1 2 3
«Как выглядел это джентльмен, сэр?» — спросил он. «Высокий, худой, очень грязно одетый, — его можно было принять за бродягу».
«О, таких в городе много. Боюсь, что вам будет трудно разыскать его», — ответил полицейский.
Так я во второй раз услыхал, как замирали вдали шаги моего друга, и знал, что больше никогда не услышу их приближения.
Продолжая путь, я раздумывал, — так же, как делал это и прежде и потом, — стоит ли Искусство, даже с прописной буквы, всех тех страданий, которые оно влечет за собою, выигрывает ли оно и становимся ли мы лучше благодаря той массе презрения и насмешек, зависти и ненависти, которые валятся на нас во имя его.
Джефсон прибыл около девяти часов вечера на пароме. О его прибытии нас оповестило то обстоятельство, что мы стукнулись головами о стены гостиной.
Кто-нибудь неизменно стукался головой всякий раз, когда причаливал паром. Это была тяжелая неповоротливая махина, а мальчишка-паромщик не ахти как умел работать шестом. Он откровенно признавался в этом, — что говорило в его пользу. Но он и не пытался исправиться, и это было ошибкой с его стороны. Его метод состоял в том, что он нацеливал свой паром прямо на ту точку, к которой собирался пристать, а потом, не оглядываясь, изо всех сил отталкивался шестом до тех пор, пока что-нибудь внезапно его не останавливало. Иногда это бывала отмель, иногда лодка, случалось — и пароход, а от шести до двенадцати раз в день — наше речное жилье. То обстоятельство. что ему ни разу не удалось пробить борт нашего понтона, заставляет отнестись с уважением к человеку, который его строил.
Однажды паром с ужасным грохотом пристал к нашему борту. Аменда в это мгновение шла по коридору и в результате сильно стукнулась головой о стенку, сперва слева, а потом справа.
Надо сказать, что она привыкла получать один удар в качестве сигнала, что мальчишка-паромщик прибыл; но двойной удар вывел ее из себя: это было слишком большой роскошью для простого мальчишки-паромщика. Поэтому она выскочила на палубу в ужасном гневе.
— Ты что думаешь? — кричала она, расплачиваясь с ним оплеухами слева и справа. — Воображаешь, что ты торпеда? И вообще, зачем ты здесь? Что тебе надо?
— Мне ничего не надо, — ответил парень, потирая уши, — я привез джентльмена.
— Джентльмена? — переспросила Аменда, оглядываясь, потому что не видела никого. — Какого джентльмена?
— Толстого джентльмена в соломенной шляпе, — отвечал паренек, растерянно озираясь.
— Где же он? — спросила Аменда.
— Не знаю, — испугался паренек. — Он стоял там, на Другом конце парома, и курил сигару.
В это мгновение из воды показалась голова и запыхавшийся, но разъяренный пловец стал пробираться вброд к нашему понтону.
— О, вот он! — заорал в восторге мальчишка, видимо испытывая облегчение оттого, что загадка благополучно разрешилась, — он, должно быть, свалился с парома!
— Ты совершенно прав, дружок, и вот тебе за то, что ты помог мне в этом!
И мой промокший до нитки друг, забравшись на палубу, тут же перегнулся за борт и, следуя превосходному примеру Аменды, излил свои чувства, надрав паромщику уши.
Во всей этой истории нас утешало то обстоятельство, что мальчишка-паромщик получил наконец по заслугам. Часто мне самому ужасно хотелось задать ему трепку. Мне кажется, что он, без преувеличения, был самым неуклюжим и тупым парнем, с каким мне когда-либо доводилось сталкиваться, а сказать так — значит сказать очень много.
Как-то его мать предложила, чтобы он за три шиллинга и шесть пенсов в неделю каждое утро «помогал — нам чем может».
Таковы были подлинные слова его матери, и я повторил их Аменде, знакомя ее с мальчишкой.
«Это Джеймс, Аменда, — сказал я, — он будет приезжать ежедневно в семь часов утра и привозить молоко и письма, а потом до девяти часов он будет помогать нам чем может».
Аменда оглядела его.
«Для него это будет непривычным занятием, сэр, судя по его виду», — заметила она.
И с тех пор всякий раз, когда особо зловещий треск или грохот заставлял нас вскакивать с места и восклицать: «Что там произошло?» — Аменда неизменно отвечала: «О мэм, это Джеймс помогает чем может».
Он ронял все, что бы ни пытался поднять, опрокидывал все, к чему прикасался, сбрасывал все, к чему приближался и что не было прикреплено намертво, — а если оно было прикреплено намертво, падал сам: это был не результат небрежности с его стороны, а, по-видимому, врожденный недостаток. Я убежден, что никогда за всю жизнь ему не удалось донести ведро воды, не разлив его по дороге. Одной из обязанностей Джеймса было поливать цветы на палубе. К счастью для цветов, Природа в то лето поставляла даровую выпивку со щедростью, которая могла удовлетворить самого отъявленного пропойцу из мира растений; в противном случае на нашем понтоне не осталось бы ни одного цветка — все они засохли бы. Цветам никогда не доставалось от Джеймса ни капли. Воду он им носил, но никогда не доносил до места. Как правило, он опрокидывал ведро до того, как поднимал его на борт, и это было лучшее из всего, что могло случиться, потому что вода попросту возвращалась в реку, не причинив никому вреда. Изредка ему все же удавалось поднять ведро на борт, и тогда он чаще всего опрокидывал его на палубу или в коридор. Карабкаясь по лесенке на крышу каюты, он иногда взбирался до половины раньше, чем происходила катастрофа. Дважды он почти достиг верха и однажды добрался до самой крыши. Что произошло здесь в тот памятный день, навсегда останется неизвестным. Сам Джеймс, когда его подняли на ноги, не мог дать никакого объяснения. Надо полагать, что, возгордясь своим необычайным достижением, он потерял голову и попытался свершить подвиги, недоступные ему ни по жизненному опыту, ни по врожденным способностям. Как бы то ни было, факт остается фактом: большая часть воды пролилась в кухонную трубу, а сам парень и пустое ведро очутились на палубе прежде, чем кто-либо понял, как это случилось.
Если ему больше нечего было опрокинуть, он делал все возможное, чтобы опрокинуть самого себя. Он не мог с уверенностью переступить с парома на понтон. В пятидесяти случаях из ста он ухитрялся зацепить ногой за цепь или за шест парома и, падая, обтирал грудью палубу.
Аменда сочувствовала ему.
«Как твоей матери не стыдно!» — услыхал я как-то утром ее слова, обращенные к нему. — Она так и не научила тебя ходить. Тебя до сих пор надо водить на полотенце».
Он был услужливый паренек, но туп до умопомрачения. В тот год на небе появилась комета, и все только и говорили, что о ней. Однажды Джимми сказал мне:
«Говорят, скоро здесь будет комета, сэр?» — Он сказал это так, словно речь шла о цирковом представлении.
«Будет! — ответил я. — Она уже здесь. Разве ты не видел ее?»
«Нет, сэр».
«Тогда посмотри на нее сегодня вечером. Это очень интересно».
«Да, сэр, мне хотелось бы посмотреть. Говорят, она с хвостом, сэр?»
«Да, у нее очень красивый хвост».
«Точно, сэр. Все говорят, что она хвостатая. А куда надо идти, чтобы увидеть ее?»
«Никуда не надо ходить. Ты увидишь ее в собственном саду в десять часов вечера».
Он поблагодарил меня и, споткнувшись о мешок с картофелем, плюхнулся головой вперед в свой паром и отчалил.
На следующее утро я спросил его, видел ли он комету. «Нет, сэр, я не нашел ее». «А ты искал?» «Да, сэр, искал. И очень долго».
«Как же ты не увидел ее? — воскликнул я. — Ночь была достаточно ясной. Где ты ее искал?»
«В нашем саду, сэр. Как вы мне сказали». «А где именно в саду? — вмешалась Аменда, которая случилась поблизости. — Под кустами крыжовника?» «Да… повсюду».
Оказалось, что он действительно искал ее: взял в конюшне фонарь и обшарил весь сад в поисках кометы.
Но свой собственный рекорд глупости он побил тремя неделями позже. Мак-Шонесси гостил тогда у нас и в пятницу вечером приготовил салат по рецепту, полученному от своей тетки. Разумеется, в субботу утром все мы были больны. Человек, отведавший блюда, приготовленного. Мак-Шонесси, неизменно заболевает. Есть люди, пытающиеся объяснить это глубокомысленными разговорами о «причинах и следствиях». Сам Мак-Шонесси настаивает, что это простое совпадение.
«Откуда вы можете знать, — говорит он, — что не заболели бы, если бы не кушали этого? Выглядите вы сейчас неважно, это очевидно, и мне вас жаль. Но неизвестно, что с вами было бы, если б вы не поели этого блюда: возможно, вы были бы уже покойником. Весьма вероятно, что я спас вам жизнь».
И весь остаток дня он вел себя как человек, который спас вас от могилы.
Едва появился Джимми, я сразу вцепился в него. «Джимми, — сказал я, — немедленно беги в аптеку. Не останавливайся нигде. Попроси дать тебе лекарство от расстройства желудка, вызванного отравлением овощами. Попроси что-нибудь посильнее и столько, чтобы хватило на четверых. Не забудь: средство от отравления овощами. Спеши, а то будет поздно».
Мое волнение передалось парню. Он соскочил обратно на паром и стал отталкиваться изо всех сил. Достигнув берега, он исчез в направлении поселка.
Прошло полчаса, но Джимми не возвращался. Ни у кого не хватало энергии, чтобы отправиться вслед за ним. У нас было ровно столько сил, сколько нужно, чтобы сидеть и вяло ругать его. По истечении часа мы все почувствовали себя много лучше. Когда прошло полтора часа, мы были рады, что он не вернулся вовремя, и только интересовались, что с ним приключилось.
Вечером, проходя по деревне, мы увидели его сидящим у открытой двери родительского домика. Он сидел там, закутанный в шаль, и вид у него был больной, и измученный.
«Что с тобой, Джимми? — спросил я. — В чем дело? Отчего ты не вернулся утром?»
«Я не мог, сэр, — отвечал Джимми, — мне было так плохо. Мать заставила меня лечь в постель».
«Ты выглядел здоровым сегодня утром, — сказал я. — Отчего же тебе вдруг стало плохо?»
«От того лекарства, которое дал мне „мистер Джонс. Оно сразу свалило меня с ног“.
Догадка озарила мой мозг.
«А что ты сказал» Джимми, когда пришел к мистеру Джонсу?» — спросил я.
«То, что вы велели, сэр: чтобы он дал мне какое-нибудь лекарство от растительного отравления. И чтобы оно было посильнее и чтобы его хватило на четверых».
«А что он ответил?»
«Он сказал, что это вздор, придуманный вами, сэр, и что для начала мне достаточно порции на одного. Потом он спросил меня, не ел ли я снова зеленые яблоки».
«И ты сказал „да“?»
«Да, сэр, я сказал ему, что съел несколько штук, и он заявил, что лекарство поможет мне и что, по его мнению, это послужит мне хорошим уроком».
«А ты не подумал, Джимми, что речь шла вовсе не о тебе, что ты отлично себя чувствуешь и вовсе не нуждаешься в лекарстве?»
«Нет, сэр».
«И неужели даже в глубине твоего сознания не шевельнулось подозрение, Джимми?»
«Нет, сэр».
Люди, которые не встречали Джимми, не верят в эту историю. Они заявляют, что все ее предпосылки находятся в противоречии с законами, управляющими человеческой природой, что ее детали не соответствуют нормам вероятности. Те же; кто видел Джимми и разговаривал с ним, не сомневаются ни в одном моем слове.
Появление Джефсона — существовании которого, надеюсь, читатель еще не совсем забыл — значительно ободрило нас. Джефсон всегда чувствовал себя отлично, когда все шло как нельзя хуже.
Не то чтобы он старался на манер Марка Тапли казаться бодрее всего именно в тот момент, когда ему было особенно тяжело, — просто пустячные неудачи и несчастья искренне развлекали и вдохновляли его. Многие из нас умеют смеяться, вспоминая о пережитых неприятностях.
Джефсон был из философов более стойкого сорта: он умел извлекать удовольствие из неприятностей в тот самый момент, когда они происходили. Он приехал, промокнув насквозь, и посмеивался при мысли о том, что его угораздило отправиться в гости на реку в такую погоду.
Его благотворное влияние смягчило суровые черты наших лиц, а к ужину мы все — как надлежит истинным англичанам и англичанкам, желающим наслаждаться жизнью, — больше не думали о погоде.
Глава VI
— Кошки, — сказал Джефсон как-то вечером, когда мы сидели в понтонном домике, обсуждая сюжет романа, — кошки внушают мне огромное уважение. Кошки и неконформисты представляются мне единственными существами в мире, у которых совесть практически влияет на поступки. Понаблюдайте за кошкой, совершающей что-либо низкое и плохое, — если она когда-нибудь даст вам случай подглядеть за нею; заметьте, как она старается, чтобы никто не застал ее в это время; и как быстро она прикинется, будто вовсе не делала этого, что она даже и не собиралась это делать, что, напротив, она хотела сделать нечто совсем другое. Иной раз можно подумать, что у кошек есть нравственное начало.
Сегодня утром я наблюдал за вашей полосатой кошкой. Она ползла вдоль крыши каюты, позади ящиков с цветами, подкрадываясь к молодому дрозду, сидевшему на бунте каната. Жажда крови сверкала в ее глазах, убийство таилось в каждой судорожно напряженной мышце ее тела. Судьба — в виде исключения покровительствуя слабому — внезапно направила ее внимание на меня, и тут она впервые обнаружила мое присутствие. На нее это подействовало, как небесное видение на библейского преступника. В мгновение ока она превратилась в совершенно другое существо. Хищный зверь, ищущий, кого бы сожрать, вдруг исчез. На его месте сидел длиннохвостый, покрытый шерстью ангел, глядевший в небо с выражением, в котором была одна треть невинности и две трети восхищения красотами природы. Ах, мне угодно знать, что она делает здесь? Так неужели я не вижу, что она играет комочками земли? Разумеется, я не так испорчен, чтобы вообразить, будто она хотела убить эту прелестную маленькую птичку, — да благословит ее господь!
Теперь представьте себе старого кота, пробирающегося домой рано утром после ночи, проведенной на крыше сомнительной репутации. Можете ли вы вообразить живое существо, которое в меньшей мере стремилось бы привлечь к себе внимание? «О, — словно слышите вы его слова, обращенные к самому себе, — я и понятия не имел, что уже так поздно; как быстро летит время в приятной компании. Надеюсь, что не встречу никого из знакомых, — ужасно досадно, что так светло».
В отдалении он замечает полисмена и внезапно останавливается, спрятавшись в тени. — «Что ему нужно, этому полисмену, да еще так близко от нашей двери? — думает кот. — Пока он торчит здесь, мне нельзя войти. Он наверно увидит и узнает меня. И он способен рассказать обо всем слугам».
Кот прячется за тумбой для афиш и ждет, время от времени осторожно выглядывая из-за угла. Однако полисмен, видимо, прочно обосновался на этом месте, и кот начинает тревожиться и волноваться.
«Что ему там надо, этому дураку? — презрительно бормочет он, — скончался он, что ли? Отчего он не двигается с места? Ведь он постоянно предлагает другим проходить дальше. Тупой болван!»
Издали слышится крик: «Молоко!» — и котом начинает овладевать смертельная тревога: «Господи! какая мерзость! Все успеют проснуться и спуститься вниз прежде, чем я попаду домой. Ничего не поделаешь, приходится рискнуть!»
Кот осматривается и колеблется. «Куда ни шло, если бы я не был таким грязным и лохматым, — размышляет он. — В этом мире люди склонны видеть во всем только дурное».
«Что делать, — добавляет он, встряхнувшись, — ничего другого не придумаешь, придется положиться на провидение: до сих пор оно не подводило меня. Вперед!»
Он напускает на себя вид возвышенной печали, бросается вперед, сохраняя на морде скорбное и задумчивое выражение.
Он явно стремится внушить людям мысль, что отсутствовал всю ночь по случаю работы, связанной с Комитетом общественного призрения, и теперь возвращается домой подавленный зрелищем, которое ему пришлось увидеть:
Он незаметно проскальзывает в дом через окно и едва успевает поспешно облизать себя языком, как на лестнице раздаются шаги кухарки. Когда кухарка входит в кухню, кот крепко спит, свернувшись комочком на коврике перед камином. Стук открываемых ставен будит его. Он поднимается и делает шаг вперед, зевая и потягиваясь.
«Господи! уже утро? — полусонно говорит он. — О, я превосходно выспался, кухарка, и какой чудесный сон я видел про мою бедную маму».
А вы говорите «кошки»! Это не кошки, а истинные христиане, только ног у них больше, чем у человека.
— Несомненно, — отвечал я, — кошки изумительно смышленые зверьки и похожи на людей не только добродетелью и нравственными побуждениями; изумительная ловкость, проявляемая ими в заботе о собственной персоне, вполне достойна человеческого рода. У моих друзей был большой черный кот. Он и сейчас у них, — правда, только наполовину. Они взяли его котенком и по-своему, не афишируя, любили его. Однако ни с той, ни с другой стороны не было ничего, похожего на страсть.
По соседству от них поселилась серая кошка, за которой ухаживала пожилая старая дева; и обе кошки встретились, гуляя по стене сада.
«Ну, как вы здесь устроились?» — спросила серая кошка.
«О, как будто неплохо».
«Ну, а хозяева? Милые люди?»
«Довольно милые, насколько это доступно людям».
«Стараются угодить? Хорошо заботятся о вас и все такое?»
«О да. Мне не на что жаловаться». «Как с харчами?»
«Как обычно, знаете ли, — кости да обрезки, порой для развлечения кусочек собачьей галеты».
«Кости и собачьи галеты? Неужто вы хотите сказать, что едите кости?»
«Да, когда они перепадают мне. Что в этом плохого!» «О тень египетской Изиды! Кости и собачьи галеты!
А вы никогда не получаете цыплят, или сардины, или телячью котлетку?»
«Цыплята? Сардины? О чем вы говорите? Что такое сардины?»
«Что такое сардины! О дорогое дитя (эта кошка, будучи особой женского пола, всегда называла своих друзей-котов, которые были немного старше ее, „дорогое дитя“), — да это просто позор, как с вами обращаются! Садитесь и расскажите мне все. На чем вы спите?»
«На полу».
«Я так и думала! А пьете молоко, разбавленное водой, не так ли?»
«Говоря по правде, его действительно разбавляют».»
«Воображаю. Вы должны немедленно покинуть этих людей, дорогой мой».
«А куда же мне идти?»
«Куда угодно».
«Но кто меня примет?»
«Любая семья, если вы только возьметесь за дело. Как вы думаете, скольких я переменила хозяев? Семерых! И каждый раз улучшала условия жизни. А знаете, где я родилась? В свинарнике. Нас было трое — мама, я и мой маленький брат. Мама уходила каждый вечер и возвращалась только с рассветом. Как-то утром она не вернулась. Мы ждали и ждали, но день проходил, а ее все не было, мы становились все голоднее и голоднее, и наконец легли рядышком и плакали, пока не заснули.
Вечером, выглянув через отверстие в двери, мы увидели ее в поле, она приближалась к нам. Она ползла очень медленно, и ее тело волочилось по земле. Мы позвали ее, и она тихо мяукнула в ответ, но не ускорила шаг.
Она вползла в свинарник и свалилась на бок, а мы сразу подбежали к ней, оттого что почти умирали с голоду. Мы припали к ее соскам, а она все лизала и лизала нас.
Я заснула возле нее, а ночью, проснувшись от холода, теснее прижалась к ней, но мне стало еще холоднее: она была влажная и липкая от темной жидкости, вытекавшей у нее из бока. Тогда я не знала, что это такое, но потом узнала.
Это произошло, когда мне было не больше месяца, и с того дня и до настоящего времени я сама заботилась о себе; это неизбежно, мой дорогой. Некоторое время мы с братом продолжали жить в том же свинарнике и кормились сами. Сначала это была жестокая борьба — два детеныша боролись за жизнь. Но мы выстояли. Прошло около трех месяцев, и я, отойдя как-то дальше обычного от дома, набрела на коттедж, стоявший среди полей. Дверь была открыта, изнутри веяло теплом и уютом, и я вошла, так как никогда не могла пожаловаться на недостаток смелости. Дети играли перед огнем и ласково встретили меня, — я им понравилась. Для меня это было ново, и я осталась там. В то время их дом казался мне дворцом.
Может быть, я продолжала бы думать так, если б, проходя по деревне, случайно не увидела жилую комнату, расположенную позади лавки. Пол был застлан ковром, мохнатый коврик лежал перед камином. До этого времени я не подозревала, что существует подобная роскошь. Я решила, что поселюсь в этой лавке, и выполнила свое намерение».
«Как это вам удалось?» — спросил черный кот, который все живее интересовался рассказом.
«Попросту вошла и села. Дорогое дитя, дерзость — вот пароль, отпирающие любую дверь лучше всякого „Сезам, откройся!“. Кошка, которая усердно трудится, околевает от голода, кошку, обладающую мозгами, считают дурой и спускают с лестницы, а добродетельную кошку, топят, ославив мошенницей, но нахальная кошка спит на бархатной подушке, а на обед получает сливки и конину. Я смело вошла и потерлась о ноги хозяина. Его и жену очень растрогало то, что они назвали моей „доверчивостью“, и оба с восторгом приняли меня. Вечерами, бродя по полям, я часто слышала, как дети из коттеджа зовут меня по имени. Прошло много недель, прежде чем они перестали искать меня. Одна из них, самая младшая девочка, перед сном все плакала и засыпала в слезах: она думала, что меня нет в живых. Это были ласковые детишки.
Я пробыла у моих друзей-лавочников около года; от них я перешла к другим людям, недавно поселившимся по соседству, у которых была поистине превосходная кухарка. Думаю, что вполне удовлетворилась бы ими, но, к несчастью, они разорились и им пришлось, отказавшись от большого дома и кухарки, переехать в убогий домишко, а я не желала возвращаться к подобной жизни.
Итак, мне пришлось искать новое пристанище. Неподалеку жил забавный старик. Про него говорили, что он богат, но никто не любил его. Он не походил на других. Я обдумала все в течение дня или двух и решила, попробовать. Он был одинок и мог без ума полюбить меня, а в противном случае я всегда могла уйти.
Мое предположение оправдалось. Никто никогда так не баловал меня, как «Старый гриб», — это была его кличка у местных мальчишек. Моя теперешняя опекунша, право же, достаточно носится со мной, но у нее имеются другие родственные связи, а моему «Грибу» некого было любить, кроме меня, — даже себя самого он не любил. Сначала он не поверил своим глазам, когда я вскочила к нему на колени и стала тереться об его уродливое лицо. «Кошечка, — сказал он, — знаешь, ты первое живое существо, которое приблизилось ко мне по собственному побуждению». И когда он это говорил, на его забавных красноватых глазках появились слезы.
Я прожила с «Грибом» два года и была очень счастлива. Потом он заболел, в доме появились чужие люди, и мною стали пренебрегать. «Гриб» любил, чтобы я приходила к нему и лежала на его кровати, — тогда он мог гладить меня своей длинной худой рукой. Вначале я и делала это. Но больной — не очень приятное общество, как вы понимаете, а атмосфера комнаты больного не слишком полезна для здоровья. Учтя все это, я решила, что мне пора снова двинуться в путь.
Не так-то легко было уйти. «Гриб» постоянно справлялся обо мне, и меня пытались удержать возле него; в моем присутствии он, казалось, чувствовал себя лучше. Однако в конце концов я добилась своего, а когда очутилась за дверью, постаралась удалиться на значительное расстояние, чтобы меня не могли поймать, — ведь я знала, что, пока жив «Гриб», он никогда не перестанет надеяться заполучить меня обратно.
Я не знала, куда направиться. Мне предлагали два или три дома, но ни один из них не удовлетворял меня полностью. В одном месте, где я пробыла только день, чтобы проверить, понравится ли мне там, имелась собака; в другом месте, вообще-то вполне подходящем, завели ребенка. Если мальчишка постоянно дергает вас за хвост или натягивает вам на голову бумажный кулек, вы можете сами расправиться с ним и никто не станет упрекать вас. «По заслугам тебе, — говорят тогда ревущему пащенку, — не надо было дразнить бедняжку». Но когда младенец душит вас и пытается деревянным черпаком выковырять вам глаза и это вам не нравится, вас обзывают злобной скотиной и, крича «к-ш-ш», гоняют по саду. С этим нельзя мириться. Или я, или младенец — таков мой принцип.
Перепробовав три или четыре семьи, я наконец остановилась на одном банкире. У меня были предложения, более выгодные с житейской точки зрения. Я могла пойти в трактир, где еды вдоволь и где заднюю дверь оставляют отпертой всю ночь. Но банкир (он был также церковным старостой, и его жена никогда не улыбалась, если только острота не была пущена самим епископом) окружил свой дом атмосферой солидной респектабельности, которая — я это почувствовала — будет благотворна для меня. Дорогое дитя. вы встретитесь с циниками, и они будут издеваться над респектабельностью; не слушайте их. Людское уважение само заключает в себе награду, — вполне реальную и практическую награду. Оно, быть может, не принесет вам лакомых блюд и мягкой постели, но даст вам нечто лучшее и более постоянное. Респектабельность даст вам сознание того, что вы живете праведной жизнью, что вы поступаете правильно, что, насколько это возможно для земного разума, вы направляетесь туда, куда не всем суждено попасть. Не позволяйте никому настраивать вас против респектабельности. Она приносит самое большое удовлетворение, какое ведомо мне в этом мире, — и стоит недорого.
Я прожила в этой семье около трех лет и пожалела, когда пришлось уйти. Я никогда не покинула бы дом, если бы это зависело от меня, но в банке вдруг произошло нечто такое, что принудило банкира внезапно предпринять путешествие в Испанию, а вслед за тем жизнь в доме сделалась слишком беспокойной. Шумные, неприятные люди беспрестанно стучались в двери и спорили в коридоре, а по ночам кто-то бросал в окно кирпичи.
В то время я была не совсем здорова и мои нервы не могли это выдержать. Я распростилась с городом и, возвратясь в деревню, устроилась в одной помещичьей семье.
Члены этой семьи вели светский образ жизни, но я предпочитала, чтобы они были домоседами. У меня привязчивый характер, и мне нравится, когда окружающие любят меня. Мои хозяева достаточно хорошо относились ко мне, но были чужды мне и не обращали на меня особого внимания. Мне скоро надоело заботиться о людях, которые не ценят внимания и не отвечают на него.
От них я перебралась к бывшему торговцу картофелем. Я, конечно, немного опустилась по общественной лестнице, но зато достигла высшей степени комфорта и уважения. Эти люди казались исключительно милой семьей и как будто очень привязались ко мне. Я говорю «казались» и «как будто» оттого, что, как выяснилось в дальнейшем, на самом деле ничего этого не было. Спустя полгода, после того как я пришла к ним, они уехали и бросили меня. Они даже не попросили меня сопровождать их. Они не отдали никаких распоряжений на мой счет. Их, очевидно, нисколько не заботила моя судьба. До тех пор я никогда не сталкивалась с подобным эгоистическим безразличием к голосу дружбы. Это поколебало мою веру, а она никогда не была слишком твердой — в человеческую природу. Я решила, что в будущем не позволю никому обмануть меня. Я выбрала нынешнюю хозяйку по рекомендации одного джентльмена, моего друга, который прежде жил у нее. Он утверждал, что она совершенный образец кошатницы. Он покинул ее дом единственно вследствие требования хозяйки, чтобы он возвращался не позже десяти часов вечера, что заставило бы его манкировать другими обязанностями. Меня подобные запреты не пугают, так как я нисколько не заинтересована в ночных сборищах, столь излюбленных в нашей среде. Там всегда бывает слишком много кошек, а потому невозможно искренне наслаждаться, и, рано или поздно, туда обязательно проникают хулиганствующие элементы. Я предложила хозяйке свою кандидатуру, и она с благодарностью приняла ее. Но мне она не нравилась и никогда не будет Нравиться. Она вздорная старуха и надоедает мне. Однако она мне предана, и, если только не подвернется что-либо сверхпривлекательное, я останусь с нею.
Такова, мой дорогой, история моей жизни — по сей день. Я рассказала ее, чтобы показать вам, как легко «быть принятым». Выберите дом и помяукайте жалобно у черного хода. Когда откроют дверь, вбегайте и тритесь о первую попавшуюся ногу. Тритесь изо всех сил и доверчиво смотрите вверх. Я заметила, что ничто так не действует на людей, как доверчивость. У них самих ее не так много, и она им нравится. Будьте всегда доверчивы. Но вместе с тем будьте готовы к неожиданностям. Если вы не совсем уверены в том, как вас примут, попробуйте слегка промокнуть. Почему люди предпочитают мокрую кошку сухой — этого я никогда не могла понять, но совершенно неоспоримо, что промокшую кошку немедленно впустят в дом и дадут ей погреться, тогда как сухую кошку могут окатить из садового шланга. И еще съешьте кусок черствого хлеба, — если только вы в состоянии сделать это и если вам предложат. Представители человеческого рода всегда бывают потрясены до глубины души при виде кошки, которая ест черствый хлеб».
Черный кот, принадлежавший моим друзьям, воспользовался мудрыми советами серой кошки. Незадолго до того в соседнем доме поселилась бескошатная чета. Он решил попытать счастья. Поэтому в первый же дождливый день он вышел из дому вскоре после завтрака и четыре часа просидел в открытом поле. Вечером, промокнув насквозь и чувствуя сильный голод, он стал мяукать у двери. Одна из служанок отворила, он вбежал, забился под ее юбки и стал тереться о ее ноги. Она закричала, и тогда спустились сверху хозяин и хозяйка, желая узнать, что случилось.
«Бездомная кошка, мэм», — сказала служанка.
«Гоните ее», — заявил хозяин.
«Нет, нет, не гоните», — возразила хозяйка.
«О бедняжка, она совсем мокрая», — сказал горничная.
«Может быть, она голодна», — сказала кухарка. — «Дайте ей кусочек черствого хлеба, посмотрим, станет ли она есть», — издевательски заявил хозяин, который писал в газетах и воображал, будто все знает.
Принесли черствую корку. Кот жадно съел ее, а потом стал благодарно тереться о светлые брюки хозяина.
Это заставило хозяина дома устыдиться за себя и испугаться за брюки.
«Ладно, пусть остается, если хочет», — сказал он. Таким образом кота приютили, и он остался в доме.
Тем временем его бывшие хозяева начали поиски. Пока кот жил у них, они не обращали на него особого внимания; теперь, когда кот ушел, они были безутешны. Его отсутствие заставило их понять, что единственно он придавал уют их дому. Вокруг происшествия сгущались тени подозрения. Исчезновение кота, первоначально-овеянное тайной, начало принимать форму преступления. Жена открыто обвиняла мужа в том, что он никогда не любил животное, и даже намекала, что он и садовник могли бы многое рассказать о его последних мгновениях; муж отвергал эту инсинуацию с таким жаром, что лишь усиливал веру жены в ее гипотезу.
Вызвали в комнаты бультерьера и осмотрели его с пристрастием. К счастью для него, последние два дня он ни разу не дрался. Если бы на нем обнаружили свежие следы крови, ему пришлось бы плохо.
Больше всего пострадал младший мальчик. За три недели до пропажи Тома он нарядил его в кукольное платье и катал вокруг дома в детской колясочке. Мальчик забыл об этом инциденте, но правосудие, хотя и с опозданием, настигло злодея. О его проступке вспомнили в тот час, когда тщетные сожаления об утраченном любимце достигли апогея, а потому дать мальчику несколько оплеух и приказать ему немедленно отправиться в постель было для родителей некоторого рода разрядкой.
Спустя две недели кот, придя к выводу, что нисколько не улучшил своего положения, вернулся обратно. Семейство было так изумлено, что сначала никто не мог разобрать, действительно ли это существо из плоти и крови — или же призрак, явившийся, чтобы их утешить. Но после того, как Том съел полфунта сырой говяжьей вырезки, хозяева признали его живым, взяли в комнаты и всячески ласкали. Целую неделю его закармливали и носились с ним. По когда все успокоилось, Том увидел, что все снова идет по-старому; ему это не понравилось, ион опять улизнул к соседям.
Соседи тоже соскучились без него и точно так же приветствовали его возвращение живыми проявлениями радости. Это внушило коту блестящую мысль. Он понял, что тактика должна заключаться в том, чтобы играть на чувствах обоих семейств: так он и действовал в дальнейшем. В каждом семействе он проводил по две недели и катался как сыр в масле. Его возвращение всегда приветствовалось криками восторга, и в ход пускалось все, чтобы побудить его остаться. Все его прихоти старательно изучались, любимые им блюда всегда имелись наготове.
Со временем стало известно, куда он уходит, и тогда обе семьи принялись спорить из-за него через забор. Мой друг обвинял газетчика, что тот сманил его кота. Газетчик возражал, что несчастное создание появилось у его дверей, вымокнув насквозь и умирая с голоду, и прибавил, что стыдно держать в своем доме животное для того, чтобы тиранить его. Они ссорились из-за кота в среднем дважды в неделю. В ближайшем будущем, возможно, дело дойдет до потасовки.
Джефсона очень поразил этот рассказ. Он задумался и молчал. Я спросил его, желает ли он послушать еще что-нибудь, и так как он не выразил решительного протеста, я продолжал. (Может быть, он спал, — эта мысль тогда не пришла мне в голову.)
Я рассказал ему о бабушкиной кошке, которая, прожив безупречно более одиннадцати лет и поставив на ноги семью из шестидесяти шести котят, не считая тех, которые околели в младенчестве в бочке с водой, сделалась на старости пьянчужкой и погибла в состоянии крайнего опьянения под колесами телеги пивовара (о, как это справедливо!). Я читал в антиалкогольных брошюрах, что ни одно бессловесное животное не может проглотить и капли алкоголя. Мой совет, — если вы желаете, чтобы животные сохраняли порядочность, — никогда не давайте им случая даже вкусить алкоголя. Я знавал одну лошадку… Впрочем, это не к месту: речь идет о кошке моей бабушки.
Плохо закрывавшийся кран пивного бочонка был причиной грехопадения этой кошки. Под кран обычно ставили блюдце, куда стекали капли. Однажды кошка, которую мучила жажда, вошла в кухню и, не найдя другого питья, полакала немножко: ей понравилось, и она полакала еще немного, ушла на полчаса, а возвратясь, прикончила все, что оставалось в блюдце. Потом она села возле него и стала ждать, когда оно снова наполнится.
С этого дня и до часа своей смерти эта кошка, как мне кажется, ни разу не была трезвой. Целые дни проводила она перед кухонным очагом в пьяном отупении. По ночам она торчала в погребе, где хранилось пиво.
Бабушка, потрясенная и огорченная сверх всякой меры, отказалась от хранения пива в бочонках и перешла на бутылки. Кошка, обреченная тем самым на вынужденную трезвость, целых полтора, дня в безутешном и весьма сварливом настроении бродила по дому, потом исчезла и вернулась домой в одиннадцать часов пьяная в стельку.
Где она была и как ей удалось добыть хмельного, нам так и не удалось узнать, но то же самое повторялось ежедневно. Иногда по утрам ей удавалось обмануть нашу бдительность и удрать, а вечером она, пошатываясь, брела домой, и я не желаю осквернять мое перо, пытаясь описать ее состояние.
Как-то в субботу вечером ее настиг печальный конец, о котором я уже упоминал. Вероятно, она была очень пьяна, так как возчик сказал нам, что из-за темноты и усталости его лошади едва плелись.
Полагаю, что бабушка вздохнула с облегчением. Когда-то она очень любила свою мурлыку, но беспутное поведение кошки заставило бабушку изменить отношение к ней. Мы, дети, закопали труп кошки в саду под тутовым деревом. Однако почтенная старушка настояла на том, чтобы мы не насыпали холмика над могилкой. Так она и покоится, без почестей, всеми забытая пьянчужка.
Я рассказал Джефсону и про другую кошку, которая. некогда принадлежала нашей семье. Она была воплощенным чувством материнства и все свое счастье видела в детях. И действительно, я не помню, чтобы у нее когда-нибудь не было семьи — большой или маленькой. Ее не очень беспокоило, что у нее за семья. Если не было котят, она довольствовалась щенками или крысятами. Любое существо, которое она могла мыть и кормить, по-видимому, вполне устраивало ее. Полагаю, что она могла бы вырастить цыплят, если бы ей их доверили.
Вероятно, все ее умственные способности были поглощены материнством, ибо особого ума она не проявляла. Она никогда не могла отличить своих детей от чужих. Она воображала, что всякое молодое существо — котенок. Мы как-то поместили среди ее потомства щенка-спаниеля. потерявшего собственную мать. Я никогда не забуду ее удивления, когда он впервые залаял. Она отодрала его за уши и потом сидела, уставившись на него, с поистине трогательным выражением негодования и горести.
«Много же радости ты принесешь своей маме, — казалось, говорила она, — нечего сказать, хорошенькое утешение на старости лет! Только и знаешь, что шуметь и безобразничать! И погляди-ка на свои уши; они же закрыли тебе все лицо! Не знаю, откуда ты набрался всего этого».
Спаниель был добрый песик. Он пытался мяукать, и мыть лапой морду, и не — вилять хвостом, но результаты не соответствовали его усилиям. Не знаю, что было печальнее — его ли старания сделаться почтенной кошкой или отчаяние его приемной матери, когда из этого ничего не получалось.
Потом мы дали ей на воспитание малютку белку. В то время кошка вскармливала собственную семью, но с восторгом приняла белочку, воображая, что это еще один котенок, хотя и не совсем понимала, как могла проглядеть его. Вскоре белочка стала ее любимицей. Кошке нравилась расцветка белочки, и она по-матерински гордилась ее хвостом. Смущало ее лишь то, что хвост норовил задираться на голову. Кошка придерживала его одной лапой и не переставая лизала полчаса подряд, пытаясь привести его в порядок. Но стоило только кошке отпустить беличий хвостик, как он тут же опять задирался вверх. Я слышал, как несчастная мать плакала с досады.
Однажды соседская кошка пришла проведать нашу, и белочка была главным предметом их беседы.
«Расцветка хороша», — сказала приятельница, разглядывая предполагаемого котенка, сидевшего на корточках и разглаживавшего свои подусники; гостья сказала о белочке единственную приятную вещь, какую могла придумать.
«Восхитительная расцветка!» — с гордостью воскликнула наша кошка.
«Мне не очень нравятся ее ноги», — заметила приятельница.
«Да, — задумчиво промолвила кошка-мать, — вы правы, ноги — ее слабое место. Не скажу, чтобы я сама была высокого мнения об ее ногах».
«Быть может, они потом пополнеют», — любезно предположила гостья.
«Надеюсь, — ответила мать, вновь обретая утраченное. хорошее настроение. — О да, со временем они исправятся, А кроме того, поглядите на этот хвост. Скажите по правде, разве вы когда-нибудь видели котенка с более пышным хвостом?»
«Очень хороший хвост, — согласилась другая, — но почему вы зачесываете его на голову?»
«Я здесь ни при чем, — отвечала наша кошка. — Он сам задирается. Надеюсь, он выправится, когда котенок подрастет».
«Очень неудобно будет, если этого не произойдет», — сказала приятельница.
«Я уверена, что все будет хорошо, — ответила наша кошка. — Только мне нужно больше лизать, его. Этот хвост нуждается в том, чтобы его усердно лизали, как вы сами видите».
И в тот день после ухода соседской кошки, она целые часы сидела, приводя в порядок непослушный хвост; наконец, когда, она отвела от него свою лапу и он снова взлетел вверх подобно стальной пружине и задрался на голову белочки, наша кошка взглянула на него с чувством, понятным только тем из моих читательниц, которые сами были матерями.
«В чем я провинилась, — казалось, говорила она, — в чем я провинилась? За что на меня свалилось такое горе?»
Джефсон поднялся, когда я закончил этот анекдот, и сел.
— У тебя и у твоих друзей, — сказал он, — были, по всей видимости, весьма необыкновенные кошки.
— Да, — ответил я, — нашей семье удивительно везло на кошек.
— И еще как везло! — согласился Джефсон. — Мне довелось знать только одного человека, который за один присест мог выложить больше кошачьих историй, чем ты рассказал мне за все время нашего знакомства.
— О, — сказал я, и в моем голосе прозвучали нотки ревности, — а кто этот человек?
— Он был моряк, — ответил Джефсон. — Я встретил его в Хэмпстэде в трамвае, и мы с ним обсуждали вопрос об уме животных. «Да, сэр, — говорил он, — обезьяны умны; я встречал обезьян, которые могли бы дать сто очков вперед тем болванам, под чьим командованием я плавал, да и слоны не такие уж простаки, если верить всему, что о них рассказывают, — я слышал невероятные истории про слонов. И, разумеется, у собак головы тоже на месте — не стану спорить. Но скажу вам одно: нужен вам образец здравого, разумного подхода к жизни — посмотрите на мою кошку. Видите ли, сэр, — собака, она слишком высокого мнения о человеке. Собаке кажется, что нет никого умнее человека, и собака изо всех сил старается довести это до всеобщего сведения. Поэтому-то мы, люди, и говорим, что собака самое разумное из животных. А вот кошка, — она держится особого мнения о человеческих достоинствах. Она помалкивает, но может наговорить такого, что вы не захотите слушать до конца. А в результате мы заявляем, что у кошки нет ума. Вот эти-то предрассудки и уводят нас с правильного курса. Что касается житейского здравого смысла, то нет такой кошки, которая не могла бы обойти любого пса с подветренной стороны и удрать от него. Приходилось ли вам когда-либо видеть, как цепной пес пытается расправиться с кошкой, умывающей мордочку в трех четвертях дюйма за пределом досягаемости? Разумеется, видели. Так кто же из них умнее? Кошка-то знает, что стальным цепям несвойственно растягиваться. А пес, которому следовало бы, как вы сами понимаете, лучше разбираться в цепях, убежден, что они поддадутся, если лаять погромче.
Теперь скажите, случалось ли вам, проснувшись от кошачьего концерта, вскакивать ночью с постели и, распахнув окно, орать на кошек? Наверно, случалось. Но отходят ли они хоть на дюйм, — если даже вы кричите так громко, что впору разбудить покойников, и размахиваете руками, как актер на сцене? Ничуть не бывало. Повернув головы, кошки поглядывают на вас — вот и все. «Ори себе на здоровье, старина, — думают они, — нам нравится слушать тебя: чем больше, тем веселее». А как вы поступаете после этого? Вы хватаете щетку для волос, или башмак, или подсвечник и делаете вид, будто собираетесь швырнуть их. Кошки все видят: и как вы замахнулись рукой, и что у вас в руке. Но они даже не пошевельнутся, так как знают, что вы не станете бросать из окошка ценные предметы, рискуя, что они пропадут или поломаются. Кошки разумные существа и воздают вам должное, считая, что и у вас имеется ум. Если, по вашему мнению, причина тут другая, попробуйте в следующий раз показать кошкам кусок угля или даже полкирпича — что-нибудь такое, что, по их мнению, вы можете швырнуть в них. Прежде чем вы успеете поднять руку, в вашем поле зрения не останется ни одной кошки.
Что касается верности суждений и знания жизни, здесь собаки — невинные дети по сравнению с кошками. Пробовали вы, сэр, плести какую-нибудь небылицу в присутствии кошек?»
Я отвечал, что кошки часто присутствовали при том, как я рассказывал всякие анекдотические случаи, но что до сих пор я не обращал особого внимания на их поведение.
«Тогда непременно воспользуйтесь первым же случаем, сэр! — воскликнул старик.-Право, вы не пожалеете. Если вы начнете рассказывать какую-нибудь историю в присутствии кошки и она не станет выражать беспокойства во время вашего повествования, можете быть уверены, что напали на сюжет, о котором можете спокойно говорить в присутствии председателя верховного суда Англии».
«Есть у меня однокашник, — продолжал старик, — зовут его Вильям Куули. Мы всегда зовем его Правдивый Билл. Он лучший из моряков, когда-либо ступавших по палубе, но, когда он начинает плести всякие истории, я не посоветовал бы вам верить его словам. Так вот, у Билла был пес, и я видел, как Билл в присутствии этого пса рассказывал такое, что у кошки вылезли бы глаза на лоб, а пес принимал все на веру. Как-то вечером у себя дома Билл рассказывал нам такую бородатую историю, что по сравнению с нею кусок солонины, совершивший два кругосветных путешествия, сошел бы за цыпленка. Я наблюдал за псом, чтобы увидеть, как он будет реагировать. Пес слушал от начала до конца, насторожив уши, и за все время даже глазом не повел. Время от времени он осматривал присутствующих с выражением удивления или восторга и, казалось, говорил: „Замечательно, не правда ли! Подумать только! Слыхали вы когда-нибудь что-либо подобное? Вот это здорово!“ Он был на диво глупый пес; ему можно было рассказывать все что угодно.
Меня злило, что возле Билла торчит животное, которое потакает ему во всем, и, когда он умолк, я сказал:
«Хочется мне, чтобы ты как-нибудь повторил эту историю у меня дома».
«Зачем?» — спросил Билл. «Просто так. Хочется, и все тут», — говорю я..
Я не сказал ему, что желаю, чтобы моя старая кошка послушала его рассказы.
«Ладно, — сказал Билл, — напомни мне при случае». Он любил рассказывать, этот Билл.
Через день он заявляется, так сказать, в мою каюту и располагается поудобнее. Ну, и я поступаю так же. И тут он начал. Нас было человек шесть, а кошка сидела перед огнем и занималась своим туалетом. Билл еще не успел распустить все паруса, как она перестала умываться и взглянула на меня с удивлением, словно желая сказать:
«Это что еще за миссионер объявился?» Я знаком предложил ей сохранять спокойствие, и Билл продолжал свою историю. Когда он добрался до случая с акулами, кошка демонстративно повернулась и поглядела на него. Уверяю вас, ее лицо выражало такое отвращение, что, взглянув на него, даже бродячий торговец провалился бы от стыда. В этот миг кошка так походила на человека, что, клянусь вам, сэр, я позабыл, что бедное животное не в состоянии говорить; я видел собственными глазами, как на ее губы просились слова: «Почему же ты не скажешь, что ты самолично проглотил якорь? Говори, не стесняйся!» Я сидел как на иголках, боясь, что она выскажет это вслух. Я вздохнул с облегчением, когда она повернулась к Биллу спиной.
Несколько минут она сидела неподвижно, и видно было, что в ней происходит внутренняя борьба. Мне никогда не приходилось видеть кошку, которая до такой степени владела бы собой или умела молча переносить страдания. При виде ее у меня просто сердце разрывалось.
Наконец Билл добрался до того места, когда он и капитан открывают акуле пасть, а юнга ныряет туда головой вперед и достает — золотые часы с цепочкой, которые были на боцмане, когда тот свалился за борт. И тут старая кошка издала вопль и повалилась на бок, задрав лапы в воздух.
Я было подумал, что бедняжка скончалась, но спустя некоторое время она пришла в себя и стало ясно, что она хотела собраться с силами, чтобы дослушать до конца.
Однако вскоре Билл ляпнул нечто такое, чего она не могла стерпеть, и на этот раз ей пришлось сдаться. Она поднялась и оглядела нас. «Простите меня, джентльмены, — сказала она, по крайней мере сказала взглядом, если вообще взгляд способен говорить что-нибудь, — возможно, что вы привычны к подобной брехне и она не действует вам на нервы. Со мною дело обстоит иначе. Я вдоволь наслушалась речей этого болвана, и больше мой организм не в состоянии выдержать, так что, с вашего разрешения, я уйду, пока меня не начало тошнить».
Тут кошка направилась к выходу, я распахнул перед ней дверь, и она ушла.
«Вам не удастся одурачить кошку пустой болтовней, как какую-нибудь собаку, нет, сэр!»
Глава VII
Может ли человек измениться к лучшему? Бальзак утверждает, что не может. В меру моего собственного опыта я согласен с мнением Бальзака, — факт, из которого поклонники этого писателя вольны делать какие угодно выводы.
Мы обсуждали этот вопрос применительно к нашему герою. Браун высказал оригинальную мысль, которая позволила подойти к теме по-новому: он предложил сделать нашего героя законченным мерзавцем.
Джефсон стал вторить Брауну, утверждая, что это предложение позволит нам создать подлинно художественный образ. Он придерживался того мнения, что нам легче описать злодея, чем пытаться дать портрет порядочного человека.
Мак-Шонесси поддакнул Джефсону и тоже поддержал это предложение. Ему, по его словам, надоели «неизменно фигурирующие в романах молодые люди с кристально чистым сердцем и благородным образом мыслей. Кроме того, не надо писать специально „для юношества“: у молодых людей создается превратное представление о жизни, и они переживают разочарование, узнав человечество таким, каково оно есть на самом деле.
Потом Мак-Шонесси принялся излагать нам свое представление о герое, — о последнем я могу только сказать, что не хотел бы встретиться с ним с глазу на глаз темной ночью.
Браун, единственный из нас троих, кто принимал все всерьез, попросил нас сохранять благоразумие и напомнил (не в первый раз и, быть может, не без оснований), что целью наших встреч было обсуждать дело, а не болтать глупости.
Получив нагоняй, мы не шутя принялись за дело. Предложение Брауна заключалось в том, что наш герой должен быть отпетым негодяем примерно до середины книги, когда произойдет некое событие, в результате которого он в корне изменится. Это, естественно, привело нас к обсуждению вопроса, с которого я начал главу: может ли человек измениться к лучшему? Я стоял на отрицательной точке зрения и поддерживал ее примерно теми аргументами, которые привожу здесь. С другой стороны, Мак-Шонесси настаивал на том, что человек может измениться, и в качестве примера привел самого себя, как человека, который в юности был глуп, непрактичен и абсолютно лишен постоянства.
Я утверждал, что в данном случае мы имеем дело лишь с проявлением огромной силы воли, делающей человека способным побороть врожденные недочеты характера.
— Что касается тебя, — сказал я, обращаясь к Мак-Шонесси, — ты и сейчас всего-навсего безответственный и безнадежный болван, хотя и нашпигованный добрыми намерениями. Но, — поспешил я добавить, заметив, что его рука тянется к увесистому тому Шекспира, лежавшему на пианино, — но твои умственные способности столь необычны, что ты в состоянии скрыть это от людей и внушить им веру в твой здравый смысл и мудрость.
Браун согласился с тем, что в данном конкретном случае, то есть в характере Мак-Шонесси, явно проступают следы прежних свойств, однако нашел пример неудачным, а потому — заявил он — его не следует принимать в расчет в нашем споре.
— Говоря со всей серьезностью, — продолжал он, — не полагаете ли вы, что в жизни, могут произойти события, достаточно значительные, чтобы переломить и полностью изменить натуру человека?
— Переломить, — отвечал я, — но не изменить! Значительное событие может сломить человека или закалить его, точно так же как пребывание в печи может расплавить или закалить металл, но ни одна, печь, когда-либо зажженная на земле, не в состоянии превратить брус золота в брус свинца или брус свинца в брус золота.
Я спросил Джефсона, каково его мнение. Аналогия с брусом золота не показалась ему уместной. Он настаивал на том, что характер человека может измениться. Джефсон уподобил характер некой смеси, пагубной или живительной, которую каждый человек приготовляет сам, заимствуя составные части из безграничной фармакопеи, предоставленной в его распоряжение жизнью и эпохой.
— Нет ничего невозможного в том, — сказал он, — что готовое снадобье выплеснут, а затем, ценою неимоверного труда, приготовят новое, но это, впрочем, случается редко.
— Вот что, — сказал я, — давай поставим вопрос практически: известен ли тебе случай, когда характер человека совершенно изменился?
— Да, — ответил он, — я действительно знаю человека, чей характер, как мне кажется, изменился полностью в результате одного события. Вы, возможно, скажете, что этот человек просто пережил потрясение или научился подчинять себе свои врожденные наклонности. Как бы то ни было, результат был поразительный.
Мы попросили его рассказать нам этот случай, что он и сделал.
— Речь идет о друге одного из моих двоюродных братьев, — начал Джефсон, — с которым я часто встречался на последних курсах университета. Когда мы познакомились, это был парень лет двадцати шести, здоровый телом и духом, суровый и упрямый по натуре, и те, кто его любил, называли его характер властным, а те, кому он не нравился (более многочисленные), — тираническим.
Когда я встретился с ним три года спустя, он походил на старика, был кроток и уступчив до слабости, не верил в себя и так прислушивался к чужим мнениям, что это переходило все границы. Прежде он легко приходил в ярость. После перемены, происшедшей с ним, я только один раз увидел выражение гнева на его лице. Как-то во время прогулки мы увидели, что молодой шалопай дразнил ребенка, делая вид, что хочет натравить на него собаку. Мой знакомый схватил верзилу за шиворот и едва не задушил его, учинив над ним расправу, которая показалась мне непропорциональной проступку, как бы жесток он ни был.
Я попенял ему, когда он снова подошел ко мне. «Да, — ответил он уступчиво, — вероятно, я — слишком сурово отношусь — к таким дурачествам».
Я знал, какая картина всегда стояла перед его неподвижным взором, и промолчал.
Он был младшим компаньоном крупной оптовой фирмы по торговле чаем, помещавшейся в Сити. В лондонской конторе для него почти не было дела, а потому, когда в результате каких-то ипотечных сделок фирма приобрела чайные плантации на юге Индии, его решили отправить туда управляющим. Он был очень доволен, так как ему нравилось вести суровую жизнь: сталкиваться с трудностями и опасностями, командовать множеством туземных рабочих, на которых надо было действовать не добротой, а страхом. Подобная жизнь, требующая находчивости и энергии, манила его властную натуру, суля ему труды и удовольствия, которых нельзя найти в тесных рамках цивилизованного мира.
Лишь одно препятствовало этому плану — его жена. Она была хрупкой деликатной молодой женщиной, и он женился на ней, повинуясь тому инстинктивному влечению к противоположностям, которое природа вложила в нас, стремясь к равновесию. Робкое создание с большими покорными глазами, она была из тех, кому легче встретиться лицом к лицу со смертью, чем ожидать опасность, и кого гибель не так пугает, как муки страха. Известно, что подобные женщины с визгом убегают при виде мыши, но могут героически встретить мученическую смерть. Они так же не в силах превозмочь нервную дрожь, как осина не в состоянии помешать своим листьям трепетать.
Полная неприспособленность жены к той жизни, на которую его согласие принять новый пост обрекло эту несчастную женщину, стала бы очевидной для него, если бы он хоть на мгновение посчитался с ее чувствами. Но не в обычае этого человека было рассматривать вопрос с чужой точки зрения — он заботился только о собственной. И хотя он страстно любил свою жену — как личную собственность, — его любовь к ней была подобна любви, которую хозяин испытывает к собаке или лошади, когда одну избивает хлыстом, а другую пришпоривает, пока та не сломает себе хребет. Ему никогда даже в голову не приходило посоветоваться о чем-нибудь с женой. Он сообщил ей свое решение и дату их отъезда; вручив ей чек на крупную сумму денег, он просил ее приобрести все необходимое и сообщить, если ей не хватит денег. Она, любя мужа с той собачьей преданностью, которая могла только портить его, немного шире раскрыла свои большие глаза, но ничего не сказала. Про себя она много думала о предстоящей в ее жизни перемене и, оставшись одна, тихо плакала. Но, заслышав его шаги, быстро вытирала следы слез и встречала его улыбкой.
Ее робость и нервозность, над которыми на родине только добродушно подшучивали, теперь, в новой обстановке, стали серьезно раздражать мужа. Женщина, не способная подавить крик испуга, когда с темнокожего лица на нее смотрит пара горящих глаз; женщина, готовая соскочить с лошади, услышав рев дикого зверя на расстоянии мили, бледнеющая и цепенеющая от ужаса при виде змеи, — такая женщина была неподходящей спутницей жизни по соседству с индийскими джунглями.
Мужу был неведом страх, он не понимал его и считал чистым притворством. Он, подобно многим мужчинам того же типа, внушил себе глупую уверенность, что женщины прикидываются нервными, воображая, будто робость и впечатлительность им к лицу. Но если показать им, насколько это нелепо, можно заставить женщин отказаться от «нервов», как они отказываются от семенящей походки и хихиканья. Человек, который знал лошадей и гордился этим, мог, казалось бы, более верно судить о нервозности, являющейся признаком темперамента. Но он был глупцом.
Больше всего его раздражало то, что она боялась змей. К счастью или к несчастью, он был лишен воображения. Между ним и потомством Змея-искусителя не было никакой вражды. Для него существо, ползающее на брюхе, было не страшнее существа, передвигающегося с помощью ног. Пресмыкающиеся даже казались ему менее страшными, ибо он знал, что они грозят меньшей опасностью, так как всегда стремятся уклониться от встречи с человеком. Если на змею не напали или не испугали ее, она не нападет первая. Большинство людей удовлетворяется тем, что приобретает эти сведения из книг по естествознанию, но он знал это на собственном опыте. Его слуга, старый сержант драгунского полка, рассказал мне, что сам видел, как голова королевской кобры находилась в шести дюймах от лица его хозяина, который, надев очки, спокойно следил за уползающей змеей, зная, что одно прикосновение ее клыков означает верную смерть. Тот факт, что страх — тошнотворный смертельный страх — может охватить разумное существо при виде жалкого пресмыкающегося, казался ему невероятным; он решил излечить свою жену от страха перед змеями.
Ему действительно удалось это сделать, и даже более радикально, чем он предполагал, но в его глазах навсегда застыл ужас, который не изгладился по сей день и не исчезнет никогда.
Как-то вечером, возвращаясь домой верхом и проезжая по джунглям неподалеку от своего бунгало, он услыхал низкий свист у самого уха и, подняв голову, увидел питона, который, соскользнув с ветки дерева, уползал в высокую траву. Заряженное ружье висело у стремени всадника. Соскочив с испугавшейся лошади, он успел выстрелить в питона, не надеясь даже ранить его, но, к счастью, пуля попала в место соединения спинного хребта с головой и убила змею наповал. Это был превосходный экземпляр, неповрежденный, если не считать небольшого отверстия от пули.
— Подобрав питона, он перекинул его через седло, чтобы отвезти домой и сделать чучело.
Поглядывая на огромную страшную змею, которая раскачивалась и болталась впереди него словно живая, он скакал домой, и тут ему в голову пришла блестящая мысль. Он воспользуется этим мертвым пресмыкающимся для того, чтобы излечить свою жену от страха перед живыми змеями. Он устроит так, чтобы она, увидев питона, приняла его за живого и испугалась; потом он покажет ей, что она испугалась всего лишь мертвого питона. Тогда жене станет стыдно, и она излечится от своего глупого страха. Подобная мысль могла прийти в голову только безумцу.
Вернувшись домой, он отнес мертвую змею к себе в комнату; потом этот идиот запер дверь и взялся за осуществление своего плана. Он придал чудовищу естественную позу: казалось, питон выползает из открытого окна и движется наискось по полу так, что человек, внезапно вошедший в комнату, непременно должен наступить на него. Все это было инсценировано весьма искусно.
Закончив приготовления, он взял с полки книгу, раскрыл ее и положил на диван переплетом вверх. Устроив все, как ему хотелось, он отпер дверь и вышел из комнаты, очень довольный собой.
После обеда он закурил и некоторое время сидел молча.
«Ты не устала?» — спросил он жену, улыбаясь.
Она засмеялась и, назвав его старым лентяем, спросила, что ему нужно.
«Всего лишь роман, который я читал. Книга в моей берлоге лежит раскрытой на диване».
Жена вскочила и легко побежала к двери.
Когда она задержалась на мгновение, чтобы спросить у него название книги, он залюбовался ею: смутная догадка о возможной беде мелькнула в его сознании. «Не трудись, — сказал он, поднимаясь, — я сам…»
Потом, ослепленный великолепием своего плана, осекся, и она вышла из столовой. Он слышал ее шаги вдоль застланного циновкой коридора и улыбался про себя. Он думал, что все это будет превесело.
Даже теперь, когда представляешь себе эту картину, он не внушает сожаления.
Дверь его комнаты отворилась и захлопнулась, а он продолжал сидеть, лениво глядя на пепел своей сигары и улыбаясь.
Прошла секунда, быть может, две, но ему показалось, что время тянется невыносимо медленно. Он дунул на облачко дыма, стоявшее перед глазами, и прислушался. И тут он услышал то, чего ждал, — пронзительный вопль. Еще вопль… Но он не услыхал ни ожидаемого хлопанья отдаленной двери, ни стремительно приближающихся шагов жены по коридору. Это смутило его, и он перестал улыбаться.
Потом снова и снова вопли за воплями.
Слуга-туземец, неслышно скользивший по комнате, поставил на место поднос, который держал в руках, и инстинктивно двинулся к двери. Хозяин удержал его.
«Не двигайся, — сказал он хриплым голосом. — Ровно ничего не случилось. Твоя хозяйка испугалась, вот и все. Необходимо отучить ее от этих глупых страхов».
Он снова прислушался, и ему показалось, что вопли перешли в какой-то сдавленный смех. Внезапно наступила тишина.
И тогда из глубины этого бездонного молчания впервые его жизни пришел к нему страх. Теперь он и темнокожий Уа смотрели друг на друга до странности похожими глазами. Потом, повинуясь одному и тому же импульсу, одновременно двинулись туда, где царила тишина.
Отворив дверь, они увидели сразу три вещи: мертвого питона, лежавшего на том же месте, где его оставили, живого питона — вероятно, подругу первого, — медленно ползущего вокруг него, и раздробленную кровавую груду на полу.
Он не помнил больше ничего вплоть до того мгновения, когда спустя несколько месяцев открыл глаза в затемненной незнакомой комнате. Но туземец-слуга видел, как его хозяин, прежде чем с воплем убежать из дома, набросился на живого питона и стал душить его голыми руками. А когда позднее другие слуги вбежали в комнату и, содрогаясь, подхватили своего хозяина, они обнаружили, что у второго питона оторвана голова.
Вот происшествие, которое изменило характер этого человека, — закончил Джефсон. — Он сам рассказал мне все это как-то вечером на палубе парохода, возвращаясь из Бомбея. Не щадя себя, он рассказал мне эту историю почти в том же виде, как я пересказал ее вам, но ровным, монотонным голосом, не окрашенным какими-либо эмоциями. Когда он кончил рассказывать, я спросил его, как он может вспоминать об этом. «Вспоминать! — повторил он с легким оттенком удивления. — Это всегда во мне».
Глава VIII
Однажды мы заговорили о преступности и преступниках. Мы обсуждали, можно ли написать роман без злодея, и пришли к заключению, что это было бы неинтересно.
— Ужасно грустно сознаться, — задумчиво произнес Мак-Шонесси, — но каким безнадежно скучным был бы этот мир, если бы не наши друзья правонарушители. Знаете, — продолжал он, — когда мне говорят о людях, которые непрерывно стараются всех и каждого исправить и превратить в совершенство, то я просто расстраиваюсь. Исчезни грех, и литература отойдет в область предания. Без преступного элемента мы, сочинители, умрем с голоду.
— А по-моему, — сухо возразил Джефсон, — беспокоиться не о чем. С самого сотворения мира одна половина человечества упорно старается «исправить» другую, и все же никому не удалось изжить человеческую природу: она проявляет себя везде и всюду. Подавлять зло — это то же самое, что подавлять вулкан: заткни его в одном месте, он прорвется в другом. На наш век греха еще хватит.
— Нет, я не разделяю твоего оптимизма, — отвечал Мак-Шонесси. — Мне кажется, что преступления, во всяком случае интересные преступления, почти совсем перевелись. Пираты и разбойники с большой дороги фактически уже уничтожены. Любезный нашему сердцу старый контрабандист Билл перековал свою саблю на полупинтовую кружку с двойным дном. Распущены отряды вербовщиков, в былые времена всегда готовые освободить героя от грозящих ему брачных уз. У берега не найдешь уже парусного суденышка, на котором можно было бы увезти похищенную красотку. Мужчины решают «дела чести» в суде, откуда выходят здравы и невредимы, а от ран страдают одни их кошельки. Нападение на беззащитных женщин стало возможным только в трущобах, где не бывает героев и где роль мстителя выполняет ближайший мировой судья. Наш современный взломщик — это обычно какой-нибудь безработный зеленщик. Его «добыча» — пальто или пара сапог, но и их он не успевает унести, так как обыкновенная горничная захватывает его на месте преступления. Самоубийства и убийства становятся с каждым годом все реже. Если так пойдет дальше, то через какой-нибудь десяток лет насильственная смерть станет неслыханным делом и рассказ об убийстве будут встречать смехом, как нечто слишком неправдоподобное, а потому совсем неинтересное. Некоторые досужие люди заявляют, что седьмой заповеди следует придать силу закона. Если они добьются своего, то авторам придется последовать обычному совету критиков и удалиться от дел. Повторяю, у нас отнимают одно за другим все средства к существованию; писатели должны были бы организовать общество по поддержанию и поощрению преступности.
Высказывая эти соображения, Мак-Шонесси хотел главным образом возмутить и огорчить Брауна, и это ему прекрасно удалось.
Браун — серьезный молодой человек, во всяком случае он был таким в описываемое время, и он чрезвычайно высоко — многие сказали бы, что даже слишком высоко, — ставил значение литератора.
По мнению Брауна, бог создал вселенную для того, чтобы писателям было о чем писать. Сначала я думал, что эта оригинальная идея принадлежит самому Брауну, но с годами понял, что она вообще очень распространена и популярна в современных литературных кругах.
Браун стал спорить с Мак-Шонесси.
— По-твоему, выходит, — сказал он, — что литература является паразитом, существующим за счет зла.
— Да, именно, и ничем иным, — продолжал, увлекаясь, Мак-Шонесси. — Что стало бы с литературой без человеческой глупости и без греха? И что такое писательская работа? Ведь быть писателем — это значит добывать себе пропитание, роясь в мусорной куче людского горя. Представьте себе, если можете, идеальный мир, мир, в котором взрослые люди никогда не говорят глупостей и не поступают безрассудно, где маленькие мальчики никогда не шалят и дети не делают неловких замечаний; где собаки никогда не дерутся и кошки не задают ночных концертов; где муж никогда не бывает под башмаком у жены и свекровь не ворчит на невестку; где мужчины никогда не ложатся на постель в ботинках и моряки не ругаются; где водопроводчики исправно выполняют свою работу и старые девы не одеваются как молоденькие девушки; где негры никогда не крадут кур, а человек, полный чувства собственного достоинства, не страдает морской болезнью! Без всего этого — что останется от вашего юмора и острот?.. Представьте себе мир, где сердца никогда не болят от ран и губы не кривятся от боли; где глаза никогда не туманятся слезами, ноги не устают и желудки не бывают пустыми! Без всего этого — что останется от ваших патетических излияний? Представьте себе мир, где мужья всегда любят только одну жену, и притом именно ту, которую нужно; где женщины позволяют целовать себя только своему мужу; где сердца мужчин никогда не бывают жестокими, а мысли женщин — нечистыми; где нет ни ненависти, ни зависти, ни вожделения, ни отчаянья! Куда денутся все ваши любовные сцены, запутанные ситуации, тонкий психологический анализ? Мой милый Браун, все мы — прозаики, драматурги, поэты — живем и нагуливаем себе жирок за счет горя наших братьев-людей. Бог создал мужчину и женщину, а женщина, вонзив зубки в яблоко, создала писателя. Итак, мы вступили в этот мир, осененные самим змием. Мы, специальные корреспонденты при армии Лукавого, описываем его победы в своих трехтомных романах и его случайные поражения в своих пятиактных мелодрамах.
— Все это справедливо, — заметил Джефсон, — но нельзя забывать, что не одни только писатели имеют дело с людскими несчастьями. Врачи, юристы, проповедники, владельцы газет, предсказатели погоды вряд ли, мне кажется, обрадовались бы наступлению «золотого века». Я никогда Не забуду случая, о котором рассказывал мой дядя, священник окружной тюрьмы в Линкольншире. Однажды утром должны были повесить осужденного и в тюрьме собрался обычно присутствующий при этом круг лиц — шериф, начальник тюрьмы, три или четыре газетных корреспондента, судья и несколько надзирателей. Палач и его помощник уже начали связывать смертника, грубого негодяя, осужденного за убийство молодой девушки, совершенное при особо отягощающих обстоятельствах, и мой дядя старался использовать последние имевшиеся в его распоряжении минуты для того, чтобы разбить угрюмое безразличие, с которым осужденный относился к своему преступлению и к своей судьбе. Однако дяде не удалось произвести на него никакого впечатления, и. начальник тюрьмы решил прибавить еще и от себя несколько слов увещания.
Тогда этот малый вдруг резко повернулся ко всем собравшимся.
«А пошли вы все к черту, сопливые болтуны! — закричал он. — Как вы смеете поучать меня? Вы-то все рады небось, что я здесь! Я один небось ничего не выиграю на этом дельце! И что бы вы, грязные лицемеры, делали, если бы не было меня и таких, как я? Я и такие, как я, вот кто кормит вас и вашего брата». Затем он пошел прямо к виселице и велел палачу «валять скорей» и «не задерживать джентльменов».
— А ему нельзя отказать в выдержке, этому парню, — сказал Мак-Шонесси.
— Да и в здравом чувстве юмора тоже, — прибавил Джефсон.
Мак-Шонесси выпустил клуб дыма прямо на паука, который готовился поймать муху. Паук упал в реку, откуда его сейчас же «спасла» ласточка, пролетавшая мимо в поисках ужина.
— Вы напомнили мне, — сказал он, — сцену, свидетелем которой я был однажды в редакции газеты «Ежедневное…» — ну, в общем, в редакции одной из наших ежедневных газет. Был мертвый сезон, и работа шла вяло. Мы сделали попытку открыть дискуссию на тему: «Следует ли считать детей благословением божиим?» Младший из наших репортеров, который подписывался просто и трогательно «Мать шестерых детей», открыл кампанию едкой, хотя не совсем относящейся к делу атакой на мужей, как таковых.
Редактор нашего спортивного отдела подписывался «Рабочий» и поэтому уснащал свои статьи орфографическими ошибками; эти ошибки он мучительно и тщательно обдумывал, для того чтобы, с одной стороны, придать своим письмам больше правдоподобия, а с другой — не задеть обидчивых демократических читателей, от которых газета получала свои основные средства.
Так вот этот «Рабочий» встал на защиту британских отцов, приводя в виде волнующего примера свое собственное поведение.
Театральный рецензент, который в пылу воображения избрал себе псевдоним «Джентльмен и Христианин», с возмущением ответил, что считает обсуждение подобной темы нечестивым и неделикатным, и прибавил, что он удивлен, как это газета, занимающая столь высокое положение и пользующаяся столь заслуженной популярностью, могла поместить на своих страницах безмозглые фантазии «Матери шести детей» и «Рабочего».
Дискуссия, однако, на том и заглохла. Отозвался на нее только один человек, который изобрел новый рожок для молока и думал найти у нас даровую рекламу. Больше никто не откликнулся, и в редакции воцарилось уныние.
Однажды вечером, когда двое или трое из нас бродили, как сонные, по лестнице, втайне мечтая о войне или голоде, Тодхантер, корреспондент отдела городской хроники, промчался мимо нас с радостным криком и ворвался в комнату к помощнику редактора. Мы бросились за ним. Он размахивал над головой записной книжкой и требовал перьев, чернил и бумаги.
«Что случилось? — крикнул помощник редактора, заражаясь его возбуждением. — Опять вспышка инфлюэнцы?»
«Подымайте выше, — орал Тодхантер, — потонул пароход, на котором была целая экскурсия, погибло сто двадцать человек, — это четыре столбца душераздирающих сцен!»
«Клянусь Зевсом, — вырвалось у помощника, — в более подходящий момент это не могло случиться!»
Он тут же сел и набросал короткую передовую, в которой распространялся о том, с какой болью и сожалением газета обязана сообщить о несчастье, и обращал внимание читателей на душераздирающий отчет, которым мы обязаны энергии и таланту «нашего специального корреспондента».
— Таков закон природы, — сказал Джефсон, — не воображайте, что мы — первые философы, пораженные тем, что несчастье одного человека часто оказывается источником счастья для другого.
— А иногда для другой, — заметил я. Я имел в виду случай, рассказанный мне одной медицинской сестрой.
Если сестра с хорошей практикой не познала человеческую природу лучше, не проникла взглядом в души мужчин и женщин глубже, чем все писатели нашего книжного мирка вместе взятые, то она, очевидно, физически слепа и глуха. Весь мир — подмостки, а люди лишь актеры; пока мы в добром здоровье, мы смело играем свою роль и доводим ее до конца. Мы играем ее обычно с большим искусством и усердием и иногда даже начинаем воображать, что мы в действительности те, кого представляем.
Но приходит болезнь, и мы забываем свою роль и перестаем заботиться о том, какое впечатление производим на зрителей. Мы становимся слишком слабыми, чтобы румянить и пудрить лицо, и сброшенный нами пышный театральный наряд валяется в пыли у наших ног.
Героические поползновения и возвышенные чувства становятся обременительным грузом. В безмолвной, затемненной комнате, где рампа огромной сцены уже не освещает нас, где наше ухо не стремится уловить рукоплесканья или шиканье толпы, мы на короткое время становимся сами собой.
Сестра, о которой я говорю, была спокойной, выдержанной маленькой женщиной с мечтательными и кроткими серыми глазами. Казалось, она ни на что не смотрит, а между тем глаза ее имели удивительное свойство схватывать все, что совершалось кругом. Им так часто приходилось наблюдать жизнь, лишенную своих внешних покровов, что они приобрели слегка циничное выражение, но в глубине их светилась доброта.
По вечерам, пока длилось мое выздоровление, она рассказывала мне о своей практике. Иногда мне приходило в голову записать то, что она говорила, но эти рассказы было бы грустно читать. Боюсь, что большинство из них показало бы только изнанку человеческой природы, которую, право, нам нет особой нужды обнажать друг перед другом, — хотя многие в наше время думают, что именно это и стоит описывать. Некоторые из ее рассказов были очень милы, но это были, мне кажется, как раз самые печальные. Один или два могли бы даже вызвать желание смеяться, по я не думаю, чтоб это был хороший, здоровый смех.
«Каждый раз, когда я переступаю порог дома, куда меня призывает профессия, — сказала она однажды вечером, — я невольно думаю о том, что я там встречу, какая история развернется передо мной. В комнате больного я всегда чувствую себя так, словно нахожусь за кулисами жизни. Люди приходят и уходят, и вы слышите, как они разговаривают и смеются, но, глядя в глаза своему пациенту, вы знаете, что все это лишь игра».
Тот случай, который я вспомнил в связи с замечанием Джефсона, она рассказала мне однажды после обеда, когда я сидел у огня, пытаясь выпить стакан портвейна. Меня огорчало то, что я, казалось, потерял вкус к вину.
«Одним из моих первых пациентов, — начала сестра, — оказался больной, перенесший хирургическую операцию. Я была тогда еще очень молода и сделала довольно большую неловкость. Я имею в виду не профессиональную ошибку, но все же ошибку, которой, будь я посообразительней, легко было бы избежать.
Мой пациент был красивым, приятным молодым человеком, но жена его, хорошенькая темноволосая маленькая женщина, с самого начала мне не понравилась. Это была одна из тех идеально приличных, равнодушных женщин, которые как будто родились в церкви и так до конца и не освободились от церковного холода. Казалось, однако, что она любила своего мужа, а он ее; они так ласково говорили друг с другом — слишком ласково для того, чтобы это могло быть искренним, сказала бы я себе, если бы знала тогда жизнь так, как знаю ее сейчас.
Операция была трудной и опасной. Когда я пришла вечером на дежурство, то нашла больного, как и ожидала, в бреду. Я делала все возможное, чтобы успокоить его, но часам к девяти бред усилился, и я не на шутку встревожилась.
Склонившись к нему, я старалась понять, о чем он бредит, и услышала, что он все время зовет к себе Луизу. Почему Луиза не идет к нему? Как это жестоко с ее стороны… Они вырыли большую яму и толкают его туда, почему же она не идет, чтобы спасти его? Стоит ей только прийти и взять его за руку — и он спасен.
Он стонал все громче и громче, и в конце концов я не выдержала. Жена его отправилась на молебен, но церковь находилась на соседней улице. К счастью, дневная сестра не успела уйти. Я попросила ее присмотреть за больным еще минутку, а сама, надев шляпу, выбежала на улицу. Я сказала одному из церковных служителей, кого я ищу, и он провел меня к жене моего больного. Она стояла на коленях, опустив голову и закрыв лицо руками. Но я не могла ждать. Я подошла к ее скамейке и, наклонившись, прошептала:
«Прошу вас, пойдемте сейчас же домой, у вашего мужа усилился бред, и мне кажется, что вы сможете успокоить его».
Не поднимая головы, она тихо ответила:
«Я приду немного погодя, молебен скоро кончится». Этот ответ смутил и рассердил меня. «Вы поступили бы более по-христиански, если бы сразу пошли со мной, вместо того чтобы оставаться здесь, — заметила я сухо. — Ваш муж все время зовет вас, и я не могу заставить его заснуть, а ему надо уснуть». Она отняла руки от лица и подняла голову. «Он зовет меня?» — спросила она, и в ее голосе послышался легкий оттенок недоверия.
«Да, целый час он твердит одно и то же: где Луиза, почему Луиза не идет?»
Лицо ее было в тени, но когда она повернула голову, мне показалось в слабом свете прикрученных газовых рожков, что она улыбнулась. И она стала мне еще менее симпатичной.
«Я пойду с вами», — сказала она, вставая. Она убрала молитвенник, и мы вместе вышли из церкви.
По дороге она расспрашивала меня, узнают ли больные в бреду окружающих, рассказывают ли они о том, что с ними действительно было, или их бред это просто бессвязные, бессмысленные слова? Можно ли направить их мысли в каком-либо определенном направлении?
Как только мы вошли в дом, она сбросила пальто и шляпу, быстро и неслышно ступая поднялась наверх, подошла к кровати и долго стояла, глядя на больного, но он не узнал ее и продолжал бредить. Я посоветовала ей заговорить с ним, она не захотела и, поставив стул так, чтобы оставаться в тени, села рядом с постелью.
Тогда я поняла, что ее присутствие не принесет больному никакой пользы, и стала уговаривать ее идти спать, но она обязательно хотела остаться, и так как я была тогда еще очень молода и не могла иметь настоящего авторитета, я больше не настаивала.
Всю ночь больной метался и бредил, и с его уст не сходило: «Луиза, Луиза…» И всю ночь эта женщина просидела у его постели, в тени, не двигаясь, молча, с застывшей улыбкой на губах. О, как мне хотелось взять ее за плечи и хорошенько встряхнуть!
В бреду воображение больного унесло его в прошлое, к тем дням, когда он был влюблен.
«Скажи, что ты любишь меня, Луиза, — молил он, — я знаю, что это так, я читаю это в твоих глазах. Зачем нам притворяться, ведь мы же понимаем друг друга. Обними меня своими белыми руками. Я хочу чувствовать твое дыхание на моем лице. Ах, я знал, я ждал этого, моя дорогая, моя любовь».
Весь дом спал мертвым сном, и мне ясно слышно было каждое слово его беспокойного бреда. Иногда я думала, что не имею права слушать, но мой долг приказывал мне оставаться.
Потом ему представилось, что он собирается ехать куда-то вместе с ней на каникулы.
«Я выеду в понедельник вечером, — говорил он, — ты приедешь ко мне в Дублин, в Джексон-отель, в пятницу, и мы сразу же двинемся дальше».
Голос его стал слабеть, и жена подалась вперед, наклонив голову к самым губам больного.
«Нет, нет, — продолжал он после недолгого молчания, — тебе нечего бояться. Это уединенное местечко, глубоко в горах Голуэй. Оно называется О-Мюллензхаус и лежит в пяти милях от Боллинахинча. Мы не встретим там ни души и проведем вместе три блаженные недели, о моя богиня, моя миссис Мэддокс из Бостона, не забудь этого имени».
Он засмеялся, и женщина, сидевшая у его постели, засмеялась тоже, и только тут истина осенила меня.
Я бросилась к ней и схватила ее за руку.
«Вас зовут не Луиза», — сказала я, глядя ей прямо в лицо. Это было дерзко, но я была вне себя.
«Нет, — спокойно ответила она, — но так зовут одну мою очень близкую школьную подругу. Сегодня я наконец узнала то, что пыталась разгадать в течение двух лет. Прощайте, сестра, спасибо за то, что позвали меня».
Она встала и вышла из комнаты. Я слышала, как она спустилась вниз по лестнице.
Потом я подняла ставни и увидела, что уже рассвело…» Некоторое время сестра сидела молча, что случалось с ней довольно редко.
«Вам надо было бы описать все то, что вы наблюдали во время своей практики», — сказал я.
«Ах, — ответила она, вороша кочергой поленья, — если бы вы видели столько горя, сколько пришлось увидеть мне, вы не захотели бы писать об этом книгу. Она получилась бы слишком грустной».
«Мне кажется, — прибавила она после долгого молчания, не выпуская из рук кочерги, — что только тот, кто никогда не страдал и не знает, что такое страдания, любит читать о них. Если бы я умела писать, я написала бы веселую книгу, такую, чтобы люди, читая ее, смеялись».
Глава IX
Спор начался с того, что я предложил женить нашего злодея на дочери местного аптекаря, благородной и чистой девушке, скромной, но достойной подруге главной героини. Браун не согласился, считая такой брак совершенно невероятным.
— Какой черт заставит его жениться именно на ней? — спросил он.
— Любовь, — ответил я, — любовь, которая вспыхивает таким же ярким пламенем в груди последнего негодяя, как и в гордом сердце добродетельного юноши.
— Что же мы, — строго возразил Браун, — собираемся балагурить и смешить читателя или мы пишем серьезную книгу? Ну чем такая девушка, как дочь аптекаря, может привлечь такого парня, как Рюбен Нейл?
— Всем, — вырвалось у меня. — В моральном отношении эта девушка его полная противоположность. Она красива (если недостаточно, то мы слегка добавим ей красок), а после смерти отца она получит аптеку. К тому же, — прибавил я, — если читатель так и не поймет, что же в конце концов заставило их пожениться, то тем естественнее это будет выглядеть.
Браун не стал больше спорить со мной и повернулся к Мак-Шонесси:
— А ты можешь себе представить, чтобы наш друг Рюбен воспылал страстью к такой девушке, как Мэри Холм, и женился на ней?
— Конечно, — подтвердил Мак-Шонесси, — я могу представить себе все что угодно и поверить любой нелепости, совершенной любым человеком. Люди бывают благоразумны и поступают так, как можно от них ожидать, только в романах. Я знал, например, старого морского капитана, который по вечерам читал в постели «Журнал для молодых девушек» и даже плакал над ним. Я знал бухгалтера, который носил с собой в кармане томик стихов Браунинга и зачитывался ими, когда ехал на работу. Я знал одного врача, жившего на Харли-стрит. В сорок семь лет он внезапно воспылал непреодолимой страстью к американским горам и все свободное от посещения больных время проводил около этих аттракционов, совершая одну трехпенсовую поездку за другой. Я знал литературного критика, который угощал детей апельсинами (притом, заметьте, не отравленными). В каждом человеке таится не одна какая-нибудь личность, а целая дюжина. Одна из них становится главной, а остальные одиннадцать остаются в более или менее зачаточном состоянии. Однажды я встретился с человеком, у которого было две одинаково развитые личности, и это привело к самым необыкновенным последствиям.
Мы попросили Мак-Шонесси рассказать нам эту историю, и он согласился.
— Это был человек, учившийся в Оксфорде и принадлежавший к колледжу Баллиол, — начал он. — Звали его Джозеф. Он состоял членом клуба «Девоншир», держался страшно высокомерно и издевался надо всем. Он издевался над «Сатердей Ревью», называя его любимой газетой пригородных литературных клубов, а журнал «Атенеум» он окрестил профессиональным органом писателей-неудачников. Он считал, что Теккерей вполне заслужил славу любимого писателя мелких конторских служащих, а Карлейль, по его мнению, был только добросовестным ремесленником. Современной литературы он не читал, что не мешало ему критиковать ее и относиться к ней с пренебрежением. Из всех писателей девятнадцатого века он ценил только нескольких французских романистов, о которых никто, кроме него, ничего не слыхал. Он имел свое собственное мнение о господе боге и заявлял, что не хотел бы попасть на небо потому, что там наверняка засели все клефемские ханжи и святоши. От юмористических произведений он впадал в тоску, а от сентиментальных — заболевал. Искусство раздражало его, а науку он находил скучной. Он презирал свою собственную семью и не любил чужих. Для моциона он зевал, а участие его в разговоре проявлялось обычно в том, что, при случае, он пожимал плечами.
Его никто не любил, но все уважали. Казалось, живя среди нас, он делает нам снисхождение и мы должны быть благодарны ему за это.
Но вот что случилось. Однажды летом я занимался рыбной ловлей по ту сторону от Норфольк-Брод. В один прекрасный праздничный день мне вдруг пришло в голову, что неплохо было бы понаблюдать лондонского 'Арри во всем его блеске, и я поехал в Ярмут. Вечером я вышел на Приморский бульвар и сразу же наткнулся на подходящую компанию из четырех чрезвычайно типичных лондонских парней. Держась под руку и пошатываясь, они неудержимо неслись по панели. Тот, который шел с краю, играл на хриплой гармонике, а трое других орали известную тогда во всех мюзик-холлах песенку о прелестной Хэммочке.
Они шли во всю ширину тротуара, заставляя встречных женщин и детей сворачивать на мостовую. Я остался стоять на панели, и когда они прошли мимо, почти задевая меня, лицо парня с гармоникой показалось мне странно знакомым. Я повернулся и пошел следом за ними. Они веселились вовсю. Каждой девушке, которая попадалась им навстречу, они кричали: «Эй ты, моя конфеточка!», а к пожилым дамам обращались со словом «мамаша». Самым шумным и самым вульгарным был парень с гармоникой.
Я пошел вслед за ними на мол, обогнал их и стал ждать под газовым фонарем. Когда человек с гармоникой попал в полосу света, я вздрогнул: я мог бы присягнуть, что это Джозеф. Однако все остальное никак не вязалось с подобным предположением. Не говоря уже о времени и месте, где я его встретил, о его поведении, приятелях и гармонике, еще масса мелочей делала такую мысль совершенно нелепой. Джозеф всегда был чисто выбрит; у этого молодчика были грязные усы и жиденькие рыжие бакенбарды, он щеголял в кричащем клетчатом костюме, какие обычно видишь только на сцене. На ногах его блестели лакированные ботинки с перламутровыми пуговицами, а галстук в прежние строгие времена навлек бы на себя громы небесные. На голове у него был маленький котелок, а во рту — большая зловонная сигара.
И все-таки лицом он походил на Джозефа, и я, подстрекаемый любопытством, стал следить за ним, стараясь не отстать от его компании.
Один раз я чуть не потерял его из виду, по в таком костюме он не мог надолго затеряться в толпе, и вскоре я снова нашел его. Он сидел на самом конце мола, где было меньше народа, и обнимал за талию молодую девушку. Я подкрался как можно ближе. Его подруга оказалась веселой, краснощекой, довольно хорошенькой, но чрезвычайно вульгарной. Ее шляпа лежала рядом на скамейке, а голова покоилась на плече парня. Она казалась очень влюбленной, но ему, по-видимому, было с нею скучно.
«Ты любишь меня, Джо? Говори, любишь?» — услышал я ее шепот.
«А как же, люблю», — ответил он довольно небрежным тоном.
Она нежно похлопала его по щеке, но он не ответил на эту ласку, а несколько минут спустя, пробормотав какое-то извинение, встал и один, без нее, пошел к буфету.
Я последовал за ним. У дверей он встретил своего собутыльника.
«Эй, — окликнул тот, — куда ж ты подевал Лизу?»
«А ну ее, — услышал я, — уж очень она мне надоела, Если хочешь, иди проводи с ней время».
Приятель его пошел туда, где осталась Лиза, а Джо протискался в буфет. Я не отставал от него, и теперь, когда он был один, решил заговорить с ним. Чем дольше я вглядывался в его черты, тем больше я находил в них сходства с моим недосягаемым другом Джозефом.
В буфете он навалился на стойку и громко потребовал двойную порцию джина. Тут я хлопнул его по плечу, он обернулся, увидел меня, и лицо его покрылось мертвенной бледностью.
«Мистер Джозеф Смайт, если не ошибаюсь?» — сказал я с улыбкой.
«Какой еще там Смайт! — грубо оборвал он меня. — Я Смит, а не какой-то там дурацкий Смайт. А вы кто будете? Я вас не знаю».
Пока он говорил, я заметил на его левой руке характерный золотой перстень индийской работы. Тут уж я никак не мог ошибиться: мы много раз рассматривали его в клубе, как исключительно интересную вещицу. Парень уловил мой взгляд, лицо его исказилось и, толкнув меня в угол, где было меньше народа, он сел, глядя мне прямо в глаза.
«Не выдавай меня, старина, — прохныкал он, — ради бога не выдавай, а то, если здешние парни пронюхают, что я — один из восковых болванов сентджеймской коллекции, они и знаться со мной не захотят. И ты, смотри. Того: молчок про Оксфорд, не будь подлецом. На кой им знать, что я из тех типов, которые учатся в колледжах».
Я был ошеломлен. Он просил меня не раскрывать тайны Смита, завзятого лондонского 'Арри, знакомым Смайта, недосягаемой персоны. Передо мной сидел Смит в смертельном страхе, как бы его собутыльники не узнали, что он и аристократ Смайт одна и та же личность, и не выставили бы его вон.
Тогда его поведение удивило меня, но потом, все обдумав, я понял, что именно этого и следовало от него ожидать.
«Ну что ты тут поделаешь, — продолжал он, — хошь не хошь, а веди двойную жизнь. Половину времени я — задавака и хлыщ, которому надо бы дать хорошего пинка в зад…»
«Однако, — перебил я его, — раньше вы исключительно нелюбезно отзывались как раз о таких вот лондонских 'Арри».
«Знаю, — согласился он, и голос его задрожал от волнения, — в том-то вся и беда. Когда я джентльмен, то мне тошно глядеть на себя, потому как я знаю: какую бы рожу ни корчил, но под низом я все одно самый последний 'Арри. А когда я 'Арри, то так бы и разорвал себя, потому как знаю, что я все одно джентльмен».
«Неужели же вы не можете решить, которая из ваших двух личностей вам ближе, и держаться за нее покрепче?» — спросил я.
«Куда там, — отвечал он, — в том-то и дело, что не могу. Удивительная это штука, но кем бы я ни становился, к концу месяца, хоть убей, мне уже тошно глядеть на себя».
«Сейчас я был самим собой, — продолжал он, — дней этак с десяток, В одно прекрасное утро, недельки через три, продеру я глаза у себя на Майль-Энд-род, осмотрю свою комнату, взгляну на „это вот“ платье, висящее над кроватью, и на „эту вот“ гармонику (он ласково похлопал ее) и почувствую, что краснею до самых лопаток. Потом я спрыгну с постели и подойду к зеркалу. „Эх ты, морда, жалкий, ничтожный хам, — скажу я сам себе, — вот так бы взял да и задушил тебя своими собственными руками“. Затем я побреюсь, надену приличный синий костюм и котелок, велю хозяйке присматривать за моими комнатами, пока меня не будет, выскользну из дома, вскочу в первый попавшийся кеб и поеду назад на Олбэни. А месяц спустя приду в свою квартиру на Олбэни, швырну Вольтера и Парини в огонь, повешу шляпу на бюст старика Гомера, снова надену свою синюю тройку и дерну назад на Майль-Энд-род».
«А как вы объясняете свое отсутствие в обоих случаях?» — спросил я.
«Ну, это проще простого, — ответил он. — Своей экономке на Олбэни я говорю, что уезжаю за границу, а здешние приятели считают меня коммивояжером. Все одно никто по мне не сохнет, — прибавил он патетическим тоном. — Не шибко я кому-нибудь нужен, что на Олбэни, что здесь. Такая уж я неприкаянная головушка. Когда я 'Арри, то слишком уж хватаю через край, а когда я джентльмен, то самый что ни на есть первосортный джентльмен. Ну точь-в-точь, будто во мне две крайности, а середины-то и нет. Вот взять бы и соединить два края, тогда я был бы человек что надо».
Он шмыгнул носом раза два, а потом рассмеялся. «Э, чего там еще, — сказал он, стряхнув набежавшее на него уныние. — Жизнь-игра; выиграешь ты или проиграешь — все одно, лишь бы повеселиться. Пойдем промочим глотку?»
Я отказался «промочить глотку» и ушел, а он продолжал наигрывать сентиментальные мелодии на своей гармонике.
Однажды вечером, примерно месяц спустя, горничная подала мне визитную карточку, на которой стояло: «Мистер Джозеф Смайт».
Я велел просить его. Он вошел со своим обычным видом томного высокомерия, сел на диван и принял изящную позу.
«Итак, — начал я, как только горничная закрыла за собой дверь, — вы, значит, освободились от „Смита“?» Болезненная улыбка исказила его лицо.
«Но вы никому ничего не говорили об этом?» — с волнением спросил он.
«Ни одной живой душе, — ответил я, — хотя, сознаюсь, меня часто мучило искушение».
«И я надеюсь, что вы никогда этого не сделаете? — продолжал он с тревогой в голосе. — Вы не можете себе представить, как все это ужасно. Я просто не понимаю, какое может быть сходство между мной и этим ничтожным пошляком? Непостижимо! Уверяю вас, мой дорогой Мак, если бы я узнал, что бываю кровопийцей, вампиром, то это не угнетало бы меня так, как сознание, что я и этот гнусный тип из Уайтчепля одно и то же лицо. От такой мысли каждый мой нерв…»
Увидев, что он с трудом сдерживает волнение, я прервал его:
«Не думайте о нем больше. Я уверен, что вы пришли ко мне не для того, чтобы говорить о нем».
«Нет, видите ли, — возразил он, — до некоторой степени мой приход связан именно с ним. Простите, что я надоедаю вам, но вы единственный человек, с которым я могу говорить об этом, если только вам не скучно».
«О нет, нисколько, — ответил я, — наоборот, это мне очень интересно».
И так как он все еще колебался, то я прямо спросил его, в чем же дело.
Он казался смущенным.
«Все это очень глупо с моей стороны, — начал он, и при этом слабый намек на румянец окрасил его бледные щеки, — но дело в том, мой дорогой Мак, что я влюблен».
«Чудесно, — воскликнул я, — вы приводите меня в восторг! (У меня мелькнула мысль, что это могло бы сделать его настоящим человеком.) Я с ней знаком?»
«Я склонен думать, что вы видели ее, — ответил он, — она была со мной на молу в Ярмуте, в тот вечер, когда мы встретились».
«Как, неужели это Лиза?» — вырвалось у меня.
«Да, она; мисс Элизабет Маггинз». Он с нежностью произнес ее имя.
«Но, — не удержался я, — мне показалось, что она вам совсем не нравится. Из нескольких слов, которые вы бросили тогда одному из ваших друзей, я понял, что ее общество было вам даже неприятно».
«Не мне, а Смиту, — перебил он меня. — Но как может судить о женщине этот гнусный тип? То, что она ему не нравится, только свидетельствует о ее достоинствах».
«Может быть, я ошибся, — заметил я, — но мне показалось, что она немного простовата».
«Да, пожалуй, она не совсем то, что в свете принято называть леди, — согласился он, — но видите ли, мой дорогой Мак, я не столь высокого мнения о свете, чтобы его мнение могло иметь для меня значение. Я и свет, мы расходимся по многим пунктам, и я горжусь этим. Она хорошая, красивая девушка, и она моя избранница».
«Лиза — славная девушка, — согласился я, — и, очевидно, добрая, но подумайте, Смайт, достаточно ли она… ну. как это сказать… достаточно ли она развита для вас?»
«По правде сказать, — возразил он с одной из своих насмешливых улыбок, — я не очень интересовался ее интеллектом. Для того чтобы создать настоящий английский семейный очаг, вполне достаточно моего собственного интеллекта. В этом нет для меня ни малейшего сомнения. Мне не нужна развитая жена. Приходится, конечно, встречаться с надоедливыми людьми, но зачем же жить с ними, если можно этого избежать?»
«Нет, — продолжал он, возвращаясь к своему обычному тону, — чем больше я думаю об Элизабет, тем больше убеждаюсь, что она — единственная женщина, которая может стать моей женой. Согласен, что поверхностному наблюдателю мой выбор может показаться странным. Я не собираюсь объяснять его другим или осмыслять его сам. Познать человека — свыше человеческих сил. Одни безумцы пытаются делать это. Может быть, меня привлекает в Элизабет то, что она — моя полная противоположность. Может быть, слишком одухотворенная личность для своего дальнейшего совершенствования нуждается в соприкосновении с более грубой материей. Трудно сказать. Подобные вещи должны всегда оставаться под покровом тайны. Я знаю только то, что люблю ее, и, если меня не обманывает моя интуиция, она — та подруга, к которой ведет меня Артемида».
Ясно было, что он влюблен, и я перестал с ним спорить.
«Так, значит, бы продолжаете с ней встречаться и теперь (я чуть было не сказал: „когда вы уже больше не Смит“, но побоялся расстроить его, лишний раз упомянув это имя), когда вы вернулись на Олбэнн?»
«Не совсем так, — ответил он. — Когда я уехал из Ярмута, то потерял ее из виду и снова встретил только пять дней тому назад, в небольшой чистенькой кондитерской. Я зашел туда, чтобы выпить стакан молока с кексом, и, представьте себе, подала мне их она. Я сразу узнал ее».
Здесь лицо его осветилось настоящей человеческой улыбкой.
«Теперь, каждый день в четыре часа, я пью там чай», — прибавил он и взглянул на стоявшие на камине часы.
«О том, как она относится к вам, нечего и спрашивать, — сказал я смеясь, — ее чувства к вам были совершенно очевидны».
«Но самое странное во всей этой истории то, — продолжал он, и прежнее смущение снова овладело им, — что теперь я ей совсем не нравлюсь. Она просто гонит меня. Выражаясь собственными словами прелестной малютки, она не хочет меня „ни за какие деньги“. Она заявила, что выйти за меня замуж — это все равно что вступить в брак с заводной игрушкой, ключ от которой потерян. Ее слова скорее откровенны, нежели любезны, но мне это нравится».»
«Позвольте, — перебил я его, — а знает ли она, что вы и Смит это одно и то же лицо?»
«Что вы! — с тревогой ответил он. — Она ни в коем случае не должна этого знать. Вчера она заметила, что я похож на одного парня из Ярмута, и я просто похолодел от ужаса».
«А с каким видом сказала она это?»
«То есть как с каким видом?» — повторил он, не понимая.
«Каким тоном говорила она об этом парне — сурово или ласково?»
«А знаете, — ответил он, — теперь, когда я вспоминаю ее слова, мне кажется, что, говоря о парне из Ярмута, она как-то потеплела».
«Мой милый друг, — сказал я, — все ясно как день. Она любит Смита. Ни одна девушка, которой нравится Смит, не может увлечься Смайтом. В вашем настоящем виде вы никогда не покорите ее. Отложите дело до того времени, когда станете Смитом, что случится, очевидно, через несколько недель. Сделайте ей предложение в образе Смита, и она примет его. А после брака вы сможете, мало-помалу и осторожно, познакомить ее со Смайтом».
«Черт возьми, — воскликнул он, забывая свою обычную флегматичность, — я не подумал об этом! Ведь когда я в здравом уме, то Смит и все, что его касается, представляется мне просто сном, и мысль о нем просто не пришла бы мне в голову».
Он поднялся и протянул мне руку. «Я так рад, что зашел к вам, — проговорил он. — Ваш совет почти примиряет меня с моей ужасной судьбой. Теперь я, пожалуй, даже с нетерпением буду ждать того времени, когда на целый месяц стану Смитом».
«Очень приятно, — ответил я, пожимая его руку. — Не забудьте же зайти и рассказать мне все подробно. Чужие любовные дела обычно не особенно интересны, но ваш случай такой необыкновенный, что может считаться исключением из правила».
Мы расстались, и я не видел его в течение целого месяца. Но однажды, поздно вечером, горничная явилась ко мне со словами, что меня хочет видеть мистер Смит.
«Смит, Смит, — пробормотал я, — какой Смит? Разве он не дал вам визитной карточки?»
«Нет, сэр, — ответила девушка, — он не из тех, что имеют визитные карточки. Это не джентльмен, сэр. Но он говорит, что вы знаете его».
Было ясно, что она ему не поверила.
Я готов был сказать, что меня нет дома, но вспомнил вдруг вторую личину Смайта и велел провести его к себе.
Он вошел не сразу. На нем был костюм еще более крикливого покроя, чем прежде, если только это возможно. Я подумал, что он, должно быть, сам изобрел для себя такой фасон. Он был потный и грязный. Вместо того чтобы протянуть мне руку, он робко сел на краешек стула и осмотрелся кругом с таким видом, как будто впервые видел мою комнату.
Его застенчивость передалась мне, я не знал, что сказать, и некоторое время мы просидели в неловком молчании.
«Ну, — решился я наконец и, следуя методу застенчивых людей, сразу взял быка за рога. — Как поживает Лиза?»
«Лиза? А что ей делается!» — отвечал он, не отводя глаз от шляпы, которую держал в руках.
«Вы добились своего?» — продолжал я.
«Чего это?» — переспросил он, поднимая глаза.
«Вы женились на ней?»
«Как бы не так», — ответил он и снова возвратился к созерцанию своей шляпы.
«Как, неужели она отказала вам?» — изумился я.
«А я ее и не спрашивал, — сказал он. — Очень она мне нужна!»
Я понял, что сам он не станет ничего рассказывать и что мне придется вытягивать из него все по кусочку.
«Но почему же? — продолжал я допытываться. — Разве вы перестали ей нравиться?»
Он грубо засмеялся:
«Ну, этого нечего, бояться: она липнет ко мне, что твой пластыре не сойти мне с этого места, коли вру. И никак мне от нее не отвязаться. Эх, ушла бы она к кому другому, а то у меня она вот где сидит!»
«Но вы с таким восторгом отзывались о ней всего месяц тому назад!» — вырвалось у меня.
«Так ведь то был Смайт. От этого накрахмаленного болвана всего можно ожидать. Но пока я Смит, меня не проведешь, я малый не промах. С такими девчатами хорошо проводить время, — продолжал он, — но жениться — черта с два, на таких не женятся. Мужчина должен свою жену уважать. Нужно, чтобы она стояла на ступеньку-другую повыше тебя и тянула тебя за собой. Чтоб ты смотрел на нее снизу вверх и почитал. Хорошая жена-это богиня, это ангел».
«Похоже на то, что вы уже встретили подходящую леди», — перебил я его.
Он густо покраснел и стал рассматривать узоры на ковре. Потом он снова поднял голову, и я увидел, что лицо его совершенно преобразилось.
«О мистер Мак-Шонесси, — воскликнул он, и в голосе его прозвучала нотка настоящей мужественной страсти, — до чего же она хороша, до чего прекрасна! Смею ли я, ничтожный, даже мысленно произносить ее имя! А какая образованная! Впервой я увидел ее в Тойнбихолл, где в аккурат собрались самые отборные леди и джентльмены. О если бы вы могли только ее слышать, мистер Мак-Шонесси! Она ходила со своим папашей и все веселила его: смеялась и над картинами, и над людьми. Ах, до чего же она остроумная, до чего ученая, и… какая гордая! Когда они пошли к выходу, я побежал за ними, открыл перед ней дверцу коляски, а она подобрала платье и посмотрела на меня ну прямо как на грязь под ногами. Ах, если бы я в самом деле был грязью, я мог бы надеяться хоть когда-нибудь облобызать ее ножки».
Его чувства были так искренни, что я не мог смеяться над ними.
«А вы не разузнали, кто она?» — спросил я.
«Как же, как же, — ответил он, — я слышал, как старый джентльмен крикнул кучеру „домой“, и я бежал вслед за ними до самой Харлей-стрит. Тревиор, вот как ее зовут, Хэдит Тревиор».
«Мисс Эдит Тревиор! — вырвалось у меня. — Небрежно причесанная высокая брюнетка с близорукими глазами?»
«Высокая брюнетка, — подтвердил он, — кудри ее так и падают локонами к самым губкам, будто хотят поцеловать их, а глазки у нее небесно-голубые, совсем как галстуки у кэмбриджских школяров. Номер ее дома — сто семьдесят три, вот как».
«Все это очень хорошо, мой дорогой Смит, — сказал я, — но вот что странно: ведь вы видели эту леди и с полчаса говорили с ней, будучи Смайтом. Разве вы этого не помните?»
«Нет, — ответил он, подумав, — что-то я этого не припомню. У, меня просто вылетает из головы все, что случается со Смайтом. Он для меня какой-то дурной сон».
«Но во всяком случае вы уже видели ее, — продолжал я настаивать. — Я сам представил вас ей, а потом она мне созналась, что вы произвели на нее самое приятное впечатление».
«Как, неужто? — воскликнул он, явно смягчаясь в отношении Смайта. — А что, мне-то она тогда понравилась?»
«Сказать вам по правде, — ответил я, — не очень. Во время разговора с ней у вас был довольно-таки скучающий вид».
«Вот дурак-то, — пробормотал он и затем вслух прибавил. — А как вы думаете, удастся мне увидеть ее опять, когда… ну, когда я снова обернусь Смайтом?»
«Конечно, — заверил я его, — и я сам об этом позабочусь. Да, кстати, — прибавил я, вскакивая и подходя к каминной полке, — вот как раз приглашение к ним на вечер двадцатого ноября; они, кажется, празднуют чье-то рожденье. Будете ли вы к этому числу Смайтом?»
«А то как же, ясно, что буду, — ответил он, — обязательно буду».
«Ну вот и прекрасно. Я зайду за вами на Олбэни, и мы отправимся к ним вместе».
Он встал и начал чистить рукавом свою шляпу. «Первый раз за всю свою жизнь, — медленно проговорил он, — я жду того времени, когда стану этим живым мертвецом, Смайтом. И черт меня побери, если я не расшевелю его как следует, чего бы мне это ни стоило; уж как он там ни крути, а расшевелю».
«Он вам не понадобится раньше двадцатого, — напомнил я. — Кроме того, — прибавил я, вставая, чтобы позвонить, — вы уверены, что теперь это уже окончательно и что вы не вернетесь больше к Лизе?»
«Не поминайте Лизу, когда говорите о Хэдит, — возмутился он. — Нечего поганить святое имя Хэдит».
Он взялся было за дверную ручку, но в раздумье остановился. Наконец, открыв дверь и упрямо глядя на свою шляпу, он прибавил:
«Теперь я пойду на Харлей-стрит. Как вечер, так я хожу под ее окнами, а иногда, когда никого нет кругом, целую порог дома».
С этими словами он ушел, а я вернулся к своему креслу.
Двадцатого ноября я, как было условлено, зашел за ним на Олбэни-стрит. Он собирался идти в клуб: он забыл все, о чем мы говорили. Я напомнил ему наше свидание, он с трудом восстановил его в памяти и согласился пойти со мной, по безо всякого восторга.
У Тревиоров, при помощи ловких намеков в разговоре с матерью Эдит, включая брошенное вскользь упоминание о доходах Смайта, мне удалось повернуть дело так, что он и Эдит могли провести вместе почти весь вечер. Я гордился своей удачей, и когда мы возвращались домой, ожидал, что он рассыплется в благодарностях. Но он медлил, и тогда я позволил себе заговорить первый.
«Ну, — начал я, — ловко я все устроил?»
«Что именно устроили?»
«То, что вы и мисс Тревиор так долго оставались одни в оранжерее, — ответил я, немного обиженный. — Ведь я нарочно сделал это. для вас».
«Так этому виной были вы! — прервал он меня. — А я-то все время проклинал свою судьбу».
Я остановился как вкопанный посреди улицы и посмотрел ему в лицо.
«Разве вы не любите ее?» — спросил я.
«Люблю? — повторил он, пораженный. — Но что в ней любить? Мисс Тревиор — плохая копия с героини современной французской комедии, к тому же лишенная изюминки».
Это наконец надоело мне.
«Месяц тому назад, — заявил я, — вы были у меня и говорили о ней с восторгом, мечтали быть грязью под ее ногами и сознались, что по ночам целуете порог ее дома».
Он густо покраснел.
«Я просил бы вас, мой дорогой Мак, — сказал он, — быть настолько любезным, чтобы не смешивать Меня с этим ничтожным хамом, к которому я, к несчастью, имею некоторое отношение. Вы премного обяжете меня, если в следующий раз, когда он опять явится к вам со своей вульгарной болтовней, без всяких церемоний спустите его с лестницы. Впрочем, — продолжал он с усмешкой, — нет ничего удивительного в том, что мисс Тревиор оказалась его идеалом. Дамы этого рода должны нравиться именно таким типам. Что касается меня, то я не люблю женщин, интересующихся искусством и литературой… Кроме того, — продолжал он более серьезным тоном, — вы ведь знаете мои чувства. Для меня никогда не будет существовать никакой другой женщины, кроме Элизабет».
«А она?» — спросил я.
«Она, — вздохнул он, — она безнадежно влюблена в Смита».
«Почему же вы не откроете ей, что вы и есть Смит?» — спросил я.
«Я не могу, — ответил он, — я не могу этого сделать даже для того, чтобы завоевать ее сердце. Впрочем, она мне и не поверит».
Мы расстались на углу Бонд-стрит, и я не видел его до конца марта, когда случайно столкнулся с ним на площади Ладгейт-сэркус. Он был в своем «переходном» синем костюме и котелке./Я подошел к нему и — взял его под руку.
«Ну, кто вы сейчас?» — спросил я.
«В данный момент, слава богу, никто, — ответил он. — Полчаса тому назад я был Смайтом, через полчаса я стану Смитом. В настоящие же полчаса я — человек».
Он говорил приятным, сердечным тоном, глаза его горели теплым, приветливым огоньком, и держал он себя как истый джентльмен.
«Сейчас вы гораздо лучше, чем любой из них!» — вырвалось у меня.
Он засмеялся веселым смехом, в котором, однако, слышался некоторый оттенок грусти.
«Знаете ли вы, как я представляю себе рай?» — спросил он.
«Нет», — ответил я, несколько удивленный его вопросом.
«В виде площади Ладгейт-сэркус, — ответил он. — Единственные хорошие минуты моей жизни все прошли недалеко от этой площади. Когда я ухожу с Пикадилли, я — нездоровый, никчемный сноб. На Черингкросс кровь в моих жилах начинает приходить в движение. От площади Ладгейт-сэркус до Чипсайда я — настоящий человек, с настоящими человеческими чувствами в сердце и настоящими человеческими мыслями в голове, с мечтами, привязанностями и надеждами. Около банка я начинаю все забывать; по мере того как иду дальше, мои ощущения грубеют и притупляются, и в Уайтчепле я уже ничтожный и необразованный хам. Когда я возвращаюсь назад, то все это повторяется в обратном порядке».
«Почему бы вам не поселиться тогда на Ладгейт-сэркус и не быть всегда таким, как сейчас?» — спросил я.
«Потому что, — объяснил он, — человек-это маятник, и он должен проделать весь предназначенный ему путь».
«Мой дорогой Мак, — продолжал он, положив руку мне на плечо, — в моей судьбе хорошо только то, что из нее можно вывести мораль: человек всегда остается таким, каким он создан. Не воображайте, что вы можете разбирать его на части и улучшать по своему разумению. Всю свою жизнь я противоестественно стремился сделать себя высшей личностью. Природа отплатила мне тем, что одновременно сделала меня противоестественно низкой личностью. Природа ненавидит однобокость. Она создает человека как единую личность, и он должен развиваться как нерушимое целое. Когда я встречаю чересчур благочестивого, чересчур добродетельного или чересчур умного человека, то всегда думаю: а не таят ли они в себе свою собственную скрытую противоположность?»
Такая мысль совершенно сразила меня, и некоторое время я шел рядом с ним молча. Наконец, подстрекаемый любопытством, я спросил, как идут его любовные дела.
«О, как обычно, — отозвался он, — я попадаю то в один, то в другой тупик. Когда я Смайт, то люблю Элизу, а Элиза не хочет меня. Когда я Смит, то люблю Эдит, которая содрогается от одного моего вида. Это одинаково грустно и для них и для меня. Я говорю так не из хвастовства. Видит бог, что обе эти девушки — лишняя капля горечи в моей чаше; но Элиза на самом деле буквально изнывает от любви к Смиту, а я, бывая Смитом, не могу заставить себя относиться к ней хотя бы вежливо. Тогда как Эдит, бедная девушка, была настолько неосторожна, что отдала свое сердце Смайту, а когда я Смайт, то вижу в ней только оболочку женщины, набитую шелухой учености и обрывками чужого остроумия».
Я шел некоторое время, погруженный в свои собственные думы, но когда мы стали пересекать улицу Майнорис, меня внезапно осенила еще одна мысль и я сказал:
«А почему бы вам не поискать какой-нибудь третьей девушки? Ведь должна же быть какая-то средняя девушка. которая нравилась бы и Смайту и Смиту и которая ладила бы с обоими?»
«Ну, с меня хватит и этих двух, — ответил он. — Свяжешься с ними, а от них тебе одни заботы и никакого удовольствия. Та, что тебе нравится, — держи карман, так ты ее и получишь! А та, что сама лезет, кому она нужна!»
Я вздрогнул и поднял на него глаза. Он шел неуклюжей походкой, засунув руки в карманы, с бессмысленным взглядом на тупом лице. Меня охватило отвращение.
«Ну, мне пора, — сказал я, останавливаясь, — я не предполагал, что зашел так далеко».
Казалось, он был так же рад избавиться от меня, как я от него.
«Да? — сказал он, протягивая мне руку. — Ну, до скорого!»
Мы небрежно попрощались, он исчез в толпе, и больше я с ним не встречался.
— И все это было на самом деле? — спросил Джефсон.
— Я изменил имена и даты, — ответил Мак-Шонесси, — но уверяю вас, что самые факты взяты из жизни.
Глава Х
На прошлом собрании мы обсуждали вопрос, кем будет наш герой.
Мак-Шонесси хотел сделать его писателем, V. тем чтобы в роли злодея выступал критик.
Я предложил биржевого маклера с некоторой склонностью к романтизму. Джефсон, у которого был практический ум, заявил:
— Дело не в том, какие герои нравятся нам, а какие герои нравятся женщинам, читающим романы.
— Вот это правильно, — согласился Мак-Шонесси. — Давайте соберем по этому поводу мнения различных женщин. Я напишу своей тетке и узнаю от нее точку зрения престарелой леди. Вы, — обернулся он ко мне, — расскажите, в чем дело, вашей жене и выясните, каков идеал современной молодой дамы. Браун пускай напишет своей сестре в Ньюхэм и узнает настроение передовой образованной особы, а Джефсон может спросить у мисс Медбэри, какие мужчины нравятся обыкновенным здравомыслящим девушкам.
Так мы и сделали, и теперь нам оставалось только рассмотреть полученные результаты. Мак-Шонесси начал с того, что вскрыл письмо своей тетки. Старая леди писала:
«Мне кажется, мой дорогой мальчик, что на вашем месте я выбрала бы военного. Твой бедный дедушка, который убежал в Америку с этой ужасной миссис Безерли, женой банкира, был военным, и твой кузен Роберт, тот самый, который проиграл в Монте-Карло восемь тысяч фунтов, был тоже военным. Меня с самой ранней юности всегда привлекали военные, хотя твой дорогой дядя их совершенно не переносил.
Кроме того, о воинах много говорится в Ветхом завете (например, в книге пророка Иеремии, глава ХLVII, стих 14).
Конечно, нехорошо, что они все время дерутся и убивают друг друга, но ведь в наши дни они, кажется, этого больше не делают.
— Таково мнение старой леди, — сказал Мак-Шонесси, складывая письмо и пряча его в карман. — Посмотрим, что скажет современная образованная особа.
Браун достал из своего портсигара письмо, написанное уверенным, округлым почерком, и прочел следующее:
«Какое удивительное совпадение! Как раз вчера вечером, у Милисент Хайтопер, мы обсуждали тот же самый вопрос и вынесли единогласное решение в пользу военных.
|
The script ran 0.019 seconds.