Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Набоков - Король, дама, валет [1928]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, О любви, Роман

Аннотация. «Король, дама, валет». Книга, стоящая, по экспрессионизму своего жестокого психологизма, особняком в контексте набоковской прозы, — однако тем более интересная…

Полный текст.
1 2 3 

Франц послушно поднял руку. — Впрочем, не надо, оставь, — сказала Марта. — Я уж поговорю с нею после. Ее охватило какое-то необыкновенное волнение. Оскалившись, она прижимала к зубам стиснутые пальцы, отчего скулы у нее поднялись, а глаза сузились. Погодя, она встала. — Теперь без четверти одиннадцать, — сказала она, усмехнувшись. — Долго же он едет. — Что-нибудь задержало, — хмуро отозвался Франц. Он был озадачен и обижен ее волнением. Она потушила свет в столовой. Перешли в гостиную. Марта сняла телефонную трубку, прислушалась, хлопнула трубку обратно. — Телефон за это время не испортился, — сказала она. — Я ровно ничего не понимаю. Позвонить, что ли, кому-нибудь… Франц, заложив руки за спину, ходил взад и вперед по комнате, чувствуя, что вот-вот расплачется. Марта быстро провела пальцем по табличке, около аппарата, отыскала домашний номер мужниного секретаря. — Это странно, — ответил тот, — я сам видел, как он поехал домой. Да, в вашем Икаре. Это было, — позвольте, — да, около восьми… — Так, — сказала Марта, и телефонная вилка звякнула. Она подошла к окну, отдернула лазурную портьеру. Ночь была ясная. Вчера началась было оттепель; да снова хватил мороз. Она видела утром, как на голом льду поскользнулась пожилая дама. Очень смешно, когда шлепается пожилая дама… Марта, не раскрывая рта, судорожно засмеялась. Франц, судя по звуку, подумал, что она всхлипнула и растерянно подошел. Она обернулась к нему и вдруг вцепилась ему в плечо, заскользила щекой по его лицу. — Осторожно — очки, — прошептал Франц. — Заведи граммофон, — сказала она, отпустив его, — будем танцевать. И не смей пугаться — я буду тебе говорить «ты» всякий раз, как мне вздумается, слышишь? Франц начал почтительно вертеть ручку большого лакового ящика. Когда он поднял голову, Марта сидела на диване, хмуро и странно глядя на него. — Я думал, вы приготовите пластинку, — сказал Франц, — я ведь не знаю, какую… — Мне расхотелось, — проговорила Марта и отвернулась. Франц вздохнул. Он никогда не видал ее в таком странном настроении. Вместо того, чтобы радоваться, что муж задержался… Он сел рядом с ней на диван. Прислушиваясь, поцеловал ее в волосы, потом в губы. Она стучала зубами. — Дай мне платок, — сказала она. Он принес розовый вязаный платок, который всегда валялся в углу, на кресле. Она взглянула на часы. Половина двенадцатого. Франц вдруг встал: — Я пойду домой, — сказал он мрачно. — Ты останешься, — тихо сказала Марта. Он посмотрел на нее в упор и смутно подумал, что ведь тут что-то неспроста, какая-то не совсем обыкновенная тревога… — Знаешь, о чем я сейчас вспоминаю? — вдруг заговорила Марта. — Я вспоминаю о полицейском, который писал протокол. Дай мне твою записную книжку. И карандаш. Вот; он держал так перед собой книжку и писал. — Какой полицейский? О чем ты говоришь? — Да, правда, тебя там не было. Я как-то теперь привыкла задним числом вмешивать тебя во все, что было. Впрочем, я тебя уже знала тогда. — Перестань, — сказал Франц. — Мне страшно. — Это ничего, что страшно. Это ничего, что… Прости. Я говорю глупости. Я просто очень взволнована. Она держала записную книжку на коленях. Франц видел, что она сперва рисовала на страничке какие-то черточки, потом вдруг написала отчетливо «Драйер» и опять вычеркнула. Посмотрела на него искоса — и снова написала «Драйер», крупными буквами. Прищурилась и стала тщательно, крепко вымарывать. Кончик карандаша хрустнул и сломался. Она кинула ему книжку и встала. Франц молчал. Тикали часы. Марта стояла перед ним и смотрела, смотрела, словно внушала ему что-то. И вдруг в нестерпимой тишине хлопнула входная дверь, и грянул ликующий голос Тома. — Пришел, — глухо сказала Марта, и на мгновение ее лицо странно исказилось. Драйер вошел не совсем так бодро, как всегда, — и не совсем так бодро поздоровался с Францем. Франц сразу ошалел от ужаса. — Почему так поздно? — спросила Марта, — почему ты не звонил? — Так уж случилось, моя душа, так уж случилось. Он хотел улыбнуться, но ничего не вышло. — Ну-с, мне пора, — поспешно и хрипло закричал Франц. Он потом не помнил, как попрощался, как надел пальто, как оказался на улице. — Это не совсем так, — сказала Марта, — я чувствую, что это не совсем так. Скажи мне, в чем дело? — Скучное дело, моя душа. Человек убит. — Опять шутки, шутки… — застонала Марта. — К сожалению, нет, — тихо сказал Драйер. — Мы, видишь ли, на всем ходу бухнулись в трамвай. Номер семьдесят третий. Я только потерял шляпу, да здорово стукнулся обо что-то. В таких случаях хуже всего приходится шоферу. Отвезли в больницу, был еще жив, там умер. Лучше не проси подробностей. Они сидели друг против друга, у накрытого стола. Драйер, потупясь, ел холодного цыпленка. Марта, с бледным лоснящимся лицом, с мельчайшими капельками пота над губой, где чернели тонкие волоски, глядела, прижав пальцы к вискам, на белую, белую, нестерпимо белую скатерть. VII Не докончив увлекательной, но несколько сбивчивой беседы с синещеким мадьяром (или евреем, или баском) о том, можно ли хирургическим путем (то есть выливая на него ведра крови!) так обработать хвост тюленя, чтобы тюлень мог ходить стоймя, Драйер резко проснулся и с отчаянной поспешностью, словно имел дело с адской машиной, остановил разошедшийся будильник. Постель Марты, охочей до холодка раннего часа, была уже пуста. Он привстал и почувствовал боль в плече: электрический звонок из вчерашнего дня в нынешний. По коридору, в голос плача, прошумела сердобольная Фрида. Он осмотрел, вздыхая, большущее фиолетовое пятно на толстой плечевине. Умываясь, он из ванны слышал, как в соседней комнате Марта дышит и похрустывает, делая модную гимнастику. Потом закурил сигару, улыбнулся от боли, надевая пальто, и вышел. Заметив, что у ограды стоит садовник (он же сторож), Драйер подумал, что хорошо бы хоть теперь, путем прямого вопроса, разрешить тайну, занимавшую его так давно. — Вот беда, так беда, — степенно сказал садовник, когда Драйер подошел. — А ведь в деревне — отец и четыре сестрички. Шарахнуло, стало быть, на гололедице, — вот и капут. — Да, — кивнул Драйер, — ему проломило голову, грудную клетку, — все. — Хороший, веселый парень, — сказал садовник с чувством. — И помер. У него от гаража ключ, должно быть, остался. Заперто. — Послушайте, — начал Драйер, — вы случайно не заметили… — дело в том, что я сильно подозреваю… Он запнулся. Пустяк, время глагола остановило его. Вместо того, чтобы спросить «он пьет?», надобно было спросить «он пил?». Благодаря этой перестановке времени получалась какая-то логическая неловкость. Труп не может быть пьяницей; а что было раньше — много ли, мало ли пролилось того-сего в несуществующую теперь глотку, — нет, это перестало быть забавным… — …я насчет садовой дорожки. Сильно подозреваю, что можно тут поскользнуться. Вы бы ее песком посыпали… «Финис… — усмехнулся он про себя, сидя в таксомоторе. — Икар продам без ремонта. Ну его… Марта не хочет новой машины. Права, пожалуй. Надо переждать». Но Марта отказалась от автомобиля совсем по другой причине. Как-то странно, подозрительно выходит, если не пользуешься собственной машиной, отправляясь (три-четыре раза в неделю, ровно к семи часам вечера) на урок ритмических поклонений и всплескиваиий («Флора, прими эти розы…» или: «О, Солнце…»). А не могла она пользоваться ею потому, что от шофера до анонимного письмеца один только шаг. Нужно, значит, обратиться к другим, — и самым разнообразным, — способам передвижения, вплоть до подземной железной дороги, привозившей очень удобно из любой части города (а окружной путь был необходим, — хотя пешком можно было дойти в четверть часа) на ту улицу, которая выходила на площадь, где по вторникам и пятницам продавалась рыба, шерстяные носки, всякая всячина. Драйер, кстати сказать, никогда в подземных вагонах не ездил, утверждая, что там всегда попахивает сыром. Вообще, — если соблюсти вот эти небольшие, но скучнейшие предосторожности, он вряд ли мог догадаться, что она не четыре раза в неделю, а только раз, — да и то не всегда, — склоняется, рассыпая невидимые цветы, босоногая, в тунике, среди семи-восьми таких же плавных, полуголых, богатых дам. В тот день, когда в газете, в отделе происшествий мелькнули коммерсант Драйер (владелец магазина «Дэнди») и его почему-то безымянный — и, значит, уже навеки безымянный — шофер, в тот день Марта пришла немного раньше обыкновенного. Франц еще не возвращался со службы. Она села на сизую кушетку, принявшую ее с недовольным кряком, и стала ждать. Лицо у нее было нынче особенно бледное, с едва подкрашенными губами; она надела закрытое платье, бежевое, с пуговками. Когда, знакомыми шагами простучав по коридору, вошел Франц (с той резкой бесцеремонностью, с которой мы входим в собственную, заведомо пустую, комнату), она не улыбнулась. Увидев ее, Франц радостно ахнул и, не снимая шляпы, принялся кропить Марту мелкими поцелуями. — Ты уже знаешь? — спросила она, и в глазах у нее было то странное выражение, которое он надеялся сегодня не увидеть. — Еще бы, — сказал он, и, встав с кушетки, быстро стянул с шеи разноцветное кашне. — В магазине узнал. Меня даже расспрашивали, как и что. Я, по правде сказать, вчера немного испугался, когда он так мрачно вошел. Ужас. — Что ужас, Франц? Он уже был без пиджака, без галстука и шумно мыл руки. — Да вот — куски стекла прямо в морду. Углами. А потом тяжелая артиллерия — металл, удар металла… взрывается готова. Я такие вещи так ясно себе представляю. Прямо тошнит. Она дернула плечом: — Все — нервы, Франц, нервы. Поди сюда. Он подсел к ней, и, стараясь не замечать, что сегодня все как-то по-новому, что она поглощена какими-то чуждыми мыслями, тихо спросил: — А что, — моих туфелек ты сегодня не наденешь? Это было условное иносказание. Но Марта как будто и не расслышала. — Франц, — сказала она, гладя его по руке и этим его руку удерживая, — я ведь вчера предчувствовала… Подумай, он чудом выскочил… На душе у него сразу стало темновато, что-то внутри скучно заскулило; он отвернулся и хотел засвистеть, но звука не получилось, — и он так и остался с мрачно выпяченными губами. — Что с тобой? Франц! Перестань дурачиться. Слышишь! Она притянула его к себе за шею; он напрягся, не давался, — но вдруг ее острый, бриллиантовый взгляд полоснул его, и он весь как-то осел, как оседает с жалобным писком детский воздушный шар. Слезы обиды затуманили очки. Он прижался щекой к ее плечу. — Я не могу так, — заговорил он тихонько подвывая. — Уже вчера вечером… Нет, я не могу так. Уже вчера я почувствовал, что ты меня как-то не по-настоящему, не всецело… Я не могу… Ты так его ждала, так волновалась! И вот теперь — продолжаешь об этом. Ах, это очень тяжело… Марта замигала в недоумении. Потом поняла. — Вот оно что, — протянула она, усмехнувшись. — Вот оно что… Прелестно! Она взяла его голову, поглядела ему в глаза пристально и строго, и затем медленно, с полуоткрытым ртом, словно хотела мягко укусить, приблизилась к его лицу, завладела его губами. — Эх ты… — сказала она, медленно отпустив его, — эх ты… — повторила она, кивая и усмехаясь в нос. — Я хочу, чтобы ты понял, какой ты глупый… Постой же… Но Франц нежно взбесился. С края кушетки хлопнула на пол сумка, и никто ее не поднял. Марта стала вдруг что-то говорить вполголоса, торопливо и несвязно; так бывает со спящим: застонет и быстро-быстро забормочет, — потусторонняя скороговорка… Потом смолкает. И после молчания, она сказала мутным спросонья голосом: — Подними, моя радость, сумку. Все, кажется, рассыпалось. Он поднял. Ему было опять совсем легко и весело. Вполне понятно, что она вчера волновалась. Просто — дружеская тревога. Ничего тут нет особенного. — Слушай, — сказала она, погодя. — Слушай, Франц… как было бы чудесно, если б не нужно было мне уходить сегодня. Ни сегодня, ни завтра. И вообще — никогда. Конечно, мы бы не могли жить вот в такой крохотной комнатке. — Мы бы взяли комнату побольше, да посветлее, — уверенно сказал Франц. — Да, — давай, помечтаем. Побольше и посветлее. Даже, пожалуй, две комнаты, а? Ты думаешь — три? И еще кухню… — Но ты бы не стряпала. У тебя такие драгоценные ногти. — Да, конечно; у нас была бы прислуга. Взяли бы ту же Фриду. Мы как говорим, — три комнаты? — Нет, четыре, — подумавши, сказал Франц. — Спальня, гостиная, кабинет, столовая… — Четыре. Так. Квартиру в четыре комнаты. С кухней. С ванной. И спальня будет вся белая, правда? А остальные комнаты будут синие. В гостиной и зале будет много, много цветов. И еще, в верхнем этаже будет комната — на всякий случай — для гостей, что ли… — Как, — в верхнем этаже? — Ну да: у нас будет вилла. — Да, конечно, — кивнул Франц. — Давай дальше, милый. Значит, вилла. Со светлым холлом. Ковры, картины, серебро. Так? И небольшой сад. Газон. Фруктовые деревца. Магнолии. Правда, Франц? Он вздохнул. «Все это будет только лет через десять. Я не скоро выбьюсь…» Марта затихла, — как будто ее не было в комнате. Он, улыбаясь, повернулся к ней и застыл в свою очередь: она на него смотрела, сощурившись, прикусив губу. — Десять лет, — сказала она горько и холодно. — Ты хочешь ждать десять лет? — Мне так кажется, — отвечал Франц. — Я не знаю. Может быть, если очень повезет… Но ведь вот: возьми Пифке; он с самого начала, — значит, лет десять, — в магазине. И занимает хорошую должность. А я знаю, что он живет очень скромно… получает не больше трехсот пятидесяти в месяц. Жена у него тоже служит. Квартира малюсенькая… — Слава Богу, — ты это понял, — сказала Марта. — Видишь ли, друг мой, мечты нельзя отдавать в банк под проценты. Это бумаги неверные; да и проценты — пустяшные. — Как же нам быть? — проговорил Франц. — Я бы, знаешь, женился на тебе хоть сейчас. Я не могу жить без тебя. Я — как пустой рукав без тебя. Но ведь даже ковер — или там приличный сервиз не могу купить. Да и вообще — пришлось бы искать другой службы — ты понимаешь, — а я ничего не знаю, ничего не умею. Значит, опять учиться. Мы бы жили в сырой комнатушке, впроголодь… Экономили бы на пище, на угле… — Да, уж никакой бы дядюшка тебе не помогал, — сухо сказала Марта. — Это вообще немыслимо, — сказал Франц. — Совершенно немыслимо, — сказала Марта. — Отчего ты на меня сердишься? — спросил он, после минуты молчания. — Как будто я в чем-то виноват… Право же, я тут ни при чем… Ну, будем мечтать, если хочешь. Только не сердись. Давай продолжать. У меня будет восемь костюмов, — хочешь, я опишу тебе какие? — За десять лет, — сказала она, усмехнувшись, — за десять лет, мой милый, мужские моды успеют значительно измениться… — Ну вот, ты опять сердишься… — Да, я сержусь, — но не на тебя, на судьбу. Видишь ли, Франц, — нет, ты не поймешь… — Я пойму, — сказал Франц. — Ну, так видишь ли, — обыкновенно люди делают всякие планы, — очень хорошие планы, — но совершенно при этом упускают из виду одно: смерть. Как будто никто умереть не может. Ах, не смотри на меня так, как будто я говорю что-то неприличное… У нее было сейчас точь-в-точь такое лицо, как вчера, когда бормотала о каком-то полицейском. Странное лицо. — Мне пора, — сказала Марта, нахмурившись, — и, неторопливо встав, принялась перед зеркалом поправлять волосы. — Уже продают на улицах елки, — сказала она, глядя в зеркало и высоко поднимая локти. — Я хочу купить елку, огромную, очень дорогую. Дай мне, пожалуйста, побольше денег с собой. — Ты сегодня злая, — вздохнул Франц. Он спустился вместе с ней по темной лестнице. Проводил до площади. Было очень скользко, ледок отблескивал под фонарями. — Знаешь что? — сказала она, прощаясь с ним на углу — ведь я бы сегодня могла быть в трауре. Это случайность, что я не в трауре. Подумай об этом. И произошло как раз то, чего она хотела: Франц мгновенно повеселел. Он посмотрел на нее и рассмеялся. Она рассмеялась тоже. Господин с фокстерьером, ждавший, пока собака кончит обнюхивать фонарь, одобрительно и немного завистливо на них посмотрел. «В трауре», — сказал Франц, давясь от смеха. Она, смеясь, закивала. «В трауре» — сказал Франц, бубня смехом в ладонь. Господин с фокстерьером вздохнул и двинулся. «Я обожаю тебя», — слабым голосом проговорил Франц и довольно долго, мокрыми глазами, смотрел ей вслед. Но как только она отвернулась, как только пошла, лицо у Марты снова стало сосредоточенным и строгим. Франц уже не видел этого. Он вытер платком стекла очков и тихо побрел домой, продолжая посмеиваться. Да, действительно — случайность. Сел бы тот рядом с шофером… К примеру, скажем. Взял и сел. И готово: вдова. Богатая вдова. Через год свадьба. Впрочем, — зачем сложные комбинации с автомобилем?.. Да и не всегда кончается такая катастрофа смертью; чаще всего отделываешься ушибами, переломом, порезами… нельзя предъявлять случаю слишком сложных требований… именно так, пожалуйста, именно так, — чтобы мозги брызнули… Но мало ли, что вообще бывает: болезни, — скажем. Может быть, у него порок сердца? Или, вот, от инфлуэнцы дохнут… Зажили бы тогда на славу… Первоклассное счастье. Магазин бы работал, денежки прибывали бы… А вернее всего, он жену переживет, — эдаким патриархальным дубом дотянет до двадцать первого века. Вот, в газетах было, что какой-то есть турок, которому полтораста лет… Так он мечтал, смутно и грубовато, — и не сознавал что мысль его катится от толчка, данного ей Мартой. Извне пришла и мысль о женитьбе. О, это была хорошая мысль. Если уже счастье — видеть Марту урывками, так какое же это будет огромное блаженство иметь ее подле себя круглые сутки!.. Он употребил этот арифметический прием совершенно бесхитростно, — точно так же, как ребенок, любящий шоколад, воображает страну, где горы из шоколада: гуляешь и лижешь. Он совершенно не заметил в те дни разъедающего, разрушительного свойства приятных мечтаний о том, как, вот, Драйера хватит кондрашка. Слепо и беззаботно он вступал в бред. Последующие свидания с Мартой были как будто такие же естественные, ласковые, как и предыдущие. Не подобно тому, как в этой простенькой квартире со старой скромной мебелью, с капустообразными цветами на обоях, с наивно-темным коридором, хозяином был старичок бесповоротно, хоть и незаметно, сошедший с ума, — в них, в этих свиданиях, таилось теперь нечто странное, — жутковатое и стыдное на первых порах, но уже увлекательное, уже всесильное. Что бы Марта ни говорила, как бы нежно ни улыбалась, Франц в каждом ее слове и взгляде чуял неотразимый намек. Они были, как наследники, сидящие в полутемной комнате, за стеной которой вот-вот должен испустить дух обреченный богатей; можно было говорить о пустяках, о близком Рождестве, о том, что теперь в магазине уйма работы, — лыжи и всякие шерстяные вещи идут превосходно — можно было обо всем говорить, — правда, чуть глуше, чем обыкновенно, — но слух напряжен, в глазах неверный блеск, затаенная мысль не дает покою: ждешь, ждешь, что вот выйдет оттуда на цыпочках и красноречиво вздохнет хмурый доктор, — и в пройме двери будет видна спина аббата, склонившегося над белой, белой постелью. Бессмысленное ожидание. Марта знала, отлично, что как будто никогда и зубы у него не болели, никогда не бывало насморка. Потому особенно было для нее раздражительно, когда, накануне праздников, она сама простудилась, сухо и мучительно кашляла, потела по ночам, днем же бродила сама не своя, одурманенная простудой, с тяжелой головой, с жужжанием в ушах. К Рождеству ей не полегчало. Все же она надела вечером открытое легчайшее платье, пламенного цвета, с глубоким вырезом на спине, — и, оглушенная аспирином, стараясь ударами воли прогнать недуг, следила за изготовлением крюшона, за убранством стола, за румяной дымящей деятельностью кухарки. В гостиной, упираясь венцом в потолок, вся опутанная легким серебром, вся в электрических, еще незажженных лампочках, стояла свежая, пышная елка, равнодушная к своему шутовскому наряду. Между гостиной и передней, в проходном холле, где было светло и пустовато, где среди плетеной мебели тепличной тишиной дышали цветущие растения, где за решеткой искусственного камина пылал мандариновый жар, Драйер, в ожидании гостей, читал английскую книжку. Он шевелил губами и частенько заглядывал в толстенький словарь. Марта прошла мимо него, и, не зная, что с собой делать в это длительное затишье перед первым звонком, села поодаль и, чуть отделив ступню от пола, стала разглядывать, так и эдак, яркую, острую туфлю. Была невозможная тишина. Драйер уронил словарь и, хрустнув щедрым крахмалом рубашки, поднял его, не отрывая взгляда от книги. Она чувствовала в груди духоту. Ей показалось, что просто кашлем этой духоты не разрядить; только одно сразу все разрешило бы и облегчило: если б вдруг исчез вон тот большой, желтоусый человек в смокинге. Острота ее ненависти дошла внезапно до такой степени проницательности, что на одно мгновение ей померещилось: его кресло пусто. Но дугой просверкнула запонка, он захлопнул словарь и проговорил, исподлобья ей улыбаясь: «Боже мой, как ты простужена; я отсюда слышу, как у тебя внутри все посвистывает». — Убери книги, — сказала Марта. — Сейчас приедут гости. Это беспорядок. — Ладно, — ответил он по-английски и тихо вышел из холла, мысленно сетуя на свое дурное произношение, на скудный запас иностранных слов. Кресло у камина опустело, но это не помогло. Она всем существом ощущала его присутствие — там, за дверью, в той комнате, и в той, и еще в той, — дому было душно от него, хрипло тикали часы, задыхались белые конусы салфеток на нарядном столе, — но как выкашлять его, как продохнуть?.. Ей казалось теперь, что так было всегда, что с первого дня замужества она его ненавидела, так безнадежно, так нестерпимо. На ее прямом и ясном пути он стоял ныне плотным препятствием, которое как-нибудь следовало отстранить, чтобы снова жить прямо и ясно. Человека лишнего, человека, широкой, спокойной спиной мешающего нам протиснуться к вокзальной кассе или к прилавку в колбасной, мы ненавидим куда тяжелее и яростнее, чем откровенного врага, откровенно напакостившего нам. Она вдруг резко встала, почувствовала, что вот сейчас задохнется… Что-то нужно было сделать, как-нибудь расчистить путь для дыхания жизни… И в это мгновение зазвучал звонок. Марта похлопала себя по вискам, проверяя прическу, и быстро прошла — не в переднюю, а назад, к двери гостиной, — чтобы оттуда, через холл, плавно выступить навстречу гостям. С перерывами в несколько минут, семь раз повторялся звонок. Первыми явились неизбежные Грюны, затем Франц, затем, почти одновременно: титулованный старик; фабрикант бумаги с супругой; две громких полуголых барышни; директор страхового общества «Фатум», курносый, тощий и молчаливый; розовый инженер в трех лицах, то есть с сестрой и с сыном, до жути похожими на него. Все это постепенно разогревалось, оживлялось, слипалось, пока не образовало одно слитое веселое существо, шумящее, пьющее, кружащееся вокруг самого себя. И только Марта и Франц никак не могли втиснуться в эту живую, цветистую, дышащую гущу, — и изредка встречались глазами, — но и не глядя, и он, и она все время ясно ощущали переменные сочетания их взаимных местонахождений, пространственные их положения друг относительно дружки: он идет с бокалом вина, наискось, — она в другом конце надевает бумажный колпак на лысого Вилли; он сел и заговорил с розовой сестрой инженера, — она тем временем прошла от Вилли к столу с закусками; он закурил, — она положила апельсин на тарелку. Так шахматист, играющий вслепую, чувствует, как передвигаются один относительно другого его конь и чужой ферзь. Был какой-то смутно-закономерный ритм в этих их сочетаниях, — и ни на один миг чувство этой гармонии не обрывалось. Существовала будто незримая геометрическая фигура, и они были две движущихся по ней точки, и отношение между этими двумя точками можно было в любой миг прочувствовать и рассчитать, — и хотя они как будто двигались свободно, однако были строго связаны незримыми, беспощадными линиями той фигуры. Уже паркет был усыпан пестрым бумажным мусором; уже кто-то разбил рюмку и топырил липкие пальцы. Толстый Вилли Грюн, уже пьяный, в золотом колпаке, увешанный серпантином, широко раскрыв невинные голубые глаза, с восхищением рассказывал титулованному старику о своей недавней поездке в Россию, воодушевленно расхваливал Кремль, икру и комиссаров. Потом Драйер, пышущий теплом, раскрасневшийся, хохочущий, в поварском колпаке, подошел к ним, отвел Вилли в сторону и что-то ему зашептал, меж тем, как розовый инженер продолжал рассказывать другим гостям страшную повесть о том, как в такую же праздничную ночь трое господ в масках ограбили всю компанию. В зале, смежной с гостиной, зарокотал граммофон. Драйер закрутил огромную госпожу Грюн старшую, и та клокотала и отмахивалась и наконец рухнула на тахту. Франц стоял у портьеры окна, жалея, что все еще не успел научиться танцевать. Он почувствовал, что Марта где-то совсем близко, — увидел ее белую руку на чьем-то черном плече, затем ее профиль, затем ее обнаженную бархатно-белую спину и чью-то чужую руку, опять профиль, опять спину, — и ноги ее, светлые, словно по колено голые, двигались, двигались как будто (если смотреть. только на них) ноги женщины, не знающей, что с собой делать от нетерпения, от ожидания, — то медленно, то быстро ступавшие туда и сюда, поворачивавшие резко — и опять шагавшие в нестерпимом нетерпении. Она танцевала бессознательно, чувствуя только, как все время меняется расстояние между ней и Францем, стоящим у портьеры. Мимоходом она заметила, что Драйер, оставив свою даму, просунул руку в портьеру — очевидно приоткрыл окно, так как в зале стало прохладнее. Танцуя, она мужа поискала глазами; и не найдя его, поняла, что эта внезапная прохлада и легкость объясняются именно его отсутствием. Близко скользнув мимо Франца, она обдала его таким знакомым, выразительным взглядом, что он смешался и улыбнулся инженеру, лицо которого некстати подвернулось по прихоти танца. Еще и еще раз заводили граммофон, среди многих пар обыкновенных ног мелькали все те же упоительные ноги, и у Франца, от вина, от чужого кружения, начиналась какая-то бальная кутерьма в голове, словно все мысли его сразу научились плясать. И внезапно что-то случилось. Одна из барышень, среди танца, крикнула: — Ах, смотрите, — портьера! Все глянули, — и действительно портьера на окне странно шевельнулась, переменила складки и в одном месте стала медленно набухать. Одновременно кто-то выключил электричество, и в темноте все заахали и остановились. В темноте странный овал света стал бегать по зале, портьера раздвинулась, и молча появился при зыбком свете человек в маске, в лохмотьях, с трубовидным фонарем в протянутой руке. Кто-то пронзительно вскрикнул. Голос инженера спокойно сказал в темноте: «Держу пари, что это наш милый хозяин», И вдруг, заглушая граммофон, продолжавший играть в темноте, раздался сильный голос Марты. Она закричала так, что некоторые отхлынули к двери, которую пыхтя и животом смеясь, загораживал Вилли. Фигура в маске захрипела и, наводя на Марту фонарик, двинулась вперед. Многие и впрямь испугались, — и Марта, продолжая кричать, холодно отметила, что инженер, стоявший с ней рядом, вдруг заложил руку назад, под смокинг, и что-то как будто вынимает. Тогда, поняв, что значит ее крик, она завопила еще пуще, до непристойности громко, — понукая, улюлюкая… Франц не выдержал. Он стоял всех ближе к вошедшему и теперь проворной пятерней стащил с его лица отвратительно хрустнувшую маску. Меж тем кто-то, наконец одолев пыхтевшего Вилли, включил свет. Посредине комнаты, в шарфе, в черных лохмотьях стоял Драйер и, помирая со смеху, пошатываясь, приседая, красный, растрепанный, указывал пальцем на Марту. Быстро сообразив, как теперь разрешить свой напускной ужас, она повернулась к мужу спиной, пожала голым плечом и спокойно подошла к замиравшему граммофону. Он бросился к ней и, смеясь, поцеловал ее в щеку. Франц почувствовал вдруг приступ давно назревавшей тошноты и быстро ушел из залы. За собой он слышал шум, все хохотали, орали, — вероятно толпясь вокруг Драйера, тиская его, тиская… Прижав платок к губам, Франц кинулся в переднюю, рванул дверь уборной. Оттуда огромной бомбой вылетела старуха Грюн и исчезла за поворотом стены. «Боже мой, Боже мой», — приговаривал он, согнувшись вдвое, — и потом, глубоко дыша, брезгливо вытирая рот, пошел медленно обратно. В гостиной он остановился. Зловеще горела широкая елка. Там, дальше, продолжался захлебывающийся шум голосов, ревел граммофон. Вдруг он увидел Марту. Она быстро к нему подошла, оглядываясь на ходу. Как в дурном сне, пылала электрическая елка. Они были одни в яркой гостиной, а там, за дверью, был шум, гогот, кто-то кричал петухом. — Сорвалось, — сказала Марта. Ее пронзительные глаза были сразу и спереди, и сбоку, и сзади, — так все кружилось. Он спросил, плечом касаясь шуршавшей хвои: — Что сорвалось? — Я так больше не могу, — забормотала Марта, меж припадков лающего кашля, — …не могу… И посмотри на себя: ты бледен, как смерть… Шум за стеной разрастался, близился; уже казалось, — вот эта огромная елка орет всеми своими лампочками. — …Как смерть, — сказала Марта и закашлялась. Он опять почувствовал прилив тошноты; шум голосов хлынул, Драйер, с топотом, потный, хохочущий, спасаясь от Грюна и инженера, промчался мимо, за ними другие, — все кричало, гудело, стонало, — и этот хищный шум не умолк в ту ночь; он последовал наутро за Францем, окружал его потом и на улице, и дома, и во сне, и опять наяву. Как будто прорвались в мозгу тайные шлюзы, шумящая темнота помчала, закружила его. И пока он боролся, было еще страшно, — но когда он решился и отдался ревущему бреду — все стало так легко, так странно, почти сладостно. И было по-праздничному пусто на солнечных улицах, было тепло, было мокро, всюду большие лужи, полные рябого неба. К вечеру во всех окнах зажглись елки, — и прошла какая-то женщина в маске рождественского деда, с ватной бородой, — и раздавала какие-то объявления. Он шел и никак не мог сообразить, вчера ли был этот бал у Драйера или третьего дня. Но Марты он с тех пор не видел; значит, должно быть, — вчера. Он прислушался. Да, шум был тут как тут, — но уже ровный, понятный, признанный. «Я больше не могу». Да, она права. Все будет так, как она решит. Он заторопился, нетерпеливо толкнул калитку, почти бегом бросился к дому. Никогда бы он нынче не пошел сюда, если б не совершенно непреодолимое желание увидеть Марту. В передней он заметил рыжий чемодан и пару великолепных лыж. В холле друг против друга стояли Драйер и Марта. Он смеялся и быстро говорил; она молча кивала. — А, Франц! — сказал он, обернувшись, и поймал племянника за пуговицу. — Вот это кстати. Я уезжаю недельки на три. — Там — лыжи… — вяло проговорил Франц, и сам удивился, что Драйер перестал быть страшен ему. — Да лыжи. Я еду в Давос. Он посмотрел на жену и рассмеялся: — Нет, не приезжай ко мне. Повеселись тут на праздниках. Вот, Франц поведет тебя в театр. Право, моя душа, не сердись, что я тебя не беру. Снег только для мужчин. Этого не изменишь. — Ты еще опоздаешь на поезд, — сказала Марта. Он посмотрел на часы, кивнул и стал торопливо прощаться. Горничная прибежала сказать, что таксомотор ждет у калитки. Они все вышли в сад. Капало. Марта, без шляпы, в кротовом пальто, шла, покачивая бедрами, соединив рукава. Довольно долго устраивали на крыше автомобиля длинные лыжи. В сторонке Том поедал навоз. Наконец, захлопнулась дверца. Таксомотор двинулся. Франц вяло отметил номер: 22221. Эта неожиданная единица после стольких двоек была странная. Они медленно пошли назад к дому по хрустящей тропе. — Оттепель, — сказала Марта. — Я уже сегодня кашляю совсем мягко. Франц подумал и сказал: «Да; но еще будет холодно». — Возможно, — сказала Марта. Когда они вошли в пустой дом, у Франца было впечатление, будто они вернулись с похорон. VIII Она принялась его учить — упрямо и проникновенно. Стыдясь в начале, и спотыкаясь, и путаясь, он постепенно начинал понимать то, что, почти без слов, почти только мимикой, она внушала ему. Он прислушивался и к ней, и к завывающему звуку, который постоянно, то громче, то тише, ему сопутствовал, — и уже чуял в этом звуке ритмическое требование, и смысл, и правильность. То, чего хотела от него Марта, оказывалось таким простым… Почувствовав, что он это усвоил, она молча кивала, с пристальной улыбкой глядя вниз, как будто следя за движением и ростом уже отчетливой тени. Неловкость, стыд, то чувство горбатости, которое было сперва, — все это скоро пропало; зато прямая, стройная, но искусственная поступь, которой она учила его, поработила его всецело; он уже не мог не слушаться разгаданного звука. Головокружение стало для него состоянием привычным и приятным, автоматическая томность — законом естества; и Марта уже улыбалась, уже прижималась виском к его виску, зная, что он с ней заодно, что он сделает так, как нужно. Уча его, она сдерживала свое нетерпение, нетерпение, которое он уже раз подметил в мелькании ее нарядных ног. Она теперь, стоя перед ним и двумя пальцами подтянув юбку, медленно, как в задержанном кинематографе, повторяла эти движения, чтобы он понял их, медленно переступала, поворачивала носок. Когда же, под напором ее ладони, он научился кружиться, когда, наконец, его шаги стали отвечать ее шагам, когда в зеркале она мимоходом заметила не кривой урок, а гармонический танец, тогда она ускорила размах, дала волю нетерпеливому волнению и сурово порадовалась его послушной быстроте. Он познал одуряющий паркетный разлив огромных зал, окруженных ложами; он облокачивался на вялый бархат барьера; он видел себя и Марту в пресыщенных зеркалах; он платил из ее шелкового кошелька лощеным, хищным лакеям; его макинтош и ее кротовое пальто часами обнимались в тесном сумраке нагруженных вешалок, под охраной позевывающих гардеробщиц; и все звучные названия модных зал и кафе, — тропические, хрустальные, королевские, — стали ему так же знакомы, как названия улиц в том городке, где он когда-то жил наяву. И вот, запыхавшись, судорожно переводя дух, они сидели рядом на сизой кушетке, в его тихой комнатке. — Новый год, — сказала Марта. — Наш год. Напиши матери, что тебе хорошо, что ты веселишься. Подумай, как потом… после… она будет удивлена… Он спросил: — А срок? Ты говорила о сроке… Какой ты установила срок? — Самый краткий, самый краткий. Чем быстрее, тем лучше… — Да, конечно, — медлить нельзя. Она откинулась на подушки, заломив руки: — Месяц, может быть два. Нужно все рассчитать, мой милый… — Я без тебя сошел бы с ума, — сказал Франц, — меня все пугает. Эти обои, люди на улицах, мой хозяин… Его жена никогда не показывается. Это странно. — Ты должен быть спокойнее. Иначе вообще ничего из дела не выйдет. Поди сюда… — Я знаю — все будет чудесно, — сказал он, припадая к ней. — Но только нужно действовать наверняка. Малейший промах… — Если ты будешь бояться, Франц… — Нет, конечно, нет. Я не так выразился. Просто нужно найти верный способ… — Быстро, мой милый, совсем быстро, — ты же слышишь ритм… Как-то так вышло, что они уже не сидели на сизой кушетке, а танцевали, в озаренном пространстве между белеющих столиков, в кружащемся кафе. Оркестр играл, захлебываясь. Среди танцующих был рослый негр. — Найдем, не можем не найти… — скороговоркой, в такт музыке, продолжала Марта. — Ведь мы в своем праве… Он видел ее длинный горящий глаз, черную прядь, прикрывающую ухо… если б можно было так всегда, — не отрываясь от нее, скользить… Но был магазин, где он, как веселая кукла, кланялся, вертелся; но были ночи, когда он, как мертвая кукла, лежал навзничь в постели, не зная, спит ли он или бодрствует; — и кто это шаркает и шепчет в коридоре, — и почему гремит в ухо будильник?.. А ведь правда, уже рассвет, — и вот бровастый старичок с ужимочкой несет ему кофе. И на полу валяются пропотевшие порванные шелковые носки. И в такое вот мутное утро, как-то в воскресенье, когда он пришел к Марте, и они чинно ходили по саду, — она молча показала ему снимок, который только что получила из Давоса. На снимке улыбался Драйер, в лыжном костюме, с палками в руках, и лыжи лежали параллельно, и кругом был яркий снег, и на снегу — тень фотографа. Когда фотограф, — свой брат-лыжник, щелкнул и разогнулся, Драйер, продолжая сиять, двинул вперед левую лыжу, но так как стоял он на незаметном уклоне, лыжа скользнула дальше, чем он сам предполагал, и, взмахнув палками, он довольно грузно повалился на спину. Некоторое время он не мог расцепить скрестившихся лыж и раза два, глубоко, по локоть уходил рукой в снег. Когда же он наконец поднялся, обезображенный снегом, и осторожно пошел, лицо его уже было серьезно. Он мечтал делать всякие стремительные христиании и телемарки, — резко поворачивать в облаке снега, лететь дальше по склону, — но Бог был, видимо, против этого. На снимке, однако, он вышел настоящим лыжником, и долго он любовался им, прежде чем сунуть его в конверт. Но на следующий день после отсылки снимка, утром, стоя в желтой пижаме у окна, он подумал, что вот уже здесь почти две недели, а меж тем на лыжах бегает так же плохо, как и в прошлую зиму. Вспомнил он, кстати, изобретателя, который, должно быть, уже принялся за работу в устроенной для него мастерской; вспомнил еще кое-какие занятные дела, связанные с расширением магазина да с продажей участка земли, до которого, ползя на запад, уже жадно дотянулся город; вспомнил все это, посмотрел на синие следы лыж, исполосовавшие снежный склон, — и решил до срока покатить обратно; и за этими мыслями была еще одна теплая мысль, которую он сознательно не пускал в передний ряд… Хотелось ему ненароком явиться домой, чтобы душу Марты застать врасплох, посмотреть, — улыбнется ли она от неожиданности, или встретит его так же плавно и немного хмуро, как если б была предупреждена об его приезде. Мелкие белесоватые кусочки Франц швырнул в сторону, и ветер понес их по газону. — Глупый… — спокойно сказала Марта. — Зачем ты это сделал? Он же меня спросит, — наклеила ли я этот снимок в альбом… — Я альбом тоже когда-нибудь разорву, — сказал Франц, чувствуя, как ноги у него вдруг ослабели от волнения. Издалека, очень радостно, примчался Том: ему показалось, что Франц что-то бросил, — вероятно, камешек. Но камешка нигде не оказалось. И как-то вечером, следуя все тому же мучительному желанию утвердиться, освободиться, войти в свои права, — Марта и Франц решили — хоть один этот вечер — пожить всласть, пожить так, как они потом заживут, устроить генеральную репетицию уже недалекого счастья. — Ты сегодня здесь хозяин, — сказала она. — Вот твой стол, вот твое кресло, вот, если хочешь, вечерняя газета. Он скинул пиджак, прошелся по всем комнатам, как будто осматривая их, как будто вернувшись в свой теплый дом из далекого путешествия. — Все в порядке? — спросила она. — Ты доволен? Он обнял ее за плечо и они оба стали бок о бок перед зеркалом. Был он в этот вечер плохо выбрит, вместо жилета надел простоватый рыжий свитер, — и в Марте тоже было что-то домашнее, тихое, ее волосы, недавно вымытые, лежали негладко, на ней была вязаная кофточка, которую она носила, только когда была совсем одна. — Стой прямо. А то выходит, что мы одного роста. — Так и есть, — усмехнулся он. — Смотри, я не могу вытянуться выше. Потом он повалился в кожаное кресло, она села к нему на колени, и то, что она была довольно тяжеленькая, как-то подбавляло уюта. — Я люблю твое ухо, — сказал он, приподнимая лошадиным движением губ прядь на ее виске. В соседней комнате нежно и звучно заиграли часы. Франц тихо засмеялся. — Нет, — ты подумай. Вдруг он бы вошел сейчас… — Кто? — спросила Марта. — Я не понимаю, о ком ты говоришь? — Да он. Вернулся бы, не предупредив. Он умеет так таинственно открывать двери. — Ах, ты о моем покойнике… — лениво сказала Марта, покачиваясь на его коленях. — Нет, — покойник у меня аккуратный. Всегда предупредит… Молчание. В тишине явственно тикали далекие часы. — Покойник… — усмехнулся Франц, — …покойник… — Ты его ясно помнишь? — пробормотала Марта, почесывая нос об его плечо. — Приблизительно. А ты? — Я тоже. Это было так давно… Она вдруг подняла голову: — Франц, — сказала она, сияя глазами, — никто никогда не узнает! Уже привыкший, уже совсем ручной, он молча закивал. — Мы это сделали так просто, так точно… — сказала Марта, щурясь, словно вспоминала, — ни тени подозрения. Ничего. Потому что за нас наша судьба. Иначе и не могло быть. Ты помнишь похороны? Он закивал опять. — Была оттепель. Помнишь? Я еще кашляла, но уже мягко… Молчание. — У меня, знаешь, чуть-чуть нога устала, — шепнул Франц. — Нет, постой, не вставай, сядь только иначе. Вот так. — Мое счастье, мое счастье… — сказала она. — Мой милый муж. Я никогда не думала, что могут быть такие браки, как наш… Он скользнул губами по ее теплой шее и проговорил: — Уж поздненько… Не пора ли нам спать. А? — Какой ты… Спать захотел… Ну, ладно. Она встала, сильно в него упершись; потом вся вытянулась, расправилась… — Пойдем наверх, — сказала она, мягко зевнув. — В нашу спальню. — Можно? — спросил Франц, но не двинулся с места. — Конечно. Ну что же ты, — вставай. Уже половина одиннадцатого. — Я, — знаешь, все-таки покойника-то… побаиваюсь, — сказал Франц, покусывая губы. — Ах, он только явится через неделю. Чего тут бояться. — Но все-таки… как же так… например, прислуга… — Глупости. Спят мертвым сном. На другой стороне дома. — Ну, хорошо, — решился Франц. Они потушили свет в гостиной, медленно поднялись по внутренней лестнице, короткой и скрипучей; пошли по голубенькому коридору. — Да что ты ходишь на цыпочках, — громко рассмеялась Марта. — Пойми же, — мы женаты, женаты… Она показала ему пустую комнату для гимнастики, гардеробную, ванную и наконец спальню. — Покойник спал вон на той постели, — сказала она. — Но, конечно, белье с тех пор переменили. Если хочешь помыться или что, пойдем вот сюда, в ванную. — Нет, я тебя подожду здесь, — сказал Франц, рассматривая куклу на ночном столике: долголягий негр во фраке. Она оставила дверь полуоткрытой. Платье ее уже лежало на стуле. Оттуда из полуоткрытой двери лился какой-то фарфоровый свет и доносилось журчание воды. Он вдруг почувствовал, что в этой чужой, нестерпимо белой комнате, где все напоминает ему того… покойника, — он раздеться не в состоянии. С отвращением он поглядел на постель, что была поближе к окну, на большие колодки под стулом, — и ему стало попросту страшно. Он прислушался. Ему почудилось, что за журчанием воды слышен еще какой-то звук, кто-то будто стукнул дверью внизу, где-то что-то скрипит и потрескивает. Мгновенно ошалев от страха, он кинулся к двери ванной; одновременно вышла оттуда Марта, розовая, растрепанная, в оранжевом пеньюаре. — Что-то произошло, — сказал он быстрым плюющимся шепотом. — Мы больше не одни. Ты прислушайся… Марта нахмурилась и, приоткрыв дверь в коридор, постояла так, наклонив голову. — Я тебя уверяю… Я слышал… — Мне тоже стало неприятно, — тихо сказала Марта. — Знаешь, милый, мы все-таки не должны так безумствовать. Ведь теперь уже недолго ждать. Ты лучше уходи. — Но как же… там, внизу… Как я спущусь… — Никого нет. Франц. Нельзя быть таким нервным. Вот, возьми ключ; завтра мне отдашь. Она проводила его до лестницы, продолжая прислушиваться и чувствуя сама неприятное волнение. Что-то внизу громко и раздраженно стукнуло. Франц остановился, ухватившись за перила. Но она облегченно рассмеялась. — Ах, я понимаю, — сказала она, — это там есть такая дверь. Дверь нижней уборной. Она всегда хлопает по ночам, если ее плотно не затворить. — Я, признаться, немножко испугался, — выдохнул Франц. — Все-таки, милый, лучше уходи. Мы не должны рисковать. Он обнял ее; она, улыбаясь, дала поцеловать себя в плечо, оттянув для этого кружево пеньюара, и оставалась стоять на площадке короткой, театрально-синей лестницы, пока он, сгорбившись поспешно отворял дверь. Хватил по лицу сильный, чистый ветер. Гравий приятно захрустел под ногами. Франц глубоко набрал воздуха: затем чертыхнулся. Она была так хороша… Оранжевая, сияющая… если б он так легко не пугался… И его охватила тяжелая злоба при мысли, что призрак, покойник, выгнал его из дома, где по праву он, Франц, подлинный хозяин. Бормоча что-то на ходу, как часто с ним случалось в последнее время, он быстро пошел по темному тротуару, и затем, не глядя по сторонам, стал наискось переходить улицу в том месте, где всегда переходил, когда возвращался восвояси. Автомобильный рожок, гнусавый и яростный, заставил его отпрыгнуть. Франц, продолжая бормотать, ускорил шаг и завернул за угол. Меж тем таксомотор затормозил, неуверенно пристал к панели. Шофер слез и открыл дверцу, «Какой номер? — спросил он. — Я забыл номер». Никакого ответа. «Какой номер?» — повторил шофер и, протянув руку в темноту, потряс сидящего за плечо. Тот не сразу проснулся. Наконец он открыл глаза, привстал, вылез на тротуар. «Пятый, — ответил он на вопрос шофера. — Вы немного промахнулись». Окно спальни было освещено. Марта устраивала на ночь волосы. Вдруг она замерла с поднятыми локтями. Совершенно ясно она услышала громкий треск, как будто что-то упало. Она метнулась в коридор. Кто-то внизу, в передней, раскатисто смеялся, — знакомый смех. И смеялся он потому, что, неловко повернувшись с парой длинных лыж на плече, уронил их, сбил с подзеркальника белую щетку, взлетевшую бумерангом, и спотыкнулся о свои же чемодан. А затем, на мгновение, он узнал совершенное счастье. На лице Марты была изумительная улыбка. Он только не заметил, что глядит-то она не на него, а как-то через его голову, улыбаясь не ему, а доброй, умной судьбе, которая так просто и честно предотвратила нелепейшую катастрофу. — Нам повезло… Судьба нас чудом спасла, — рассказывала она потом Францу. — Но это урок… Ты сам видишь: дольше тянуть невозможно. Раз пронесло, два пронесло, а затем — крышка. И что тогда будет? Предположим, он даст мне развод. Что дальше? Я совершенно так же бедна, как и ты, мои родители разорены, живут, бедняги, у моей сестры в Гамбурге, — никто ни мне, ни тебе не поможет. Да и разве две-три тысячи, которые я могла бы в конце концов добыть, чем-нибудь помогли бы? Нет, — нам нужно все… Франц пожал плечами: — Зачем ты мне это говоришь? Мы об этом достаточно уже толковали. Я отлично знаю, что есть только один путь. Она тогда поняла, увидев, какой скользкий, мутный блеск стоит в его зеленоватых глазах, — она поняла, что теперь она своего добилась, что подготовлен он совершенно, созрел окончательно, и что можно теперь приняться за дело. И действительно: своей воли у Франца уже не было, но он преломлял ее волю по-своему. Легкая выполнимость ее замысла стала ему очевидной благодаря очень простой игре чувств. Уже однажды они Драйера удалили. Был покойник; были даже все внешние признаки смерти: тошнота смерти, похороны, опустевшие комнаты, воспоминание о мертвом. Все было уже проделано на голой сцене, перед темным и пустым залом. Затем, с потрясающей неожиданностью труп откуда-то вернулся, заходил, заговорил, — точь-в-точь, как живой. Но что из этого? Было легко и нестрашно положить этой мнимой жизни конец, из трупа опять сделать труп. И на этот раз окончательно. Мысль об умерщвлении стала для них чем-то обиходным. Натянутости, стыда в этой мысли уже не было, как не было в ней и азартной жути, и всего того, что вчуже волнует доброго семьянина, читающего хронику в истерической газетке. Слова «пуля» и «яд» стали звучать столь же просто, как «пилюля» или «яблочный мусс». Способы умерщвления можно было так же спокойно разбирать, как рецепты в поварской книге. И, быть может, именно по врожденной у женщины хозяйственной склонности к стряпне и природному знанию пряностей и зелий, полезного и вредного, — Марта прежде всего подумала о ядах. Из энциклопедического словаря они узнали о ядах Локусты и Борджиа. Какой-то отравленный перстень недели две мучил воображение Франца. По ночам ему снилось коварное рукопожатие. Он спросонья шарахался в сторону, и замирал, приподнявшись на напряженной руке; где под ним, на простыне, только что перекатился колючий перстень, и страшно было на него ненароком лечь. Но днем, при спокойном свете Марты, все было опять так просто. Тоффана продавала свою водицу в склянках с невинным изображением святого. Словно после благодушной понюшки, почихивала жертва министра Лэстера. Марта нетерпеливо захлопывала словарь и искала в другом томе. Оказывалось, что римское право видело в венефиции сочетание убийства и предательства. «Умники…» — усмехалась Марта, резко перевертывая страницу. Но она не могла добраться до сути дела. Ироническое «смотри» отсылало ее к каким-то алкалоидам. Франц дышал, глядя через ее плечо. Пробираясь сквозь проволочные заграждения формул, они долго читали о применении морфина, пока Марта, дойдя до каких-то плевритических эксудатов, не догадывалась вдруг, что речь идет о ядах прирученных. Обратясь к другой литере, они узнали, что стрихнин вызывает судороги у лягушек. Марта начинала раздражаться. Она резко вынимала и ставила обратно в шкап толстые тома. Мелькали цветные таблицы, ордена, этрусские вазы, осоковые растения… «Вот это уже лучше», — сказала Марта и негромко прочитала: «…рвота, ощущение тоски, звон в ушах, — не сопи так, пожалуйста, — невыносимое чувство зуда и жжения по всей коже… зрачки сужены до размера булавочной головки». Франц почему-то вспомнил, как в школьные годы тайком читал в таком же словаре статью о проституции. Но он взглянул на внимательный профиль Марты, и все стало опять вполне естественным. «Нет, — сказала она, цокнув языком, — медицина это, по-видимому, не так просто найти, как я думала. Нужно, что ли, каких-нибудь специальных книжек. Подтянись, Франц, — он приехал». Она не торопясь поставила том на место, не торопясь закрыла стеклянные створки шкала, пока из загробного мира, посвистывая на ходу, пощелкивая над лающей собакой, близился Драйер. Но она не сдавалась. По утрам, одна, опять она рыскала глазами по увертливым статейкам энциклопедии, стараясь найти тот простой деловитый яд, который ей мерещился. Случайно в конце одного параграфа она наткнулась на библиографический списочек трудов по отравлению. Она посоветовалась с Францем, не купить ли одну из этих книг. Он побледнел, но сказал, что если нужно, пойдет и купит. Но она не решалась пускать его одного. Скажут ему, что книжку нужно выписать, или окажется, что труд состоит из десяти томов стоимостью в двадцать пять марок каждый. Он смешается, сдуру купит, даст свой адрес. Пойди она вместе с ним, он, конечно, будет держать себя превосходно, — естественно и небрежно: студент, мол, медик, химик. Но пойти вдвоем, — опасно. Да и раз втянешься в это, — начнешь бегать по магазинам… Черт знает, какая ерунда получится. Она перебрала в уме все то немногое, что раньше знала или теперь выудила, — о способах отравления. Одно ей было уже ясно, что, во-первых, экспертиза всегда найдет причину смерти. Но все же она еще довольно долго, с покорным содействием Франца (купившего однажды совершенно самостоятельно на уличном лотке «правдивую историю маркиза Бренвилье, знаменитого отравителя»), продолжала лелеять мысль о яде. Как-то она даже остановилась на цианистом калии. Это звучало уже не романтично, а бодро и солидно. Мышь, проглотив ничтожную часть грамма, падает мертвой, не пробежав и одной сажени. Она представила его себе в виде щепотки бесцветного порошка, которую можно было незаметно бросить в чашку чаю. — Это было бы так просто, — сказала она Францу, улыбаясь своей чудесной, влажной улыбкой. — Пили бы вместе чай, вечерком, и вдруг… — Надо достать, — ответил он. — Я достану. — Но только я совершенно не знаю, как. Ведь, если пойти в аптеку… нет, я совершенно не знаю… — Ты прав, — усмехнулась Марта, — конечно, есть кабачки, где можно познакомиться с какой-нибудь личностью, — вроде тех, которые торгуют кокаином… Но это все не то. Свинство мечтать, когда мы в таком положении. А даже если удастся что-нибудь достать, — то все равно вскроют, узнают. Я почему-то думала, что есть такие яды, которые действуют бесследно. Взял и помер. Врачи полагают, что от разрыва сердца. И дело с концом. Я совершенно была уверена, что существуют такие яды. Ужасно глупо, что их нет. И как жаль, Франц, что ты не медик, — мог бы разузнать, рассудить… — Я все готов сделать, — сказал он несколько сдавленным голосом, так как в эту минуту стаскивал башмаки, а они были новые и неприятно жали. — Я на все готов. Я тоже думал… Я тоже… — Много мы потратили времени попусту, — вздохнула Марта. — Я, конечно, не ученая… Она аккуратно сложила на кресле снятое платье. Была она в плотных вязаных панталонах и в нательной фуфайке под блестящей розовой сорочкой, — так как в февральские, пронзительно-ветреные дни всегда боялась бронхита. — Нужно годами изучать яды, — сказала она, открывая постель. — Только тогда можно за это браться. Он, в свою очередь, аккуратно натягивал снятый пиджак на деревянные плечи вешалки, предварительно вынув и положив на стол: перо, два карандаша, записную книжку, ключи, кошелек с тремя марками, письмо к матери, которое он забыл отправить. Затем он снял часы с кисти, положил их на ночной столик. Она всегда уходила ровно в четверть девятого. Оставалось двадцать пять минут. — Милый, поторопись… — сквозь зубы проговорила Марта. — Эх, какую я мозоль себе натер, — крякнул он, поставив босую ногу на край стула и разглядывая желтую шишку на пятом пальце. — А ведь это мой номер. Ноги, что ли, у меня выросли… — Франц, иди же. Потом будешь осматривать. После, действительно, он осмотрел мозоль основательно. Марта еще лежала с закрытыми глазами, неподвижно и блаженно. На ощупь мозоль была как камень. Он надавил на нее пальцем и покачал головой. Во всех его движениях была какая-то вялая серьезность. Надув губы, он почесал темя. Потом, с той же вялой основательностью, стал изучать другую ногу. Никак в голове не укладывалось, что, вот, номер — правильный, а все-таки башмаки оказались тесными. Вон они там стоят в углу, рядышком, желтые, крепкие. Он подозрительно на них посмотрел. Жалко, — такие красивые. Он медленно отцепил очки, дохнул на стекла, открыв рот по-рыбьи, и концом простыни стал их протирать. Потом так же медленно надел. Марта, не открывая глаз, сладко вздохнула. Затем быстро приподнялась, посмотрела на часики. Да, надо одеваться, уходить. — Ты сегодня непременно приходи ужинать, — сказала она, поспешно щелкая подвязками. — Еще когда гости, — то ничего, — а мне сидеть вдвоем с ним весь вечер… Это невозможно. Через полчаса, как всегда. И не надевай башмаков, если они жмут. А завтра пойдешь и потребуешь, чтобы их размяли. Конечно, бесплатно. И знаешь, Франц, нам нужно поторопиться. Каждый день дорог… Ох, как дорог… Он сидел на постели, обняв колени, и смотрел, не мигая, на светлую точку в графине, стоявшем на умывальнике, он ей показался, — в этой раскрытой на груди рубашке, в этих слепых очках, — таким особенным, таким милым… Неподвижность гипноза была в его позе и взгляде. Она подумала, что одним лишь словом может его заставить, вот сейчас, встать и пойти за ней, — как есть, в одной рубашке, по лестнице, по улицам… Чувство счастья дошло в ней вдруг до такой степени яркости, так живо она представила себе всю их ясную, прямую жизнь после удаления Драйера, — что она побоялась хотя бы взглядом нарушить неподвижность Франца, неподвижность ей снившегося счастья; она быстро накинула пальто, взяла шляпу и, тихо смеясь, вышла из комнаты. В передней, у жалкого зеркала, она тщательно шляпу надела, поправила виски. Как хорошо горят щеки… Откуда-то вынырнул старичок хозяин и низко ей поклонился. — Как здоровье вашей супруги? — спросила она, берясь за дверную ручку. Он поклонился опять. Марта почему-то подумала мельком, что этот сухенький, чем-то неприятный старикашка наверное знает кое-что о способах отравления. Любопытно, что он там делает со своей незримой старухой. И еще несколько дней она не могла отделаться от мысли о ядах, хотя знала, что из этого не выйдет ничего. Сложный, опасный, несовременный способ. Вот именно — несовременный. «Если в середине прошлого века разбиралось ежегодно средним числом сорок дел об отравлении, то зато в наши дни…» Вот именно. Но жалко, жалко отказаться от этого способа. В нем такая домашняя простота. Ах, как жалко… Драйер поднял чашку к губам. Франц невольно встретился глазами с Мартой. Белоснежный стол на оси хрустальной вазы описал медленный круг. Драйер опустил чашку, и стол остановился. — …Свет там плоховат, — продолжал он, — и холодно, как в погребе. Но, конечно, тренируешься, подача не расклеивается за зиму. Впрочем… (опять глоток чая) …слава Богу, скоро можно будет играть на открытом воздухе. Мой клуб оживет через месяц. Тогда-то мы и начнем. А, Франц?.. Накануне, около девяти утра, он ни с того, ни с сего явился в магазин. Маленькая сенсация. Франц видел в какой-то зеркальной перспективе, как он там, в глубине, остановился, заговорил с почтительно склонившимся Пифке. Приказчицы и коллега-атлет сперва замерли, потом стали суетливо что-то запаковывать и записывать, хотя покупателей в этот ранний час еще не было. Драйер подошел к прилавку, за которым сумрачно и подобострастно застыл Франц. — Работай, работай, — сказал он с тем рассеянным добродушием, с каким всегда обращался к племяннику. Потом он остановился перед восковым молодцом, которого недавно переодели в теннисный костюм: фланелевые штаны, белые туфли. Он стоял перед ним долго, — с удовольствием и нежным волнением думая о той работе, над которой сейчас счастливо мучился изобретатель. Молодой человек держал в руке ракету. Он держал ее так, что было ясно: ни одного движения он ею сделать не может. Живот у него был безобразно подтянут. На лице — выражение какого-то гордого идиотизма. Драйер вдруг с ужасом заметил, что на нем галстук. Поощрять людей надевать галстук, чтобы играть в теннис… Он обернулся. Другой молодой человек, по внешним признакам — живой и даже в очках, кивая, выслушал его короткое приказание. — Кстати, Франц, — добавил Драйер, лукаво улыбнувшись, — покажи мне самые лучшие ракеты. Франц показал. Пифке смотрел издали с умилением. Драйер выбрал английскую. Пощелкал по янтарным струнам. Взвесил ее на пальце, проверяя, что тяжелее, рама или рукоятка. Провел ею по воздуху, ударяя воображаемый мяч. Она была очень приятная. — Ты ее держи в прессе, — обратился он к Францу. Франц почему-то побледнел. — Маленький подарок, — вскользь объяснил Драйер и, бросив напоследок недружелюбный взгляд на воскового молодца, направился в соседний отдел. Франц машинально подошел к этому мертвецу в белой рубашке, в белых штанах, и стал осторожно развязывать ему галстук. При этом он старался не касаться холодной шеи. Стянув с него галстук, он расстегнул пуговку. Ворот распахнулся. Тело было бледное, в странных географических пятнах. Выражение молодого человека приобрело, благодаря открытому вороту, что-то наглое и нечистоплотное. Под глазом у него был белесый развод, в ноздри набилась черная пыль. Франц попробовал вспомнить, где он уже видел такое лицо. Да, конечно, давным-давно, в поезде. В поезде, кроме того, была дама в черной шапочке с бриллиантовой ласточкой. Холодная, душистая, прелестная дама. Он попытался воскресить в памяти ее черты, но это ему не удалось. IX Уже в дождях было что-то веселое и осмысленное. Дожди уже не моросили попусту, а дышали и начинали говорить. Дождевой раствор стал, пожалуй, крепче. Лужи состояли уже не просто из пресной воды, а из какой-то синей, искрящейся жидкости. Два пузатых шофера, чистильщик задних дворов в своем песочного цвета фартуке, горничная с горящими на солнце волосами, белый пекарь в башмаках на босу ногу, бородатый старик-иностранец с судком в руке, две дамы с двумя собаками и господин в сером борсалино, в сером костюме столпились на панели, глядя вверх на угловой бельведер супротивного дома, где, пронзительно переговариваясь, роилось штук двадцать взволнованных ласточек. Затем желтый мусорщик подкатил к грузовику свой желтый металлический бочонок, шоферы вернулись к своим машинам, пекарь махнул на свой велосипед, горничная вошла в писчебумажную лавку, потянулись дамы следом за своими собаками, сошедшими с ума от каких-то новых, выразительных дуновений, — последним двинулся господин в сером, и только бородатый старик-иностранец, с судком в руке, один продолжал неподвижно глядеть вверх. Господин в сером пошел медленно и щурился от неожиданных белых молний, которые отскакивали от передних стекол проезжавших автомобилей. Было что-то такое в воздухе, от чего забавно кружилась голова, то теплые, то прохладные волны пробегали по телу, под шелковой рубашкой, — смешная легкость, млеющий блеск, утрата собственной личности, имени, профессии. Господин в сером только что пообедал и должен был, в сущности говоря, вернуться в контору, — но в этот первый весенний день контора тихонько испарилась. Навстречу ему по солнечной стороне улицы шла худенькая дама в пегом пальто, и с нею рядом катил на трехколесном велосипеде мальчик лет пяти в синей матроске. — Эрика! — вдруг воскликнул господин и резко остановился, раскинув руки. Мальчик, проворно колеся, проехал мимо, но дама замерла, мигая от солнца. Он сразу заметил, что она теперь наряднее и как-то тоньше. Еще мельче стали черты ее подвижного, умного, птичьего лица. Но налет прошлой прелести исчез. Конечно, она постарела со дня их разлуки. Семь лет с лишком, — шутка ли сказать!.. — Я видела тебя дважды за это время, — проговорила она таким знакомым, хрипловатым, скорым голоском. — Раз ты проехал в открытом автомобиле, а раз — в театре: ты был с высокой темной дамой. Твоя жена, правда? Я сидела от вас… — Так, так, — сказал он, смеясь от удовольствия и взвешивая ее маленькую руку в тугой белой перчатке. — Но вот уж я не думал тебя встретить сегодня. Это что — твой ребенок? Ты замужем? Одновременно говорила и она, так что этот разговор трудно записать. Надобно было бы нотной бумаги, два музыкальных ключа. Пока он говорил: «…вот уж я не думал…», — она уже говорила свое: «…через, может быть, десять кресел. Я так и поняла, что это твоя жена. Ты не — изменился, Курт. Только усы подстрижены. Да, это мой мальчик. Нет, я не замужем. Плод недоразумения. Проводи меня кусочек…» — Семь лет, — сказал Курт. — Да, я свободен, погуляем тут на солнышке. Я, знаешь, только что видел — нет, не совсем так много… — …миллионы. Я знаю, что ты зарабатываешь миллионы. И я тоже устроилась… («не совсем так много, — вставил Курт, — но ты мне лучше скажи…») …очень счастлива. У меня после тебя было только четверо, но зато один богаче другого. А теперь совсем хорошо. У него — чахоточная жена за границей. Он как раз на месяц уехал к ней. Немолодой, солидный. Обожает меня. А скажи, Курт, ты-то счастлив? Курт улыбнулся и подтолкнул синего мальчика, который остановился было, глядя на него круглым детским взглядом, а потом, дудя губами, запедалил дальше. — …Это от молодого англичанина. Вот мы какие. И смотри, он как модная дама подстрижен. Если бы мне тогда сказали… Он слушал ее проворный лепет и вспоминал тысячу мелочей: какие-то стихи, шоколадные конфеты с ликером в середине («Нет, эта опять с марципаном, я хочу с ликером…»), аллею памятников в центральном парке, — и то, как эти смешные пузатые короли были чудесно хороши лунной ночью, среди цветущей, электрическим светом убеленной сирени… Такие бледные, такие неподвижные — и такой сладкий запах, о Господи, и непонятные громады теней… Те два коротких веселых года, когда Эрика была его подругой, он вспомнил теперь, как прерывистый ряд мелких забавных подробностей: — картину, составленную из почтовых марок, у нее в передней, ее манеру прыгать на диван, или сидеть, подложив под себя руки, или вдруг быстро похлопывать его по лицу; и оперу «Богема», которую она обожала; поездку за город, где, на террасе, под цветущими деревьями, они пили фруктовое вино; эмалевую брошку, которую она там потеряла… Все это легкое и немного щемящее взыграло в нем, пока она быстро и легко, в такт его воспоминаниям, рассказывала о том, какая у нее теперь квартира, рояль, гравюры… — Помнишь, — сказал он и пропел фальшиво, но с чувством: «меня зовут Мими…» — О, я уже не богема, — усмехнулась она, быстро-быстро тряся головой, — а вот ты все такой же, такой… (она не сразу могла подобрать слово) …пустяковый. Он опять подтолкнул мальчика, сгорбившегося над рулем, хотел его мимоходом погладить по светлокудрой голове, но тот уже отъехал… — Ты мне не ответил: ты счастлив? — спросила Эрика. — Скажи? — Пожалуй — не совсем, — ответил он и прищурился. — Жена тебя любит? — Как тебе сказать… — проговорил он и опять прищурился. — …Видишь ли, она очень холодна… — Верна тебе? Держу пари, что изменяет. Ведь ты… Он рассмеялся: — Ах, ты ее не знаешь. Я тебе говорю, — она холодна. Я себе не представляю, как она кого-либо — даже меня — по своей бы воле поцеловала. — …Ведь ты все тот же, — лепетала Эрика промеж его слов. — Я так и вижу, что ты делаешь со своей женой. Любишь и не замечаешь. Целуешь и не замечаешь. Ты всегда был легкомыслен, Курт, и в конце концов думал только о себе. О, я хорошо тебя изучила. В любви ты не был ни силен, ни очень искусен. И я, знаешь, никогда, никогда не забуду нашего расставания. Так глупо шутить… Скажем, ты меня больше не любил, скажем, — ты был свободен, мог поступить, как хотел. Но все-таки… Он опять рассмеялся: — Да… я не знаю. Как-то так вышло. У меня была невеста. И все такое. Впрочем, я тебя не забывал долго. — Ты знаешь, Курт, по правде сказать, были минуты, когда ты меня делал попросту несчастной. Я понимала вдруг, что ты только… скользишь. Не могу объяснить это чувство. Ты сажаешь человека на полочку и думаешь, что он будет так сидеть вечно, а он сваливается, — а ты и не замечаешь, — думаешь, что все продолжает сидеть, — и в ус себе не дуешь… — Напротив, напротив, — перебил он, — я очень наблюдателен. Вот, например, — у тебя раньше челка была светлая, а теперь какая-то рыжая… Она, как в былое время, ладонью толкнула его в плечо. — Бог тебе судья, Курт. Я уже давно перестала на тебя сердиться. Приходи ко мне кофе пить как-нибудь. Поболтаем, вспомним старое… — Конечно, конечно, — сказал он, отлично зная, что никогда этого не сделает. Она дала ему свою визитную карточку (которую он потом оставил в пепельнице таксомотора) и на прощание долго трясла ему руку, продолжая быстро-быстро говорить. Смешная Эрика… Это маленькое лицо, нежные ресницы, птичий нос, хриплый торопливый говорок. Мальчик на велосипедике тоже подал руку и тотчас заколесил опять. Обернувшись, Драйер несколько раз на ходу помахал шляпой, извинился перед столбом фонаря, пропустил его и, надев шляпу, пошел дальше. Напрасная все-таки встреча. Теперь уж никогда не будешь помнить Эрику, как помнил ее раньше. Ее всегда будет заслонять Эрика номер второй, нарядная, в незнакомой шляпе и пятнистом пальто, с мальчиком на велосипедике. И хорошо ли было ответить, что он «не совсем счастлив». Чем он несчастен? Зачем было так говорить? Быть может, вся прелесть Марты именно в том, что она так холодна. Есть холодок в ощущении счастья. Она и есть этот холодок. Воплощение самой сущности счастья. Сокровенная прохлада. Эрика, постельная попрыгунья, конечно, не может понять, что такой холод — лучшая верность. Как можно было так ответить… А кроме того, вот это все, — что кипит кругом, смеется, искрится каждый день, каждый миг, — просит, чтобы посмотрели, полюбили… Мир, как собака, стоит — служит, чтобы только поиграли с ним. Эрика, небось, забыла всякие смешные поговорки, песенки, и Мими в розовой шляпе, и фруктовое вино, и движение солнечного пятна на ступени. Хорошо бы поехать в Китай… В тот день Драйер был особенно весел. В конторе он продиктовал секретарю совершенно невозможное письмо к одной старой, заслуженной фирме. Под вечер, в странно-освещенной мастерской, где медленно рождалось чудо, он хлопал изобретателя по спине, так что тот вдвое сгибался и делал поневоле смешные маленькие шаги. А за ужином он, с невозмутимым видом, Франца экзаменовал по прилавочной науке, задавал ему нелепые вопросы, вроде: «как бы ты поступил, если б вот моя жена вошла в мой магазин и на твоих глазах украла воскового теннисиста?» или: «какой номер обуви следует дать старушке ростом в метр с четвертью при продаже ей футбольных сапог?» Франц, у которого юмор был туговат, таращил глаза и облизывался. Это так забавляло Драйера, что он едва мог сдержать глухие судороги смеха. Марта в холодном рассеянии, играла чайной ложкой: изредка касалась ею стакана и пальцем тушила звон. За этот месяц она с Францем перебрала несколько новых способов, — и опять-таки говорила она о них с такой суровой простотой, что Францу не было страшно, — благо происходило в нем странное перемещение: незаметно для него самого Драйер раздвоился. Был Драйер, опасный, докучливый, который ходил, говорил, хохотал, — и был какой-то, отклеившийся от первого, совершенно схематический Драйер, которого и следовало уничтожить. Все, что говорилось о способах истребления, относилось именно к этому второму, схематическому объекту. Им было очень удобно орудовать. Он был плоский и неподвижный. Он был похож на те фотографии, вырезанные по очерку фигуры и подкрепленные картоном, которые любители дешевых эффектов ставят к себе на письменный стол. Но Франц не сознавал появления этого неживого лица, — и потому-то не задумывался над тем, почему так легки и просты роковые о нем разговоры. В действительности выходило так, что Марта и он говорят о двух разных лицах: она — об оглушительно шумном, невыносимо живом, приглаживающем усы серебряной щеточкой и храпящем по ночам с торжествующей звучностью, а Франц — о бледном и плоском, которого можно сжечь, или разорвать на куски, или просто выбросить. Это неуловимое раздвоение только еще начиналось, когда Марта, забраковав отравление, как покушение на жизнь с негодными средствами (о чем пространно было сказано в многострадальном словаре) и как нечто отжившее, не подходящее к современной жизни, столь «практической» в ее представлении, заговорила об огнестрельном оружии. И тут холодная и по существу аляповатая ее изобретательность развернулась довольно широко. Бессознательно набирая рекрутов в захолустьях памяти, безотчетно вспоминая подробности хитрых убийств, описанных когда-то в газетке, в грошовой книжке, и совершая тем самым невольный плагиат, которого, впрочем, избежал один разве Каин, Марта предложила следующее: во-первых, Франц приобретет револьвер. Затем — («Я умею стрелять, — вставил Франц. — У меня был, помню, духовой пистолет; он стрелял совсем как настоящий, — мелкими такими пульками…»). Так как он оружием немного владеет («хотя знаешь, милый, нужно будет тебе все-таки подучиться, — где-нибудь за городом…»), то этим дело несколько облегчается. А состоит оно вот в чем: она задержит Драйера до полуночи в гостиной («как это ты сделаешь?» — «Не перебивай, Франц, у меня есть такой способ…»). В полночь она подойдет к окну — в соседней комнате, — , отдернет занавеску и так постоит некоторое время. Это будет сигнал. Франц, подошедший в эту минуту к ограде сада, увидит ее. Она бесшумно откроет окно и вернется к Драйеру в гостиную. Франц тогда сразу перемахнет в темноте через калитку («это легко сделать… Там, правда, такие железные шипы, но можно как-нибудь между ними…») и, очень быстро перейдя сад, войдет в окно. Дверь гостиной будет открыта. Он выстрелит с порога. Заберет для видимости бумажник. И сразу исчезнет. Она меж тем быстро поднимется к себе, — разденется и ляжет. Вот и все. Франц кивнул. Другой способ такой: она поедет вдвоем с Драйером за город. Вдвоем пойдут гулять. Предварительно она и Франц выберут место поглуше («В лесу», — сказал Франц — и представил себе сосновую темную чащу). Он будет ждать за деревом с револьвером наготове. Когда с тем будет уже покончено, он ей прострелит руку («да, это нужно, милый; это выйдет так естественно, — разбойники, дескать…»). Кроме того, он заберет бумажник. Франц кивнул. Эти два способа были основные. Другие были только вариации на тему. Справедливо считая, что подробности в таких делах важнее сути, Марта разработала тему ночного ограбления и тему лесного разбоя в мельчайших деталях. При этом у Франца оказался неожиданный и очень счастливый дар: он мог с необыкновенной, прямо-таки чертежной, ясностью представить себе и свои движения, и движения Марты, и отчетливо согласовать их наперед, — не только в их взаимном отношении, но и в отношении к тем различным пространственным и предметным понятиям, которыми приходилось орудовать. В этой его ясной и гибкой схеме одно всегда оставалось неподвижным, но этого несоответствия Марта не заметила. Неподвижной всегда оставалась жертва, словно она уже заранее одеревенела, ждала. Вокруг этой мертвой точки мысль Франца ходила с акробатической легкостью. Все необходимые движения и последовательность их были рассчитаны превосходно. То, что называлось «Драйер», отличалось от того, чем Драйер станет, только поскольку стоячее положение отличается от лежачего. Разница в перспективе, и больше ничего. В этом Марта бессознательно помогала Францу тем, что, описывая будущее умерщвление, всегда принимала за аксиому, что Драйер будет взят врасплох и не успеет от удивления защищаться. Она совершенно ясно представляла себе, как он поднимет брови, увидев Франца с револьвером, и как захохочет, полагая, что тот шутит, и как повалится, доканчивая свой смех уже под другой долготой. Ставя его, ради уменьшения риска, в положение какого-то готового, запакованного, перевязанного товара) она не понимала, как этим дело облегчает Францу. «Смышленый мальчик, — усмехалась она, целуя его в щеку. — Хороший, понятливый». И, тупо ободренный ее похвалой, он представил своеобразную смету, — число шагов от ограды до окна, число секунд, которого это прохождение потребует, расстояние от порога гостиной до воображаемой точки над спинкой кресла, где будет находиться ожидающий затылок (ибо он для удобства болванку усадил), и отношение всех этих шагов и секунд к действиям Марты: ее место в комнате, точное время, которое ей нужно будет, чтобы по данному числу ступеней побежать наверх и лечь в постель; и число движений, которые он тем временем сделает, вынимая бумажник, направляясь к окну и возвращаясь через окно в анонимный сумрак. Изо дня в день в комнате, где кряхтела все та же сизая кушетка, и улыбалась голая олеография, и давно уже валялась в углу новенькая, дорогая, но никому не нужная ракета, Марта и Франц вырабатывали подробности то первого плана, то второго и уже поговаривали о том, что пора достать револьвер. И лишь только они стали думать, как это сделать, появился нелепый затор. Оба были уверены, что для покупки огнестрельного оружия непременно требуется разрешение на ношение оного. Затор состоял в том, что ни Марта, ни Франц не имели ни малейшего понятия, как такое разрешение добыть. Кого-то нужно было расспросить, разузнать все толком, — а там, может быть, придется писать прошение, подписывать его… Оказывается, что самое-то добывание револьвера стократ сложнее и опаснее, чем его применение. Такой парадокс Марта не могла потерпеть. Она уничтожила его тем, что уже и в выполнении замысла отыскала неодолимые трудности. Был, например, сторож особняка, хладнокровный мужик, который дежурил зорко и чутко. Был полицейский, который частенько, как бы гуляючи, проходил по этой улице; был ночной старичок в плаще, с фонариком. Точно так же и в «лесном» плане нашлись пробелы, недочеты: как, например, заранее наметить место, сколько это нужно предварительно блуждать, высматривать. И когда, таким образом, выполнение стало чудовищно сложным, вопрос о приобретении оружия отошел на должное место, показался не таким уж неразрешимым: есть, вероятно, любезные оружейники, в северной части города, которые особых препятствий не чинят. Так Марта мельком удовлетворила присущее ей чувство законных соотношений. Итак, нужно было достать маленький, верный револьвер. Но она вдруг представила себе, как это Франц будет ходить — такой милый, длинный, нерасторопный — по оружейным лавкам, как продавцы станут, чего доброго, задавать ему неприятные вопросы, как они запомнят его черепаховые очки и объяснительные движения тонких, белых рук, как потом — после — намотает это себе на ус какой-нибудь пронырливый сыщик… Вот если бы ей можно было пойти купить… И внезапно какой-то посторонний образ проплыл, остановился, повернулся, поплыл опять, как те предметы, которые сами собой движутся в рекламном фильме. Она поняла, почему образ револьвера, который следовало достать, был, в ее представлении, такого определенного вида и окраски. Из глубины памяти вышло и засмеялось лицо Вилли, и склонилось, рассматривая что-то. Она сделала еще одно усилие и вспомнила: ведь это Драйер показывал ему револьвер. Вилли вертел его в руках и смеялся. Больше ничего она не могла вспомнить, но этого было довольно. И она поразилась и порадовалась тому, как бережно и предусмотрительно ее ум сохранил мимолетное впечатление. День был воскресный. Драйер и Том ушли гулять. Все окна в доме были открыты. В неожиданных углах комнат горело солнце. Ветерок перелистывал валявшийся на подоконнике первоапрельский (уже старый) номер журнала с фотографией найденных рук Милосской Венеры. Прежде всего Марта хорошенько исследовала ящики письменного стола. Среди синих папок с бумагами она нашла несколько палочек золотистого сургуча, электрический фонарик, три гульдена и один шиллинг, тетрадку с английскими словами, трубку (сломанную), которую она давным-давно ему подарила, старенький альбом пожелтевших снимков, кнопки, веревочки, часовое стеклышко и прочий мелкий хлам, приводивший ее в бешенство. Кое-что она с удовольствием отправила в корзину. Затем резко вдвинула ящики и, оставив оглушенный стол, пошла наверх, в спальню. Там она перерыла два белых комода, ночной столик, зеркальный шкал, — нашла, между прочим, обгрызанный зубами Тома твердый шар, попавший, Бог весть как, в ящик, где рядком стояли мужнины башмаки. Шар она выбросила в окно. После чего стукнула дверью, опять побежала вниз. Мельком она заметила в зеркале, что пудра сошла с носа, растрепались виски; в этот день ей нездоровилось: было неудобно и жарко. Осмотрев еще несколько ящиков в различных комнатах, причем сама на себя сердилась, что уже начинает искать в нелепых местах, она наконец решила, что револьвер в сейфе, от которого у нее нет ключа, либо в конторе. На всякий случай она опять попытала письменный стол. Он весь подобрался и замер при ее приближении. Захлопали ящики, как оплеухи. Осмотрен. Осмотрен. Осмотрен. В одном был большой рыжий портфель. Она его злобно приподняла. Под ним в глубине мелькнул небольшой черный револьвер. Одновременно где-то сзади раздался голос мужа, — и, опустив портфель, она быстро задвинула ящик. — Райский день, — нараспев говорил Драйер. — Прямо настоящее лето… Она, не оборачиваясь, сурово сказала: — Где-то у тебя был пирамидон. Голова трещит. — Не знаю. Вышел, — ответил он и стал посвистывать. Только тогда она взглянула на него: он тяжело уселся на кожаную ручку кресла и платком вытирал лоб. — Знаешь что, моя душа, — сказал он. — У меня блестящая мысль. Я поэтому так скоро вернулся. Вот что: позвоню я Францу, и айда на теннис. Что ты на это скажешь? — Уже поздно, — ответила она. — Стоит ли?.. — Сейчас только одиннадцать. Ровно одиннадцать. Жаль тратить зря такую погоду. И ты тоже поезжай с нами. А? Она согласилась только потому, что знала, как Францу было бы невыносимо поехать с ним вдвоем. Драйер стал внезапно двигаться необычайно быстро. Франц, взятый врасплох, явился в обыкновенном костюме, только башмаки надел резиновые. Драйер, пыхтя от нетерпения, боясь, что вот сейчас раздуется в небе дождевая туча, помчал его наверх и выдал ему пару белых фланелевых штанов. Подбоченясь и склонив голову набок, он с тревогой смотрел, как Франц переодевается. Франц, внутренне обмертвев от ужаса и стыда, от чувства, что невольной мимикой предает свою тайну, топтался, переступал, топтался, вбирал, вытягивал ногу, уговаривая себя, что все это только дурной сон. Драйер тоже стал переступать. Франц был в бледно-лиловых кальсонах. Ужас длился. Было невыносимое мгновение, когда он прыгал на одной ноге, натягивая на другую штанину, меж тем, как Драйер делал смутные движения протянутой рукой, точно хотел помочь. Не менее ужасно было застегивать пуговки, затягивать пряжки… Драйер облегченно усмехнулся: штаны оказались впору. Он взял Франца за локоть, повернул его так и эдак и ладонью плотно хлопнул его по заду. Долго потом в сознании у Франца ходило что-то раскорякой, почти валясь навзничь, подбирая зад. Это ощущение продолжалось, пока он сидел в автомобиле. При выходе Драйер хлопнул его ещё раз. Звучно стукали мячи. На пяти красноватых площадках метались туда и сюда белые фигуры. Кругом были высокие проволочные сетки, завешанные зеленым брезентом. Перед клубным павильоном белели столики, плетеные кресла. Все было очень чисто, резко и нарядно. Марта разговорилась с какой-то толстоногой белобрысой дамой, у которой на лбу был козырек против солнца, а под мышкой две ракеты. Драйер ушел в павильон. Марта и белая дама говорили громко, но ни одного слова Франц не улавливал. Шальной мяч прыгнул мимо него, на столик, на стул, на песок. Он его поднял. Подбежал мальчишка с сачком. Франц кинул ему мяч. Прошли две барышни с голыми руками, в плиссированных белых юбочках, плоско ставя ноги, как будто шли босиком. Глаза веселые, солнечные. Нет, все это миновало. Все это теперь кончено. Подле одной из площадок, на лесенке, сидел человек и, следя за перелетами мяча, как автомат, поворачивал голову вправо, влево, вправо, влево, словно отрицал что-то. Нет, нет, нет, — миновало все это. В черной пройме двери появился ослепительно белый Драйер. «Пошли», — крикнул он и подпрыгивающей походкой, сияющий, с мохнатым полотенцем, перекинутым через плечо, с коробкой новых мячей в руке, он направился к площадке. Марта простилась с дамой и села в плетеное кресло. На площадке, в нескольких шагах от нее, Драйер медленно мерил ракетой высоту сетки. Франц по другой стороне ждал, хмуро глядя вверх, на пролетавший аэроплан. Она со строгой нежностью отметила его блестящие очки, длинные, милые ноги. Драйер, окончив свои манипуляции, тяжеловатой трусцой побежал к задней линии. Франц остался стоять посреди своего прямоугольника. глядя на сетку и крепко держа ракету в протянутой вбок руке. Драйер старательным, размашистым, но все же не очень чистым ударом поддал снизу мяч. Франц вздрогнул, шагнул в сторону, потом повернулся, побежал за мячом, неуловимо мелькнувшим мимо. Он настиг его у проволочной сетки, с разбегу наступил на него и чуть не упал. Не торопясь, он пошел обратно. Драйер, наблюдавший за этим с любопытством, теперь опять размахнулся. На этот раз мяч прыгнул довольно близко. Франц рванулся, поднял ракету, как топор, ударил, но ничего не случилось. Он оглянулся. Мяч был далеко. Мальчишка с сачком широко улыбался. Тогда, сохраняя на лице деревянное выражение, Франц попробовал в свою очередь перекинуть мяч, который каким-то образом оказался у него в руке. Трижды он размахивался, роняя на песок мяч и пытаясь его поддеть на прыжке, и трижды пустынно и неприятно просвистывала ракета, а мяч продолжал прыгать рядом. Но на четвертый раз он не промахнулся. Треснуло, отдалось в локте. Белая точка, описав высокую параболу, исчезла за крышей павильона. Драйер тихо подошел к сетке и пальцем поманил Франца. — Друг мой, — сказал он вкрадчиво, — мы не в лапту играем. Пойми. Затем он так же тихо и грустно вернулся к своей черте, и все началось сначала. Он мучил его долго; только один раз удалось Францу отдать мяч, но он никогда не узнал, куда этот мяч угодил. Изредка гакая, он метался туда и сюда, отбиваясь от невидимых врагов, спотыкаясь, неловко прыгая, и у Драйера все выше поднимались брови, все неудержимее вздрагивали усы. И Марта вдруг не вытерпела. Она крикнула со своего места: — Да брось! Ты же видишь, что он не может… Она хотела крикнуть «не может играть», — но какой-то ледяной ветер подкосил последнее слово. Франц остановился, сосредоточенно разглядывая струны. Драйер мелко затрепетал от смеха. Молодой человек в пестром свитере, хищно следивший за игрой, выступил вперед, поклонился, и Драйер, взмахом ракеты указав Францу, что он может уйти, радостно поздоровался с подошедшим, предчувствуя в нем сильного противника. Франц медленно приблизился и сел рядом с Мартой. Его лицо было неподвижно и бледно и блестело от пота. Она улыбалась ему, но он не глядел, вытирая очки. «Милый», — сказала она шепотом, стараясь поймать его взгляд; поймала; включила ток; он хмуро покачал головой, стиснув зубы. — Все хорошо, — сказала она тихо. — Все хорошо, мой милый. Больше этого не будет… Слушай, — добавила она еще тише, лучистой своей силой удерживая его взгляд. — Слушай: я нашла… — взгляд его скользнул, но она опять твердо его схватила: — …в столе нашла. Накануне ты просто его возьмешь. Понимаешь?.. Он моргнул. — Постой, — сказала она. — Ты ведь простудишься. Ветер. Накинь что-нибудь. — Не надо так громко, — шепнул Франц. — Пожалуйста… Она усмехнулась и, оглянувшись, пожала плечом. — Я должна тебе объяснить… Слушай, Франц… У меня есть совсем новый план. Такой, по-моему, естественный… Она прищурилась, глядя на игравших. Драйер только что сделал хороший удар, — нежно срезал мяч у самой сетки и, исподлобья глянув на жену, порадовался, что она это видела. — Знаешь что, — зашептала Марта. — Мы пойдем отсюда. Я должна тебе объяснить. Драйер промахнулся и, качая головой, вернулся на свою линию. Марта подозвала его, сказала, что голова болит нестерпимо (это было действительно так) и чтобы он не опаздывал к обеду. Драйер кивнул и продолжал игру. Таксомотора они поблизости не нашли. Пошли пешком, через парк, потом вдоль небольшого озера. По дороге она стала объяснять. Основа была простая, невинная: изучение английского языка. Случалось изредка, что он просил ее что-нибудь подиктовать. Она диктовала, хотя произносила еще хуже, чем он. Он писал в тетрадке. Потом сам сверял с текстом. И вот, на такой диктовке все и будет основано. Нужно взять какой-нибудь Таухниц и в нем найти подходящую фразу, вроде: «Я иначе поступить не мог» или «Я умираю, смерть единственный выход…» Остальное ясно. Вечерком, когда ты тоже будешь, мы и устроим диктовку. Я выберу и продиктую такую вот фразу. Только, конечно, не в тетрадке он должен писать, а на чистом листе, на почтовой бумаге. Тетрадка уже уничтожена. Как только он напишет, но еще головы не подымет, ты подойдешь справа совсем близко, как будто хочешь посмотреть, вынешь и очень осторожно… X Еще в феврале синещекий изобретатель создал первый образец. Это был только грубый набросок, болванка, воплощение голого принципа, остов мечты. В большой пустынной комнате, где холодный электрический свет отливал лиловатым, как это бывает в ателье и лабораториях, произошло первое зачаточное представление. Изобретатель и Драйер стояли в углу комнаты и безмолвно смотрели. Посредине же, на освещенном полу, толстая фигурка, ростом в полтора фута, плотно закутанная в коричневое сукно, так что были видны только короткие, словно из красной резины, ноги в детских сапожках на пуговках, ходили взад и вперед механической, но очень естественной, поступью, поворачиваясь с легким скрипом на каждом десятом шагу. Драйер, сцепив руки на животе и улыбаясь исподлобья, в молчаливом умилении смотрел на нее, как смотрит чувствительный посетитель на ребенка, первыми шажками которого его угощает гордый, но на вид равнодушный отец. Впрочем, было заметно, что изобретатель взволнован: в такт движениям фигурки он слегка постукивал подошвой. «Боже мой!» — тонким голосом сказал вдруг Драйер, словно готов был прослезиться. Коричневая фигурка, похожая на ребенка, на которого сверху надели бы мешок, ступала, действительно, очень трогательно. Сукно было только для приличия. Потом изобретатель ее раскутал и обнажил механизм: гибкую систему суставов и мускулов и три маленьких, но тяжелых батареи. Самым замечательным в этом изобретении (и проступало это даже в первом грубом образце) были не столько электрические ганглии и ритмическая передача тока, — сколько легкая, чуть стилизованная, но почти человеческая, походка механического младенца. Тайна такого движения лежала в гибкости вещества, которым изобретатель заменил живые мускулы, живую плоть. Ноги первоначального младенца казались живыми не потому что он их переставлял, — ведь автоматический ходок не диковина, — а потому, что самый матерьял, оживленный током, находился в постоянной работе, переливался, натягивался или ослабевал, как будто и вправду были там и кожа, и мышцы. Ходил он мягко, без толчков, — вот в этом-то было чудо, и вот это особенно оценил Драйер, относившийся довольно равнодушно к технической тайне, открытой ему изобретателем. Но младенец должен был вырасти. Следовало создать не только подобие человеческих ног, но и подобие человеческого тела, с мягкими плечами, с гибким корпусом, с выразительным лицом. Изобретатель, однако, не был ни художником, ни анатомом. Драйер поэтому нашел ему двух помощников, — скульптора, чьи работы отличались особой легкостью, нежностью, слегка фантастической изящностью, и профессора анатомии, написавшего в свое время суховатый, но любопытный труд о самосознании мышц. Вскоре мастерская приобрела такой вид, будто в ней только что аккуратно нарезали дюжины две человеческих рук и ног, а в углу, с независимым выражением на лицах, столпилось несколько голов, на одной из которых кто-то раздавил окурок. Анатом и скульптор помогали усердно. Один из них был долговязый, бледный, неряшливый, с орлиным взглядом, длинными, откинутыми назад волосами и большущим кадыком; другой — солидный, седой, в очках, в высоком крахмальном воротнике. Их внешность служила для Драйера источником непрестанного наслаждения, ибо тот, с шевелюрой, был профессор, а этот, в строгих очках, — скульптор. Но забавляло его и другое. Он уже мог представить себе довольно ясно, как, в костюмах напоказ, за витриной, будут ходить туда и сюда искусственные манекены. Это было прелестное видение. Кроме того, дело было прибыльное. Уже в мае он дешево купил у изобретателя право на патент и теперь решал про себя, что лучше сделать: оживить движущимися фигурами магазин или же продать изобретение иностранному синдикату: первое было веселее, второе — выгоднее. Как бывает в жизни у многих коммерсантов, он стал чувствовать в эту весну, что, в сущности говоря, его дела приобретают какую-то самостоятельную жизнь, что его деньги, находившиеся в постоянном, плодотворном вращении, движутся по инерции и движутся быстро, и что он, пожалуй, теряет власть над ними, не может по желанию остановить это золотое, огромное колесо. Его крупное состояние, которое он создал в год причудливых удач, — в такую, именно, пору, когда случайно нужны были легкость, счастье, воображение, — теперь уже стало слишком живым, слишком подвижным. Всегда настроенный бодро, он надеялся, что это лишь временная утрата власти, — и ни на миг не полагал, что это вращение может постепенно превратиться в золотой призрак, и что, когда он остановит его, то увидит — оно исчезло. Но Марта, теперь еще пуще прежнего ненавидя прихотливую легкость мужа (хоть ей-то он и был обязан своим случайным богатством), нестерпимо боялась, что он догарцует до катастрофы раньше, чем она навсегда его отстранит, и сама остановит кружение. Магазин работал хорошо, но прибыль не оседала. Совершенно внезапно улетело у него в сквозняке биржи тысяч восемьдесят. Он проводил их с улыбкой; оставалось немало таких тысчонок. Но Марта почуяла в этом роковое предостережение. Она была бы готова дать ему отсрочку на выгодное дело, она сама признавалась, что, несмотря ни на что, «верит его нюху» в некоторых случаях; но нужно было действовать безотлагательно, когда всякий лишний месяц мог значить новое уменьшение богатства. В тот солнечный, мучительный день, как только она и Франц вернулись с тенниса в синеватый холодок особняка, она сразу повела его в кабинет, чтобы показать ему револьвер. С порога она указала ему быстрым взглядом и едва уловимым движением плеча письменный стол в глубине. Там, в ящике, лежало орудие их счастья. «Вот ты его сейчас увидишь», — шепнула Марта и двинулась к столу. Но в это время размашистым и легким ходом вошел в комнату Том. «Убери собаку, — сказал Франц. — Я ничего не могу делать, пока тут собака». Марта резко крикнула: «Уходи, Том… Хуш!» Том прижал уши, вытянул нежную серую морду и зашел за кресло. «Убери», — сказал Франц сквозь зубы, и его всего передернуло. Марта хлопнула в ладоши. Том скользнул под кресло и вынырнул с другой стороны. Она взмахнула рукой. Том вовремя отпрыгнул и, обиженно облизнувшись, затрусил к двери. На пороге он обернулся, подняв переднюю лапу. но Марта шла на него. Он покорился неизбежному. Марта захлопнула дверь. Услужливый сквозняк тотчас стукнул рамой окна. «Ну, теперь скорей, — сказала она сердито. — Что ты там забился в угол? Поди сюда». Она быстро выдернула ящик. Рыжий портфель. Портфель она приподняла. В глубине лежал черный предмет. Франц машинально протянул руку, взял, повертел. — Это браунинг, — сказал он вяло, — без барабана. Браунинг. Он поднял голову. Марта вдруг сухо усмехнулась и отошла. — Положи назад, — сказала она, глядя в окно. Все стало так ясно: Вилли смеялся, он ведь смеялся, когда тот ему показывал. — Я тебе говорю — положи назад. Ты же отлично видишь, что это зажигалка для сигар. — В виде браунинга, — сказал Франц и как можно беззвучнее задвинул ящик. И в тот день Марта кое-что поняла. До сих пор ей казалось, что она действует так обдуманно, так рассудительно, — как действовала всю жизнь. Не деловитый расчет, а фантазия. Та фантазия, которая так всегда была ей ненавистна. Пустая трата времени. Черт знает что. Заскок. Самоуверенность новичка. Уже однажды случилось нечто подобное. Был этот жених с вонючей белкой в руках, из которого она, по молодости лет, думала сделать дюжинного, солидного, послушного мужа. Через месяц, в скучнейшем норвежском городке, она убедилась, что ничего не выйдет. Семь лет холодной борьбы. Ей нужен был тихий муж. Ей нужен был муж обмертвелый. Через семь лет она поняла, что ей просто нужен мертвый муж. Но нельзя так по-дурацки браться за это дело. Если нет опыта, то по крайней мере нужна известная трезвость, разборчивость. А вместо того… Было несколько дней, когда она вся как-то сжалась, отвердела, как человек, который спохватился бы, что невольно ошибался, и теперь удаляется в пустыню, чтобы набраться сил, очиститься, подтянуть душу, — и снова вернуться к своему делу, — и уже не ошибаться по-старому. Она поняла, что ее спасение — в простоте строгости, обычайности; искомый способ должен быть совершенно естественным и чистым. Посредников просят не беспокоиться. Отрава — сводня, пистолет — маклер. Оба могут подвести. Это оборотни случая. Франц молча кивал. Комнатка была полна солнца. Он сидел на подоконнике. Рамы были раскинуты и укреплены деревяшками. Роскошные белые облака, грудью вперед, быстро и мощно плыли, наискось, по синеве, уже по-летнему темной. Солнце облепляло правильными искрами чешую зеленой черепичной крыши напротив. Где-то густо грохотал грузовик. Стало жарко спине. Он сполз с подоконника. Марта, туго скрестив ноги, сидела боком у стола. Ее освещенное солнцем, гладкое лицо казалось шире, оттого что она кулаком уткнулась в подбородок. Углы ее влажных губ были опущены, глаза глядели вверх. В сознании у Франца кто-то совершенно посторонний мельком отметил, что она сейчас похожа на жабу. Но она двинула головой, — все стало опять душно, темно и неотразимо. … — Удавить, — пробормотала она. — Если б можно было просто удавить… Голыми руками. Ей казалось иногда, что сердце у нее лопнет, не выдержав чувства ненависти, которое ей внушало каждое движение, каждый звук Драйера. Бывало, когда он, ночью, гладил ее по обнаженной руке, неуверенно посмеиваясь, ей до тошноты, до обморока, хотелось вцепиться ему в шею и сжимать, сжимать изо всех сил. Она понимала, как трудно мыслить логически, развертывать простые и плавные планы, когда все в ней кричит и бушует. А что-нибудь нужно было сделать, — Драйер перед ней чудовищно разрастался, как пожар. Но оказывалось, что человеческую жизнь, как пожар, тушить опасно и трудно. И, так недавно решив, что надобно действовать просто, отбросить обманчивые игрушки вроде яда, который найдет экспертиза, вроде револьвера, который годен только, чтобы закурить сигару, она вскоре заметалась еще пуще, как человек, увидевший, что горит занавеска, вот-вот займется вся комната, запылает постель, — и уже лестница полна дыма, ступени исчезают, не выбраться… Большой, загорелый от тенниса, в ярко-желтой пижаме, с раскрытой грудью, где густо вились золотистые волосы, пышущий теплом и здоровьем, издающий те разнообразные крякающие, ухающие звуки, которые издает мужчина, когда встал с постели раньше обыкновенного, — Драйер заполнял всю спальню, весь дом, весь мир. От его торжествующего присутствия она все чаще спасалась к Францу, приходила даже в те часы, когда он еще был на службе и, штопая носок, сурово сдвинув брови, ждала его прихода с уверенной и законной нежностью. Прожить дольше одного дня без его покорных губ и близоруких прикосновений она не могла. То мгновение в их свиданиях, когда нежная молния вздрагивала вдруг в самой глубине ее существа, было необходимостью безусловной. Когда она, еще ощущая удаляющиеся полыхания, размякшая, вздыхающая, открывала глаза, ей было странно, что Драйер еще жив. Она вскоре пыталась вновь завлечь сонного Франца, и, добившись этого, она снова воображала, что по мере того, как блаженство близится, Драйер гибнет, что каждый торопливый удар ранит его еще глубже, и что наконец он слабеет, валится, растворяется в нестерпимом блеске ее счастья. Но, как ни в чем не бывало, он оживал, шумно проходил по всем комнатам и, веселый, голодный, сидел против нее за ужином, складывал, пронзал вилкой пласт ветчины и жевал, вращая желтыми усами. — Помоги же мне, Франц, помоги, — бормотала она иногда, хватая его за руки, скользя пальцами по его груди, тряся его за плечи. Его глаза за стеклами очков были совершенно покорны. Но придумать он не мог ничего. Его воображение было ей подвластно: оно готово было работать на нее, но толчок должна была дать она. Внешне он очень изменился за эти последние месяцы, потощал, побледнел; душа в нем осипла; какая-то слабость была во всех его движениях, — как будто он существовал только потому, что существовать принято, но делал это нехотя, был бы рад всякую минуту вернуться в сонное оцепенение. Ход его дня был машинальный. Утренний толчок будильника был как монета, падающая в автомат. Он вставал; вяло умывался; шел к станции подземной дороги; садился в некурящий вагон; читал все тот же рекламный стишок в простенке, под ритм этого грубого хорея доезжал до нужной остановки; поднимался по каменным ступеням; щурился от солнца, от ряби анютиных глазок на огромной клумбе; пересекал улицу; в магазине он делал все, что полагается делать приказчику. Вернувшись тем же путем домой, он обычно находил у себя Марту и, опять-таки, делал все, что от него требовалось. В продолжение получаса, после ее ухода, он читал газету, — потому что газеты читать принято. Потом он отправлялся к Драйеру ужинать. За ужином он иногда рассказывал, что читал в газете, повторяя некоторые фразы слово в слово и странно путая факты. Около одиннадцати он уходил. Пешком добирался домой всегда по тем же панелям. Через четверть часа он уже раздевался. Потухал свет. Автомат останавливался, чтобы через восемь часов опять прийти в действие. В мыслях его была та же однообразность, как и в движениях, — и порядок их соответствовал порядку его дня. «Тупой клинок; порезался. Нынче девятое, нет, десятое, нет, одиннадцатое июня. Поезд на две минуты опоздал. Есть дураки, которые дамам уступают место. Чисти зубы нашей пастой, улыбаться будешь часто. Чисти зубы нашей пастой. Чисти зубы — Предпоследняя остановка. Улыбаться будешь часто. Улыбаться будешь часто. Улыбаться будешь — Приехали…» И, как за словами, написанными на стекле, за этими ровными мыслями была черная тьма, тьма, в которую не следовало вникать. Но бывали странные просветы. Ему показалось однажды, что полицейский чиновник с портфелем под мышкой, сидящий рядом, смотрит на него подозрительно. В письмах матери были как будто инсинуации: она утверждала, например, что в его письмах к ней он пропускает буквы, не дописывает слов, путает. А то, — в магазине желтое тюленеподобное лицо резинового человека. предназначенного для развлечения купальщиков, показалось ему похожим на лицо Драйера, и он был рад, когда его унесли. Со странной тоской он вдруг вспоминал школу в родном городке, почуя запах цветущей липы. Ему померещилось как-то, что в молоденькой девушке с подпрыгивающей грудью, в красном платье, которая побежала через улицу со связкой ключей в руке, он узнал дочку швейцара, примеченную им некогда, много веков тому назад. Все это были только мимолетные вспышки сознания; он тотчас возвращался в машинальное полубытие. Зато ночью, во сне, что-то в нем прорывалось. Вместе с Мартой они отпиливали голову Пифке, хотя, во-первых, он был весь в морщинах, а во-вторых, назывался — на языке снов — Драйер. В этих снах ужас, бессилие, отвращение сочетались с каким-то потусторонним чувством, которое знают, быть может, те, кто только что умер, или те, кто сошел с ума, разгадав смысл сущего. Так, в одном из его сновидений, Драйер медленно заводил граммофон, и Франц знал, что сейчас граммофон гаркнет слово, которое все объяснит и после которого жить невозможно. И граммофон напевал знакомую песенку о каком-то негре и любви негра, но по лицу Драйера Франц вдруг замечал, что тут обман, что его хитро надувают, что в песенке скрыто именно то слово, которое слышать нельзя, — и он с криком просыпался, и долго не мог понять, что это за бледный квадрат в отдалении, и только когда бледный квадрат становился просто окном в его темной комнате, сердцебиение проходило, и он со вздохом опускал голову на подушку. И внезапно Марта, с ужасным лицом, бледным, блестящим, широкоскулым, со старческой дряблостью складок у дрожащих губ, вбегала, хватала его за кисть, тащила его на какой-то балкон, высоко висящий над улицей, и там, на мостовой, стоял полицейский и что-то держал перед собой, и медленно рос, и дорос до балкона и, держа газету в руках, громким голосом прочел Францу смертный приговор. Он в аптеке купил капель против нервозности и одну ночь, действительно, проспал слепо, а потом все пошло сначала, хуже прежнего. Его коллега по отделу, белокурый атлет, как-то заметил его бледность и посоветовал купаться по воскресеньям в озере, жариться на солнце. Но ледяная лень тяготела над Францем, а вдобавок; досужий час значил час с Мартой. Она же принимала его бледность за тот пронзительный недуг, которым сама болела, за белый жар неотвязной мысли. Ее радовало, когда, иногда в присутствии Драйера, Франц, встретив ее взгляд, начинал сжимать и разжимать руки, ломать спички, теребить что-нибудь на столе. Ей казалось тогда, что ее лучи пронзают его насквозь, и что кольни она его острым лучом в ту напряженно сжатую частицу его души, где таится сдержанный образ убийства, эта частица взорвется, пружина соскочит, и он мгновенно ринется. Зато ее раздражало, когда не ею, не ее взглядом и словом, бывал потрясен Франц. Она пожимала плечами, слушая его бормотание: — Пойми же, он сумасшедший, — повторял Франц. — Я знаю, что он сумасшедший… — Пустяки. Не сумасшедший, а просто так, с бзиком. Это нам даже выгодно. Перестань, пожалуйста, дергаться. — Но это ужасно, — настаивал Франц, — ужасно жить в квартире, где хозяин душевнобольной. Вот почтальон тоже подтверждает. Я не могу… — Перестань же. Он совсем тихий. У него больная жена… Франц тряс головой. — …Ее никогда не видно… мне это не нравится. Ах, это все так неприятно… — Глупый! Это нам выгодно. Никто за нами не следит, не вынюхивает. Мне кажется, что нам очень повезло в этом смысле. — Бог знает, что у них происходит в комнате, — вздохнул Франц. — Такой там бывает странный шум, не то смех, не то… Я не знаю, — вроде… кудахтанья… — Ну, довольно, — тихим голосом сказала Марта. Он замолчал, опустив одно плечо ниже другого. — Милый, милый, — заговорила она уныло и бурно. — Разве это все важно? Разве ты не чувствуешь, что дни идут, — а мы все мечемся, не знаем, что предпринять. Ведь этак мы себя доведем до того, что в один прекрасный день просто набросимся, разорвем, растопчем… нельзя так тянуть. Надо что-нибудь придумать. И знаешь… — Она понизила голос почти до шепота. — …Знаешь, он последнее время такой живой, невозможно живой… Она была права. Жизнь в Драйере так и пылала. Так действовали на него запах цветущих лип, солнце, игра в теннис, сложный круговорот дел. Кроме того, у него было увлечение. До поры до времени он решил скрыть это увлечение от жены, хотя, правда, раза три намекал на какое-то особое, необыкновенное дело. Но и то сказать: как бы он объяснил ей, чем увлекся? Невозможно. Сочла бы за пустую прихоть. Пожилой Пигмалион и дюжина электрических Галатей. Они уже оживали, оживали… Жена бы сказала: «Занимаешься чепухой». Да, — но какая чудесная чепуха… Он улыбнулся, подумав, что и у нее, небось, свои причуды. Перед тем как лечь спать, например, розовая вода и лед. И не только уход за лицом, но и всякие упражнения, уроки ритмической гимнастики, — чуть ли не каждый день. Он улыбнулся опять и тростью простучал по частоколу. Шел он по солнечной стороне улицы. Его спутник — чернявенький изобретатель — все намекал, что недурно бы перейти на теневую панель. Но Драйер не слушал. Если ему приятно солнце, то другим оно должно быть приятно тоже. «Еще довольно далеко, — вздохнул его спутник, — вы непременно хотите пешком?» — «С вашего разрешения», — рассеянно поклонился Драйер и малость ускорил шаг. Он теперь думал о том, как весело жить, как все любопытно в жизни. Вот сейчас, например, ведут его смотреть на что-то весьма занятное. Останови он прохожего и спроси: «А угадай-ка, милый, на что я иду смотреть и почему должен пойти», — никогда бы не ответил прохожий. Мало того: все эти люди на улице, снующие мимо, ожидающие на трамвайных остановках — какое собрание тайн, поразительных профессий, невероятных воспоминаний. Вот этот, например, в котелке, с моноклем — быть может, он помнит какую-нибудь фантастическую ночь, спортивный холодок, отбитый у англичан окоп, где на углах переходов еще остались смешные надписи: Пикадилли, Бонд-стрит, Кингскросс. А не то, — яблочный запах удушливого газа, хлюпающую грязь и грохот в небе. Но почему чужого человека наделять собственным своим воспоминанием? Можно ведь предположить и всякое другое, — что прохожий этот завтра едет в Китай, или что он знаменитый сыщик, или акробат, или мастер на лыжах прыгать, или написал замечательную книгу. Ничего не известно, и все возможно. — Направо, — сказал его спутник, тяжело дыша. — Вон тот дом — со статуями. Это был криминальный музей, кунсткамера беззаконий, при здании главного суда. У одного почтенного бюргера, ни с того, ни с сего растерзавшего дитя соседа, нашли, среди прочих тайных курьезов, искусственную женщину. Эта женщина была теперь в музее. Изобретатель, движимый профессиональной тревогой, желал на нее посмотреть. Женщина, однако, оказалась сделанной грубовато, а таинственный состав, о котором говорилось в газетах, был просто гуттаперчей. Правда, она умела закрывать стеклянные глаза, нагревалась изнутри, волосы были настоящие, — но в общем, — чепуха, ничего нового, — вульгарная кукла. Изобретатель тотчас ушел, но Драйер, всегда боявшийся упустить что-нибудь любопытное, принялся обходить все залы музея. Он осмотрел лица бесчисленных преступников, увеличенные снимки ушей, ладоней, нечистоплотные отпечатки, кухонные ножи, веревки, какие-то выцветшие лоскутки одежд, пыльные склянки, — тысячу мелких обиходных предметов, незаслуженно обиженных, — и опять — ряды снимков, лица немытых, плохо одетых убийц — одутловатые лица их жертв, ставших после смерти похожими на них же, — и все это было так убого, так скучно, так глупо, — что Драйер вдруг улыбнулся. Он думал о том, каким нужно быть нудным, бездарным человеком, тупым однодумом или дураком-истериком, чтобы попасть в эту коллекцию. Мертвенная серость экспонатов, налет пошлого преступления на предмете мещанской обстановки, ни за что, ни про что обиженный столик, на котором нашли отпечаток грязного пальца, — банка из-под варенья, тоже как-то замешанная, ржавые гайки, пуговицы, жестяной таз, — все это, в представлении Драйера, выражало самую сущность преступления. Сколько эти глупцы пропускают! Пропускают не только все чудеса ежедневной жизни, простое удовольствие существования, — но даже вот такие мгновения, как сейчас, способность с любопытством отнестись к тому, что само по себе — скучно. И, обыкновенно, все кончается судом, каторгой, казнью. На рассвете, в автомобиле, едут заспанные, бледные люди в цилиндрах — представители города, помощники бургомистра. Холодно, туманно, пять часов утра. Каким, вероятно, ослом себя чувствуешь — в цилиндре в пять часов утра! Ослом стоишь в тюремном дворе. И приводят осужденного. Помощники палача тихо его уговаривают: «не кричать… не кричать…» Потом публике показывают отрубленную голову. Что должен делать человек в цилиндре, когда смотрит на эту голову, — соболезнующе ей кивнуть, или укоризненно нахмуриться, или ободряюще улыбнуться: видишь, мол, как это все было просто и быстро… Драйер поймал себя на мысли, что все-таки любопытно было бы проснуться раным-рано и, после основательного бритья да сытного обеда, выйти в полосатой тюремной пижаме на холодный двор, похлопать солидного палача по животу, приветливо помахать на прощание всем собравшимся, поглазеть на побелевшие лица магистратуры… Да, лица неприятные. Вот, например, какой-то молодчик, зарубивший отца и мать: ушастый, немытый. Вот небритый господин, оставивший на вокзале сундук с трупом невесты. И еще какие-то тупорылые. И еще. А вот и головорубка, — доска, деревянный ошейник — все честь честью. А рядом — американский стул. Зубной врач в маске. Пациенту тоже — маску на лицо, с дырками для глаз. Штанину на голени разрезают, чтобы приложить провод. Пускают ток. Прыгаешь, хоп-хоп, как на ухабах. Жилы на кистях лопаются, изо рта, из ушей клубы пара. Какие дураки! Коллекция дурацких физиономий и замученных вещей. На улице было солнечно, дул пышный ветер, подошвы прохожих оставляли на асфальте серебряные следы. Прекрасен, лазурен и душист город жарким летом. Недурно тоже в лесу или на море. Облака сияющие, каникульные. Рабочие лениво чинят мостовую… Хорошо! И ему вдруг показалось забавным искать на лицах этих рабочих, этих прохожих те черты, которые он только что видел на бесчисленных фотографиях. И вот удивительно: он в каждом встречном узнавал преступника, бывшего, настоящего или будущего, — и вскоре так увлекся этой игрой, что для каждого начал придумывать особое преступление. Он долго наблюдал за сутулым человеком с подозрительным чемоданом и наконец подошел к нему и, вынув папиросу, попросил огонька. Человек стряхнул пепел, дал ему закурить. Драйер заметил, что дрожит эта рука, и пожалел, что, вот, не может легонько отогнуть ворот пиджака и показать значок сыщика. Лицо за лицом скользило мимо, мелькали неверные глаза и в каждом взгляде была возможность убийства. Так он шел, вращая тростью, как пропеллером, необыкновенно развлекаясь, улыбаясь невольно чужим людям и с удовольствием отмечая их мимолетное смущение. Но потом игра ему наскучила, он почувствовал голод и ускорил шаг. Подходя к калитке, он заметил в саду жену и племянника. Они неподвижно сидели у стола под полотняным зонтиком и смотрели, как он приближается. И он почувствовал приятное облегчение, увидев, наконец, два совершенно человеческих, совершенно знакомых лица. XI — Прошу вас, сударыня, — сказал Вилли Грюн, — не надо! Вы уже дважды исподтишка посмотрели на часы, а потом — на мужа… Право, — не поздно… — …И возьмите еще земляники, — сказала госпожа Грюн, нежная, тонкобровая, как говорится — «стильная», — и сверкнула текучими серьгами. — Придется посидеть, моя душа, — обратился Драйер к жене: — Я все еще не вспомнил. — Верю, — сказал Вилли, пыхтя и расплываясь в кресле, — верю. что анекдот — мастерской. Но его, по-видимому, нельзя вспомнить. — …Или, например, ликера? — сказала госпожа Грюн. Драйер постучал себя по лбу кулаком: «Начало — есть, средняя часть — тоже, но конец, конец!..» — Бросьте, — сказал Вилли, — а то вашей супруге станет еще скучнее. Она суровая. Я ее боюсь. — …Завтра, в это время, мы уже будем по пути в Париж, — плавно разбежалась госпожа Грюн, но муж ее перебил: — Она везет меня в Париж! Не город, а шампанское, — но у меня от него всегда изжога. Однако я еду. Кстати: — вы так до сих пор и не удосужились мне ответить, куда вы собираетесь этим летом? Знаете, был случай: вспоминал человек анекдот — и вдруг лопнул. — Мне не то обидно, что я не могу вспомнить, — жалобно протянул Драйер, — мне обидно, что я вспомню, как только расстанемся… Мы еще не решили. Не правда ли, моя душа, мы еще не решили? Мы даже и не говорили об этом вовсе. Там была какая-то закавыка в конце — такая забавная… — Я говорю вам, — бросьте, — пыхтел Вилли. — И как это вы еще не решили? Уже конец июня. Пора. — Я думаю, — сказал Драйер, вопросительно взглянув на жену, — что мы поедем к морю. — Вода, — кивнул Вилли. — Вода. Это хорошо. Я бы тоже с удовольствием. Но тащусь в Париж. Плаваете? — Какое… — мрачно ответил Драйер, — учился и не научился. Вот и на лыжах тоже — как-то все так, — размаха нет, легкости. Душа моя, а ведь правда, мы поедем к морю? Франца с собой возьмем. Тома. Побарахтаемся, загорим… И Марта улыбнулась. Она не сразу поняла, откуда потянуло такой ясной, влажной прохладой. Ей представился длинный пляж, где они как-то раз уже побывали, белый мол, полосатые будки, тысяча полосатых будок… они редеют, обрываются, а дальше, верст на десять, пустая белизна песка вдоль сияющей, серовато-синей воды. — Мы поедем к морю, — сказала она, обернувшись к Вилли. Она оживилась необыкновенно. Губы полуоткрылись, две серповидных ямочки появились на потеплевших щеках. Волнуясь, она стала рассказывать госпоже Грюн о летних своих платьях, о том, что солнечный загар теперь в большой моде… Драйер смотрел на нее и радовался. Она никогда не сияла так, когда бывала в гостях, — особенно в гостях у Грюн. По дороге домой, в таксомоторе, он ее поцеловал. — Оставь, — сказала она. — Нам нужно серьезно поговорить. Ведь правда, — это хорошая мысль. Ты, вот, завтра утром напиши туда, закажи комнаты. В той же гостинице. Франца мы возьмем, пожалуй, — но собаку оставим, — с ней только возня. Хорошо бы поскорей, — а то комнат не будет… Но ее торопливость была теперь легкая. Кругом волны, сияние… грудь дышит так легко… на душе так ясно. Одно слово «вода» все разрешило. В ключе к сложнейшей задаче нас поражает прежде всего именно его простота, его гармоническая очевидность, которая открывается нам лишь после нескладных, искусственных попыток. По этой простоте Марта и узнала разгадку. Вода. Ясность. Счастье. Она ощутила живейшее желание сию же минуту повидать Франца, сказать ему одно, все объясняющее слово, телеграфный шифр их жизни. Но сейчас была полночь, таксомотор, Драйер, стоп, ливень, калитка, стоп, передняя, лестница, спальня, стоп — сейчас было невозможно его увидеть? А завтра — воскресенье. Вот тебе на! — Она не предупредила, что утром у него не будет, так как Драйер играть в теннис не пойдет, — слишком сыро. Но даже эта отсрочка, которая в иное время привела бы ее в бешенство, теперь показалась ей пустяшной неприятностью, — столь покойно, столь плавно двигалась ее уверенная мысль. На другое утро она проснулась поздно, и первым ее чувством было: вчера случилось что-то прекрасное. На террасе Драйер, допив свой кофе, читал газету. Когда она появилась, — сияющая, в бледно-зеленом жоржетовом платье, он привстал и поцеловал ее прохладную руку, как всегда делал при воскресной утренней встрече. Ослепительно горела на солнце серебряная сахарница. Потом она медленно потухла. Вспыхнула снова. — Неужели площадки не высохли? — сказала Марта. — Три дня шел ливень, — ответил он, продолжая двигать глазами по строкам газеты. — И сегодня — погода неверная. В Египте нашли в гробнице игрушки и розы, — им три тысячи лет… — Ты написал насчет комнат? — Он закивал, не поднимая глаз, и продолжал кивать по инерции, все тише. Кивай… кивай… это теперь не имеет значения. Франц отлично плавает, — это тебе не теннис. Он родился на большой реке. Она тоже родилась на большой реке, — может держаться на воде часами… навзничь, бывало, лежит, вода колышет, хорошо, прохладно… И эти мысли скользили с какой-то изящной плавностью, без толчков, без усилия. Не выдумывать надобно было, а только проявлять то, что уже наметилось. Он шумно сложил газету и сказал: — Выйдем, погуляем… А? Как ты полагаешь? — Иди один, — ответила она. — Мне нужно кой-какие письма написать. Он подумал: а что если ее попросить, нежно попросить? Сегодня свободное утро. В кои-то веки раз… Но как-то так вышло, что он не сказал ничего. Через минуту Марта с террасы увидела, как он, с макинтошем на руке, открывает калитку, пропускает вперед Тома, как даму. удаляется, закуривая на ходу. Некоторое время она сидела совершенно неподвижно. Горела и потухала сахарница. Вдруг на скатерти появилось сизое пятнышко, расплылось, — потом рядом другое, третье; капля упала ей на руку; она встала, глядя вверх. Горничная стала поспешно убирать посуду, скатерть, тоже поглядывая на небо. Марта ушла в дом. Где-то звякнуло окно. Горничная, уже вся мокрая, держа скатерть в охапке, смеясь и бормоча, метнулась с террасы на кухню. Марта стояла посреди потемневшей гостиной, приглаживая виски и улыбаясь. Она подождала еще несколько минут. Все кругом журчало, шелестело, дышало. Она подумала, не предупредить ли сперва по телефону, — но нетерпение ее было так живо, что возиться с телефоном показалось лишней тратой времени. Она быстро пошла в переднюю, надела, шурша, резиновое пальто, схватила зонтик. Фрида принесла ей из спальни шляпу и сумку. «Обождали бы, — сказала Фрида, — очень сильный дождь». Она рассмеялась, сказала, что идет на почту. Дождь забарабанил по тугому шелку зонтика. Хлопнула калитка, обрызгав руку. Она быстро пошла по зеркальной панели, спеша к стоянке таксомоторов. И вдруг что-то случилось. Солнце с размаху ударило по длинным струям дождя, скосило их, — струи стали сразу тонкими, золотыми, беззвучными. Снова и скова размахивалось солнце, — и разбитый дождь уже летал отдельными огненными каплями, лиловой синевой отливал асфальт, — и стало вдруг так светло и жарко, что Драйер на ходу скинул макинтош, а Том, несколько потемневший от дождя, сразу оживился и, подняв хвост трубой, пошел походом на рыжую таксу. Том и такса, оба желавшие друг дружку понюхать под хвост, довольно долго вращались на одном месте, пока Драйер не свистнул. Шел он медленно, поглядывая по сторонам, так как попал в довольно интересные места, где бывал редко, хотя это находилось недалеко от дома. Кое-где строилась вилла, или высилось новое огромное здание, словно составленное из тех розовых, ладных кубов, из которых дети строят дома. А кругом блестели на мокром солнце зеленые участки, аккуратные огородики, где там и сям круглилась телесного цвета тыква. Потом начался опять кусок города — постарше, да посерее, — и вдруг из какой-то пивной, вытирая ладонью рот, вышел Франц. — Неожиданный случай, — воскликнул Драйер, держа племянника за пуговицу. — Так, так… Вот оно что. Случай. Ты что тут делаешь? Пьянствуешь? Франц вяло ухмыльнулся. Они пошли рядом. Глубоко сияли лужи. Им почти никогда не приходилось быть вдвоем, беседовать с глазу на глаз. Драйер теперь почувствовал, что им ровно не о чем говорить. Это было странное чувство. Он попробовал его уяснить себе. Да, действительно, — он всегда видел Франца у себя в доме, за ужином, в присутствии Марты, — и Франц естественно подходил к обычной обстановке, занимал давно отведенное ему место, — и Драйер с ним не говорил иначе, как шутливо-небрежно, — не думая о том, что говорит, принимая Франца как бы на веру среди прочих, знакомых предметов и людей. Тайную свою застенчивость, неумение говорить с людьми по душам, просто и серьезно, Драйер знал превосходно. Сейчас его и пугало и смешило молчание, которое наступило между ним и Францем. Он не имел ни малейшего понятия, как это молчание прервать. Он кашлянул и искоса посмотрел на Франца. Франц шел, глядя себе под ноги. Он был, вероятно, подвыпивши. — Я тут живу поблизости, — сказал Франц, и сделал неопределенное движение рукой. Драйер на него смотрел. «Пусть смотрит, — думал Франц. — Все бессмысленно в жизни, — и эта прогулка тоже бессмысленна. Но только все-таки лучше, чтоб говорилось что-нибудь, — все равно что…» — Так, так, — сказал Драйер. — Ты вот. кстати, мне и покажешь свою обитель. Очень интересно. Франц кивнул. Молчание. Погодя, он указал рукой направо, — и оба невольно ускорили шаг, — чтобы дойти до поворота, чтобы сделать хоть одно не совсем бесцельное движение: — повернуть направо. Том молчал тоже. Он не очень любил Франца. «Однако, — усмехнулся про себя Драйер, — что за чепуха! Нужно ему что-нибудь рассказать». Он подумал, не рассказать ли ему об электрических манекенах; тема, точно, была занимательная. Целую неделю изобретатель просил его не заходить в мастерскую, — хотел, мол, устроить сюрприз, — а на днях, со скромной гордостью, — позвал. Скульптор, похожий на ученого, и профессор, похожий на художника, казались тоже чрезвычайно довольными собой. И немудрено. Изобретатель раздвинул за шнур черный занавес; и из боковой двери слева вышел бледный мужчина в смокинге, прошел, с той особенной нежной медлительностью, которой отличается походка лунатиков или движение людей в задержанном кинематографе, — и ушел в боковую дверь направо. За ним следом прошли: бронзоватый юноша в белом, с ракеткой в руке, и представительный господин, в отлично сшитом сером костюме, с портфелем под мышкой. Едва последний успел уйти в дверь направо, как уже слева опять вышел бледный мужчина в смокинге — а затем опять, — теннисист, делец с портфелем, опять смокинг — и так далее, без конца. Ах, как они прелестно двигались!.. Так медленно и все же машисто, гибко и все же чуть стилизованно… лица были сделаны удивительно, — мягкие на вид, с живым переливом на щеках. И потом изобретатель что-то такое там сделал, — и уже фигуры стали проходить иначе, — навстречу друг другу, причем через раз мужчина в смокинге останавливался посредине, делал осторожное движение ногами, как будто показывал танцевальный прием, и потом, медленно округлив руку, словно вел невидимую даму, поворачивался и медленно уходил. Но как рассказать Францу об этом? В шуточном виде — выйдет неинтересно, а если — серьезно, то он пожалуй не поверит, достаточно он ловил его на таких штучках. Вдруг у него мелькнула спасительная мысль: ведь Франц еще не знает, что его везут к морю, нужно его порадовать. Одновременно он вспомнил конец анекдота, игру слов, которую никак не мог вспомнить накануне. Сперва, однако, он ему рассказал насчет моря, приберегая анекдот к концу. Франц пробормотал, что он очень благодарен. Драйер объяснил ему, что купить для поездки. Франц опять благодарил. В общем, ему было совершенно все равно, ехать или не ехать. Все бессмысленно, страшно и темно. Они подходили к дому. Драйер решил, что расскажет анекдот уже в комнате Франца. Это была гибельная отсрочка: он его не рассказал никогда. Они подходили к дому все ближе. «Вот», — сказал Франц и указал пальцем на одно из верхних окон. «Ну войдем, войдем», — сказал Драйер и пропустил Тома вперед. Они стали подниматься по лестнице, где ковер, как растительность на горах, обрывался на известной вышине. Они поднимались долго. За это время Марта успела доштопать последнюю дырку в одном из белых носков Франца. Она сидела на ветхой кушетке и, склоняясь над штопкой, надувала губы. Ждала она Франца уже четверть часа, по крайней мере. Хозяин сказал, что он сейчас вернется, хотя на самом деле старичок даже не знал, дома ли Франц, или нет. Марта встала, чтобы сложить носки в ящик. Она уже была в тех красных ночных туфельках, которые некогда ей подарил Франц. И вдруг она прислушалась, затаив дыхание. «Пришел», — подумала она и блаженно вздохнула. В коридоре, по линолеуму, внезапно пробежали семенящие нечеловеческие шажки и превратились в отрывистый лай. «Тише, Том, — сказал знакомый, веселый голос, — ты не у себя». — «Прямо, — и вторая дверь направо», — сказал голос Франца. Марта кинулась к двери, чтобы повернуть ключ в замке. Ключ был с другой стороны. «Сюда?» — спросил Драйер оглушительно близким голосом. Тогда она всем телом уперлась в дверь, держа ручку. Ручка туго двинулась. Она прижалась крепче. Дверь дрогнула. Том снизу фыркал в щель. Дверь дрогнула опять. Марта поскользнулась, и одна пятка вышла из красной туфельки. Она снова уперлась. «В чем дело? — сказал голос Доайера, — у тебя дверь не открывается». Ручка поднялась. Потом опять туго опустилась, несмотря на усилия Марты. Это, очевидно, Франц взялся за дело, Том вдруг радостно залаял. Франц изо всех сил нажал на дверь. «Дурак», — холодно подумала Марта, — и опять заскользила. Красная туфелька соскочила с ноги и отъехала. Дверь приоткрылась на дюйм. Она грянула плечом, нажала. Франц бормотал: «Ничего не понимаю… Это, может быть, мой хозяин шутит…» Том фыркал и лаял. Драйер посмеивался и советовал вызвать полицию. Марта почувствовала, что уже больше не может держать дверь. Вдруг — молчание и тонкий, сиплый голосок: «Там, кажется, — ваша маленькая подруга…» Драйер обернулся. Взъерошенный, бровастый старичок с чайником в руке стоял в конце коридора. Марта услышала взрыв хохота, хохот стал удаляться, «Очень хорошо, очень хорошо, — стонал Драйер, уже стоя в передней. — Вот мы, значит, — какие… очень хорошо…» Он подмигнул, ткнул Франца в живот и вышел. Том стремглав понесся вниз по лестнице. Франц, пошатываясь, с одеревенелым лицом, вернулся по коридору, открыл уже полегчавшую дверь. Марта, розовая, слегка растрепанная, тяжело дышащая, без одной туфли, как будто после драки, стояла, опираясь о спинку кресла. Она бурно обняла Франца; сияя и смеясь, стала целовать его в губы, в нос, в стекла очков, усадила его на постель, рядом с собой, почему-то дала ему выпить воды, — и когда он, наконец, вяло покачнувшись, упал головой к ней на колени, стала гладить его по волосам и тихо, неторопливо объяснять единственную, сияющую разгадку. Домой она вернулась до прихода мужа и потом, насмешливо щурясь на собаку, пожаловалась ему, что вымокла по дороге на почту, испортила новые туфли. — Ну и история, — сказал он, сделав круглые глаза, — наш-то Франц… представь себе только… — Он долго смеялся и качал головой, пока не рассказал ей, в чем дело. Образ его долговязого, довольно мрачного племянника, обнимающего миловидную, млеющую приказчицу, был несказанно смешон. Почему-то он вспомнил Франца, в лиловатых подштанниках прыгавшего на одной ноге, — и ему стало еще веселее. В первый же раз, как Франц пришел ужинать, он начал тонко издеваться над ним. Франц давно обмертвел, — только поворачивал туда-сюда лицо, как будто получая по щекам невидимые удары. Марта пристально смотрела на мужа. — Мой дорогой Франц, — говорил Драйер проникновенным голосом. — Может быть, тебе сейчас не хочется уезжать из города? Ты скажи прямо. Я ведь твой друг, я все пойму и прощу… А не то, он обращался к жене и небрежно рассказывал: «Я, знаешь, нанял сыщика. Он должен следить за тем, чтобы мои приказчики вели аскетическую жизнь, а главное… — Вдруг он прижимал ладонь ко рту, как человек, который сказал лишнее, искоса смотрел на Франца, — и, кашлянув, говорил нарочито успокоительным тоном: — Я, конечно, пошутил. Ты понимаешь, Франц, я пошутил…» До отъезда оставалось всего несколько дней. Марта была так счастлива, так спокойна, что ничто уже не могло ее волновать. Изощренные насмешки Драйера должны были скоро кончиться — как и все прочее, — его взгляд, походка, жаркий запах. Только одно, — то, что дирекция гостиницы, пользуясь каникульным наплывом, запросила за две комнаты сумму колоссальную, бесстыдную, — только это одно еще могло ее раздражать. Она пожалела, что отстранение Драйера обойдется так дорого, — особенно теперь, когда нужно было беречь каждый грош: того и гляди, он успеет за эти несколько дней погубить все свое состояние. Некоторые основания для таких опасений были. Огромный дом, который Драйер купил для переселения туда магазина, — вдруг показался ему негодным — надобно было многое перестроить, усовершенствовать, — и уже ему расхотелось расширять магазин; и так хорошо, только лишняя возня. Невыгодно купленный дом торчал в представлении у Драйера как что-то большое, сконфуженное и совершенно ненужное. Некоторые его акции нервничали. Банковская контора, принадлежавшая ему второй год, работала недурно, — но он перестал к ней чувствовать доверие. Марта не могла добиться от него подробностей, но чувствовала неладное, и вместе с тем ее как-то странно удовлетворяло, что именно теперь, когда ему придется исчезнуть, Драйер как будто утратил ту живость коммерческого воображения, ту дерзкую предприимчивость, благодаря которым он разбогател. Она не знала, что в эти дни Драйер потихоньку начал любопытное дело с искусственными манекенами. Изобретение можно было продать за хорошие деньги — только бы очаровать покупателя. Должен был в скором времени приехать некий американец. «Продать и — баста, — думал Драйер. — Хорошо бы продать и весь магазин…» Он втайне сознавал, что коммерсант он случайный, ненастоящий, и что в сущности говоря, он в торговых делах ищет то же самое, — то летучее, обольстительное, разноцветное нечто, что мог бы он найти во всякой отрасли жизни. Часто ему рисовалась жизнь, полная приключений и путешествий, яхта, складная палатка, пробковый шлем, Китай, Египет, экспресс, пожирающий тысячу километров без передышки, вилла на Ривьере для Марты, а для него музеи, развалины, дружба со знаменитым путешественником, охота в тропической чаще. Что он видел до сих пор? Так мало, — Лондон, Норвегию, несколько среднеевропейских курортов… Есть столько книг, которых он не может даже вообразить. Его покойный отец, скромный портной, тоже мечтал бывало, — но отец был бедняк. Странно, что вот деньги есть, а мечта остается мечтой. И иногда Драйер думал, что если с таким волнением он воспринимает всякую мелочь жизни, которой сейчас живет, то что же было бы там, в сиянии преувеличенного солнца, среди баснословной природы?.. Вот даже этот обычный летний отъезд слегка его волновал, хоть он уже побывал на том пестреньком пляже. Марта готовилась к отъезду плавно, строго и блаженно. Прижимая к себе Франца, она шептала, что уже недолго ждать, что мучиться он не должен. Она последила за тем, чтобы у него все было для морского курорта, — черный купальный костюм, купальные туфли, полосатый халат, синие очки, две пары фланелевых штанов, запас платков, носков, полотенец. Драйер приобрел огромный резиновый мяч и плавательные пузыри. Марта накупила множество легких, светлых вещей, — без особого, впрочем, усердия, так как знала, что скоро придется ей носить траур. Накануне отъезда она с волнением осмотрела все комнаты в доме, мебель, посуду, картины, — говоря себе, что вот, через совсем короткое время, она вернется сюда свободной и счастливой. И в этот день Франц показал ей письмо, только что полученное им от матери. Мать писала, что Эмми выходит замуж через год. «Через год, — улыбнулась Марта, — через год, мой милый, будет и другая свадьба. Ну, ободрись, не смотри в одну точку. Все хорошо». Последний раз они встречались в этой убогой комнатке, у которой уже был вид настороженный, неестественный, как это всегда бывает, когда комната, особенно — маленькая, расстается со своим жильцом навсегда. Красные туфельки, довольно уже потрепанные, Марта унесла к себе домой и спрятала в сундук. Скатередочки и подушки некуда было девать, и, скрепя сердце, Марта посоветовала подарить их хозяину. Комнатка принимала все более натянутое выражение, как будто чувствовала, что о ней говорят. Голая женщина на олеографии последний раз надевала шелковый свой чулок, узоры обоев, капустообразные розы, правильно чередуясь, доходили с трех сторон до двери, — но дальше расти было некуда, уйти из комнаты они не могли, как не могут выбраться из тесного круга смертные, прекрасно согласованные, но на плен обреченные мысли. Появились в углу два чемодана, один получше, совсем новый, другой похуже, происхождения нестоличного, но тоже — свеженький. Все, что было в комнате живого, личного, человеческого, ушло в эти два чемодана, которые завтра спозаранку уедут, неведомо куда. Вечером Франц не пошел ужинать. Он запер на ключ чемоданы, открыл окно и сел с ногами на подоконник. Как-нибудь нужно было пережить этот вечер, эту ночь. Лучше всего не двигаться, стараться не думать ни о чем, слушать дальние рожки автомобилей, глядеть на линяющую синеву неба, на дальний балкон, где горит лампа под красным абажуром и, склонясь над освещенным столом, двое играют в шахматы. Что будет завтра, послезавтра, через три, четыре, пять дней, — Франц вообразить не мог. Холодный блеск, и больше ничего. Он знал, что против этого блеска идти нельзя. Будет так, как она сказала. Панический трепет, как зарница, прошел в его мыслях. Может быть, еще не поздно — написать матери, чтобы она приехала, чтобы увезла его… Что это было в воскресенье? ах, да — судьба чуть-чуть не спасла… Написать, или заболеть внезапно, — или, вот, немножко нагнуться вперед, потерять равновесие и кинуться навстречу жадно подскочившей панели… Но зарница потухла. Будет так, как она сказала. Весь скорченный, без пиджака, в потемневших очках, он сидел, обняв колени, на подоконнике, не двигаясь, не поворачивая головы, не меняя положение ляжек, хоть больно впивался порог рамы, и голову облетал уныло поющий комар. В комнате было уже совсем темно, но он света не зажигал. Там, на балконе, давно кончилась шахматная партия. Окна погасли. Погодя ему стало холодно, и он медленно перебрался на кровать. В одиннадцать старичок-хозяин беззвучно прошел по коридору. Он прислушался, посмотрел на дверь Франца и потом пошел назад к себе. Он отлично знал, что никакого Франца за дверью нет, что Франца он создал легким взмахом воображения, — но все же нужно было шутку довести до конца, — проверить, спит ли его случайный вымысел, не жжет ли он по ночам электричество. Этот долговязый вымысел в черепаховых очках уже порядком ему надоел, пора его уничтожить, сменить новым. Одним мановением мысли он это и устроил. Да будет это последнею ночью вымышленного жильца. Он положил для этого, что завтра первое число, — и ему самому показалось, что все вполне естественно: жилец будто бы сам захотел съехать, уже все заплатил, все честь честью. Так, изобретя нужный конец, Менетекелфарес присочинил к нему все то, что должно было, в прошлом, к этому концу привести. Ибо он отлично знал, что весь мир — собственный его фокус, и что все эти люди — Франц, подруга Франца, шумный господин с собакой и даже его же, фаресова, жена, тихая старушка в наколке (а для посвященных — мужчина, пожилой его сожитель, учитель математики, умерший семь лет тому), — все только игра его воображения, сила внушения, ловкость рук. Да и сам он в любую минуту может превратиться — в сороконожку, в турчанку, в кушетку… Такой уж был он превосходный фокусник, — Менетекелфарес… Грянул будильник. Франц, с криком защищая руками голову, спрыгнул с постели, кинулся к двери и тут остановился, дрожа, близоруко озираясь и понимая уже, что ничего особенного не случилось, а просто — семь часов утра, дымчатое млеющее утро, воробный галдеж, через полтора часа уходит поезд… Был он почему-то в дневном белье, в носках, отвратительно вспотел за ночь. Чистое белье уложено, — да и не стоит, не стоит менять. На умывальнике валялся тонкий, уже прозрачный кусочек фиалкового мыла. Он долго ногтем соскребал с него приставший волос, волос менял свой выгиб, но не хотел сходить. Под ноготь забилось мыло. Он стал мыть лицо. Волос пристал к щеке, потом к шее, потом вдруг защекотал губу. Накануне он сдуру уложил полотенце. Подумал и вытерся концом постельной простыни. Бриться не стоит, — это можно по приезде. Зарница ужаса мелькнула, дрожью прошла по спине. И опять стало душно и глухо. Щетка уложена, но есть карманный гребешок. Волосы в перхоти, лезут. Он стал застегивать пуговки смятой рубашки. Ничего, — сойдет. Но белье липло к телу, сводило с ума вкрадчивыми прикосновениями. Стараясь ничего не ощущать, он торопливо нацепил мягкий воротничок, сразу обхвативший шею, как холодный компресс. Зазубренный, плохо подпиленный ноготь зацепил за шелк галстука. Он похолодел и долго сосал палец. Штаны за ночь безобразно смялись, — валялись у кровати на полу. Платяная щетка уложена, — и Бог с ней. Так сойдет. Последняя катастрофа случилась, когда он надевал башмаки: порвалась тесемка. Пришлось ее перетянуть, получилось два коротеньких конца, из которых было трудно сделать узел. Странное дело: вещи не любили Франца. Наконец, он был готов, посмотрел на будильник, — да, пора ехать на вокзал. Его тошнило. Почему ему не дали сегодня кофе? С вялой тоской, с глухим отвращением он оглядел стены; плюнул в ведро и попал мимо. Пришлось открыть один из чемоданов и сунуть туда будильник, завернутый в клочок газеты. Он надел макинтош, шляпу, содрогнулся, увидев себя в зеркале, подхватил чемоданы и, слегка пошатнувшись, стукнувшись о косяк двери, словно неловкий пассажир в скором поезде, вышел в коридор. В комнате осталось только немного грязной воды на дне таза. В коридоре он остановился, пораженный неприятной мыслью: нужно было проститься с хозяином. Он опустил на пол чемоданы и, торопясь, постучался. Никакого ответа. Он толкнул дверь и вошел. Посреди комнаты, к нему спиной, на обычном своем месте сидела старушка, лица которой он не видал никогда. «Я уезжаю, я хотел проститься», — сказал он, подойдя к креслу. Вдруг он замер и, как смерть, побледнел. Никакой старушки не было: просто — седой паричок, надетый на палку, вязаный платок. Он с дрожью сбил всю эту махину на пол. Запорхала серая пыль. Из-за ширмы вышел старичок-хозяин. Он был совершенно голый и держал в руке бумажный веер. «Вы уже не существуете», — сказал он сухо и указал веером на дверь. Франц молча вышел. На лестнице у него закружилась голова, и он постоял некоторое время, опустив чемодан на ступень, вцепившись в перила. Наконец, дом раскрылся, выпустил его и стянулся опять. XII На первом месте, конечно, было море, легкое, сизое, с размазанным горизонтом, а над ним — тучки, плывущие гуськом, все одинаковые, все в профиль. Затем, вогнутым полукругом шел пляж, с тесной толпой полосатых будок, особенно сгущенных там, где начинался мол, уходивший далеко в море. Иногда одна из будок наклонялась и переползала на другое место, как красно-белый скарабей. Вдоль пляжа шла высокая каменная набережная, обсаженная со стороны пляжа акациями, на черных стволах которых после дождя оживали налипшие улитки, вытягивали из круглого завоя чуткие прозрачно-желтые рожки. Вдоль набережной белели фасады гостиниц. Комната четы Драйер выходила балконом на море. Комната Франца выходила на улицу, шедшую параллельно набережной. Дальше, по другой стороне улицы, тянулись гостиницы второго сорта, дальше — опять параллельная улица и гостиницы третьего сорта. Пять-шесть таких улиц, и чем дальше от моря, тем дешевле, — словно море — сцена, а ряды домов — ряды в театре, кресла, стулья, а там уж и стоячие места. Названия гостиниц так или иначе пытались намекать на присутствие моря. Некоторые это делали с самодовольной откровенностью. Другие предпочитали метафоры, символы. Попадались женские имена. Одна была вилла, которая называлась почему-то «Гельвеция», — ирония или заблуждение. Чем дальше от пляжа, тем названия становились поэтичнее. Все это очень его развлекало. Оставив жену и племянника на террасе кафе, он ходил по лавкам, разглядывал открытки. Они были все те же. Больше всего доставалось человеческой тучности. Облую громаду в полосатом трико ущипнул краб, и обладательница громады млеет, полагая, что это рука соседа — щуплого щеголя в канотье. Плывет толстяк на спине, и куполом вздымается над водой пунцовое пузо. Накрахмаленный усач смотрит из-за скалы на гиперболу в купальном костюме. Та же гипербола в других положениях, поцелуй на закате, полушария, выдавленные в песке, «привет с моря»… Но особенно его забавляли и трогали открытки фотографические. Они были сняты Бог знает как давно. Тот же пляж, те же корзины; но дамы в плечистых блузах, в длинных юбках бутылкой, мужчины, как парикмахерские рекламы… Эти расфуфыренные ребятишки теперь купцы, инженеры, чиновники… Лавки обвевал морской ветерок. Смесь морского воздуха и антикварной дряни: рамочки из раковин и перламутра, рогатые раковины, барометры и мундштуки, ракушки в розовых кисейных мешочках, картины, картины, — творения местных маринистов, маслянистый столб луны или сахарный парус среди прусской синьки. И ни с того, ни с сего Драйеру стало грустно. По пляжу, пробираясь меж крепостных валов, окружавших каждую будку, куда-то спеша, чтобы этой поспешностью доказать ходкость товара, шел со своим аппаратом нищий фотограф и орал, надрываясь: «Вот грядет художник, вот грядет художник Божией милостью!» На пороге лавки, где почему-то продавались только китайские изделия, шелка, вазы, чашки — и кому все это нужно на берегу моря? — стоял день-деньской незагоревший человечек и, глядя на гуляющих, тщетно ждал покупателя. В кафе Марте дали не то пирожное, которое она заказала, и Марта взбесилась, долго звала метавшегося лакея, — и пирожное (прекрасный шоколадный эклер) лежало на тарелке, одинокое, ненужное, незаслуженно обиженное. Всего только четыре дня были они здесь, — а уже несколько раз Драйер чувствовал этот нежный наплыв грусти. Правда, это бывало с ним и раньше («Чувствительность эгоиста, — говорила когда-то Эрика: — ты можешь не заметить, что мне грустно, ты можешь обидеть, унизить, — а вот тебя трогают пустяки…»), но теперь случалось это как-то по-особенному. Солнце, что ли, так разнежило его, или он, может быть, стареет, что-то уходит, чем-то сам он похож на фотографа, чьих услуг никто не хочет… В ночь с четвертого на пятое он дурно спал. Накануне солнце, под видом нежности, так растерзало ему спину, что, пожалуй, несколько дней нельзя будет ходить в купальном костюме. Они играли в мяч, стоя по бедра в воде, — он, Марта, Франц, еще двое молодых людей, один — танцмейстер, другой — студент, сын меховщика. Танцмейстер мячом сбил Францу синие очки, — очень все смеялись, очки чуть не утонули. Потом Франц и Марта поплыли, — далеко, далеко, — он стоял и смотрел с пляжа, а рядом какая-то незнакомая старушка в одном нижнем белье ужасно почему-то волновалась. Надо непременно научиться плавать. Вот пройдет спина, и нужно будет начать серьезно. Здорово жжет. Никак не ляжешь удобно. Он попробовал заставить себя уснуть, но как только он закрывал глаза, он видел воронку, которую они выкопали, чтобы будка стояла уютно, напряженную волосатую ногу Франца, копавшего рядом, потом невозможно-яркую страницу книги, которую он пытался читать, лежа на солнце… Ах, как горит спина! Марта сказала: «Завтра пройдет… непременно… навсегда…» Да, конечно, — кожа окрепнет. Завтра утром нужно выиграть пари. Глупое пари. Марта таких вещей не понимает. Конечно, если он пойдет лесом, то дойдет скорее, чем они доедут на лодке. Лесом километра два… Лодка должна описать полукруг… Одним словом, завтра это будет доказано. Чтобы уснуть, он вообразил этот длинный, длинный буковый лес вдоль полосы длинного пустого пляжа, — лес тянется, пляж тянется, далеко сзади осталась кучка будок, дома исчезли за лукой, лес тянется, тянется пустой пляж… Он вздохнул и повернулся на другой бок. Теперь он видел темную голову Марты, холм ее перины. Только что мысли были такие занятные, — и вот — волна грусти. Ведь только протянуть руку, и тронешь ее волосы. А нельзя. Есть деньги, а путешествовать нельзя. Ждут его, не дождутся — в Китае, Италии, Америке. Скоро должен приехать американец. Любопытно, понравятся ли ему куклы? Говорят, довольно неаккуратный господин. Нет, завтра нельзя будет купаться, — ох, спина, спина… прямо пожар. Хорошо будет в лесу. Не спутать место, где тропинка сворачивает к пляжу, — к этой пресловутой скале. Полчаса ходьбы, — максимум. Не пошел бы завтра дождь. Барометр падает, падает… Когда он, наконец, начал храпеть, Марта приподнялась на локте, посмотрела на окно — не светает ли. Там, за окном, стоял ровный, легкий, непрерывный шум, как будто где-то далеко наполнялась ванна. Она откинулась опять на подушку и, лежа навзничь, стала смотреть на потолок, выжидая появления первой бледной полосы рассвета. Она подумала о том, спит ли Франц, может ли он спать в эту ночь. Погодя, она осторожно взяла со стола часы и посмотрела на фосфористые стрелки и цифры, — скелет времени. Еще долго… В должный час Франц зашевелился. Ему было сказано встать ровно в половине восьмого. Было ровно половина восьмого. «К обеду все уже будет кончено», — подумал он машинально, — и не мог себе представить ни обеда, ни последующего дня, — как не может человек представить себе вечность. Скрипя зубами, он натянул холодный, непросохший за ночь купальный костюм. Карманы халата были полны песку. Он побил ладонь о ладонь и, тихонько прикрыв за собой дверь, пошел по длинным белым коридорам. В носках парусиновых туфель тоже был песок: тупая мягкость. Марта и Драйер уже сидели на своем балконе, пили кофе. День был бессолнечный, белесое небо, серое море, барашки, невеселый ветерок. Марта налила Францу кофе. Она тоже была в халате поверх купального костюма. По мохнатой синеве халата вились оранжевые узоры. Она придержала свободной рукой широкий рукав, когда протянула Францу чашку. Драйер читал список курортных гостей, изредка произнося вслух смешную фамилию. Он был в синем пиджаке и серых фланелевых штанах. Он надел было светлый, нежный, почти белый галстук, уникум, — но Марта сказала, что, пожалуй, пойдет дождь, галстук испортится, поэтому он надел другой — попроще, потемнее. В таких мелочах Марта обычно бывала права. Драйер выпил две чашки кофе и съел булочку с медом. Марта выпила три чашки и ничего не съела. Франц выпил полчашки и тоже не съел ничего. По балкону гулял ветер. — По-ро-кхов-штши-коф, — вслух прочел Драйер и рассмеялся. — Если ты кончил, пойдем, — сказала Марта, запахивая халат и стараясь не стучать зубами, — а то еще польет дождь. — Рано, душа моя, — протянул он и покосился на тарелку с булочками. — Пойдем, — повторила Марта и встала. Франц встал тоже. Драйер посмотрел на часы. — Я все равно обгоню вас, — сказал он, лукаво подняв одну бровь. — Вы оба идите вперед. Я вам дам четверть часика. Не жалко. — Ладно, — сказала Марта. — Посмотрим, чья возьмет, — сказал Драйер. — Посмотрим, — сказала Марта. — …Ваши весла или мои ножки, — сказал Драйер. — Пусти, — я не могу выйти, — резко воскликнула она, толкаясь коленом и продолжая запахиваться. Драйер отодвинул свой стул. Она прошла. — К тому же у Франца живот болит, — сказал Драйер. Франц, не глядя на него, покачал головой. В очках, в пестром халате, он смутно походил на японца. — Эх ты, — японец, — сказал Драйер и принялся за вторую булочку. Хлопнула стеклянная дверь. Тишина. Жуя и обсасывая медом запачканный палец, он поглядел на бледное огромное море. С балкона был виден кусок пляжа, неопрятно, не совсем прямо стоявшие будки. Лодки нанимаются где-то в стороне, — поправее… не видать отсюда. Было холодно, неинтересно без солнца. Но это не могло ослабить приятное чувство, которое он испытывал при мысли о том, что жена согласилась с ним поиграть и не отказалась в последнюю минуту — из-за дурной погоды, как он втайне боялся. Он опять посмотрел на часы. Вчера и третьего дня как раз в это время звонила контора. Нынче, пожалуй, опять позвонит. Бог с ней. Не стоит ждать. Он крепко вытер губы, стряхнул крошки с колен и прошел к себе в номер. Перед зеркалом он остановился, вынул серебряную щеточку, провел ею вправо и влево по усам. Облупилась кожа на носу. Некрасиво. Стук в дверь. Конторе все-таки удалось его поймать. Драйер поторопился к телефону. Поговорив, он заторопился опять. Того и гляди они в своей лодочке доплывут до скалы первые. На набережной еще было пустовато. Двое-трое таких же энергичных купальщиков, как его жена и племянник, спешили к пляжу. Но его-то не тянуло купаться… Ни в каком случае… Холодно, тучи, море, как чешуя. Мимоходом он заметил вдали лодку. Он напряг зрение и ему показалось, что он различает халаты Марты и Франца. Он ускорил шаг, изредка поглядывая на беленькую, словно неподвижную лодку. Потом свернул в боковую улочку, ведущую в лес.

The script ran 0.024 seconds.