаюсь к твоим первым изменам и, воя, гремя цепями, плыву сквозь них. Поцелуи, которые я подглядел. Поцелуи ваши, которые больше всего походили на какое-то питание, сосредоточенное, неопрятное и шумное. Или когда ты, жмурясь, пожирала прыщущий персик и потом, кончив, но еще глотая, еще с полным ртом, каннибалка, топырила пальцы, блуждал осоловелый взгляд, лоснились воспаленные губы, дрожал подбородок, весь в каплях мутного сока, сползавших на оголенную грудь, между тем как приап, питавший тебя, внезапно поворачивался с судорожным проклятием, согнутой спиной ко мне, вошедшему в комнату некстати. «Марфиньке всякие фрукты полезны», – с какой-то сладко-хлюпающей сыростью в горле говорила ты, собираясь вся в одну сырую, сладкую, проклятую складочку, – и если я опять возвращаюсь ко всему этому, так для того, чтобы отделаться, выделить из себя, очиститься, – и еще для того, чтобы ты знала, чтобы ты знала… Что? Вероятно, я все-таки принимаю тебя за кого-то другого, – думая, что ты поймешь меня, – как сумасшедший принимает зашедших родственников за звезды, за логарифмы, за вислозадых гиен, – но еще есть безумцы – те неуязвимы! – которые принимают самих себя за безумцев, – и тут замыкается круг. Марфинька, в каком-то таком кругу мы с тобой вращаемся, – о, если бы ты могла вырваться на миг, – потом вернешься в него, обещаю тебе, многого от тебя не требуется, но на миг вырвись и пойми, что меня убивают, что мы окружены куклами и что ты кукла сама. Я не знаю, почему так мучился твоими изменами, то есть, вернее, я-то сам знаю почему, но не знаю тех слов, которые следовало бы подобрать, чтобы ты поняла, почему я так мучился. Нет этих слов в том малом размере, который ты употребляешь для своих ежедневных нужд. Но все-таки я опять попытаюсь: «Меня убивают!» – так, все разом, еще: «Меня убивают!» – еще раз: «…убивают!» – я хочу это так написать, чтобы ты зажала уши – свои тонкокожие, обезьяньи уши, которые ты прячешь под прядями чудных женских волос, – но я их знаю, я их вижу, я их щиплю, холодненькие, мну их в своих беспокойных пальцах, чтобы как-нибудь их согреть, оживить, очеловечить, заставить услышать меня. Марфинька, я хочу, чтобы ты настояла на новом свидании, и уж разумеется: приди одна, приди одна! Так называемая жизнь кончена, передо мною только скользкая плаха, меня изловчились мои тюремщики довести до такого состояния, что почерк мой – видишь – как пьяный, – но ничего, у меня хватит, Марфинька, силы на такой с тобой разговор, какого мы еще никогда не вели, потому-то так необходимо, чтобы ты еще раз пришла, и не думай, что это письмо – подлог, это я пишу, Цинциннат, это плачу я, Цинциннат, который собственно ходил вокруг стола, а потом, когда Родион принес ему обед, сказал: – Вот это письмо. Вот это письмо я вас попрошу… Тут адрес… – Вы бы лучше научились, как другие, вязать, – проворчал Родион, – и связали бы мне фаршик. Писатель! Ведь только что видались, – с жонкой-то. – Попробую все-таки спросить, – сказал Цинциннат. – Есть ли тут, кроме меня и этого довольно навязчивого Пьера, какие-нибудь еще заключенные? Родион побагровел, но смолчал. – А мужик еще не приехал? – спросил Цинциннат. Родион собрался свирепо захлопнуть уже визжавшую дверь, но, как и вчера, – липко шлепая сафьяновыми туфлями, дрыгая полосатыми телесами, держа в руках шахматы, карты, бильбокэ… – Симпатичному Родиону мое нижайшее, – тоненьким голосом произнес м-сье Пьер и, не меняя шага, дрыгая, шлепая, вошел в камеру. – Я вижу, – сказал он, садясь, – что симпатяга понес от вас письмо. Верно, то, которое вчера лежало тут на столе? К супруге? Нет, нет – простая дедукция, я не читаю чужих писем, хотя, правда, оно лежало весьма на виду, пока мы в якорек резались. Хотите нынче в шахматы? Он разложил шерстяную шашечницу и пухлой рукой со взведенным мизинцем расставил фигуры, прочно сделанные – по старому арестантскому рецепту – из хлебного мякиша, которому камень мог позавидовать. – Сам я холост, но я понимаю, конечно… Вперед. Я это быстро… Хорошие игроки никогда много не думают. Вперед. Вашу супругу я мельком видал, – ядреная бабенка, что и говорить, – шея больно хороша, люблю… Э, стойте. Это я маху дал, разрешите переиграть. Так-то будет правильнее. Я большой любитель женщин, а уж меня как они любят, подлые, прямо не поверите. Вот вы писали вашей супруге о ее там глазках, губках. Недавно, знаете, я имел… Почему же я не могу съесть? Ах, вот что. Прытко, прытко. Ну, ладно, – ушел. Недавно я имел половое общение с исключительно здоровой и роскошной особой. Какое получаешь удовольствие, когда крупная брюнетка… Это что же? Вот тебе раз. Вы должны предупреждать, так не годится. Давайте сыграю иначе. Так-с. Да, роскошная, страстная, – а я, знаете, сам с усам, обладаю такой пружиной, что – ух! Вообще говоря, из многочисленных соблазнов жизни, которые, как бы играя, но вместе с тем очень серьезно, собираюсь постепенно представить вашему вниманию, соблазн любви… Нет, погодите, я еще не решил, пойду ли так. Да, пойду. Как – мат? Почему – мат? Сюда – не могу, сюда – не могу, сюда… Тоже не могу. Позвольте, как же раньше стояло? Нет, еще раньше. Ну, вот это другое дело. Зевок. Пошел так. Да, – красная роза в зубах, черные ажурные чулки по сии места и больше ни-че-го, – это я понимаю, это высшее… а теперь вместо восторгов любви – сырой камень, ржавое железо, а впереди… сами знаете, что впереди. Не заметил. А если так? Так лучше. Партия все равно – моя, вы делаете ошибку за ошибкой. Пускай она изменяла вам, но ведь и вы держали ее в своих объятиях. Когда ко мне обращаются за советами, я всегда говорю: господа, побольше изобретательности. Ничего нет приятнее, например, чем окружиться зеркалами и смотреть, как там кипит работа, – замечательно! А вот это вовсе не замечательно. Я, честное слово, думал, что пошел не сюда, а сюда. Так что вы не могли… Назад, пожалуйста. Я люблю при этом курить сигару и говорить о незначительных вещах, и чтобы она тоже говорила, – ничего не поделаешь, известная развратность… Да, – тяжко, страшно и обидно сказать всему этому «прости» – и думать, что другие, такие же молодые и сочные, будут продолжать работать, работать… Эх! не знаю, как вы, но я в смысле ласок обожаю то, что у нас, у борцов, зовется макароны: шлеп ее по шее, и чем плотнее мяса… Во-первых, могу съесть, во-вторых, могу просто уйти; ну, так. Постойте, постойте, я все-таки еще подумаю. Какой был последний ход? Поставьте обратно и дайте подумать. Вздор, никакого мата нет. Вы, по-моему, тут что-то, извините, смошенничали, вот это стояло тут или тут, а не тут, я абсолютно уверен. Ну, поставьте, поставьте… Он как бы нечаянно сбил несколько фигур и, не удержавшись, со стоном, смешал остальные. Цинциннат сидел, облокотясь на одну руку; задумчиво копал коня, который в области шеи был, казалось, не прочь вернуться в ту хлебную стихию, откуда вышел. – В другую игру, в другую игру, в шахматы вы не умеете, – суетливо закричал м-сье Пьер и развернул ярко раскрашенную доску для игры в гуся. Бросил кости – и сразу поднялся с трех на двадцать семь, – но потом пришлось спуститься опять, – зато с двадцати двух на сорок шесть взвился Цинциннат. Игра тянулась долго. М-сье Пьер наливался малиной, топал, злился, лез за костями под стол и вылезал оттуда, держа их на ладони и клянясь, что именно так они лежали на полу. – Почему от вас так пахнет? – спросил Цинциннат со вздохом. Толстенькое лицо м-сье Пьера исказилось принужденной улыбкой. – Это у нас в семье, – пояснил он с достоинством, – ноги немножко потеют. Пробовал квасцами, но ничто не берет. Должен сказать, что, хотя страдаю этим с детства и хотя ко всякому страданию принято относиться с уважением, еще никто никогда так бестактно… – Я дышать не могу, – сказал Цинциннат. XIV Они были еще ближе – и теперь так торопились, что грешно было их отвлекать выстукиванием вопросов. И продолжались они позже, чем вчера, и Цинциннат лежал на плитах крестом, ничком, как сраженный солнечным ударом, и, потворствуя ряжению чувств, ясно, через слух видел потайной ход, удлиняющийся с каждым скребом, и ощущал, словно ему облегчали темную, тесную боль в груди, как расшатываются камни, и уже гадал, глядя на стену, где-то она даст трещину и с грохотом разверзнется. Еще потрескивало и шуршало, когда пришел Родион. За ним, в балетных туфлях на босу ногу и шерстяном платьице в шотландскую клетку, шмыгнула Эммочка и, как уже раз было, спряталась под стол, скрючившись там на корточках, так что ее льняные волосы, вьющиеся на концах, покрывали ей и лицо, и колени, и даже лодыжки. Лишь только Родион удалился, она вспрянула – да прямо к Цинциннату, сидевшему на койке, и, опрокинув его, пустилась по нем карабкаться. Холодные пальцы ее горячих голых рук впивались в него, она скалилась, к передним зубам пристал кусочек зеленого листа. – Садись смирно, – сказал Цинциннат, – я устал, всю ночь сомей не очкнул, – садись смирно и расскажи мне… Эммочка, возясь, уткнулась лбом ему в грудь; из-под ее рассыпавшихся и в сторону свесившихся буклей обнажилась в заднем вырезе платья верхняя часть спины, со впадиной, менявшейся от движений лопаток, и вся ровно поросшая белесоватым пушком, казавшимся симметрично расчесанным. Цинциннат погладил ее по теплой голове, стараясь ее приподнять. Схватила его за пальцы и стала их тискать и прижимать к быстрым губам. – Вот ластушка, – сонно сказал Цинциннат, – ну, будет, будет. Расскажи мне… Но ею овладел порыв детской буйности. Этот мускулистый ребенок валял Цинцинната, как щенка. – Перестань! – крикнул Цинциннат. – Как тебе не стыдно! – Завтра, – вдруг сказала она, сжимая его и смотря ему в переносицу. – Завтра умру? – спросил Цинциннат. – Нет, спасу, – задумчиво проговорила Эммочка (она сидела на нем верхом). – Вот это славно, – сказал Цинциннат, – спасители отовсюду! Давно бы так, а то с ума сойду. Пожалуйста, слезь, мне тяжело, жарко. – Мы убежим, и вы на мне женитесь. – Может быть, – когда подрастешь; но только жена у меня уже есть. – Толстая, старая, – сказала Эммочка. Она соскочила с постели и побежала вокруг камеры, как бегают танцовщицы, крупной рысью, тряся волосами, и потом прыгнула, будто летя, и наконец закружилась на месте, раскинув множество рук. – Скоро опять школа, – сказала она, мгновенно сев к Цинциннату на колени, – и, тотчас все забыв на свете, погрузилась в новое занятие: принялась колупать черную продольную корку на блестящей голени, корка уже наполовину была снята, и нежно розовел шрам. Цинциннат, щурясь, глядел на ее склоненный, обведенный пушистой каемкой света профиль, и дремота долила его. – Ах, Эммочка, помни, помни, помни, что ты обещала. Завтра! Скажи мне, как ты устроишь? – Дайте ухо, – сказала Эммочка. Обняв его за шею одной рукой, она жарко, влажно и совершенно невнятно загудела ему в ухо. – Ничего не слышу, – сказал Цинциннат. Нетерпеливо откинула с лица волосы и опять приникла. – Бу… бу… бу… – гулко бормотала она – и вот отскочила, взвилась, – и вот уже отдыхала на чуть качавшейся трапеции, сложив и вытянув клином носки. – Я все же очень на это рассчитываю, – сквозь растущую дрему проговорил Цинциннат; медленно приник мокрым гудящим ухом к подушке. Засыпая, он чувствовал, как она перелезала через него, – и потом ему неясно мерещилось, что она или кто-то другой без конца складывает какую-то блестящую ткань, берет за углы, и складывает, и поглаживает ладонью, и складывает опять, – и на минуту он очнулся от визга Эммочки, которую выволакивал Родион. Потом ему показалось, что осторожно возобновились заветные звуки за стеной… как рискованно! Ведь середина дня… но они не могли сдержаться и тихонько проталкивались к нему все ближе, все ближе, – и он, испугавшись, что сторожа услышат, начал ходить, топать, кашлять, напевать, – и когда, с сильно бьющимся сердцем, сел за стол, звуков уже не было. А к вечеру, – как теперь завелось, – явился м-сье Пьер, в парчовой тюбетейке; непринужденно, по-домашнему прилег на Цинциннатову койку и, пышно раскурив длинную пенковую трубку с резным подобием пэри, оперся на локоток. Цинциннат сидел у стола, дожевывая ужин, выуживая чернослив из коричневого сока. – Я их сегодня припудрил, – бойко сказал м-сье Пьер, – так что прошу без жалоб и без замечаний. Давайте продолжим наш вчерашний разговор. Мы говорили о наслаждениях. – Наслаждение любовное, – сказал м-сье Пьер, – достигается путем одного из самых красивых и полезных физических упражнений, какие вообще известны. Я сказал – достигается, но, может быть, слово «добывается» или «добыча» было бы еще уместнее, ибо речь идет именно о планомерной и упорной добыче наслаждения, заложенного в самых недрах обрабатываемого существа. В часы досуга работник любви сразу поражает наблюдателя соколиным выражением глаз, веселостью нрава и свежим цветом лица. Обратите также внимание на плавность моей походки. Итак, мы имеем перед собой некое явление или ряд явлений, которые можно объединить под общим термином любовного, или эротического, наслаждения. Тут, на цыпочках, показывая жестами, чтобы его не замечали, вошел директор и сел на табурет, который сам принес. М-сье Пьер обратил на него взор, блестевший доброжелательством. – Продолжайте, продолжайте, – зашептал Родриг Иванович, – я пришел послушать. Pardon, одну минуточку, – только поставлю так, чтобы можно было к стене прислониться. Voilà[11]. Умаялся все-таки, – а вы? – Это у вас с непривычки, – сказал м-сье Пьер. – Так разрешите продолжать. Мы тут беседовали, Родриг Иванович, о наслаждениях жизни и разобрали в общих чертах эрос. – Понимаю, – сказал директор. – Я следующие отметил пункты… вы извините, коллега, что повторю, но мне хочется, чтобы Родригу Ивановичу тоже было интересно. Я отметил, Родриг Иванович, что мужчине, осужденному на смерть, труднее всего забыть женщину, вкусное женское тело. – И лирику лунных ночей, – добавил от себя Родриг Иванович, строго взглянув на Цинцинната. – Нет, вы уж не мешайте мне развивать тему, захотите – после скажете. Итак, я продолжаю. Кроме наслаждений любовных имеется целый ряд других, и к ним мы теперь перейдем. Вы, вероятно, не раз чувствовали, как расширяется грудь в чудный весенний день, когда наливаются почки и пернатые певцы оглашают рощи, одетые первой клейкой листвой. Первые скромные цветики кокетливо выглядывают из-под травы и как будто хотят завлечь страстного любителя природы, боязливо шепча: «Ах, не надо, не рви нас, наша жизнь коротка». Расширяется и широко дышит грудь в такой день, когда поют пташки и на первых деревьях появляются первые скромные листочки. Все радуется, и все ликует. – Мастерское описание апреля, – сказал директор, тряхнув щеками. – Я думаю, что каждый испытал это, – продолжал м-сье Пьер, – и теперь, когда не сегодня завтра мы все взойдем на плаху, незабвенное воспоминание такого весеннего дня заставляет крикнуть: «О, вернись, вернись; дай мне еще раз пережить тебя…» «Пережить тебя», – повторил м-сье Пьер, довольно откровенно заглянув в мелко исписанный свиточек, который держал в кулаке. – Далее, – сказал м-сье Пьер, – переходим к наслаждениям духовного порядка. Вспомните, как, бывало, в грандиозной картинной галерее или музее вы останавливались вдруг и не могли оторвать глаз от какого-нибудь пикантного торса – увы, из бронзы или мрамора. Это мы можем назвать: наслаждение искусством, – оно занимает в жизни немалое место. – Еще бы, – сказал в нос Родриг Иванович и посмотрел на Цинцинната. – Гастрономические наслаждения, – продолжал м-сье Пьер. – Смотрите: вот – лучшие сорта фруктов свисают с древесных ветвей; вот – мясник и его помощники влекут свинью, кричащую так, как будто ее режут; вот – на красивой тарелке солидный кусок белого сала; вот – столовое вино, вишневка; вот – рыбка, – не знаю, как остальные, но я большой охотник до леща. – Одобряю, – пробасил Родриг Иванович. – Этот чудный пир приходится покинуть. И еще многое приходится покинуть: праздничную музыку; любимые вещички, вроде фотоаппарата или трубки; дружеские беседы; блаженство отправления естественных надобностей, которое некоторые ставят наравне с блаженством любви; сон после обеда; курение… Что еще? Любимые вещицы, – да, это уже было, – (опять появилась шпаргалка). – Блаженство… и это было. Ну, всякие еще мелочи… – Можно кое-что добавить? – подобострастно спросил директор, но м-сье Пьер покачал головой: – Нет, вполне достаточно. Мне кажется, что я развернул перед умственным взором коллеги такие дали чувственных царств… – Я только хотел насчет съедобного, – заметил вполголоса директор. – Тут, по-моему, можно некоторые подробности. Например, en fait de potage…[12] Молчу, молчу, – испуганно докончил он, встретив взгляд м-сье Пьера. – Ну что ж, – обратился м-сье Пьер к Цинциннату, – что вы на это скажете? – В самом деле, что мне сказать? – проговорил Цинциннат. – Сонный, навязчивый вздор. – Неисправим! – воскликнул Родриг Иванович. – Это он так нарочно, – сказал с грозной, фарфоровой улыбкой м-сье Пьер. – Поверьте мне, он в достаточной мере чувствует всю прелесть описанных мною явлений. – …Но кое-чего не понимает, – гладко въехал Родриг Иванович, – он не понимает, что если бы сейчас честно признал свою блажь, честно признал, что любит то же самое, что любим мы с вами, например на первое черепаховый суп, говорят, это стихийно вкусно, то есть я хочу только заметить, что если бы он честно признал и раскаялся, – да, раскаялся бы, – вот моя мысль, – тогда была бы для него некоторая отдаленная – не хочу сказать надежда, но во всяком случае… – Пропустил насчет гимнастики, – зашептал м-сье Пьер, просматривая свою бумажку, – экая досада! – Нет, нет, прекрасно сказали, прекрасно, – вздохнул Родриг Иванович, – лучше нельзя было. Во мне встрепенулись желания, которые дремали десятки лет. Вы что – еще посидите? Или со мной? – С вами. Он сегодня просто злюка. Даже не смотрит. Царства ему предлагаешь, а он дуется. Мне ведь нужно так мало, – одно словцо, кивок. Ну, ничего не поделаешь. Пошли, Родриго. Вскоре после их ухода потух свет, и Цинциннат в темноте перебрался на койку (неприятно, чужой пепел, но больше некуда лечь), и, по всем хрящикам и позвонкам выхрустывая длинную тоску, весь вытянулся; вобрал воздух и подержал его с четверть минуты. Может быть: просто каменщики. Чинят. Обман слуха: может быть, все это происходит далеко, далеко (выдохнул). Он лежал на спине, шевеля торчавшими из-под одеяла пальцами ног и поворачивая лицо то к невозможному спасению, то к неизбежной казни. Свет вспыхнул опять. Почесывая рыжую грудь под рубашкой, явился Родион за табуретом. Увидев искомый предмет, он не долго думая сел на него, тяжело крякнул, громадной ладонью помял опущенное лицо и, по-видимому, собрался всхрапнуть. – Еще не приехал? – спросил Цинциннат. Родион немедленно встал и вышел с табуретом. Мрик – мрак. Оттого ли, что со дня суда прошел некоторый цельный срок: две недели, – оттого ли, что приближение спасательных звуков сулило перемену в судьбе, – но в эту ночь Цинциннат мысленно занимался тем, что делал смотр часам, проведенным в крепости. Невольно уступая соблазну логического развития, невольно (осторожно, Цинциннат!) сковывая в цепь то, что было совершенно безопасно в виде отдельных, неизвестно куда относившихся звеньев, он придавал смысл бессмысленному и жизнь неживому. На фоне каменной темноты он сейчас разрешал появляться освещенным фигурам всех своих обычных посетителей… впервые, впервые воображение его так снисходило к ним. Появлялся докучный сосед-арестантик, с наливным личиком, лоснящимся, как то восковое яблоко, которое на днях приносил балагур зять; появлялся адвокат, подвижной, поджарый, высвобождающий из рукавов фрака манжеты; появлялся мрачный библиотекарь, и в черном, гладком парике дебелый Родриг Иванович, и Эммочка, и вся Марфинькина семья, и Родион, и другие, смутные сторожа и солдаты, – и, вызывая их, – пускай не веря в них, но все-таки вызывая, – Цинциннат давал им право на жизнь, содержал их, питал их собой. Ко всему этому присоединялась ежеминутная возможность возвращения волнующего стука, действующая как разымчивое ожидание музыки, – так что Цинциннат находился в странном, трепетном, опасном состоянии, – и с каким-то возрастающим торжеством били далекие часы, – и вот, выходя из мрака, подавая друг другу руки, смыкались в круг освещенные фигуры – и, слегка напирая вбок, и кренясь, и тащась, начинали – сперва тугое, влачащееся – круговое движение, которое постепенно выправлялось, легчало, ускорялось, и вот уже пошло, пошло, – и чудовищные тени от плеч и голов пробегали, повторяясь, все шибче по каменным сводам, и тот неизбежный весельчак, который в хороводе высоко поднимает ноги, смеша остальных, более чопорных, отбрасывал на стены громадные черные углы своих безобразных колен. XV Утро прошло тихо, но зато около пяти пополудни начался сокрушительнейший треск: тот, кто работал, рьяно торопился, бесстыдно гремел; впрочем, не намного приблизился со вчерашнего дня. Внезапно произошло нечто особенное: рухнула будто какая-то внутренняя преграда, и уже теперь звуки проявились с такой выпуклостью и силой (мгновенно перейдя из одного плана в другой – прямо к рампе), что стало ясно: они вот тут, сразу за тающей, как лед, стеной, и вот сейчас, сейчас прорвутся. И тогда узник решил, что пора действовать. Страшно спеша, трепеща, но все же стараясь не терять над собой власти, он достал и надел те резиновые башмаки, те полотняные панталоны и куртку, в которых был, когда его взяли; нашел носовой платок, два носовых платка, три носовых платка (беглое преображение их в те простыни, которые связываются вместе); на всякий случай сунул в карман какую-то веревочку с еще прикрученной к ней деревянной штучкой для носки пакетов (не засовывалась, кончик висел); ринулся к постели с целью так взбить и покрыть одеялом подушку, чтобы получилось чучело спящего; не сделал этого, а кинулся к столу, с намерением захватить написанное; но и тут на полпути переменил направление, ибо от победоносной, бешеной стукотни мешались мысли… Он стоял, вытянувшись как стрела, руки держа по швам, когда, в совершенстве воплощая его мечту, желтая стена на аршин от пола дала молниевидную трещину, тотчас набрякла, толкаемая снутри, и внезапно с грохотом разверзлась. Из черной дыры в облаке мелких обломков вылез, с киркой в руке, весь осыпанный белым, весь извивающийся и шлепающийся, как толстая рыба в пыли, весь зыблющийся от смеха, м-сье Пьер, и, сразу за ним – но раком, – толстозадый, с прорехой, из которой торчал клок серой ваты, без сюртука, тоже осыпанный всякой дрянью, тоже помирающий со смеху, Родриг Иванович, и, выкатившись из дыры, они оба сели на пол и уже без удержу затряслись, со всеми переходами от хо-хо-хо до кхи-кхи-кхи и обратно, с жалобными писками в интервалах взрывов, – толкая друг друга, друг на друга валясь… – Мы, мы, это мы, – выдавил наконец м-сье Пьер, повернув к Цинциннату меловое лицо, причем желтый паричок его с комическим свистом приподнялся и опал. – Это мы, – проговорил неожиданным для него фальцетом Родриг Иванович и густо загоготал снова, задрав мягкие ноги в невозможных гетрах эксцентрика. – Уф! – произнес м-сье Пьер, вдруг успокоившись; встал с пола и, обивая ладонь о ладонь, оглянулся на дыру: – Ну и поработали же мы, Родриг Иванович! Вставайте, голубчик, довольно. Какая работа! Что же, теперь можно и воспользоваться этим превосходным туннелем… Позвольте вас пригласить, милый сосед, ко мне на стакан чаю. – Если вы только меня коснетесь… – прошелестел Цинциннат, – и так как с одной стороны, готовый его обнять и впихнуть, стоял белый, потный м-сье Пьер, а с другой, – тоже раскрыв объятия, голоплечий, в свободно висящей манишке, – Родриг Иванович, и оба как бы медленно раскачивались, собираясь навалиться на него, то Цинциннат избрал единственное возможное направление, а именно то, которое ему указывалось. М-сье Пьер легонько подталкивал его сзади, помогая ему вползать в отверстие. – Присоединяйтесь, – обратился он к Родригу Ивановичу, но тот отказался, сославшись на расстройство туалета. Сплющенный и зажмуренный, полз на карачках Цинциннат, сзади полз м-сье Пьер, и, отовсюду тесня, давила на хребет, колола в ладони, в колени кромешная тьма, полная осыпчивого треска, и несколько раз Цинциннат утыкался в тупик, и тогда м-сье Пьер тянул за икры, заставляя из тупика пятиться, и ежеминутно угол, выступ, неизвестно что больно задевало голову, и вообще тяготела над ним такая ужасная, беспросветная тоска, что, не будь сзади сопящего, бодучего спутника, – он бы тут же лег и умер. Но вот, после длительного продвижения в узкой, угольно-черной тьме (в одном месте, сбоку, красный фонарик тускло обдал лоском черноту), после тесноты, слепоты, духоты, – вдали показался округлявшийся бледный свет: там был поворот и наконец – выход; неловко и кротко Цинциннат выпал на каменный пол – в пронзенную солнцем камеру м-сье Пьера. – Милости просим, – сказал хозяин, вылезая за ним; тотчас достал платяную щетку и принялся ловко обчищать мигающего Цинцинната, деликатно сдерживая и смягчая движение там, где могло быть чувствительно. При этом он, сгибаясь, будто опутывая его чем, ходил кругом Цинцинната, который стоял совершенно неподвижно, пораженный одной необыкновенно простой мыслью, пораженный, вернее, не самой мыслью, – а тем, что она не явилась ему раньше. – А я, разрешите, сделаю так, – произнес м-сье Пьер и стянул с себя пыльную фуфайку; на мгновение, как бы невзначай, напряг руку, косясь на бирюзово-белый бицепс и распространяя свойственное ему зловоние. Вокруг левого соска была находчивая татуировка – два зеленых листика, – так что самый сосок казался бутоном розы (из марципана и цуката). – Присаживайтесь, прошу, – сказал он, надевая халат в ярких разводах, – чем богат, тем и рад. Мой номер, как видите, почти не отличается от вашего. Я только держу его в чистоте и украшаю… украшаю чем могу. – (Он слегка задохнулся, вроде как от волнения.) Украшаю. Аккуратно выставил малиновую цифру стенной календарь с акварельным изображением крепости при заходящем солнце. Одеяло, сшитое из разноцветных ромбов, прикрывало койку. Над ней кнопками были прикреплены снимки игривого жанра и висела кабинетная фотография м-сье Пьера; из-за края рамы выпускал гофрированные складки бумажный веерок. На столе лежал крокодиловый альбом, золотился циферблат дорожных часов, и над блестящим ободком фарфорового стакана с немецким пейзажем глядели в разные стороны пять-шесть бархатистых анютиных глазок. В углу камеры был прислонен к стене большой футляр, содержавший, казалось, музыкальный инструмент. – Я чрезвычайно счастлив вас видеть у себя, – говорил м-сье Пьер, прогуливаясь взад и вперед и каждый раз проходя сквозь косую полосу солнца, в которой еще играла известковая пыль. – Мне кажется, что за эту неделю мы с вами так подружились, как-то так хорошо, тепло сошлись, как редко бывает. Вас, я вижу, интересует, что внутри? Вот дайте, – (он перевел дух), – дайте договорить и тогда покажу вам… – Наша дружба, – продолжал, разгуливая и слегка задыхаясь, м-сье Пьер, – наша дружба расцвела в тепличной атмосфере темницы, где питалась одинаковыми тревогами и надеждами. Думаю, что я вас знаю теперь лучше, чем кто-либо на свете, – и, уж конечно интимнее, чем вас знала жена. Мне поэтому особенно больно, когда вы поддаетесь чувству злобы или бываете невнимательны к людям… Вот сейчас, когда мы к вам так весело явились, вы опять Родриг Ивановича оскорбили напускным равнодушием к сюрпризу, в котором он принимал такое милое, энергичное участие, а ведь он уже далеко не молод и немало у него собственных забот. Нет, об этом сейчас не хочу… Мне только важно установить, что ни один ваш душевный оттенок не ускользает от меня, и потому мне лично кажется не совсем справедливым известное обвинение… Для меня вы прозрачны, как – извините изысканность сравнения – как краснеющая невеста прозрачна для взгляда опытного жениха. Не знаю, у меня что-то с дыханием, простите, сейчас пройдет. Но если я вас так близко изучил и – что таить – полюбил, крепко полюбил, – то и вы, стало быть, узнали меня, привыкли ко мне, – более того, привязались ко мне, как я к вам. Добиться такой дружбы – вот в чем заключалась первая моя задача, и, по-видимому, я разрешил ее успешно. Успешно. Сейчас будем пить чай. Не понимаю, почему не несут. Он сел, хватаясь за грудь, к столу против Цинцинната, но сразу вскочил опять; вынул из-под подушки кожаный кошелек, из кошелька – замшевый чехольчик, из чехольчика – ключ и подошел к большому футляру, стоявшему в углу. – Я вижу, вы потрясены моей аккуратностью, – сказал он и бережно опустил на пол футляр, оказавшийся увесистым и неповоротливым. – …Но видите ли, аккуратность украшает жизнь одинокого человека, который этим доказывает самому себе… В раскрывшемся футляре, на черном бархате, лежал широкий, светлый топор. – …самому себе доказывает, что у него есть гнездышко… Гнездышко, – продолжал м-сье Пьер, снова запирая футляр, прислоняя его к стене и сам прислоняясь, – гнездышко, которое он заслужил, свил, наполнил своим теплом… Тут вообще большая философская тема, но по некоторым признакам мне кажется, что вам, как и мне, сейчас не до тем. Знаете что? Вот мой совет: чайку мы с вами попьем после, – а сейчас пойдите к себе и прилягте, идите. Мы оба молоды, вам не следует оставаться здесь дольше. Завтра вам объяснят, а теперь идите. Я тоже возбужден, я тоже не владею собой, вы должны это понять… Цинциннат тихо теребил запертую дверь. – Нет, нет, вы – по нашему туннелю. Недаром же трудились. Ползком, ползком. Я дыру занавешиваю, а то некрасиво. Пожалуйте… – Сам, – сказал Цинциннат. Он влез в черное отверстие и, шурша ушибленными коленями, пополз на четвереньках, проникая все глубже в тесную темноту. М-сье Пьер, гулко вдогонку крикнув ему что-то насчет чая, по-видимому, завел сторку, – ибо Цинциннат сразу почувствовал себя отрезанным от светлой камеры, где только что был. С трудом дыша шероховатым воздухом, натыкаясь на острое – и без особого страха ожидая обвала, – Цинциннат вслепую пробирался по извилистому ходу и попадал в каменные мешки, и, как смирное отступающее животное, подавался назад, и, нащупав продолжение хода, полз дальше. Ему не терпелось лечь на мягкое, хотя бы на свою койку, завернуться с головой и ни о чем не думать. Это обратное путешествие так затянулось, что, обдирая плечи, он начал торопиться, поскольку ему это позволяло постоянное предчувствие тупика. Духота дурманила, – и он решил было замереть, поникнуть, вообразить себя в постели и на этой мысли, быть может, уснуть, – как вдруг дно, по которому он полз, пошло вниз, под весьма ощутимый уклон, и вот мелькнула впереди красновато-блестящая щель, и пахнуло сыростью, плесенью, точно он из недр крепостной стены перешел в природную пещеру, и с низкого свода над ним, каждая на коготке, головкой вниз, закутавшись, висели в ряд, как сморщенные плоды, летучие мыши в ожидании своего выступления, – щель пламенисто раздвинулась, и повеяло свежим дыханием вечера, и Цинциннат вылез из трещины в скале на волю. Он очутился на одной из многих муравчатых косин, которые, как заостренные темно-зеленые волны, круто взлизывали на разных высотах промеж скал и стен уступами поднимавшейся крепости. В первую минуту у него так кружилась голова от свободы, высоты и простора, что он, вцепившись в сырой дерн, едва ли что-либо замечал, кроме того, что по-вечернему громко кричат ласточки, черными ножницами стригущие крашеный воздух, что закатное зарево охватило полнеба, что над затылком поднимается со страшной быстротой слепая каменная крутизна крепости, из которой он, как капля, выжался, а под ногами – бредовые обрывы и клевером курящийся туман. Отдышавшись, справившись с игрой в глазах, с дрожью в теле, с напором ахающей, ухающей, широко и далеко раскатывающейся воли, он прилепился спиной к скале и обвел глазами дымящуюся окрестность. Далеко внизу, где сумерки уже осели, едва виднелся в струях тумана узористый горб моста. А там, по другую сторону, дымчатый, синий город, с окнами как раскаленные угольки, не то еще занимал блеск у заката, не то уже засветился за свой счет, – можно было различить, как, постепенно нанизываясь, зажигались бусы фонарей вдоль Крутой, – и была необычайно отчетлива тонкая арка в верхнем ее конце. За городом все мглисто мрело, складывалось, ускользало, – но над невидимыми садами, в розовой глубине неба, стояли цепью прозрачно-огненные облачка и тянулась одна длинная лиловая туча с горящими прорезами по нижнему краю, – и пока Цинциннат глядел, там, там, вдали, венецианской ярью вспыхнул поросший дубом холм и медленно затмился. Пьяный, слабый, скользя по жесткому дерну и балансируя, он двинулся вниз, и к нему сразу из-за выступа стены, где предостерегающе шуршал траурный терновник, выскочила Эммочка, с лицом и ногами, розовыми от заката, и, крепко схватив его за руку, повлекла за собой. Во всех ее движениях сказывалось волнение, восторженная поспешность. – Куда мы? Вниз? – прерывисто спрашивал Цинциннат, смеясь от нетерпения. Она быстро повела его вдоль стены. В стене отворилась небольшая зеленая дверь. Вниз вели ступени, – незаметно проскочившие под ногами. Опять скрипнула дверь; за ней был темноватый проход, где стояли сундуки, платяной шкаф, прислоненная к стене лесенка и пахло керосином; тут оказалось, что они с черного хода проникли в директорскую квартиру, ибо, – уже не так цепко держа его за пальцы, уже рассеянно выпуская их, Эммочка ввела его в столовую, где, за освещенным овальным столом, все сидели и пили чай. У Родрига Ивановича салфетка широко покрывала грудь; его жена – тощая, веснушчатая, с белыми ресницами – передавала бублики м-сье Пьеру, который нарядился в косоворотку с петушками; около самовара лежали в корзинке клубки цветной шерсти и блестели стеклянистые спицы. Востроносая старушка в наколке и черной мантильке хохлилась в конце стола. Увидев Цинцинната, директор разинул рот, и что-то с угла потекло. – Фуй, озорница! – с легким немецким акцентом проговорила директорша. М-сье Пьер, помешивая чай, застенчиво опустил глаза. – В самом деле, что за шалости? – сквозь дынный сок произнес Родриг Иванович. – Не говоря о том, что это против всяких правил! – Оставьте, – сказал м-сье Пьер, не поднимая глаз. – Ведь они оба дети. – Каникулам конец, вот и хочется ей пошалить, – быстро проговорила директорша. Эммочка, нарочито стуча стулом, егозя и облизываясь, села за стол и, навсегда забыв Цинцинната, принялась посыпать сахаром, сразу оранжевевшим, лохматый ломоть дыни, в который затем вертляво впилась, держа его за концы, доходившие до ушей, и локтем задевая соседа. Сосед продолжал хлебать свой чай, придерживая между вторым и третьим пальцем торчавшую ложечку, но незаметно опустил левую руку под стол. – Ай! – щекотливо дернулась Эммочка, не отрываясь, впрочем, от дыни. – Садитесь-ка покамест там, – сказал директор, фруктовым ножом указывая Цинциннату зеленое, с антимакассаром, кресло, стоявшее особняком в штофном полусумраке около складок портьеры. – Когда мы кончим, я вас отведу восвояси. Да садитесь, говорят вам. Что с вами? Что с ним? Вот непонятливый! М-сье Пьер наклонился к Родригу Ивановичу и, слегка покраснев, что-то ему сообщил. У того так и громыхнуло в гортани. – Ну, поздравляю вас, поздравляю, – сказал он, с трудом сдерживая порывы голоса. – Радостно!.. Давно пора было… Мы все… – он взглянул на Цинцинната и уже собрался торжественно. – Нет, еще рано, друг мой, не смущайте меня, – прошептал м-сье Пьер, тронув его за рукав. – Во всяком случае, вы не откажетесь от второго стаканчика чаю, – игриво произнес Родриг Иванович, а потом, подумав и почавкав, обратился к Цинциннату: – Эй, вы там. Можете пока посмотреть альбом. Дитя, дай ему альбом. Это к ее, – (жест ножом), – возвращению в школу наш дорогой гость сделал ей… сделал ей… Виноват, Петр Петрович, я забыл, как вы это назвали? – Фотогороскоп, – скромно ответил м-сье Пьер. – Лимончик оставить? – спросила директорша. Висячая керосиновая лампа, оставляя в темноте глубину столовой (где только вспыхивал, откалывая крупные секунды, блик маятника), проливала на уютную сервировку стола семейственный свет, переходивший в звон чайного чина. XVI Спокойствие. Паук высосал маленькую, в белом пушку, бабочку и трех комнатных мух, – но еще не совсем насытился и посматривал на дверь. Спокойствие. Цинциннат был весь в ссадинах и синяках. Спокойствие, ничего не случилось. Накануне вечером, когда его отвели обратно в камеру, двое служителей кончали замазывать место, где давеча зияла дыра. Теперь оно было отмечено всего лишь наворотами краски покруглее да погуще, – и делалось душно при одном взгляде на снова ослепшую, оглохшую и уплотнившуюся стену. Другим останком вчерашнего дня был крокодиловый, с массивной темно-серебряной монограммой альбом, который он взял с собой в смиренном рассеянии: альбом особенный, а именно – фотогороскоп, составленный изобретательным м-сье Пьером, то есть серия фотографий, с естественной постепенностью представляющих всю дальнейшую жизнь данной персоны. Как это делалось? А вот как. Сильно подправленные снимки с сегодняшнего лица Эммочки дополнялись частями снимков чужих – ради туалетов, обстановки, ландшафтов, – так что получалась вся бутафория ее будущего. По порядку вставленные в многоугольные оконца каменно-плотного, с золотым обрезом картона и снабженные мелко написанными датами, эти отчетливые и на полувзгляд неподдельные фотографии демонстрировали Эммочку сначала – какой она была сегодня, затем – по окончании школы, то есть спустя три года, скромницей, с чемоданчиком балерины в руке, затем – шестнадцати лет, в пачках, с газовыми крыльцами за спиной, вольно сидящей на столе, с поднятым бокалом, среди бледных гуляк, затем – лет восемнадцати, в фатальном трауре, у перил над каскадом, затем… ах, во многих еще видах и позах, вплоть до самой последней – лежачей. При помощи ретушировки и других фотофокусов как будто достигалось последовательное изменение лица Эммочки (искусник, между прочим, пользовался фотографиями ее матери), но стоило взглянуть ближе, и становилась безобразно ясной аляповатость этой пародии на работу времени. У Эммочки, выходившей из театра в мехах с цветами, прижатыми к плечу, были ноги, никогда не плясавшие; а на следующем снимке, изображавшем ее уже в венчальной дымке, стоял рядом с ней жених, стройный и высокий, но с кругленькой физиономией м-сье Пьера. В тридцать лет у нее появлялись условные морщины, проведенные без смысла, без жизни, без знания их истинного значения, – но знатоку говорящие совсем странное, как бывает, что случайное движение ветвей совпадает с жестом, понятным для глухонемого. А в сорок лет Эммочка умирала, – и тут позвольте вас поздравить с обратной ошибкой: лицо ее на смертном одре никак не могло сойти за лицо смерти! Родион унес этот альбом, бормоча, что барышня сейчас уезжает, а когда опять явился, счел нужным сообщить, что барышня уехала: (Со вздохом.) «У-е-хали!.. – (К пауку.) – Будет с тебя… – (Показывает ладони.) – Нет у меня ничего. – (Снова к Цинциннату.) – Скучно, ой скучно будет нам без дочки, ведь как летала, да песни играла, баловница наша, золотой наш цветок. – (После паузы другим тоном.) – Чтой-то вы нынче, сударь мой, никаких таких вопросов с закавыкой не задаете? А?» «То-то», – сам себе внушительно ответил Родион и с достоинством удалился. А после обеда, совершенно официально, уже не в арестантском платье, а в бархатной куртке, артистическом галстуке бантом и новых, на высоких каблуках, вкрадчиво поскрипывающих сапогах с блестящими голенищами (чем-то делавших его похожим на оперного лесника), вошел м-сье Пьер, а за ним, почтительно уступая ему первенство в продвижении, в речах, во всем, – Родриг Иванович и, с портфелем, адвокат. Все трое разместились у стола в плетеных креслах (из приемной), Цинциннат же сперва ходил по камере, единоборствуя с постыдным страхом, но потом тоже сел. Не очень ловко (неловкость, однако, испытанная, привычная) завозясь с портфелем, отдергивая черную его щеку, держа его частью на колене, частью опирая его о стол – и съезжая то с одной точки, то с другой, – адвокат извлек большой блокнот, запер или, вернее, застегнул слишком податливый и потому не сразу попадающий на зуб портфель; положил его было на стол, но передумал и, взяв его за шиворот, опустил на пол, прислонив его в сидячем положении пьяного к ножке своего кресла; быстро вынул – точно из петлицы – эмалированный карандаш, наотмашь открыл на столе блокнот и, ни на что и ни на кого не обращая внимания, начал ровно исписывать отрывные страницы; но именно это невнимание ко всему окружающему сугубо подчеркивало связь между бегом его карандаша и тем заседанием, на которое тут собрались. Родриг Иванович сидел в кресле, слегка откинувшись – нажимом плотной спины заставляя трещать кресло и опустив одну лиловатую лапу на подлокотник, а другую заложив за борт сюртука; время от времени он производил такое движение отвислыми щеками и напудренным, как рахат-лукум, подбородком, словно высвобождал их из какой-то вязкой, засасывающей среды. М-сье Пьер, сидевший посередине, налил себе воды из графина, затем бережно-бережно положил на стол кисти рук со сплетенными пальцами (игра фальшивого аквамарина на мизинце) и, опустив длинные ресницы, секунд десять благоговейно обдумывал, как начнет свою речь. – Милостивые государи, – не поднимая глаз, тонким голосом сказал наконец м-сье Пьер, – прежде всего и раньше всего позвольте мне обрисовать двумя-тремя удачными штрихами то, что мною уже выполнено. – Просим, – пробасил директор, сурово скрипнув креслом. – Вам, конечно, известны, господа, причины той забавной мистификации, которая требуется традицией нашего искусства. В самом деле. Каково было бы, если бы я, с бухты-барахты открывшись, предложил Цинциннату Ц. свою дружбу? Ведь это значило бы, господа, заведомо его оттолкнуть, испугать, восстановить против себя, – совершить, словом, роковую ошибку. Докладчик отпил из стакана и осторожно отставил его. – Не стану говорить о том, – продолжал он, взмахнув ресницами, – как драгоценна для успеха общего дела атмосфера теплой товарищеской близости, которая постепенно, с помощью терпения и ласки, создается между приговоренным и исполнителем приговора. Трудно, или даже невозможно, без содрогания вспомнить варварство давно минувших времен, когда эти двое, друг друга не зная вовсе, чужие друг другу, но связанные неумолимым законом, встречались лицом к лицу только в последний миг перед самым таинством. Все это изменилось, точно так же, как изменилось с течением веков древнее, дикое заключение браков, похожее скорее на заклание, – когда покорная девственница швырялась родителями в шатер к незнакомцу. (Цинциннат нашел у себя в кармане серебряную бумажку от шоколада и стал ее мять.) – И вот, господа, для того чтобы наладить самые дружеские отношения с приговоренным, я поселился в такой же мрачной камере, как он, во образе такого же, чтобы не сказать более, узника. Мой невинный обман не мог не удасться, и поэтому странно было бы мне чувствовать какие-либо угрызения; но я не хочу ни малейшей капли горечи на дне нашей дружбы. Несмотря на присутствие очевидцев и на сознание своей конкретной правоты, я у вас, – (он протянул Цинциннату руку), – прошу прощения. – Да, это – настоящий такт, – вполголоса произнес директор, и его воспаленные лягушачьи глаза увлажнились; он достал сложенный платок, поднес было к бьющемуся веку, но раздумал, и вместо того сердито и выжидательно уставился на Цинцинната. Адвокат тоже взглянул, но мельком, при этом беззвучно двигая губами, ставшими похожими на его почерк, то есть не прерывая связи со строкой, отделившейся от бумаги и вот готовой опять побежать по ней дальше. – Руку! – побагровев, с надсадом крикнул директор и так треснул по столу, что ушибся. – Нет, не заставляйте его, если не хочет, – сказал спокойно м-сье Пьер. – Это ведь только проформа. Будем продолжать. – Кроткий! – пророкотал Родриг Иванович, бросив из-под бровей влажный, как лобзание, взгляд на м-сье Пьера. – Будем продолжать, – сказал м-сье Пьер. – За это время мне удалось близко сойтись с соседом. Мы проводили… Цинциннат посмотрел под стол. М-сье Пьер почему-то смешался, заерзал и покосился вниз. Директор, приподняв угол клеенки, посмотрел туда же и затем подозрительно взглянул на Цинцинната. Адвокат в свою очередь нырнул, после чего всех обвел взглядом и опять записал. Цинциннат выпрямился. (Ничего особенного – уронил серебряный комочек.) – Мы проводили, – продолжал м-сье Пьер обиженным голосом, – долгие вечера вместе в непрерывных беседах, играх и всяческих развлечениях. Мы, как дети, состязались в силе; я, слабенький, бедненький м-сье Пьер, разумеется, о, разумеется, пасовал перед могучим ровесником. Мы толковали обо всем – об эротике и других возвышенных материях, и часы пролетали как минуты, минуты как часы. Иногда, в тихом молчании… Тут Родриг Иванович вдруг гоготнул. – Impayable ce[13] «разумеется», – прошептал он, несколько запоздало оценив шутку. – …Иногда, в тихом молчании, мы сидели рядом, почти обнявшись, сумерничая, каждый думая свою думу, и обе сливались, как реки, лишь только мы открывали уста. Я делился с ним сердечным опытом, учил искусству шахматной игры, веселил своевременным анекдотом. Так протекали дни. Результат налицо. Мы полюбили друг друга, и строение души Цинцинната так же известно мне, как строение его шеи. Таким образом, не чужой, страшный дядя, а ласковый друг поможет ему взойти на красные ступени, и без боязни предастся он мне, – навсегда, на всю смерть. Да будет исполнена воля публики! – (Он встал; встал и директор; адвокат, поглощенный писанием, только слегка приподнялся.) – Так. Я попрошу вас теперь, Родриг Иванович, официально объявить мое звание, представить меня. Директор поспешно надел очки, разгладил какую-то бумажку и, рванув голосом, обратился к Цинциннату: – Вот… Это – м-сье Пьер… Bref…[14] Руководитель казнью… Благодарю за честь, – добавил он, что-то спутав, – и с удивленным выражением на лице опустился опять в кресло. – Ну, это вы не очень, – проговорил недовольно м-сье Пьер. – Существуют же некоторые официальные формы, которые надобно соблюдать. Я вовсе не педант, но в такую важную минуту… Нечего прижимать руку к груди, сплоховали, батенька. Нет, нет, сидите, довольно. Теперь перейдем… Роман Виссарионович, где программка? – А я вам ее дал, – бойко сказал адвокат, – но впрочем… – и он полез в портфель. – Нашел, не беспокойтесь, – сказал м-сье Пьер, – итак… Представление назначено на послезавтра… на Интересной площади. Не могли лучше выбрать… Удивительно! – (Продолжает читать, бормоча себе под нос.) – Совершеннолетние допускаются… Талоны циркового абонемента действительны… Так, так, так… Руководитель казнью – в красных лосинах… ну, это, положим, дудки, переборщили, как всегда… – (К Цинциннату.) – Значит – послезавтра. Вы поняли? А завтра, – как велит прекрасный обычай, – мы должны вместе с вами отправиться с визитами к отцам города, – у вас, кажется, списочек, Родриг Иванович. Родриг Иванович начал бить себя по разным частям ватой обложенного корпуса, выпучив глаза и почему-то встав. Наконец листок отыскался. – Хорошо-с, – сказал м-сье Пьер, – приобщите это к делу, Роман Виссарионович. Кажется, все. Теперь по закону предоставляется слово… – Ах нет, c’est vraiment superflu…[15] – поспешно перебил Родриг Иванович. – Это ведь очень устарелый закон. – По закону, – твердо повторил м-сье Пьер, обращаясь к Цинциннату, – предоставляется слово вам. – Честный! – надорванно произнес директор, тряся щеками. Последовало молчание. Адвокат писал так быстро, что больно было глазам от мелькания его карандаша. – Я подожду одну полную минуту, – сказал м-сье Пьер, положив перед собой на стол толстые часики. Адвокат порывисто вздохнул; начал складывать густо исписанные листки. Минута прошла. – Заседание окончено, – сказал м-сье Пьер, – идемте, господа. Вы мне дайте, Роман Виссарионович, просмотреть протокол, прежде чем гектографировать. Нет – погодя, у меня сейчас глаза устали. – Признаться, – сказал директор, – я иногда невольно жалею, что вышла из употребления сис… – Он в дверях нагнулся к уху м-сье Пьера. – О чем вы, Родриг Иванович? – ревниво заинтересовался адвокат. Директор и ему шепнул. – Да, действительно, – согласился адвокат, – впрочем, закончик можно обойти. Скажем, если растянуть на несколько разиков… – Но, но, – сказал м-сье Пьер, – полегче, шуты. Я зарубок не делаю. – Нет, мы просто так, теоретически, – искательно улыбнулся директор, – а то раньше, когда можно было применять… Дверь захлопнулась, голоса удалились. Но почти тотчас явился к Цинциннату еще один гость, библиотекарь, пришедший забрать книги. Его длинное, бледное лицо в ореоле пыльно-черных волос вокруг плеши, длинный дрожащий стан в синеватой фуфайке, длинные ноги в куцых штанах, – все это вместе производило странное, болезненное впечатление, точно его прищемили и выплющили. Цинциннату, однако, сдавалось, что, вместе с пылью книг, на нем осел налет чего-то отдаленно человеческого. – Вы, верно, слышали, – сказал Цинциннат, – послезавтра – мое истребление. Больше не буду брать книг. – Больше не будете, – подтвердил библиотекарь. Цинциннат продолжал: – Мне хочется выполоть несколько сорных истин. У вас есть время? Я хочу сказать, что теперь, когда знаю в точности… Какая была прелесть в том самом неведении, которое так меня удручало… Книг больше не буду… – Что-нибудь мифологическое? – предложил библиотекарь. – Нет, не стоит. Мне как-то не до чтения. – Некоторые берут, – сказал библиотекарь. – Да, я знаю, но право – не стоит. – На последнюю ночь, – с трудом докончил свою мысль библиотекарь. – Вы сегодня страшно разговорчивы, – усмехнулся Цинциннат. – Нет, унесите все это. «Quercus»’a я одолеть не мог! Да, кстати: тут мне ошибкой… эти томики… по-арабски, что ли… я, увы, не успел изучить восточные языки. – Досадно, – сказал библиотекарь. – Ничего, душа наверстает. Постойте, не уходите еще. Я хоть и знаю, что вы только так – переплетены в человечью кожу, все же… довольствуюсь малым… Послезавтра… Но, дрожа, библиотекарь ушел. XVII Обычай требовал, чтоб накануне казни пассивный ее участник и активный вместе являлись с коротким прощальным визитом ко всем главным чиновникам, – но для ускорения ритуала было решено, что оные лица соберутся в пригородном доме заместителя управляющего городом (сам управляющий, его племянник, был в отъезде – гостил у друзей в Притомске) и что к ужину, запросто, придут туда Цинциннат и м-сье Пьер. Была темная ночь, с сильным теплым ветром, когда они, оба в одинаковых плащах, пешие, в сопровождении шести солдат с алебардами и фонарями, перешли через мост в спящий город и, минуя главные улицы, кремнистыми тропами между шумящих садов стали подниматься в гору. (Еще на мосту Цинциннат обернулся, высвободив голову из капюшона плаща: синяя, сложная, многобашенная громада крепости поднималась в тусклое небо, где абрикосовую луну перечеркнула туча. Темнота над мостом моргала и морщилась от летучих мышей. – Вы обещали… – прошептал м-сье Пьер, слегка сжав ему локоть, – и Цинциннат снова надвинул куколь.) Эта ночная прогулка, которая, казалось, будет так обильна печальными, беспечными, поющими, шепчущими впечатлениями, ибо что есть воспоминание, как не душа впечатления? – получилась на самом деле смутной, незначительной и мелькнула так скоро, как это только бывает среди очень знакомой местности, в темноте, когда разноцветная дневная дробь заменена целыми числами ночи. В конце узкой и мрачной аллеи, где хрустел гравий и пахло можжевельником, вдруг явился театрально освещенный подъезд с белесыми колоннами, фризами на фронтоне, лаврами в кадках, и, едва задержавшись в вестибюле, где метались, как райские птицы, слуги, роняя перья на черно-белые плиты, – Цинциннат и м-сье Пьер перешли в зал, гудевший многочисленным собранием. Тут были все. Тут выделялся характерной шевелюрой заведующий городскими фонтанами; тут вспыхивал червонными орденами черный мундир шефа телеграфистов; тут находился румяный, с похабным носом, начальник снабжения; и с итальянской фамилией укротитель львов; и судья, глухой старец; и, в зеленых лакированных туфлях, управляющий садами; – и множество еще других осанистых, именитых, седовласых особ с отталкивающими лицами. Дамы отсутствовали, ежели не считать попечительницы учебного округа, очень полной, в сером сюртуке мужского покроя, пожилой женщины с большими плоскими щеками и гладкой, блестящей, как сталь, прической. Кто-то при общем смехе поскользнулся на паркете. Люстра выронила одну из своих свечей. На небольшой, для осмотра выставленный гроб кем-то уже был положен букет. Стоя с Цинциннатом в стороне, м-сье Пьер указывал своему воспитаннику эти явления. Но вот хозяин, смуглый старик с эспаньолкой, хлопнул в ладоши, распахнулись двери, и все перешли в столовую. М-сье Пьер и Цинциннат были посажены рядом во главе ослепительного стола, – и, сперва сдержанно, не нарушая приличий, с доброжелательным любопытством, переходившим у некоторых в скрытое умиление, все поглядывали на одинаково, в гамлетовки, одетую чету; затем, по мере того как на губах м-сье Пьера разгоралась улыбка и он начинал говорить, взгляды гостей устремлялись все откровеннее на него и на Цинцинната, который неторопливо, усердно и сосредоточенно, – как будто ища разрешения задачи, – балансировал рыбный нож разными способами, то на солонке, то на сгибе вилки, то прислонял его к хрустальной вазочке с белой розой, отличительно от других украшавшей его прибор. Слуги, навербованные среди самых ловких франтов города, – лучшие представители его малиновой молодежи, – резво разносили кушанья (иногда даже перепархивая с блюдом через стол), и общее внимание привлекала учтивая заботливость, с которой м-сье Пьер ухаживал за Цинциннатом, сразу меняя свою разговорную улыбку на минутную серьезность, пока бережно клал лакомый кусок ему на тарелку, – после чего, с прежним игривым блеском на розовом, безволосом лице, продолжал на весь стол остроумнейший разговор – и вдруг, на полуслове, чуть-чуть засутулясь, хватая соусник или перечницу, вопросительно взглядывал на Цинцинната, который, впрочем, не притрагивался ни к какой еде, а все так же тихо, внимательно и усердно переставлял ножик. – Ваше замечание, – весело сказал м-сье Пьер, обращаясь к начальнику городского движения, влепившему свое словцо и теперь предвкушавшему очаровательную реплику, – ваше замечание напоминает мне известный анекдот о врачебной тайне. – Расскажите, мы не знаем, ах, расскажите, – потянулись со всех сторон к нему голоса. – Извольте, – сказал м-сье Пьер. – Приходит к гинекологу… – Звините за перебивку, – сказал укротитель львов (седой усач с пунцовой орденской лентой), – но утвержен ли господин, что та анекдота вцельно для ушей… – он выразительно показал глазами на Цинцинната. – Полноте, полноте, – строго отвечал м-сье Пьер, – я бы никогда не разрешил себе ни малейшей скабрезности в присутствии… Значит, приходит к гинекологу старенькая дама, – (м-сье Пьер слегка выпятил нижнюю губу). – У меня, говорит, довольно серьезная болезнь и боюсь, что от нея помру. «Симптомы?» – спрашивает тот. «Голова, доктор, трясется…» – и м-сье Пьер, шамкая и трясясь, изобразил старушку. Гости грохнули. В другом конце стола глухой судья, страдальчески кривясь, как от запора смеха, лез большим серым ухом в лицо к хохотавшему эгоисту соседу и, теребя его за рукав, умолял сообщить, что рассказал м-сье Пьер, который между тем, через всю длину стола, ревниво следил за судьбой своего анекдота и только тогда перемигнул, когда кто-то наконец удовлетворил любопытство несчастного. – Ваш удивительный афоризм, что жизнь есть врачебная тайна, – заговорил заведующий фонтанами, так брызгая мелкой слюной, что около рта у него играла радуга, – может быть отлично применен к странному случаю, происшедшему на днях в семье моего секретаря. Представьте себе… – Ну что, Цинциннатик, боязно? – участливым полушепотом спросил один из сверкающих слуг, наливая вино Цинциннату; он поднял глаза; это был его шурин-остряк: – Боязно, поди? Вот хлебни винца до венца… – Это что такое? – холодно осадил болтуна м-сье Пьер, и тот, горбатясь, проворно отступил – и вот уже наклонялся со своей бутылкой над плечом следующего гостя. – Господа! – воскликнул хозяин, привстав и держа на уровне крахмальной груди бокал с бледно-желтым, ледянистым напитком. – Предлагаю тост за… – Горько! – крикнул кто-то, и другие подхватили. – …На брудершафт, заклинаю… – изменившимся голосом, тихо, с лицом, искаженным мольбой, обратился м-сье Пьер к Цинциннату, – не откажите мне в этом, заклинаю, это всегда, всегда так делается… Цинциннат безучастно потрагивал свившиеся в косые трубочки края мокрой белой розы, которую машинально вытянул из упавшей вазы. – Я, наконец, вправе требовать, – судорожно прошептал м-сье Пьер – и вдруг, с отрывистым, принужденным смехом, вылил из своего бокала каплю вина Цинциннату на темя, а затем окропил и себя. – Браво, браво! – раздавались кругом крики, и сосед поворачивался к соседу, выражая патетической мимикой изумление, восхищение, и звякали, чокаясь, небьющиеся бокалы, и яблоки с детскую голову ярко громоздились среди пыльно-синих гроздей винограда на крутогрудом серебряном корабле, и стол поднимался, как пологая алмазная гора, и в туманах плафонной живописи путешествовала многорукая люстра, плачась, лучась, не находя пристанища. – Я тронут, тронут, – говорил м-сье Пьер, и к нему по очереди подходили, поздравляли его. Иные при этом оступались, кое-кто пел. Отец городских пожарных был неприлично пьян; двое слуг под шумок пытались утащить его, но он пожертвовал фалдами, как ящерица хвостом, и остался. Почтенная попечительница, багровея пятнами, безмолвно и напряженно откидываясь, защищалась от начальника снабжения, который игриво нацеливался в нее пальцем, похожим на морковь, как бы собираясь ее проткнуть или пощекотать, и приговаривал: «Ти-ти-ти-ти!» – Перейдем, господа, на террасу, – провозгласил хозяин, и тогда Марфинькин брат и сын покойного доктора Синеокова раздвинули, с треском деревянных колец, занавес: открылась, в покачивающемся свете расписных фонарей, каменная площадка, ограниченная в глубине кеглеобразными столбиками балюстрады, между которыми густо чернелись двойные доли ночи. Сытые, урчащие гости расположились в низких креслах. Некоторые околачивались около колонн, другие у балюстрады. Тут же стоял Цинциннат, вертя в пальцах мумию сигары, и рядом с ним, к нему не поворачиваясь, но беспрестанно его касаясь то спиной, то боком, м-сье Пьер говорил при одобрительных возгласах слушателей: – Фотография и рыбная ловля – вот главные мои увлечения. Как это вам ни покажется странным, но для меня слава, почести – ничто по сравнению с сельской тишиной. Вот вы недоверчиво улыбаетесь, милостивый государь, – (мельком обратился он к одному из гостей, который немедленно отрекся от своей улыбки), – но клянусь вам, что это так, а зря не клянусь. Любовь к природе завещал мне отец, который тоже не умел лгать. Многие из вас, конечно, его помнят и могут подтвердить – даже письменно, если бы потребовалось. Стоя у балюстрады, Цинциннат смутно всматривался в темноту, – и вот, как по заказу, темнота прельстительно побледнела, ибо чистая теперь и высокая луна выскользнула из-за каракулевых облачков, покрывая лаком кусты и трелью света загораясь в прудах. Вдруг с резким движением души Цинциннат понял, что находится в самой гуще Тамариных Садов, столь памятных ему и казавшихся столь недостижимыми; мгновенно приложив одно к одному, он понял, что не раз с Марфинькой тут проходил, мимо этого самого дома, в котором был сейчас и который тогда ему представлялся в виде белой виллы с забитыми окнами, сквозившей в листве на пригорке… Теперь, хлопотливым взглядом обследуя местность, он без труда освобождал от пленок ночной мглы знакомые лужайки или, напротив, стирал с них лишнюю лунную пыль, дабы сделать их точно такими, какими были они в памяти. Реставрируя замазанную копотью ночи картину, он видел, как по-старому распределяются рощи, тропинки, ручьи… Вдали, упираясь в металлическое небо, застыли на полном раскате заманчивые холмы в синеватом блеске и складках мрака… – Луна, балкон, она и он, – сказал м-сье Пьер, улыбаясь Цинциннату, который тут заметил, что все смотрят на него с ласковым, выжидательным участием. – Вы любуетесь ландшафтом? – вкрадчиво, держа руки за спиной, проговорил управляющий садами. – Вы… – Он осекся и, как бы слегка смутясь, повернулся к м-сье Пьеру: – Простите… вы разрешаете? Я, собственно, не был представлен… – Ах, помилуйте, моего разрешения не требуется, – вежливо ответил м-сье Пьер и, прикоснувшись к Цинциннату, тихо сказал: – Этот господин хочет с тобой побеседовать. – Ландшафт… Любуетесь ландшафтом? – повторил, кашлянув в кулак, управляющий садами. – Но сейчас мало что видно. Вот погодите, ровно в полночь, – это мне обещал наш главный инженер… Никита Лукич! А, Никита Лукич! – Я за него, – бодрым баском отозвался Никита Лукич и подался вперед, услужливо, вопросительно и радостно поворачивая то к одному, то к другому свое моложавое, мясистое, с белой щеткой усов лицо и удобно положа руки на плечи управляющему садами и м-сье Пьеру, между которыми он, высовываясь, стоял. – Я рассказывал, Никита Лукич, что вы обещали ровно в полночь, в честь… – А как же, – сочно отрезал главный инженер. – Беспременно сюрприз будет. Это уже будьте покойны. А который-то час, ребята? Он освободил чужие плечи от напора своих широких рук и озабоченно ушел в комнаты. – Что же, через каких-нибудь восемь часов будем уже на площади, – сказал м-сье Пьер, вновь придавив крышку своих часиков. – Спать придется немного. Тебе, милый, не холодно? Господин сказал, что будет сюрприз. Нас, право, очень балуют. Эта рыбка за ужином была бесподобна. – …Оставьте, бросьте, – раздался низкий голос попечительницы, которая надвигалась генеральской спиной и ватрушкой седого шиньончика прямо на м-сье Пьера, отступая перед указательным пальцем начальника снабжения. – Ти-ти-ти, – игриво пищал тот, – ти-ти-ти. – Полегче, мадам, – крякнул м-сье Пьер, – мозоли у меня не казенные. – Обворожительная женщина, – без всякого выражения, вскользь, заметил начальник снабжения и, потанцовывая, направился к группе мужчин, стоявших у колонн, – и тень его смешалась с их тенями, и ветерок качал бумажные фонари, и выделялись из мрака то рука, важно расправляющая ус, то чашечка, поднятая к старческим рыбьим губам, пытающимся со дна достать сахар. – Внимание! – вдруг крикнул хозяин, вихрем проносясь между гостей. Сначала в саду, потом за ним, потом еще дальше, вдоль дорожек, в дубравах, на прогалинах и лугах, поодиночке и пачками, зажигались рубиновые, сапфирные, топазовые огоньки, постепенно цветным бисером выкладывая ночь. Гости заахали. М-сье Пьер, со свистом вобрав воздух, схватил Цинцинната за кисть. Огоньки занимали все большую площадь: вот потянулись вдоль отдаленной долины, вот перекинулись в виде длинной брошки на ту сторону, вот уже повыскочили на первых склонах, – а там пошли по холмам, забираясь в самые тайные складки, обнюхивая вершины, переваливая через них! – Ах, как славно, – прошептал м-сье Пьер, на миг прижавшись щекой к щеке Цинцинната. Гости аплодировали. В течение трех минут горел разноцветным светом добрый миллион лампочек, искусно рассаженных в траве, на ветках, на скалах и в общем размещенных таким образом, чтобы составить по всему ночному ландшафту растянутый грандиозный вензель из П. и Ц., не совсем, однако, вышедший. Затем все разом потухли, и сплошная темнота подступила к террасе. Когда опять появился инженер Никита Лукич, его окружили и хотели качать. Но пора было думать и о заслуженном отдыхе. Перед уходом гостей хозяин предложил снять м-сье Пьера и Цинцинната у балюстрады. М-сье Пьер, хотя был снимаемым, все же руководил этой операцией. Световой взрыв озарил белый профиль Цинцинната и безглазое лицо рядом с ним. Сам хозяин подал им плащи и вышел их проводить. В вестибюле, спросонья гремя, разбирали алебарды сумрачные солдаты. – Несказанно польщен визитом, – обратился на прощание хозяин к Цинциннату. – Завтра, – вернее, сегодня утром – я там буду, конечно, и не только как официальное лицо, но и как частное. Племянник мне говорил, что ожидается большое скопление публики. – Ну-с, ни пера ни пуха, – в промежутках тройного лобзания сказал он м-сье Пьеру. Цинциннат и м-сье Пьер в сопровождении солдат углубились в аллею. – Ты в общем хороший, – произнес м-сье Пьер, когда они немножко отошли, – только почему ты всегда как-то… Твоя застенчивость производит на свежих людей самое тягостное впечатление. Не знаю, как ты, – добавил он, – но хотя я, конечно, в восторге от этой иллюминации и все такое, но у меня изжога и подозрение, что далеко не все было на сливочном масле. Шли долго. Было очень тихо и туманно. «Ток-ток-ток, – глухо донеслось откуда-то слева, когда они спускались по Крутой. – Ток-ток-ток». – Подлецы, – пробормотал м-сье Пьер. – Ведь клялись, что уже готово… Наконец перешли через мост и стали подниматься в гору. Луну уже убрали, и густые башни крепости сливались с тучами. Наверху, у третьих ворот, в шлафроке и ночном колпаке, ждал Родриг Иванович. – Ну что, как было? – спросил он нетерпеливо. – Вас недоставало, – сухо сказал м-сье Пьер. XVIII «Прилег, не спал, только продрог, и теперь – рассвет, – (быстро, нечетко, слов не кончая, – как бегущий оставляет след неполной подошвы, – писал Цинциннат), – теперь воздух бледен, и я так озяб, что, мне кажется, отвлеченное понятие „холод“ должно иметь форму моего тела, и сейчас за мною придут. Мне совестно, что я боюсь, а боюсь я дико, – страх, не останавливаясь ни на минуту, несется с грозным шумом сквозь меня, как поток, и тело дрожит, как мост над водопадом, и нужно очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать. Мне совестно, душа опозорилась, – это ведь не должно бы, не должно бы было быть, было бы быть, – только на коре русского языка могло вырасти это грибное губье сослагательного, – о, как мне совестно, что меня занимают, держат душу за полу, вот такие подробы, подрости, лезут, мокрые, прощаться, лезут какие-то воспоминания: я, дитя, с книгой, сижу у бегущей с шумом воды на припеке, и вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов, – о, как на склоне, – ведь я знаю, что этого не надо, – и суеверней! – ни воспоминаний, ни боязни, ни этой страстной икоты: и суеверней! – и я так надеялся, что будет все прибрано, все просто и чисто. Ведь я знаю, что ужас смерти – это только так, безвредное, – может быть, даже здоровое для души, – содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, – и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые – большие путаники, правда, – а по-своему одолели, – и хотя я все это знаю, и еще знаю одну главную, главнейшую вещь, которой никто здесь не знает, – все-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как все во мне дрожит, и гудит, и мчится, – и сейчас придут за мной, и я не готов, мне совестно…» Цинциннат встал, разбежался и – головой об стену, но настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя карандаш, и вот, слегка зашаркав под столом, продолжал писать – чуть менее быстро: «Сохраните эти листы, – не знаю, кого прошу, – но: сохраните эти листы, – уверяю вас, что есть такой закон, что это по закону, справьтесь, увидите! – пускай полежат, – что вам от этого сделается? – а я так, так прошу, – последнее желание, – нельзя не исполнить. Мне необходима, хотя бы теоретическая, возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать. Теперь пора собираться». Он опять остановился. Уже совсем прояснилось в камере, и по расположению света Цинциннат знал, что сейчас пробьет половина шестого. Дождавшись отдаленного звона, он продолжал писать, – но теперь уже совсем тихо и прерывисто, точно растратил всего себя на какое-то первоначальное восклицание. «Слова у меня топчутся на месте, – писал Цинциннат. – Зависть к поэтам. Как хорошо, должно быть, пронестись по странице и прямо со страницы, где остается бежать только тень, – сняться – и в синеву. Неопрятность экзекуции, всех манипуляций, до и после. Какое холодное лезвие, какое гладкое топорище. Наждачной бумажкой. Я полагаю, что боль расставания будет красная, громкая. Написанная мысль меньше давит, хотя иная – как раковая опухоль: выразишь, вырежешь, и опять нарастает хуже прежнего. Трудно представить себе, что сегодня утром, через час или два…» Но прошло и два часа и более, и как ни в чем не бывало Родион принес завтрак, прибрал камеру, очинил карандаш, накормил паука, вынес парашу. Цинциннат ничего не спросил, но когда Родион ушел и время потянулось дальше обычной своей трусцой, он понял, что его снова обманули, что зря он так напрягал душу и что все осталось таким же неопределенным, вязким и бессмысленным, каким было. Часы только что пробили три или четыре (задремав и наполовину проснувшись, он не сосчитал ударов, а лишь приблизительно запечатлел их звуковую сумму), когда вдруг отворилась дверь и вошла Марфинька. Она была румяна, выбился сзади гребень, вздымался тесный лиф черного бархатного платья, – при этом что-то не так сидело, это ее делало кривобокой, и она все поправлялась, одергивалась или на месте быстро-быстро поводила бедрами, как будто что-то под низом неладно, неловко. – Васильки тебе, – сказала она, бросив на стол синий букет, – и почти одновременно, проворно откинув с колена подол, поставила на стул полненькую ногу в белом чулке, натягивая его до того места, где от резинки был на дрожащем нежном сале тисненый след. – И трудно же было добиться разрешения! Пришлось, конечно, пойти на маленькую уступку, – одним словом, обычная история. Ну, как ты поживаешь, мой бедный Цинциннатик? – Признаться, не ждал тебя, – сказал Цинциннат. – Садись куда-нибудь. – Я уже вчера добивалась, – а сегодня сказала себе: лопну, а пройду. Он час меня держал, твой директор, – страшно, между прочим, тебя хвалил. Ах, как я сегодня торопилась, как я боялась, что не успею. Утречком на Интересной ужас что делалось. – Почему отменили? – спросил Цинциннат. – А говорят, все были уставши, плохо выспались. Знаешь, публика не хотела расходиться. Ты должен быть горд. Продолговатые, чудно отшлифованные слезы поползли у Марфиньки по щекам, подбородку, гибко следуя всем очертаниям, – одна даже дотекла до ямки над ключицей… но глаза смотрели все так же кругло, топырились короткие пальцы с белыми пятнышками на ногтях, и тонкие губы, скоро шевелясь, говорили свое. – Некоторые уверяют, что теперь отложено надолго, да ни от кого по-настоящему нельзя узнать. Ты вообще не можешь себе представить, сколько слухов, какая бестолочь… – Что ж ты плачешь? – спросил Цинциннат, усмехнувшись. – Сама не знаю, измоталась… – (Грудным баском.) – Надоели вы мне все. Цинциннат, Цинциннат, – ну и наделал же ты делов!.. Что о тебе говорят – это ужас! Ах, слушай, – вдруг переменила она побежку речи, заулыбавшись, причмокивая и прихорашиваясь: – на днях – когда это было? да, позавчера – приходит ко мне как ни в чем не бывало такая мадамочка, вроде докторши, что ли, совершенно незнакомая, в ужасном ватерпруфе, и начинает: так и так… дело в том… вы понимаете… Я ей говорю: нет, пока ничего не понимаю… Она: ах, нет, я вас знаю, вы меня не знаете… Я ей говорю… – (Марфинька, представляя собеседницу, впадала в тон суетливый и бестолковый, но трезво тормозила на растянутом: я ей говорю – и, уже передавая свою речь, изображала себя как снег спокойной.) – Одним словом, она стала уверять меня, что она твоя мать, хотя, по-моему, даже с возрастом не выходит, но все равно, и что она безумно боится преследований, будто, значит, ее и допрашивали и всячески подвергали. Я ей говорю: при чем же тут я и отчего, собственно, вы желаете меня видеть? Она: ах, нет, так и так, я знаю, что вы страшно добрая, что вы все сделаете… Я ей тогда говорю: отчего, собственно, вы думаете, что я добрая? Она: так и так, ах нет, ах да, – и вот просит, нельзя ли ей дать такую бумажку, чтобы я, значит, руками и ногами подписала, что она никогда не бывала у нас и с тобой не видалась… Тут, знаешь, так смешно стало Марфиньке, так смешно! Я думаю, – (протяжным, низким голоском), – что это какая-то ненормальная, помешанная, правда? Во всяком случае, я ей, конечно, ничего не дала, Виктор и другие говорили, что было бы слишком компрометантно, – что, значит, я вообще знаю каждый твой шаг, если знаю, что ты с ней незнаком, – и она ушла, очень, кажется, сконфуженная. – Но это была действительно моя мать, – сказал Цинциннат. – Может быть, может быть. В конце концов, это не так важно. А вот почему ты такой скучный, кислый, Цин-Цин? Я думала, ты будешь так рад мне, а ты… Она взглянула на койку, потом на дверь. – Я не знаю, какие тут правила, – сказала она вполголоса, – но если тебе нужно, Цинциннатик, пожалуйста, только скоро. – Оставь. Что за вздор, – сказал Цинциннат. – Ну, как желаете. Я только хотела тебе доставить удовольствие, раз это последнее свидание и все такое. Ах, знаешь, на мне предлагает жениться – ну, угадай кто? никогда не угадаешь, – помнишь, такой старый хрыч, одно время рядом с нами жил, все трубкой смердел через забор да поглядывал, когда я на яблоню лазила. Каков? И главное – совершенно серьезно! Так я за него и пошла, за пугало рваное, фу! Я вообще чувствую, что мне нужно хорошенько, хорошенько отдохнуть, – зажмуриться, знаешь, вытянуться, ни о чем не думать, – отдохнуть, отдохнуть, – и конечно, совершенно одной или с человеком, который действительно бы заботился, все понимал, все… У нее опять заблестели короткие, жесткие ресницы, и поползли слезы, змеясь по ямкам яблочно-румяных щек. Цинциннат взял одну из этих слез и попробовал на вкус: не соленая и не солодкая, – просто капля комнатной воды. Цинциннат не сделал этого. Вдруг дверь взвизгнула, отворилась на вершок, Марфиньку поманил рыжий палец. Она быстро подошла к двери. – Ну что вам, ведь еще не пора, мне обещали целый час, – прошептала она скороговоркой. Ей что-то возразили. – Ни за что! – сказала она с негодованием. – Так и передайте. Уговор был, что только с дирек… Ее перебили; она вслушалась в настойчивое бормотание; потупилась, хмурясь и скребя туфелькой пол. – Да уж ладно, – грубовато проговорила она и с какой-то невинной живостью повернулась к мужу: – Я через пять минуточек вернусь, Цинциннатик. (Покамест она отсутствовала, он думал о том, что не только еще не приступил к неотложному, важному разговору с ней, но что не мог теперь даже выразить это важное… Вместе с тем у него ныло сердце, и все то же воспоминание скулило в уголку, – а пора, пора было от всей этой тоски поотвыкнуть.) Она вернулась только через три четверти часа, неизвестно по поводу чего презрительно, в нос, усмехаясь; поставила ногу на стул, щелкнула подвязкой и, сердито одернув складки около талии, села к столу, точь-в-точь как сидела давеча. – Зря, – произнесла она с усмешкой и начала перебирать синие цветы на столе. – Ну, скажи мне что-нибудь, Цинциннатик, петушок мой, ведь… Я, знаешь, их сама собирала, маков не люблю, а вот эти – прелесть. Не лезь, если не можешь, – другим тоном неожиданно добавила она, прищурившись. – Нет, Цинциннатик, это я не тебе. – (Вздохнула.) – Ну, скажи мне что-нибудь, утешь меня. – Ты мое письмо… – начал Цинциннат и кашлянул, – ты мое письмо прочла внимательно – как следует? – Прошу тебя, – воскликнула Марфинька, схватясь за виски, – только не будем о письме! – Нет, будем, – сказал Цинциннат. Она вскочила, судорожно оправляясь, – и заговорила сбивчиво, слегка шепеляво, как говорила, когда гневалась: – Это ужасное письмо, это бред какой-то, я все равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты… Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне… – Я не писал тебе ничего преступного, – сказал Цинциннат. – Это ты так думаешь, – но все были в ужасе от твоего письма, – просто в ужасе! Я – дура, может быть, и ничего не смыслю в законах, но и я чутьем поняла, что каждое твое слово невозможно, недопустимо… Ах, Цинциннат, в какое ты меня ставишь положение, – и детей, подумай о детях… Послушай, – ну послушай меня минуточку, – продолжала она с таким жаром, что речь ее становилась вовсе невнятной, – откажись от всего, от всего. Скажи им, что ты невиновен, а что просто куражился, скажи им, покайся, сделай это, – пускай это не спасет твоей головы, но подумай обо мне, на меня ведь уже пальцем показывают: от она, вдова, от! – Постой, Марфинька. Я никак не пойму. В чем покаяться? – Так! Впутывай меня, задавай каверзные… Да кабы я знала в чем, то, значит, я и была бы твоей соучастницей. Это ясно. Нет, довольно, довольно. Я безумно боюсь всего этого… Скажи мне в последний раз, – неужели не хочешь, ради меня, ради всех нас… – Прощай, Марфинька, – сказал Цинциннат. Она задумалась, сев, облокотившись на правую руку, а левой чертя свой мир на столе. – Как нехорошо, как скучно, – проговорила она, глубоко, глубоко вздохнув. Нахмурилась и провела ногтем реку. – Я думала, что свидимся мы совсем иначе. Я была готова все тебе дать. Стоило стараться! Ну, ничего не поделаешь. – (Река впала в море – с края стола.) – Я ухожу, знаешь, с тяжелым сердцем. Да, но как же мне вылезти? – вдруг невинно и даже весело спохватилась она. – Не так скоро придут за мной, я выговорила себе бездну времени. – Не беспокойся, – сказал Цинциннат, – каждое наше слово… Сейчас отопрут. Он не ошибся. – Плящай, плящай, – залепетала Марфинька. – Постойте, не лапайтесь, дайте проститься с мужем. Плящай. Если тебе что нужно в смысле рубашечек или там… Да, дети просили тебя крепко, крепко поцеловать. Что-то еще… Ах, чуть не забыла: папаша забрал себе ковшик, который я подарила тебе, и говорит, что ты ему будто… – Поторапливайтесь, барынька, – перебил Родион, фамильярной коленкой подталкивая ее к выходу. XIX На другое утро ему доставили газеты, – и это напомнило первые дни заключения. Тотчас кинулся в глаза цветной снимок: под синим небом – площадь, так густо пестрящая публикой, что виден был лишь самый край темно-красного помоста. В столбце, относившемся к казни, половина строк была замазана, а из другой Цинциннат выудил только то, что уже знал от Марфиньки, – что маэстро не совсем здоров и представление отложено – быть может, надолго. – Ну и гостинец тебе нонче, – сказал Родион – не Цинциннату, а пауку. Он нес в обеих руках, весьма бережно, но и брезгливо (заботливость велела прижать к груди, страх – отстранить), ухваченное комом полотенце, в котором что-то большое копошилось и шуршало. – На окне в башне пымал. Чудище! Ишь как шастает, не удержишь… Он намеревался пододвинуть стул, как всегда делал, чтобы, став на него, подать жертву на добротную паутину прожорливому пауку, который уже надувался, чуя добычу, – но случилась заминка, – он нечаянно выпустил из корявых опасливых пальцев главную складку полотенца и сразу вскрикнул, весь топорщась, как вскрикивают и топорщатся те, кому не то что летучая, но простая мышь-катунчик внушает отвращение и ужас. Из полотенца выпросталось большое, темное, усатое, – и тогда Родион заорал во всю глотку, топчась на месте, боясь упустить, схватить не смея. Полотенце упало; пленница же повисла у Родиона на обшлаге, уцепившись всеми шестью липкими своими лапками. Это была просто ночная бабочка, – но какая! – величиной с мужскую ладонь, с плотными, на седоватой подкладке, темно-коричневыми, местами будто пылью посыпанными крыльями, каждое из коих было посредине украшено круглым, стального отлива, пятном в виде ока. То вцепляясь, то отлипая членистыми, в мохнатых штанишках, лапками и медленно помавая приподнятыми лопастями крыльев, с исподу которых просвечивали те же пристальные пятна и волнистый узор на загнутых пепельных концах, бабочка точно ощупью поползла по рукаву, а Родион между тем, совсем обезумевший, отбрасывая от себя, отвергая собственную руку, причитывал: «Сыми! Сыми!» – и таращился. Дойдя до локтя, бабочка беззвучно захлопала, тяжелые крылья как бы перевесили тело, и она на сгибе локтя перевернулась крыльями вниз, все еще цепко держась за рукав, – и можно было теперь рассмотреть ее сборчатое, с подпалинами, бурое брюшко, ее беличью мордочку, глаза, как две черных дробины, и похожие на заостренные уши сяжки. – Ох, убери ее! – вне себя взмолился Родион, и от его исступленного движения великолепное насекомое сорвалось, ударилось о стол, остановилось на нем, мощно трепеща, и вдруг, с края, снялось. Но для меня так темен ваш день, так напрасно разбередили мою дремоту. Полет – ныряющий, грузный – длился недолго. Родион поднял полотенце и, дико замахиваясь, норовил слепую летунью сбить, но внезапно она пропала; это было так, словно самый воздух поглотил ее. Родион поискал, не нашел и стал посреди камеры, оборотясь к Цинциннату и уперши руки в боки. – А? Какова шельма! – воскликнул он после выразительного молчания. Сплюнул; покачал головой и достал туго тукающую спичечную коробку с запасными мухами, которыми и пришлось удовлетвориться разочарованному животному. Но Цинциннат отлично видел, куда она села. Когда Родион наконец удалился, сердито снимая на ходу бороду вместе с лохматой шапкой волос, Цинциннат перешел с койки к столу. Он пожалел, что поторопился сдать все книги, и от нечего делать сел писать. «Все сошлось, – писал он, – то есть все обмануло, – все это театральное, жалкое, – посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец – холмы, подернувшиеся смертельной сыпью… Все обмануло, сойдясь, все. Вот тупик тутошней жизни, – и не в ее тесных пределах надо было искать спасения. Странно, что я искал спасения. Совсем – как человек, который сетовал бы, что недавно во сне потерял вещь, которой у него на самом деле никогда не было, или надеялся бы, что завтра ему приснится ее нахождение. Так создается математика; есть у нее свой губительный изъян. Я его обнаружил. Я обнаружил дырочку в жизни, – там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по-настоящему живым, значительным и огромным, – какие мне нужны объемистые эпитеты, чтобы их налить хрустальным смыслом… – лучше не договаривать, а то опять спутаюсь. В этой непоправимой дырочке завелась гниль, – о, мне кажется, что все-таки выскажу все – о сновидении, соединении, распаде, – нет, опять соскользнуло, – у меня лучшая часть слов в бегах и не откликаются на трубу, а другие – калеки. Ах, знай я, что так долго еще останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно, столбовой дорогой связных понятий, дошел бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами… Все, что я до сих пор тут написал, – только пена моего волнения, пустой порыв, – именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я закален, когда меня почти не пугает…» Тут кончилась страница, и Цинциннат спохватился, что вышла бумага. Впрочем, еще один лист отыскался. «…смерть», – продолжая фразу, написал он на нем, – но сразу вычеркнул это слово; следовало – иначе, точнее: казнь, что ли, боль, разлука – как-нибудь так; вертя карликовый карандаш, он задумался, а к краю стола пристал коричневый пушок, там, где она недавно трепетала, и Цинциннат, вспомнив ее, отошел от стола, оставил там белый лист с единственным, да и то зачеркнутым словом и опустился (притворившись, что поправляет задок туфли) около койки, на железной ножке которой, совсем внизу, сидела она, спящая, распластав зрячие крылья в торжественном неуязвимом оцепенении, вот только жалко было мохнатой спины, где пушок в одном месте стерся, так что образовалась небольшая, блестящая, как орешек, плешь, – но громадные, темные крылья, с их пепельной опушкой и вечно отверстыми очами, были неприкосновенны, – верхние, слегка опущенные, находили на нижние, и в этом склонении было бы сонное безволие, если бы не слитная прямизна передних граней и совершенная симметрия всех расходящихся черт, – столь пленительная, что Цинциннат не удержался, кончиком пальца провел по седому ребру правого крыла у его основания, потом по ребру левого (нежная твердость! неподатливая нежность!), – но бабочка не проснулась, и он разогнулся – и, слегка вздохнув, отошел, – собирался опять сесть за стол, как вдруг заскрежетал ключ в замке и, визжа, гремя и скрипя по всем правилам тюремного контрапункта, отворилась дверь. Заглянул, а потом и весь вошел розовый м-сье Пьер, в своем охотничьем гороховом костюмчике, и за ним еще двое, в которых почти невозможно было узнать директора и адвоката: осунувшиеся, помертвевшие, одетые оба в серые рубахи, обутые в опорки, – без всякого грима, без подбивки и без париков, со слезящимися глазами, с проглядывающим сквозь откровенную рвань чахлым телом, – они оказались между собою схожи, и одинаково поворачивались одинаковые головки их на тощих шеях, головки бледно-плешивые, в шишках с пунктирной сизостью с боков и оттопыренными ушами. Красиво подрумяненный м-сье Пьер поклонился, сдвинув лакированные голенища, и сказал смешным тонким голосом: – Экипаж подан, пожалте. – Куда? – спросил Цинциннат, действительно не сразу понявший, так был уверен, что непременно на рассвете. – Куда, куда… – передразнил его м-сье Пьер, – известно куда. Чик-чик делать. – Но ведь не сию же минуту, – сказал Цинциннат, удивляясь сам тому, что говорит, – я не совсем подготовился… – (Цинциннат, ты ли это?) – Нет, именно сию минуту. Помилуй, дружок, у тебя было почти три недели, чтобы подготовиться. Кажись, довольно. Вот это мои помощники, Родя и Рома, прошу любить и жаловать. Молодцы с виду плюгавые, но зато усердные. – Рады стараться, – прогудели молодцы. – Чуть было не запамятовал, – продолжал м-сье Пьер, – тебе можно еще по закону… Роман, голубчик, дай-ка мне перечень. Роман, преувеличенно торопясь, достал из-за подкладки картуза сложенный вдвое картонный листок с траурным кантом; пока его он доставал, Родриг механически потрагивал себя за бока, вроде как бы лез за пазуху, не спуская бессмысленного взгляда с товарища. – Вот тут для простоты дела, – сказал м-сье Пьер, – готовое меню последних желаний. Можешь выбрать одно, и только одно. Я прочту вслух. Итак: стакан вина; или краткое пребывание в уборной; или беглый просмотр тюремной коллекции открыток особого рода; или… это что тут такое… составление обращения к дирекции с выражением… выражением благодарности за внимательное… Ну это извините, – это ты, Родриг, подлец, вписал. Я не понимаю, кто тебя просил? Официальный документ! Это же по отношению ко мне более чем возмутительно, – когда я как раз так щепетилен в смысле законов, так стараюсь… М-сье Пьер в сердцах шмякнул картоном об пол, Родриг тотчас поднял его, разгладил, виновато бормоча: – Да вы не беспокойтесь… это не я, это Ромка, шут… я порядки знаю. Тут все правильно… дежурные желания… а то можно по заказу… – Возмутительно! Нестерпимо! – кричал м-сье Пьер, шагая по камере. – Я нездоров, – однако исполняю свои обязанности. Меня потчуют тухлой рыбой, мне подсовывают какую-то шлюху, со мной обращаются просто нагло, – а потом требуют от меня чистой работы. Нет-с! Баста! Чаша долготерпения выпита! Я просто отказываюсь, – делайте сами, рубите, кромсайте, справляйтесь как знаете, ломайте мой инструмент… – Публика бредит вами, – проговорил льстивый Роман, – мы умоляем вас, успокойтесь, маэстро. Если что было не так, то как результат недомыслия, глупости, чересчур ревностной глупости – и только! Простите же нас. Баловень женщин, всеобщий любимец да сменит гневное выражение лица на ту улыбку, которою он привык с ума… – Буде, буде, говорун, – смягчаясь, пробурчал м-сье Пьер, – я, во всяком случае, добросовестнее свой долг исполняю, чем некоторые другие. Ладно, прощаю. А все-таки еще нужно решить насчет этого проклятого желания. Ну, что же ты выбрал? – спросил он у Цинцинната (тихо присевшего на койку). – Живее, живее. Я хочу наконец отделаться, а нервные пускай не смотрят. – Кое-что дописать, – прошептал полувопросительно Цинциннат, но потом сморщился, напрягая мысль, и вдруг понял, что, в сущности, все уже дописано. – Я не понимаю, что он говорит, – сказал м-сье Пьер. – Может быть, кто понимает, но я не понимаю. Цинциннат поднял голову. – Вот что, – произнес он внятно, – я прошу три минуты, – уйдите на это время или хотя бы замолчите, – да, три минуты антракта, – после чего, так и быть, доиграю с вами эту вздорную пьесу. – Сойдемся на двух с половиной, – сказал м-сье Пьер, вынув толстые часики. – Уступи-ка, брат, половинку? Не желаешь? Ну, грабь, – согласен. Он в непринужденной позе прислонился к стене; Роман и Родриг последовали его примеру, но у Родрига подвернулась нога, и он чуть не упал, – панически при этом взглянув на маэстро. – Ш-ш, сукин кот, – зашипел на него м-сье Пьер. – И вообще, что это вы расположились? Руки из карманов! Смотреть у меня… – (Урча сел на стул.) – Есть для тебя, Родька, работа, – можешь помаленьку начать тут убирать; только не шуми слишком. Родригу в дверь подали метлу, и он принялся за дело. Прежде всего концом метлы он выбил целиком в глубине окна решетку; донеслось, как бы из пропасти, далекое, слабое «ура», – и в камеру дохнул свежий воздух, – листы со стола слетели, и Родриг их отшваркнул в угол. Затем, метлой же, он снял серую толстую паутину и с нею паука, которого так, бывало, пестовал. Этим пауком от нечего делать занялся Роман. Сделанный грубо, но забавно, он состоял из круглого плюшевого тела, с дрыгающими пружинковыми ножками, и длинной, тянувшейся из середины спины, резинки, за конец которой его держал на весу Роман, поводя рукой вверх и вниз, так что резинка то сокращалась, то вытягивалась, и паук ездил вверх и вниз по воздуху. М-сье Пьер искоса кинул фарфоровый взгляд на игрушку, и Роман, подняв брови, поспешно сунул ее в карман. Родриг между тем хотел выдвинуть ящик стола, приналег, двинул, – и стол треснул поперек. Одновременно стул, на котором сидел м-сье Пьер, издал жалобный звук, что-то поддалось, и м-сье Пьер чуть не выронил часов. С потолка посыпалось. Трещина извилисто прошла по стене. Ненужная уже камера явным образом разрушалась. – …пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят, – досчитал м-сье Пьер, – все. Пожалуйста, вставай. На дворе погода чудная, поездка будет из приятнейших, другой на твоем месте сам бы торопил. – Еще мгновение. Мне самому смешно, что у меня так позорно дрожат руки, – но остановить это или скрыть не могу, – да, они дрожат, и все тут. Мои бумаги вы уничтожите, сор выметете, бабочка ночью улетит в выбитое окно, – так что ничего не останется от меня в этих четырех стенах, уже сейчас готовых завалиться. Но теперь прах и забвение мне нипочем, я только одно чувствую – страх, страх, постыдный, напрасный… Всего этого Цинциннат на самом деле не говорил, он молча переобувался. Жила была вздута на лбу, на нее падали светлые кудри, рубашка была с широко раскрытым узорным воротом, придававшим что-то необыкновенно молоденькое его шее, его покрасневшему лицу со светлыми вздрагивавшими усами. – Идем же! – взвизгнул м-сье Пьер. Цинциннат, стараясь ничего и никого не задеть, ступая как по голому пологому льду, выбрался наконец из камеры, которой, собственно, уже не было больше. XX Цинцинната повели по каменным переходам. То спереди, то сзади выскакивало обезумевшее эхо, – рушились его убежища. Часто попадались области тьмы, оттого что перегорели лампочки. М-сье Пьер требовал, чтобы шли в ногу. Вот присоединилось к ним несколько солдат, в собачьих масках по регламенту, – и тогда Родриг и Роман, с разрешения хозяина, пошли вперед – большими, довольными шагами, деловито размахивая руками, перегоняя друг друга, и с криком скрылись за углом. Цинцинната, вдруг отвыкшего, увы, ходить, поддерживали м-сье Пьер и солдат с мордой борзой. Очень долго карабкались по лестницам, – должно быть, с крепостью случился легкий удар, ибо спускавшиеся лестницы, собственно, поднимались и наоборот. Сызнова потянулись коридоры, но более обитаемого вида, то есть наглядно показывавшие – либо линолеумом, либо обоями, либо баулом у стены, – что они примыкают к жилым помещениям. В одном колене даже пахнуло капустой. Далее прошли мимо стеклянной двери, на которой было написано: «анцелярия», и после нового периода тьмы очутились внезапно в громком от полдневного солнца дворе. Во время всего этого путешествия Цинциннат занимался лишь тем, что старался совладать со своим захлебывающимся, рвущим, ничего знать не желающим страхом. Он понимал, что этот страх втягивает его как раз в ту ложную логику вещей, которая постепенно выработалась вокруг него и из которой ему еще в то утро удалось как будто выйти. Самая мысль о том, как вот этот кругленький, румяный охотник будет его рубить, была уже непозволительной слабостью, тошно вовлекавшей Цинцинната в гибельный для него порядок. Он вполне понимал все это, но – как человек, который не может удержаться, чтобы не возразить своей галлюцинации, хотя отлично знает, что весь маскарад происходит у него же в мозгу, – Цинциннат тщетно пытался переспорить свой страх, хотя и знал, что, в сущности, следует только радоваться пробуждению, близость которого чуялась в едва заметных явлениях, в особом отпечатке на принадлежностях жизни, в какой-то общей неустойчивости, в каком-то пороке всего зримого, – но солнце было все еще правдоподобно, мир еще держался, вещи еще соблюдали наружное приличие. За третьими воротами ждал экипаж. Солдаты дальше не пошли, а сели на бревна, наваленные у стены, и поснимали свои матерчатые маски. У ворот пугливо жалась тюремная прислуга, семьи сторожей, – босые дети выбегали, засматривая в аппарат, и сразу бросались обратно, – и на них цыкали матери в косынках, и жаркий свет золотил рассыпанную солому, и пахло нагретой крапивой, а в стороне толпилась дюжина сдержанно гагакающих гусей. – Ну-с, поехали, – бодро сказал м-сье Пьер и надел свою гороховую с фазаньим перышком шляпу. В старую, облупившуюся коляску, которая со скрипом круто накренилась, когда упругенький м-сье Пьер вступил на подножку, была впряжена гнедая кляча, оскаленная, с блестяще-черными от мух ссадинами на острых выступах бедер, такая вообще тощая, с такими ребрами, что туловище ее казалось обхваченным поперек рядом обручей. У нее была красная лента в гриве. М-сье Пьер потеснился, чтобы дать место Цинциннату, и спросил, не мешает ли ему громоздкий футляр, который положили им в ноги. – Постарайся, дружок, не наступать, – добавил он. На козлы влезли Родриг и Роман. Родриг, который был за кучера, хлопнул длинным бичом, лошадь дернула, не сразу могла взять и осела задом. Некстати раздалось нестройное «ура» служащих. Приподнявшись и наклонившись вперед, Родриг стегнул по вскинутой морде и, когда коляска судорожно тронулась, от толчка упал почти навзничь на козлы, затягивая вожжи и тпрукая. – Тише, тише, – с улыбкой сказал м-сье Пьер, дотронувшись до его спины пухлой рукой в щегольской перчатке. Бледная дорога обвивалась с дурной живописностью несколько раз вокруг основания крепости. Уклон был местами крутоват, и тогда Родриг поспешно заворачивал скрежетавшую рукоятку тормоза. М-сье Пьер, положив руки на бульдожий набалдашник трости, весело оглядывал скалы, зеленые скаты между ними, клевер и виноград, коловращение белой пыли и заодно ласкал взглядом профиль Цинцинната, который все еще боролся. Тощие, серые, согнутые спины сидевших на козлах были совершенно одинаковы. Хлопали, хляпали копыта. Сателлитами кружились оводы. Экипаж временами обгонял спешивших паломников (тюремного повара, например, с женой), которые останавливались, заслонившись от солнца и пыли, а затем ускоряли шаг. Еще один поворот дороги, – и она потянулась к мосту, распутавшись окончательно с медленно вращавшейся крепостью (уже стоявшей вовсе нехорошо, перспектива расстроилась, что-то болталось…). – Жалею, что так вспылил, – ласково говорил м-сье Пьер. – Не сердись, цыпунька, на меня. Ты сам понимаешь, как обидно чужое разгильдяйство, когда всю душу вкладываешь в работу. Простучали по мосту. Весть о казни начала распространяться в городе только сейчас. Бежали красные и синие мальчишки за экипажем. Мнимый сумасшедший, старичок из евреев, вот уже много лет удивший несуществующую рыбу в безводной реке, складывал свои манатки, торопясь присоединиться к первой же кучке горожан, устремившихся на Интересную площадь. – …но не стоит об этом вспоминать, – говорил м-сье Пьер, – люди моего нрава вспыльчивы, но и отходчивы. Обратим лучше внимание на поведение прекрасного пола. Несколько девушек, без шляп, спеша и визжа, скупали все цветы у жирной цветочницы с бурыми грудями, и наиболее шустрая успела бросить букетом в экипаж, едва не сбив картуза с головы Романа. М-сье Пьер погрозил пальчиком. Лошадь, большим мутным глазом косясь на плоских пятнистых собак, стлавшихся у ее копыт, через силу везла вверх по Садовой, и уже толпа догоняла, – в кузов ударился еще букет. Но вот повернули направо по Матюхинской, мимо огромных развалин древней фабрики, затем по Телеграфной, уже звенящей, ноющей, дудящей звуками настраиваемых инструментов, – и дальше – по немощеному шепчущему переулку, мимо сквера, где со скамейки двое мужчин в партикулярном платье, с бородками, поднялись, увидя коляску, и, сильно жестикулируя, стали показывать на нее друг другу, – страшно возбужденные, с квадратными плечами, – и вот побежали, усиленно и угловато поднимая ноги, туда же, куда и все. За сквером белая, толстая статуя была расколота надвое, – газеты писали, что молнией. – Сейчас проедем мимо твоего дома, – очень тихо сказал м-сье Пьер. Роман завертелся на козлах и, обратившись назад, к Цинциннату, крикнул: – Сейчас проедем мимо вашего дома, – и сразу отвернулся опять, подпрыгивая, как мальчик, от удовольствия. Цинциннат не хотел смотреть, но все же посмотрел. Марфинька, сидя в ветвях бесплодной яблони, махала платочком, а в соседнем саду, среди подсолнухов и мальв, махало рукавом пугало в продавленном цилиндре. Стена дома, особенно там, где прежде играла лиственная тень, странно облупилась, а часть крыши… Проехали. – Ты все-таки какой-то бессердечный, – сказал м-сье Пьер, вздохнув, – и нетерпеливо ткнул тростью в спину вознице, который привстал и бешеными ударами бича добился чуда: кляча пустилась галопом. Теперь ехали по бульвару. Волнение в городе все росло. Разноцветные фасады домов, колыхаясь и хлопая, поспешно украшались приветственными плакатами. Один домишко был особенно наряден: там дверь быстро отворилась, вышел юноша, вся семья провожала его, – он нынче как раз достиг присутственного возраста, мать смеялась сквозь слезы, бабка совала сверток ему в мешок, младший брат подавал ему посох. На старинных каменных мостиках над улицами (некогда столь спасительных для пеших, а теперь употребляемых только зеваками да начальниками улиц) уже теснились фотографы. М-сье Пьер приподнимал шляпу. Франты на блестящих «часиках» обгоняли коляску и заглядывали в нее. Из кофейни выбежал некто в красных шароварах с ведром конфетти, но, промахнувшись, обдал цветной метелью разбежавшегося с того тротуара, в скобку остриженного молодца с хлеб-солью на блюде. От статуи капитана Сонного оставались только ноги до бедер, окруженные розами, – очевидно, ее тоже хватила гроза. Где-то впереди духовой оркестр нажаривал марш «Голубчик». Через все небо подвигались толчками белые облака, – по-моему, они повторяются, по-моему, их только три типа, по-моему, все это сетчато и с подозрительной прозеленью… – Но, но, пожалуйста, без глупостей, – сказал м-сье Пьер. – Не сметь падать в обморок. Это недостойно мужчины. Вот и приехали. Публики было еще сравнительно немного, но беспрерывно длился ее приток. В центре квадратной площади, – нет, именно не в самом центре, именно это и было отвратительно, – возвышался червленый помост эшафота. Поодаль скромно стояли старые казенные дроги с электрическим двигателем. Смешанный отряд телеграфистов и пожарных поддерживал порядок. Духовой оркестр, по-видимому, играл вовсю, страстно размахался одноногий инвалид-дирижер, но теперь не слышно было ни одного звука. М-сье Пьер, подняв жирные плечики, грациозно вышел из коляски и тотчас повернулся, желая помочь Цинциннату, но Цинциннат вышел с другой стороны. В толпе зашикали. Родриг и Роман соскочили с козел; все трое затеснили Цинцинната. – Сам, – сказал Цинциннат. До эшафота было шагов двадцать, и, чтобы никто его не коснулся, Цинциннат принужден был побежать. В толпе залаяла собака. Достигнув ярко-красных ступеней, Цинциннат остановился. М-сье Пьер взял его под локоть. – Сам, – сказал Цинциннат. Он взошел на помост, где, собственно, и находилась плаха, то есть покатая, гладкая дубовая колода, таких размеров, что на ней можно было свободно улечься раскинув руки. М-сье Пьер поднялся тоже. Публика загудела. Пока хлопотали с ведрами и насыпали опилок, Цинциннат, не зная, что делать, прислонился к деревянным перилам, но, почувствовав, что они так и ходят мелкой дрожью, а что какие-то люди снизу потрагивают с любопытством его щиколотки, он отошел и, немножко задыхаясь, облизываясь, как-то неловко сложив на груди руки, точно складывал их так впервые, принялся глядеть по сторонам. Что-то случилось с освещением, – с солнцем было неблагополучно, и часть неба тряслась. Площадь была обсажена тополями, не гибкими, валкими, – один из них очень медленно… Но вот опять прошел в толпе гул: Родриг и Роман, спотыкаясь, пихая друг друга, пыхтя и кряхтя, неуклюже взнесли по ступеням и бухнули на доски тяжелый футляр. М-сье Пьер скинул куртку и оказался в нательной фуфайке без рукавов. Бирюзовая женщина была изображена на его белом бицепсе, а в одном из первых рядов толпы, теснившейся, несмотря на уговоры пожарных, у самого эшафота, стояла эта женщина во плоти, и ее две сестры, а также старичок с удочкой, и загорелая цветочница, и юноша с посохом, и один из шурьев Цинцинната, и библиотекарь, читающий газету, и здоровяк инженер Никита Лукич, – и еще Цинциннат заметил человека, которого каждое утро, бывало, встречал по пути в школьный сад, но не знал его имени. За этими первыми рядами следовали ряды похуже в смысле отчетливости глаз и ртов, за ними – слои очень смутных и в своей смутности одинаковых лиц, а там – отдаленнейшие уже были вовсе дурно намалеваны на заднем фоне площади. Вот повалился еще тополь. Вдруг оркестр смолк, – или вернее: теперь, когда он смолк, вдруг почувствовалось, что до сих пор он все время играл. Один из музыкантов, полный, мирный, разъяв свой инструмент, вытряхивал из его блестящих суставов слюну. За оркестром зеленела вялая аллегорическая даль: портик, скалы, мыльный каскад. На помост, ловко и энергично (так что Цинциннат невольно отшатнулся), вскочил заместитель управляющего городом и, небрежно поставив одну, высоко поднятую, ногу на плаху (был мастер непринужденного красноречия), громко объявил: – Горожане! Маленькое замечание. За последнее время на наших улицах наблюдается стремление некоторых лиц молодого поколения шагать так скоро, что нам, старикам, приходится сторониться и попадать в лужи. Я еще хочу сказать, что послезавтра на углу Первого Бульвара и Бригадирной открывается выставка мебели, и я весьма надеюсь, что всех вас увижу там. Напоминаю также, что сегодня вечером идет с громадным успехом злободневности опера-фарс «Сократись, Сократик». Меня еще просят вам сообщить, что на Киферский Склад доставлен большой выбор дамских кушаков, и предложение может не повториться. Теперь уступаю место другим исполнителям и надеюсь, горожане, что вы все в добром здравии и ни в чем не нуждаетесь. С той же ловкостью скользнув промеж перекладин перил, он спрыгнул с помоста под одобрительный гул. М-сье Пьер, уже надевший белый фартук (из-под которого странно выглядывали голенища сапог), тщательно вытирал руки полотенцем, спокойно и благожелательно поглядывая по сторонам. Как только заместитель управляющего кончил, он бросил полотенце ассистентам и шагнул к Цинциннату. (Закачались и замерли черные квадратные морды фотографов.) – Никакого волнения, никаких капризов, пожалуйста, – проговорил м-сье Пьер. – Прежде всего нам нужно снять рубашечку. – Сам, – сказал Цинциннат. – Вот так. Примите рубашечку. Теперь я покажу, как нужно лечь. М-сье Пьер пал на плаху. В публике прошел гул. – Понятно? – спросил м-сье Пьер, вскочив и оправляя фартук (сзади разошлось, Родриг помог завязать). – Хорошо-с. Приступим. Свет немножко яркий… Если бы можно… Вот так, спасибо. Еще, может быть, капельку… Превосходно! Теперь я попрошу тебя лечь. – Сам, сам, – сказал Цинциннат и ничком лег как ему показывали, – но тотчас закрыл руками затылок. – Вот глупыш, – сказал сверху м-сье Пьер, – как же я так могу… (да, давайте. Потом сразу ведро). И вообще – почему такое сжатие мускулов, не нужно никакого напряжения. Совсем свободно. Руки, пожалуйста, убери… (давайте). Совсем свободно и считай вслух. – До десяти, – сказал Цинциннат. – Не понимаю, дружок? – как бы переспросил м-сье Пьер и тихо добавил, уже начиная стонать: – Отступите, господа, маленько. – До десяти, – повторил Цинциннат, раскинув руки. – Я еще ничего не делаю, – произнес м-сье Пьер с посторонним сиплым усилием, и уже побежала тень по доскам, когда громко и твердо Цинциннат стал считать: один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета – и с не испытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, – подумал: «Зачем я тут? Отчего так лежу?» – и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся. Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все подавались куда-то, шарахаясь, – только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. Его догнал во много раз уменьшившийся Роман, он же Родриг. – Что вы делаете! – хрипел он, прыгая. – Нельзя, нельзя! Это нечестно по отношению к нему, ко всем… Вернитесь, ложитесь, – ведь вы лежали, все было готово, все было кончено! Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении. Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему. Copyright © 1935, 1938 by Vladimir Nabokov Foreword copyright © 1959 by Vladimir Nabokov Russian translation of Foreword copyright © 2007 by Dmitri Nabokov All rights reserved, including the right of reproduction in whole or in part in any form. This edition published by arrangement with Dmitri Nabokov, Proprietor of the Estate of Vladimir Nabokov © Издательская Группа «Азбука-классика», 2010 Предисловие автора к американскому изданию [16] …[Этот роман] я сочинил ровно четверть века тому назад, в Берлине, через пятнадцать приблизительно лет после бегства от большевицкой власти и как раз перед тем, как власть нацистская запустила свое гостеприимство на полную громкость. Вопрос, оказало ли на эту книгу влияние то обстоятельство, что для меня оба этих режима суть один и тот же серый и омерзительный фарс, должен занимать хорошего читателя так же мало, как он занимает меня. «Приглашение на казнь» было напечатано в нескольких номерах русского эмигрантского журнала «Современные записки», выходившего в Париже, и позже, в 1938 году, было там же издано отдельно «Домом Книги». Рецензенты из эмигрантов были в недоумении, но книга им понравилась, и они вообразили, что разглядели в ней «кафкианский элемент», не подозревая, что я не знаю по-немецки, совершенно несведущ в современной немецкой словесности и в то время не читал еще ни французских, ни английских переводов сочинений Кафки. Какие-то стилистические сочленения между этой книгой и, допустим, моими ранними рассказами (или более поздним романом «Под знаком незаконнорожденных») несомненно существуют; но никак не между нею и «Замком» или «Процессом». В моем представлении о литературной критике нет места духовному сродству, но если бы мне пришлось выбирать родственную душу, то уж конечно я предпочел бы этого большого мастера Орвеллю и прочим популярным поставщикам иллюстрированных идей и публицистической беллетристики. Кстати сказать, никогда не мог я понять, отчего всякая моя книга неизбежно вызывает у рецензентов желание лихорадочно отыскивать более или менее знаменитые имена, с тем чтобы предаться своей страсти все сопоставлять. За последние три десятилетия они запускали в меня – если перечислить лишь некоторые из этих безвредных снарядов – Гоголем, Толстоевским, Джойсом, Вольтером, Садом, Стендалем, Бальзаком, Байроном, Бирбомом, Прустом, Клейстом, Макаром Маринским, Мэри Маккарти, Мередитом (!), Сервантесом, Чарли Чаплином, баронессой Мурасаки, Пушкиным, Раскином, и даже Себастьяном Найтом. Только одного писателя никогда не упоминали в этой связи – а между тем он единственный, чье влияние на меня в период сочинения этой книги я должен с благодарностью признать; разумею меланхолического и чудаковатого умницу, острослова, кудесника, и просто обаятельного Пьера Делаланда, которого я выдумал. <…>[17]. Мой любимый писатель (1768–1849) как-то сказал об одном теперь уже совершенно забытом романе: «Il a tout pour tous. Il fait rire l’enfant et frissonner la femme. Il donne à l’homme du monde un vertige salutaire et fait rêver ceux qui ne rêvent jamais»[18]. Ни на что подобное «Приглашение на казнь» не может притязать. Эта вещь – скрипка, звучащая в пустом пространстве. Человек приземленный решит, что тут штукарство. Старики поспешат перейти от этой книги к провинциальным любовным романам и жизнеописаниям знаменитостей. Она не вызывает восторга у заседательницы дамского клуба. Люди зломыслящие увидят в Эммочке сестру Доллиньки, а ученики венского доктора-вудуведа будут хихикать над книгой в несусветном своем мирке общедоступного чувства вины и прогрессивного образования. Но как выразился автор «Трактата о тенях» в отношении другого светильника – я знаю (je connais) нескольких (quelques) читателей, которые вскочат со стула, ероша волосы.

The script ran 0.039 seconds.