1 2 3 4 5 6 7
— Bonjour, messieurs.[6]
— Une gin fizz per la donna cabana numero quarantedue, per fevore,[7] — сказал Мэрфи. В годы войны он был в Италии и научился немного говорить по-итальянски.
Это был единственный иностранный язык, который он знал, и, покидая пределы Америки, он в любой стране обрушивал на местных жителей свой итальянский. Крейг восхищался спокойной самонадеянностью, с какой Мэрфи навязывал чужим людям свои привычки.
— Si, si, signore,[8] — проговорил официант с улыбкой, вызванной то ли произношением Мэрфи, то ли предвкушением щедрых чаевых, которые оставит ему этот клиент.
По дороге в бар они проходили мимо плавательного бассейна в скале над морем. На краю бассейна стояла молодая светловолосая женщина и наблюдала за маленькой девочкой, учившейся плавать. Волосы у ребенка были того же цвета, что у женщины, не ошибешься, что это мать и дочка. Мать давала девочке советы на каком-то незнакомом Крейгу языке: ласково, ободряюще, со смешинкой в голосе. Кожа у нее только-только начинала розоветь от солнца.
— Датчанки, — сказал Мэрфи. — Слышал за завтраком. Надо как-нибудь съездить в Данию.
В стороне от лестницы, ведущей к морю, растянувшись на надувных матрасах, нежились на солнце две девушки. Они сбросили с себя бюстгальтеры, чтобы на их красивых загорелых юных спинах не остались белые полосы. Смуглые спины, длинные, стройные ноги, аппетитный загар. Бикини — не более чем символическая уступка общественной благопристойности. Будто две свежеиспеченные булочки — теплые, вкусные, сытные. Между ними сидел молодой человек — Крейг узнал в нем актера, которого видел в двух-трех итальянских фильмах. Актер, такой же загорелый, в узеньких плавках, был худощав, но мускулист, на его безволосой груди висела ладанка на золотой цепочке. Черноволосый красавец, великолепное животное с белоснежными зубами, которые он обнажил в хищной, как у леопарда, улыбке.
Крейг заметил, что Мэрфи не сводит с этого трио глаз.
— С такой внешностью, как у него, я бы тоже улыбался, — сказал Крейг.
Мэрфи громко вздохнул.
В баре Мэрфи заказал себе «мартини», что бы там жена ни говорила о тропиках. Крейг попросил пива.
— Ну… — Мэрфи поднял стакан. — За тебя, дружище. — Он отпил треть своего коктейля. — Как замечательно, что мы встретились наконец. В письмах-то ты не очень щедр на информацию, а?
— Да не о чем, собственно, было и писать. Не стану же я докучать тебе рассказами о своих бракоразводных делах.
— После стольких лет. — Мэрфи грустно покачал головой. — Кто бы мог подумать? Ну, что ж, если не было другого выхода… Говорят, в Париже у тебя новая женщина?
— Не такая уж она новая.
— Счастлив?
— Не настолько ты молод, Мэрфи, чтобы задавать такие вопросы.
— Удивительно, я чувствую себя не старше, чем после демобилизации. Глупее, но не старше. Ну ладно, не будем касаться этой темы. Грустно становится. Ну, как ты? Что тут поделываешь?
— Да так. Бью баклуши.
— Эта девчонка, Гейл Маккиннон, все добивалась у меня, зачем ты приехал в Канн. Хочешь снова работать? — Мэрфи смотрел на него испытующе.
— Не исключено, — сказал Крейг. — Если подвернется что-нибудь подходящее. И если найдется дурак, который даст мне денег.
— Не ты один этого хочешь. Но сейчас, чтобы всаживать деньги в фильм, почти в любой, надо и впрямь быть дураком.
— Иными словами, никто в твою дверь не ломится и не просит уговорить меня идти к нему работать.
— Видишь ли, — уклончиво ответил Мэрфи, — согласись, что ты давно уже не у дел. Если ты серьезно думаешь работать, то я хочу пробить один фильм… Может, что и выйдет. Я думал о тебе, только не хотел зря беспокоить письмами, пока не выясню более конкретно. К тому же и денег это больших не сулит. И сценарий дрянной. И снимать надо в Греции, а ведь я знаю тебя и твои политические взгляды…
Крейг засмеялся, слушая эти бесконечные оговорки.
— Одним словом, во всех отношениях — блестящие перспективы.
— Ну, сказал Мэрфи, — я же помню, как ты в свой первый приезд в Европу не захотел ехать в Испанию из-за того, что тебя не устраивала тамошняя политическая обстановка, так что…
— Тогда я был моложе, — прервал его Крейг, подливая себе пива. — Теперь стало модно снимать фильмы в странах, политика которых тебя не устраивает, иначе мало шансов попасть на экран. Ведь не станешь же ты снимать картину в Америке, правда?
— Не знаю, — ответил Мэрфи. — Моя политика — схватил деньги и давай бог ноги. — Он жестом показал официанту, что хочет еще «мартини». — Ну, так как же? Звонить тебе, если эта греческая штука сдвинется с места?
— Нет, — ответил Крейг, взбалтывая в стакане пиво.
— Не то сейчас время, чтобы зазнаваться, Джесс. — Мэрфи нахмурился. — Ты давно уже в этом соку не варился, так что тебе, наверно, не понять. Кинематограф — зона бедствия. Те, кто раньше огребал по семьсот пятьдесят тысяч за одну картину, теперь готовы работать за пятьдесят. И получают отказ.
— Почему же не понять.
— Если тебе за тридцать, то тебе не говорят: «Позвоните нам», а говорят: «Мы вам позвоним». — Мэрфи отпил из стакана. — Все ищут какого-нибудь никому не известного патлатого мальчишку, который сделал бы для них еще одного «Беспечного ездока» меньше чем за сто тысяч. Прямо напасть какая-то.
— Это всего лишь кино, Мэрф, — сказал Крейг. — Твое любимое развлечение. Не принимай так близко к сердцу.
— Ничего себе развлечение, — мрачно сказал Мэрфи. — Но я за тебя тревожусь. Не люблю говорить на неприятные темы, особенно во время отдыха, но ведь денежный вопрос именно сейчас тебя и беспокоит…
— Именно сейчас, — сказал Крейг.
— Адвокаты твоей жены рыщут по всей стране, двое из них были у меня с судебным распоряжением, просматривали бухгалтерские документы. Хотели проверить, не передаю ли я тебе тайком какие-нибудь суммы, на которые она еще не наложила лапу. Я знаю, что она претендует на половину твоего капитала плюс дом. А твои ценные бумаги… — Мэрфи пожал плечами. — Ты же знаешь положение дел на бирже. Уже пять лет, как ты не получаешь никаких доходов. Черт побери, Джесс, если мне удастся пробить этот греческий фильм, я хочу, чтобы его делал ты. Заработал бы пока на текущие расходы, а там, может, что и подвернется. Ты меня слушаешь?
— Конечно.
— Но тебе это как об стенку горох, — мрачно сказал Мэрфи. — Слишком тяжело ты все воспринял, Джесс. Ну, были у тебя неудачи. Что из того? У кого их не было? Когда я узнал, что ты едешь в Канн, то обрадовался. «Наконец-то, — думаю, — он перестанет хандрить». Спроси Соню, она подтвердит. А ты вот стоишь здесь и смотришь на меня тусклыми глазами, хотя я стараюсь говорить дело. — Он допил «мартини» и заказал еще. — В прежние времена, потерпев неудачу, ты на другое же утро приходил с кучей новых идей.
— Так то — в прежние времена, — сказал Крейг.
— А по нынешним временам знаешь, что надо делать? — спросил Мэрфи. — Пусть ты талантлив, и опытен, и благовоспитан, но не можешь же ты сидеть сложа руки и ждать, когда к тебе придут люди и станут умолять взять у них десять миллионов долларов, лишь бы ты сделал им картину. Нет, у тебя должна быть своя идея. Умей отстоять ее и разработать. Найди сценарий. Чтоб это был чертовски хороший сценарий. И режиссера. И актера. Такого, которого кто-то еще хочет видеть на экране. Таких актеров осталось раз-два и обчелся. И не меньше миллиона долларов. Вот тогда я смогу начать с тобой деловой разговор. Не раньше. Таковы факты, Джесс. Они неприятны, но что делать. И лучше тебе посмотреть им в лицо.
— Ладно, Мэрф, — сказал Крейг. — Я, пожалуй, готов посмотреть им в лицо.
— Так-то лучше. Эта девчонка говорит, что видела у тебя на столе рукопись.
— Надо полагать, в отеле «Карлтон» на сотне столов лежат сейчас рукописи, — сказал Крейг.
— Давай поговорим о той, что на твоем столе, — настаивал Мэрфи. — Что это — сценарий?
— Ага. Сценарий.
— Она спрашивала, знаю ли я что-нибудь про эту рукопись.
— Что ты ей ответил?
— Какого дьявола мог я ей ответить? — с досадой пробурчал Мэрфи. — Ничего я не знаю. Ты заинтересовался каким-то сценарием?
— Можно сказать и так. Да.
— Чей он? — недоверчиво спросил Мэрфи. — Если какая-то студия уже отклонила его, то не связывайся. Пустая трата времени. Информацию нынче на лазерных лучах передают.
— Этот сценарий никем еще не отклонялся. И никто его, кроме меня, не читал.
— Автор кто?
— Один парень. Ты его не знаешь. И никто не знает.
— Как его зовут?
— Пока не скажу.
— Даже мне?
— Тебе в особенности. Ты тут же растрезвонишь. Сам это знаешь. Я не хочу никого к нему подпускать.
— Ну, что ж, — с сожалением согласился Мэрфи. — В этом есть резон. Он тебе принадлежит? Я имею в виду сценарий.
— Я приобрел на него права. На шесть месяцев.
— Сколько ты за него заплатил?
— Пустяки.
— Его герои — моложе тридцати и много откровенных сцен?
— Нет.
Мэрфи тяжело вздохнул.
— О господи. Уже два очка не в твою пользу. Ну ладно, дай мне почитать, потом подумаем, что можно сделать.
— Подожди несколько дней, — сказал Крейг. — Хочу еще раз пройтись по тексту, чтобы уж подготовить его как следует.
Мэрфи долго смотрел на него, не говоря ни слова, и Крейг был убежден, что он ему не верит.
— Хорошо, — сказал наконец Мэрфи. — Когда я тебе понадоблюсь, я тут. А пока, если у тебя есть на плечах голова, поговори с этой девчонкой. Подробнее. И вообще — не упускай ни одного газетчика. Пусть люди знают, что ты жив еще, черт побери. — Он прикончил свой «мартини». — А теперь пошли обедать.
Ленч им привезли к пляжному домику. Холодные омары оказались весьма удачными. Мэрфи заказал две бутылки белого вина, большую часть которого сам же и выпил. Говорил он тоже больше всех. Грубовато, но добродушно — по крайней мере вначале — подшучивал над Гейл Маккиннон: «Я хочу выяснить, чего добивается это чертово молодое поколение, пока оно еще не перерезало мне горло».
Гейл Маккиннон отвечала на его вопросы прямо, без обиняков. Уж в чем, в чем, а в застенчивости упрекнуть ее было нельзя. Выросла она в Филадельфии. Ее отец живет по-прежнему там. Она — единственный ребенок в семье. Родители в разводе. Отец женат вторично. Он адвокат. Она училась в Брин-Море, но ушла со второго курса. Пошла работать на филадельфийское радио и вот уже полтора года в Европе. Их корреспондентский пункт — в Лондоне, но условия работы позволяют ей много путешествовать. В Европе ей нравится, но она все равно будет жить в Штатах. Предпочтительно в Нью-Йорке.
Такая же, как сотни других американских девушек, встречавшихся Крейгу в Европе, — полных надежд, энтузиазма и обреченных на неудачу.
— А мальчик у вас есть? — спросил Мэрфи.
— Настоящего — нет, — ответила она.
— Любовники?
Девушка засмеялась.
— Мэрф, — укоризненно сказала Соня.
— Не я же изобрел общество вседозволенности, а они, — сказал Мэрфи. — Молоды, черт их дери. — Он снова повернулся к девушке: — А мужики все к вам пристают, когда вы их интервьюируете?
— Не все, — с улыбкой ответила она. — Забавнее всех был старый раввин из Кливленда, он летел через Лондон в Иерусалим. Я едва от него отбилась в отеле «Беркли». К счастью, через час у него улетал самолет. Борода у него была шелковистая.
Слушая этот разговор, Крейг испытывал неловкость. Слишком напоминала эта девушка его дочь Энн. Ему претила мысль, что и Энн может вот так разговаривать со взрослыми мужчинами, когда его нет рядом.
Мэрфи заговорил об упадке кинопромышленности.
— Возьмите, к примеру, фирму «Уорнер». Знаете, кто ее купил? Похоронная компания. Как вам нравится черный креп на эмблеме? А уж эта возрастная проблема! Болтают о революциях, которые пожирают молодых. А у нас там — тоже революция, только она пожирает старых. Вы-то, конечно, считаете это правильным, — мисс Умница. — От вина он делался агрессивным.
— Отчасти, — спокойно сказала Гейл Маккиннон.
— Едите моего омара и говорите «отчасти».
— Смотрите, до чего довели нас старшие, — сказала она. — Хуже того, что они сделали, молодым не сделать.
— Знаю я эту песню, — сказал Мэрфи. — У меня-то, слава Богу, нет детей, а вот у моих друзей есть, и я послушал, что они говорят. Молодым нас не переплюнуть? Если хотите знать, умница Гейл, переплюнут. Да еще как. Включайте магнитофон, я хочу сказать про это.
— Да ешь ты, Мэрф, — вмешалась Соня. — Бедная девочка и так уже наслушалась твоей болтовни.
— Я замолкаю, — проворчал Мэрфи. — Присутствую, но молчу. Таков мой девиз. Теперь они все решают. Рушатся основы.
Когда ленч закончился, Крейг облегченно вздохнул.
— Ну, что ж, — сказал он вставая. — Спасибо за угощение. Мне надо ехать.
— Джесс, ты не можешь подвезти мисс Маккиннон в Канн? — спросила Соня. — Если она у нас побудет еще немного, то Мэрф договорится до того, что иммиграционные власти не пустят его, когда он надумает вернуться в Соединенные Штаты.
Гейл Маккиннон смотрела на Крейга угрюмо, и ему вспомнились собственные дочери. Они вот так же ждали, когда он повезет их после детского утренника домой.
— А как вы сюда добирались? — невежливо спросил он.
— Один знакомый подбросил. Если вы против, я такси возьму.
— Такси ужасно дорого. Грешно тратить такие деньги, когда можно доехать с Джессом. Пойдите оденьтесь, дитя мое, — решительно сказала Соня. — Джесс подождет.
Гейл Маккиннон вопросительно взглянула на Крейга.
— Разумеется, подожду, — сказал он. Она встала.
— Я быстро, — сказала она и пошла в домик переодеваться.
— Умная девочка, — сказал Мэрфи, выливая остатки вина в стакан. — Нравится она мне. Я ей не доверяю, но она мне нравится.
— Говори тише, Мэрф, — прошептала Соня.
— Пусть знают, что я чувствую, — сказал Мэрфи. — Пусть все знают, на чем стою. — Он допил вино. — Дай мне почитать этот сценарий, Джесс. Чем скорее, тем лучше. Если он годится, я тебе все устрою. Один-другой телефонный звонок — и дело в шляпе.
«Один-другой телефонный звонок», — подумал Крейг. Несмотря на все его рассуждения, после ленча и двух бутылок вина Мэрф забыл, что сейчас уже не 1960 год и что Брайан Мэрфи не тот Брайан Мэрфи, а Джесс Крейг не тот Джесс Крейг. Он с опаской посмотрел на тонкую деревянную дверь домика, за которой одевалась девушка.
— Возможно, дня через два, Мэрф, — сказал он. — До этого никому ничего не говори, прошу тебя.
— Могила, дружок. Фирма «Уорнер». — Мэрфи засмеялся, шутка показалась ему удачной. — Сегодня я хорошо провел время. Старые друзья, новые девушки, омар на ленч и голубое Средиземное море. Неужели богатые живут лучше нас, Джесс?
— Да, лучше, — ответил Крейг.
Гейл Маккиннон вышла, на плече у нее висела сумка. На ней были белые, сидящие низко на бедрах джинсы и синяя спортивная рубашка. Бюстгальтера она не носила, и Крейг отметил ее небольшие круглые груди, упруго выпиравшие под синей бумажной тканью. Очки она сняла; свежая, чистая и неопасная — будто вышла из пены морской. Она скромно и вежливо поблагодарила хозяев и хотела было поднять с земли магнитофон, но Крейг опередил.
— Это понесу я, — сказал он.
Они пошли вверх по дорожке к бассейну и стоянке автомобилей, а Мэрфи растянулся в шезлонге — время сиесты. Толстуха, мимо которой Крейг и Мэрфи проходили по дороге в бар, все еще лежала на животе под палящим солнцем, широко и зазывно раскинув ноги. Но вот она тяжело, страдальчески вздохнула, перевернулась на спину и уставилась с кислым видом на Крейга и девушку, нарушивших ее уединение. Лицо у нее было толстое, грубое, по нему стекала синяя тушь, смешиваясь с потом. Женщина была уже немолода, черты ее лица были отмечены эгоизмом, похотью, алчностью, развращенной суетностью и разительно контрастировали со здоровой крестьянской полнотой ее тела. Крейгу стало противно, и он отвел от нее глаза. Заговори она сейчас, он бы не выдержал.
Он пропустил Гейл Маккиннон вперед и пошел сзади, как бы охраняя ее. Она бесшумно ступала по гладким камням. Ее длинные чистые волосы развевались на морском ветру. Теперь он понял, что встревожило его в патио у Мэрфи, когда он увидел ее на берегу в лучах солнца. Она напомнила ему его жену Пенелопу — такой же юной и розовой он увидел ее однажды июньским днем на Лонг-Айленде во время прилива, когда она стояла на дюне, вырисовываясь четким силуэтом на фоне набегающих волн.
Мать-датчанка читала у бассейна, привалившись спиной к скале, девочка сидела рядом, прислонив к ее плечу белокурую головку.
Опасный континент.
Послушайся совета старика. Выясни.
Подходя к машине, Гейл Маккиннон опять надела свои нелепые темные очки.
5
Выехав за ворота отеля, он повернул не в сторону Жюан-ле-Пена и Канна, а по старой памяти в сторону Антиба. На следующий год после женитьбы он снимал летом виллу на берегу моря между мысом и городом, и привычка поворачивать в ту сторону, с грустью отметил он про себя, сохранилась до сих пор.
— Надеюсь, вы никуда не торопитесь, — сказал он. — Я хочу поехать длинным путем.
— Сегодня у меня нет лучшего занятия, чем ехать длинным путем с Джессом Крейгом, — сказала Гейл Маккиннон.
— В этих местах я жил когда-то. Тогда здесь было лучше.
— Здесь и сейчас хорошо.
— Да, пожалуй. Только домов прибавилось.
Он ехал медленно. Дорога вилась по самому берегу моря. Вдали, на голубой воде, поблескивали паруса регаты. У берега среди камней стоял старик в полосатой рубашке и удил рыбу. Над головой пролетела, снижаясь для посадки в Ницце, «каравелла».
— В каком году вы здесь были? — спросила Гейл Маккиннон.
— Я был здесь не один раз. Впервые — еще в сорок четвертом году, во время войны…
— Что вы тогда здесь делали? — с удивлением спросила она.
— Вы же сказали, что хорошо подготовились, — поддразнил он. — Я думал, что мое прошлое для вас — открытая книга.
— Ну, не совсем.
— Я ездил тогда на джипе в группе военных кинооператоров. Седьмая армия высадилась на юге Франции, и нас послали сюда из Парижа снять небольшой документальный фильм. Линия фронта проходила близ Ментоны, всего в нескольких милях отсюда. С той стороны Ниццы была слышна орудийная пальба…
«Разболтался, старый солдат», — подумал он и замолчал. Древняя история. Цезарь приказал разбить лагерь на холмах, возвышающихся над рекой. Боевые порядки гельветов расположились на другом берегу. Для девушки, сидевшей рядом с ним, линия фронта молодых американцев под Ментоной так же терялась во мгле веков, как и линия фронта Цезаря. Да и обучают ли их теперь латыни? Он искоса посмотрел на нее. Его раздражали ее очки — сквозь них она могла разглядывать его, а он ее нет. Раздражала ее молодость. Раздражало ее простодушное невежество, причиной которого была все та же молодость. Слишком уже много на ее стороне преимуществ.
— Зачем вы носите эту дурацкую штуку? — спросил он.
— Вы имеете в виду защитные стекла?
— Да. Очки.
— Они вам не нравятся?
— Нет.
Она сорвала очки, выбросила их в окно и улыбнулась.
— Так лучше?
— Намного.
Они засмеялись. Он уже не жалел, что Соня Мэрфи заставила его взять эту девушку с собой в Канн.
— А зачем вам понадобилась вчера эта ужасная рубашка? — спросил он.
— Для эксперимента. Я нарочно меняю обличья.
— Какое же обличье вам хотелось принять сегодня? — Разговор этот начал его забавлять.
— Я хотела казаться привлекательной, умытой, невинно-кокетливой в духе современной эмансипированности, — ответила она. — Все это предназначалось для мистера Мэрфи и его жены. — Она раскинула руки, точно хотела обнять и море, и скалы, и сосны, затеняющие дорогу, и весь чудесный средиземноморский простор. — Я никогда в этих местах не была, но мне кажется, что я знаю их с детства. — Она взобралась на сиденье с ногами и повернулась к нему лицом. — Я буду приезжать сюда много-много раз, пока не стану старухой в большой широкополой шляпе и с тростью в руке. Думали вы во время войны, что когда-нибудь вернетесь сюда?
— Когда я был здесь во время войны, то думал лишь о том, как бы живым вернуться домой.
— Вы знали тогда, что будете работать в театре и в кино?
— По правде говоря, не помню. — Он попробовал восстановить в памяти тот давний сентябрьский день, когда четыре солдата в касках, гремя кинокамерами и карабинами, мчались в джипе на звуки орудийных выстрелов по живописному безлюдному берегу, которого ни один из них прежде не видел, мимо взорванных досов[9] и замаскированных вилл. Как звали трех солдат, что ехали с ним в джипе? Фамилия водителя была Харт. Это он помнил. Малколм Харт. Его убили два месяца спустя в Люксембурге. Имена двух других он не мог вспомнить. Их не убили.
— Кажется, — сказал он, — у меня действительно была мысль после войны пойти работать в кино. Тем более что у меня в руках уже была кинокамера. В армии меня научили снимать. В войсках связи было полно людей, которые до этого работали в Голливуде. Но оператор я был не бог весть какой. Просто меня им сделали на время войны. Я знал, что после войны уже не смогу этим заниматься. — С чувством сладкой грусти ворошил он в памяти далекое прошлое, когда он был молодым человеком в американской военной форме, которому не угрожала пуля — по крайней мере не угрожала в тот день. — В сущности, — продолжал он, — в театр я попал случайно. Возвращаясь на военком транспорте из Газра в Штаты, я познакомился с Эдвардом Бреннером — играли в покер. Мы подружились, и он сказал мне, что, пока их часть готовили в Реймсе к отправке на родину, сочинил пьесу. Благодаря отцу, который водил меня на спектакли с девятилетнего возраста, я смыслил кое-что в театре и попросил Бреннера дать мне почитать ее.
— Та партия в покер оказалась счастливой, — сказала девушка.
— Пожалуй, да, — ответил Крейг.
Но по-настоящему они подружились не во время покера, а потом, когда встретились в один из солнечных дней на палубе. Крейг нашел местечко, защищенное от ветра, и сел читать сборник «Лучшие американские пьесы 1944 года», который прислал ему отец. (Какой был у него номер полевой почты? Когда-то Крейг думал, что этот номер останется у него в голове на всю жизнь.) Бреннер дважды прошел мимо Крейга, косясь на книгу в его руках, наконец остановился, присел перед ним по-крестьянски на корточки и спросил:
— Нравятся? Пьесы, я имею в виду.
— Так себе, — ответил Крейг.
Они разговорились. Выяснилось, что Бреннер родом из Питтсбурга, где до призыва в армию — он был старше, чем выглядел, — учился в Технологическом институте Карнеги и, прослушав курс истории драмы, заинтересовался театром. На следующий день он показал Крейгу свою пьесу.
Бреннер был неказист — худой, болезненный с виду парень с печальными темными глазами. Говорил он сдержанно, слегка заикаясь. В толпе ликующих горластых людей, возвращавшихся на родину, ему было не по себе, плохо пригнанная форма придавала ему вид невоенный и какой-то неуверенный, словно он удивлялся, как это ему посчастливилось уцелеть после трех кампаний, и, уж конечно, твердо знал, что он уцелел бы после четвертой. Крейг брался за чтение пьесы не без опаски, он наперед придумывал смягчающие слова, которые не задели бы самолюбие Бреннера. Он никак не думал, что в первом драматическом произведении рядового пехотинца обнаружит столько эмоциональной силы при полном отсутствии всякой сентиментальности такую композиционную строгость. Хотя сам он не бы причастен к театральному искусству, не посмотрел своей жизни достаточно спектаклей, чтобы возомнить себя, как это свойственно молодым людям, обладателе тонкого художественного вкуса. Делясь с Бреннером своими впечатлениями, он не скупился на похвалы; к тому времени, как их транспорт миновал статую Свобод они сделались близкими друзьями, и Крейг обещал Бреннеру через отца познакомить с пьесой нью-йоркских продюсеров. Бреннер должен был ехать в Пенсильванию, что демобилизоваться и возобновить занятия в Технологическом институте Карнеги, Крейг же остался в Нью Йорке и делал вид, что ищет работу. Связь с Бреннером он поддерживал только по почте. Сообщать особенно было нечего. Отец Крейга добросовестно обошел в знакомых продюсеров, но ни один из них пьесу не верил: «Никто, говорят они, и слышать не хочет о войне писал Крейг в Питтсбург. — Все они идиоты. Не отчаивайся. Так или иначе пьеса пойдет».
В конце концов Крейг оказался прав. Когда умер отец, оставив ему в наследство двадцать пять долларов, он написал Бреннеру: «Я знаю, что это безнадежная затея. Я ничего не смыслю в театральном деле думаю, что в пьесах разбираюсь лучше, чем те болваны которые отклонили „Пехотинца“. А его-то я изучил теперь досконально. Если ты готов поставить на кон свой талант, то я готов поставить свои деньги».
Через два дня Бреннер приехал в Нью-Йорк — и остался. Не имея ни гроша, он поселился у Kрейга в номере гостиницы «Линкольн», так что в течение месяцев, пока ставилась пьеса, они были неразлучны. После года переписки, в процессе которой Крейг и Бреннер постоянно возвращались к рукописи, выверяли и взвешивали каждую строчку, пьеса стала их общим достоянием, поэтому оба удивлялись, когда в ходе работы над спектаклем их мнения изредка в чем-то совпадали.
Режиссер, молодой человек по фамилии Баранис, имевший некоторый опыт работы в театре и рассчитывавший на уважительное отношение со стороны этих новичков, как-то воскликнул: «Господи, да вы, наверно, и сны одни и те же видите!» Они в тот день без предварительного обсуждения спокойно отвергли какое-то его мелкое замечание.
Но однажды они все же поспорили серьезно, причем любопытно отметить, что предметом их спора явилась Пенелопа Грегори, впоследствии ставшая Пенелопой Крейг. Один агент-посредник рекомендовал ее для исполнения маленькой роли, и она произвела на Бараниса и Крейга хорошее впечатление: красивая, мягкий грудной голос. Но Бреннер был непреклонен. «Верно, она красива, — соглашался он. — Верно, у нее сильный голос. Но есть в ней что-то не внушающее доверия. А что — я не знаю».
Они попросили Пенелопу снова прочесть текст, но Бреннер стоял на своем, и в конце концов им пришлось взять девушку попроще.
На репетициях Бреннер так волновался, что терял аппетит, поэтому Крейгу приходилось не только пререкаться с художником, вести переговоры с профсоюзом рабочих сцены и следить, чтобы исполнитель главной роли не запил, но еще заманивать Бреннера в рестораны и запихивать в него какую-то еду, иначе он не дотянул бы до премьеры.
В день, когда у входа в театр расклеили афиши, Крейг увидел Бреннера на тротуаре. В грязном плаще — пальто у него не было — он стоял и с удивлением смотрел на надпись: Эдвард Бреннер «Пехотинец», и дрожал, как в приступе малярии. Увидев Крейга, он дико захохотал. «Слушай, это невероятно! Просто невероятно! Мне кажется, что кто-то вот-вот тронет меня за плечо и я проснусь и опять окажусь в Питтсбурге».
Не переставая дрожать, он позволил Крейгу увести себя в ближайшую закусочную и заказать молочный коктейль. «У меня раздвоение личности, — признался он, стоя со стаканом в руке. — Жду не дождусь премьеры и в то же время не хочу ее. И не только потому, что боюсь провала. Мне просто жаль, что ничего этого уже не будет. — Он сделал неопределенный жест в сторону автомата с газированной водой. — Ни репетиций. Ни номера в гостинице „Линкольн“. Ни Бараниса. Не услышу я больше твоего храпа в четыре часа утра. Все это никогда уже не вернется. Ты меня понимаешь?» — «Вроде бы, — ответил Крейг. — Допивай свой коктейль».
Когда вечером после премьеры по телефону стали сообщать первые отклики прессы, Бреннера начало рвать. Он испачкал в номере весь пол, потом извинился и сказал: «Я буду любить тебя до самой смерти». Он выпил восемь порций виски и погрузился в небытие. Крейг разбудил его, только когда принесли вечерние газеты.
— Какой он был тогда? — спросила Гейл Маккиннон. — Когда вы впервые встретились с ним.
— Обыкновенный солдат, переживший тяжелую войну, — ответил Крейг. Он сбавил газ и показал налево, на стоявшую среди сосен белую виллу. — Вот где я жил. Летом сорок девятого года.
Девушка внимательно посмотрела на широкое низкое здание с террасой под оранжевым навесом, защищавшим садовую мебель от яркого солнца.
— Сколько лет вам тогда было?
— Двадцать семь.
— Неплохо пожить в таком доме в двадцать семь лет, — сказала она.
— Да, — сказал Крейг. — Неплохо.
Что осталось у него в памяти от того лета? Только отдельные эпизоды.
…Пенелопа на водных лыжах в заливе Ла-Гаруп — тонкая, загорелая, с развевающимися волосами, подчеркнуто грациозная в своем черном купальном костюме — мчится в кильватере быстроходного катера. В катере рядом с ним — Бреннер, он снимает Пенелопу любительской камерой, а та отважно дурачится, выделывая антраша, и машет рукой кинокамере.
…Бреннер пытается научиться воднолыжному спорту, упрямо снова и снова встает на лыжи, но все падает, видны лишь его худой, некрасивый, из одних костей и сухожилий торс, длинный унылый нос и исхудалые, чуть не до мяса опаленные солнцем плечи; в конце концов его, порядком нахлебавшегося воды, втаскивают на борт, и он говорит: «Ни на что я, проклятый интеллигент, не годен». Пенелопа смеется, покачиваясь вместе с катером, и наводит на него кинокамеру, будто огнестрельное оружие.
…Бархатный вечер на открытой площадке города О-де-Кань, обнесенного крепостной стеной, под дребезжащую французскую музыку танцуют пары, двигаясь то в полумраке, то при свете фонарей, висящих вдоль старых каменных стен; Пенелопа, маленькая, стройная, невесомая в его руках, целует его ниже уха — от нее пахнет морем и жасмином — и шепчет: «Давай останемся здесь навсегда» А Бреннер сидит за столиком, он стесняется танцевать, наливает в бокал вино и пытается объясниться с некрасивой француженкой, которую подцепил накануне вечером в казино Жюан-ле-Пена, с трудом выговаривая одну из десяти заученных после приезда фраз. «Je suis un fameux écrivain a New York».[10]
…Предрассветная зеленая мгла, они едут в маленькой машине с открытым верхом домой из Монте-Карло, где вместе выиграли в рулетку сто тысяч франков (доллар стоил 650 франков). Крейг за рулем, с ним рядом Пенелопа, она между двумя мужчинами, ее голова на плече Крейга. Бреннер выкрикивает своим каркающим голосом навстречу ветру: «Вот и мы, Скотт!»[11] Потом они вместе пробуют спеть песню «Опавшие листья», впервые услышанную накануне вечером.
…Ленч на террасе белой виллы под огромным оранжевым навесом, все трое только что освежились утренним купанием, нарядная Пенелопа в белых бумажных брюках и ярко-синей трикотажной блузке с мокрыми, зачесанными кверху волосами, нежная и неотразимо чувственная, перебирает цветы в вазе на столе, накрытом для ленча, ее мягкие загорелые руки прикасаются к бутылке в ведерке со льдом, проверяя, охладилось ли вино, а в это время старуха, постоянно работающая при доме кухаркой, входит, шаркая ногами, с холодной рыбой и салатом на большом глиняном блюде, купленном по соседству в Валлорисе. Как звали эту старуху? Элен? Всегда в черном в знак траура по десяти поколениям родных, умерших в стенах Антиба, она любовно о них заботилась и называла «Mes trois beaux jeunes Américains»,[12] а из них никто никогда прежде не имел прислуги, и Четвертого июля и в день взятия Бастилии украсила их стол красными, белыми и синими цветами.
…Острый, крепкий запах разморенного солнцем соснового бора.
…Послеполуденные сиесты, Пенелопа в его объятиях на огромной кровати в полутемной спальне с высоким потолком, исчерченной там и сям узкими полосками от жалюзи, опущенных, чтобы не проникал зной. Ежедневные любовные утехи; неудержимые, страстные, нежные, — два сплетенных благодарных молодых тела, чистых и просоленных, радость взаимного обладания, фруктовый аромат вина на губах в поцелуе, тихие смешки и перешептывание в благоуханном сумраке спальни, коварное, возбуждающее прикосновение длинных ногтей Пенелопы, когда она поглаживает рукой по его упругому животу.
…Августовским вечером после ужина они сидели с Пенелопой на террасе, внизу — спокойное, освещенное луной море, сзади — притихший сосновый бор, Бреннера не было, он ушел куда-то с одной из своих девушек, и Пенелопа сказала ему, Крейгу, что она беременна.
— Рад или огорчен? — спросила она низким встревоженным голосом. Он нагнулся, поцеловал ее. — Я принимаю это как ответ, — сказала она.
Он пошел на кухню, взял со льда бутылку шампанского, они выпили в лунном свете и решили, вернувшись в Нью-Йорк, купить дом: после прибавления семейства им уже будет тесно в их теперешней квартире в Гринич-Вилледже.[13]
— Только ты Эду не говори, — попросила она.
— Почему?
— Он завидовать будет. Никому не говори. Все будут завидовать.
…Обычный распорядок дня: после завтрака они с Бреннером усаживаются в плавках на солнце, раскладывают на столе рукопись новой пьесы Бреннера, и тот говорит: — А что, если так: в начале второго акта, когда поднимается занавес, на сцене темно. Она входит, направляется к бару — мы видим только ее силуэт, — наливает себе виски, всхлипывает, потом залпом выпивает…
Они щурятся на яркое море, представляя себе актрису на темной сцене перед притихшим полным залом в холодный зимний вечер в приветливом городе за океаном… Они перерабатывали тогда вторую пьесу Бреннера, премьеру которой Крейг уже объявил на ноябрь.
После «Пехотинца» Крейг поставил еще два спектакля, и оба имели успех. Один из них все еще не сходил со сцены, так что он решил наградить себя курортным сезоном во Франции — пусть это будет для него и Пенелопы запоздалым медовым месяцем. Бреннер уже истратил большую часть своего гонорара за «Пехотинца» — гонорар оказался скромнее, чем ожидалось, — и опять сидел без гроша, но они возлагали много надежд на новую пьесу. Впрочем, в тот год у Крейга было достаточно денег на всех троих, и он понемногу начинал привыкать к роскоши.
Из дома доносится приглушенный голос Пенелопы, которая для практики говорит по-французски с кухаркой, и время от времени — телефонные звонки друзей или очередной подружки Бреннера; Пенелопа неизменно отвечает: мужчины работают, им нельзя мешать. Удивительно, как много друзей узнало, где они проводят лето, и скольким девицам известен телефон Бреннера.
В полдень выходит в купальном костюме Пенелопа и объявляет:
— Пора купаться.
Они купаются, ныряя со скал перед домом, в глубокой прохладной прозрачной воде, обдают друг друга брызгами; Пенелопа и Крейг, отличные пловцы, держатся ближе к Бреннеру, который однажды совсем было начал тонуть: он вскидывал руки и отчаянно отфыркивался, делая вид, что дурачится, хотя, в сущности, его надо было спасать. Когда они вытащили его, розового и скользкого, на берег, он полежал немного на камнях, потом сказал:
— Это вы, аристократы, все умеете и никогда не утонете.
Приятные картины.
Разумеется, память, если дать ей волю, обманчива. Никакой отрезок времени — даже месяц или неделя, о которой вспоминаешь потом как о самом счастливом периоде своей жизни, — не может состоять из одних лишь удовольствий.
Была, например, ссора с Пенелопой поздним вечером недели через две-три после того, как они поселились в вилле. Из-за Бреннера. Они сидели в своей спальне с опущенными жалюзи и говорили шепотом, боясь, как бы Бреннер их не услышал, хотя комната его находилась по другую сторону холла, и стены были толстые.
— Он когда-нибудь от нас уедет? — спросила Пенелопа. — Надоело мне это длинное унылое лицо. Все время он торчит рядом с тобой.
— Тише, прошу тебя.
— Все тише да тише. Почему мы должны шептаться? — Она сидела нагая на краю кровати и расчесывала свои белокурые волосы. — Словно я не у себя дома.
— А я думал, он тебе нравится, — удивленно сказал Крейг. Он почти спал уже и только ждал, когда она кончит возиться с волосами и, погасив свет, ляжет рядом. — Думал, вы с ним друзья.
— Он мне нравится. — Пенелопа яростно расчесывала щеткой волосы. — И я его друг. Но не круглые сутки. Я замужняя женщина, и никто не предупреждал меня, что я выхожу за целую команду.
— Ну, какие там круглые сутки, — возразил Крейг, но тут же понял, что сказал глупость. — Во всяком случае, он, вероятно, уедет, как только будет готова пьеса.
— Эта пьеса не будет готова до истечения срока аренды, — в сердцах сказала она. — Я все вижу.
— Не очень-то дружески ты к нему относишься, Пенни.
— Да и не такой уж он мне друг. Думаешь, я не знаю, по чьей вине мне не дали тогда роль в его пьесе?
— Тогда он даже не был с тобой знаком.
— Ну так теперь знаком. — Пенелопа продолжала энергично работать щеткой. — Но не станешь же ты утверждать, что теперь он считает меня величайшей актрисой в Нью-Йорке после Этель Бэрримор.
— На эту тему мы с ним не говорили, — смущенно сказал он. — Только не надо так кричать.
— Разумеется, не говорили. Вы много о чем не говорили. И вообще вы игнорируете меня, когда разговариваете о чем-нибудь серьезном. Будто меня тут и нет.
— Неправда, Пенни.
— Нет, правда, и ты это знаешь. Два великих ума сливаются воедино и решают судьбы мира, и что будет с планом Маршалла, с очередными выборами, с атомной бомбой и с системой Станиславского… — Щетка замелькала в руке Пенелопы, как поршень в цилиндре. — А когда я заговариваю, то слушают меня снисходительно, точно слабоумного ребенка…
— Ты совершенно иррациональна, Пенни.
— Я иррационально рациональна, Джесс Крейг, и ты это знаешь.
Он невольно рассмеялся, она — тоже. Он сказал:
— Да брось ты эту чертову щетку и ложись наконец.
Она моментально подчинилась, выключила свет и легла.
— Не заставляй меня ревновать, Джесс, — прошептала она, прижимаясь к нему. — Не отстраняй от своих дел. Ни от каких.
Дни, как и прежде, шли своей чередой, словно и не было того ночного разговора в спальне. Пенелопа по-прежнему относилась к Бреннеру нежно, как сестра, заставляла его есть, «чтобы кости обросли мясом», вела себя тихо и скромно, не вмешиваясь в разговоры мужчин, незаметно вытряхивала пепельницы, подливала в стаканы, осторожно подшучивала над Бреннером и его девицами, которые навещали его и иногда оставались ночевать, а наутро выходили к завтраку и просили одолжить им купальный костюм, чтобы выкупаться перед отъездом в город.
— Что поделать, любят меня женщины Лазурного берега, — смущенно говорил Бреннер, польщенный подшучиванием. — Не то что в Пенсильвании или в форте Брэгг — там они на меня и не смотрели.
Потом — неприятный вечер в конце августа, когда Крейг складывал вещи и собирался отправиться ночным поездом в Париж, где ему предстояло встретиться с руководителем киностудии и договориться об условиях продажи прав на пьесу, которая все еще шла в нью-йоркском театре. Пенелопа, только что из ванной, куталась в халат, ее карие глаза, обычно добрые, сделались вдруг жесткими и угрожающими. Она смотрела, как он бросает в чемодан рубашки.
— Надолго уезжаешь?
— Дня на три, не больше.
— Возьми этого сукина сына с собой.
— О чем ты говоришь?
— Знаешь, о чем. О ком.
— Ш-ш-ш.
— Нечего на меня шипеть — я у себя дома. Не хочу три дня нянчить этого гениального автора единственной стоящей пьесы, этого… донжуана из города металлургов, пока ты развлекаешься в ночных барах Парижа…
— Я не собираюсь нигде развлекаться, — возразил Крейг, стараясь говорить спокойно. — Ты прекрасно это знаешь. А он занят третьим актом, и я не хочу отрывать его…
— Хорошо бы ты к жене своей относился так же внимательно, как к этому святому другу-приживальщику. За все время, что он здесь живет, пригласил он нас куда-нибудь поужинать? Хотя бы один раз?
— Что толку, если бы и пригласил. Ты же знаешь, что он без денег.
— Разумеется, знаю. Он только и делает, что старается нас в этом убедить. А где он берет деньги на гулянки с девками по пять раз в неделю? Или ты оплачиваешь и эти его расходы? Тебе что доставляют удовольствие его жалкие победы?
— У меня грандиозная идея, — невозмутимо сказал Крейг. — Почему бы тебе не поехать со мной в Париж?
— Бежать из собственного дома из-за какой-то наглой похотливой твари вроде Эдварда Бреннера? — Пенелопа говорила громко, не обращая внимания на предостерегающие жесты мужа. — Нет уж. Я не позволю ему устроить тут дом терпимости с его дешевыми шлюхами. Они совсем стыд потеряли, ходят чуть не голые. Ты должен предупредить его: пусть он ведет себя как полагается. Хватит с меня разыгрывать роль хозяйки его персонального борделя, записывать номера телефонов и говорить: «Мистер Бреннер сейчас занят, Иветта-Одилия мисс Большое Вымя. Может ли он вам позвонить?»
«А ведь она ревнует, — с удивлением подумал Крейг. — Вот и пойми этих женщин». Но он сказал только:
— Это же буржуазные взгляды, Пенни. Они канули в прошлое вместе с первой мировой войной.
— Пусть буржуазные. Пусть. — Она заплакала. — Теперь ты в этом убедился. Иди жалуйся своему благородному другу. Он посочувствует. Великий богемный художник, который никогда ни за что не платит, выразит свои соболезнования.
Она бросилась в ванную, заперла за собой дверь и не выходила так долго, что Крейг уже начал опасаться, как бы не опоздать на поезд. Но как только он услышал автомобильный гудок, поданный Бреннером от подъезда, дверь ванной открылась и появилась Пенелопа — веселая, улыбающаяся и уже одетая. Она сжала Крейгу руку выше локтя и сказала: — Прости мне эту вспышку. Что-то я нервная стала в последние дни.
Поезд тронулся со станции в Антибе, и Крейг, высунувшись из окна спального вагона, видел, как Пенелопа и Бреннер стояли бок о бок на платформе и в сумраке махали ему рукой.
Когда Крейг вернулся из Парижа, Бреннер отдал ему законченную рукопись пьесы и заявил, что должен уехать в Нью-Йорк. Они договорились встретиться в Нью-Йорке в конце сентября и устроили прощальный ужин. Крейг и Пенелопа посадили его в поезд, он сказал, что провел время прекрасно, как никогда в жизни.
После отъезда Бреннера Крейг сел читать окончательный вариант пьесы. Перелистывая знакомые страницы, он испытывал растущее беспокойство, перешедшее в конце концов в ощущение какой-то безбрежной гулкой пустоты. То, что в процессе работы казалось смешным, живым, волнующим, теперь выглядело на бумаге мертвым и безнадежно плохим. Он понял, что заблуждался, что его обмануло чудесное лето, восхищение другом — ведь он был одарен талантом, радостная увлеченность работой. И вот сейчас, трезво оценив пьесу, он увидел, что она мертва и спасти ее невозможно. Дело не только в том, что пьесу не ждал коммерческий успех. В конце концов, если бы она нашла пусть немногочисленный круг истинных ценителей, то и это принесло бы автору какое-то удовлетворение. Беда заключалась в том, что пьесу — он был в этим уверен — ждал полный провал. Напиши ее кто-то другой, Крейг отказался бы от нее не раздумывая. Бреннер… Дружба дружбой, однако, если пьеса пойдет, Бреннеру придется худо.
Очень худо.
Ничего не говоря, он дал рукопись Пенелопе. Та, разумеется, слышала их бесконечные разговоры, имела представление о содержании пьесы, но читать не читала. Посредственная актриса, Пенелопа тем не менее, когда речь заходила о театре, могла быть проницательным, зорким и беспощадным судьей. Кончив читать, она сказала:
— Не пойдет. Верно?
— Да.
— Его уничтожат. И тебя тоже.
— Я-то выживу.
— Что будешь делать?
Он тяжело вздохнул.
— Буду ставить.
Больше на эту тему она с ним не заговаривала, и он ценил ее такт. Но он не сказал ей, что не собирается рисковать чужими деньгами и все расходы берет на себя.
Репетиции были для него сплошным кошмаром. Он не сумел привлечь ни актеров, которых хотел, ни режиссера, ни даже художника, потому что пьеса никому не понравилась. В результате пришлось брать либо мало уже на что годных стариков, либо неопытных новичков, а по ночам в муках придумывать для Бреннера, во спасение его самолюбия, одну ложь за другой, чтобы как-то объяснить эти бесчисленные отказы: такому-то пьеса понравилась, но он уже подписал контракт с Голливудом, такой-то связал себя обещанием дожидаться новой пьесы Уильямса, такой-то занят на телевидении. Бреннер же был спокоен: он не сомневался в успехе. После удачного дебюта он считал себя застрахованным от провала. Он даже вздумал жениться в самый разгар репетиций. На тихой, простой женщине по имени Сьюзен Локридж, с прямыми черными волосами, собранными в тугой пучок, что придавало ей сходство с учительницей. В театре она ничего не смыслила, на репетициях сидела как зачарованная, полагая, что так же репетируют и все другие спектакли. На свадьбе Крейг был шафером, он устроил банкет и в поте лица старался, изображая веселого, уверенного в себе хозяина, снова и снова поднимая бокал за здоровье новобрачных и за успех спектакля. Пенелопа на свадьбу не пришла. Она была на четвертом месяце, ее часто тошнило, так что причина у нее была вполне уважительная.
За неделю до премьеры Крейг отвел Сьюзен Бреннер в сторону и сказал ей, что провал неминуем и что единственно разумный выход — отменить спектакль.
— Если я все скажу Эдди, как он это воспримет? — спросил Крейг.
— Он умрет, — ответила она не раздумывая.
— Не может быть!
— Я вам ответила.
— Ладно, — вяло сказал Крейг. — Будь что будет. Остается надеяться на чудо.
Но чуда не произошло. Когда занавес после первого спектакля опустился, зал был полупустым. В ресторане «У Сарди», где они решили подождать первых откликов прессы, Бреннер сказал Крейгу:
— Сволочь ты. Нарочно вредил. Сьюзен ведь передала мне, что ты ей говорил. Ты с самого начала не верил в успех и все делал кое-как. И вот результат…
— Зачем же мне было вредить? — спросил Крейг.
— Сам знаешь зачем, дружок. — Бреннер встал. — Пошли отсюда, Сьюзен.
Лишь много лет спустя, когда у них росли уже и Энн и Марша, Крейг догадался, на что намекал в тот вечер Бреннер. Во время одной из ссор с Пенелопой — у них уже больше года были плохие отношения — после вечеринки, когда она обвиняла его в том, что он обхаживал смазливую молодую актрису, пользующуюся дурной славой, она «проговорилась». Тем летом, когда они жили на Антибе, она воспользовалась его трехдневной поездкой в Париж и переспала с Эдвардом Бреннером. Она хотела причинить ему боль и добилась этого.
Он вел машину. Ярко светило послеполуденное солнце, внизу, справа от него, синело море, белая вилла осталась позади. Он оглянулся, чтобы посмотреть на нее в последний раз.
Неплохо пожить в таком доме в двадцать семь лет. В нем они зачали Энн. На большой кровати в прохладной спальне с высоким потолком и видом на море — той самой спальне, в которой они блаженствовали три чудесных, как сон, месяца. Он не рассказал Гейл Маккиннон ни об Энн, ни о Бреннере, ни об этих трех месяцах, ни о том, как кончилась дружба и погибла любовь. Что случилось с любительскими фильмами, которые они снимали в то лето? Он понятия не имел, куда девались катушки старой хрупкой пленки. Валяются где-нибудь в груде старых театральных программ, журналов, сломанных теннисных ракеток в подвале дома на Семьдесят восьмой улице, который он купил в связи с предстоящим рождением Энн, дома, где он ни разу не был с тех пор, как объявил Пенелопе о решении развестись с ней; дома, по которому он, наверно, до конца дней своих мог бы пройти с закрытыми глазами.
Он прибавил газ, и вилла исчезла за поворотом шоссе. Вот тебе урок: держись подальше от мест, где ты был счастлив.
Девушка, помолчав немного, сказала:
— Мэрфи говорит, что жена у вас очень красивая.
Можно было подумать, что она прочла мысли Крейга.
— Была, — ответил Крейг. — Наверно, и сейчас еще. Да, и сейчас.
— Вы расстаетесь мирно?
— Развод есть развод.
— Мои родители расстались тихо и вежливо, — сказала Гейл Маккиннон. — Мерзость какая-то. Мать взяла и ушла. Мне тогда было шестнадцать. Она и до этого уходила. Только на этот раз уже не вернулась. Когда мне исполнилось восемнадцать, я спросила отца, в чем дело. Он сказал: «Она что-то ищет. Не меня». — Девушка вздохнула. — Раз в год, на Рождество, она присылает мне открытки. Из разных частей света. Когда-нибудь попробую разыскать ее. — Она вдруг умолкла и откинулась на спинку сиденья. Потом спросила:
— Мэрфи не похож на голливудского посредника, какими их обычно представляешь, правда?
— Вы имеете в виду, что он не низкого роста, не толстый, не еврей и не картавит?
Девушка засмеялась.
— Я рада, что вы так внимательно прочли меня. А то, что я оставила вам сегодня утром, видели?
— Да.
— Есть замечания?
— Нет.
Она снова немного помолчала.
— Он очень неглуп, этот мистер Мэрфи, — сказала она. — Перед вашим приходом он сказал мне, что, если бы вы выпустили вашу последнюю картину сегодня, она имела бы большой успех. Она опередила время, так он считает.
Крейг внимательно следил за дорогой и притормозил, давая перейти через шоссе целому семейству в купальных костюмах.
— Я согласилась с ним, — продолжала девушка. — Боевиком она, возможно, и не стала бы, по крайней мере в том смысле, какой придает этому слову мистер Мэрфи, но зрители, во всяком случае, оценили бы ее оригинальность.
— Вы ее видели? — Крейг не мог скрыть удивления.
— Да. Мистер Мэрфи говорит, что вы допустили большую ошибку, не став режиссером. Говорит, что режиссер сегодня — главная фигура в кино.
— Возможно, он прав.
— Мистер Мэрфи сказал, что до шестьдесят пятого года вам как режиссеру было бы очень легко найти работу.
— Может быть.
— Было у вас такое желание?
— Нет.
— Почему?
— Вероятно, потому, что ленился.
— Вы же знаете, что это неправда. — Девушка была явно раздосадована его нежеланием говорить откровенно.
— Ну, если вам это так уж интересно, — сказал Крейг, — я думал, что мне не хватит таланта. Самое большее из меня получился бы сносный режиссер. Нашлось бы с полсотни режиссеров лучше меня.
— А среди продюсеров не найдется полсотни лучше вас? — В голосе девушки послышался вызов.
— Может, найдется пятеро. Но и эти, если повезет, перемрут, или сопьются, или в струю не попадут.
— Если бы вам пришлось начинать все сначала, выбрали бы вы себе другое занятие?
— Никому не приходится начинать все сначала, — сказал Крейг. — А теперь любуйтесь, пожалуйста, пейзажами.
— Ну, что ж, — спокойно сказала девушка. — Ленч, во всяком случае, был приятный.
После этого она уже не задавала вопросов и молчала всю дорогу, пока они ехали по берегу моря, через сонный, залитый солнцем Антиб и возвращались в Канн по оживленному шоссе.
Он предложил довезти ее до гостиницы, но она сказала, что в этом нет надобности, потому что от «Карлтона» всего две минуты ходьбы, к тому же она любит ходить пешком.
Перед «Карлтоном», между «ягуаром» и «альфой», было свободное место. Он поставил свою «симку» и выключил мотор. Когда ему снова понадобится машина, на этом месте он ее, конечно, уже не найдет.
— Благодарю вас за прогулку, — сказала девушка, вылезая из машины. — Ваши друзья Мэрфи мне нравятся. Уверена, что и вы понравитесь, если у меня будет возможность узнать вас поближе.
В ответ на любезность он улыбнулся.
— Мы же соседи, — уклончиво ответил он.
Он смотрел, как она идет по набережной, неся в руке магнитофон с записью Мэрфи. Ее длинные каштановые волосы блестели на фоне синей спортивной блузы. Он стоял под ярким солнцем, чувствуя себя покинутым. Сегодня ему не хотелось оставаться одному и вспоминать о тех днях, когда ему было двадцать семь. Догнать бы ее сейчас, тронуть за руку, пойти рядом. Но он подавил в себе этот порыв. Он зашел в бар, выпил анисовой водки, потом нехотя поплелся на Антибскую улицу и посмотрел половину порнографического фильма. Фильм был снят в Германии, действующие лица — грудастые лесбиянки в высоких кожаных сапогах. Снимали их за городом, среди солнечных полян и водопадов. В зале было полно народа. Он вышел и отправился к себе в отель.
Две проститутки с грубыми лицами, стоявшие на углу близ теннисных кортов, вызывающе уставились на него. «Подойти?» — подумал он. Может, это как раз ему и нужно? Но он лишь вежливо им улыбнулся и прошел мимо. С теннисных кортов донеслись аплодисменты, и он заглянул туда. Шли соревнования среди юношей. Ребята играли бестолково, но бегали с фантастической быстротой. Он наблюдал за ними несколько минут, пытаясь вспомнить время, когда бегал так же.
Выйдя с кортов, он повернул за угол и вошел прямо в гостиницу, минуя террасу, где уже начали собираться любители выпить.
Когда он брал ключ от номера, портье передал ему несколько оставленных для него записок. Было также заказное письмо от жены, пересланное администрацией его парижского отеля. Он расписался в получении и, не читая, сунул записки и письмо в карман.
В лифте какой-то пузан в оранжевой рубашке сказал хорошенькой молоденькой девчонке:
— Худший фестиваль за все годы.
Девчонка эта могла быть и секретаршей, и киноактрисой, и шлюхой, и дочерью этого мужчины.
Поднявшись к себе в номер, Крейг вышел на балкон, сел и немного полюбовался морем. Затем достал из кармана записки и стал читать. Письмо жены он оставил напоследок. На десерт.
Мистер Б. Томас с супругой приглашают мистера Крейга сегодня поужинать. Не будет ли мистер Крейг любезен позвонить? Они остановились в отеле «Мартинес» и будут ждать до семи.
Брюса Томаса он знал не очень хорошо, но относился к нему с симпатией. Томас — режиссер, у него вышло подряд три боевика. Ему около сорока лет. Это его, в частности, имел в виду Крейг, когда объяснял Гейл Маккиннон, почему не соблазнился карьерой режиссера. Завтра он скажет Томасу, что не смог ему позвонить, так как слишком поздно вернулся в гостиницу. Сегодня у него нет настроения ужинать с человеком, у которого вышло подряд три боевика.
Звонил Сидней Грин и приглашал мистера Крейга выпить сегодня вечером перед ужином. В восемь часов он будет в баре. Сидней Грин — тоже режиссер, он снял три или четыре фильма и имел контракт с одной независимой компанией еще на несколько картин. Месяц назад эта независимая компания прекратила все съемки, и Грин поехал в Канн искать работу, умоляя каждого встречного замолвить за него словечко. Сегодня ему придется пить одному.
Звонила мисс Натали Сорель и просила мистера Крейга позвонить ей. Натали Сорель — одна из тех двух великолепно одетых дам, что привлекли внимание Гейл Маккиннон накануне вечером на приеме. Довольно известная актриса родом из Венгрии, она исполняет роли на трех-четырех языках. Лет пять-шесть назад в течение нескольких месяцев она была его любовницей — он тогда снимал в Париже фильм, — потом он потерял ее из виду. Хотя теперь ей уже под сорок, она по-прежнему выглядит роскошной красавицей; когда Крейг увидел ее на приеме, он удивился, что порвал с ней. Однажды — это было уже после курортного сезона — он провел с ней субботу и воскресенье в Болье, и воспоминание об этих днях было одним из самых приятных в его жизни. На приеме она объявила ему, что собирается замуж. «Значит, — решил он, — с именем мисс Натали Сорель связано сейчас слишком много сложностей». Звонить он ей не будет.
Была еще записка от Йена Уодли. Когда-то они провели вместе несколько пьяных вечеров в Нью-Йорке и Голливуде. Уодли написал роман, получивший в начале пятидесятых годов широкое признание. Он был шумлив, остроумен и любил спорить с незнакомыми людьми в баре. С тех пор он написал несколько неудачных романов и участвовал в работе над множеством киносценариев, трижды женился и разводился и стал пьяницей. Крейг уже много лет не встречал имени Уодли ни в газетах, ни на экране и удивился, увидев на записке его подпись.
«Дорогой Джесс, — гласили каракули, — я узнал, что ты здесь, и подумал, что неплохо бы в память старой дружбы тяпнуть нам с тобой по стаканчику. Я снимаю берлогу недалеко от старого порта, где влачат свою недолгую, мерзкую, скотскую жизнь бедняки, но они неплохо справляются с поручениями. Звони, когда будет время.
Йен».
«Зачем Уодли приехал в Канн? Впрочем, не так уж это интересно», — подумал Крейг и не стал звонить по телефону, указанному в записке.
Он вскрыл заказное письмо жены, напечатанное на машинке — как видно, отпечатала сама. Она сообщала, что срок получения от него ежемесячного чека истек два дня назад, о чем она собирается известить своего и его адвокатов. Если через день она не получит чека, то даст указание адвокату принять соответствующие меры.
Он скомкал все записки, сунул их в карман и откинулся на спинку кресла.
Небо заволокло тучами, море посерело, заморосил дождь. Поднялся ветер, листья пальм на берегу зашевелились, дробно, металлически зазвенели. Белая яхта с зажженными ходовыми огнями, качаясь на волнах, спешила в старую гавань.
Он ушел с балкона в гостиную и повернул выключатель. Лампы загорелись бледным, водянистым светом. При желтоватом освещении комната казалась убогой и неуютной. Он достал чековую книжку и выписал чек на имя жены. Он уже много недель не подсчитывал остатка, не стал этого делать и сейчас. Вложил чек в конверт и надписал адрес. Адрес чужого дома, хотя в нем полно его книг, бумаг и мебели, накопившихся за многие годы жизни.
Он выдвинул ящик стола и достал рукопись — один из шести лежавших там экземпляров. Рукопись была без обложки, на первой странице стояло название: «Три горизонта». Имени автора не было. Крейг взял авторучку и склонился над столом. Подумав немного, написал: «Малкольм Харт». Имя как имя, не хуже любого другого. Пусть оценивают произведение неизвестного автора по его достоинству. Лучше, когда судят о вещи в чистом виде. Друзьям не придется тогда придумывать снисходительные отзывы, у врагов же не будет лишнего повода позлословить. В этом есть, конечно, элемент малодушия, но есть и здравый смысл, расчет на точность суждений.
Он достал остальные пять экземпляров и на каждом сделал такую же надпись. Затем вложил один из них в манильский конверт и написал на нем имя Брайана Мэрфи.
Он подумал, не позвонить ли Констанс. Сейчас она должна быть дома. И после утренней вспышки, наверно, успокоилась. Но если окажется, что ее нет дома, то это огорчит его, и он решил не звонить.
Он спустился в переполненный холл, рассеянно улыбнулся двоим знакомым и прошел мимо — ему не хотелось ни с кем разговаривать. Подойдя к стойке портье, он велел отправить конверт с чеком для жены почтой, а рукопись немедленно доставить с курьером Брайану Мэрфи в отель «На мысу». Затем послал Энн телеграмму, в которой предлагал вылететь первым же самолетом в Ниццу. Уж если и жертвовать ради кого-то своими удобствами, пусть это будет его собственная плоть и кровь.
6
Ужинал он в небольшом ресторане в старом порту. Один. За день он и так уж достаточно наговорился с людьми. Ресторан — один из лучших в городе, дорогой и обычно многолюдный. Но в этот вечер в зале были только он да две шумные компании англичан — розовощекие мужчины с модными стрижками и безвкусно одетые, увешанные драгоценностями женщины. Они не имели отношения к фестивалю и в Канн приехали только развлекаться. Крейг видел их всех накануне вечером в казино: женщины, как и мужчины, играли по крупной. Женщины рассказывали звонкими, визгливыми голосами о других курортах — Сардинии, Монте (как они сокращенно называли Монте-Карло), Капри, Сен-Морисе — непременных обиталищах богачей. Мужчины жаловались на лейбористское правительство, валютные ограничения, курс фунта, девальвацию — их голоса гудели, покрывая трели жен.
«Англия всегда будет Англией», — подумал Крейг, принимаясь за салат по-ниццки.
Вошел Пабло Пикассо с компанией из пяти человек, и хозяйка ресторана, красивая женщина, засуетилась, усаживая их за столик у противоположной стены. Крейг посмотрел на него, с восхищением подумал о том, какую бычью энергию излучает его невысокая плотная фигура, большая лысая голова, темные глаза, мягкие и жесткие одновременно, и тут же отвел взгляд. Пикассо, конечно, наслаждается своей славой, но имеет же он право съесть суп без того, чтобы за каждым его движением следил какой-то немолодой американец, чья претензия на внимание художника обусловлена только тем, что у него в доме, который, в сущности, уже и не его дом, висит литография с изображением голубя.
Англичане лишь мельком, без любопытства взглянули на Пикассо и его компанию, когда те входили в ресторан, и опять занялись своими бифштексами и шампанским.
Позже хозяйка подошла к столику Крейга и тихо спросила:
— Вы ведь знаете, кто это, да?
— Конечно.
— А вот они… — Она язвительно улыбнулась, слегка кивнув головой на своих английских клиентов. — Они не знают.
— Искусство вечно, признание — быстротечно.
— Comment?[14] — озадаченно посмотрела на него хозяйка.
— Американская шутка, — пояснил Крейг. Когда он закончил ужин, хозяйка подала ему к кофе коньяку. За счет ресторана. Если бы англичане узнали Пикассо, то ему пришлось бы платить за этот коньяк самому.
Выходя из ресторана, Крейг посмотрел на Пикассо, их глаза встретились. Он подумал: «Каким увидел меня этот старик? Как абстракцию, угловатый, безобразный продукт американской системы? Убийцу, склонившегося над умерщвленным азиатским крестьянином и подсчитывающего трупы? Скорбного, бесприютного клоуна на печальном чужом карнавале? Одинокое человеческое существо, с трудом передвигающееся по пустому холсту?» Он с грустью подумал об условностях, которым подчинено его поведение. Как хорошо было бы сейчас подойти к этому старику и сказать: «Вы сделали мою жизнь богаче».
Выйдя из ресторана, он пересек улицу и пошел по набережной, где у причалов стояли яхты, покачиваясь на тихой черной воде. «Почему вы не в море?» — мысленно спросил он.
Уже почти дойдя до поворота гавани, он увидел при свете фонарей двигавшуюся ему навстречу знакомую фигуру. Это был Йен Уодли, он шел, опустив голову, развинченной, усталой походкой. В последнюю секунду Уодли заметил его, встрепенулся, и на лице его появилась улыбка. Он располнел и, как видно, с трудом втискивался в свой давно не глаженный костюм. Ворот рубашки он расстегнул, чтобы не сдавливать толстую дряблую шею; наполовину развязанный галстук сбился набок и свисал на измятую рубашку. И постричься ему тоже не мешало бы — густые нечесаные волосы торчали в разные стороны, открывая высокий выпуклый лоб. Он был похож на пророка-отшельника.
— Вот с кем я хотел повидаться, — громко сказал Уодли. — Мой друг — вундеркинд. — Уодли познакомился с Крейгом, когда тому только что исполнилось тридцать лет. В эту фразу он вкладывал обидный смысл, и Крейг так именно ее и воспринял.
— Привет, Йен. — Крейг пожал потную ладонь Уодли.
— Я же записку тебе оставил, — сказал Уодли тоном упрека.
— Я собирался звонить тебе завтра.
— Кто знает, где я буду завтра. — Голос у Уодли немного сел. Он был под хмельком. Как обычно. Пить он стал с тех пор, как начались неудачи с его книгами. Или, наоборот, неудачи начались с тех пор, как он стал пить. Причина или следствие — все переплелось.
— Разве ты здесь не на весь период фестиваля? — спросил Крейг.
— Я нигде ни на какой период. — Уодли был пьянее, чем Крейгу вначале показалось. — Что ты делаешь?
— Когда?
— Сейчас.
— Гуляю.
— Один? — Уодли недоверчиво осмотрелся вокруг, словно подозревая, что на темной набережной среди перевернутых плоскодонок и рыбачьих снастей Крейг прячет какую-нибудь сомнительную личность.
— Один, — подтвердил Крейг.
— Одинокий продюсер. Ну так я погуляю с тобой. Пойдем, как два ветерана, товарища по отступлению с бульвара Заходящего Солнца.
— Ты всегда изъясняешься титрами, Йен? — спросил Крейг, раздраженный тем, что этот писатель считает его товарищем по несчастью.
— Что делать, кино — искусство сегодняшнего дня, — сказал Уодли. — Печатное слово мертво. Почитай любого канадского философа. Отведи меня в ближайший бар, вундеркинд.
— Я уже достаточно выпил сегодня.
— Счастливчик. Что ж, пройдусь с тобой и так. Твоя-то дорога вернее моей.
Они пошли рядом. Уодли держался подчеркнуто прямо, шагал пружинящей походкой. Его некогда красивое, открытое, худое лицо теперь заплыло жиром. Это было лицо алкоголика, сокрушающегося от жалости к самому себе.
— Расскажи мне, вундеркинд, что ты делаешь в этом нужнике, — сказал он.
— Да вот, решил посмотреть несколько фильмов, — ответил Крейг.
— А я в Лондоне живу. Ты это знал? — Он спросил резким тоном, явно намекая, что Крейг потерял всякий интерес к судьбе своего бывшего приятеля.
— Да, — сказал Крейг. — Ну, что Лондон?
— Город Шекспира и Марло, королевы Елизаветы и Диккенса, Твигги и Йена Уодли. Еще один нужник. Вообще-то я приехал написать статью о фестивале для журнала английских гомиков. Никакой гарантии, они оплачивают мне только гостиницу. Если возьмут что-нибудь — подкинут пару фунтов. Хотят украсить свою обложку волшебным именем Йена Уодли. Когда увидят статью, то их, наверно, стошнит. Все, что я здесь видел, — дерьмо. Так и напишу. Вот уж начнут возмущаться! Редактор отдела кино и театра у них вообще полуграмотный, поэтому он убежден, что кино — это божественное творение наших дней. Думает, что Годар ежегодно накручивает по четыре новых Сикстинских капеллы. Господи, да он и антониониевский «Крупным планом» считает шедевром! Ты сам-то что думаешь обо всей этой ерунде, что здесь показывают?
— Есть фильмы хорошие, есть и плохие, — ответил Крейг. — Думаю, что до конца фестиваля штук шесть хороших наберется.
— Шесть! — фыркнул Уодли. — Когда составишь список, пришли мне. Я упомяну их в своей статье. Что хочу, то и пишу. «Великий в прошлом деятель кино назвал шесть лучших фильмов».
— Шел бы лучше домой, Йен. Ты меня раздражаешь.
— Извини. — В голосе Уодли прозвучало искреннее раскаяние. — Разучился я вести себя, как люди. Да и все у меня скверно. А в гостиницу я не хочу. Ничто там меня не ждет, кроме сборища блох и недописанной рукописи книги, которую я, наверно, так и не кончу. Я зол, я это знаю, но зачем изливать свою желчь на старых друзей? Прости меня. Простишь, а? — В голосе Уодли слышалась мольба.
— Конечно.
— Мы ведь были друзьями, правда? Были у нас с тобой веселые денечки. Немало мы с тобой покутили. Что-нибудь да осталось у нас с тобой от той дружбы, а, Джесс?
— Конечно, осталось, Йен, — сказал Крейг, хотя это была неправда.
— Меня что убивает? — сказал Уодли. — Меня убивает теперешняя манера писать. Особенно для кино. Все ноют, брюзжат и говорят: «Ага», «Похоже, что так», «Ты мне годишься, малышка» и «Давай переспим». И это называется диалог, так, мол, и должно благородное животное, именуемое человеком, обращаться к себе подобным перед оком господним. Люди, которые так пишут, зарабатывают по сто тысяч за картину, получают Оскаров и имеют столько девочек, сколько душе угодно. Мне же вот приходится писать грошовую статейку для журнала английских гомиков, да и неизвестно еще, напечатают ли ее.
— Брось хандрить, Йен. У всякого художника бывают свои взлеты и падения. Почти у каждого писателя так: то он в моде, то нет И так всю жизнь. Если, конечно, он достаточно долго протянет.
— Я буду снова в моде через пятьдесят лет после своей смерти, — сказал Уодли. — Любимец потомков Йен Уодли. Ну, а ты как? Давненько я не видел в воскресных газетах статей о твоих замечательных успехах.
— Я в академическом отпуске, — пошутил Крейг. — Отдыхаю от славы.
— Что-то затянулся твой академический отпуск, черт побери.
— Верно.
— Кстати, вспомнил. Есть тут одна девица, Гейл Маккиннон, она вроде корреспондентки. Все о тебе допытывается. Задает мне разные вопросы. О женщинах. О девушках. О твоих друзьях. О твоих врагах. Кажется, она знает о тебе больше, чем я. Ты с ней говорил?
— Немного.
— Поостерегись ее. Больно у нее глаза горят.
— Хорошо, поостерегусь.
У поворота их догнал «фиат», в котором сидели две девицы. Машина замедлила ход, девица, сидевшая ближе, высунулась из окна и сказала:
— Bonsoir.[15]
— Катись ко всем чертям, — буркнул Уодли.
— Sal juif, — сказала женщина. Машина рванулась с места и ушла.
— «Грязный еврей», — повторил Уодли. — Неужели я выгляжу грязным?
Крейг засмеялся.
— С французскими дамами повежливей надо обращаться. Они все в монастырях воспитываются.
— Шлюхи, — сказал Уодли. — Всюду шлюхи. В зрительном зале, на экране, на улице, в зале заседаний жюри. Правда, Джесс, это же — всемирная столица проституции! Каждый год на две недели. Раздвинь ноги и получай деньги. Эти слова, как девиз, надо напечатать на каждом бланке под гербом города Канна. Или вот, взгляни. Вон туда. — Он показал рукой через бульвар: четыре молодых парня красноречиво улыбались прохожим. Мужчинам.
— Как тебе это нравится?
— Не очень, — ответил Крейг.
— Теперь без программы не скажешь, что за актеры играют в картине. Вот погоди, увидишь мою статью.
— Я не могу ждать, — сказал Крейг.
— Да, лучше я пришлю тебе рукопись. Не напечатают ее мои гомики. Или и мне стать проституткой и написать то, что редактору понравится? Если я ничего не заработаю, то не знаю, на что буду жить.
— Может, то же самое говорят себе и эти девицы в автомобиле, и эти парни на углу: «Если я ничего не заработаю, то не знаю, на что буду жить».
Уодли выругался.
— Слишком уж много в тебе христианского смирения, Джесс. Не думай, что это добродетель. Из-за этого смирения мир и так летит к чертям собачьим. Грязные фильмы, грязный бизнес, грязная политика. Все допустимо. Все прощается. Всему найдется десяток оправданий.
— Что тебе надо, Йен, так это хорошо выспаться, — сказал Крейг.
Уодли остановился на тротуаре.
— Что мне надо, так это пять тысяч долларов. Можешь ты мне дать пять тысяч долларов?
— Нет, — сказал Крейг. — Зачем тебе пять тысяч долларов?
— В Мадриде снимают фильм. Сценарий, разумеется, скверный, и им нужно, чтобы его кто-то срочно переделал. Если бы я мог сейчас туда поехать, эта работа почти наверняка досталась бы мне.
— Билет до Мадрида стоит долларов сто, не больше, Йен.
— А за гостиницу чем платить? А есть мне надо? Не сразу же они подпишут со мной контракт и выплатят аванс. А что послать моей сволочной третьей жене? За неуплату алиментов она собирается наложить арест на книги и пишущую машинку, которые я сдал на хранение в Нью-Йорке.
— Вот здесь ты нащупал мою слабую струнку, дружище, — сказал Крейг.
— Если ты хочешь заключить сделку, а эти мерзавцы знают, что у тебя нет ни гроша, так они в порошок тебя сотрут. Имея же деньги, ты можешь встать и сказать: дело ваше, друзья. И уйти. Ты сам знаешь, как это бывает. Нет, пять тысяч — это, я считаю, минимум.
— Увы, Йен, извини.
— Ну, ладно, триста долларов ты можешь мне дать? За триста я могу доехать до Мадрида и прожить там дня два. — Его жирный подбородок задрожал.
Крейг стоял в нерешительности, машинально ощупывая боковой карман пиджака, где у него лежал бумажник. Там было пятьсот долларов в американской валюте и около двух тысяч франков. Память о временах бедности сделала его суеверным, поэтому он постоянно носил с собой крупные суммы денег. Ему всегда бывало мучительно трудно, почти невозможно отказывать в деньгах даже незнакомым людям, и это свойство своего характера он справедливо считал проявлением слабости. Он часто вспоминал «Войну и мир»: обретенную Пьером Безуховым способность отказывать таким просителям Толстой изображал как признак зрелости и умудренности.
— Хорошо, Йен, я дам тебе триста.
— Пять тысяч было бы лучше.
— Я сказал: триста. — Крейг достал бумажник, вынул три сотенные бумажки и протянул Уодли. Уодли небрежно сунул деньги в карман.
— Ты ведь знаешь, что я никогда их тебе не верну?
— Знаю.
— И не извинюсь, — со злостью сказал Уодли.
— Я и не требую от тебя извинений.
— Знаешь, почему я не извинюсь? Потому что ты должен мне эти деньги. Знаешь, почему должен? Потому что когда-то мы были на равных, А сейчас ты что-то значишь, я же — ничего.
— Желаю тебе приятно провести время в Мадриде, — устало сказал Крейг. — Ну, я иду спать. Спокойной ночи.
Уодли продолжал стоять у фонарного столба, около него крутились проститутки. Он долго смотрел вслед удалявшемуся Крейгу.
Подходя к отелю, Крейг почувствовал, что озяб. Его слегка знобило. Он зашел в бар. Там, как всегда между ужином и окончанием вечернего сеанса, было почти безлюдно. Он сел у стойки и заказал себе горячий грог — с лечебной целью. Пока он пил, бармен показал ему фотографию своего сына. Сын был в старинной форме французской кавалерийской школы в Сомюре — Escadre noir.[16] Молодой человек на снимке сидел верхом на красивом вороном коне и готовился к прыжку через препятствие. Великолепная посадка, уверенная рука. Крейг, чтобы доставить удовольствие отцу, полюбовался фотографией, размышляя о том, как хорошо было бы посвятить свою жизнь чему-нибудь такому же приятному и бесполезному, как служба во французском кавалерийском эскадроне в 1970 году.
Его все еще знобило. Чувствуя, что заболевает, он расплатился за грог, попрощался с отцом кавалериста и пошел в холл за ключом от номера. В его ящике лежал конверт. Почерк Гейл Маккиннон. Теперь он пожалел, что не пригласил ее ужинать. Если бы она была рядом, то Уодли не разговаривал бы с ним таким тоном. Уодли вывел-таки его из равновесия, хотя он в этом себе не признавался. Да и богаче он был бы на триста долларов: при свидетеле Уодли не решился бы просить денег. Рассудку вопреки он и озноб и простуду склонен был приписать этой встрече. Холодному дыханию каннской бездны.
Поднявшись в номер, он надел свитер и налил себе виски — опять-таки с лечебной целью. Ложиться спать было еще рано, несмотря на простуду. Он вскрыл конверт Гейл Маккиннон и при желтоватом свете люстры стал читать ее письмо:
«Уважаемый мистер Крейг! Я все о том же. Не теряю надежды. Сегодня днем, на ленче и в машине, я почувствовала, что Вы становитесь дружелюбней. В сущности, Вы не такой неприступный, каким хотите казаться. Когда мы проезжали мимо дома на Антибском мысе, где, по Вашим словам, Вы провели одно лето, мне показалось, что Вы хотели сказать больше того, что позволили себе сказать. Вероятно, из осторожности, из боязни сказать под влиянием момента что-нибудь лишнее, о чем потом, когда это появится в печати, Вы будете сожалеть. Так вот: я составила вопросник. Прочтите его на досуге и напишите ответы на вопросы по Вашему выбору и в такой форме, какая Вам угодна. Можете потом отредактировать их так, как Вам хочется, чтобы полностью гарантировать себя от использования каким-нибудь бессовестным газетчиком или газетчицей случайно оброненной фразы. Вот эти вопросы…»
Крейг прочел первый вопрос и задумался. Вопрос простой: «Почему вы в Канне?» «Что ж, — подумал он, — хорошее начало. И хороший конец. Неглупая девочка». Вполне законный вопрос. Почему вы вообще где-нибудь? Ответить на этот вопрос — значит изложить самую суть, сказать фактически все. На обдумывание ответа — тридцать минут, двадцать четыре часа или сорок восемь лет.
Почему ты в этом городе, а не в другом? Почему спишь в этой постели, с этой женщиной, а не с какой-нибудь другой? Почему здесь ты один, а там — в толпе людей? Как получилось, что ты стоишь на коленях перед этим алтарем в этот час? Что побудило тебя отказаться поехать в один город и ехать в другой, туда, где ты находишься сейчас? Какие обстоятельства заставили тебя пересечь вчера ту реку, утром сесть на этот самолет, вечером поцеловать этого ребенка? Что привело тебя в эти широты? Какие друзья, враги, успехи, неудачи, ложь, правда, расчеты времени, географические карты, маршруты и шоссе послужили причиной того, что ты оказался в этой вот комнате в этот вечерний час?
Прямой вопрос требует прямого ответа.
Он сел за стол, взял лист бумаги и ручку. «Почему я в Канне?» — медленно вывел он и задумался. Затем, не отдавая себе, в сущности, отчета в том, что он делает, написал почти автоматически: «Я в Канне, чтобы спасти свою жизнь».
7
Он долго смотрел на то, что написал. «Это же не мой почерк», — подумал он. Он положил руку на стол. Он знал, что ничего больше сегодня уже не напишет. Все, что ты ни скажешь, может быть использовано против тебя. Он откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
В лицо больно ударил яркий свет, где-то раздался пронзительный вой. Он открыл глаза. Прямо на него сквозь влажные полукружья в ветровом стекле неслись две расплывчатые луны. Руки его бессильно лежали на рулевом колесе. Он резко свернул в сторону — совсем близко от него, всего в нескольких дюймах, промчалась по черной сверкающей дороге встречная машина. Вой ее гудка замер за спиной, как погребальный плач. Он был спокоен, вел машину осторожно, не останавливаясь, зорко всматриваясь сквозь разрисованное прожилками дождя стекло в извилистую ленту шоссе.
Когда он проехал несколько миль, у него затряслись руки, тело забила мелкая неудержимая дрожь. Он свернул на обочину шоссе, остановил машину и стал ждать, когда отпустит спазм. Он не мог сказать, как долго еще тряслись у него руки, чувствовал только холодный пот на лбу и ледяные ручейки, стекавшие под мышками. Он вынул платок, вытер лоб, сделал четыре глубоких вдоха. В машине пахло болотной сыростью. Куда он попал? Ряды черных деревьев вдоль шоссе ничего ему не говорили. Он вспомнил, что не так давно пересек границу Франции. Значит, он где-нибудь между рекой Бидасоса и Сан-Себастьяном. Из Парижа он выехал утром и ехал весь день, останавливаясь только для того, чтобы заправиться бензином и выпить чашку кофе. Я едва не погиб в солнечной Испании. Он намеревался ехать так до самого Мадрида, переночевать там и на следующий день двинуться дальше на юг, в Малагу. На следующий день в Малаге должен был выступать один матадор, его знакомый, пожалуй, даже приятель, а точнее — приятель его приятеля. Они познакомились год назад в Аликанте во время трехдневной feria.[17] Яркое средиземноморское солнце, марширующие оркестры, фейерверки, южно-испанские наряды, попойки, длительное, тяжелое похмелье, бесшабашная веселость чужого праздника, мужчины и женщины, с которыми приятно было провести праздничные дни — он знал их достаточно близко, — но которые, в общем, ничего для него не значили, ибо встречался он с ними всего по четыре-пять раз в году, когда ездил на корриду.
Матадор этот был слишком стар для быков. Он и сам это знал. Он был богат. Какой ему смысл выходить на арену к животным, назначение которых — убить его? «А что мне еще делать? — спрашивал матадор. — Только это развлечение у меня и осталось. Моя единственная площадка для игры. Я счастливчик, у меня есть своя площадка для игры. У большинства людей ее нет. Поэтому я не могу допустить, чтоб меня лишили ее».
В Испании можно погибнуть от разных причин. От бычьих рогов, от того, что заснешь за рулем.
В тот год Крейг уже третий раз засыпал ночью в машине. Первый раз это было под Зальцбургом. Второй — на автостраде недалеко от Флоренции. Третий — сегодня. Ему везет. Или наоборот? Во всяком случае, он вовремя проснулся и открыл глаза. В последние годы он проезжал без остановки по девятьсот-тысяче миль. Что ему надо было в Зальцбурге, что он собирался смотреть во Флоренции? В течение года его приятель матадор выступает в тридцати разных местах. Какой необходимостью вызывалась поездка в Малагу? Он уже забыл. Ему нравилось ездить ночью; одиночество, цепенящий гипноз мчащихся навстречу огней, чувство удовлетворения от того, что покидаешь город, где пробыл, кажется, уже слишком долго, радость, когда въезжаешь в новый город, едешь по его пустынным темным улицам, ощущение проделанного пути.
Самоубийством чреват каждый гараж. Крейг достаточно ясно отдавал себе в этом отчет.
Он тронул машину, медленно въехал в Сан-Себастьян, нашел гостиницу. До Мадрида он этой ночью не доедет.
Рядом с гостиницей работал бар. Он заказал коньяку, потом еще. Есть не хотелось. За столиком сидели какие-то люди. Они оживленно разговаривали по-испански. Он прислушался. Их головы склонились над столом, голоса заговорщицки приглушены. Замышляют убить Франко, освободить какого-нибудь священника, бросить бомбу в полицейский участок или попытать счастья в лотерее? Он не понимал испанского, и это действовало на него успокаивающе.
В гостинице он заказал разговор с Парижем. Пока его соединяли, прошло много времени, он разделся, лег в постель и стал ждать звонка. У телефона была Констанс. Он уехал от нее рано утром. На рассвете они предавались любви. Она была сонная и теплая. Страсть ее, как обычно, была пылкой и щедрой. Она отдавалась самозабвенно и сама брала все, так что не требовалось никаких милостей ни с той, ни с другой стороны, никто не сводил счетов в постели. Она никогда не спрашивала, зачем он уезжает, когда он вдруг заявлял, что отправляется в Цюрих, на баскское побережье или в Нью-Йорк. Если бы она спросила, он не смог бы ей точно ответить, куда и зачем он едет.
Иногда они ездили вместе, но то было совсем другое дело. Когда она брала отпуск, это был праздник. С ней он вел машину медленно, они все время болтали, шутили, любовались видами, часто останавливались у баров. Она любила сидеть за рулем. Водила она рассеянно, но ей везло. Хвасталась, что обошлось без единой аварии, хотя их могло быть десятки. Однажды она на крутом повороте выехала на встречную полосу движения, и он засмеялся. Она не терпела, когда над ней смеялись. Остановила машину, вышла и, заявив, что больше никогда с ним не поедет, пошла пешком обратно в Париж. Он решил подождать. Через полчаса она вернулась, безуспешно пытаясь придать своему лицу надменное выражение, и он разрешил ей снова сесть за руль. Она остановила машину у первого же кафе, и они пошли выпить по рюмке коньяку.
В то утро, выйдя из ее дома, он поехал к себе в гостиницу, уложил вещи и отправился по не загруженной еще трассе на юг. Как-то она спросила его, зачем он оставляет за собой номер в гостинице, если почти каждую ночь, пока живет в Париже, проводит у нее. Он ответил: «Я привык к гостиницам». Больше она его уже не спрашивала.
На столике рядом с постелью зазвонил телефон. Комната у него была огромная, обставленная темной высокой мебелью. Он всегда останавливался в лучших гостиницах города, избегая общения с другими постояльцами. Не любил обычного для дорогих гостиниц парада-алле, в каком бы городе это ни было.
— Ты уже в Мадриде? — спросила она. Наверно, он разбудил ее, хотя по голосу никогда не скажешь — это же Констанс. Едва проснувшись, она говорила уже так, словно только что вышла из-под прохладного душа — освежившаяся, полная жизни.
— Нет, — ответил он. — Заночевал в Сан-Себастьяне.
— Как там в Сан-Себастьяне?
— Говорят по-испански.
— Удивительно. — Она засмеялась. — Чего это тебе вздумалось там останавливаться?
Если бы он был честен, он бы сказал: «Умирать не хотелось». Вместо этого он ответил:
— Дождь пошел.
Вот еще год. Пять лет назад. Он стоял в фойе кинотеатра в Пасадене. Закончился предварительный просмотр последней выпущенной им картины. Фильм снимался во Франции, его герой — молодой лейтенант американской армии, находившийся со своей частью в Германии, — дезертировал и перед тем, как сдаться властям, завел на свою погибель роман с француженкой. Вместе с Крейгом в фойе стоял, утонув в просторном пальто, режиссер Фрэнк Баранис; он был расстроен: публика без конца кашляла, фильм смотрела невнимательно. Они дружили уже почти двадцать лет, с тех пор, как Баранис поставил пьесу Эдварда Бреннера. На свадьбе Крейга Баранис был шафером. Во время съемок этого фильма Крейг получил анонимное письмо, написанное женской рукой, в котором сообщалось, что Баранис спал с Пенелопой до свадьбы, в самый канун свадьбы и, вероятно, после свадьбы тоже. Крейг не придал этому письму значения и не сказал о нем ни Пенелопе, ни Баранису. Нельзя же на основании анонимного письма, написанного, очевидно, какой-нибудь обманутой и мстительной женщиной, спрашивать у человека, твоего друга, почти круглые сутки занятого вместе с тобой сложным и ответственным делом, переспал ли он с твоей женой в канун вашей свадьбы семнадцать лет назад. Крейг вдруг обратил внимание, какой Баранис старый, как он похож на испуганную высохшую обезьяну. Лицо рябоватое, но зато — большие влажные глаза и та пренебрежительная бесцеремонность в обращении с женщинами, которая, как слышал Крейг, очень их привлекает.
— Ну вот мы и отбомбились, — сказал Баранис. — Что теперь?
— Ничего, — ответил Крейг. — Мы хотели сделать эту картину, и мы сделали ее.
Мимо них проходил какой-то мужчина с женой — вместе с толпой из зрительного зала. Женщина была низкого роста, в крикливом наряде. Если бы она пошла, как вещь, в продажу, то валялась бы где-нибудь на прилавке универмага в куче уцененных товаров. Мужчина был толстый, в тесном костюме. У него был вид футбольного тренера, команда которого только что проиграла матч: его красное лицо пылало гневом, глаза за неоправленными стеклами очков сверкали.
— Ну и фильм! Дерьмо дерьмом, — сказал он. — Они думают, что нынче все можно сбыть с рук.
— Гарри, — с укоризной сказала женщина. Голос у нее был такой же крикливый, как и наряд. — Как ты выражаешься!
— Повторяю: дерьмо дерьмом.
Крейг и Баранис молча переглянулись. Они работали над фильмом два года. Баранис сказал:
— Видимо, эта картина не для Пасадены. В Нью-Йорке, я думаю, к ней отнесутся иначе.
— Возможно, — согласился Крейг. Затем, раз уж такой выдался вечер, сказал: — Фрэнк. Месяца два назад я получил анонимку. В ней сообщалось, что у тебя была связь с Пенелопой до того, как мы поженились. Что ты спал с ней даже в канун нашей свадьбы. Правда?
— Да, — ответил Баранис. — Такой уж выдался вечер.
— Почему ты мне не сказал тогда?
— Ты же не спрашивал. Когда у нас это началось, я не знал, что ты хочешь на ней жениться. — Баранис обмотал шею шарфом и спрятал в нем половину лица. Это придавало ему сходство с маленьким зверьком, погибающим в ловушке. — Но даже если бы я и сказал тебе, ты бы все равно на ней женился. Ее бы простил, а меня возненавидел. И разговаривать перестал бы со мной на всю жизнь.
— Пожалуй, да, — сказал Крейг.
— Возьми, к примеру, свои отношения с Эдом Бреннером, — сердито сказал Баранис. — С ним-то ты уж больше не общаешься?
— Нет.
— Вот видишь.
— Ты знал о Бреннере и Пенни? — вяло спросил Крейг.
— Все знали. — Баранис нетерпеливо передернул плечами. — Какая польза была бы, если бы я стал хвастать перед тобой? — Баранис еще глубже вобрал голову в плечи.
— Никакой, — благоразумно согласился Крейг. — Ладно, пошли отсюда. Я подвезу тебя домой.
В Нью-Йорке картина была встречена ненамного лучше. В то время фильмы о солдатах, разочаровавшихся в американской армии, еще не отвечали вкусам публики.
Он сидел у себя в конторе за исцарапанным столом из поддельного красного дерева и подписывал чеки. Контора маленькая, обшарпанная, из двух комнат: одна для него, другая для секретарши. Белинда Коэн работала у него со дня первой постановки. Мебель в конторе тоже не менялась с 1946 года. От времени ни Белинда, ни мебель не стали лучше. Белинда, когда он брал ее на работу, была маленькой, темноволосой, очень живой, почти хорошенькой молодой женщиной. С годами она так и осталась маленькой, темноволосой и живой, но миловидность ее исчезла. Годы избороздили ее лицо резкими линиями, очертания губ стали неровными, словно их вырезали тупым ножом. Письменный стол, как и в 1946 году, был из того же поддельного красного дерева, только теперь это стало еще более заметно.
Пенелопа уговаривала его подыскать для конторы более просторное помещение и сама бралась выбрать мебель. Он отказался. Он не любил, когда в конторе мужчины хозяйничает жена: покупает мебель, толстые ковры, вешает на стены хорошие картины. За годы супружеской жизни Пенелопа неоднократно, по крайней мере раз в год, пыталась заставить его уволить Белинду. «Она ведет себя так, будто в конторе она хозяйка, а не ты, — твердила Пенелопа. — И меня ни во что не ставит». Не нравилась ей и манера Белинды одеваться. «И наряды нелепые. Такой вид, словно на Кони-Айленд собралась с каким-нибудь матросом. Представляешь, что о тебе думают люди, когда впервые приходят в контору и видят женщину в платье всех цветов радуги?» Он мог бы ответить ей, что люди приходят в контору работать с ним, Джессом Крейгом, а не обсуждать туалеты его секретарши, но вместо этого он сказал:
— Когда она выйдет замуж, я возьму другую секретаршу, и та будет ходить только в черном.
— Замуж! — фыркнула Пенелопа. — Пока ты жив, она не выйдет замуж.
— Надеюсь, это так и будет, — сказал он. Разговор этот происходил дома в один из наименее приятных вечеров. И все же несовместимость зеленых и багровых тонов в новых нарядах Белинды так резко бросалась в глаза, что он иногда от удивления только качал головой. Разумеется, закрыв за собой дверь кабинета.
Иногда Пенелопа в припадке гнева обвиняла мужа в любовной связи с секретаршей. Но он никогда к Белинде не притрагивался. Ему казалось, что стоит погладить ее по щеке, как она с криком бросится вон. Он не понимал также, почему женщина, превосходно справляющаяся с возложенными на нее обязанностями, должна еще уважать жену своего хозяина.
В довершение всего он был суеверен. В этом крохотном, обшарпанном помещении и с этой непривлекательной, нелепо одевавшейся секретаршей он преуспевал; с тех пор, как он арендовал это помещение за восемьдесят долларов в месяц, дела у него пошли хорошо — лучше, чем он когда-либо рассчитывал и мечтал. Какой же смысл искушать судьбу ненужным стремлением к роскоши? Впрочем, сейчас, в предвечерние часы осеннего нью-йоркского дня, после неудачного предварительного просмотра его картины в Пасадене и столь же неудачной премьеры в Нью-Йорке, когда он сидит за этим вот старым письменным столом и подписывает бесчисленные чеки, вряд ли можно утверждать, что счастье окончательно поселилось в этой комнате с голыми стенами, где он столько лет трудился.
Большинство лежавших перед ним счетов относились к его личным расходам, не деловым: содержание дома, продукты, напитки, отопление, телефон, жалованье двум горничным, цветы; счет на две тысячи долларов за диван, который Пенелопа отыскала в антикварном магазине на Мэдисон-авеню; счета от «Сакса» с Пятой авеню и «Бергдорфа Гудмена» за платья, купленные Пенелопой; очередной ежемесячный счет на двести долларов от «Чарльза из Рица», где Пенелопа причесывается. Другие счета: за обучение Энн в школе в Лозанне, за обучение Марши в школе в Мериленде; страховка и аренда гаража для машины Пенелопы; счет на сто восемьдесят долларов от массажистки, посещающей Пенелопу три раза в неделю; дикий счет от голливудского доктора за лечение матери Пенелопы, приехавшей навестить дочь вскоре после их свадьбы, когда Крейг работал в Голливуде над своим первым фильмом, и сразу же заболевшей какой-то таинственной болезнью, от которой все никак не умрет (и придумала же где умирать — в самом дорогом месте в мире).
Крейг попробовал было поручить оплату домашних счетов Пенелопе, но та постоянно опаздывала, а то и вовсе не платила за телефон, так что его вдруг отключали: или платила два раза по одному счету, а потом в течение нескольких месяцев не находила времени для хозяйственных дел вообще. В результате на столе у него появлялись письма, назойливо напоминающие о долгах. Тогда он поручил заниматься счетами Белинде и раз в месяц, кипя бессильным бешенством, подписывал чеки сам. Ему было интересно, о чем думает Белинда, заполняя чеки в уплату за одежду на суммы, превышающие ее годовое жалованье. Должно быть, задумывалась она и над тем, что же это такое проделывается с женскими волосами за двести долларов в месяц.
Подписав последний чек, он бросил ручку, откинулся на спинку кресла и посмотрел в грязное, давно не мытое окно. На противоположной стороне улицы светились окна, там при свете неоновых ламп работали клерки и секретарши. Он подумал, если бы они знали, чем он только что занимался битый час, то имели бы полное право примчаться к нему в контору и разорвать его чековую книжку в клочья. Как минимум чековую книжку.
Время от времени он заводил с Пенелопой разговор по поводу растущих счетов, пытался увещевать ее, но она при каждом упоминании о деньгах разражалась слезами. Ссоры из-за денег были унизительны. Выходя за него замуж, она не предполагала, что связывает себя на всю жизнь с человеком, который только и думает что о долларах и центах. В ее отчем доме в Чикаго, где она провела детство и юность, о деньгах вообще никогда не говорили. Послушать ее, так можно подумать, что она из семьи потомственных аристократов-землевладельцев, разбогатевших еще в те достославные времена, когда такими плебейскими делами, как долги и векселя, занимались в тесных комнатушках скромные служащие. На самом же деле отец ее был коммивояжером галантерейной фирмы и умер в нужде. Его даже хоронили за счет Крейга.
С каждым разом споры становились все возбужденнее, и Пенелопа клялась, что она бережет каждый цент, перечисляла имена других жен, которые за один месяц тратят на наряды больше, чем она за целый год (что было правдой), и призывала бога в свидетели, что все ее старания и затраты преследуют одну лишь цель — создать для него приличный дом, следить за собой, чтобы ему не стыдно было появляться с женой на людях, и дать хорошее воспитание детям. Крейг не выносил семейных сцен, особенно из-за денег В глубине души он понимал, что большие суммы, которые он зарабатывал, были, в сущности, не его, они доставались ему по воле случая, удачи, ибо он делал лишь то, что с удовольствием делал бы и за мизерное вознаграждение. Он не мог спорить о деньгах. Даже в таких делах, как заключение контрактов, он всегда действовал не впрямую, а либо через Брайана Мэрфи в Голливуде, либо через своего бродвейского агента. Не умея торговаться с норовистыми актерами о проценте с прибыли от спектакля или фильма, он тем более не выносил слез жены, когда речь заходила о счете за телефон на шестьсот долларов или о стоимости нового пальто. И все же, вспоминая первые годы, когда он снимал номера в дешевых гостиницах, Крейг спрашивал себя: каким это чудом он выдает теперь жалованье двум горничным, работающим в доме, где он и обедает-то не более двух раз в неделю и где не бывает по пять-шесть месяцев в году? Крейг уже привык к тому, что всякий раз, когда Белинда приносит ему на подпись чеки, лицо ее принимает непроницаемое выражение; и тем не менее ему было трудно встречаться с ней взглядом. Он делал вид, что занят, и, не поднимая головы, грубовато ронял: «Спасибо, Белинда. Положите на стол. Я подпишу, когда будет время».
Когда они познакомились, Пенелопа была миленькой молодой актрисой средних способностей, умевшей красиво одеваться. Она снимала уютную квартирку в Гринич-Вилледже и жила на девяносто долларов в неделю. Что же с ней случилось? Из бережливой молодой женщины, которая сама стирала себе каждый вечер чулки и белье, она вдруг превратилась в мотовку, стала совершать набеги на галереи и антикварные магазины и рыскать, как мародер, по Пятой авеню; наняла для своих детей двух нянек и заявляет, что жить можно только между 60-й и 81-й улицами в восточной части Нью-Йорка. «Американки с такой же легкостью транжирят деньги, — думал он, — как дельфины прыгают на волнах».
Впрочем, и сам он во всем этом повинен не меньше жены, он это понимал, но от понимания не становилось легче, когда он подписывал чеки.
Он подытожил расходы, аккуратно записал сумму в чековую книжку. Девять тысяч триста двадцать шесть долларов сорок семь центов. Ничего себе! Подходящие расходы для человека, потерпевшего две неудачи.
Когда он работал с Бреннером над его первой пьесой, тот как-то сказал: «Не понимаю, какие серьезные заботы могут быть у человека, зарабатывающего больше пятидесяти долларов в неделю». Тогда Бреннер был молод и впадал в крайности, но все же интересно, что подумал бы он сейчас, если бы забрел в контору своего старого товарища и увидел на захламленном столе все эти подписанные чеки.
Поддавшись внезапному порыву, он заполнил — собственной рукой — еще один чек на девять тысяч триста двадцать шесть долларов сорок семь центов. Имя получателя пока не значилось. Затем Крейг вписал название родильного дома. Это был родильный дом, где появились на свет его дочери.
Он написал записку комитету родильного дома по сбору средств, вложил ее вместе с чеком в конверт, надписал адрес и заклеил конверт.
Он еще раз подвел итог. Позвал Белинду. Звонка в конторе не было: когда-то он собирался провести его, но решил, что это глупо. Он вручил Белинде чеки и запечатанный конверт и сказал:
— На сегодня все. Благодарю вас.
|
The script ran 0.01 seconds.