Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Коллекционер [1963]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман, Хоррор

Аннотация. Джон Роберт Фаулз (John Robert Fowles; 31.III.1926, Ли-он-Си, графство Эссекс — 5.XI.2005, Лайм-Реджис, графство Дорсет) — английский писатель, романист и эссеист. Один из выдающихся представителей постмодернизма в литературе. «Коллекционер» — один из самых известных романов Фаулза, хотя и уступает в громкой славе «Волхву» и неистовому «Червю». Но, быть может, именно этот спокойно-раздумчивый роман, сопоставимый по внутренней экспрессии с прозой Уильяма Голдинга, создает вполне отчетливое представление о философско-эстетической концепции Фаулза... В истории противостояния маньяка и его жертвы Фаулз увидел шекспировскую «Бурю», противоборство Добра и Зла, примитивного обывателя и возвышенного художника, Любви, Смерти и Красоты.

Аннотация. «Коллекционер» — один из самых известных романов Фаулза, хотя и уступает в громкой славе «Волхву» и неистовому «Червю». Но, быть может, именно этот спокойно-раздумчивый роман, сопоставимый по внутренней экспрессии с прозой Уильяма Голдинга, создает вполне отчетливое представление о философско-эстетической концепции Фаулза...

Аннотация. Одинокий молодой человек живет замкнуто, его единственная страсть – бабочки. Он ловит их, умерщвляет, помещает в застекленные ящички и затем любуется их красотой. Но вот его коллекция пополняется новым, необычным экземпляром...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Ужасающее выражение! Чего в нем такого ужасного? — Оно — как те ваши дикие утки. Мещанское, устаревшее, мертвое, оно… Оно затхлое и тупое и ничего не выражает. Неужели вы сами не чувствуете? Почему просто не спросить, кто будет разливать чай? Тогда лучше вы будьте за матушку. И так странно, она улыбнулась, вроде вот-вот рассмеется, но вдруг отвернулась и ушла к себе в комнату, я за ней, с подносом. Она налила чай в чашки, но видно было, чем-то я ее рассердил. На меня и не глядит. Я не хотел вас обидеть, говорю. — Я о своих подумала. Вряд ли они сейчас могут пить вкусный чай и улыбаться друг другу. Всего четыре недели, говорю. — Не нужно напоминать мне об этом! Ну, типично по-женски. Непредсказуема. То улыбается, то злобится. Вдруг говорит: — Вы отвратительны. И я с вами становлюсь такой же отвратительной. Это ненадолго. Тут она такое сказала, я и не слышал никогда, чтобы женщина такое сказала. Меня прямо передернуло. Я ей говорю, мол, не люблю таких выражений. Это отвратительно. Тогда она повторила еще раз, да криком. Иногда просто невозможно было уследить за сменой ее настроений. На следующее утро она была в норме, хоть и не подумала извиниться. Ну, и две вазы, которые у нее в комнате стояли, валялись разбитые на ступеньках, когда я открыл дверь. Как всегда, когда я вошел с завтраком, она уже встала и ждала меня. Ну, перво-наперво ей потребовалось узнать, разрешу я ей увидеть дневной свет или нет. Я сказал, мол, на улице все равно дождь. — Почему бы мне не выйти в тот, другой подвал и не походить там. Мне нужно хоть немного двигаться. Мы здорово поспорили. Ну, в конце концов договорились, что, если ей так надо там ходить именно днем, придется рот ей заклеивать. Я не мог рисковать, вдруг кто-нибудь окажется позади дома… Вряд ли такое могло случиться, и ворота в сад, и ворота к гаражу всегда были на запоре. Но ночью достаточно было бы связанных рук. Сказал ей, не могу обещать, что разрешу принимать ванну чаще чем раз в неделю. И никакого дневного света. Думал, она снова надуется, но она, видно, поняла, что дуйся не дуйся, ничего не получится; так что пришлось ей принять мои условия. Может быть, я был с ней слишком строг. Погрешность была в сторону строгости. Но приходилось соблюдать осторожность. Например, к концу недели, в выходные, движение по дороге усиливалось. Было больше машин, особенно в хорошую погоду, каждые шесть минут проезжала машина. Часто, проезжая мимо дома, замедляли ход, возвращались, чтоб рассмотреть получше, у некоторых даже хватало нахальства просунуть фотоаппарат сквозь решетку ворот и фотографировать. Так что в выходные я вообще ее из комнаты не выпускал. Как-то раз я только-только выехал из ворот, собирался в Луис, какой-то человек — тоже в машине — меня остановил. Не я ли — хозяин этого дома? Такой ужасно культурный, ни слова не разберешь, будто у него слива в глотке застряла, из тех, у кого мохнатая лапа имеется там, наверху. И пошел распространяться про этот дом и что он пишет статью в журнал, и чтоб я разрешил ему тут пофотографировать, и особенно снять тайную молельню. Нет тут никакой молельни, говорю. — Но, мой милый, это же фантастика! Молельня упоминается в истории графства! В десятках книг! А, вы имеете в виду тот старый подвал, говорю, вроде до меня только дошло. Он завален. Замурован. — Но это же исторический памятник, охраняемый государством. Вы не имеете права. Я говорю, ну она же никуда не делась, просто ее теперь не видно. Это сделали еще до меня. Тогда ему понадобилось осмотреть дом внутри. Я сказал, что очень спешу. Он еще раз приедет, пусть я назначу день. Ну, я не согласился. Сказал, не могу, очень много просьб поступает. А он все пристает, все вынюхивает, даже пригрозил, что получит от Общества охраны исторических памятников (есть и такое общество?) ордер на осмотр, они, мол, его поддержат, да так распалился, грозный такой и в то же время хитрый, скользкий какой-то. Ну, в конце концов он уехал. Это все, конечно, был чистый блеф, но приходится и такое принимать в расчет. В тот вечер я сделал несколько снимков. Совсем обычных, как она сидит и читает. Очень хорошо получилось. Примерно тогда же она нарисовала мой портрет, в порядке обмена любезностями. Пришлось сидеть в кресле и смотреть в угол. Полчаса просидел, а она рисунок порвала, я и остановить ее не успел. (Она часто рисунки рвала, думаю, сказывалась ее художественная натура.) А мне бы понравилось, говорю. Ну, она даже не ответила, только сказала: — Не двигайтесь. Время от времени говорила что-нибудь. Большей частью замечания личного характера. — Вас очень трудно передать. Вы безлики. Все черты неопределенные. Я не имею в виду вас лично, я говорю о вас лишь как об изображаемом предмете. Потом говорит: — Вы не некрасивы, но у вас мимика неприятная и некоторые черты… Хуже всего нижняя губа. Она вас выдает. Я потом наверху долго на себя в зеркало смотрел, но так и не понял, что она хотела сказать. Иногда вдруг задаст вопрос — как гром с ясного неба: — А вы верите в Бога? Не очень. — Да или нет? Не думаю об этом. Не вижу, какое это может иметь значение. — Это вы заперты в подвале, — говорит. А вы верите? — спрашиваю. — Конечно. Я же — существо одушевленное. Я хотел продолжить разговор, только она сказала, хватит болтать. Жаловалась на свет: — Все из-за искусственного освещения. Не могу рисовать при нем. Оно лжет. Я знал, к чему она подбирается, и рта не раскрыл. Потом опять, может, и не в тот раз, когда она меня в первый раз рисовала, не помню точно, в какой день, вдруг заявляет: — Повезло вам, что вы своих родителей не знали. Мои не разошлись только из-за сестры и меня. Откуда вы знаете? — Мама мне говорила. И отец тоже. Мать ведь у меня дрянь. Сварливая, претенциозная мещанка. И пьет к тому же. Слышал, говорю. — Никого нельзя было в дом пригласить. Мало приятного, говорю. Она быстро на меня взглянула, но я сказал это вовсе не саркастически. Рассказал ей, что мой отец пил, и про мать тоже. — Мой отец — человек слабый, безвольный, хоть я его очень люблю. Знаете, что он мне как-то сказал? Сказал, не могу понять, как у таких плохих родителей могли вырасти такие чудесные дочки. На самом деле он, конечно, имел в виду сестру, а не меня. Она по-настоящему умная и способная. Это вы по-настоящему умная и способная. Ведь это вы получили повышенную стипендию. — Я — просто хороший рисовальщик, — говорит. — Я могла бы стать способным художником, но великий художник из меня никогда не выйдет. Во всяком случае, я так считаю. Кто может сказать наверняка? — Я недостаточно эгоцентрична. Я — женщина, мне нужна опора. Не знаю, с чего вдруг, резко изменила тему разговора. Спрашивает: — Может, вы — гомик? Конечно, нет, говорю и, конечно, краснею. — Ничего позорного в этом нет. Даже среди очень хороших людей есть гомосексуалисты. — Потом говорит: — Вы хотите, чтобы я была вам опорой. Я чувствую. Думаю, это связано с вашей матерью. Наверное, во мне вы ищете свою мать. Не верю в эту чепуху, отвечаю. — Мы не сможем быть вместе. Ничего не получится. Нам обоим нужна опора. Вы могли бы опереться на меня… В смысле финансов. — А вы на меня — во всем остальном? Не дай Бог! — Потом: — Ну вот, — говорит и протягивает рисунок. Здорово получилось, я здорово удивился, до того похоже. На портрете я выглядел вроде как-то достойнее, красивее, чем в жизни. Не сочли бы вы возможным продать это? — спрашиваю. — Не думала, но, пожалуй, соглашусь. Двести гиней. Хорошо. Опять быстро на меня взглянула. — И вы бы заплатили за это двести гиней? Да. Ведь это вы нарисовали. — Отдайте. Я отдал ей портрет и опомниться не успел, смотрю, она пытается его разорвать. Пожалуйста, не надо, говорю. Она остановилась, но портрет уже был надорван. — Это же плохо, очень плохо, ужасно! — И вдруг бросила рисунок мне: — Держите! Положите в ящик, вместе с бабочками! Когда я в следующий раз поехал в Луис, купил ей еще пластинок, все, что мог найти с музыкой Моцарта, вроде он ей очень нравился. * * * В другой раз она нарисовала вазу с фруктами. Раз десять нарисовала. Потом все это развесила на ширме и попросила, чтоб я выбрал самый лучший рисунок. Я сказал, мол, все они красивые, но она настаивала, и я выбрал один, наудачу. — Этот самый плохой, — говорит. — Это ученическая работа, и ученик начинающий, хотя и не без способностей. Но один из этюдов получился. Я знаю, хорошо получился. В тыщу раз лучше, чем все остальные. Если с трех попыток угадаете, получите его в подарок, когда я отсюда выйду. Если выйду. Если не угадаете, придется вам заплатить десять гиней. Ну, я вроде не заметил издевки и сделал три попытки, но все три мимо. Тот, который она сочла таким хорошим, мне показался и наполовину незаконченным, нельзя было разобрать, что там за фрукты, и ваза кривая. — Здесь я только пыталась сказать что-то об этих фруктах. Еще не говорю, но будто уже подошла к сути, остановилась на самом пороге. Еще ничего не сказано, но ощущение такое, что вот-вот скажется, правда? Вы видите? Пожалуй, нет, говорю. Она подошла к полке, сняла альбом Сезанна. — Вот, — говорит и показывает на одну картинку, цветную, на ней — блюдо с яблоками. — Вот, смотрите, он здесь не только говорит все, что можно сказать об этих яблоках, но обо всех яблоках вообще, и о форме вообще, и о цвете. Поверю вам на слово, говорю. А ваши картины все хорошие. Она только молча взглянула на меня. Потом говорит: — Фердинанд… Вас надо было назвать Калибаном. * * * Дня через три после того, как она в первый раз принимала у меня ванну, она стала вдруг очень неспокойной. То ходит взад и вперед в наружном подвале, то сядет на кровать, то опять встанет. Я рассматривал картины, которые она в тот день нарисовала. Все копии с картинок в художественных альбомах, которые я ей купил, очень здорово и очень похоже. Вдруг она мне говорит: — А можно, мы пойдем погуляем? Под честное слово? Ведь сыро, говорю, и холодно. Шла вторая неделя октября. — Я схожу с ума здесь взаперти. Нельзя нам просто походить по саду? Подошла ко мне, близко-близко, а ведь всегда старалась держаться на расстоянии, и руки сложенные протянула, чтобы связал. Волосы она теперь не закалывала, не заплетала, только перетягивала темно-синей ленточкой; когда она список составила, что ей купить, эта ленточка в том списке была. Волосы у нее были замечательно красивые. Ни у кого больше таких не видал. Мне часто хотелось их потрогать. Просто погладить. Пощупать. Ну, такая возможность была, когда рот ей пластырем заклеивал. Ну, мы вышли в сад. Странная ночь была, луна пряталась за тучей, тучу несло ветром, а внизу было совсем тихо, никакого ветра. Когда мы вышли, она остановилась и несколько минут просто дышала, глубоко так вдыхала воздух. Потом я взял ее под руку, очень почтительно, и повел ее по дорожке, между забором и газоном. Прошли мимо зеленой изгороди, вышли к огороду и вверх, к фруктовым деревьям. Я уже говорил, что никогда не чувствовал отвратительного желания воспользоваться ситуацией, всегда относился к ней с должным уважением (пока она не сделала того, что сделала), но, может быть, темнота и то, что мы шли рядом, так близко, и я чувствовал ее руку сквозь рукав, мне правда захотелось ее обнять и поцеловать, кстати сказать, я весь дрожал. Надо было что-то сказать, пока я совсем не потерял голову. Вы бы, конечно, не поверили, если бы я сказал вам, что счастлив, верно? — говорю. Ну, она, конечно, не могла мне ответить. Потому что вы думаете, я не умею по-настоящему чувствовать. Вы ведь не знаете, как я чувствую глубоко. Я только выразить не умею так хорошо, как вы… Когда не можешь выразить свои чувства, это еще не значит, что они не глубокие. И все это время мы шли по саду между темными деревьями. Все, о чем я прошу, говорю, это чтоб вы поняли, как я вас люблю, как вы мне нужны, как это глубоко. Даже приходится делать над собой усилие. Иногда. Я не хотел хвалить себя. Просто хотел, чтобы она хоть на минуту задумалась о том, что с ней сделал бы любой другой на моем месте, если б она оказалась в его власти. Снова вышли к газону, с другой стороны, подошли к дому. Слышно было, как по дороге идет автомобиль, ближе, ближе, вот проехал мимо, удаляется. Я крепко держал ее под руку. Подошли к двери в подвал. Говорю, может, хотите еще раз пройтись по саду. К моему удивлению, она помотала головой. Ну, естественно, отвел ее вниз. Когда снял пластырь и развязал руки, она сказала: — Мне хотелось бы выпить чаю. Пожалуйста, пойдите приготовьте. Дверь заприте. Я побуду здесь. Я приготовил чай. Как только принес и разлил по чашкам, она говорит: — Хочу вам что-то сказать. Все равно, когда-то нужно это сказать. Я сижу и слушаю. — Вы хотели меня поцеловать, там, в саду, правда? Прошу прощения, говорю. Чувствую, что краснею, как всегда. — Прежде всего хочу сказать вам спасибо за то, что вы этого не сделали, потому что я не хочу, чтобы вы меня целовали. Я прекрасно понимаю, что я в вашей власти. Я понимаю, что мне очень повезло, потому что в этом отношении вы ведете себя как порядочный человек. Это больше не повторится, говорю. — Вот об этом я и хочу сказать. Если это снова случится. И еще что-нибудь, похуже. И вы не сможете совладать с собой. Я хочу, чтобы вы дали мне слово. Это больше не повторится, говорю. — Дайте мне слово, что вы не сделаете этого исподтишка. Я хочу сказать, не нужно делать так, чтобы я лишилась сознания, не нужно давать мне наркоз или еще что-нибудь в этом роде. Я не стану сопротивляться. Я позволю вам сделать то, что вы хотите. Это больше не повторится, говорю. Я забылся. Не могу этого объяснить. — Я только хочу сказать, если вы это все-таки сделаете, я никогда, никогда не смогу относиться к вам с уважением. И никогда, никогда не буду разговаривать с вами. Вы понимаете? Ничего другого я и не мог бы ожидать, говорю. К этому моменту я уже был как свекла красный. Протянула мне руку, я ее пожал. Не помню, как вышел из комнаты. В тот вечер я из-за нее был весь как на иголках. * * * Ну, в общем, один день был похож на другой: я спускался в подвал после восьми, готовил ей завтрак, выносил ведро, иногда мы о чем-нибудь разговаривали, недолго, она составляла список, чего ей купить (иногда я оставался дома, но чаще выезжал в Луис, из-за молока и свежих овощей, очень уж она их любила); почти каждое утро приводил в порядок дом, чистоту наводил — это уже когда из города вернусь; потом готовил ей обед, потом мы обычно разговаривали или она заводила пластинки, которые я из Луиса привез, а то я сидел и смотрел, как она рисует; а чай она пила в одиночестве: не помню, как получилось и почему, только мы вроде заключили такое соглашение — не быть в это время вместе. Потом — ужин, а после ужина мы обычно долго разговаривали. Иногда она сама хотела, чтоб я побыл с ней, хотела походить по наружному подвалу. Иногда хотела, чтоб я ушел сразу после ужина. Я ее фотографировал, когда она позволяла. А она несколько раз сфотографировала меня. Я ее снимал в самых разных позах, только в приличных, конечно. Мне хотелось еще, чтоб она одета была соответственно, только не решался попросить об этом. Она всегда говорила, не знаю, мол, зачем вам все эти фотографии, вы же видите меня каждый день. Так что ничего особенного не происходило. Просто были все эти вечера, которые мы проводили вместе, и просто представить нельзя, что этого больше не будет. Казалось, во всем мире есть только двое — она и я. Никто никогда не поймет, как мы были счастливы… то есть, конечно, это я был счастлив, но случались такие минуты, когда, думаю, и она тоже, несмотря на все, что она тут говорила… если б только подумала как следует, согласилась бы, что это так. Я мог бы сидеть всю ночь, глядя на нее, на ее склоненную голову, изгиб шеи и как волосы падают волной на спину, распадаются как-то по-особенному, в форме ласточкиного хвоста, так элегантно… Они падали просвечивающей пеленой, словно облако, лежали на спине и плечах шелковистыми прядями, свободно, небрежно, но так красиво. Жалко, у меня слов не хватает их описать, я ведь не поэт, не художник. Когда волосы падали слишком низко, мешали ей, она их отбрасывала назад — таким каким-то простым, естественным жестом. Мне иногда хотелось сказать, ну, пожалуйста, пусть падают низко, пусть этот жест повторится, ну, пусть еще раз. Только я понимал, как глупо это будет выглядеть. Все, что она делала, было так же элегантно. Просто страницу перевернет. Сядет. Встанет. Даже когда курит или чай пьет. Даже когда делает что-нибудь, что считается некрасивым, ну там, зевает или потягивается. У нее все получалось красиво. Правду сказать, она просто не умела некрасиво двигаться. Слишком красивая была. И она была чистюля. Всегда от нее пахло чем-то приятным, свежестью какой-то, не то что от других женщин, не буду их здесь называть. Она терпеть не могла грязи, как и я, хоть и подсмеивалась надо мной за это. Как-то сказала, это, мол, признак помешательства — хотеть, чтобы все вокруг было всегда чистым. Если так, мы с ней оба были помешаны на чистоте. Ну, конечно, не всегда все было так вот мирно и светло, несколько раз она пыталась совершить побег, уже это одно о ней может много сказать. К счастью, я всегда был настороже. Как-то раз даже чуть меня не перехитрила. Она ужасно хитрая была, коварная. Я вошел, а она больна и выглядит ужасно. И рвота на полу. Ну, я испугался, говорю, что такое, что случилось, а она лежит, вроде помирает от боли. Наконец говорит, еле-еле слышно: — Это аппендицит. С чего вы взяли? — спрашиваю. — Думала, ночью умру, — и слова еле-еле выговаривает, вроде ей трудно. Я говорю, может, это что другое. Она отвернулась к стене и только простонала: — О Господи. Ну, когда я немного пришел в себя, я подумал, может, она притворяется. Тут она согнулась пополам, скорчилась, как будто у нее схватки, потом села на кровати, смотрит на меня и говорит: — Чем хотите поклянусь, все, что хотите, обещаю, только вызовите врача или отправьте меня в больницу. Ну, мне тогда конец, говорю, вы же им все расскажете. — Обещаю вам, я обещаю, — говорит. Очень убедительно. Она здорово могла играть, как настоящая артистка. Пойду приготовлю вам чаю, говорю. Мне нужно было подумать. Тут она снова скорчилась вся, и ее вырвало. Я вспомнил, тетушка Энни говорила, от аппендицита можно умереть. Как раз год тому назад соседский мальчишка заболел, и они очень долго с этим тянули, — тетушка Энни помнила, сколько, — и удивительно, как это он не умер. Так что надо было мне что-то придумать. Я сказал, мол, тут недалеко дом, у них есть телефон, сбегаю позвоню. — Отвезите меня в больницу, — говорит, — так вам будет спокойнее. Какое это может иметь значение, отвечаю, вроде я и в самом деле в отчаяние пришел. Это конец. Это все. Больше не увидимся. До суда. Я тоже ведь артист хороший. И бросился прочь, вроде я ужасно расстроен. Дверь в комнату оставил открытой. И наружную дверь тоже. Встал за дверью и жду. И тут она выбежала, минуты не прошло. От всей ее болезни и следа не осталось. И ничего такого, только взглянула на меня и пошла к себе, вниз. Я зло так на нее посмотрел, просто чтоб напугать. Настроение у нее менялось очень быстро, мне было не поспеть. Ей нравилось, что я старался поспеть за ней (она как-то сказала, бедный Калибан, все тащится, спотыкаясь, следом за Мирандой, все не поспевает). Иногда звала меня Калибаном, иногда — Фердинандом. Иногда была злой и резкой, насмехалась, передразнивала, задавала вопросы, на которые я не мог ответить. А порой была со мной отзывчивой, доброй, я чувствовал, что она понимает меня, как дядюшка Дик когда-то, и я мог все ей простить. Многое вспоминается, даже всякие мелочи. Как-то раз мы сидели, она показывала мне картины и объясняла всякие «секреты мастерства», секреты — это то, что не увидеть на картине, если не знать об этом, она их называла тайнами пропорций и гармонии. Мы сидели рядом, между нами — книга, и она рассказывала мне о картинах. Сидели мы на кровати (она заставила меня купить покрывало и диванные подушки — застилать кровать днем), сидели близко, но не прикасаясь друг к другу. Уж я старался, чтобы этого не случилось — после того, что было в саду. Вдруг она говорит, ну что вы как аршин проглотили, сядьте свободнее, не убью же я вас, если мы соприкоснемся рукавами. Ладно, говорю, но не двигаюсь. Тогда она подвинулась сама, так что теперь мы касались друг друга — плечами, руками. И продолжала говорить, говорить о картине, которую мы рассматривали, так что мне казалось, она и не думала о том, что мы касаемся друг друга, но тут она перевернула несколько страниц, вдруг подняла на меня глаза и говорит: — Вы совсем не слушаете. Нет, слушаю. — Да нет же, не слушаете. Вы прямо весь застыли. Перестаньте вы думать о том, что касаетесь меня. Сядьте свободнее. Ничего не получилось, я и правда весь застыл, так был из-за нее напряжен. Она поднялась. На ней была узкая синяя юбка, из тех, что я ей купил, широкий черный джемпер и белая блузка, и очень ей все это шло, цвета и всякое такое. Постояла передо мной, потом говорит: — О Господи. — Отошла и стала бить кулаком в стену, она довольно часто это делала. — У меня есть приятель, который всегда целует меня при встрече, и ничего, просто у него привычка такая, его поцелуи совершенно никакого значения не имеют. Он со всеми целуется. Он — это вы наоборот. Вы ни с кем не можете найти контакт, он вступает в контакт со всеми подряд. Вы оба одинаково ненормальны. Я улыбался. Я всегда улыбался, когда она на меня нападала, улыбкой от нее защищался. — И нечего так отвратительно улыбаться. А что мне еще остается делать? Вы всегда правы. — Но я же не хочу быть всегда правой. Скажите, если я не права! Да правы вы, правы. Вы и сами знаете, что правы. — О, Фердинанд! — говорит. И повторяет дважды: «Фердинанд, Фердинанд», вроде молитву читает, и делает вид, что ей вроде так больно, горько, так что я даже засмеялся. Тут она стала серьезной, а может, притворилась и говорит: — Это не мелочь, это очень важно. Ужасно, что вы не можете относиться ко мне просто как к другу. Забудьте, что я — существо противоположного пола, чувствуйте себя свободнее. Я попытаюсь, говорю. Но она уже не хотела больше сидеть рядом, прислонилась к стене и взялась за другую книжку. Еще как-то раз, там у себя в подвале, вдруг как завизжит. Без всякого повода. Я вешал на стену картину, которую она закончила и хотела посмотреть, как это будет выглядеть на стене, а она сидела на кровати и вдруг как завизжит, прямо кровь в жилах застыла, я рывком обернулся и картину бросил и липкую ленту, а она смеется. Что случилось? — говорю. — Просто захотелось вволю повизжать. Она была совершенно непредсказуема. Всегда критиковала меня за то, как я говорю. Помню, как-то сказала: — Знаете, что вы делаете? Видели, как дождь размывает краски? Вы делаете то же самое со своей речью. Вы лишаете слово цвета, как только собираетесь это слово произнести. Это только один пример, как она со мной обращалась. Еще как-то обвела меня вокруг пальца на тему о родителях. Целыми днями распространялась о том, как они, наверное, помирают от беспокойства и как низко с моей стороны ничего им не сообщать. Я сказал, мол, не могу так рисковать. Ну, как-то раз, вечером, после ужина, она говорит, давайте научу вас, как это сделать без всякого риска. Наденьте перчатки. Купите бумагу и конверты у Вулворта. Продиктуйте мне текст. Поезжайте в ближайший город и отправьте письмо. Вас невозможно будет выследить. Магазины Вулворта разбросаны по всей стране. Ну, она все приставала и приставала ко мне по этому поводу, так что я сделал, как она советовала, и купил бумагу и конверты. Вечером дал ей листок и велел написать: «Я благополучна и вне опасности». Она пишет и ворчит: — Язык ужасный, но так и быть. Пишите как велят, говорю. «Не пытайтесь найти меня, это невозможно». — Ничего невозможного в жизни нет, — говорит. Дерзит, как всегда. Я продолжаю: «Обо мне хорошо заботится один из моих друзей». Потом говорю, вот и все. Теперь подпишите. — А нельзя приписать: «Мр. Клегг шлет наилучшие пожелания»? Ужасно остроумно, говорю. Она еще что-то написала и протянула листок мне. Там было: «Скоро увидимся. Привет. Нанда». Это еще что? — говорю. — Это мое детское прозвище. Так они узнают, что это действительно я. Я предпочитаю «Миранда». Для меня это имя было самое красивое. Она надписала конверт, и я вложил туда этот листок, а потом — к счастью — заглянул в конверт. На дне конверта лежал клочок папиросной бумаги, размером не больше чем половинка сигареты. Не знаю, как уж ей это удалось, наверное, она приготовила его заранее и незаметно вложила в конверт. Я развернул клочок и посмотрел на нее. Она — на меня, храбро так, не смущаясь. Откинулась на спинку стула и смотрит. Она написала на этом клочке мелко-мелко, острым карандашом, очень четко. Ничего похожего на то, другое, письмо. Здесь говорилось: «П. М. Похищена сумасшедшим. Ф. Клегг. Клерк из Ратуши, выигр. на скачк. Пленн. подвале уедин. балочн. дома снаружи дата 1621 холмистая местность, два часа от Лнд. Пока в безоп. Боюсь. М.». Я по-настоящему обозлился. Был возмущен. Не знал, как поступить. Наконец спросил, вы меня боитесь? Она не ответила, только кивнула. А что я такого сделал? — Ничего. Поэтому мне так страшно. Не понимаю. — Я все время жду, что вы сделаете со мной что-нибудь. Я же обещал вам. И снова могу пообещать. Вы становитесь в позу и оскорбляетесь, когда я не верю вашим обещаниям. Не понимаю, почему вы не верите моим. — Извините меня. Я вам доверял. Я думал, вы сознаете, что я с вами по-доброму. И я не желаю, чтобы меня использовали в своих целях. И наплевать мне на ваше письмо. Положил письмо в карман. Мы долго молчали. Я знал, что она на меня смотрит, но сам на нее не смотрел. Ну, потом она подошла, встала передо мной и руки на плечи положила, так что некуда деваться, пришлось посмотреть ей в лицо. А она прямо в глаза мне смотрит. И меня заставила. Не могу толком объяснить, только когда она была искренней, она мне всю душу переворачивала, я становился мягким, как воск. А она говорит: — Ну вот, теперь вы ведете себя, как ребенок. Вы забыли, что держите меня здесь силой. Я признаю, что эта сила не злая, но мне все равно страшно. До тех пор, пока вы будете держать свое слово, я сдержу свое. Сказал так и, как всегда, ужасно покраснел. — Но ведь я же не обещала вам, что не буду пытаться бежать, правда? Вы небось ждете не дождетесь того дня, когда меня больше не увидите. Только ради этого и живете. Я для вас по-прежнему никто и ничто. Она как-то полуотвернулась от меня и говорит: — Жду не дождусь, когда больше не увижу этот дом. Не вас. Значит, я, по-вашему, сумасшедший? Вы что, думаете, сумасшедший стал бы так с вами обращаться? А я вам скажу, что он с вами сделал бы. Он бы вас прикончил давным-давно. Вы, видно, думаете, я собираюсь за вами с кухонным ножом гоняться и всякое такое? (Она мне в тот день и правда в печенки въелась.) Совсем ополоумели. Ну ладно, вы думаете, я ненормальный, раз вас здесь держу. Может, это и так. Только я вам скажу, что таких ненормальных целая куча набралась бы, если б у людей были на это деньги и время. Между прочим, и сейчас таких случаев много, только мы не знаем об этом. Полиции-то известно, только цифры такие большие, что никто не решается их обнародовать. Она стоит и смотрит пристально. Такое чувство было, что мы первый раз друг друга видим. У меня, наверно, странный был вид, я никогда раньше не говорил такого. Тут она сказала: — Не смотрите так, пожалуйста. Знаете, что меня в вас пугает? В вас есть что-то такое, о чем вы даже не подозреваете. Не знаете, что оно в вас есть. Что такое? — спрашиваю. Злость у меня еще не прошла. — Я не знаю, что это. Оно таится здесь, в этом доме, в этой комнате, во всей этой ситуации, словно только и ждет, чтобы напасть. Я могла бы сказать, что и вы, и я — мы пока еще вместе противостоим этому. Это все пустые разговоры. — Знаете, мы ведь не можем иметь все, что нам хочется. Быть человеком порядочным — значит понять это и принять, а не добиваться невозможного любой ценой. Каждый берет от жизни то, что может, говорю. И если человеку многого в жизни недоставало, он старается любым способом возместить недостачу, пока удача на его стороне. Вам-то этого, конечно, не понять. Смотрю, улыбается, вроде она меня много старше: — Все-таки обращение к психиатру пошло бы вам на пользу. На пользу мне больше пошло бы ваше дружеское обращение со мной. — Но я ведь так с вами и обращаюсь. Разве вы не видите? Мы долго молчали. Наконец она это молчание нарушила: — Вам не кажется, что все это слишком затянулось? Нет. — Вы не отпустите меня? Нет. — Вы ведь можете связать меня, заклеить рот и отвезти в Лондон. Я не проговорюсь ни одной живой душе. Нет. — Но ведь должно же быть что-то такое, чего вы от меня хотите? Просто хочу, чтобы вы были со мной. Все время. — И в постели? Я сказал вам, нет. — Но вы же этого хотите? Не хочу разговаривать на эту тему. Ну, тут она заткнулась. А я говорю, я не разрешаю себе думать о том, что считаю дурным. Считаю, что это неприлично. — Вы совершенно необыкновенный человек. Благодарю вас. — Мне хотелось бы видеться с вами, когда вы меня отпустите, вы мне очень интересны. Как звери в зоопарке? — Просто я хочу вас понять. Вам это никогда не удастся. (Должен признаться, мне нравилось в этих разговорах, что я кажусь таким непонятным, таинственным. Пусть видит, что не все на свете ей доступно.) — Думаю, вы правы. И вдруг она опускается передо мной на колени и три раза поднимает сложенные руки ко лбу, вроде она — восточная рабыня. — О великий и таинственный владыка, прими униженную просьбу твоей жалкой рабыни о прощении! Я подумаю. — Залкая рабыня оцень созалеет о плехом письме. Я не смог удержаться, очень уж было смешно, она могла здорово сыграть все, что угодно. Она так и осталась на коленях, только теперь ладони опустила к полу, лицо серьезное ко мне подняла, смотрит прямо в глаза. — Вы отправите письмо, правда? Я заставил ее еще раз попросить, ну, потом согласился. Чуть не сделал самую большую ошибку в жизни. * * * На следующий день я поехал в Лондон. Хватило глупости сказать ей об этом, и она составила список, чего купить. Много всего. (Я потом понял, это чтоб я побольше времени потратил.) Надо было купить какой-то особый сыр, не английский, и в одном магазинчике в Сохо немецкие сосиски — она их очень любила, и несколько пластинок, и кое-что из одежды. И картины какого-то художника, именно его и никого другого. Я был ужасно рад, такой был день ничем не замутненного счастья. Я думал, может, она забыла про четырехнедельный срок, ну, не забыла, конечно, но поняла и приняла, что я ее так скоро не отпущу. Размечтался. Что там говорить. Домой успел только к вечернему чаю и, конечно, сразу спустился вниз, с ней повидаться. И сразу понял — что-то не так. Она вовсе и не рада была, что я вернулся, и на покупки не взглянула. Я скоро увидел, в чем дело, ей удалось высвободить четыре камня, видно, хотела прорыть подземный ход, на ступеньках осталась земля. Я легко вынул один. Пока я с ним возился, она сидела на кровати отвернувшись. Ну, за этими камнями шла каменная стена, так что ничего страшного. Но я понял, в чем ее игра заключалась: все эти сосиски и картины и всякое такое. Умаслить меня хотела и время протянуть. Вы пытались устроить побег, говорю. Она как крикнет: — Да замолчите вы! Я стал искать, чем она могла это все расковырять. Вдруг что-то пролетело надо мной, со звоном прокатилось по ступенькам и упало на пол. Ржавый шестидюймовый гвоздь. В толк не возьму, где она его отыскала. Говорю ей, учтите, это в последний раз. Больше я вас надолго одну не оставлю. Больше я вам не доверяю. Она отвернулась, ничего не сказала, а я до смерти испугался, как бы она опять голодовку не устроила, не стал настаивать, чтоб прощения просила. Ушел. Потом, попозже, принес ей ужин. Она со мной не заговаривала, так что я опять ушел, оставил ее одну. На следующий день она была уже в норме, хоть и не разговаривала. Скажет слово и опять молчит. А про побег, который чуть не устроила, вообще никогда больше не упоминала. Но я заметил у нее на руке, на кисти, глубокую царапину, и она морщилась от боли, когда пыталась рисовать, даже карандаш держать не могла. * * * Письмо я не отправил. Там, в полиции, они ужасно хитрые, здорово всякие вещи узнавать могут. Еще в Ратуше со мной вместе работал один парень, у него брат в Скотленд-Ярде служил. Так им там довольно было щепотки обыкновенной пыли, и уже они знали, кто ты, откуда и всякое такое. Конечно, когда она спросила про письмо, я покраснел: ну, пришлось сказать, мол, потому что она мне все равно не верит и всякое такое. Вроде она поверила. Может, с моей стороны и не очень-то хорошо это было по отношению к ее родителям, но, судя по ее же словам, не такие уж они были хорошие. Да и нельзя же обо всех подряд заботиться. Что важно, то важно, а что не важно, то нет, как говорится. Так же я поступил и с деньгами — она хотела ведь, чтоб я деньги послал тем людям из Движения против ядерной бомбы. Я выписал чек и показал ей, но не отправил. Ей нужны были доказательства (квитанция), но я сказал, мол, послал деньги анонимно. Я это сделал, чтоб у нее настроение улучшилось (то есть чек выписал), только какой смысл тратить деньги, если не веришь в это дело. Я знаю, богатые люди часто выделяют на всякое такое разные суммы, но, мне кажется, они это делают, чтоб их в газетах пропечатали или чтоб лишние налоги не платить. Каждый раз, когда она принимала ванну, я снова забирал досками окно. Мне не хотелось оставлять окно постоянно забранным. Все проходило нормально. Как-то, было уже очень поздно (одиннадцать), я отклеил пластырь сразу, как она вошла. Было очень ветрено, прямо настоящая буря. Когда мы спустились в гостиную (я перестал называть эту комнату залой, уж очень она меня дразнила за это), ей захотелось там побыть немного, руки у нее были связаны, так что ничего такого не могло случиться; я включил электрокамин (она мне говорила, что искусственный огонь в камине — верх безвкусицы, надо, чтоб настоящие поленья и настоящий огонь, как я потом и сделал). Мы посидели немного, она — на ковре перед камином, сушила волосы, а я просто смотрел на нее. На ней были свободные брюки — я их купил, и она выглядела очень привлекательно, вся в черном, только маленький красный шарфик, и волосы распущены. Перед тем как их вымыть, она целый день ходила с двумя косами; самое большое удовольствие для меня было каждый день смотреть, какую она прическу сделает. И вот она сидела у огня с распущенными волосами, а я это больше всего любил. Через некоторое время она поднялась и стала ходить по комнате. Движения какие-то беспокойные. И только одно слово произносит: «Ску-ука». Снова и снова повторяет. И так странно это слово звучит, и ветер за окном воет и всякое такое. Вдруг остановилась передо мной: — Развеселите меня. Сделайте что-нибудь. Что сделать, — спрашиваю, — может, поснимать вас? Но она не хотела фотографироваться. — Не знаю. Ну, спойте, станцуйте что-нибудь. Что-нибудь придумайте. Я не умею петь. И танцевать не умею. — Ну, анекдот расскажите. Какой знаете. Не знаю никаких анекдотов, говорю. И правда, ни одного не мог вспомнить. — Ну, должны же вы знать какие-то анекдоты. Я думала, все мужчины вечно рассказывают друг другу сальные анекдоты. Даже если бы знал, вам не стал бы рассказывать. — Почему же? Они только для мужчин. — А о чем, по-вашему, женщины меж собой разговаривают? Могу поспорить, я знаю больше анекдотов, чем вы. Ничего удивительного, говорю. — О Господи, вы — как ртутный шарик. Никак не поймать. Отошла от меня и вдруг схватила с кресла подушку, повернулась, поддала ее ногой и — в меня. Ну, я, конечно, удивился, встал с дивана, а она — еще одну, и еще, только промахнулась, сшибла с маленького столика медный чайник. Эй, полегче, говорю. — Двигайся, двигайся, о черепаха! (Я думаю, это она из какой-нибудь книжки процитировала.) — Ну, потом стащила с каминной полки фаянсовый кувшин и бросила мне. Мне кажется, она крикнула: «Лови!» — но я не успел, и он разбился о стену. Потише, говорю. Но она и второй швырнула. И смеется, смеется. В ней не было тогда никакой злобы, казалось, она просто расшалилась, как ребенок. На стене около окна висела красивая тарелка, зеленая, и на ней — дом деревенский, рельефом. Она и ее стянула со стены и разбила на мелкие кусочки. Не знаю почему, только мне эта тарелка очень нравилась и неприятно было, что она ее разбила. Ну, я крикнул, очень резко, по-настоящему зло: — А ну прекратить! А она только руки к лицу подняла, нос мне состроила и язык высунула, грубо так. Прямо как уличный мальчишка. Я говорю, как вам не стыдно? А она передразнивает: «Как вам не стыдно?» Потом говорит: — Пожалуйста, отойдите на эту сторону комнаты, а то мне не добраться до тех красивых тарелок, что за вами. — Рядом с дверью на стене висели еще две. — Или, может, вы их сами разобьете? Я говорю, ну ладно, прекратите, хватит уже. А она вдруг бросилась между мной и диваном и прямо к этим тарелкам. Я встал перед ней, спиной к двери, а она наклонилась и попробовала проскочить у меня под рукой, ну, мне удалось схватить ее за локоть. Тут у нее настроение вдруг резко изменилось. И она спокойно так говорит: — Уберите руки. Ну, я, конечно, не послушался, подумал, может, она все еще балуется. Но тут она еще раз сказала: «Уберите руки», да злым таким голосом, что я сразу ее отпустил. Она отошла и снова села у камина. Немного погодя говорит: — Принесите щетку, я подмету. Я сделаю это сам, завтра. — Я хочу здесь прибрать. — Таким это барским тоном, прямо что твоя леди высокородная. Я сам. — Это все из-за вас. Конечно. — Вы представляете собой совершеннейший пример мещанской глупости. В жизни ничего подобного не встречала. В самом деле? — Да, в самом деле. Вы презираете тех, кто принадлежит к высшим кругам, за их снобизм, за высокомерный тон, за напыщенные манеры, верно ведь? А что вы им противопоставляете? Мелкое тщеславие, любование собой, тем, что не позволяете себе неприличных мыслей, неприличных поступков, неприличного поведения. А вы знаете, что все великое в истории искусства, все прекрасное в жизни фактически либо оказывается тем, что вы считаете неприличным, либо рождено чувствами, с вашей точки зрения совершенно неприличными? Страстью, любовью, ненавистью, истиной. Вам это известно? Не понимаю, о чем вы тут толкуете. — Да все вы прекрасно понимаете! Зачем вы постоянно повторяете эти дурацкие слова: неприлично, прилично, правильно, не правильно, должно, не должно? Почему вас все время тревожит, прилично это или неприлично? Вы — словно несчастная старая дева, которая полагает, что супружество — это непотребство и что все на свете — непотребство, кроме чашки слабого чая в душной комнате, забитой старой, пыльной мебелью. Отчего вы лишаете жизни саму жизнь? Губите все прекрасное? У меня никогда не было ваших возможностей. Вот отчего. — Вы же можете измениться, вы молоды, у вас теперь есть деньги. Вы можете учиться. А вы что сделали? У вас была мечта, мелкая, маленькая, такие мечты, наверное, бывают у мальчишек, которые занимаются мелким детским грехом по ночам, а теперь вы из кожи вон лезете, стараясь вести себя со мной прилично, только чтобы скрыть от самого себя, что мое пребывание здесь отвратительно, отвратительно, отвратительно… Вдруг она замолчала. Потом говорит: — Бесполезно. Вам это все что китайская грамота. Я понял, говорю, мне не хватает образованности. Она — чуть не криком: — Что за тупость! Прямо извращенность какая-то. У вас же есть деньги, и, кстати говоря, вы вовсе не глупы, вы могли бы стать кем угодно. Только вам надо стряхнуть с себя прошлое. Убить в себе воспоминания о тетушке, о доме, где раньше жили, о людях, вас окружающих. Уйти от их влияния. Стать другим человеком. Лицо ко мне подняла и смотрит сердито, будто все это так просто сделать, да я не хочу. Ничего себе задачка, говорю. — Смотрите, вот что можно было бы сделать. Вы могли бы… Могли бы коллекционировать картины. Я бы вам помогла, говорила бы, что и где искать, познакомила бы с людьми, которые рассказали бы вам о том, как собирают произведения искусства. Подумайте, сколько бедных художников нуждаются в вашей помощи. Вы могли бы их спасать, а не уничтожать несчастных бабочек, как какой-нибудь глупый мальчишка. Бабочек коллекционируют и очень умные люди. — Умные… Что в этом толку? А вот можно ли назвать их людьми? Что вы этим хотите сказать? — спрашиваю. — Если вы сами не понимаете, как я могу вам объяснить. Потом говорит: — Как-то так получается, что каждый наш разговор кончается поучениями; я начинаю назидать, говорить свысока. Вы всегда ухитряетесь сползти на ступеньку ниже той, на которую шагнула я. Она иногда вот так меня отчитывала. Конечно, я прощал ей, хотя в тот момент было очень неприятно. Ей нужно было, чтоб я стал совсем другим человеком, я таким в жизни не смог бы стать. Ну вот, например, после того, как она сказала, что я мог бы коллекционировать картины, я всю ночь об этом думал; представлял, как я коллекционирую картины, и у меня огромный дом, и по стенам висят знаменитые картины, и люди приходят на них посмотреть. И Миранда, конечно, тоже тут. Но все время, пока об этом думал, знал, что это пустые мечты, что никогда я не стану коллекционировать ничего, кроме бабочек. Картины, они ведь для меня ничего не значат. Я бы их коллекционировал не потому, что мне этого хочется, так что и смысла не было бы этим заниматься. Вот этого ей было не понять. Она еще сделала несколько моих портретов, очень неплохих, только в них было что-то такое, что мне не нравилось; она уже теперь не старалась придать рисункам внешнее сходство, передать какие-то приятные черты, а больше пыталась, как она говорила, передать характер, так что иногда изображала меня с таким острым носом, что любого мог проткнуть, или рот делала узким и противным, я хочу сказать, хуже даже, чем на самом деле. Я-то знаю, что я не красавчик. Я и думать боялся, что четыре недели подходят к концу, не знал, что же дальше, что может случиться, просто думал, ну, поспорит она, позлится, но я заставлю ее остаться еще на четыре недели; ну, я хочу сказать, я думал, все-таки она в моей власти, будет делать то, что я хочу. Просто жил изо дня в день, не планировал. Просто ждал. Даже был вроде готов, что вот-вот полицейские появятся. Как-то ночью мне приснился ужасный сон, вроде они пришли и я должен ее убить, прежде чем они в комнату войдут. Казалось, это мой долг, я его должен выполнить, а у меня вместо оружия только диванная подушка. Я ее бью, бью подушкой, а она все смеется. Тогда я прыгнул на нее и раздавил, а она затихла, а когда подушку поднял, она опять засмеялась, вроде только притворялась мертвой. Проснулся весь мокрый от пота, это в первый раз мне приснилось, что я кого-то убиваю. * * * Она заговорила об отъезде за несколько дней до конца срока. Все говорила, что ни одной живой душе не скажет, и, конечно, пришлось сказать, что я ей верю, но я знал, что, даже если она и в самом деле не собирается никому говорить, полиция или родители вытянут из нее правду рано или поздно. А она все говорила, что мы будем друзьями и что она поможет мне покупать картины и познакомит со всякими людьми и будет обо мне заботиться. Она была в те дни очень со мной мила; ну, конечно, не без причины. Наконец роковой день (десятое ноября; одиннадцатое ноября был день ее освобождения) наступил. Первое, что она сказала, когда я принес ей кофе, может, мы устроим сегодня праздник, прощальный вечер? А как насчет гостей? — говорю. Шучу, конечно, хотя не так уж легко было на душе, нечего и говорить. — Только вы и я. Потому что… Ну, ведь мы благополучно пережили это время, правда? — Потом говорит: — Только наверху, у вас в столовой, ладно? Пришлось согласиться, выбора-то не было. Она составила список, что купить в самом шикарном магазине в Луисе, и спросила, не соглашусь ли я купить херес и бутылку шампанского, и я, конечно, пообещал. Она была возбуждена и взволнована; я ее такой еще не видел. Думаю, я тоже был возбужден. Даже в тот день. Чувствовал себя так же, как она. Чтоб ее посмешить, говорю, в вечерних туалетах, разумеется. А она отвечает, ой, жалко, у меня нет красивого платья. И мне нужно побольше горячей воды, вымыть голову. Я говорю, мол, куплю вам новое платье, только скажите, какого цвета и всякое такое, и я посмотрю, что в Луисе можно достать. Странно, я так всегда был осторожен, и вот вам, теперь стою и краснею. А она улыбается мне и говорит: — Да я давно знаю, что это Луис. На диванной подушке ярлык остался. А платье… мне хотелось бы черное, или нет, светло-коричневое… нет, подождите, я сейчас. — И пошла к своим краскам, смешала их, как раньше, когда хотела, чтоб я ей шарфик в Лондоне купил какого-то особого цвета. — Вот такого цвета, простое, до колен, не длиннее, и рукава вот такие (нарисовала), или совсем без рукавов, что-нибудь вроде этого, или вот такое. Мне всегда нравилось, когда она рисовала. Так быстро, легко, будто ей не терпится поскорее нарисовать то, что придумала. Ну, естественно, мысли у меня в тот день были совсем не радостные. Всякий другой на моем месте составил бы план. Не понимаю, о чем я думал. Не уверен даже, что не думал о том, чтоб выполнить наше условие, хоть оно и было вырвано силой, а вынужденное обещание вовсе и не обещание, как говорится. На самом деле я поехал в Брайтон и обошел там кучу магазинов; и вдруг в одном маленьком магазинчике увидел как раз то, что ей хотелось; сразу было видно, платье высший класс, и сначала они даже не хотели его продавать без примерки, хоть оно было как раз нужного размера. Ну, когда я шел к тому месту, где припарковал свой фургон, я прошел мимо другого магазинчика, ювелирного, и вдруг мне пришло в голову ей подарок сделать, может, понравится; а еще подумал, может, легче будет говорить с ней, когда дойдет до дела. В витрине, на черном бархате, лежало ожерелье — сапфиры с бриллиантами, в форме сердца; то есть я хочу сказать, ожерелье было так уложено, в форме сердца. Я вошел, оказалось оно очень дорогое, триста фунтов, я чуть было не повернулся, чуть было не пошел прочь, но потом более щедрая часть моей натуры одержала верх. В конце концов, деньги-то у меня есть. Продавщица его примерила на себя, оно и в самом деле выглядело красиво, не дешевка какая-нибудь. А она говорит, правда, камни мелкие, но все чистой воды и стиль викторианский. Я вспомнил, Миранда как-то говорила, мол, очень любит вещи в викторианском стиле, это и решило дело. Ну, конечно, начались неприятности из-за чека, продавщица не хотела его принимать, только я заставил ее позвонить в мой банк, она сразу запела по-другому. Конечно, если б я с ней говорил, как какой-нибудь дерьмовый лорд Фу-ты ну-ты, ножки гнуты, поспорить могу, она бы… Ну, у меня времени нет это здесь обсуждать. Странно, как одно тянет за собой другое. Когда покупал ожерелье, увидел кольца, и это сразу навело меня на мысль, какой план действий принять. Попрошу ее выйти за меня замуж, а если откажется, ну, тогда мне придется ее оставить у себя. Это будет хороший выход. Я же знал, она не согласится, не скажет «да». Ну и купил кольцо. Приличное, но недорогое. Просто чтоб было что показать. Приехал домой и помыл ожерелье (ведь его надевала та женщина в магазине, продавщица, мне даже думать об этом было противно), убрал его подальше, но так, чтоб в нужный момент сразу достать. Потом все приготовил, как она хотела: цветы, и вино на маленьком столике, и стол накрыл, ну прямо тебе Гранд-отель, ну, конечно, и всегдашние предосторожности не забыл. Мы договорились, что я в семь часов за ней спущусь и приведу сюда. После того, как отдал ей свертки с покупками, я не должен был к ней входить. Ну прямо как перед свадьбой. Ну, я что решил, я решил, что разрешу ей подняться наверх, и пусть на этот раз руки не будут связаны и рот не заклеен, только на один этот раз. Решил, пусть, пойду на риск, но уж следить за ней буду кинжально и хлороформ с четыреххлористым углеродом приготовлю, чтоб был под рукой, на всякий случай, если что случится. Скажем, кто-то в дверь постучит, так я ее сразу в один момент в кухне усыплю, свяжу и рот заклею, а потом уж и дверь могу отворить. Ну, в семь часов я надел свой самый лучший костюм и рубашку и галстук новый — я его специально купил — и пошел вниз, за ней. Шел дождь, это было к лучшему, меньше риска. Она заставила меня ждать, минут десять, потом вышла. Ну, я чуть с катушек не слетел. Мне даже на мгновение показалось, это и не она вовсе, все было другое. От нее пахло французскими духами, я ей их подарил, и она в первый раз за все время, что жила у меня, подкрасилась. И платье это надела, оно ей очень было к лицу, цвет такой вроде кремовый, очень простое и элегантное, руки до плеч и шея открыты. Платье было не девчачье, не молодежное, и она в нем казалась прямо настоящей женщиной. И волосы высоко заколола, тоже очень элегантно, не так, как раньше. Прическа в стиле ампир, так она сказала. Она была точь-в-точь как те девушки-манекенщицы в журналах; потрясающе, как она могла выглядеть, если хотела. Помню, даже глаза были другие, она их обвела черным и казалась взрослой и опытной. Опытной, вот точное слово. Конечно, я сразу почувствовал себя неловким и неуклюжим. У меня было такое чувство, какое бывает, когда следишь, как из кокона появляется имаго, расправляет крылышки, а ты знаешь, что придется его убить. Я хочу сказать, красота сбивает с толку, забываешь, что ты собирался сделать и как тебе следует поступить. Она говорит: — Ну как? — и поворачивается, показывает себя. Очень мило, говорю. — И это все? — и смотрит, приподняв брови. Ну, выглядела она — лучше некуда. Красиво, говорю. Просто не знал, что сказать, хотелось смотреть и смотреть не отрываясь, но я не мог. И еще — мне было страшно. Я хочу сказать, мы вроде как стали еще дальше друг от друга, чем раньше. И я все больше и больше понимал, что не могу ее отпустить. Ну, говорю, поднимемся наверх? — Как, без связанных рук, без кляпа? Это время прошло, отвечаю. С этим покончено. — Я думаю, эти два дня — сегодня и завтра — будут одним из лучших периодов в вашей жизни. Из-за того, как вы собираетесь поступить. Одним из самых печальных, не удержался я. — Нет, не правда. Это начало новой жизни. И новой личности. — Тут она взяла меня за руку и повела наверх по ступеням. Лил дождь, и она только раз глубоко вдохнула сырой воздух, прежде чем войти в кухню; потом прошла через столовую в залу. — Очень мило, — говорит. Мне казалось, вы говорили, что не любите это слово, что оно ничего не означает. — Ну почему же? Если вам что-то действительно нравится. Можно, я выпью хереса? Я наполнил бокалы. И вот мы так стояли, и я не мог не смеяться — она делала вид, что комната полна народу, и она приветствовала кого-то рукой, и рассказывала мне, кто это и что, а им — о начале моей новой жизни, потом она поставила пластинку, заиграла тихая музыка, а сама она была такая красивая. Она так изменилась, глаза сияли, и вся она была оживлена, и эти французские духи, запах наполнил всю комнату, и херес, и тепло от настоящих поленьев, горевших в камине, так что я заставил себя забыть о том, как собирался с ней поступить. Я даже ухитрялся глупо шутить. Ну, во всяком случае, она этим шуткам смеялась. Ну, она выпила еще бокал вина, и мы перешли в другую комнату, где я потихоньку положил свой подарок рядом с ее прибором, только она сразу заметила. — Это мне? Возьмите посмотрите, говорю. Она сняла обертку, и там был футляр из темно-синей кожи, и вот она нажала кнопку замка и не может и слова сказать, смотрит на камешки и молчит. Потом говорит: — Настоящие? — и голос такой, восхищенный и испуганный. Конечно. Камни мелкие, но высококачественные. — Сказочной красоты, — говорит. Потом протягивает мне футляр. — Я не могу это принять. Я понимаю. То есть, мне кажется, я понимаю, почему вы мне это дарите, и я благодарна вам и тронута… только я не могу такой подарок принять. Но я хочу, чтобы вы его взяли. — Но… Фердинанд, ведь если молодой человек дарит девушке такой подарок, это может означать лишь одно. — Что? — спрашиваю. — У людей в таких случаях возникают гадкие мысли. Я хочу, чтобы оно было вашим. Прошу вас. — Я его надену только на сегодняшний вечер. Я сделаю вид, что оно — мое. Оно — ваше, говорю. Она обошла стол, а футляр держит в руке. — Пожалуйста, помогите мне его надеть. Тот, кто дарит девушке драгоценности, сам должен их на нее надеть. Стоит и смотрит на меня, близко так, потом, когда я взял ожерелье и надел ей на шею, повернулась спиной. Никак не мог застегнуть, так дрожали руки, это ведь я в первый раз коснулся ее кожи, не считая, конечно, когда руки ей связывал. И так от нее хорошо пахло, я мог бы простоять так весь вечер. Как будто мы в рекламный плакат попали, вроде картинка из журнала ожила. Наконец она повернулась ко мне и смотрит в глаза: — Нравится? Я только кивнул, ничего не мог сказать. Хотелось сказать ей что-нибудь приятное, какой-нибудь комплимент. — Можно, я поцелую вас в щеку? Я не ответил, но она положила мне руку на плечо, приподнялась на цыпочки и поцеловала в щеку. Щека у меня, наверное, была как огонь. Я в тот момент прямо как головешка был красный, мною костер можно было разжигать. Ну, потом мы ели холодного цыпленка и всякие закуски; я открыл шампанское, оно оказалось очень приятным, я не ожидал. Жаль, что купил только одну бутылку, оно вроде было очень легким, казалось, от него не пьянеешь. Хотя мы очень много смеялись; она острила, притворялась, что разговаривает с гостями и всякое такое, а ведь никого не было. После ужина мы вместе пошли на кухню, приготовить кофе (я, конечно, не переставал зорко за ней следить), и отнесли его в залу, и она опять включила проигрыватель, на этот раз джазовую пластинку, я их ей еще когда купил. Мы сидели рядом на диване. Потом стали играть в шарады, она изображала разные вещи, части слов и целые слова, и я должен был отгадывать, что это такое. Только у меня не получалось, изображать не мог, и отгадывать тоже. Помню, она загадала слово «бабочка», показывала снова и снова, а я никак не мог догадаться. Я сказал, это самолет, потом всяких птиц называл, какие могли в голову прийти, и в конце концов она бросилась в кресло и сказала, что я совершенно безнадежен. Потом начались танцы. Она пыталась научить меня под джаз танцевать и самбу, но ведь я тогда должен был прикасаться к ней и оконфузился, никак не мог попасть в такт. Она, наверное, и вправду решила, что я тупица. Ну, еще ей понадобилось выйти на минутку. Конечно, мне это не очень-то было по душе, но не мог же я отправить ее вниз. Пришлось позволить ей пойти наверх, в ванную, и я остался на площадке и следил, чтоб она там никаких хитростей не устроила со светом, окно-то я не забрал досками, промашку дал. Окно было высоко, я знал, вылезти она так, чтоб я не услышал, не может, да и падать было бы с большой высоты. Во всяком случае, она вышла и сразу меня увидела. — Так и не научились мне доверять? — резко так сказала. Да нет, я не поэтому, говорю. Пошли обратно в залу. — Почему же? Если вы сейчас устроите побег, вы все-таки сможете обвинить меня в том, что я вас держал в заточении. А если я сам вас отвезу домой, значит, я сам вас отпустил. Понимаю, это глупо, говорю. Ну конечно, я притворялся. Только ведь ситуация была очень трудная. Ну, она посмотрела на меня, потом говорит: — Давайте потолкуем. Садитесь здесь, рядом. Ну, я подошел к ней, сел. — Что вы собираетесь делать, когда меня здесь не будет? Не хочу об этом думать. — Захотите ли вы видеться со мной? Конечно, что за вопрос. — Вы определенно решили переехать в Лондон? Мы с вами сделаем так, что вы станете по-настоящему современным человеком, с которым всем интересно будет познакомиться. Вы станете стыдиться меня перед вашими друзьями. Все это было нереально. Я понимал, что она притворяется, так же как я. Голова у меня гудела. Все шло не так. — У меня множество друзей. Знаете почему? Потому что я никого из них не стыжусь. Среди них — самые разные люди, и вы далеко не самый странный. Есть, например, один, человек совершенно аморальный, но прекрасный художник, за это ему можно все простить. И он не чувствует себя ущемленным. И вы не должны. Не должны себя стесняться. Это нетрудно, если только захотеть. Я помогу вам. Казалось, наступил тот самый момент. Во всяком случае, сил моих не было больше все это терпеть. Прошу вас, выходите за меня замуж, говорю. Кольцо лежало у меня в кармане, наготове. Наступила тишина. Все, что у меня есть, — ваше, говорю. — Замуж выходят по любви, — отвечает. Я ведь ничего не прошу. Я не прошу ничего такого, чего вам не хочется делать. Вы можете поступать, как вам нравится, изучать искусство и всякое такое. Я ничего не стану требовать от вас, только носите мою фамилию и живите в моем доме. Она сидела уставившись на ковер. У вас будет отдельная спальня, и вы сможете запирать на ночь дверь. — Но ведь это ужасно! Это бесчеловечно! Мы же не понимаем друг друга и никогда не поймем. И сердца наши воспринимают мир совсем по-разному. Мне кажется, вы просто забываете, что и у меня есть сердце. — Видите ли, для меня мир не делится на то, что прилично и что неприлично. Для меня главное в жизни — красота. Я воспринимаю жизненные явления не как хорошие или плохие, а как прекрасные или уродливые. Понимаете, мне многое из того, что вы считаете хорошим, приличным, представляется уродливым, а многое такое, что вы считаете непристойным, мне кажется прекрасным. Это все слова, говорю, просто вы играете словами. Она не ответила, только посмотрела на меня пристально, улыбнулась, встала и отошла к камину. Стоит у огня, такая красивая, но совсем чужая. Надменная. Я думаю, вы просто влюблены в этого Пирса Брафтона, говорю. Мне хотелось чем-нибудь ее поразить. Она и правда очень удивилась. — Откуда вы о нем знаете? Ну, я сказал, мол, про это было в газетах. Писали, что вы с ним неофициально помолвлены. Только я сразу понял, что ничего подобного. Она рассмеялась: — Вот уж за кого ни за что бы не вышла. Скорее уж за вас. Тогда почему не за меня? — Потому что я не могу выйти замуж за человека, который мне не близок ни в чем. Понимаете, я должна чувствовать, что могу принадлежать ему целиком, так же, как и он мне. Умом, сердцем, телом. Я весь принадлежу вам. — Да нет же! Близость должна быть обоюдной. Оба отдают себя и оба принимают этот дар. Вы не можете принадлежать мне, потому что я не могу принять вас. И не могу ничего дать вам взамен. Мне ведь не много нужно. — Я знаю. Вам нужно лишь то, что я отдаю независимо от воли и желания. То, как я выгляжу, как говорю, как двигаюсь. Только ведь это — не вся я. Я ведь могу еще дарить и дарить. Но не вам, потому что я не люблю вас. Я говорю, тогда это все меняет, верно? И встал. В голове у меня стучало. Конечно, она сразу же поняла, я по выражению ее лица увидел, но сделала вид, что не понимает. — Что вы хотите сказать? Вы сами знаете что. — Хорошо. Я выйду за вас замуж. Когда захотите. Ха-ха. — Разве вы не этого хотели? Думаете, я не знаю, что вам даже не нужны будут свидетели и всякое такое? — И что же? Да я не верю вам ни на грош. Меня прямо затошнило от ее взгляда. Ну, вроде я и не человек, а так, непонятное что-то. С другой планеты. Не издевается, а с интересом так смотрит. Думаете, я не вижу, как вы тут мягко стелете, да потом-то что? — говорю. Она только сказала: «Фердинанд», умоляюще так. Еще одна из ее штучек. И нечего меня Фердинандом звать, говорю. — Вы же дали слово. Вы же не можете его нарушить. Я могу сделать все, что пожелаю. — Но я же не знаю, чего вы от меня хотите. Как смогу я доказать, что я вам друг, если вы не даете мне возможности это сделать? Заткнитесь вы, говорю. И тут вдруг она взялась действовать. Я знал, что-то случится, был к этому готов, только вот к чему я не был готов, что автомобиль в это время по дороге пойдет. Приблизился к самому дому, и в этот самый момент она протянула к огню ногу, вроде погреть, и вдруг выбросила на ковер из камина горящую головешку, закричала и бросилась к окну, а когда увидела, что ставни на засов заперты, к двери. Но я ее успел сзади схватить. Хлороформ-то я не успел из ящика достать, тут важнее было действовать быстро. Держу ее, а она бьется, царапается, прямо как когтями рвет, и кричит не переставая. Только у меня настроение быть добрым да мягким прошло, я ей дал по рукам как следует и рот ладонью зажал. Она попыталась из-под ладони вывернуться, и кусалась, и лягалась, но я уже запаниковал. Обхватил ее и подтащил к шкафу, где в ящике тампон с хлороформом был приготовлен. Она сразу поняла, попыталась вывернуться, головой мотала из стороны в сторону, но я достал тампон и со всей силы прижал ей к лицу. Ну и конечно, прислушивался все время, может, стучит кто. И за головешкой следил. Она все горела, и комната была вся в дыму. Ну, как только ее сморило, я ее на пол опустил и пошел огонь заливать. Вылил на головешку воду из вазы с цветами. Надо было действовать быстро, решил, снесу ее вниз, пока время есть, снес, положил на кровать, и снова наверх, проверить, погас огонь или нет, и убедиться, что вокруг никого. Открыл наружную дверь как ни в чем не бывало, вокруг никого, так что все было о'кей. Ну, пошел снова вниз. Она все еще не пришла в себя, лежала, как я ее положил. Ну и вид был у нее, платье съехало все на одну сторону. Не могу объяснить, только я почему-то весь взволновался, мысли всякие в голову полезли, смотрю на нее, она лежит на кровати, бесчувственная, без сознания. Такое чувство было, что вот доказал ей, кто здесь настоящий хозяин. Платье у нее съехало с плеча, и один чулок до самого верха был виден. Не знаю даже, почему я вспомнил, только я вспомнил один американский фильм (а может, это в каком журнале было), там человек один привел девчонку пьяную к себе на квартиру, раздел ее и уложил в постель, ничего непристойного, только в постель уложил и ничего такого не сделал, а она утром проснулась в его пижаме. Ну, я тоже так сделал. Снял с нее платье и чулки, но некоторые предметы на ней оставил, ну там лифчик и еще кое-что, чтоб уж не до самого конца. Ну, она была как картинка, лежала на покрывале почти без ничего, вроде на пляже в бикини; тетушка Энни говорила, теперешние женщины одни тесемки вместо белья носят (от этого и раком в большинстве болеют). Вот я и дождался, наконец-то мне представился шанс. Взял свой фотоаппарат и сделал несколько снимков; я бы и еще всякие сделал, только она зашевелилась, и пришлось упаковаться и давай бог ноги. Сразу проявил и отпечатал. Очень прилично получилось. Не художественная фотография, зато интересно. * * * Так в ту ночь и не заснул, в таком был состоянии. Временами даже думал, спущусь к ней, дам наркоз и еще другие сделаю снимки, вот до чего дошел. На самом-то деле я совсем не такой, только в тот вечер на меня такое нашло из-за всего, что случилось, и от нервного напряжения. Еще на меня шампанское плохо подействовало. И все, что она наговорила. Это была, как говорится, кульминация всех обстоятельств. Потом еще много чего было, только уже ничто не могло идти так, как раньше. Как-то так стало ясно, что мы никогда не сможем приблизиться друг к другу, она никогда не сможет меня понять, и я думаю, она тоже сказала бы, что я не могу или не хочу понять ее. Ну а если про то, что я с ней сделал, ну, в смысле, что ее раздел, я когда потом думал про это, то ведь не так уж плохо я поступил; не всякий бы смог, как я, держать свои чувства под контролем, пофотографировать — и все; так что это даже говорит в мою пользу. Думал, думал, что дальше делать, решил, лучше всего письмо написать. И написал вот что: «Я сожалею о том, что случилось вчера вечером, смею думать, Вы считаете, что никогда не сможете меня простить. Я действительно говорил, что не применю силу, если Вы меня не вынудите к этому. Думаю, Вы согласитесь, что своим поведением Вы вынудили меня к этому. Пожалуйста, поймите, что я сделал только самое необходимое. Я снял с вас платье, т. к. боялся, что вам будет опять нехорошо. Я выказал вам всевозможное почтение, какое в подобных обстоятельствах было возможно. Пожалуйста, отдайте мне должное в том, что я при этом не зашел настолько далеко, насколько могли бы другие. Я ничего больше не скажу вам. Только что вы должны пробыть здесь еще некоторое время. Искренне Ваш и т. д.». Письмо получилось без обращения. Я никакого обращения не мог придумать, не решился написать: «Дорогая Миранда», это могло показаться слишком фамильярным. Ну, я спустился вниз, отнес ей завтрак. Все так и вышло, как я думал. Она сидела в кресле и пристально так на меня поглядела. Я говорю, доброе утро, она не отвечает. Спрашиваю о чем-то, ну, вроде вам хрустящие хлебцы принести или кукурузные хлопья? — молчит и смотрит. Так что я оставил ей завтрак вместе с письмом на подносе и вышел в наружный подвал; подождал там, а когда снова вошел, вижу, она так ни к чему и не притронулась, письмо не вскрыто и она по-прежнему сидит молча и смотрит на меня. Я знал, что нет смысла с ней заговаривать, она затаила на меня на веки вечные, это уж точно. * * * И так тянулось несколько дней. Насколько я знаю, она только воду пила, и то совсем немного. Ежедневно, по меньшей мере раз в день, когда еду приносил, а она есть отказывалась, я пытался ее уговорить. Снова принес ей письмо, и она, видно, его все-таки прочла, по крайней мере разорвала, так что хотя бы в руках его подержала. Я все перепробовал: ласково с ней говорил, притворялся сердитым, огорченным, просил, умолял — все напрасно. Чаще всего она сидела ко мне спиной, вроде и не слышит. Я ей чего только не приносил, и шоколад не наш, заграничный, и икру, самые лучшие продукты, какие только можно за деньги достать (в Луисе), но она ни к чему не прикасалась. Я уже начал по-настоящему беспокоиться. Но тут как-то утром, когда я пришел, она стояла у кровати ко мне спиной, однако, как только я вошел, обернулась и сказала «доброе утро». Только тон был какой-то странный. Злобный. Доброе утро, говорю. Как приятно снова слышать ваш голосок. — Приятно? Сейчас станет неприятно. Лучше бы вам никогда его не слышать. Это еще как посмотреть, отвечаю. — Я убью вас. Я поняла, вам безразлично, что я могу тут умереть от истощения. Может быть, вы именно этого и хотите. С вас станется. Я, как видно, ни разу за последние дни не приносил вам никакой еды? Ну, на это ей нечего было сказать, она только стояла и смотрела на меня в этом своем обычном стиле. — Учтите, теперь вы держите в тюрьме не меня. Вы держите в тюрьме свою смерть. Ну, вы все-таки позавтракайте, говорю. С этого дня она стала есть нормально, только все теперь шло не так, как раньше. Она почти все время молчала, и если и говорила, то всегда очень резко, саркастично, такая стала раздражительная, так что и думать нечего было с ней посидеть. Случайно задержусь на минуту дольше, чем надо, она прямо как выплюнет: «Уходите». Как-то, вскоре после этого разговора про смерть, принес ей поджаренные хлебцы с печеными бобами, очень здорово они в тот раз получились, а она как швырнет их в меня. Ну, мне очень хотелось врезать ей по уху. Я уже по горло сыт был всем этим и смысла уже не видел в этой истории. Я-то ведь все для нее старался, и так, и этак, а она затаила на меня с того вечера. Мы вроде как зашли в тупик. Ну, а потом как-то она вдруг меня о чем-то попросила. Я уже привык после ужина сразу уходить поскорей, пока она на меня не закричала, а тут она говорит, мол, задержитесь на минутку. — Мне нужно принять ванну. Сегодня это неудобно, говорю. Не готов был к этому. — А завтра? Почему бы и нет? Под честное слово. — Я, конечно, дам вам честное слово. — И так она это сказала отвратительно, жестко так. Ну, я-то знал, чего стоит это ее честное слово. — И мне надо походить в наружном подвале. — И рывком руки сложенные подает, я их, конечно, связал. Первый раз за много дней до нее дотронулся. Ну, как всегда, я сел на ступеньки у двери в сад, а она начала ходить взад-вперед по подвалу, такая у нее была странная манера — ходить взад-вперед. Было очень ветрено, даже внизу, в подвале, было слышно, как завывает в саду ветер, а здесь только ее шаги по каменным плитам и ветер там, наверху. Она долго ходила молча, только я знал, сам не знаю почему, что заговорит. — Наслаждаетесь жизнью? — вдруг спрашивает. Не очень, осторожно так отвечаю. Она еще походила, взад-вперед, взад-вперед. Потом стала напевать что-то про себя. Милый мотивчик, говорю. — Вам нравится? — спрашивает. Да.

The script ran 0.004 seconds.