Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Чернышевский - Что делать? [1863]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Роман, Философия

Аннотация. В первый том Собрания сочинений русского революционера и мыслителя, писателя, экономиста, философа Н.Г. Чернышевского (1828–1889) вошел роман «Что делать?», написанный им во время заключения в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Вот неожиданность! студент – и уж обручен! Она хороша собою, вы влюблены в нее? – Да, она красавица, и я очень люблю ее. – Она брюнетка или блондинка? – Этого я не могу сказать. Это тайна. – Ну, бог с нею, когда тайна. Но какую же тайну женщин она открыла вам, чтобы заставить вас избегать их общества? – Она заметила, что я не люблю быть в дурном расположении духа, и шепнула мне такую их тайну, что я не могу видеть женщину без того, чтобы не прийти в дурное расположение, – и потому я избегаю женщин. – Вы не можете видеть женщину без того, чтобы не прийти в дурное расположение духа? Однако вы не мастер говорить комплименты. – Кaк же сказать иначе? Жалеть – значит быть в дурном расположении духа. – Разве мы так жалки? – Да разве вы не женщина? Мне стоит только сказать вам самое задушевное ваше желание – и вы согласитесь со мною. Это общее желание всех женщин. – Скажите, скажите. – Вот оно: «ах, как бы мне хотелось быть мужчиною!» Я не встречал женщины, у которой бы нельзя было найти эту задушевную тайну. А большею частью нечего и доискиваться ее – она прямо высказывается, даже без всякого вызова, как только женщина чем‑нибудь расстроена, – тотчас же слышишь что‑нибудь такое: «Бедные мы существа, женщины!» или: «мужчина совсем не то, что женщина», или даже и так, прямыми словами: «Ах, зачем я не мужчина!». Верочка улыбнулась: правда, это можно слышать от всякой женщины. – Вот видите, как жалки женщины, что если бы исполнилось задушевное желание каждой из них, то на свете не осталось бы ни одной женщины. – Да, кажется так, – сказала Верочка. – Все равно, как не осталось бы на свете ни одного бедного, если б исполнилось задушевное желание каждого бедного. Видите, как же не жалки женщины! Столько же жалки, как и бедные. Кому приятно видеть бедных? Вот точно так же неприятно мне видеть женщин с той поры, как я узнал их тайну. А она была мне открыта моею ревнивою невестою в самый день обручения. До той поры я очень любил бывать в обществе женщин; после того, – как рукою сняло. Невеста вылечила. – Добрая и умная девушка ваша невеста; да, мы, женщины, – жалкие существа, бедные мы! – сказала Верочка: – только, кто же ваша невеста? вы говорите так загадочно. – Это моя тайна, которой Федя не расскажет вам. Я совершенно разделяю желание бедных, чтоб их не было, и когда‑нибудь это желание исполнится: ведь раньше или позже мы сумеем же устроить жизнь так, что не будет бедных {19}; но… – Не будет? – перебила Верочка: – я сама думала, что их не будет: но как их не будет, этого я не умела придумать – скажите, как? – Этого я один не умею сказать; это умеет рассказывать только моя невеста; я здесь один, без нее, могу сказать только: она заботится об этом, а она очень сильная, она сильнее всех на свете. Но мы говорим не об ней, а об женщинах. Я совершенно согласен с желанием бедных, чтоб их не было на свете, потому что это и сделает моя невеста. Но я не согласен с желанием женщин, чтобы женщин не было на свете, потому что этому желанию нельзя исполниться: с тем, чему быть нельзя, я не соглашаюсь. Но у меня есть другое – желание: мне хотелось бы, чтобы женщины подружились с моею невестою, – она и о них заботится, как заботится о многом, обо всем. Если бы они подружились с нею, и у меня не было бы причины жалеть их, и у них исчезло бы желание: «Ах, зачем я не родилась мужчиною!». При знакомстве с нею и женщинам было бы не хуже, чем мужчинам. – Мсье Лопухов! еще одну кадриль! непременно! – Похвалю вас за это! – Он пожал ее руку, да так спокойно и серьезно, как будто он ее подруга или она его товарищ. – Которую же? – Последнюю. – Хорошо. Марья Алексевна несколько раз шмыгала мимо них во время этой кадрили. Что подумала Марья Алексевна о таком разговоре, если подслушала его? Мы, слышавшие его весь, с начала до конца, все скажем, что такой разговор во время кадрили – очень странен. Пришла последняя кадриль. – Мы все говорили обо мне, – начал Лопухов: – а ведь это очень нелюбезно с моей стороны, что я все говорил о себе. Теперь я хочу быть любезным, – говорить о вас! Вера Павловна. Знаете, я был о вас еще гораздо худшего мнения, чем вы обо мне. А теперь… ну, да это после. Но все‑таки, я не умею отвечать себе на одно. Отвечайте вы мне. Скоро будет ваша свадьба? – Никогда. – Я так и думал, – в последние три часа, с той поры как вышел сюда из – за карточного стола. Но зачем же он считается женихом? – Зачем он считается женихом? – зачем! – одного я не могу сказать вам, мне тяжело. А другое могу сказать: мне жаль его. Он так любит меня. Вы скажете: надобно высказать ему прямо, что я думаю о нашей свадьбе – я говорила; он отвечает: не говорите, это убивает меня, молчите. – Это вторая причина, а первую, которую вы не можете сказать мне, я могу сказать вам: ваше положение в семействе ужасно. – Теперь оно сносно. Теперь меня никто не мучит, – ждут и оставляют или почти оставляют одну. – Но ведь это не может так продолжаться много времени. К вам начнут приставать. Что тогда? – Ничего. Я думала об этом и решилась. Я тогда не останусь здесь. Я могу быть актрисою. Какая это завидная жизнь! Независимость! Независимость! – И аплодисменты. – Да, и это приятно. Но главное – независимость! Делать, что хочу, – жить, как хочу, никого не спрашиваясь, ничего ни от кого не требовать, ни в ком, ни в ком не нуждаться! Я так хочу жить! – Это так, это хорошо! Теперь у меня к вам просьба: я узнаю, как это сделать, к кому надобно обратиться, – да? – Благодарю, – Верочка пожала ему руку. – Делайте это скорее: мне так хочется поскорее вырваться из этого гадкого, несносного, унизительного положения! Я говорю: «я спокойна, мне сносно» – разве это в самом деле так? Разве я не вижу, что делается моим именем? Разве я не знаю, как думают обо мне все, кто здесь есть? Интриганка, хитрит, хочет быть богата, хочет войти в светское общество, блистать, будет держать мужа под башмаком, вертеть им, обманывать его, – разве я не знаю, что все обо мне так думают? Не хочу так жить, не хочу! – Вдруг она задумалась. – Не смейтесь тому, что я скажу: ведь мне жаль его, – он так меня любит! – Он вас любит? Так он на вас смотрит, как вот я, или нет? Такой у него взгляд? – Вы смотрите прямо, просто. Нет, ваш взгляд меня не обижает. – Видите, Вера Павловна, это оттого… Но все равно. А он так смотрит? Верочка покраснела и молчала. – Значит, он вас не любит. Это не любовь, Вера Павловна. – Но… – Верочка не договорила и остановилась. – Вы хотели сказать: но что ж это, если не любовь? Это пусть будет все равно. Но что это не любовь, вы сами скажете. Кого вы больше всех любите? – я говорю не про эту любовь, – но из родных, из подруг? – Кажется, никого особенно. Из них никого сильно. Но нет, недавно мне встретилась одна очень странная женщина. Она очень дурно говорила мне о себе, запретила мне продолжать знакомство с нею, – мы виделись по совершенно особенному случаю – сказала, что когда мне будет крайность, но такая, что оставалось бы только умереть, чтобы тогда я обратилась к ней, но иначе – никак. Ее я очень полюбила. – Вы желаете, чтоб она сделала для вас что‑нибудь такое, что ей неприятно или вредно? Верочка улыбнулась. – Как же это можно? – Но нет, представьте, что вам очень, очень нужно было бы, чтоб она сделала для вас что‑нибудь, и она сказала бы вам: «если я это сделаю, это будет мучить меня», – повторили бы вы ваше требование, стали ли бы настаивать? – Скорее умерла бы. – Вот, вы сами говорите, что это – любовь. Только эта любовь – просто чувство, а не страсть. А что же такое любовь – страсть? Чем отличается страсть от простого чувства? Силою. Значат, если при простом чувстве, слабом, слишком слабом перед страстью, любовь ставит вас в такое отношение к человеку, что вы говорите: «лучше умереть, чем быть причиною мученья для него»; если простое чувство так говорит, что же скажет страсть, которая в тысячу раз сильнее? Она скажет: «скорее умру, чем – не то что потребую, не то что попрошу, – а скорее, чем допущу, чтобы этот человек сделал для меня что‑нибудь, кроме того, что ему самому приятно; умру скорее, чем допущу, чтобы он для меня стал к чему‑нибудь принуждать себя, в чем‑нибудь стеснять себя». Вот такая страсть, которая говорит так, это – любовь. А если страсть не такая, то она страсть, но вовсе не любовь. Я сейчас ухожу отсюда. Я все сказал, Вера Павловна. Верочка пожала ему руку. – До свиданья. Что ж вы не поздравите меня? Ведь нынче день моего рожденья. Лопухов посмотрел на нее. – Может быть… может быть! Если вы не ошиблись, хорошо для меня.  V   «Как это так скоро, как это так неожиданно, – думает Верочка, одна в своей комнате, по окончании вечера: – в первый раз говорили и стали так близки! за полчаса вовсе не знать друг друга и через час видеть, что стали так близки! как это странно!» Нет, это вовсе не странно, Верочка. У этих людей, как Лопухов, есть магические слова, привлекающие к ним всякое огорченное, обижаемое существо. Это их невеста подсказывает им такие слова. А вот что в самом деле странно, Верочка, – только не нам с тобою, – что ты так спокойна. Ведь думают, что любовь – тревожное чувство. А ты заснешь так тихо, как ребенок, и не будут ни смущать, ни волновать тебя никакие сны, – разве приснятся веселые детские игры, фанты, горелки или, может быть, танцы, только тоже веселые, беззаботные. Это другим странно, а ты не знаешь, что это странно, а я знаю, что это не странно. Тревога в любви – не самая любовь, – тревога в ней что‑нибудь не так, как следует быть, а сама она весела и беззаботна. «Как это странно, – думает Верочка: – ведь я сама все это передумала, перечувствовала, что он говорит и о бедных, и о женщинах, и о том, как надобно любить, – откуда я это взяла? Или это было в книгах, которые я читала? Нет, там не то: там все это или с сомнениями, или с такими оговорками, и все это как будто что‑то необыкновенное, невероятное. Как будто мечты, которые хороши, да только не сбудутся! А мне казалось, что это просто, проще всего, что это самое обыкновенное, без чего нельзя быть, что это верно все так будет, что это вернее всего! А ведь я думала, что это самые лучшие книги. Ведь вот Жорж Занд – такая добрая, благонравная, – а у ней все это только мечты! Или наши – нет, у наших уж вовсе ничего этого нет. Или у Диккенса {20} – у него это есть, только он как будто этого не надеется; только желает, потому что добрый, а сам знает, что этому нельзя быть. Как же они не знают, что без этого нельзя, что это в самом деле надобно так сделать и что это непременно сделается, чтобы вовсе никто не был ни беден, ни несчастен. Да разве они этого не говорят? Нет, им только жалко, а они думают, что в самом деле так и останется, как теперь, – немного получше будет, а все так же. А того они не говорят, что я думала. Если бы они это говорили, я бы знала, что умные и добрые люди так думают; а то ведь мне все казалось, что это только я так думаю, потому что я глупенькая девочка, что кроме меня, глупенькой, никто так не думает, никто этого в самом деле не ждет. А вот он говорит, что его невеста растолковала всем, кто ее любит, что это именно все так будет, как мне казалось, и растолковала так понятно, что все они стали заботиться, чтоб это поскорее так было. Какая его невеста умная! Только, кто ж это она? Я узнаю, непременно узнаю. Да, вот хорошо будет, когда бедных не будет, никто никого принуждать не будет, все будут веселые, добрые, счастливые…» И с этим Верочка заснула, и спала крепко, и ничего не видела во сне. Нет, Верочка, это не странно, что передумала и приняла к сердцу все это ты, простенькая девочка, не слышавшая и фамилий‑то тех людей, которые стали этому учить и доказали, что этому так надо быть, что это непременно так будет, что «того не может не быть; не странно, что ты поняла и приняла к сердцу эти мысли, которых не могли тебе ясно представить твои книги: твои книги писаны людьми, которые учились этим мыслям, когда они были еще мыслями; эти мысли казались удивительны, восхитительны, – и только. Теперь, Верочка, эти мысли уж ясно видны в жизни, и написаны другие книги, другими людьми, которые находят, что эти мысли хороши, но удивительного нет в них ничего, и теперь, Верочка, эти мысли носятся в воздухе, как аромат в полях, когда приходит пора цветов; они повсюду проникают, ты их слышала даже от твоей пьяной матери, говорившей тебе, что надобно жить и почему надобно жить обманом и обиранием; она хотела говорить против твоих мыслей, а сама развивала твои же мысли; ты их слышала от наглой, испорченной француженки, которая таскает за собою своего любовника, будто горничную, делает из него все, что хочет, и все‑таки, лишь опомнится, находит, что она не имеет своей воли, должна угождать, принуждать себя, что это очень тяжело, – уж ей ли, кажется, не жить с ее Сергеем, и добрым, и деликатным, и мягким, – а она говорит все‑таки: «и даже мне, такой дурной, такие отношения дурны». Теперь, Верочка, нетрудно набраться таких мыслей, какие у тебя. Но другие не принимают их к сердцу, а ты приняла – это хорошо, но тоже не странно: что ж странного, что тебе хочется быть вольным и счастливым человеком! Ведь это желание – не бог знает какое головоломное открытие, не бог знает какой подвиг геройства. А вот что странно, Верочка, что есть такие же люди, у которых нет этого желания, у которых совсем другие желания, и им, пожалуй, покажется странно, с какими мыслями ты, мой друг, засыпаешь в первый вечер твоей любви, что от мысли о себе, о своем милом, о своей любви, ты перешла к мыслям, что всем людям надобно быть счастливыми, и что надобно помогать этому скорее прийти. А ты не знаешь, что это странно, а я знаю, что это не странно, что это одно и натурально, одно и по – человечески; просто по – человечески; – «я чувствую радость и счастье» – значит «мне хочется, чтобы все люди стали радостны и счастливы» – по – человечески, Верочка, эти обе мысли одно. Ты добрая девушка: ты не глупая девушка; но ты меня извини, я ничего удивительного не нахожу в тебе; может быть, половина девушек, которых я знал и знаю, а может быть, и больше, чем половина, – я не считал, да и много их, что считать‑то – не хуже тебя, а иные и лучше, ты меня прости. Лопухову кажется, что ты удивительная девушка, это так; но это не удивительно, что это ему кажется, – ведь он полюбил тебя! И тут нет ничего удивительного, что полюбил: тебя можно полюбить: а если полюбил, так ему так и должно казаться.   VI   Марья Алексевна шмыгала мимо дочери и учителя во время первой их кадрили; но во время второй она не показывалась подле них, и вся была погружена в хлопоты хозяйки по приготовлению закуски вроде ужина. Кончив эти заботы, она справилась об учителе – учителя уже не было. Через два дня учитель пришел на урок. Подали самовар, – это всегда приходилось во время урока. Марья Алексевна вышла в комнату, где учитель занимался с Федею; прежде звала Федю Матрена: учитель хотел остаться на своем месте, потому что ведь он не пьет чаю, и просмотрит в это время федину тетрадь, но Марья Алексевна просила его пожаловать посидеть с ними, ей нужно поговорить с ним. Он пошел, сел за чайный стол. Марья Алексевна начала расспрашивать его о способностях Феди, о том, какая гимназия лучше, не лучше ли будет поместить мальчика в гимназический пансион, – расспросы очень натуральные, только не рано ли немножко делаются? Во время этого разговора она так усердно и любезно просила учителя выкушать чаю, что Лопухов согласился отступить от своего правила, взял стакан. Верочка долго не выходила, – вышла; она и учитель обменялись поклонами, будто ничего между ними не было, а Марья Алексевна все еще продолжала беседовать о Феде. Потом вдруг круто поворотила разговор на самого учителя и стала расспрашивать, кто он, что он, какие у него родственники, имеют ли состояние, как он живет, как думает жить; учитель отвечал коротко и неопределенно, что родственники есть, живут в провинции, люди небогатые, он сам живет уроками, останется медиком в Петербурге; словом сказать, из всего этого не выходило ничего. Видя такое упорство, Марья Алексевна приступила к делу прямее: – Вот вы говорите, что останетесь здесь доктором; а здешним докторам, слава богу, можно жить: еще не думаете о семейной жизни, или имеете девушку на примете? Что это? учитель уж и позабыл было про свою фантастическую невесту, хотел было сказать «не имею на примете», но вспомнил: «ах, да ведь она подслушивала!» Ему стало смешно, – ведь какую глупость тогда придумал! Как это я сочинил такую аллегорию, да и вовсе не нужно было! Ну вот, подите же, говорят, пропаганда вредна – вон, как на нее подействовала пропаганда, когда у ней сердце чисто и не расположено к вредному; ну, подслушала и поняла, так мне какое дело? – Как же, имею, – сказал Лопухов. – И помолвлены или нет еще? – Помолвлен. – И формально помолвлены, или только так, между собою говорили? – Формально помолвлен. Бедная Марья Алексевна! Она слышала слова «моя невеста», – «ваша невеста» – «я ee очень люблю» – «она красавица», – и успокоилась насчет волокитства со стороны учителя; и вторую кадриль уже могла вполне отдать хлопотам о закуске вроде ужина. Но ей хотелось пообстоятельнее и поосновательнее узнать эту успокоительную историю. Она продолжала расспросы; ведь каждому приятны успокоительные разговоры, да и во всяком случае, любопытно, – ведь все любопытно. Учитель отвечал основательно, хотя, по своему правилу, кратко. – Хороша ли его невеста? – Необыкновенно. – Есть ли приданое? – теперь нет, но получает большое наследство. – Большое? – Очень большое. – Как велико? – Очень велико. – Тысяч до ста? – Гораздо больше. – А сколько же? – Да что об этом говорить, довольно того, что очень много. – В деньгах? – Есть и в деньгах. – Может быть, и в поместьях! – Да, есть и в поместьях. – Скоро? – Скоро. – А свадьба скоро ли? – Скоро. – Так и следует, Дмитрий Сергеич, покуда еще не получила наследства, а то ведь от женихов отбою не будет. – Совершенная правда. – Да как это бог послал ему такое счастье, да как это не перехватили другие. – Да так; почти еще никто не знает, что она должна получить наследство. – А он проведал? – Проведал. – Да как же? – Да он, признаться сказать, давно проведывал, ну, нашел. – И верно разузнал? – еще бы, документы сам проверял. – Сам? – Сам. С того и начал. – С того и начал? – Разумеется, кто в своем уме, без документов шагу не делает. – Правда, Дмитрий Сергеич, не делает. Какое счастье‑то! Верно за молитвы родительские! – Вероятно. Учитель и прежде понравился Марье Алексевне тем, что не пьет чаю; по всему было видно, что он человек солидный, основательный; говорил он мало – тем лучше, не вертопрах; но что говорил, то говорил хорошо – особенно о деньгах; но с вечера третьего дня она увидела, что учитель даже очень хорошая находка, по совершенному препятствию к волокитству за девушками в семействах, где дает уроки: такое полное препятствие редко бывает у таких молодых людей. А теперь она была в полном удовольствии от него. В самом деле, какой солидный человек! И ведь не хвастался, что у него богатая невеста: каждое слово из него надобно было клещами вытягивать. И как пронюхивал‑то – видно, давно уж думал подыскать богатую невесту, – и, поди, чать, как примазывался‑то к ней! Ну, этот, можно сказать, умеет свои дела вести. И с документов прямо так и начал, да и говорит‑то как! «без этого, говорит, нельзя, кто в своем уме» – редкой основательности молодой человек! Верочка сначала едва удерживалась от слишком заметной улыбки, но постепенно ей стало казаться, – как это ей стало казаться? – нет, это не так, нет, это так! что Лопухов, хоть отвечал Марье Алексевне, но говорит не с Марьей Алексевною, а с нею, Верочкою, что над Марьей Алексевною он подшучивает, серьезно же и правду, и только правду, говорит одной ей, Верочке. Казалось ли только так Верочке, или в самом деле так было, кто знает? Он знал, и она узнала; а нам, пожалуй, и не нужно знать; нам нужны только факты. А факт был тот, что Верочка, слушавшая Лопухова сначала улыбаясь, потом серьезно, думала, что он говорит не с Марьей Алексевною, а с нею, и не шутя, а правду, а Марья Алексевна, с самого начала слушавшая Лопухова серьезно, обратилась к Верочке и сказала: «друг мой, Верочка, что ты все такой букой сидишь? Ты теперь с Дмитрием Сергеичем знакома, попросила бы его сыграть тебе в аккомпанемент, а сама бы спела!», и смысл этих слов был: «мы вас очень уважаем, Дмитрий Сергеич, и желаем, чтобы вы были близким знакомым нашего семейства; а ты, Верочка, не дичись Дмитрия Сергеича, я скажу Михаилу Иванычу, что уж у него есть невеста, и Михаил Иваныч тебя к нему не будет ревновать». – Это было для Верочки и для Дмитрия Сергеича, – он теперь уж и в мыслях Марьи Алексевны был не «учитель», а «Дмитрий Сергеич»; – а для самой Марьи Алексевны слова ее имели третий, самый натуральный и настоящий смысл: «надо его приласкать; знакомство может впоследствии пригодиться, когда будет богат, шельма»; это был общий смысл слов Марьи Алексевны для Марьи Алексевны, а кроме общего, был в них для нее и частный смысл: «приласкавши, стану ему говорить, что мы люди небогатые, что нам тяжело платить по целковому за урок». Вот сколько смыслов имели слова Марьи Алексевны. Дмитрий Сергеич сказал, что теперь он кончит урок, а потом с удовольствием поиграет на фортепьяно.  VII   Много смыслов имели слова Марьи Алексевны и не меньше того имели они результатов. Со стороны частного смысла их для нее самой, то есть сбережения платы за уроки, Марья Алексевна достигла большего успеха, чем сама рассчитывала; когда через два урока она повела дело о том, что они люди небогатые, Дмитрий Сергеич стал торговаться, сильно торговался, долго не уступал, долго держался на трехрублевом (тогда еще были трехрублевые, т. е., если помните, монета в 75 к.); {21} Марья Алексевна и сама не надеялась спустить ниже, но, сверх чаяния, успела сбить на 60 к. за урок. По‑видимому, частный смысл ее слов, – надежда сбить плату, – противоречил ее же мнению о Дмитрии Сергеиче (не о Лопухове, а о Дмитрии Сергеиче), как об алчном пройдохе: с какой стати корыстолюбец будет поступаться в деньгах для нашей бедности? а если Дмитрий Сергеич поступился, то, по – настоящему, следовало бы ей разочароваться в нем, увидеть в нем человека легкомысленного и, следовательно, вредного. Конечно, этак она и рассудила бы в чужом деле. Но уж так устроен человек, что трудно ему судить о своих делах по общему правилу: охотник он делать исключения в свою пользу. Когда коллежский секретарь Иванов уверяет коллежского советника Ивана Иваныча, что предан ему душою и телом, Иван Иваныч знает по себе, что преданности душою и телом нельзя ждать ни от кого, а тем больше знает, что в частности Иванов пять раз продал отца родного за весьма сходную цену и тем даже превзошел его самого, Ивана Иваныча, который успел предать своего отца только три раза, а все‑таки Иван Иваныч верит, что Иванов предан ему, то есть и не верит ему, а благоволит к нему за это, и хоть не верит, а дает ему дурачить себя, – значит, все‑таки верит, хоть и не верит. Что прикажете делать с этим свойством человеческого сердца? Оно дурно, оно вредно; но Марья Алексевна не была, к сожалению, изъята от этого недостатка, которым страдают почти все корыстолюбцы, хитрецы и дрянные люди. От него есть избавленье только в двух крайних сортах нравственного достоинства: или в том, когда человек уже трансцендентальный негодяй, восьмое чудо света плутовской виртуозности, вроде Aли‑паши Янинского, Джеззар – паши Сирийского, Мегемет – Али Египетского, которые проводили европейских дипломатов и (Джеззар) самого Наполеона Великого {22} так легко, как детей, когда мошенничество наросло на человеке такою абсолютно прочною бронею, сквозь которую нельзя пробраться ни до какой человеческой слабости: ни до амбиции, ни до честолюбия, ни до властолюбия, ни до самолюбия, ни до чего; но таких героев мошенничества чрезвычайно мало, почти что не попадается в европейских землях, где виртуозность негодяйства уже портится многими человеческими слабостями. Потому, если вам укажут хитреца и скажут: «вот этого человека никто не проведет» – смело ставьте 10 р. против 1 р., что вы, хоть вы человек и не хитрый, проведете этого хитреца, если только захотите, а еще смелее ставьте 100 р. против 1 р., что он сам себя на чем‑нибудь водит за нос, ибо это обыкновеннейшая, всеобщая черта в характере у хитрецов, на чем‑нибудь водить себя за нос. Уж на что, кажется, искусники были Луи – Филипп и Меттерних, а ведь как отлично вывели сами себя за нос из Парижа и Вены в места злачные и спокойные буколически наслаждаться картиною того, как там, в этих местах, Макар телят гоняет {23}. А Наполеон I как был хитр, – гораздо хитрее их обоих, да еще при этакой‑то хитрости имел, говорят, гениальный ум, – а как мастерски провел себя за нос на Эльбу, да еще мало показалось, захотел подальше, и удалось, удалось так, что дотащил себя за нос до Св. Елены! А ведь как трудно‑то было, – почти невозможно, – а сумел преодолеть все препятствия к достижению острова Св. Елены! Прочтите – ко «Историю кампании 1815 г.» Шарраса {24} – даже умилительно то усердие и искусство, с каким он тащил тут себя за нос! Увы, и Марья Алексевна не была изъята от этой вредной наклонности. Мало людей, которым бронею против обольщения служит законченная доскональность в обманывании других. Но зато многочисленны люди, которым надежно в этом отношении служит простая честность сердца. По свидетельству всех Видоков и Ванек – Каинов {25}, нет ничего труднее, как надуть честного, бесхитростного человека, если он имеет хоть несколько рассудка и житейского опыта. Неглупые честные люди в одиночку не обольщаются. Но у них есть другой, такой же вредный вид этой слабости: они подвержены повальному обольщению. Плут не может взять ни одного из них за нос; но носы всех их, как одной компании, постоянно готовы к услугам. А плуты, в одиночку слабые насчет независимости своих носов, компанионально не проводятся за нос. В этом вся тайна всемирной истории. Но забираться нам во всемирную историю будет уж лишнее: занимаешься рассказом, так занимайся рассказом. Первым результатом слов Марьи Алексевны было удешевление уроков. Другим результатом‑то, что от удешевления учителя (то есть, уже не учителя, а Дмитрия Сергеича) Марья Алексевна еще больше утвердилась в хорошем мнении о нем, как о человеке основательном, дошла даже до убеждения, что разговоры с ним будут полезны для Верочки, склонят Верочку на венчанье с Михаилом Иванычем – этот вывод был уже очень блистателен, и Марья Алексевна своим умом не дошла бы до него, но встретилось ей такое ясное доказательство, что нельзя было не заметить этой пользы для Верочки от влияния Дмитрия Сергеича. Как встретилось это доказательство, мы сейчас увидим. Третий результат слов Марьи Алексевны был, разумеется, тот, что Верочка и Дмитрий Сергеич стали, с ее разрешения и поощрения, проводить вместе довольно много времени. Кончив урок часов в восемь, Лопухов оставался у Розальских еще часа два – три: игрывал в карты с матерью семейства, отцом семейства и женихом; говорил с ними; играл на фортепьяно, а Верочка пела, или Верочка играла, а он слушал; иногда и разговаривал с Верочкою, и Марья Алексевна не мешала, не косилась, хотя, конечно, не оставляла без надзора. О, разумеется, не оставляла, потому что, хотя Дмитрий Сергеич и очень хороший молодой человек, но все же недаром говорится пословица: не клади плохо, не вводи вора в грех. А что Дмитрий Сергеич вор, – не в порицательном, а в похвальном смысле, – нет никакого сомнения: иначе, за что ж бы его и уважать и делать хорошим знакомым? Неужели с дураками знакомиться? Конечно, следует и с дураками, когда от них можно попользоваться. Но у Дмитрия Сергеича пока еще нет ничего; стало быть, с ним можно водить дружбу только за его достоинства, то есть за ум, то есть за основательность, расчетливость, умение вести свои дела. А если у всякого человека черт знает что на уме, то у такого умного человека и подавно. Стало быть, за Дмитрием Сергеичем надобно смотреть да смотреть. Марья Алексевна и смотрела очень прилежно. Но все наблюдения только подтверждали основательность и благонамеренность Дмитрия Сергеича. Например, по чему сейчас можно заметить амурные шашни? По заглядыванию за корсет. Вот Верочка играет, Дмитрий Сергеич стоит и слушает, а Марья Алексевна смотрит, не запускает ли он глаз за корсет, – нет, и не думает запускать! или иной раз вовсе не глядит на Верочку, а так куда‑нибудь глядит, куда случится, или иной раз глядит на нее, так просто в лицо ей глядит, да так бесчувственно, что сейчас видно: смотрит на нее только из учтивости, а сам думает о невестином приданом, – глаза у него не разгораются, как у Михаила Иваныча. Опять, в чем еще замечаются амурные дела? – в любовных словах: никаких любовных слов не слышно; да и говорят‑то они между собою мало, – он больше говорит с Марьей Алексевною. Или вот: стал он приносить книги Верочке. Раз Верочка ушла к подруге, и Михаил Иваныч тут сидел. Вот, Марья Алексевна взяла книги, принесла Михаилу Иванычу. – Посмотрите – ко, Михаил Иваныч, французскую‑то я сама почти что разобрала: «Гостиная» – значит, самоучитель светского обращения, а немецкую‑то не пойму. – Нет. Марья Алексевна, это не «Гостиная», это Destinee – судьба. – Какая же это судьба? роман, что ли, так называется, али оракул, толкование снов? – А вот сейчас увидим, Марья Алексевна, из самой книги. – Михаил Иваныч перевернул несколько листов. – Тут все о сериях больше говорится, Марья Алексевна, – ученая книга{26}. – О сериях? Это хорошо; значит, как денежные обороты вести. – Да, все об этом, Марья Алексевна. – Ну, а немецкая‑то? Михаил Иваныч медленно прочел: «О религии, сочинение Людвига» {27} – Людовика – четырнадцатого, Марья Алексевна, сочинение Людовика XIV; это был, Марья Алексевна, французский король, отец тому королю, на место которого нынешний Наполеон сел. – Значит, о божественном? – О божественном, Марья Алексевна. – Это хорошо, Михаил Иваныч; то‑то я и знаю, что Дмитрий Сергеич солидный молодой человек, а все‑таки нужен глаз да глаз за всяким человеком! – Конечно, у него не то на уме, Марья Алексевна, а я все‑таки очень вам благодарен, Марья Алексевна, за ваше наблюдение. – Нельзя, наблюдаю, Михаил Иваныч; такая уж обязанность матери, чтобы дочь в чистоте сохранить, и могу вам поручиться насчет Верочки. Только вот что я думаю, Михаил Иваныч: король‑то французский какой был веры? – Католик, натурально. – Так он там не в папскую ли веру обращает? – Не думаю, Марья Алексевна. Если бы католический архиерей писал, он, точно, стал бы обращать в папскую веру. А король не станет этим заниматься: он как мудрый правитель и политик, и просто будет внушать благочестие. Кажется, чего еще? Марья Алексевна не могла не видеть, что Михаил Иваныч, при всем своем ограниченном уме, рассудил очень основательно; но все‑таки вывела дело уже совершенно начистоту. Дня через два, через три она вдруг сказала Лопухову, играя с ним и Михаилом Иванычем в преферанс: – А что, Дмитрий Сергеич, я хочу у вас спросить: прошлого французского короля отец, того короля, на место которого нынешний Наполеон сел, велел в папскую веру креститься? – Нет, не велел, Марья Алексевна. – А хороша папская вера, Дмитрий Сергеич? – Нет, Марья Алексевна, не хороша. А я семь в бубнах сыграю. – Это я так, по любопытству спросила, Дмитрий Сергеич, как я женщина неученая, а знать интересно. А много вы ремизов‑то списали, Дмитрий Сергеич! – Нельзя, Марья Алексевна, тому нас в Академии учат. Медику нельзя не уметь играть. Для Лопухова до сих пор остается загадкою, зачем Марье Алексевне понадобилось знать, велел ли Филипп Эгалите креститься в папскую веру. Ну как после всего этого не было бы извинительно Mapьe Алексевне перестать утомлять себя неослабным надзором? И глаз не запускает за корсет, и лицо бесчувственное, и божественные книги дает читать, – кажется, довольно бы. Но нет, Марья Алексевна не удовлетворилась надзором, а устроила даже пробу, будто учила «логику», которую и я учил наизусть, говорящую: «наблюдение явлений, каковые происходят сами собою, должно быть поверяемо опытами, производимыми по обдуманному плану, для глубочайшего проникновения в тайны таковых отношений», – и устроила она эту пробу так, будто читала Саксона Грамматика, рассказывающего, как испытывали Гамлета в лесу девицею.{28}  VIII Гамлетовское испытание   Однажды Марья Алексевна сказала за чаем, что у нее разболелась голова; разлив чай и заперев сахарницу, ушла и улеглась. Вера и Лопухов остались сидеть в чайной комнате, подле спальной, куда ушла Марья Алексевна. Через несколько минут больная кликнула Федю. «Скажи сестре, что их разговор не дает мне уснуть; пусть уйдут куда подальше, чтоб не мешали. Да скажи хорошенько, чтобы не обидеть Дмитрия Сергеича: видишь, он какой заботливый о тебе». Федя пошел и сказал, что маменька просит вот о чем. – Пойдемте в мою комнату, Дмитрий Сергеич, – она далеко от спальной, там не будем мешать». Этого, разумеется, и ждала Марья Алексевна. Через четверть часа, она в одних чулках, без башмаков, подкралась к двери Верочкиной комнаты. Дверь была полуотворена; между дверью и косяком была такая славная щель, – Марья Алексевна приложила к ней глаз и навострила уши. Увидела она следующее: В Верочкиной комнате было два окна, между окон стоял письменный стол. У одного окна, с одного конца стола, сидела Верочка и вязала шерстяной нагрудник отцу, свято исполняя заказ Марьи Алексевны; у другого окна, с другого конца стола, сидел Лопухов; локтем одной руки оперся на стол, и в этой руке была сигара, а другая рука у него была засунута в карман; расстояние между ним и Верочкою было аршина два, если не больше. Верочка больше смотрела на свое вязанье; Лопухов больше смотрел на сигару. Диспозиция успокоительная. Услышала она следующее: – …..Надобно так смотреть на жизнь? {29} – с этих слов начала слышать Марья Алексевна. – Да, Вера Павловна, так надобно. – Стало быть, правду говорят холодные практические люди, что человеком управляет только расчет выгоды? – Они говорят правду. То, что называют возвышенными чувствами, идеальными стремлениями, – все это в общем ходе жизни совершенно ничтожно перед стремлением каждого к своей пользе, и в корне само состоит из того же стремления к пользе. – Да вы, например, разве вы таков? – А каков же, Вера Павловна? Вы послушайте, в чем существенная пружина всей моей жизни. Сущность моей жизни состояла до сих пор в том, что я учился, я готовился быть медиком. Прекрасно. Зачем отдал меня отец в гимназию? Он твердил мне: «учись, Митя: выучишься – чиновник будешь, нас с матерью кормить будешь, да и самому будет хорошо». Вот почему я учился; без этого расчета отец не отдал бы меня учиться: ведь семейству нужен был работник. Да и я сам, хотя полюбил ученье, стал ли бы тратить время на него, если бы не думал, что трата вознаградится с процентами? Я стал оканчивать курс в гимназии; убедил отца отпустить меня в Медицинскую академию, вместо того чтобы определять в чиновники. Как это произошло? Мы с отцом видели, что медики живут гораздо лучше канцелярских чиновников и столоначальников, выше которых не подняться бы мне. Вот вам причина, по которой я очутился и оставался в Академии – хороший кусок хлеба. Без этого расчета я не поступил бы в Академию и не оставался бы в ней. – Но ведь вы любили учиться в гимназии, ведь вы полюбили потом медицинские науки? – Да. Это украшение; оно и полезно для успеха дела; но дело обыкновенно бывает и без этого украшения, а без расчета не бывает. Любовь к науке была только результатом, возникавшим из дела, а не причиною его, причина была одна – выгода. – Положим, вы правы, – да, вы правы. Все поступки, которые я могу разобрать, объясняются выгодою. Но ведь эта теория холодна. – Теория должна быть сама по себе холодна. Ум должен судить о вещах холодно. – Но она беспощадна. – К фантазиям, которые пусты и вредны. – Но она прозаична. – Для науки не годится стихотворная форма. – Итак, эта теория, которой я не могу не допустить, обрекает людей на жизнь холодную, безжалостную, прозаичную?.. – Нет, Вера Павловна: эта теория холодна, но учит человека добывать тепло. Спичка холодна, стена коробочки, о которую трется она, – холодна, дрова – холодны, но от них огонь, который готовит теплую пищу человеку и греет его самого. Эта теория безжалостна, но, следуя ей, люди не будут жалким предметом праздного сострадания. Ланцет не должен гнуться – иначе надобно будет жалеть о пациенте, которому не будет легче от нашего сожаления. Эта теория прозаична, но она раскрывает истинные мотивы жизни, а поэзия в правде жизни. Почему Шекспир величайший поэт? Потому, что в нем больше правды жизни, меньше обольщения, чем у других поэтов. – Так буду и я беспощадна, Дмитрий Сергеич, – сказала Верочка, улыбаясь: – вы не обольщайтесь мыслью, что имели во мне упорную противницу вашей теории расчета выгод и приобрели ей новую последовательницу. Я сама давно думала в том роде, как прочла в вашей книге и услышала от вас. Но я думала, что это мои личные мысли, что умные и ученые люди думают иначе, оттого и было колебанье. Все, что читаешь, бывало, – все написано в противоположном духе, наполнено порицаниями, сарказмами против того, что замечаешь в себе и других. Природа, жизнь, рассудок ведут в одну сторону, книги тянут в другую, говорят: это дурно, низко. Знаете. мне самой были отчасти смешны те возражения, которые я вам делала! – Да, они смешны, Вера Павловна. – Однако, – сказала она, смеясь: – мы делаем друг другу удивительные комплименты. Я вам: вы, Дмитрий Сергеич, пожалуйста, не слишком‑то поднимайте нос; вы мне: вы смешны с вашими сомнениями, Вера Павловна! – Что ж, – сказал он, тоже улыбнувшись, – нам нет расчета любезничать, потому мы любезничаем. – Хорошо, Дмитрий Сергеич; люди – эгоисты, так ведь? Вот вы говорили о себе, – и я хочу поговорить о себе. – Так и следует; каждый думает всего больше о себе. – Хорошо. Посмотрим, не поймаю ли я вас на вопросах о себе. – Посмотрим. – У меня есть богатый жених. Он мне не нравится. Должна ли я принять его предложение? – Рассчитывайте, что для вас полезнее. – Что для меня полезнее! Вы знаете, я очень не богата. С одной стороны, нерасположение к человеку; с другой – господство над ним, завидное положение в обществе, деньги, толпа поклонников. – Взвесьте все; что полезнее для вас, то и выбирайте. – И если я выберу – богатство мужа и толпу поклонников? – Я скажу, что вы выбрали то, что вам казалось сообразнее с вашим интересом. – И что надобно будет сказать обо мне? – Если вы поступили хладнокровно, рассудительно обдумав, то надобно будет сказать, что вы поступили обдуманно и, вероятно, не будете жалеть о том. – Но будет мой выбор заслуживать порицания? – Люди, говорящие разные пустяки, могут говорить о нем, как им угодно; люди, имеющие правильный взгляд на жизнь, скажут, что вы поступили так, как следовало вам поступить; если вы так сделали, значит, такова была ваша личность, что нельзя вам было поступить иначе при таких обстоятельствах, они скажут, что вы поступили по необходимости вещей, что, собственно говоря, вам и не было другого выбора. – И никакого порицания моему поступку? – Кто имеет право порицать выводы из факта, когда существует факт? Ваша личность в данной обстановке – факт; ваши поступки – необходимые выводы из этого факта, делаемые природою вещей. Вы за них не отвечаете, а порицать их – глупо. – Однако вы не отступаете от своей теории. Так я не заслужу ваше порицание, если приму предложение моего жениха? – Я был бы глуп, если бы стал порицать. – Итак, разрешение, – быть может, даже одобрение, – быть может, даже прямой совет поступить так, как я говорю? – Совет всегда один: рассчитывайте, что для вас полезно; как скоро вы следуете этому совету – одобрение. – Благодарю вас. Теперь мое личное дело разрешено. Вернемся к первому, общему вопросу. Мы начали с того, что человек действует по необходимости, его действия определяются влияниями, под которыми происходят; более сильные влияния берут верх над другими; тут мы и оставили рассуждение, что когда поступок имеет житейскую важность, эти побуждения называются выгодами, игра их в человеке – соображением выгод, что поэтому человек всегда действует по расчету выгод. Так я передаю связь мыслей? – Так. – Видите, какая я хорошая ученица. Теперь этот частный вопрос о поступках, имеющих житейскую важность, кончен. Но в общем вопросе остаются затруднения. Ваша книга говорит: человек действует по необходимости. Но ведь есть случаи, когда кажется, что от моего произвола зависит поступить так или иначе. Например: я играю и перевертываю страницы нот; я перевертываю их иногда левою рукою, иногда правою. Положим, теперь я перевернула правою: разве я не могла перевернуть левою? не зависит ли это от моего произвола? – Нет, Вера Павловна; если вы перевертываете, не думая ничего о том, какою рукою перевернуть, вы перевертываете тою рукою, которою удобнее, произвола нет; если вы подумали: «дай переверну правою рукою» – вы перевернете под влиянием этой мысли, но эта мысль явилась не от вашего произвола; она необходимо родилась от других… Но на этом слове Марья Алексевна уже прекратила свое слушание: «ну, теперь занялись ученостью, – не по моей части, да и не нужно. Какой умный, основательный, можно сказать, благородный молодой человек! Какие благоразумные правила внушает Верочке! И что значит ученый человек: ведь вот я то же самое стану говорить ей – не слушает, обижается: не могу на нее потрафить, потому что не умею по – ученому говорить. А вот как он по – ученому‑то говорит, она и слушает, и видит, что правда, и соглашается. Да, недаром говорится: ученье свет, неученье – тьма. Как бы я‑то воспитанная женщина была, разве бы то было, что теперь? Мужа бы в генералы произвела, по провиантской бы части место ему достала или по другой по какой по такой же. Ну, конечно, дела бы за него сама вела с подрядчиками‑то: ему где – плох! Дом‑то бы не такой состроила, как этот. Не одну бы тысячу душ купила. А теперь не могу. Тут надо прежде в генеральском обществе себя зарекомендовать, – а я как зарекомендую? – ни по – французски, ни по – каковски по – ихнему не умею. Скажут: манер не имеет, только на Сенной ругаться годится. Вот и не гожусь. Неученье – тьма. Подлинно: ученье свет, неученье – тьма». Вот именно этот подслушанный разговор и привел Марью Алексевну к убеждению, что беседы с Дмитрием Сергеичем не только не опасны для Верочки, – это она и прежде думала, – а даже принесут ей пользу, помогут ее заботам, чтобы Верочка бросила глупые неопытные девические мысли и поскорее покончила венчаньем дело с Михаилом Иванычем.  IX   Отношения Марьи Алексевны к Лопухову походят на фарс, сама Марья Алексевна выставляется через них в смешном виде. То и другое решительно против моей воли. Если бы я хотел заботиться о том, что называется у нас художественностью, я скрыл бы отношения Марьи Алексевны к Лопухову, рассказ о которых придает этой части романа водевильный характер. Скрыть их было бы легко. Существенный ход дела мог быть объяснен и без них. Что удивительного было бы, что учитель и без дружбы с Марьею Алексевною имел бы случаи говорить иногда, хоть изредка, по нескольку слов с девушкою, в семействе которой дает уроки? Разве много нужно слов, чтоб росла любовь? В содействии Марьи Алексевны вовсе не было нужды для той развязки, какую получила встреча Верочки с Лопуховым. Но я рассказываю дело не так, как нужно для доставления мне художнической репутации, а как оно было. Я как романист очень огорчен тем, что написал несколько страниц, унижающихся до водевильности. Мое намерение выставлять дело, как оно было, а не так, как мне удобнее было бы рассказывать его, делает мне и другую неприятность: я очень недоволен тем, что Марья Алексевна представляется в смешном виде с размышлениями своими о невесте, которую сочинила Лопухову, с такими же фантастическими отгадываниями содержания книг, которые давал Лопухов Верочке, с рассуждениями о том, не обращал ли людей в папскую веру Филипп Эгалите и какие сочинения писал Людовик XIV. Ошибаться может каждый, ошибки могут быть нелепы, если человек судит о вещах, чуждых его понятиям; но было бы несправедливо выводить из нелепых промахов Марьи Алексевны, что ее расположение к Лопухову основывалось лишь на этих вздорах: нет, никакие фантазии о богатой невесте и благочестии Филиппа Эгалите ни на минуту не затмили бы ее здравого смысла, если бы в действительных поступках и словах Лопухова было заметно для нее хотя что‑нибудь подозрительное. Но он действительно держал себя так, как, по мнению Марьи Алексевны, мог держать себя только человек в ее собственном роде; ведь он молодой, бойкий человек, не запускал глаз за корсет очень хорошенькой девушки, не таскался за нею по следам, играл с Марьею Алексевною в карты без отговорок, не отзывался, что «лучше я посижу с Верою Павловною», рассуждал о вещах в духе, который казался Марье Алексевне ее собственным духом; подобно ей, он говорил, что все на свете делается для выгоды, что, когда плут плутует, нечего тут приходить в азарт и вопиять о принципах чести, которые следовало бы соблюдать этому плуту, что и сам плут вовсе не напрасно плут, а таким ему и надобно быть по его обстоятельствам, что не быть ему плутом, – не говоря уж о том, что это невозможно, – было бы нелепо, просто сказать глупо с его стороны. Да, Марья Алексевна была права, находя много родственного себе в Лопухове. Я понимаю, как сильно компрометируется Лопухов в глазах просвещенной публики сочувствием Марьи Алексевны к его образу мыслей. Но я не хочу давать потачки никому и не прячу этого обстоятельства, столь вредного для репутации Лопухова, хоть и доказал, что мог утаить такую дурную сторону отношений Лопухова в семействе Розальских; я делаю даже больше: я сам принимаюсь объяснять, что он именно заслуживал благосклонность Марьи Алексевны. Действительно, из разговора Лопухова с Верочкою обнаруживается, что образ его мыслей гораздо легче мог показаться хорош людям вроде Марьи Алексевны, чем красноречивым партизанам разных прекрасных идей {30}. Лопухов видел вещи в тех самых чертах, в каких представляются они всей массе рода человеческого, кроме партизанов прекрасных идей. Если Марья Алексевна могла повторить с удовольствием от своего лица его внушения Верочке по вопросу о предложении Сторешникова, то и он мог бы с удовольствием подписать «правда» под ее пьяною исповедью Верочке. Сходство их понятий было так велико, что просвещенные и благородные романисты, журналисты и другие поучатели нашей публики давно провозгласили: «эти люди вроде Лопухова ничем не разнятся от людей вроде Марьи Алексевны». Если столь просвещенные и благородные писатели так поняли людей вроде Лопухова, то неужели мы будем осуждать Марью Алексевну за то, что она не рассмотрела в Лопухове ничего, кроме того, что поняли в людях его разряда лучшие наши писатели, мыслители и назидатели? Конечно, если бы Марья Алексевна знала хотя половину того, что знают эти писатели, у ней достало бы ума сообразить, что Лопухов плохая компания для нее. Но, кроме того, что она была женщина неученая, она имеет и другое извинение своей ошибке: Лопухов не договаривался с нею до конца. Он был пропагандист, но не такой, как любители прекрасных идей, которые постоянно хлопочут о внушении Марьям Алексевнам благородных понятий, какими восхищены сами в себе. Он имел столько рассудительности, чтобы не выпрямлять 50 – летнего дерева. Он и она понимали факты одинаково и толковали о них. Как человек, теоретически образованный, он мог делать из фактов выводы, которых не умели делать люди, подобные Марье Алексевне, не знающие ничего, кроме обыденных личных забот да ходячих афоризмов простонародной общечеловеческой мудрости: пословиц, поговорок и тому подобных старых и старинных, древних и ветхих изречений. Но до выводов у них дело не доходило. Если бы, например, он стал объяснять, что такое «выгода», о которой он толкует с Верочкою, быть может, Марья Алексевна поморщилась бы, увидев, что выгода этой выгоды не совсем сходна с ее выгодою, но Лопухов не объяснял этого Марье Алексевне, а в разговоре с Верочкою также не было такого объяснения, потому что Верочка знала, каков смысл этого слова в тех книгах, по поводу которых они вели свой разговор. Конечно, и то правда, что, подписывая на пьяной исповеди Марьи Алексевны «правда», Лопухов прибавил бы: «а так как, по вашему собственному признанию, Марья Алексевна, новые порядки лучше прежних, то я и не запрещаю хлопотать о их заведении тем людям, которые находят себе в том удовольствие; что же касается до глупости народа, которую вы считаете помехою заведению новых порядков, то, действительно, она помеха делу; но вы сами не будете спорить, Марья Алексевна, что люди довольно скоро умнеют, когда замечают, что им выгодно стало поумнеть, в чем прежде не замечалась ими надобность; вы согласитесь также, что прежде и не было им возможности научиться уму – разуму, а доставьте им эту возможность, то, пожалуй, ведь они и воспользуются ею». Но до этого он не договаривался с Марьею Алексевною, и даже не по осторожности, хотя был осторожен, а просто по тому же внушению здравого смысла и приличия, по которому не говорил с нею на латинском языке и не утруждал ее слуха очень интересными для него самого рассуждениями о новейших успехах медицины: он имел настолько рассудка и деликатности, чтобы не мучить человека декламациями, непонятными для этого человека. Но все это я говорю только в оправдание недосмотра Марьи Алексевны, не успевшей вовремя раскусить, что за человек Лопухов, а никак не в оправдание самому Лопухову. Лопухова оправдывать было бы нехорошо, а почему нехорошо, узришь ниже. Люди, которые, не оправдывая его, захотели бы, по человеколюбию своему, извинить его, не могли бы извинить. Например, они сказали бы в извинение ему, что он был медик и занимался естественными науками, а это располагает к материалистическому взгляду. Но такое извинение очень плохо. Мало ли какие науки располагают к такому же взгляду? – и математические, и исторические, и общественные, да и всякие другие. Но разве все геометры, астрономы, все историки, политико – экономы, юристы, публицисты и всякие другие ученые так уж и материалисты? Далеко нет. Стало быть, Лопухов не избавляется от своей вины. Сострадательные люди, не оправдывающие его, могли бы также сказать ему в извинение, что он не совершенно лишен некоторых похвальных признаков: сознательно и твердо решился отказаться от всяких житейских выгод и почетов для работы на пользу другим, находя, что наслаждение такою работою – лучшая выгода для него; на девушку, которая была так хороша, что он влюбился в нее, он смотрел таким чистым взглядом, каким не всякий брат глядит на сестру; но против этого извинения его материализму надобно сказать, что ведь и вообще нет ни одного человека, который был бы совершенно без всяких признаков чего‑нибудь хорошего, и что материалисты, каковы бы там они ни были, все‑таки материалисты, а этим самым уже решено и доказано, что они люди низкие и безнравственные, которых извинять нельзя, потому что извинять их значило бы потворствовать материализму. Итак, не оправдывая Лопухова, извинить его нельзя. А оправдать его тоже не годится, потому что любители прекрасных идей и защитники возвышенных стремлений, объявившие материалистов людьми низкими и безнравственными, в последнее время так отлично зарекомендовали себя со стороны ума, да и со стороны характера, в глазах всех порядочных людей, материалистов ли, или не материалистов, что защищать кого‑нибудь от их порицаний стало делом излишним, а обращать внимание на их слова стало делом неприличным.  X   Разумеется, главным содержанием разговоров Верочки с Лопуховым было не то, какой образ мыслей надобно считать справедливым, но вообще они говорили между собою довольно мало, и длинные разговоры у них, бывавшие редко, шли только о предметах посторонних, вроде образа мыслей и тому подобных сюжетов. Ведь они знали, что за ними следят два очень зоркие глаза. Потому о главном предмете, их занимавшем, они обменивались лишь несколькими словами – обыкновенно в то время, как перебирали ноты для игры и пения. А этот главный предмет, занимавший так мало места в их не слишком частых длинных разговорах, и даже в коротких разговорах занимавший тоже лишь незаметное место, этот предмет был не их чувство друг к другу, – нет, о чувстве они не говорили ни слова после первых неопределенных слов в первом их разговоре на праздничном вечере: им некогда было об этом толковать; в две – три минуты, которые выбирались на обмен мыслями без боязни подслушивания, едва успевали они переговорить о другом предмете, который не оставлял им ни времени, ни охоты для объяснений в чувствах, – это были хлопоты и раздумья о том, когда и как удастся Верочке избавиться от ее страшного положения. На следующее же утро после первого разговора с нею Лопухов уже разузнавал о том, как надобно приняться за дело о ее поступлении в актрисы. Он знал, что девушке представляется много неприятных опасностей на пути к сцене, но полагал, что при твердом характере может она пробиться прямою дорогою. Оказалось не так. Пришедши через два дня на урок, он должен был сказать Верочке: «советую вам оставить мысль о том, чтобы сделаться актрисою». – «Почему?» – «Потому, что уж лучше было бы вам идти за вашего жениха». На том разговор и прекратился. Это было сказано, когда он и Верочка брали ноты, он – чтобы играть, она – чтобы петь. Верочка повесила было голову и несколько раз сбивалась с такта, хотя пела пьесу очень знакомую. Когда пьеса кончилась и они стали говорить о том, какую выбрать теперь другую, Верочка уже сказала: «А это мне казалось самое лучшее. Тяжело было услышать, что это невозможно. Ну – труднее будет жить, а все‑таки можно будет жить. Пойду в гувернантки». Когда он опять был через два дня у них, она сказала: – Я не могла найти, через кого бы мне искать места гувернантки. Похлопочите, Дмитрий Сергеич: кроме вас некому. – Жаль, у меня мало знакомых, которые могли бы тут быть полезны. Семейства, в которых я даю или давал уроки, все люди небогатые, и их знакомые почти все такие же, но попробуем. – Друг мой, я отнимаю у вас время, но как же быть. – Вера Павловна, нечего говорить о моем времени, когда я ваш друг. Верочка и улыбнулась, и покраснела: она сама не заметила, как имя «Дмитрий Сергеич» заменилось у ней именем «друга». Лопухов тоже улыбнулся. – Вы не хотели этого сказать, Вера Павловна, – отнимите у меня это имя, если жалеете, что дали его. Верочка улыбнулась: – Поздно, – и покраснела, – и не жалею, – и покраснела еще больше. – Если будет надобно, то увидите, что верный друг. Они пожали друг другу руки. Вот вам и все первые два разговора после того вечера. Через два дня в «Полицейских ведомостях» было напечатано объявление, что «благородная девица, говорящая по – французски и по – немецки и проч., ищет места гувернантки и что спросить о ней можно у чиновника такого‑то, в Коломне, в NN улице, в доме NN». Теперь Лопухову пришлось, действительно, тратить много времени по делу Верочки. Каждое утро он отправлялся, большею частью пешком, с Выборгской стороны в Коломну {31} к своему знакомому, адрес которого был выставлен в объявлении. Путешествие было далекое; но другого такого знакомого, поближе к Выборгской стороне, не нашлось; ведь надобно было, чтобы в знакомом соединялось много условий: порядочная квартира, хорошие семейные обстоятельства, почтенный вид. Бедная квартира поведет к предложению невыгодных условий гувернантке; без почтенности и видимой хорошей семейной жизни рекомендующего лица не будут иметь выгодного мнения о рекомендуемой девушке. А своего адреса уж, конечно, никак не мог Лопухов выставить в объявлении: что подумали бы о девушке, о которой некому позаботиться, кроме как студенту! Таким образом Лопухов и делал порядочный моцион. Забрав у чиновника адресы являющихся искать гувернантку, он пускался продолжать путешествие: чиновник говорил, что он дальний родственник девушки, и только посредник, а есть у ней племянник, который завтра сам приедет переговорить пообстоятельнее. Племянник, вместо того чтобы приезжать, приходил, всматривался в людей и, разумеется, большею частию оставался недоволен обстановкою: в одном семействе слишком надменны; в другом – мать семейства хороша, отец дурак, в третьем наоборот, и т. д., в иных и можно бы жить, да условия невозможные для Верочки; или надобно говорить по – английски, – она не говорит; или хотят иметь собственно не гувернантку, а няньку, или люди всем хороши, кроме того, что сами бедны, и в квартире нет помещения для гувернантки, кроме детской, с двумя большими детьми, двумя малютками, нянькою и кормилицею. Но объявления продолжали являться в «Полицейских ведомостях», продолжали являться и ищущие гувернантки, и Лопухов не терял надежды. В этих поисках прошло недели две. На пятый день поисков, когда Лопухов, возвратившись из хождений по Петербургу, лежал на своей кушетке, Кирсанов сказал: – Дмитрий, ты стал плохим товарищем мне в работе. Пропадаешь каждый день на целое утро, и на половину дней пропадаешь по вечерам. Нахватался уроков, что ли? Так время ли теперь набирать их? Я хочу бросить и те, которые у меня есть. У меня есть рублей 40 – достанет на три месяца до окончания курса. А у тебя было больше денег в запасе, кажется, рублей до сотни? – Больше, до полутораста. Да у меня не уроки: я их бросил все, кроме одного. У меня дело. Кончу его – не будешь на меня жаловаться, что отстаю от тебя в работе. – Какое же? – Видишь, на том уроке, которого я не бросил, семейство дрянное, а в нем есть порядочная девушка. Хочет быть гувернанткой, чтоб уйти от семейства. Вот я ищу для нее места. – Хорошая девушка? – Хорошая. – Ну, это хорошо. Ищи. – Тем разговор и кончился. Эх, господа Кирсанов и Лопухов, ученые вы люди, а не догадались, что особенно‑то хорошо! Положим, и то хорошо, о чем вы говорили. Кирсанов и не подумал спросить, хороша ли собою девушка, Лопухов и не подумал упомянуть об этом. Кирсанов и не подумал сказать: «да ты, брат, не влюбился ли, что больно усердно хлопочешь». Лопухов и не подумал сказать: «а я, брат, очень ею заинтересовался», или, если не хотел говорить этого, то и не подумал заметить в предотвращение такой догадки: «ты не подумай, Александр, что я влюбился». Им, видите ли, обоим думалось, что когда дело идет об избавлении человека от дурного положения, то нимало не относится к делу, красиво ли лицо у этого человека, хотя бы он даже был и молодая девушка, а о влюбленности или невлюбленности тут нет и речи. Они даже и не подумали того, что думают это; а вот это‑то и есть самое лучшее, что они и не замечали, что думают это. А впрочем, не показывает ли это проницательному сорту читателей (большинству записных литературных людей показывает – ведь оно состоит из проницательнейших господ), не показывает ли это, говорю я, что Кирсанов и Лопухов были люди сухие, без эстетической жилки? Это было еще недавно модным выражением у эстетических литераторов {32} с возвышенными стремлениями: «эстетическая жилка», может быть, и теперь остается модным у них движением – не знаю, я давно их не видал. Натурально ли, чтобы молодые люди, если в них есть капля вкуса и хоть маленький кусочек сердца, не поинтересовались вопросом о лице, говоря про девушку? Конечно, это люди без художественного чувства (эстетической жилки). А по мнению других, изучавших натуру человека в кругах, еще более богатых эстетическим чувством, чем компания наших эстетических литераторов, молодые люди в таких случаях непременно потолкуют о женщине даже с самой пластической стороны. Оно так и было, да не теперь, господа; оно и теперь так бывает, да не в той части молодежи, которая одна и называется нынешней молодежью. Это, господа, странная молодежь.  XI   – Что, мой друг, все еще нет места? – Нет еще, Вера Павловна; но не унывайте, найдется. Каждый день я бываю в двух, в трех семействах. Нельзя же, чтобы не нашлось, наконец, порядочное, в котором можно жить. – Ах, но если бы вы знали, мой друг, как тяжело, тяжело мне оставаться здесь. Когда мне не представлялось близко возможности избавиться от этого унижения, этой гадости, я насильно держала себя в каком‑то мертвом бесчувствии. Но теперь, мой друг, слишком душно в этом гнилом, гадком воздухе. – Терпение, терпение, Вера Павловна, найдем! В этом роде были разговоры с неделю. – Вторник: – Терпение, терпение, Вера Павловна, найдем. – Друг мой, сколько хлопот вам, сколько потери времени! Чем я вознагражу вас? – Вы вознаградите меня, мой друг, если не рассердитесь. Лопухов сказал и смутился. Верочка посмотрела на него – нет, он не то что не договорил, он не думал продолжать, он ждет от нее ответа. – Да за что же, мой друг, что вы сделали? Лопухов еще больше смутился и как будто опечалился. – Что с вами, мой друг? – Да, вы и не заметили, – он сказал это так грустно, и потом засмеялся так весело. – Ах, боже мой, как я глуп, как я глуп! Простите меня, мой друг! – Ну, что такое? – Ничего. Вы уж наградили меня. – Ах, вот что! Какой же вы чудак! – Ну, хорошо, зовите так. В четверг было Гамлетовское испытание по Саксону Грамматику. После того на несколько дней Марья Алексевна дает себе некоторый (небольшой) отдых в надзоре. Суббота. После чаю Марья Алексевна уходит считать белье, принесенное прачкою. – Мой друг, дело, кажется, устроится. – Да? – Если так… ах, боже мой… ах, боже мой, скорее! Я, кажется, умру, если это еще продлится. Когда же и как? – Решится завтра. Почти, почти несомненная надежда. – Что же, как же? – Держите себя смирно, мой друг: заметят! Вы чуть не прыгаете от радости. Ведь Марья Алексевна может сейчас войти за чем‑нибудь. – А сам хорош! Вошел, сияет, так что маменька долго смотрела на вас. – Что ж, я ей сказал, отчего я весел, я заметил, что надобно было ей сказать, я так и сказал: «я нашел отличное место». – Несносный, несносный! Вы занимаетесь предостережениями мне и до сих пор ничего не сказали. Что же, говорите, наконец. – Нынче поутру Кирсанов, – вы знаете, мой друг, фамилия моего товарища Кирсанов… – Знаю, несносный, несносный, знаю! Говорите же скорее, без этих глупостей. – Сами мешаете, мой друг! – Ах, боже мой! И все замечания, вместо того чтобы говорить дело. Я не знаю, что я с вами сделала бы – я вас на колени поставлю: здесь нельзя, – велю вам стать на колени на вашей квартире, когда вы вернетесь домой, и чтобы ваш Кирсанов смотрел и прислал мне записку, что вы стояли на коленях, – слышите, что я с вами сделаю? – Хорошо, я буду стоять на коленях. А теперь молчу. Когда исполню наказание, буду прощен, тогда и буду говорить. – Прощаю, только говорите, несносный. – Благодарю вас. Вы прощаете, Вера Павловна, когда сами виноваты. Сами все перебивали. – Вера Павловна? Это что? А ваш друг где же? – Да, это был выговор, мой друг. Я человек обидчивый и суровый. – Выговоры? Вы смеете давать мне выговоры? Я не хочу вас слушать. – Не хотите? – Конечно, не хочу! Что мне еще слушать? Ведь вы уж все сказали; что дело почти кончено, что завтра оно решится, – видите, мой друг, ведь вы сами еще ничего не знаете нынче. Что же слушать? До свиданья, мой друг! – Да послушайте, мой друг… Друг мой, послушайте же? – Не слушаю и ухожу. – Вернулась. – Говорите скорее, не буду перебивать. Ах, боже мой, если б вы знали, как вы меня обрадовали! Дайте вашу руку. Видите, как крепко, крепко жму. – А слезы на глазах зачем? – Благодарю вас, благодарю вас. – Нынче поутру Кирсанов дал мне адрес дамы, которая назначила мне завтра быть у нее. Я лично незнаком с нею, но очень много слышал о ней от нашего общего знакомого, который и был посредником. Мужа ее знаю я сам, – мы виделись у этого моего знакомого много раз. Судя по всему этому, я уверен, что в ее семействе можно жить. А она, когда давала адрес моему знакомому, для передачи мне, сказала, что уверена, что сойдется со мною в условиях. Стало быть, мой друг, дело можно считать почти совершенно конченным. – Ах, как это будет хорошо! Какая радость! – твердила Верочка. – Но я хочу знать это скорее, как можно скорее. Вы от нее проедете прямо к нам? – Нет, мой друг, это возбудит подозрения. Ведь я бываю у вас только для уроков. Мы сделаем вот что. Я пришлю по городской почте письмо к Марье Алексевне, что не могу быть на уроке во вторник и переношу его на среду. Если будет написано: на среду утро – значит, дело состоялось; на среду вечер – неудача. Но почти несомненно «на утро». Марья Алексевна это расскажет и Феде, и вам, и Павлу Константинычу. – Когда же придет письмо? – Вечером. – Как долго! Нет, у меня не достанет терпенья. И что ж я узнаю из письма? Только «да» – и потом ждать до среды! Это мученье! Если «да», я как можно скорее уеду к этой даме. Я хочу знать тотчас же. Как же это сделать? Я сделаю вот что: я буду ждать вас на улице, когда вы пойдете от этой дамы. – Друг мой, да это было бы еще неосторожнее, чем мне приехать к вам. Нет, уже лучше я приеду. – Нет, здесь, может быть, нельзя было б и говорить. И, во всяком случае, маменька стала бы подозревать. Нет, лучше так, как я вздумала. У меня есть такой густой вуаль, что никто не узнает. – А что же, и в самом деле, кажется, это можно. Дайте подумать. – Некогда думать. Маменька может войти каждую минуту. Где живет эта дама? – В Галерной, подле моста. – Во сколько часов вы будете у нее? – Она назначила в двенадцать. – С двенадцати я буду сидеть на Конногвардейском бульваре, на последней скамье того конца, который ближе к мосту. Я сказала, что на мне будет густой вуаль. Но вот вам примета: я буду держать в руке сверток нот. Если меня еще не будет, значит, меня задержали… Но вы садитесь на эту скамью и ждите. Я могу опоздать, но буду непременно. Как я хорошо придумала! Как я вам благодарна! Как я буду счастлива! Что ваша невеста, Дмитрий Сергеич? Вы уж разжалованы из друзей в Дмитрия Сергеича. Как я рада, как я рада! – Верочка побежала к фортепьяно и начала играть. – Друг мой, какое унижение искусства! Какая порча вашего вкуса! Оперы брошены для галопов! – Брошены, брошены! Через несколько минут вошла Марья Алексевна. Дмитрий Сергеич поиграл с нею в преферанс вдвоем, сначала выигрывал, потом дал отыграться, даже проиграл 35 копеек, – это в первый раз снабдил он ее торжеством и, уходя, оставил ее очень довольною, – не деньгами, а собственно торжеством: есть чисто идеальные радости у самых погрязших в материализме сердец, чем и доказывается, что материалистическое объяснение жизни неудовлетворительно.  XII Первый сон Верочки   И снится Верочке сон. Снится ей, что она заперта в сыром, темном подвале. И вдруг дверь растворилась, и Верочка очутилась в поле, бегает, резвится и думает: «как же это я могла не умереть в подвале?» – «это потому, что я не видала поля; если бы я видала его, я бы умерла в подвале», – и опять бегает, резвится. Снится ей, что она разбита параличом, и она думает: «как же это я разбита параличом? Это бывают разбиты старики, старухи, а молодые девушки не бывают». – «бывают, часто бывают, – говорит чей‑то незнакомый голос, – а ты теперь будешь здорова, вот только я коснусь твоей руки, – видишь, ты уж и здорова, вставай же». – Кто ж это говорит? – А как стало легко! – вся болезнь прошла, – и Верочка встала, идет, бежит, и опять на поле, и опять резвится, бегает, и опять думает: «как же это я могла переносить паралич?» – «это потому, что я родилась в параличе, не знала, как ходят и бегают; а если б знала, не перенесла бы», – и бегает, резвится. А вот идет по полю девушка, – как странно! – и лицо, и походка, все меняется, беспрестанно меняется в ней; вот она англичанка, француженка, вот она уж немка, полячка, вот стала и русская, опять англичанка, опять немка, опять русская, – как же это у ней все одно лицо? Ведь англичанка не похожа на француженку, немка на русскую, а у ней и меняется лицо, и все одно лицо, – какая странная! И выражение лица беспрестанно меняется: какая кроткая! какая сердитая! вот печальная, вот веселая, – все меняется! а все добрая, – как же это, и когда сердитая, все добрая? но только, какая же она красавица! как ни меняется лицо, с каждою переменою все лучше, все лучше. Подходит к Верочке. – «Ты кто?» – «Он прежде звал меня: Вера Павловна, а теперь зовет: мой друг». – «А, так это ты, та Верочка, которая меня полюбила?» – «Да, я вас очень люблю. Только кто же вы?» – «Я невеста твоего жениха». – «Какого жениха?» – «Я не знаю. Я не знаю своих женихов. Они меня знают, а мне нельзя их знать: у меня их много. Ты кого‑нибудь из них выбери себе в женихи, только из них, из моих женихов». – «Я выбрала…» – «Имени мне не нужно, я их не знаю. Но только выбирай из них, из моих женихов. Я хочу, чтоб мои сестры и женихи выбирали только друг друга. Ты была заперта в подвале? Была разбита параличом?» – «Была». – «Теперь избавилась?» – «Да». – «Это я тебя выпустила, я тебя вылечила. Помни же, что еще много невыпущенных, много невылеченных. Выпускай, лечи. Будешь?» – «Буду. Только как же вас зовут? мне так хочется знать». – «У меня много имен. У меня разные имена. Кому как надобно меня звать, такое имя я ему и сказываю. Ты меня зови любовью к людям. Это и есть мое настоящее имя. Меня немногие так зовут. А ты зови так». – И Верочка идет по городу: вот подвал, – в подвале заперты девушки. Верочка притронулась к замку, – замок слетел: «идите» – они выходят. Вот комната, – в комнате лежат девушки, разбиты параличом: «вставайте» – они встают, идут, и все они опять на поле, бегают, резвятся, – ах, как весело! с ними вместе гораздо веселее, чем одной! Ах, как весело!   XIII   В последнее время Лопухову некогда было видеться с своими академическими знакомыми. Кирсанов, продолжавший видеться с ними, на вопросы о Лопухове отвечал, что у него, между прочим, вот какая забота, и один из их общих приятелей, как мы знаем, дал ему адрес дамы, к которой теперь отправлялся Лопухов. «Как отлично устроится, если это будет так, – думал Лопухов по дороге к ней: – через два, много через два с половиною года, я буду иметь кафедру. Тогда можно будет жить. А пока она проживет спокойно у Б., – если только Б. действительно хорошая женщина, – да в этом нельзя и сомневаться». Действительно, Лопухов нашел в г‑же Б. женщину умную, добрую, без претензий, хотя по службе мужа, по своему состоянию, родству она бы иметь большие претензия. Ее условия были хороши, семейная обстановка для Верочки очень покойна, – все оказалось отлично, как и ждал Лопухов. Г‑жа Б. также находила удовлетворительными ответы Лопухова о характере Верочки; дело быстро шло на лад, и, потолковав полчаса, г‑жа Б. сказала, что «если ваша молоденькая тетушка будет согласна на мои условия, прошу ее переселяться ко мне, и чем скорее, тем приятнее для меня». – Она согласна; она уполномочила меня согласиться за нее. Но теперь, когда мы решили, я должен сказать вам то, о чем напрасно было бы говорить прежде, чем сошлись мы. Эта девушка мне не родственница. Она дочь чиновника, у которого я даю уроки. Кроме меня, она не имела человека, которому могла бы поручить хлопоты. Но я совершенно посторонний человек ей. – Я это знала, мсье Лопухов. Вы, профессор N (она назвала фамилию знакомого, через которого получен был адрес) и ваш товарищ, говоривший с ним о вашем деле, знаете друг друга за людей достаточно чистых, чтобы вам можно было говорить между собою о дружбе одного из вас с молодою девушкою, не компрометируя эту девушку во мнении других двух. А N такого же мнения обо мне, и, зная, что я ищу гувернантку, он почел себя вправе сказать мне, что эта девушка не родственница вам. Не порицайте его за нескромность, – он очень хорошо знает меня. Я тоже честный человек, мсье Лопухов, и поверьте, я понимаю кого можно уважать. Я верю N столько же, как сама себе, а N вам столько же, как сам себе. Но N не знал ее имени, теперь, кажется, я могу уже спросить его, ведь мы кончили, и нынче – завтра она войдет в наше семейство. – Ее зовут Вера Павловна Розальская. – Теперь еще объяснение с моей стороны. Вам может казаться странным, что я, при своей заботливости о детях, решилась кончить дело с вами, не видев ту, которая будет иметь такое близкое отношение к моим детям. Но я очень, очень хорошо знаю, из каких людей состоит ваш кружок. Я знаю, что, если один из вас принимает такое дружеское участие в человеке, то этот человек должен быть редкой находкой для матери, желающей видеть свою дочь действительно хорошим человеком. Потому осмотр мне казался совершенно излишнею неделикатностью. Я говорю комплимент не вам, а себе. – Я очень рад теперь за m‑lle Розальскую. Ее домашняя жизнь была так тяжела, что она чувствовала бы себя очень счастливою во всяком сносном семействе. Но я не мечтал, чтобы нашлась для нее такая действительно хорошая жизнь, какую она будет иметь у вас. – Да, N говорил мне, что ей было дурно жить в семействе. – Очень дурно. – Лопухов стал рассказывать то, что нужно было знать г‑же Б., чтобы в разговорах с Верою избегать предметов, которые напоминали бы девушке ее прошлые неприятности. Г‑жа Б. слушала с участием, наконец, пожала руку Лопухову: – Нет, довольно, мсье Лопухов, или я расчувствуюсь, а в мои лета, – ведь мне под 40, – было бы смешно показать, что я до сих пор не могу равнодушно слушать о семейном тиранстве, от которого сама терпела в молодости. – Позвольте же сказать еще только одно; это так неважно для вас, что, может быть, и не было бы надобности говорить. Но все‑таки лучше предупредить. Теперь она бежит от жениха, которого ей навязывает мать. Г‑жа Б. задумалась. Лопухов смотрел, смотрел на нее и тоже задумался. – Если не ошибаюсь, это обстоятельство не кажется для вас таким маловажным, каким представлялось мне? Г‑жа Б. казалась совершенно расстроенною. – Простите меня, – продолжал он, видя, что она совершенно растерялась: – простите меня, но я вижу, что это вас затрудняет. – Да, это дело очень серьезное, мсье Лопухов. Уехать из дома против воли родных, – это, конечно, уже значит вызывать сильную ссору. Но это, как я вам говорила, было бы еще ничего. Если бы она бежала только от грубости и тиранства их, с ними было бы можно уладить так или иначе, – в крайнем случае, несколько лишних денег, и они удовлетворены. Это ничего. Но… такая мать навязывает ей жениха; значит, жених богатый, очень выгодный. – Конечно, – сказал Лопухов совершенно унылым тоном. – Конечно, мсье Лопухов, конечно, богатый; вот это‑то меня и смутило. Ведь в таком случае мать не может быть примирена ничем. А вы знаете права родителей! В этом случае они воспользуются ими вполне. Они начнут процесс{33} и поведут его до конца. Лопухов встал. – Итак, мне остается просить вас, чтобы то, что было говорено мною, было забыто вами. – Нет, останьтесь. Дайте же мне хоть сколько‑нибудь оправдаться перед вами. Боже мой, как дурна должна я казаться в ваших глазах? То, что должно заставлять каждого порядочного человека сочувствовать, защищать, – это самое останавливает меня. О, какие мы жалкие люди! На нее в самом деле было жалко смотреть: она не прикидывалась. Ей было в самом деле больно. Довольно долго ее слова были бессвязны, – так она была сконфужена за себя; потом мысли ее пришли в порядок, но и бессвязные, и в порядке, они уже не говорили Лопухову ничего нового. Да и сам он был также расстроен. Он был так занят открытием, которое она сделала ему, что не мог заниматься ее объяснениями по случаю этого открытия. Давши ей наговориться вволю, он сказал: – Все, что вы говорили в свое извинение, было напрасно. Я обязан был оставаться, чтобы не быть грубым, не заставить вас подумать, что я виню или сержусь. Но, признаюсь вам, я не слушал вас. О, если бы я не знал, что вы правы! Да, как это было бы хорошо, если б вы не были правы. Я сказал бы ей, что мы не сошлись в условиях или что вы не понравились мне! – и только, и мы с нею стали бы надеяться встретить другой случай избавления. А теперь, что я ей скажу? Г‑жа Б. плакала. – Что я ей скажу? – повторял Лопухов, сходя с лестницы. – Как же это ей быть? Как же это ей быть? – думал он, выходя из Галерной в улицу, которая ведет на Конногвардейский бульвар {34}. – Разумеется, г‑жа Б. не была права в том безусловном смысле, в каком правы люди, доказывающие ребятишкам, что месяца нельзя достать рукою. При ее положении в обществе, при довольно важных должностных связях ее мужа, очень вероятно, даже несомненно, что если бы она уж непременно захотела, чтобы Верочка жила у нее, то Марья Алексевна не могла бы ни вырвать Верочку из ее рук, ни сделать серьезных неприятностей ни ей, ни ее мужу, который был бы официальным ответчиком по процессу и за которого она боялась. Но все‑таки г‑же Б. пришлось бы иметь довольно хлопот, быть может, и некоторые неприятные разговоры; надобно было бы одолжаться по чужому делу людьми, услуги которых лучше приберечь для своих дел. Кто обязан и какой благоразумный человек захочет поступать не так, как г‑жа Б.? мы нисколько не вправе осуждать ее; да и Лопухов не был неправ, отчаявшись за избавление Верочки.  XIV   А Верочка давно, давно сидела на условленной скамье, и сколько раз начинало быстро, быстро биться ее сердце, когда из – за угла показывалась военная фуражка. – Наконец‑то! он! друг! – Она вскочила, побежала навстречу. Быть может, он и прибодрился бы, подходя к скамье, но, застигнутый врасплох, раньше чем ждал показать ей свою фигуру, он был застигнут с пасмурным лицом. – Неудача? – Неудача, мой друг. – Да ведь это было так верно? Как же неудача? Отчего же, мой друг? – Пойдемте домой, мой друг, я вас провожу. Поговорим. Я через несколько минут скажу, в чем неудача. А теперь дайте подумать. Я все еще не собрался с мыслями. Надобно придумать что‑нибудь новое. Не будем унывать, придумаем. – Он уже прибодрился на последних словах, но очень плохо. – Скажите сейчас, ведь ждать невыносимо. Вы говорите: придумать что‑нибудь новое – значит то, что мы прежде придумали, вовсе не годится? Мне нельзя быть гувернанткою? Бедная я, несчастная я! – Что вас обманывать? Да, нельзя. Я это хотел сказать вам. Но – терпение, терпение, мой друг! Будьте тверды! Кто тверд, добьется удачи. – Ах, мой друг, я тверда, но как тяжело. Они шли несколько минут молча. – Что это? да, она что‑то несет в руке под пальто. – Друг мой, вы несете что‑то, – дайте, я возьму. – Нет, нет, не нужно. Это не тяжело. Ничего. Опять идут молча. Долго идут. – А ведь я до двух часов не спала от радости, мой друг. А когда я уснула, какой сон видела! Будто я освобождаюсь ив душного подвала, будто я была в параличе и выздоровела, и выбежала в поле, и со мной выбежало много подруг, тоже, как я, вырвавшихся из подвалов, выздоровевших от паралича, и нам было так весело, так весело бегать по просторному полю! Не сбылся сон! А я думала, что уж не ворочусь домой. – Друг мой, дайте же, я возьму ваш узелок, ведь теперь он уж не секрет. Опять идут молча. Долго идут и молчат. – Друг мой, видите, до чего мы договорились с этой дамой: вам нельзя уйти из дому без воли Марьи Алексевны. Это нельзя – нет, нет, пойдем под руку, а то я боюсь за вас. – Нет, ничего, только мне душно под этим вуалем. Она отбросила вуаль. – Теперь ничего, хорошо. – («Как бледна!») Нет, мой друг, вы не думайте того, что я сказал. Я не так сказал. Все устроим как‑нибудь. – Как устроим, мой милый? это вы говорите, чтобы утешить меня. Ничего нельзя сделать. Он молчит. Опять идут молча. – («Как бледна! как бледна!») Мой друг, есть одно средство. – Какое, мой милый? – Я вам скажу, мой друг, но только, когда вы несколько успокоитесь. Об этом надобно будет вам рассудить хладнокровно. – Говорите сейчас! Я не успокоюсь, пока не услышу. – Нет; теперь вы слишком взволнованы, мой друг. Теперь вы не можете принимать важных решений. Через несколько времени. Скоро. Вот подъезд. До свиданья, мой друг. Как только увижу, что вы будете отвечать хладнокровно, я вам скажу. – Когда же? – Послезавтра на уроке. – Слишком долго! – Нарочно буду завтра. – Нет, скорее! – Нынче вечером. – Нет, я вас не отпущу. Идите со мною. Я не спокойна, вы говорите; я не могу судить, вы говорите, – хорошо, обедайте у нас. Вы увидите, что я буду спокойна. После обеда маменька спит, и мы можем говорить. – Но как же я войду к вам? Если мы войдем вместе, ваша маменька будет опять подозревать. – Подозревать! – что мне! Нет, мой друг, и для этого вам лучше уж войти. Ведь я шла с поднятым вуалем, нас могли видеть. – Ваша правда.  XV   Марья Алексевна очень удивилась, увидев дочь и Лопухова входящими вместе. Самыми пристальными глазами принялась она всматриваться в них. – Я зашел к вам, Марья Алексевна, сказать, что послезавтра вечер у меня занят, и я вместо того приду па урок завтра. Позвольте мне сесть. Я очень устал и расстроен. Мне хочется отдохнуть. – В самом деле, что с вами, Дмитрий Сергеич? Вы ужасно пасмурны. С амурных дел они, или так встречались? Как бы с амурных дел, он бы был веселый. А ежели бы в амурных делах они поссорились, по ее несоответствию на его желание, тогда бы, точно, он был сердитый, только тогда они ведь поссорились бы, – не стал бы ее провожать. И опять она прошла прямо в свою комнату и на него не поглядела, а ссоры незаметно, – нет, видно, так встретились. А черт их знает, надо глядеть в оба. – Я‑то ничего особенного, Марья Алексевна, а вот Вера Павловна как будто бледна, – или мне так показалось? – Верочка‑то? С ней бывает. – А может быть, мне только так показалось. У меня, признаюсь вам, от всех мыслей голова кругом идет. – Да что же такое, Дмитрий Сергеич? Уж не с невестой ли какая размолвка? – Нет, Марья Алексевна, невестой я доволен. А вот с родными хочу ссориться. – Что это вы, батюшка? Дмитрий Сергеич, как это можно с родными ссориться? Я об вас, батюшка, не так думала. – Да нельзя, Марья Алексевна, такое семейство‑то. Требуют от человека бог знает чего, чего он не в силах сделать. – Это другое дело, Дмитрий Сергеич, – всех не наградишь, надо меру знать, это точно. Ежели так, то есть по деньгам ссора, не могу вас осуждать. – Позвольте мне быть невежею, Марья Алексевна: я так расстроен, что надобно мне отдохнуть в приятном и уважаемом мною обществе; а такого общества я нигде не нахожу, кроме как в вашем доме. Позвольте мне напроситься обедать у вас нынче и позвольте сделать некоторые поручения вашей Матрене. Кажется, тут есть недалеко погреб Денкера {35}, у него вино не бог знает какое, но хорошее. Лицо Марьи Алексевны, сильно разъярившееся при первом слове про обед, сложило с себя решительный гнев при упоминании о Матрене и приняло выжидающий вид: – «посмотрим, голубчик, что‑то приложишь от себя к обеду? – у Денкера, – видно, что‑нибудь хорошее!» Но голубчик, вовсе не смотря на ее лицо, уже вынул портсигар, оторвал клочок бумаги от завалявшегося в нем письма, вынул карандаш и писал. – Если смею спросить, Марья Алексевна, вы какое вино кушаете? – Я, батюшка Дмитрий Сергеич, признаться вам сказать, мало знаю толку в вине, почти что и не пью: не женское дело. «Оно и по роже с первого взгляда было видно, что не пьешь». – Конечно, так, Марья Алексевна, но мараскин пьют даже девицы. Мне позвольте Написать? – Это что такое, Дмитрий Сергеич? – Просто, не вино даже, можно сказать, а сироп. – Он вынул красненькую бумажку[14]. – Кажется, будет довольно? – он повел глазами по записке – на всякий случай, дам еще 5 рублей. Доход за три недели, содержание на месяц. Но нельзя иначе, надо хорошую взятку Марье Алексевне. У Марьи Алексевны глаза покрылись влагою, и лицом неудержимо овладела сладостнейшая улыбка. – У вас есть и кондитерская недалеко? Не знаю, найдется ли готовый пирог из грецких орехов, – на мой вкус, это самый лучший пирог, Марья Алексевна; но если нет такого, – какой есть, не взыщите. Он отправился в кухню и послал Матрену делать покупки. – Кутнем ныне, Марья Алексевна. Хочу пропить ссору с родными. Почему не кутнуть, Марья Алексевна? Дело с невестой на лад идет. Тогда не так заживем, – весело заживем, – правда, Марья Алексевна? – Правда, батюшка Дмитрий Сергеич. То‑то, я смотрю, что‑то уж вы деньгами‑то больно сорите, чего я от вас не ждала, как от человека основательного. Видно, от невесты задаточек получили? – Задаточка не получил, Марья Алексевна, а если деньги завелись, то кутнуть можно. Что задаточек? Тут не в задаточке дело. Что задаточками‑то пробавляться? Дело надо начистоту вести, а то еще подозренье будет. Да и неблагородно, Марья Алексевна. – Неблагородно, Дмитрий Сергеич, точно, неблагородно. По – моему, надо во всем благородство соблюдать. – Правда ваша, Марья Алексевна. С полчаса или с три четверти часа, остававшиеся до обеда, шел самый любезный разговор в этом роде о всяких благородных предметах. Тут Дмитрий Сергеич, между прочим, высказал в порыве откровенности, что его женитьба сильно приблизилась в это время. – А как свадьба Веры Павловны? – Марья Алексевна ничего не может сказать, потому что не принуждает дочь. – Конечно; но, по его замечанию, Вера Павловна скоро решится на замужество; она ему ничего не говорила, только ведь у него глаза‑то есть. – Ведь мы с вами, Марья Алексевна, старые воробьи, нас на мякине не проведешь. Мне хоть лет немного, а я тоже старый воробей, тертый калач, так ли, Марья Алексевна? – Так, батюшка, тертый калач, тертый калач! Словом сказать, приятная беседа по душе с Марьею Алексевною так оживила Дмитрия Сергеича, что куда девалась его грусть! он был такой веселый, каким его Марья Алексевна еще никогда не видывала. – Тонкая бестия, шельма этакий! схапал у невесты уж не одну тысячу, – а родные‑то проведали, что он карман‑то понабил, да и приступили; а он им: нет, батюшка и матушка, как сын, я вас готов уважать, а денег у меня для вас нет. Экая шельма‑то какая! – Приятно беседовать с таким человеком, особенно, когда, услышав, что Матрена вернулась, сбегаешь на кухню, сказав, что идешь в свою спальную за носовым платком, и увидишь, что вина куплено на 12 р. 50 коп., – ведь только третью долю выпьем за обедом, – и кондитерский пирог в 1 р. 50 коп., – ну, это, можно сказать, брошенные деньги, на пирог‑то! но все же останется и пирог: можно будет кумам подать вместо варенья, все же не в убыток, а в сбереженье.  XVI   А Верочка сидит в своей комнате. «Хорошо ли я сделала, что заставила его зайти? Маменька смотрела так пристально. «И в какое трудное положение поставила я его! Как остаться обедать? «Боже мой, что со мной, бедной, будет? «Есть одно средство, – говорит он, – нет, мой милый, нет никакого средства! «Нет, есть средство, – вот оно: окно. Когда будет уже слишком тяжело, брошусь из него. «Какая я смешная: «когда будет слишком тяжело» – а теперь‑то? «А когда бросишься в окно, как быстро, быстро полетишь, – будто не падаешь, а в самом деле летишь, – это, должно быть, очень приятно. Только потом ударишься о тротуар – ах, как жестко! и больно? нет, я думаю, боли не успеешь почувствовать, – а только очень жестко! Да ведь это один, самый коротенький миг; а зато перед этим – воздух будто самая мягкая перина, – расступается так легко, нежно… Нет, это хорошо… «Да, а потом? Будут все смотреть – голова разбитая, лицо разбитое, в крови, в грязи… Нет, если бы можно было на это место посыпать чистого песку, – здесь и песок‑то все грязный… нет, самого белого, самого чистого… вот бы хорошо было. И лицо бы осталось не разбитое, чистое, не пугало бы никого. «А в Париже бедные девушки задушаются чадом. Вот это хорошо; это очень, очень хорошо. А бросаться из окна нехорошо. А это – хорошо. «Как они громко там говорят. Что они говорят? – Нет, ничего не слышно. «И я бы оставила ему записку, в которой бы все написала. Ведь я ему тогда сказала: «нынче день моего рождения». Какая смелая тогда я была. Как это я была такая? Да ведь я тогда была глупенькая, ведь я тогда не понимала. «Да, какие умные в Париже бедные девушки! А что же, разве я не буду умной? Вот, как смешно будет: входят в комнату – ничего не видно, только угарно, и воздух зеленый; испугались: что такое? где Верочка? маменька кричит на папеньку: что ты стоишь, выбей окно! – выбили окно, и видят: я сижу у туалета и опустила голову на туалет, а лицо закрыла руками. – «Верочка, ты угорела?» – а я молчу. – «Верочка, что ты молчишь?» – «Ах, да она удушилась» – Начинают кричать, плакать. Ах, как это будет смешно, что они будут плакать, и маменька станет рассказывать, как она меня любила. «Да, а ведь он будет жалеть. – Что ж, я ему оставлю записку. «Да, посмотрю, посмотрю, да и сделаю, как бедные парижские девушки. Ведь если я скажу, так сделаю. Я не боюсь. «Да и чего тут бояться? ведь это так хорошо! Только вот подожду, какое это средство, про которое он говорит. Да нет, никакого нет. Это только так, он успокаивал меня. «Зачем это люди успокаивают? Вовсе не нужно успокаивать. Разве можно успокаивать, когда нельзя помочь? Ведь вот он умный, а тоже так сделал. Зачем это он сделал? Это не нужно. «Что ж это он так говорит? Будто ему весело, такой веселый голос! «Неужели он в самом деле придумал средство? «Да нет, средства никакого нет. «А если б он не придумал, разве бы он был веселый? «Что ж это он придумал?»   XVII   – Верочка, иди обедать! – крикнула Марья Алексевна. В самом деле, Павел Константиныч возвратился, пирог давно готов, – не кондитерский, а у Матрены, с начинкою из говядины от вчерашнего супа. – Марья Алексевна, вы не пробовали никогда перед обедом рюмку водки? Это очень полезно, особенно вот этой, горькой померанцевой. Я вам говорю как медик. Пожалуйста, попробуйте. Нет, нет, непременно попробуйте. Я как медик предписываю попробовать. – Разве только медика надобно слушать, и то полрюмочки. – Нет, Марья Алексевна, полрюмочки не принесет пользы. – А сами‑то что же, Дмитрий Сергеич? – Стар стал, остепенился, Марья Алексевна. Зарок дал. – В самом деле, согревает как будто бы! – В том и польза, Марья Алексевна, что согревает. «Какой он веселый, в самом деле! Неужели в самом деле есть средство? И как это он с нею так подружился? А на меня и не смотрит, – ах, какой хитрый!» Сели за стол. – А вот мы с Павлом Константинычем этого выпьем, так выпьем. Эль – это все равно, что пиво, – не больше, как пиво. Попробуйте, Марья Алексевна. – Если вы говорите, что пиво, позвольте, – пива почему не выпить! («Господи, сколько бутылок! Ах, какая я глупенькая! Так вот она дружба‑то!») («Экая шельма какой! Сам‑то не пьет. Только губы приложил к своей ели‑то. А славная эта ель, – и будто кваском припахивает, и сила есть, хорошая сила есть. Когда Мишку с нею окручу, водку брошу, все эту ель стану пить. – Ну, этот ума не пропьет! Хоть бы приложился, каналья! Ну, да мне же лучше. А поди, чай, ежели бы захотел пить, здоров пить».) – Да вы бы сами выкушали хоть что‑нибудь, Дмитрий Сергеич. – Э, на моем веку много выпито, Марья Алексевна, – в запас выпито, надолго станет! Не было дела, не было денег – пил; есть дело, есть деньги, – не нужно вина, и без него весело. И таким образом идет весь обед. Подают кондитерский пирог. – Милая Матрена Степановна, а что к этому следует? – Сейчас, Дмитрий Сергеич, сейчас, – Матрена возвращается с бутылкою шампанского. – Вера Павловна, вы не пили, и я не пил. Теперь выпьем и мы. Здоровье моей невесты и вашего жениха! «Что это?» – «Неужели это?» – думает Верочка. – Дай бог вашей невесте и верочкину жениху счастья, – говорит Марья Алексевна: – а нам, старикам, дай бог поскорее верочкиной свадьбы дождаться. – Ничего, скоро дождетесь, Марья Алексевна. Да, Вера Павловна? Да! «Неужели он в самом деле это говорит?» – думает Верочка. – Да, Вера Павловна, разумеется, да. Говорите же «да». – Да, – говорит Верочка. – Так, Вера Павловна, что понапрасну маменьку вводить в сомнение. «Да», и только. Так теперь надобно второй тост. За скорую свадьбу Веры Павловны! Пейте, Вера Павловна! ничего, хорошо будет. Чокнемтесь. За вашу скорую свадьбу! Чокаются. – Дай бог, дай бог! Благодарю тебя, Верочка, утешаешь ты меня, Верочка, на старости лет! – говорит Марья Алексевна и утирает слезы. Английская ель и мараскин привели ее в чувствительное настроение духа. – Дай бог, дай бог, – повторяет Павел Константиныч. – Как мы довольны вами, Дмитрий Сергеич, – говорит Марья Алексевна по окончании обеда; – уж как довольны! у нас же да нас же угостили; – вот уж, можно сказать, праздник сделали! – Глаза ее смотрят уже более приятно, нежели бодро. Не все‑то так хитро делается, как хитро выходит, Лопухов не рассчитывал на этот результат, когда покупал вино: он хотел только дать взятку Марье Алексевне, чтоб не потерять ее благосклонности, назвавшись на обед. Станет ли она напиваться при постороннем человеке, которому хоть и сочувствует во всем, но не доверяет, потому что кому же она может доверять? – Да и сама она не ждала от себя такого быстрого образа действий: она располагала отложить основательное наслаждение до после – чаю. Но слаб каждый человек. Против водки и других знакомых вкусов она устояла бы, но эль и тому подобные прелести соблазнили ее неопытность. Обед вышел совершенно парадный и барский, и потому Марья Алексевна распорядилась, чтобы Матрена поставила самовар, как следует после барского обеда. Но этою деликатностью воспользовались только она да Лопухов. Верочка сказала, что не хочет чаю, и ушла в свою комнату. Павел Константиныч, человек необразованный, тотчас после последнего блюда пошел прилечь, как всегда, Дмитрий Сергеич пил медленно; выпив чашку, спросил другую. Тут Марья Алексевна уже изнемогла, извинилась тем, что чувствует себя нехорошо с самого утра, – гость просил не церемониться и остался один. Выпил вторую чашку, выпил третью и задремал в креслах, должно быть, тоже нализался, как наше‑то золото, по рассуждению Матрены. А золото уже храпело; должно быть, этот храп разбудил Дмитрия Сергеича, когда Матрена окончательно ушла в кухню, убрав самовар и чашки.  XVIII   – Простите меня, Вера Павловна, – сказал Лопухов, входя в ее комнату, – как тихо он говорит, и голос дрожит, а за обедом кричал, – и не «друг мой», а «Вера Павловна»: – простите меня, что я был дерзок. Вы знаете, что я говорил: да, жену и мужа не могут разлучить. Тогда вы свободны. – Милый мой! Ты видел, я плакала, когда ты вошел, – это от радости. Лопухов поцеловал ее руку, и много раз поцеловал ее руку. – Вот, мой милый, ты меня выпускаешь на волю из подвала: какой ты умный и добрый. Как ты это вздумал? – Да как танцовали мы с тобою тогда, так и вздумал. – Милый мой, и я тогда же подумала, что ты добрый. Выпускаешь меня на волю, мой милый. Теперь я готова терпеть; теперь я знаю, что уйду из подвала, теперь мне будет не так душно в нем, теперь ведь я уж знаю, что выйду из него. А как же я уйду из него, мой милый? – А вот как, Верочка. Теперь уж конец апреля. В начале июля кончатся мои работы по Академии, – их надо кончить, чтобы можно было нам жить. Тогда ты и уйдешь из подвала. Только месяца три потерпи еще, даже меньше. Ты уйдешь. Я получу должность врача. Жалованье небольшое; но так и быть, буду иметь несколько практики, – насколько будет необходимо, – и будем жить. – Ах, мой милый, нам будет очень, очень мало нужно. Но только я не хочу так: я не хочу жить на твои деньги. Ведь я и теперь имею уроки. Я их потеряю тогда – ведь маменька всем расскажет, что я злодейка. Но найдутся другие уроки. Я стану жить. Да, ведь так надобно? Ведь мне не не должно жить на твои деньги? – Кто это тебе сказал, мой милый друг Верочка? – Ах, еще спрашивает, кто сказал. Да не ты ли сам толковал все об этом? А в твоих книгах? в них целая половина об этом написана. – В книгах? Я говорил тебе это? Да когда же, Верочка? – Ах, когда! А кто говорил, что все основано на деньгах? Кто это говорил, Дмитрий Сергеич? – Ну, так что же? – А ты думаешь, я уж такая глупенькая, что не могу, как выражаются ваши книги, вывесть заключение из посылок? – Да какое же заключение? Ты бог знает что говоришь, мой милый друг Верочка. – Ах, хитрец! Он хочет быть деспотом, хочет, чтоб я была его рабой! Нет – с, этого не будет, Дмитрий Сергеич, – понимаете? – Да ты скажи, я и пойму. – Все основано на деньгах, говорите вы, Дмитрий Сергеич; у кого деньги, у того власть и право, говорят ваши книги; значит, пока женщина живет на счет мужчины, она в зависимости от него, – так – с, Дмитрий Сергеич? Вы полагали, что я этого не понимаю, что я буду вашей рабой, – нет, Дмитрий Сергеич, я не дозволю вам быть деспотом надо мною; вы хотите быть добрым, благодетельным деспотом, а я этого не хочу, Дмитрий Сергеич! Ну, мой миленький, а еще как будем жить? Ты будешь резать руки и ноги людям, поить их гадкими микстурами, а я буду давать уроки на фортепьяно. А еще как мы будем жить? – Так, так, Верочка. Всякий пусть охраняет свою независимость всеми силами, от всякого, как бы ни любил его, как бы ни верил ему. Удастся тебе то, что ты говоришь, или нет, не знаю, но это почти все равно: кто решился на это, тот уже почти оградил себя: он уже чувствует, что может обойтись сам собою, отказаться от чужой опоры, если нужно, и этого чувства уже почти довольно. А ведь какие мы смешные люди, Верочка! ты говоришь: «не хочу жить на твой счет», а я тебя хвалю за это. Кто же так говорит, Верочка? – Смешные, так смешные, мой миленький, – что нам за дело? Мы станем жить по – своему, как нам лучше. Как же мы будем жить еще, мой миленький? – Вера Павловна, я вам предложил свои мысли об одной стороне нашей жизни, – вы изволили совершенно ниспровергнуть их вашим планом, назвали меня тираном, поработителем, – извольте же придумывать сами, как будут устроены другие стороны наших отношений! Я считаю напрасным предлагать свои соображения, чтоб они были точно так же изломаны вами. Друг мой, Верочка, да ты сама скажи, как ты думаешь жить; наверное мне останется только сказать: моя милая! как она умно думает обо всем! – Это чтоб вы изволите говорить комплименты? Вы хотите быть любезным? Но я слишком хорошо знаю: льстят затем, чтобы господствовать под видом покорности. Прошу вас вперед говорить проще! Милый мой, ты захвалишь меня! Мне стыдно, мой милый, – нет, не хвали меня, чтоб я не стала слишком горда. – Хорошо, Вера Павловна, я начну говорить вам грубости, если вам это приятнее. В вашей натуре, Вера Павловна, так мало женственности, что, вероятно, вы выскажете совершенно мужские мысли. – Ах, мой милый, скажи: что это значит эта «женственность»? Я понимаю, что женщина говорит контральтом, мужчина – баритоном, так что ж из этого? стоит ли толковать из – за того, чтоб мы говорили контральтом? Стоит ли упрашивать нас об этом? зачем же все так толкуют нам, чтобы мы оставались женственны? Ведь это глупость, мой милый? – Глупость, Верочка, и очень большая пошлость. – Так я, мой милый, уж и не буду заботиться о женственности; извольте, Дмитрий Сергеич, я буду говорить вам совершенно мужские мысли о том, как мы будем жить. Мы будем друзьями. Только я хочу быть первым твоим другом. Ах, я еще тебе не говорила, как я ненавижу этого твоего милого Кирсанова! – Не следует, Верочка: он очень хороший человек. – А я его ненавижу. Я запрещу тебе видеться с ним. – Прекрасное начало. Так запугана моим деспотизмом, что хочет сделать мужа куклою. И как же нам с ним не видеться, когда мы живем вместе? – Да, и все сидите обнявшись. – Конечно. За чаем и за обедом. Только руки заняты, трудно обняться‑то. – И целые дин неразлучны. – Вероятно. Он с своею комнатою, я – с своею, почти неразлучны. – А если так, почему ж тебе и не перестать с ним видеться вовсе? – Да ведь мы дружны, иногда хочется поговорить, и говорим, пока не в тягость друг другу. – Все сидят вместе, обнимаются и ссорятся, обнимаются и ссорятся. Ненавижу его. – Да с чего ты это взяла, Верочка? Ссориться мы ни разу не ссорились. Живем почти врознь, дружны, это правда, но что ж из этого? – Ах, мой милый, как я тебя обманула, как я тебя славно обманула! Ты не хотел мне сказать, как мы с тобой будем жить, а сам все рассказал! Как я тебя обманула! Слушай же, как мы будем жить, – по твоим же рассказам. Во – первых, у нас будут две комнаты, твоя и моя, и третья, в которой мы будем пить чай, обедать, принимать гостей, которые бывают у нас обоих, а не у тебя одного, не у меня одной. Во – вторых, я в твою комнату не смею входить, чтоб не надоедать тебе; ведь Кирсанов не смеет, – потому‑то вы и не ссоритесь. Ты в мою также. Это второе. Теперь третье, – ах, мой милый, я и забыла спросить об этом: Кирсанов вмешивается в твои дела или ты в его? Вы имеете право спрашивать друг друга о чем‑нибудь? – Э, да ведь теперь уж я знаю, к чему этот Кирсанов! Не скажу. – Нет, я его все‑таки ненавижу. И не сказывай, не нужно. Я сама знаю: не имеете права ни о чем спрашивать друг друга. Итак, в – третьих: я не имею права ни о чем спрашивать тебя, мой милый. Если тебе хочется или надобно сказать мне что‑нибудь о твоих делах, ты сам мне скажешь. И точно то же наоборот. Вот три правила. Что еще? – Верочка, второе правило требует объяснений. Мы видимся с тобою в нейтральной комнате {36} за чаем и за обедом. Теперь представь себе такой случай. Мы напились чаю поутру, я сижу в своей комнате и не смею носа показать в твою, значит, не увижу тебя до обеда – так ведь? – Конечно. – Прекрасно. Приходит ко мне знакомый и говорит, что в два часа будет у меня другой знакомый; а я в час ухожу по делам; я могу попросить тебя передать этому знакомому, который зайдет в два часа, ответ, какой ему нужен, – могу я просить тебя об этом, если ты думаешь оставаться дома? – Конечно, можешь. Возьмусь ли и за это, – другой вопрос. Если я отказываюсь, ты не можешь претендовать, не можешь и спрашивать, почему я отказываюсь. Но спросить, не соглашусь ли я оказать тебе эту услугу, – спросить об этом ты можешь. – Прекрасно. Но ведь за чаем я еще не знал этого, а войти в твою комнату не могу. Как же я спрошу? – О, боже, как он прост, – это маленькое дитя! Какое недоумение, скажите пожалуйста! Вы делаете вот как, Дмитрий Сергеич. Вы выходите в нейтральную комнату и говорите: «Вера Павловна!» Я отвечаю из своей комнаты: «что вам угодно, Дмитрий Сергеич?» Вы говорите: «я ухожу; без меня зайдет ко мне господин А. (вы называете фамилию вашего знакомого). У меня есть некоторые сведения для передачи ему. Могу ли я просить вас, Вера Павловна, передать их ему?» Если я отвечаю «нет», наш разговор кончен. Если я отвечаю «да», я выхожу в нейтральную комнату, и вы сообщаете мне, что я должна передать вашему знакомому. Теперь вы знаете, маленькое дитя, как надобно поступать? – Да, милая Верочка, шутки шутками, а ведь в самом деле лучше всего жить, как ты говоришь. Только откуда ты набралась таких мыслей? Я‑то их знаю, да я помню, откуда я их вычитал. А ведь до ваших рук эти книги не доходят. В тех, которые я тебе давал, таких частностей не было. Слышать? – не от кого было. Ведь едва ли не первого меня ты встретила из порядочных людей. – Ах, мой милый, да разве трудно до этого додуматься? Ведь я видала семейную жизнь, – я говорю не про свою семью: она такая особенная, – но ведь у меня есть же подруги, я же бывала в их семействах; боже мой, сколько неприятностей между мужьями и женами – ты не можешь себе вообразить, мой милый! – Ну, я‑то, Верочка, воображаю. – Знаешь ли, что мне кажется, мой милый? Так не следует жить людям, как они живут: все вместе, все вместе. Надобно видеться между собою или только по делам, или когда собираются вместе отдохнуть, повеселиться. Я всегда смотрю и думаю: отчего с посторонними людьми каждый так деликатен? отчего при чужих людях все стараются казаться лучше, чем в своем семействе? – и в самом деле, при посторонних людях бывают лучше, – отчего это? Отчего с своими хуже, хоть их и больше любят, чем с чужими? Знаешь, мой милый, об чем бы я тебя просила: обращайся со мною всегда так, как обращался до сих пор; ведь это не мешало же тебе любить меня, ведь все‑таки мы с тобою были друг другу ближе всех. Как ты до сих пор держал себя? Отвечал ли неучтиво, делал ли выговоры? – нет! Говорят, как сто можно быть неучтивым с посторонней женщиною или девушкой, как можно делать ей выговоры? Хорошо, мой милый: вот я твоя невеста, буду твоя жена, а ты все‑таки обращайся со мною, как велят обращаться с посторонней: это, мой друг, мне кажется, лучше для того, чтобы было прочное согласие, чтобы поддерживалась любовь. Так, мой милый? – Я не знаю, Верочка, что мне и думать о тебе. Да ты меня и прежде удивляла. – Миленький мой, ты хочешь хвалить меня! Нет, мой друг, это понять не так трудно, как тебе кажется. Такие мысли не у меня одной, мой милый: они у многих девушек и молоденьких женщин, таких же простеньких, как я. Только им нельзя сказать своим женихам или мужьям того, что они думают; они знают, что за это про них подумают: ты безнравственная. Я за то тебя и полюбила, мой милый, что ты не так думаешь. Знаешь, когда я тебя полюбила, когда мы в первый раз разговаривали на мое рожденье? как ты стал говорить, что женщины бедные, что их жалко: вот я тебя и полюбила. – А я когда тебя полюбил? в тот же день, это уж я говорил, только когда? – Какой ты смешной, миленький! Так сказал, что нельзя не угадать; а угадаю, опять станешь хвалить. – А ты все‑таки угадай. – Ну, конечно, когда: когда я спросила, правда ли, что можно сделать, чтобы людям хорошо было жить. – За это надобно опять поцеловать твою ручку, Верочка. – Полно, мой милый, это мне не нравится, когда у женщин целуют руки. – Почему же, Верочка? – Ах, мой милый, ты сам знаешь, почему – зачем же у меня спрашиваешь? Не спрашивай так, мой миленький. – Да, мой друг, это правда: не следует так спрашивать. Это дурно. Я стану спрашивать только тогда, когда в самом деле не знаю, что ты хочешь сказать. А ты хотела сказать, что ни у кого не следует целовать руки. Верочка захохотала. – Вот теперь я тебя прощаю, потому что самой удалось над тобою посмеяться. Видишь, хотел меня экзаменовать, а сам не знал главной причины, почему это нехорошо. Ни у кого не следует целовать руки, это правда, но ведь я не об этом говорила, не вообще, а только о том, что не надобно мужчинам целовать рук у женщин. Это, мой милый, должно бы быть очень обидно для женщин; это значит, что их не считают такими же людьми, думают, что мужчина не может унизить своего достоинства перед женщиною, что она настолько ниже его, что, сколько он ни унижайся перед нею, он все не ровный ей, а гораздо выше ее. А ведь ты не так думаешь, мой миленький, так зачем же тебе целовать у меня руку? А послушай, что мне показалось, мой миленький; как будто мы с тобою не жених с невестой?

The script ran 0.015 seconds.