1 2 3
– Да, люблю, хотя не знаю, долго ли буду любить. И я добрый тогда, когда все делается по-моему. Я не терплю, чтобы мне перечили. У меня дьявольский характер, это тебе и мать моя скажет: я весь в отца, а он и к старости не исправился!
– Ты очень строг к себе. Ты честный человек, Дэви. Я знаю тебя лучше, чем ты сам себя знаешь. Ты будешь хорошим мужем, и мы заживем счастливо.
– Может быть, но я сомневаюсь. Тяжкое это дело для жены и ребят, когда человек не может оторваться от бутылки, а мне без выпивки не обойтись, как рыбе без воды! Пью, пью – и не могу напиться.
– Но ты хороший парень, когда в трезвом виде?
– Бывает, если все делается по-моему.
– Однако ты не оставишь меня и будешь для меня работать?
– Вероятно, не оставлю; но о работе ты не толкуй – терпеть не могу и думать-то о ней!
– Во всяком случае, ты будешь стараться?
– Из моего старанья добра не выйдет, я даже – и не думаю, чтобы ты им осталась довольна. Мы все слабые греховодники, а я – самый слабый из всех.
– Ну-ну! Зато ты правдив. Многие парни чего не пообещают бедным девушкам, а потом только губят их! Ты поговорил со мной честно, и я пойду за тебя: посмотрим, что из этого выйдет.
О том, что из этого вышло, история умалчивает, но всякий поймет, что после такого разговора женщина не имела права ни жаловаться, ни упрекать. Может быть, она это все-таки делала вопреки логике – это и с мужчинами случается, – но у мужа оставалось благотворное сознание того, что он предупредил жену обо всем, и, следовательно, никакие упреки им не заслужены.
Я хочу быть таким же честным, как шотландский жених. Я хочу предупредить читателя обо всех недостатках моей книги. Я не хочу, чтобы за нее принимались с надеждами, которым суждено разбиться. Я не хочу никаких недоразумений. Из моей книжки никто не извлечет никакой пользы.
Если кто-нибудь думает, что, прочтя ее, можно потом отправиться путешествовать по Германии и Шварцвальду, – то это большая ошибка: он заблудится очень скоро, и чем дальше заберется, тем больше наживет себе хлопот. Распространять полезные сведения мне не удается; это не мое дело. Я прежде думал иначе, но теперь научен опытом.
На заре своей карьеры журналиста я сотрудничал в журнале, который был предшественником многих нынешних популярных изданий. Наша цель, которой мы гордились, заключалась в том, что мы соединяли приятное с полезным. Различать – что именно было приятно, а что полезно – предоставлялось читателям.
Мы писали о том, как надо жениться. Эти статьи заключали длинный ряд разумных, серьезных советов, и если бы наши читатели им следовали, то образовали бы круг непомерно счастливых людей, которым бы завидовали все мужья и жены. Мы объясняли подписчикам, как можно разбогатеть, разводя кроликов; мы доказывали это фактами и вычислениями. Вероятно, наши читатели удивлялись, почему мы сами, в полном составе редакции, не бросим журналистику и не устроим кроличью ферму. Я слыхал от многих знающих людей, что стоит завести двенадцать хороших кроликов – и через три года при мало-мальски добросовестном отношении к делу они будут давать две тысячи фунтов стерлингов дохода в год. И этот доход будет постоянно увеличиваться. Может быть, человеку и денег девать некуда, но они будут прибывать сами собой, то есть от этих двенадцати кроликов. Но в то же время я знал нескольких людей, которые заводили самую отборную дюжину, и совершенно напрасно – ни один фермер от этого не разбогател, всегда что-нибудь мешало.
Мы сообщали, сколько лысых людей живет в северных странах (по точным вычислениям), сколько королевских сельдей поместится между Лондоном и Римом, если их укладывать в линию, головой к хвосту, так что всякий желающий положить ряд королевских сельдей от Лондона до Рима мог знать вперед, сколько ему придется купить их. Мы сообщали, сколько слов в среднем произносит в день обыкновенная женщина. Вообще мы давали читателям такой полезный и разумный материал, который мог бы поставить их на голову выше подписчиков всех остальных журналов.
Мы внушали читателям правила этикета: как обращаться к пэрам и архиепископам и как есть суп. Мы обучали молодых людей изящно двигаться и танцевать – посредством точных диаграмм. Мы разрешили все философские проблемы и напечатали для юношества перечень таких высоких нравственных правил, какие сделали бы честь любому проповеднику.
Журнал не пошел только в денежном отношении, и нам пришлось ограничить число сотрудников. Я помню, мой отдел назывался «Советы матерям». Я его вел с помощью квартирной хозяйки, которая развелась с первым мужем и похоронила четверых детей, так что семейный уклад она знала до тонкостей. В моем ведении был еще столбец «Заметки о меблировке и украшении домов» с рисунками и «Советы начинающим литераторам». Надеюсь, что последние принесли им больше пользы, чем мне самому.
Болезненная, тихая женщина в сером старомодном платье с чернильными пятнами, нанимавшая комнатку в бесконечно длинной улице с унылыми лавчонками, заведовала отделом «Хроника большого света». Последняя вся состояла из тонких намеков того пошиба, который и теперь еще отличает подобные статейки: «На последнем балу в палаццо князя С., – мы не называем имен, – князь говорил мне такие вещи, которые не совсем нравились графине Z, но лучше не входить в подробности!..» Бедная, маленькая женщина: если бы ей провести хоть один вечер в палаццо князя С., то, может быть, румянец вернулся бы на ее поблекшие морщинистые щеки.
«Юмористика» находилась в руках мальчишки-посыльного, которому предоставлялась для этого куча старых газет и пара хороших ножниц.
Вести журнал было нелегко. Денежное вознаграждение равнялось почти нулю. Но вознаграждение нравственное было огромно: журналистика – это игра в школу; мы любим играть в школу в детстве, потом продолжаем ее молодыми людьми, потом стареем и уныло плетемся к гробу, но и при этом все еще увлекаемся игрой в школу. А в этой игре так приятно быть учителем! Так приятно посадить остальных детей в ряд, а самому расхаживать перед ними с указкой! И журналистика чувствует, что ходит с указкой; поэтому у нее столько приверженцев, несмотря на многие тяжелые стороны этого труда. Государство, правительство, общество, народ, искусство, наука – вот те дети, которые сидят перед нею в ряд, а она их учит.
Я отвлекся, но отвлекся потому, что хотел объяснить, отчего мне больше никого не хочется учить. Вернемся к фактам.
В одном письме в редакцию, подписанном «Воздухоплаватель», требовали сведений о том, как добывать водород. Оказалось, что это очень легко – как я узнал, когда сходил в библиотеку Британского музея. Но для верности я все-таки предупредил «Воздухоплавателя», кто бы он ни был, что следует действовать аккуратно и принять все необходимые меры предосторожности. Что же я мог еще сделать? Тем не менее через десять дней явилась в редакцию какая-то женщина пунцового цвета, она тащила за руку двенадцатилетнего молодца, которого назвала своим сыном. Его физиономия отличалась полным отсутствием какого-либо выражения, бровей у него тоже не было. Мать вытолкнула его вперед и стащила с него шапку. Под шапкой оказалась гладкая поверхность, испещренная серыми точками – вроде крутого очищенного яйца, посыпанного перцем.
– Это был красавец-ребенок еще на прошлой неделе! – заявила женщина пунцового цвета, придавая своему голосу оттенок проступающего негодования, чтобы мы поняли, что это только начало.
– Какое же обстоятельство его так изменило? – спросил редактор.
– Вот какое обстоятельство! – И она бросила ему чуть не в лицо последний выпуск нашего журнала с моим ответом о добывании водорода; параграф был подчеркнут красным карандашом.
Редактор прочел его внимательно и потом спросил, указывая на отрока:
– Это и есть «Воздухоплаватель»?
– Да! Это был «Воздухоплаватель» еще на прошлой неделе! – Это был прекрасный, невинный ребенок! А теперь – посмотрите на его голову!..
Редактор посмотрел. Он был серьезный, тихий человек.
– Может быть, волосы вырастут? – спросил он.
– Может быть, вырастут, а может быть, и не вырастут! – ответила женщина, усиливая негодующие ноты. – Я желаю знать, что вы ему теперь предложите?
Редактор предложил намылить отроку шею, а заодно и голову. Я думал, что женщина бросится на него, но она удержалась, дав полную волю только голосу. Она требовала не купанья, а вознаграждения. Досталось тут, кстати, нашему журналу вообще, его направлению, его самомнению, его подписчикам.
Терпеливо выслушав горячий монолог женщины, редактор предложил ей пять фунтов стерлингов. Тогда она успокоилась и ушла вместе с поврежденным «Воздухоплавателем». Редактор обернулся ко мне и сказал:
– Не думайте, что я браню вас, – нисколько. Тут вашей вины нет, тут судьба. Но, друг мой, лучше, если вы будете придерживаться исключительно нравственных советов – это ваш стиль, в нем вы, безусловно, талантливы. Но оставьте в покое «полезные сведения»! Я не говорю, что вы их писали неправильно или недобросовестно – нет; но в этой области вам просто не везет, оставьте.
Мне следовало послушаться умного человека. Жаль, что я этого не сделал: и мне, и другим было бы легче.
Мне действительно не везет с полезными советами. Если я составляю для приятеля маршрут от Лондона до Рима, то он непременно потеряет багаж в Швейцарии – если не утонет при переезде через канал. Когда я помогаю другу выбрать при покупке хороший фотографический аппарат, то он потом непременно попадает в руки немецкой полиции за фотографирование крепостей. Однажды я вложил всю душу в дело, объясняя знакомому, как ему поехать в Стокгольм и жениться там на сестре своей покойной жены. Час отъезда парохода, лучшие гостиницы в Стокгольме – все подробности были указаны с величайшей точностью, а между тем он со мной с тех пор не желает разговаривать.
Так вот, вследствие всего этого я решил твердо и бесповоротно: никогда не давать даже малейших практических советов; и если я справлюсь со своей несчастной страстью, то никто не найдет на этих страницах ни толковых сведений, ни описаний городов, ни исторических воспоминаний, ни нравоучений.
Я однажды спросил иностранца-путешественника, как ему показался Лондон.
– О, это огромный город, – отвечал он.
– Но что произвело на вас самое сильное впечатление?
– Люди.
– Ну, а сравнительно с Парижем, Римом, Берлином – что вы нашли особенного?
Он пожал плечами.
– Лондон больше. Что же еще можно сказать?
Действительно, все муравейники похожи один на другой. Известное число улиц, широких или узких, в которых суетятся маленькие существа; одни бегут, спешат, другие полны важности, третьи – хитрости; одни согнуты непосильной ношей, другие нежатся на солнце; здесь огромные склады провизии, там тесные каморки, в которых маленькие существа спят, едят и любят; а там – уголки, где складываются мелкие белые кости. Один муравейник больше, другой меньше, вот и все.
Не найдет читатель в этой книге и романтических коллизий. В любом месте, под каждой крышей происходило то, что вы сами можете воспеть в стихах, а я лишь напомню вам суть: жила девушка и жил мужчина; он полюбил ее и уехал.
Эта монотонная песнь звучит на всех языках; очевидно, сей молодой человек обошел весь свет… Его помнят в сентиментальной Германии, в голубых горах Эльзаса, по берегам морей. Он странствует, как Вечный Жид, и девушки продолжают прислушиваться к удаляющемуся топоту его коня.
В опустевших развалинах, где звучали когда-то живые голоса, ютится теперь только эхо минувшего. Прислушайтесь – здесь все то же, знакомое… Напишите песню сами: человеческое сердце – или два, несколько страстей (их ведь немного, не больше чем полдюжины), немножко зла, немного добра; смешайте все это и прибавьте в конце дыханье смерти – и выберите любое из названий: «Пещера невинности», «Колдовская башня», «Могила в темнице», «Гибель любовника» – все годится, потому что содержание одно и то же…
Наконец, в моей книжке не будет описаний природы. Это не от лености с моей стороны, а от воздержания. Нет ничего легче для описания, чем картины природы, и нет ничего труднее и скучнее для чтения. Когда Гиббон принужден был судить о Геллеспонте по описаниям путешественников, и английские студенты имели представление о Рейне главным образом из «Комментариев» Юлия Цезаря, – тогда каждому бродяге действительно надлежало описывать по мере сил всякий виденный клочок земли. Но железные дороги и фотография переменили все. Для того, кто видел дюжину картин, сотню фотографий и тысячу печатных рисунков Ниагары, поэтическое описание водопада крайне утомительно. Один американец – большой любитель поэзии – говорил мне, что альбом шотландских озер, купленный за восемнадцать пенсов, дал ему более ясное представление, чем все тома наших поэтов, вместе взятые; он прибавил еще, что описание съеденного обеда имеет в его глазах столько же достоинств, как описание природы, потому что кушанье можно оценить только языком, как природу – только глазами.
Я с ним согласен, и каждое описание природы в книжках напоминает мне урок в жаркий летний день, когда я сидел в классе вместе с другими мальчуганами.
Это был урок английской литературы. Мы только что закончили чтение длинной поэмы, название и автора которой я, к стыду моему, позабыл. Помню, что поэма не понравилась нам тем, что она была длинна, хотя других недостатков мы в ней не заметили. Когда последние строфы были прочтены и книги закрыты, учитель – ласковый седой джентльмен – пожелал, чтобы мы рассказали поэму своими словами.
– Ну, скажите мне, – обратился он к первому ученику, – о чем тут говорится.
Мальчик опустил голову и отвечал сконфуженным тоном, как о предмете, о котором он никогда не заговорил бы сам:
– О девице, сэр.
– Да, – отвечал учитель, – но я хочу, чтобы ты рассказывал своими словами: ведь мы говорим не «девица», а «девушка». Продолжай.
– О девушке, – повторил первый ученик, еще более смущенный объяснением, – которая жила в лесу.
– В каком лесу?
Мальчик внимательно исследовал свою чернильницу и посмотрел на потолок.
– Ну! – сказал учитель нетерпеливо. – Ведь ты читал описание этого леса целых десять минут и теперь не можешь ничего вспомнить?
– «Сучки дерев, изогнутые ветви» – начал мальчик.
– Нет, нет! Я не хочу, чтобы ты повторял слово в слово! Ну, расскажи по-своему, какой это был лес.
– Обыкновенный лес, сэр.
– Скажи ему, какой это был лес, – обратился учитель к следующему мальчугану.
– Зеленый лес, сэр!
Учителю стало досадно; он назвал второго мальчугана тупицей и вызвал третьего. Этот уже сидел как на горячих угольях, весь красный от нетерпения, и размахивал правой рукой, как семафор; он вскочил и ответил бы в следующую секунду, даже если бы его не вызвали.
– Темный и мрачный лес, сэр! – воскликнул он с облегчением.
– Темный и мрачный лес, – повторил учитель с видимым одобрением. – А почему он был темный и мрачный?
Третий мальчик не оплошал:
– Потому что солнце не могло туда проникнуть!
Учитель почувствовал, что попал на поэта.
– Да. Потому что солнце или, вернее, лучи света не могли туда проникнуть. А почему они не могли проникнуть?
– Потому что листья были очень густы, сэр.
– Очень хорошо. Итак, девушка жила в темном и мрачном лесу, сквозь густую листву которого не проникали лучи света. Теперь – дальше! Что росло в этом лесу? – обратился учитель к четвертому мальчику.
– Деревья, сэр.
– А что еще?
– Мухоморы, сэр.
Учитель не был уверен относительно мухоморов, но, справившись с книгой, нашел, что мальчик прав.
– Совершенно верно. Мухоморы росли в этом лесу. Ну а что еще? Что бывает в лесу под деревьями?
– Земля, сэр.
– Нет, нет! Что растет еще, кроме деревьев?
– Кусты, сэр.
– Кусты. Очень хорошо. Теперь мы подвигаемся. Ну а что еще? – И учитель указал на мальчугана в конце класса, который думал, что лес от него еще очень далеко, и занимался поэтому игрой в крестики и нолики сам с собой.
Потревоженный и раздосадованный, но чувствуя, что обязан прибавить что-нибудь к лесу со своей стороны, он встал и отвечал наугад:
– Черника, сэр.
Это была ошибка. В поэме не упоминалось о чернике.
– Ну конечно: надо же было что-нибудь человеку есть! – сострил учитель. Раздался смех. Довольный своим остроумием, учитель вызвал мальчика со средней скамейки:
– Что было еще в этом лесу?
– Поток, сэр.
– Совершенно верно. И что он делал?
– Журчал, сэр.
– Нет, нет, это ручей журчит, а поток?
– Ревел, сэр!
– Верно. Поток ревел. А что заставляло его реветь?
Мальчик стал в тупик. Другой – который, правда, не считался у нас блестящим учеником – высказал свое предположение:
– Девушка, сэр!
Тогда учитель изменил форму вопроса:
– Когда поток ревел?
Тут пришел опять на помощь третий мальчик:
– Позвольте ответить! Поток ревел, когда падал со скалы.
Многих это удивило… Промелькнуло представление о том, какой жалкий был этот поток: не стоило реветь всякий раз, когда падаешь со скалы. Но учитель остался доволен ответом.
– Ну а кто жил еще в лесу, кроме девушки?
– Птицы, сэр.
– Да, птицы жили в лесу, а кроме птиц?
Но наше воображение истощилось. Кроме птиц мы ничего не могли придумать.
– Ну же! – старался помочь учитель. – Как называются животные с хвостами, которые бегают по деревьям?
– Кошки, сэр!
Опять ошибка. Поэт не написал ни слова о кошках. Учитель хотел, чтобы мы назвали белок.
Остальных подробностей об этом лесе я так и не запомнил. Кажется, были еще там кусочки голубого неба, а на них тучи, и из этих туч шел иногда на девушку дождь.
Я тогда не понимал и теперь не понимаю, почему описание первых трех учеников было недостаточно. При всем уважении к поэту надо признать, что лес во всяком случае был обыкновенный. И все книжные описания природы кажутся мне столь же излишними, как и перечисления всего, что было в этом лесу.
Я мог бы описать подробно все красоты Шварцвальда, его скалы, его веселые равнины, его хвойные леса по крутым склонам гор, его пенящиеся горные потоки (в тех местах, где аккуратные немцы еще не заключили их в приличные деревянные желоба) и беленькие деревни, и одинокие фермы. Но меня мучит подозрение, что вы пропустите все это. И даже, если не пропустите, если вы более деликатны (или менее слабохарактерны) – то все-таки достаточно немудреных, простых строк из путеводителя:
«Живописная горная местность, окаймленная с юга и с запада долиной Рейна, к которой круто спускаются отроги гор. Почва состоит главным образом из песчаных отложений и гранита. Нижние отроги покрыты обширными хвойными лесами. Местность орошена многочисленными горными потоками, а густо населенные долины плодородны и хорошо возделаны. Гостиницы хороши, но местные вина следует выбирать с осторожностью».
ГЛАВА VI
Как мы, попали в Ганновер. – О том, что делают за границей лучше, чем у нас. – Разоблачение одной тайны. – «Коренной француз» как предмет развлечений. – Отцовские чувства Гарриса. – Искусство поливать улицы. – Патриотизм Джорджа. – Что Гаррис должен был сделать. – Что Гаррис сделал. – Мы спасаем Гаррису жизнь. – Город, в котором не спят. – Извозчичья лошадь с критическими наклонностями.
Мы прибыли в Гамбург в пятницу после тихого и ничем не замечательного морского переезда, а из Гамбурга отправились в Берлин через Ганновер.
Это не совсем прямой путь, но как мы там очутились – я могу объяснить не иначе как негр объяснял судье, каким образом он попал в курятник пастора.
– Да, сэр. Полисмен говорит правду. Я там был, сэр.
– А, так вы это признаете? Как же вы объясните, что вы там делали в двенадцать часов ночи?
– Я только что хотел рассказать, сэр. Я пошел к масса Джордану с дынями, сэр; в мешке были дыни, сэр. И масса Джордан был очень ласков и пригласил меня зайти, сэр.
– Ну?
– Да, сэр. Масса Джордан – очень хороший господин, сэр. И мы сидели и сидели, и говорили и говорили…
– Очень может быть; но я хотел бы знать, что вы делали в пасторском курятнике?
– Я это и хочу рассказать, сэр. Было очень поздно, когда я вышел от массы Джордана; вот я и говорю себе:
«Смелее, Юлиус!.. Потому что будет история с твоей бабой». Она у меня женщина разговорчивая, сэр, и…
– Да, но забудьте о ней, пожалуйста; в этом городе кроме вашей жены есть еще очень разговорчивые люди. Ну-с, как же вы попали к пастору? Его дом за полмили в стороне от пути к вашему.
– Вот это я и хочу объяснить, сэр!
– Очень рад слышать. Но как же вы объясните?
– Вот я об этом и думаю. Я, кажется, заблудился, сэр.
Так и мы «заблудились» немножко.
Ганновер производит первое впечатление вовсе не интересное, но постепенно оно меняется. В нем, собственно, два города: широкие улицы с новейшими постройками и роскошными садами, а рядом средневековые узкие переулки с нависшими над ними фахверковыми постройками. Здесь можно видеть за низкими каменными арками широкие дворы, окруженные галереями, где раздавался когда-то топот породистых коней и теснились запряженные шестерней коляски в ожидании богатого владельца и его нарядной жены; но теперь в этих дворах копошатся только дети и цыплята, а на многочисленных балконах проветривают старую одежду.
В Ганновере чувствуется какая-то английская атмосфера. В особенности по воскресеньям, когда магазины закрыты, а колокола звонят – невольно вспоминаешь ясное лондонское воскресенье.
Если бы это впечатление испытал я один, то приписал бы его фантазии, но даже Джордж поддался такому же чувству: когда мы с Гаррисом вернулись после завтрака с маленькой прогулки, то нашли его сидящим в самом удобном кресле, в курительной комнате: он сладко дремал.
– Хотя я не особенный патриот, но признаю, что в английском воскресенье есть что-то привлекательное! – заметил Гаррис. – И как новое поколение ни восстает против старого обычая, а жаль было бы с ним расстаться.
С этими словами он присел на один край дивана, я на другой – и мы устроились поудобнее, чтобы составить компанию Джорджу.
Говорят, в Ганновере можно выучиться самому лучшему немецкому языку. Но неудобство заключается в том, что за пределами Ганновера никто этого «самого лучшего» немецкого языка не понимает. Остается или говорить хорошо по-немецки и жить всегда в Ганновере, или же говорить плохо и путешествовать. Германия так долго была разделена на отдельные крошечные государства, что образовалось множество диалектов. Немцы из Познани принуждены разговаривать с немцами из Вюртемберга по-французски или по-английски; и молодые англичанки, которые за большие деньги научились немецкому языку в Вестфалии, глубоко огорчают своих родителей, когда не могут понять ни слова из того, что им говорят в Мекленбурге.
Правда, иностранец, свободно говорящий по-английски, тоже затруднится, если ему придется объясняться в Йоркширских деревнях или в беднейших трущобах Лондона, но этого сравнивать нельзя: в Германии каждая провинция выработала особенное наречие, на котором говорят не только простые люди, но которым гордится интеллигенция. В Баварии человек из образованной круга признает, что северное наречие правильнее и чище но, тем не менее, будет учить своих детей только родному южному.
В следующем столетии немцы, вероятно, разрешат этот вопрос тем, что все будут говорить по-английски. В настоящее время в Германии почти каждый мальчик и девочка, даже из среднего класса, говорят по-английски; и не будь наше произношение так деспотически своеобразно, нет сомнения, что английский язык стал бы всемирным в течение нескольких лет. Все иностранцы признают его самым легким для теоретического изучения. Немцы, у которых каждое слово в каждой фразе зависит по меньшей мере от четырех различных правил, уверяют, что у англичан грамматики вовсе нет. В сущности, она есть; только ее, к сожалению, признают не все англичане и этим поддерживают мнение иностранцев. Последних еще затрудняет, кроме зубодробительного произношения, наше правописание: оно действительно изобретено, кажется, для того, чтобы осаживать самоуверенность иностранцев, а то они изучали бы английский язык в один год.
Иностранцы изучают языки не по-нашему; оканчивая среднюю школу в возрасте около пятнадцати лет, они могут свободно говорить на чужом языке; а у нас придерживаются правила – узнать как можно меньше, потратив на ученье как можно больше времени и денег. В конце концов, мальчик, окончивший у нас хорошую среднюю школу, может медленно и с трудом разговаривать с французом о его садовницах и тетках (что несколько неестественно для человека, у которого нет ни тех, ни других); в лучшем случае он может с осторожностью делать замечания о погоде и времени, а также назвать неправильные глаголы и исключения. Только кому же интересно слушать примеры собственных неправильных глаголов и исключений из уст английского юноши?
Это объясняется тем, что в девяти случаях из десяти французский язык у нас преподают по учебнику, написанному когда-то одним французом в насмешку над нашим обществом. Он комически изобразил, как разговаривают англичане по-французски, и предложил свою рукопись одному из издателей в Лондоне, где тогда жил. Издатель был человек проницательный, он прочел работу до конца и послал за автором.
– Это написано очень остроумно! – сказал он французу. – Я смеялся в некоторых местах до слез.
– Мне очень приятно слышать такой отзыв, – отвечал автор. – Я старался быть правдивым и не доходить до ненужных оскорблений.
– Очень, очень остроумно! – продолжал издатель. – Но печатать такую вещь как сатиру – невозможно.
Лицо француза вытянулось.
– Видите ли, вашего юмора большинство читателей не поймет: его сочтут вычурным и искусственным; поймут только умные люди, но эту часть публики нельзя принимать в расчет. А у меня явилась вот какая мысль! – И издатель оглянулся, чтобы убедиться, одни ли они в комнате; затем наклонился к французу и продолжал шепотом: – Издадим это как серьезный труд, как учебник французского языка!
Автор смотрел, широко раскрыв глаза, остолбенев от удивления.
– Я знаю вкус среднего английского учителя, – продолжал издатель, – такой учебник будет совершенно согласовываться с его способом обучения! Он никогда не найдет ничего более бессмысленного и более бесполезного. Ему останется только потирать руки от удовольствия.
Автор решился принести искусство в жертву наживе и согласился. Они только переменили заглавие, приложили словарь и напечатали книжку целиком.
Результаты известны каждому школьнику: этот учебник составляет основу нашего филологического образования. Его незаменимость исчезнет только тогда, когда изобретут что-нибудь еще менее подходящее.
А для того, чтобы мальчики не научились языку каким-нибудь случайным образом, у нас приставляют к ним «коренного француза»; свойства его следующие: он родом из Бельгии (хотя свободно болтает по-французски), не способен никого на свете ничему научить и одарен несколькими комическими чертами. С такими данными он являет собой мишень для шуток и шалостей среди монотонного ученья; его два-три урока в неделю делаются клоунадой, которую ученики ждут с большим удовольствием. А когда через несколько лет родители едут с мальчиком в Диенн и находят, что он не умеет даже позвать извозчика, то это приводит их в искреннее изумление.
Я говорю об «изучении» французского языка, потому что мы только ему и обучаем нашу молодежь. Если мальчик говорит хорошо по-немецки, то это часто принимается за признак отсутствия патриотизма; а для чего у нас тратят все-таки время на поверхностное знакомство с французским языком, я решительно не понимаю; это просто смешно. Уж лучше разделить ретроградное мнение, что полное незнание чужих языков – респектабельнее всего?
В немецких школах система другая: здесь один час ежедневно посвящен иностранному языку, чтобы дети не забыли того, что выучили в прошлый раз. Для развлечения не приглашают никаких «коренных иностранцев», а учит немец, который знает чужой язык, как свои пять пальцев. Мальчики не называют его ни «жабой», ни «колбасой» и не устраивают на его уроках состязаний в доморощенном остроумии. Окончив школу, они могут разговаривать не только о перочинных ножиках и о тетках садовников, но и о европейской политике, истории, о Шекспире – и об акробатах-музыкантах, если о них зайдет речь.
Смотря на немцев с англо-саксонской точки зрения, я, может быть, и упрекну их при случае, но многому можно поучиться у них, в особенности относительно разумного преподавания в школах.
С южной и восточной стороны Ганновер окаймлен великолепным парком. В этом-то парке и произошла драма, в которой Гаррис сыграл главную роль.
В понедельник после обеда мы катались по широким аллеям; кроме нас, было много других велосипедистов и вообще гуляющей публики, потому что тенистые дорожки парка – любимое место прогулок в послеобеденные часы. Среди катающихся мы заметили молодую и красивую барышню на совершенно новом велосипеде. Видно было, что она еще новичок, и чувствовалось, что настанет минута, когда ей понадобится поддержка. Гаррис, с врожденной ему рыцарской вежливостью, предложил нам не удаляться от барышни. Он объяснил – уже не в первый раз, – что у него есть собственные дочери (пока только одна), которые со временем тоже превратятся в красивых взрослых девиц; поэтому он, естественно, интересуется всеми взрослыми красивыми девицами до тридцатипятилетнего возраста – они напоминают ему семью и дом.
Мы проехали мили две, когда заметили человека, стоявшего на месте пересечения пяти аллей и поливавшего зелень из рукава помпы. Рукав, поддерживаемый маленькими колесиками, тянулся за ним, как огромный червяк, из пасти которого вырывалась сильная струя воды; человек направлял ее в разные стороны, то направо, то налево, то вверх, то вниз, поворачивая конец рукава.
– Это гораздо лучше, чем наши бочки с водой! – восторженно заметил Гаррис – он относится строго ко всему британскому. – Гораздо проще, быстрее и экономнее! Ведь этим способом можно в пять минут полить такое пространство, какого не польешь с нашими перевозными бочками в полчаса.
– Да! – иронически заметил Джордж, сидевший за моей спиной на тандеме. – И этим способом также очень легко промочить до нитки целую толпу, прежде чем люди успеют уйти с дороги.
Джордж – в противоположность Гаррису – британец до мозга костей. Я помню, как сильно Гаррис оскорбил его патриотизм, заметив однажды, что в Англии следовало бы ввести гильотину.
– Это гораздо аккуратнее, – прибавил он.
– Так что ж, что аккуратнее! – в негодовании воскликнул Джордж. – Я англичанин, и виселица мне куда милее!
– Наши телеги с бочками, – продолжал он, – отчасти неудобны, но они могут замочить тебе только ноги, и от них легко увернуться, а от такой штуки не спрячешься ни за углом улицы, ни на лестнице соседнего дома.
– А мне доставляет удовольствие смотреть на них, – возразил Гаррис. – Эти люди так ловко обращаются со всей этой прорвой воды! Я видел, как в Страсбурге человек полил огромную площадь, не оставив сухим ни одного дюйма земли и не замочив ни на ком ни одной нитки. Удивительно, как они наловчились соразмерять движения руки с расстоянием. Они могут остановить струю воды у самых твоих носков, перенести ее через голову и продолжать поливку улицы от каблуков. Они могут…
– Замедли-ка ход, – обратился ко мне в эту минуту Джордж.
– Зачем? – спросил я.
– Я хочу сделать остановку. На этого человека действительно стоит посмотреть. Гаррис прав. Я встану за дерево и подожду, пока он кончит работу. Кажется, представление уже начинается: он только что окатил собаку, а теперь усердно поливает тумбу с объявлениями. У этого артиста не хватает, кажется, винтика в голове. Я предпочитаю обождать, пока он кончит.
– Глупости! – отвечал Гаррис. – Не обольет же он тебя.
– Вот я в этом и хочу убедиться. – И Джордж, спрыгнув с велосипеда, стал за ствол могучего вяза и принялся набивать трубку.
Мне не было охоты тащить тандем самому – я тоже встал, прислонил его к дереву и присоединился к Джорджу. Гаррис прокричал нам, что мы позорим старую добрую Англию, или что-то в этом роде – и покатил дальше.
В следующее мгновение раздался нечеловеческий крик. Я выглянул из-за дерева и увидел, что отчаянные вопли испускала молодая барышня, которую мы обогнали, но о которой начисто забыли, с головой уйдя в обсуждение вопроса о поливке. Теперь она с отчаянной твердостью ехала прямо сквозь густую струю воды, направленную на нее из рукава помпы. Пораженная ужасом, она не могла догадаться ни спрыгнуть, ни свернуть в сторону, и ехала напрямик, продолжая кричать не своим голосом. А человек был или пьян, или слеп, потому что продолжал лить на нее воду с полнейшим хладнокровием. Со всех сторон раздались крики и ругательства, но он не обращал на них внимания.
Отеческое чувство Гарриса было возмущено. Взволнованный до глубины души, он соскочил с велосипеда и сделал то, что следовало: подбежал к человеку, чтобы остановить его. После этого Гаррису оставалось бы удалиться героем, при общих аплодисментах; но вышло так, что он удалился, напутствуемый оскорблениями и угрозами.
Ему не хватило находчивости: вместо того чтобы завинтить кран помпы и затем поступить с человеком по своему справедливому усмотрению (он мог бы обработать его как боксерскую грушу, и публика вполне одобрила бы это) – Гаррис вздумал отнять у него рукав помпы и окатить в наказание его самого. Но у человека мысль была, очевидно, такая же: не желая расставаться со своим оружием, он решил воспользоваться им и промочить Гарриса насквозь.
Результатом было то, что через несколько секунд они облили водой и всех и все на пятьдесят шагов в окружности, кроме самих себя. Какой-то освирепевший господин из публики, которого так окатили, что ему было безразлично, какой еще вид может принять его наружность, выбежал на арену и присоединился к схватке. Тут они втроем принялись азартно орудовать рукавом по всем направлениям. Могучая струя то взвивалась к небесам и оттуда низвергалась на площадь искрометным дождем, то они направляли ее прямо вниз на аллеи, – и тогда люди подскакивали, не зная, куда деть свои ноги, то водяной бич описывал круг на высоте трех-четырех футов от земли, заставляя всех отбивать земной поклон.
Никто из троих не хотел уступить, никто не мог догадаться повернуть кран, – словно они боролись со слепою стихией. Через сорок пять секунд – Джордж следил по часам – вся площадь была очищена: все живые существа исчезли, кроме одной собаки, которая в сотый раз храбро вскакивала на ноги, хотя ее моментально опять опрокидывало и относило водой то на правом, то на левом боку; тем не менее она лаяла с негодованием, очевидно считая такое явление величайшим беспорядком в природе.
Велосипедисты побросали свои машины и попрятались за деревья. Из-за каждого ствола выглядывала возмущенная физиономия.
Наконец нашелся умный человек: отчаянно рискуя, он пробрался к водопроводной тумбе и завинтил кран. Тогда из-за деревьев стали выползать существа, в большей или меньшей степени похожие на мокрые губки. Каждый был возмущен, каждый хотел дать волю чувствам.
Наружность Гарриса сильно пострадала; сначала я не мог решить, что будет более удобно для его доставки в гостиницу, – корзина для белья или носилки. Джордж выказал в данном случае большую сообразительность, спасшую Гарриса от гибели: стоя за дальним деревом, он остался сух и потому подоспел к нему первым. Гаррис хотел было начать объяснение, но Джордж прервал его на полуслове:
– Садись на велосипед и уноси ноги. Поезжай зигзагами, на случай если будут стрелять. Мы поедем следом за тобой и будем им мешать. Они не знают, что ты из нашей компании, и – можешь положиться! – мы тебя не выдадим.
Не желая расцвечивать книгу собственной фантазией, я показал это описание самому Гаррису. Но он находит его преувеличенным: он говорит, что только «побрызгал» на публику. Однако когда я предложил ему сделать для проверки опыт и стать на расстоянии двадцати пяти шагов от того места, откуда я «побрызгаю» на него из рукава помпы – он отказался. Затем он нашел еще одно преувеличение, уверяя, что от катастрофы пострадало не несколько десятков человек, а «душ шесть»; но опять-таки, когда я предложил съездить вместе в Ганновер и разыскать всех, кого он окатил, – он уклонился и от этого.
Таким образом, я без зазрения совести могу считать мой рассказ вполне правдивым описанием события, о котором часть обывателей Ганновера, несомненно, с горечью вспоминает до сих пор.
Выехав из Ганновера под вечер, мы благополучно добрались до Берлина как раз вовремя, чтобы поужинать и пройтись перед сном. Берлин – несимпатичный город, вся его жизненная активность слишком сосредоточена в самом центре, а вокруг царит безжизненный покой. Знаменитая улица Унтер-ден-Линден представляет попытку соединить Оксфорд-стрит с Елисейскими полями; получается что-то невнушительное, некрасивое и слишком широкое. Театры изящны и хороши; здесь на сценическую постановку и на костюмы обращено меньше внимания, чем на самые пьесы; последние не идут, как у нас, сотни раз подряд, а чередуются, так что вы можете ходить в один и тот же театр целую неделю на разные пьесы. Опера не достойна здания, в котором помещается.
Кафе-шантаны имеют не развлекательный, а грубый и вульгарный характер.
В ресторанах самое большое оживление замечается от полночи до трех часов утра; но после этого большинство посетителей все-таки встает в семь и принимается за работу, Берлинцы, кажется, разрешили вопрос, каким образом обходиться без сна.
Я знаю еще только один город, где жизнь продолжается ночью: это Петербург. Но там не встают так рано, как в Берлине. В Петербурге ездят в загородные парки после театров; там оживление начинается только с полуночи: едут туда в санях целых полчаса, и около четырех часов утра на Неве становится тесно от возвращающейся по домам публики. Это представляет удобство для тех, кто уезжает с ранними поездами: можно поужинать со знакомыми и затем отправляться прямо на вокзал, не затрудняя ни других, ни себя ранним вставаньем.
Джордж и Гаррис согласились со мной, что долго в Берлине оставаться не стоит, а лучше ехать прямо в Дрезден. Везде можно увидеть то же самое, что в Берлине, за исключением, конечно, самого города; поэтому мы решили просто покататься и осмотреть достопримечательности. Швейцар гостиницы представил нам обыкновенного извозчика, говоря, что он все покажет и объяснит в самый короткий промежуток времени. Мы согласились. Как было условлено, извозчик явился за нами в девять часов утра; это был разумный, бойкий, знающий человек; по-немецки он говорил чисто и понятно и даже знал несколько слов по-английски, которые прибавлял для усиления речи. Словом, сам извозчик был отличный; но его лошадь… Более несимпатичного животного я не встречал!
Она отнеслась к нам самым враждебным образом, лишь только увидела нас. Я вышел из подъезда первым. Она посмотрела сбоку и оглядела меня с ног до головы холодным, подозрительным взглядом. Потом повернулась к знакомому коню, стоявшему перед ней нос к носу, и заметила (лошадь была так беззастенчива, а ее морда так выразительна, что я не мог бы ошибиться):
– Какие чучела встречаются в летний сезон!
В эту минуту вышел Джордж и остановился рядом со мной на тротуаре. Лошадь опять оглянулась и посмотрела на моего друга… По всему ее туловищу пробежала дрожь; даже не дрожь, а судороги, на какие я считал способными только камелеопардов. Очевидно, Джордж произвел еще более отвратительное впечатление, чем я.
– Поразительно! – заметила она опять, обращаясь к знакомому. – Вероятно, есть такое место, где их специально выращивают.
И противная лошадь принялась слизывать у себя с левого плеча мух, словно лишилась в раннем детстве родной матери и выросла под присмотром кошки. Мы с Джорджем молча заняли свои места в экипаже в ожидании Гарриса.
Он появился через минуту. Мне лично его костюм показался очень удачным: белые фланелевые брюки до колен и такая же куртка – сшитые нарочно для катанья в жаркую погоду; шляпа к этому костюму была действительно не совсем обыкновенная, но зато хорошо защищала от солнца.
Лошадь взглянула, воскликнула: «Liben Gott![1]» – и понеслась по Фридрихштрассе, оставя на тротуаре Гарриса с извозчиком. Нас нагнали только на углу Доротеенштрассе.
Я не мог разобрать всего, что хозяин сказал своему коню, он говорил очень быстро и взволнованно; я уловил только несколько фраз:
– Надо же мне как-нибудь зарабатывать деньги! Твоего мнения никто не спрашивает. Чего ты вмешиваешься? Знай свое дело, пока дают есть.
Лошадь прервала выговор очень просто, тронувшись дальше по Доротеенштрассе.
– Ну так поедем, нечего разговаривать! – отвечала она ясным лошадиным языком. – Только будем по возможности держаться боковых улиц.
Перед Бранденбургскими воротами извозчик остановился, сложил кнут и вожжи и, сойдя с козел, начал нам рассказывать о Тиргартене и Рейхстаге. Сообщив его точную длину, ширину и высоту (как настоящий гид), он только сравнил их с афинскими «проповерлеями» – как лошадь перестала лизать себе ноги и оглянулась на хозяина; она ничего не сказала, только посмотрела. Он запнулся и начал нервно рассказывать сначала; на этот раз ворота вышли у него похожими на «порпирлеи»…
Лошадь не стала больше слушать и повернула назад по Унтер-ден-Линден. Извозчик успел вскочить на козлы, но не мог уговорить ее вернуться куда он хотел. Она продолжала бежать рысцой, и по движению ее плеч видно было, что она говорила примерно следующее:
– Ведь они уже видели ворота, чего ж еще? Довольно с них. А подробностей ты сам не знаешь: да они и не поняли бы тебя, даже если б ты знал все отлично.
Так продолжалось наше катанье по всем главным улицам; лошадь соглашалась останавливаться на минуту, чтобы дать нам расслышать названия мест, но все объяснения и описания прерывала моментально, преспокойно трогаясь дальше. Она рассуждала правильно:
– Ведь им нужно только рассказать дома, что они видели. Если же я ошибаюсь, и они умнее, чем кажутся на вид, – то могут прочесть где-нибудь и узнать больше, чем от моего старика, который видел только один путеводитель. Кому может быть интересно, сколько футов в какой-нибудь башне? Ведь это забудешь через пять минут! А кто вспомнит, у того, значит, нет ничего другого в голове. Хозяин раздражает меня своей болтовней. Всем нам давно пора завтракать!
Подумавши, я, право, не могу упрекнуть это белоглазое животное в глупости. Во всяком случае, мне потом случалось иметь дело с такими гидами, при которых я был бы рад вмешательству чудаковатой лошади.
Но «мы не ценим милостей», как говорят шотландцы; и в тот день на голову странной лошади сыпались не благословения, а жестокие укоры.
ГЛАВА VII
Недогадливость Джорджа. – Любовь к порядку. – Воспитанные птицы, и фарфоровые собаки. – Их преимущества. – О том, какой должна быть горная долина. – Август Сильный. Гаррис дает представление. Равнодушие публики. – Джордж, его тетка, подушка и три барышни.
Где-то на полпути между Берлином и Дрезденом Джордж, долго смотревший в окно, спросил:
– Почему это в Германии люди прибивают ящики для писем не к дверям своего дома, как у нас, а к стволам деревьев? Да еще у самой верхушки! Меня бы раздражало лазить каждый раз так высоко, чтобы посмотреть, нет ли писем. И относительно почтальона это жестоко: я уже не говорю о неудобстве, но при сильном ветре, да еще с мешком за плечами, это положительно опасно. Впрочем, я, может быть, напрасно осуждаю немцев, – продолжал он, видимо под впечатлением какой-то новой мысли. – Может быть, они применили к обыденной жизни усовершенствованную голубиную почту? Но все-таки непонятно, почему бы им в таком случае не обучить голубей опускаться с письмами пониже. Ведь даже для нестарого немца должно быть утомительно лазить по деревьям.
Я проследил за его взглядом и отвечал:
– Это не ящики для писем: это гнезда. Ты все еще не понимаешь германского национального духа. Немец любит птиц, но они должны быть аккуратны. Если птица предоставлена собственному произволу, она настроит гнезд где попало, а между тем это вовсе не красивый предмет с немецкой точки зрения: гнездо не выкрашено, нет на нем ни лепной работы, ни флага; оно даже не закрыто: птицы выбрасывают из него веточки, огрызки червей и всякую всячину; они не деликатны; они ухаживают друг за другом, мужья ссорятся с женами, жены кормят детей – все на виду! Понятное дело, это возмущает немца-хозяина; он обращается к птицам и говорит:
«Вы мне нравитесь, я люблю на вас смотреть, люблю ваше пение; но мне вовсе не нравятся ваши манеры, и я предпочел бы не видеть изнанки вашей семейной жизни. Вот, получите закрытые деревянные домики! Живите в них как угодно, не пачкайте моего сада и вылетайте тогда, когда вам хочется петь».
В Германии вдыхаешь пристрастие к порядку вместе с воздухом; здесь даже грудные дети отбивают такт трещотками; птицам пришлось подчиниться общему вкусу, и они уже соглашаются жить в деревянных ящиках, считая, в свою очередь, невоспитанными тех родных и знакомых, которые с глупым упорством продолжают вить себе гнезда в кустах и изгородях. Со временем весь птичий род будет, конечно, приведен к порядку. Теперешний беспорядочный писк и щебетанье исчезнут; каждая птица будет знать свое время; и вместо того, чтобы надрываться без всякой пользы в четыре часа утра, в лесу, – горластые певцы будут прилично петь в садиках, при пивных, под аккомпанементы рояля. Все ведет к этому: немец любит природу, но он хочет довести ее до совершенства, до блеска «Созвездия Лиры». Он сажает семь роз с северной стороны своего дома и семь роз с южной, и если они растут не одинаково, то он не может спать по ночам от беспокойства. Каждый цветок у него в саду привязан к палочке; из-за нее не видно иногда самого цветка, но немец покоен: он знает, что цветок там, на месте, и что вид у него такой, какой должен быть. Дно пруда он выкладывает цинком, который вынимает потом раз в неделю, тащит в кухню и чистит. В центре садовой лужайки, которая иногда бывает не больше скатерти и непременно окаймлена железной оградкой, помещается фарфоровая собака. Немцы очень любят собак, но фарфоровых больше, чем настоящих: фарфоровая собака не роет в саду ям, чтобы прятать остатки костей, и цветочные клумбы не разлетаются из-под ее задних лап по ветру земляным фонтаном. Фарфоровый пес – идеальный зверь с немецкой точки зрения; он сидит на месте и не пристает ни к кому; если вы поклонник моды, то его очень легко переменить или переделать, согласно с новейшими требованиями «Собачьего Клуба»; а если придет охота пооригинальничать или сделать по собственному вкусу, то можно завести особенную собаку – голубую или розовую, а за небольшую приплату даже двухголовую. Ничего этого нельзя добиться от живой собаки.
В определенный день, осенью, немец пригибает все цветы к земле и прикрывает их японскими циновками, а в определенный день весной вновь открывает их и подвязывает к палочкам. Если теплая, светлая осень держится слишком долго или весна наступает слишком поздно – тем хуже для цветов. Ни один серьезный немец не изменит своих правил из-за капризов Солнечной системы – если нельзя управлять погодой, то можно не обращать на нее внимания.
Среди деревьев самой большой любовью в Германии пользуется тополь. В других, неопрятных странах могут воспевать косматый дуб, развесистый каштан, колышущийся вяз. Но немцу все это режет глаз. Тополь гораздо лучше: он растет над тем местом, куда его посадили и как его посадили; характер у него не бестолковый, нет у него нелепых фантазий, не стремится он ни лезть во все стороны, ни размахивать ветками. Он растет так, как должно расти порядочное дерево; и постепенно все деревья в Германии заменяются тополями. Немец любит природу – но при том условии, при котором одна дама соглашалась любить дикарей, а именно: чтобы они были воспитанные и больше одеты. Он любит гулять в лесу – если дорожка ведет к ресторану, если она не слишком крута, если по бокам через каждые двадцать шагов есть скамеечка, на которой можно посидеть и вытереть лоб. Потому что сесть на траву так же дико для немца, как для английского епископа скатиться с верхушки холма, на котором устроены народные гулянья. Немец охотно любуется видом с вершины горы – если там прибита дощечка с надписью, куда и на что глядеть, и если есть стол и скамейка, чтобы можно было не разорительно освежиться пивом и закусить принесенными с собой бутербродами. Если тут же на дереве он усмотрит полицейское объявление, запрещающее ему куда-нибудь повернуть или что-нибудь делать – то это одаривает его чувством полного удовлетворения и безопасности.
Немец одобряет даже дикую природу – если она не слишком дикая; в случае излишества дикости он принимается за работу и подчиняет себе все, что нужно. Я помню, как однажды забрел в окрестностях Дрездена в прелестную узкую долину, спускавшуюся к Эльбе. Дорожка вилась рядом с горным потоком, который ревел и рвался, покрытый пеной, среди голышей и леса, покрывавшего берега. Я шел все дальше и дальше, совсем очарованный, – как вдруг за крутым поворотом увидел человек сто рабочих, которые деятельно вычищали долину и приводили в порядок горный поток: валуны и скалы, мешавшие течению воды, выкапывались и вывозились на телегах; по выравненным берегам шла деятельная кладка кирпичей на цементном растворе; нависшие деревья и кусты, запутанные побеги ползучих растений – все это вырывалось с корнем или вытягивалось в одну линию. Пройдя еще дальше, я дошел до того места, которое было уже подчинено предписанным правилам красоты: широкая, гладкая полоса воды медленно и сонно текла по песчаному горизонтальному дну, которое через каждые сто метров осторожно спускалось по трем широким деревянным ступеням; вдоль берегов тянулась каменная набережная, законченная скатом для стока дождевой воды; на одинаковое расстояние в обе стороны земля была вычищена, выровнена и правильно засажена рядами молоденьких тополей, из которых каждый был прикрыт щитом с северной стороны и привязан к железному стержню. Местные власти надеются, что через два года эта долина будет «окончена» по всей длине и явится возможность гулять по ней. На расстоянии каждых пятидесяти метров будет стоять скамейка, каждых ста метров – полицейское объявление и каждой полумили – ресторан.
То же самое происходит с долиной Вертааль между Мемелем и Рейном – а когда-то это было одно из самых восхитительных мест Шварцвальда!.. Ни поэты, ни администраторы в Германии не любят, чтобы природа подавала дурной пример детям. Рев воды возмущает начальство. «Ну, ну»! – говорит оно. – «Это еще что такое? Безобразие! Извольте прекратить весь этот шум и течь прилично; не можете, что ли? Люди подумают, что вы Бог знает где находитесь»! – И начальство одаривает местные воды цинковыми трубами, и деревянными желобами, и ступеньчатыми спусками, и учит их уму-разуму.
Опрятная страна, что и говорить!
Мы приехали в Дрезден в среду вечером и остались там до понедельника. Это самый симпатичный город в Германии, но надо жить в нем, а не заезжать на несколько дней. Его музеи и картинные галереи, дворцы, сады, и прекрасные окрестности полны исторического интереса – все это чарует, если проживешь целую зиму, но ошеломляет при поверхностном осмотре. Здесь нет такого веселья, как в Париже или Вене, которое скоро приедается; очарование Дрездена тише, солиднее – по-немецки, и дольше сохраняется – тоже по-немецки. Для любителя музыки Дрезден все равно что Мекка для магометан: за пять марок можно достать кресло в опере, к сожалению вместе с чувством будущей неприязни ко всем английским, французским и американским оперным театрам.
Как-то неловко видеть в современном чинном и скромном Дрездене памятник курфюрсту Августу Сильному, которого Карлейль называет «греховодником». Он оставил после себя тысячу детей и запирал излишне требовательных, по его мнению, избранниц в тюрьмы и замки, где до сих пор показывают комнаты, в которых они страдали и умирали. Много таких замков рассыпано вокруг Дрездена – как костей на поле битвы, – и описания этих развалин в путеводителях относятся к разряду тех, которых воспитанным немецким барышням лучше не читать. Портрет этого чувственного, грубого человека висит в прекрасном музее, который он построил когда-то для боя диких зверей. Но в лице с нависшими бровями видны энергия и вкус, которыми нередко отличаются чувственные натуры. Дрезден обязан ему многими прекрасными сооружениями.
Но больше всего удивляют здесь путешественника электрические конки. Огромные, чистые, длинные вагоны несутся по улицам со скоростью от десяти до двадцати миль в час, огибая углы со смелостью машиниста-ирландца. В них ездят все, за исключением офицеров, которым это не разрешено; и носильщики с вещами, и разодетые дамы, отправляющиеся на бал – все едут вместе. Поезд этой электрической конки внушает большое почтение: все и все на улицах спешат дать ему дорогу; если вы зазеваетесь и попадете под блестящие вагоны, но случайно останетесь живы, то вас, поднявши, немедленно оштрафуют за недостаток почтительности.
Как-то после завтрака Гаррис отправился погулять по городу один. Когда мы в тот же вечер сидели в «Бельведере» и слушали музыку, он довольно неожиданно объявил, что немцы начисто лишены чувства юмора.
– Почему ты так думаешь? – спросил я.
– Да вот сегодня, – отвечал он, – я хотел получше осмотреть город, и поместился для этого на наружной площадке электрической конки, знаешь, на этом…
– Stehplatz[2]?
– Вот именно. Ну ты, конечно, заметил, что вагоны внезапно трогаются с места, внезапно останавливаются, а углы огибают, как ошалелые.
Я утвердительно кивнул головой.
– Нас было на площадке человек шесть, – продолжал Гаррис. – Я ведь еще не привык, и когда вагон неожиданно двинулся – меня дернуло назад, и я повалился прямо на толстого господина, стоявшего за мной; тот, вероятно, тоже был не особенно тверд на ногах и, в свою очередь, чуть не раздавил мальчика, державшего трубу в зеленом чехле. Ни один из них не улыбнулся, оба только надулись. Я собрался было извиниться, когда вагон вдруг замедлил ход – и я очутился в объятиях седого господина, похожего на профессора, который стоял против меня. Представь себе, что и он не улыбнулся! Ни один мускул не дрогнул на его лице!
– Может быть, он думал о чем-нибудь другом, – заметил я.
– Так не могли же все они думать о чем-нибудь другом: в продолжение пути я не пропустил ни одного из них, на всех падал по несколько раз!.. Они уже знают, когда надо покрепче держаться на ногах, – и неужели же им не казалось комичным то, как меня кидало во все стороны и я судорожно хватался за всех соседей! Я не говорю, что тут был тонкий, изящный юмор – но во всяком случае я насмешил бы у нас большинство публики. А немцы лишь скроили утомленно-кислые мины, в особенности тот, на которого я валился пять раз.
С Джорджем вышло в Дрездене маленькое приключение. На площади Старого Рынка мы заметили магазин, в витринах которого были выставлены очень красивые подушки, атласные, с вышивками ручной работы. В магазине, собственно, торговали стеклом и фарфором, а эти подушки продавались здесь, вероятно, по случаю. Мы часто проходили мимо, и Джордж каждый раз останавливался и рассматривал их. Он говорил, что его тетке понравилась бы такая подушка.
Джордж очень внимателен к своей тетке; он помнил о ней во время всего путешествия: каждый день писал ей длинные письма, из каждого города посылал подарки. По-моему, он слишком усердствует; я ему доказывал, что эта тетка может встретиться с другими его тетками и рассказать обо всех подарках: другие найдут племянника несправедливым – и выйдут неприятности. У меня самого есть тетки. Я знаю, как осторожно надо себя с ними держать. Но Джордж не слушается.
И вот в субботу после завтрака он попросил нас с Гаррисом подождать и никуда не уходить, пока он сходит в этот магазин купить подушку. Мы прождали довольно долго и удивились, когда он вернулся с пустыми руками. На вопросы о подушке он отвечал, что ничего не покупал, что раздумал и что его тетке вряд ли нужна подушка. Очевидно, ему не повезло; что-то тут было нечисто. Мы старались разузнать, в чем дело, но напрасно; он был неразговорчив; после двадцатого вопроса – или около того – он начал отвечать совсем односложно.
Тем не менее вечером, когда мы остались вдвоем, он вдруг сам заговорил откровенно:
– Эти немцы в некоторых случаях ужасные чудаки.
– А что такое? – спросил я.
– Да вот насчет подушки.
– Для тетки?
– Отчего же не для тетки? – Джордж взъерошился в одну секунду; я не встречал ни одного человека, такого щепетильного относительно теток. – Почему я не могу послать тетке подушку?..
– Не волнуйся, – отвечал я. – Я не спорю, я даже уважаю тебя за это.
Успокоившись, он продолжал:
– В окне, если помнишь, выставлено четыре штуки; все приблизительно одинаковые и все с одинаковым ярлыком: «Цена 20 марок». Я не могу похвастаться глубоким знанием немецкого языка, но во всяком случае меня везде понимают, и я, в свою очередь, понимаю, что мне говорят, – конечно, если не гогочут по-гусиному. Ну вот, вхожу я в магазин. Ко мне подходит миниатюрная девушка, хорошенькая и застенчивая – такая, от которой ни в каком случае нельзя было ожидать ничего подобного! Я никогда в жизни не был так поражен.
– Поражен? Чем?
Джордж имеет обыкновение перескакивать на самый конец, когда рассказывает начало истории; это ужасно несносная привычка.
– Поражен тем, что случилось; тем, о чем я тебе рассказываю. Она улыбнулась и спросила, чего я желаю. Я прекрасно понял ее вопрос; нельзя было ошибиться. Вот я и положил на прилавок монету в двадцать марок и говорю:
– Пожалуйста, дайте мне подушку.
Она вытаращила на меня глаза так, как будто я спросил целую перину. Я подумал, что она не расслышала, и повторил то же самое громче. Если б я вздумал потрепать ее по подбородку, то и тогда ее лицо не могло бы выразить большего удивления и негодования.
– Вы, вероятно, ошиблись, – сказала она. Мне не хотелось пускаться в длинный разговор, в котором я действительно мог бы запутаться, поэтому я указал пальцем на мои деньги и отвечал коротко и ясно:
– Ошибки нет. Дайте мне подушку. Подушку в двадцать марок.
Тут подошла другая продавщица, старше на вид. Когда первая повторила ей мои слова, та страшно взволновалась, не хотела даже сначала поверить, что я такой человек, которому может понадобиться подушка! Она сама переспросила меня:
– Вы сказали, что вам нужна подушка?
– Я сказал это уже три раза и повторю в четвертый: мне нужна подушка!
– Этого вы не получите! – отвечала тогда старшая девица.
Я начал сердиться. Если бы мне в самом деле не была нужна подушка, я мог бы выйти из магазина. Но я решил купить то, что хотел и что видел собственными глазами в витрине, с надписями, которые доказывали, что эти вещи лежат для продажи. Не обязан же я был объяснять им, для чего и для кого мне нужна подушка! Заявление старшей девицы меня возмутило, и я отвечал решительно:
– Нет, я получу подушку!
Кажется, это понятно и просто; а между тем девицы потребовали помощи: к ним присоединилась еще третья – хорошенький чертенок с блестящими глазами и задорной улыбкой. В другое время я не отказался бы поболтать с ней, но в этот раз такое подкрепление показалось мне совершенно излишним – целых три продавщицы из-за одной подушки! – Больше никого не было в магазине; видимо, они представляли всю его силу.
Прежде чем первые две сообщили третьей половину нашего разговора – та принялась фыркать от смеха; это была барышня именно из таких, которые готовы фыркать каждую минуту. Тут они принялись трещать без перерыва, поглядывая на меня каждую секунду, и скоро все трое начали давиться от смеха, глупенькие девочки! Можно было подумать, что я какой-нибудь клоун.
Когда третья из них отчасти подавила свое фырканье, то подошла ко мне и спросила:
– А получив это, вы уйдете?
Я не понял ее сразу, и она повторила:
– Когда вы получите подушку… вы уйдете отсюда – сейчас же?
Я только о том и думал, чтобы уйти, и, понятное дело, согласился. Но все-таки прибавил, что без подушки я из лавки не выйду, хотя бы мне и пришлось остаться здесь на всю ночь.
Тогда она снова присоединилась к своим подругам. Я думал, что они достанут мне с витрины подушку, и дело будет кончено. Но вместо того произошла самая удивительная вещь: две первые идиотки встали за спиной у третьей и начали подталкивать ее по направлению ко мне. Так они приближались, продолжая давиться и фыркать, пока передняя не очутилась у меня под самым носом. Понятное дело, я стоял, как ошалелый, – и прежде чем успел что-нибудь сообразить, она поднялась на цыпочки, положила руки мне на плечи и поцеловала меня! После этого, спрятав лицо в передник, она убежала вместе с другой, а оставшаяся отворила мне дверь с такой уверенностью, что я вышел на улицу, как во сне, оставив на прилавке двадцать марок. Я не скажу, чтобы поцелуй мне был неприятен: но я его не требовал – я ждал подушку!.. Мне неохота возвращаться теперь в эту лавку. Я – ничего не понимаю.
– А что ты у них спрашивал? – спросил я.
– Подушку!
– Я знаю, что тебе нужна была подушка, но каким ты словом называл ее по-немецки?
– «Ein Kuss», – отвечал Джордж.
– Ну так тебе нечего жаловаться. Ты немножко спутал: «Kuss» значит поцелуй, а не подушка, а подушка по-немецки – «ein Kissen». Ты требовал поцелуя за двадцать марок и – судя по твоему описанию третьей барышни – можно сказать, что ты не переплатил. Но все же мне кажется, что лучше не рассказывать об этом Гаррису: мне помнится, что у него тоже есть тетка…
Джордж согласился, что лучше не рассказывать.
ГЛАВА VIII
Мистер и мисс Джонс из Манчестера. – Достоинства какао. – Способ достижения всеобщего мира. – Окна как соблазнительное средство для доказательства прав. – Проводник, его пороки. – Судьба любителей немецкого пива. – Гаррис и я делаем доброе дело. – Обыкновенная статуя. – Идеальное место – без перца. – Женщина и город.
Мы сидели на большом Дрезденском вокзале в ожидании поезда в Прагу или, вернее, в ожидании той минуты, когда предержащие власти выпустят нас на платформу. Джордж, уходивший купить несколько книжек на дорогу, вернулся с растерянными, круглыми глазами.
– Я их видел, – сказал он.
– Кого видел?
Он был так поражен, что даже не мог ответить связно:
– Там. Они идут сюда. Парой. Увидите сами. Я не шучу. Они живые.
Тогда в газетах много писали про морского змея, и в первую секунду мне пришло в голову, что Джордж встретился с таинственным страшилищем; но я скоро сообразил, что в центре Европы, за триста миль от берега моря, это было бы невозможно. Не успел я переспросить его, как он схватил меня за руку:
– Гляди! Разве не правда?
Я повернулся и увидел то, что вряд ли случается часто видеть англичанам, сидящим дома: путешествующего британца с дочерью – в таком виде, какой считается для нас обязательным, по мнению континентальных жителей. «Милорд» и «мисс», во плоти и крови представлявшие оригинал того, что по традиции изображается в европейских юмористических журналах и на сценах, были перед нами воочию (если это нам только не снилось) – безукоризненные до корней волос. Милорд был высок, худ, с желтыми волосами, огромным носом и длинными торжественными бакенбардами, введенными когда-то в моду любимцем публики, актером Дондрери. Поверх костюма из крапчатой материи на нем было легкое пальто, почти до пят. С белого пробкового шлема спускалась зеленая вуаль, на боку висел бинокль, и в руке, обтянутой сине-зеленой перчаткой, он нес альпеншток, конец которого возвышался над его головой.
Девица была длинная и угловатая. Я не сумею описать ее костюма; мне мог бы помочь в этом только покойный дедушка, которому ее платье показалось бы, может быть, более модным, чем мне. Я могу только сказать, что из-под него, неизвестно к чему, видны были щиколотки (если читатель позволит мне упоминать подобные вещи!), которые столь явно оскорбляли эстетическое чувство, что их следовало бы прикрыть. Ее шляпа напомнила мне старинную поэтессу, миссис Геманс. На ней были прюнелевые ботинки на резинках, вязаные перчатки без пальцев, пенсне и саквояж, привязанный к поясу; в руках она тоже несла альпеншток и общим видом походила на узкую, длинную подушку на ходулях.
Гаррис бросился за своей фотографической камерой, но, конечно, напрасно. Мы уже знаем, что если Гаррис мечется во все стороны, как заблудившийся пес, и кричит: «Где моя камера? В какую пропасть она провалилась?! Неужели никто не видал, где моя камера?» – то значит, встретилось что-нибудь такое, что достойно фотографического снимка.
Их отличала не только наружность: медленно выступая, они глазели по сторонам, рассматривая все подробно. У девицы был в руках «Путеводитель» с разговорными фразами, а у джентльмена открытый том Бедекера; обращаясь к носильщикам и лакеям, он хладнокровно тыкал их концом своего альпенштока, чтобы привлечь внимание. А барышня восклицала: «Позор!» и отворачивалась при виде каждой рекламы какао.
В последнем случае ей можно найти оправдание: неизвестно почему, но фабриканты какао считают его питательность настолько большой, что для дам, пьющих какао, не требуется не только никакой другой пищи, но даже одежды: судя по расклеенным повсюду плакатам, в Англии для потребителей какао достаточно одного ярда кисеи, а на континенте даже и то лишнее. Но это между прочим.
Конечно, «англичане» немедленно привлекли всеобщее внимание. Их французского языка никто не понимал, а пробуя говорить по-немецки, они сами себя не понимали. Пользуясь возможностью помочь им, я подошел и заговорил. Они были крайне любезны. Джентльмен объявил, что его фамилия Джонс и что он родом из Манчестера, но, к моему удивлению, Манчестер был ему очень мало знаком. Я спросил, куда они направляются; он отвечал, что еще не знает, что это зависит от многих обстоятельств. Я спросил, не мешает ли ему альпеншток на улицах многолюдного города; он признался, что иногда мешает. Я спросил, не трудно ли ему различать предметы сквозь вуаль; он объяснил, что вуаль предохраняет лицо от мух. Я обратился к барышне с вопросом, не находит ли она ветер слишком холодным; она отвечала, что находит – в особенности на углах.
Я, конечно, задал все эти вопросы не подряд, а среди разговора, и мы расстались очень любезно.
Поразмыслив, я пришел к определенному выводу относительно подобных явлений. Один господин во Франкфурте, которому я описал впоследствии странную пару, говорил, что он видел их в Париже через три недели после столкновения из-за Фашоды; а управляющий одного железоделательного английского завода, встретясь со мной недавно в Страсбурге, вспоминал, что он видел их в Берлине во время возбуждения, вызванного трансваальским вопросом. По всей вероятности – это актеры, нанятые в видах сохранения международного мира. Французское министерство иностранных дел, желая унять озлобление толпы, требующей войны с Англией, наняло эту удивительную парочку и отправило их гулять по Парижу. Толпа, увидев живые образчики британских граждан, начала смеяться, и негодование превратилось в веселье, так как невозможно стремиться убить того, кто смешон. Успех этой уловки навел странствующих актеров на мысль предложить свои услуги германскому правительству – и это тоже, как видно, достигло благой цели.
Английскому правительству не следовало бы брезговать подобным примером. Было бы полезно держать в распоряжении наших министерств в Лондоне несколько толстых коротышек-французов и рассылать их по стране, когда является необходимость: пусть бегают, подергивая плечами и уплетая бутерброды с лягушками. Хорошо тоже было бы выпускать по временам ряд неопрятно одетых немцев с длинными прядями неподстриженных волос; им достаточно расхаживать, дымя трубками и говорить: «No». Наш народ смеялся бы, замечая: «Как! Воевать с такими-то? Да ведь это глупо».
Если правительство не согласно, я предложил бы этот способ «Лиге мира».
В Праге мы невольно задержались; это один из самых интересных городов в Европе. Стены Праги дышут историей и поэзией; каждое ее предместье было полем брани.
Это город, в котором действительно могла зародиться реформация и Тридцатилетняя война.
Но невольно думается, что в Праге происходило бы вдвое меньше волнений – если бы не соблазнительно-широкие окна старых зданий. Первая из исторических катастроф началась там с того, что из окон ратуши выбросили семь ратманов прямо на пики толпившихся внизу гуситов. Вторая знаменитая буча была в старом замке на Градчанах, здесь выбросили из окон имперских советников.
Если иные вопросы и решались миром, то, вероятно, потому, что они обсуждались в темных подземельях; а окна представляют для истинного пражанина слишком увлекательный довод для доказательства правоты.
В Теинской церкви стоит изъеденная червями кафедра, с которой проповедывал Ян Гус. Здесь раздается теперь голос католического священника, тогда как в далеком Констанце полузаросший плющем камень обозначает место, где Гус и Иероним умерли на костре. История любит посмеяться над человечеством! В этой же Теинской церкви покоится прах Тихо-де-Браге, известного астронома, который, однако, защищал старое заблуждение, думая, что земля представляет центр вселенной.
По грязным, словно бы сплюснутым переулкам Праги не раз спешили слепой Жижка и свободомыслящий Валленштейн. Крутые спуски и извилистые улицы упорно осаждались легионами Сигизмунда и жестокими таборитами; испуганные протестанты скрывались от императорских войск; в городские ворота ломились саксонцы, баварцы и французы, а на мостах теснились «святые» Густава Адольфа.
Присутствие евреев всегда составляло отличительную черту Праги. Иногда они присоединялись к взаимной резне христиан друг с другом, и флаг, развевающийся над сводами «Старо-новой школы» – одной из синагог – доказывает, как храбро они помогали Фердинанду против шведов-протестантов. Еврейский квартал в Праге – «гетто» – один из древнейших в Европе; восемьсот лет тому назад, маленькие тесные синагоги были переполнены молящимися, а их жены благоговейно слушали из-за массивных стен с проделанными для этого отверстиями. Прилегающее к «гетто» кладбище «Дом живых» представляет место, где должны покоиться останки каждого пражского еврея; поэтому с течением столетий тесное место переполнилось костями, и могильные памятники лежат грудами, словно вывернутые духом тех, кто борется за свое место под землею.
Стены «гетто» постепенно уничтожаются, но евреи все еще держатся родного места, хотя там растет теперь новый великолепнейший квартал.
Когда мы были в Дрездене, нам советовали не говорить в Праге по-немецки; расовая вражда чехов к немцам так сильна во всей Богемии, что лучше не высказывать своей приверженности к народу, влияние которого среди чехов уже не то, что было прежде.
Тем не менее мы говорили по-немецки: иначе нам пришлось бы совсем молчать. Чешский язык считается очень древним и разработанным; в его азбуке сорок две буквы – это для нас похоже на китайщину; такому языку шутя не научишься. Мы решили, что безопаснее объясняться по-немецки, чем рисковать. И действительно, никаких неприятностей не вышло. Может быть, мы обязаны этим сообразительности, чуткости чехов: они могли заметить какую-нибудь микроскопическую ошибку в грамматике, какой-нибудь намек на иностранный акцент – и догадались, что мы не немцы! Впрочем, утверждать этого я не могу.
Для безопасности мы все-таки взяли гида. Безупречного гида я никогда не встречал; но у этого было два крупных недостатка. Первый из них заключался в том, что он слабо говорил по-английски; даже трудно было назвать это английским языком. Впрочем, его нельзя винить: он учился у дамы-шотландки. Я порядочно понимаю шотландское наречье; для того, кто не хочет отстать от современной английской литературы, это необходимо; но все тонкости, да еще изменения по правилам немецкой грамматики, да при славянском акценте – просто убивают всякую сообразительность! Сначала нам постоянно казалось, что наш гид задыхается и вот-вот умрет у нас на руках. Но в продолжение дня мы привыкли и отделались от инстинктивного стремления валить его на спину и раздевать, лишь только он открывал рот. К вечеру мы стали даже понимать половину его речи – и таким образом открыли второй порок этого человека: оказалось, что он изобрел средство для ращения волос и уговорил одного из местных аптекарей изготовлять и продавать его. Половину времени он употреблял на то, что описывал будущее счастливое состояние человечества – когда оно будет пользоваться его снадобьем. Так как мы одобрительно прислушивались к его восторженным звукам – полагая, что последние относятся к красоте видов и построек, – то он увлекся окончательно, и не было никакой возможности отвлечь его от излюбленной темы. Старинные дворцы и развалины церквей вызывали в нем презрительное отношение, как пустяки, потрафляющие болезненным декадентским вкусам. Что нам за дело до героев с отбитыми головами? Какой смысл в изображениях лысых святых? Мы должны интересоваться живущим человечеством – девушками с роскошными волосами и юношами со свирепыми усами, какие изображены на этикетках «Коnrео»? Подсознательно он разделял всю историю мира на две эпохи: старую – с больным, озлобленным родом людским (до употребления «Коnreo»), и новую – с веселым, круглолицым, счастливым человечеством (после появления «Коnreo»). При подобных взглядах трудно быть гидом в средневековом городе.
Он прислал нам по бутылке своего снадобья в гостиницу. Оказалось, что мы настоятельно просили его об этом при самом начале знакомства. Я лично не берусь ни хвалить, ни бранить новое средство: мне столько раз приходилось испытывать разочарования, что я больше никаких средств не пробую; и кроме того, «Коnrео» слегка пахнет керосином, что вовсе неудобно для женатого человека. Джордж отослал все три бутылки своему знакомому в Лидс.
В Праге нам, в свою очередь, удалось оказать Джорджу серьезную услугу. С некоторого времени мы стали замечать, что он сильно увлекается пильзенским пивом; это восхитительный напиток, в особенности в жару – но коварный! С ним надо быть осторожным; голова от него не кружится, а между тем фигура портится ужасно. Въезжая в Германию, я всегда говорю себе: «Ну, пива я пить не стану. Гораздо лучше местное вино с содовой водой и изредка стакан воды из щелочного источника. А пива – никогда! Или почти никогда.
Это благонамеренное решение; я советую придерживаться его всем путешественникам. Только выполнить его трудно. Джордж, например, сразу же отказался связывать себя обещанием.
– В умеренном количестве пиво даже полезно. Пара стаканов в день никому не может принести вреда?
Может быть, Джордж и прав; нас тревожили не пара стаканов, а полдюжины, которые он выпивал.
– Это надо прекратить, – сказал Гаррис. – Дело становится серьезным.
– Джордж объясняет это наследственностью, – отвечал я, – У них в роду все страдали хронической жаждой.
– Так на это есть „Аполлинарис“: его можно пить с лимонным соком сколько угодно. Меня беспокоит фигура Джорджа; он скоро потеряет всю свою стройность, – беспокоился Гаррис.
Судьба благоприятствовала нашему намерению, и скоро план борьбы был готов.
В это время в Праге для украшения города собирались воздвигнуть новую статую – памятник кому-то, я забыл кому. Статуя была обыкновенная, как полагается: человек с вытянутой шеей верхом на вздыбленном коне. Но отдельные фрагменты статуи были чрезвычайно оригинальны: человек держал в вытянутой руке не меч, а собственную шляпу с перьями; а у лошади, вместо обычного для таких памятников роскошного водопада хвоста, торчал такой жалкий огрызок, что поневоле являлось сомнение, стала ли бы кляча с подобным хвостом гарцевать на задних ногах.
Памятник стоял на небольшой площади, недалеко от моста, но он был установлен там временно: городские власти благоразумно решили сначала провести опыт и убедиться – где самое лучшее место для памятника. С этой целью с него были сняты три дощатые копии – простые и грубые, но такой же величины: получились профили, на которые, конечно, невозможно было смотреть вблизи, но на известном расстоянии они давали верное представление об оригинале. Профили эти были расставлены на всех подходящих для памятника местах: одна подле моста Франца-Иосифа, другая на открытом месте за театром и третья посреди Вацлавской площади.
– Если Джордж всех этих статуй не заметил, – сказал Гаррис (мы с ним гуляли вдвоем, так как Джордж остался в гостинице писать тетке письмо), – то мы его исправим сегодня же вечером. Он станет опять и добродетельным, и стройным.
За обедом мы осторожно исследовали почву; оказалось, что Джордж не имеет представления о копиях статуи. И вот, отправившись вечером гулять, мы повели его прямо к настоящему памятнику. Он хотел ограничиться, по обыкновению, поверхностным осмотром и идти дальше, но мы подвели его вплотную и настояли на том, чтобы внимательно осмотреть памятник. Четыре раза обвели мы Джорджа вокруг статуи, чтобы он запомнил мельчайшие подробности; рассказали ему историю человека, которому сооружен памятник, сообщили имя скульптора, точную величину и точный вес статуи. Кажется, ему все это сильно надоело, но мы все-таки не отстали, пока он не был насыщен информацией, как губка водой; он, наверное, ни о чем на свете никогда не знал так много, как в тот вечер о памятнике. Отошли мы наконец только с тем условием, чтобы завтра утром он пришел еще раз полюбоваться статуей при дневном свете; и кроме того, заставили его тут же, при нас, записать точно место, на котором стоит памятник.
Затем мы зашли в любимую пивную Джорджа, сели рядом и, пока он угощался, рассказывали разные истории о людях, которые сходили с ума от пива, умирали молодыми от пива и принуждены были расставаться с прекрасными возлюбленными – тоже от пива.
Часов в десять мы тронулись домой. Было ветрено, мрачные рваные тучи быстро неслись по небу, закрывая по временам бледную луну.
– Мы пойдем другой дорогой, – сказал Гаррис. – Можно вернуться в гостиницу по набережной. Там должно быть дивно при лунном свете!
Пока мы шли, Гаррис рассказал историю об одном сумасшедшем, которого он видел на свободе последний раз в такую же точно ночь: они шли вдвоем по набережной Темзы, и знакомый страшно испугался: ему привиделась у Вестминстерского моста статуя герцога Веллингтона – тогда как всем известно, что она стоит на Пикадилли.
В эту минуту мы подошли к первой из трех копий. Она стояла на маленькой загороженной площадке, прямо против нас, по другую сторону улицы. Джордж внезапно остановился и прислонился к парапету набережной.
– Что такое? – спросил я. – Голова закружилась?
– Нет… Меня всегда поражает, как все статуи похожи одна на другую… – отвечал он глухим голосом, не открывая взгляда от темного силуэта.
– Я не могу с тобой согласиться, – заметил Гаррис. – Картины действительно встречаются очень схожие, но в каждой статуе есть что-нибудь своеобразное. Возьмем, например, хотя тот памятник, который мы сегодня осматривали: он изображал всадника на коне; много бывает всадников на конях, но не таких.
– Напротив, совершенно таких же! – раздраженно возразил Джордж. – Вечно и лошадь та же самая, и всадник тот же самый! Глупо не соглашаться с этим. Он, казалось, сердился на Гарриса.
– Почему ты так думаешь? – спросил я.
– Почему я так думаю? – И Джордж быстро повернулся ко мне; – Да ты посмотри на эту штуку!
– На какую штуку?
– Да вот эту!.. Посмотри: та же лошадь с остатком хвоста стоит на задних ногах, тот же человек без шляпы, тот же.
– Это ты рассказываешь, – перебил Гаррис, – о памятнике на Рингплатце.
– Нет! Я говорю об этом памятнике!
– О каком „этом“? – спросил Гаррис. Джордж поглядел на него; но Гаррис мог бы быть отличным актером: его лицо выражало только дружеское сочувствие, смешанное с тревогой.
Джордж повернулся ко мне. Я постарался, насколько мог, придать своей физиономии то же выражение, что было у Гарриса, прибавив от себя еще легкую укоризну.
– Позвать тебе извозчика? – спросил я мягко и нежно. – Я сейчас найду и позову!
– На кой мне дьявол извозчика? – вдруг крикнул Джордж с самой грубой неблагодарнностью в голосе. – Да что вы, шутки не понимаете, что ли?.. Гулять с вами все равно что со старыми бабами! – И он быстро зашагал через мост.
– Очень рад, что ты только пошутил, – сказал Гаррис, догоняя Джорджа. – Я знаю один случай размягчения мозга, которое началось с того, что…
– Дурак!.. – перебил Джордж» – Все-то ты на свете знаешь.
Он был крайне груб.
Мы повели его мимо театра, говоря, что это самая короткая дорога; это действительно была ближайшая дорога.
На площади за театром гордо вздымался деревянный всадник на коне. Джордж взглянул – и опять остановился.
– Что с тобой? – ласково спросил Гаррис. – Не болен ли ты в самом деле?
– Я не верю, что это самый близкий путь! – проговорил Джордж.
– Напрасно не веришь. Уверяю тебя, что ближе нет дороги.
– Все равно я пойду по другой. – И Джордж свернул в сторону, оставляя нас позади.
Идя по Фердинандштрассе, Гаррис завел со мной разговор о сумасшедших домах: он утверждал, что они недостаточно хорошо устроены в Англии: один из его товарищей, находясь в сумасшедшем доме…
– У тебя, кажется, большая часть товарищей находится в сумасшедших домах! – опять грубо перебил его Джордж, желая этим сказать, что Гаррис выбирает себе друзей исключительно среди помешанных.
Но Гаррис не рассердился:
– Действительно, это странно, – проговорил он задумчиво и тихо, – сколько моих товарищей сошли с ума?.. Иногда просто страшно делается.
На углу Вацлавской площади Гаррис, шагавший впереди, остановился и, засунув руки в карманы, заметил с восхищением:
– Прелестное место, не правда ли?
Мы с Джорджем тоже взглянули вперед. На расстоянии двухсот метров, на фоне бурного неба вздымался конь с жалким хвостом. Всадник, сняв шляпу, указывал ею прямо на луну. Это была самая лучшая из трех копий. При таком освещении она создавала полную иллюзию оригинала.
– Если вам не трудно… – заговорил Джордж покорным, подавленным голосом, без всяких признаков негодования или грубости, – если вам не трудно, то нельзя ли позвать извозчика?..
– Мне так и казалось, что ты нездоров, – заметил Гаррис. – Голова кружится?
– Немножко…
– Я это раньше заметил, только не хотел тебе говорить, – продолжал Гаррис. – Тебе мерещится всякая чушь, не правда ли?
– Нет, нет! Я не знаю, что это такое.
– А я знаю, – торжественно и мрачно отвечал Гаррис: – Это последствия неумеренного употребления немецкого пива! Я знал случай с одним человеком, который…
– Пожалуйста, теперь не рассказывай!.. Я вполне верю, только у меня странное чувство – не хочется ни о чем слушать…
– Это от пива: ты к нему не можешь привыкнуть.
– Вероятно!.. С сегодняшнего дня я больше пить не буду. Пиво мне вредно.
Мы отвезли Джорджа домой и уложили в постель. Он был послушен, как дитя, и все время благодарил нас.
Впоследствии, после дня, удачно проведенного на велосипедах и отличного обеда, мы дали ему хорошую сигару, убрали все вещи с ближайших столов и затем рассказали, как мы его вылечили.
– Вы говорите, сколько там было этих деревянных копий со статуи? – спросил Джордж, когда мы кончили.
– Три.
– Только три? Это точно?
– Точно! – отвечал Гаррис. – А что?
– Нет, я так. Ничего.
Но, кажется, Джордж не поверил другу. Из Праги мы направились в Нюрнберг, через Карлсбад. говорят, что истинные немцы, умирая, едут в Карлеcбад, как американцы – в Париж. Но это сомнительно: удобств здесь нет никаких. Здесь полагается вставать в пять часов и отправляться «гулять» вокруг шпруделя и оркестра музыки, в страшной давке. Здесь слышно больше языков, чем при Вавилонском столпотворении. Польские евреи, русская аристократия, китайские мандарины, турецкие паши, норвежцы – имеющие такой вид, словно они только что сошли со страниц Ибсена, – француженки с парижских бульваров, испанские гранды, английские графини, черногорцы, миллионеры из Чикаго. Здесь можно достать всю роскошь современной цивилизации – за исключением перца. Перец считается отравой для здешних пациентов; и те, кто не в состоянии или не обязаны придерживаться диеты, выезжают на пикники в те места, где можно на свободе насладиться перичной оргией.
Путешественника, ожидающего от Нюрнберга впечатлений средневекового города, ждет разочарование. Романтических видов и поэтических уголков здесь немало, но они окружены и скрыты современной архитектурой. Собственно говоря, город – как женщина – настолько стар, насколько он кажется старым; возраст Нюрнберга несколько замаскирован свежей краской, штукатуркой и нарядным освещением; но, вглядевшись, легко заметить его морщинистые, серые стены.
ГЛАВА IX
Гаррис нарушает закон. – Опасности, ожидающие услужливых людей. – Преступления Джорджа. – Рай земной, с точки зрения молодого англичанина. – Разочарования, ожидающие его в Англии. – Обилие развлечений в Германии. – Закон о тюфяках. – Воспитанная собака. – Невоспитанный жук. – Люди, которые делают то, что должны, делать. – Дети, которые делают то, что должны делать – и другие дети. – Ограниченная свобода.
По пути из Нюрнберга в Шварцвальд каждый из нас умудрился попасть в неприятную историю.
Началось с Гарриса. Мы были тогда в Штутгарте; это прелестный, чистый, светлый городок – маленький Дрезден; даже лучше Дрездена, потому что все близко и все небольшое: небольшая картинная галерея, небольшой музей редкостей, половина дворца – и больше ничего; осмотрев все это, можно гулять и наслаждаться с чистой совестью.
Гаррис начал с того, что выказал неуважение к властям; он оскорбил сторожа; он принял его не за сторожа, а за пожарного, и назвал ослом.
Хотя в Германии не позволено называть сторожей ослами, но Гаррис в данном случае был совершенно прав, Дело вышло таким образом; мы гуляли в городском саду, когда Гаррису вздумалось перешагнуть через протянутую над травой проволоку; рядом был выход из сада – настоящая калитка, но Гаррису, вероятно, проще показалось прямо шагнуть на тротуар, что он и сделал. Стоявший у калитки сторож немедленно указал ему на табличку: «Durchgang verboten!» и объяснил Гаррису, что он совершил противозаконный поступок, Гаррис поблагодарил (он уверяет, что не заметил объявления, хотя оно, несомненно, там было), – и хотел идти дальше; но сторож потребовал, чтобы он перешагнул обратно. Тогда Гаррис логически заметил, что, переступая обратно, он вторично нарушит предписание, чего не желал бы делать. Сторож сообразил справедливость этого замечания и потребовал тогда, чтобы Гаррис сейчас же вошел опять в сад через калитку и немедленно вышел через нее же обратно. Тут-то Гаррис и назвал его ослом. Это стоило ему сорок марок и задержало нас в Штутгарте на целый день.
Вслед за Гаррисом отличился я – украв велосипед. Я не хотел ничего красть, я хотел лишь принести пользу. Мы были на платформе вокзала в Карлсруэ, когда я заметил в товарном вагоне отходившего поезда велосипед Гарриса.
Никого не было поблизости, чтобы помочь мне, и я в последнюю секунду извлек его оттуда собственными руками и торжественно покатил по платформе – как вдруг увидел настоящий велосипед моего друга, прислоненный к стене за кучей жестяных сосудов с молоком. Очевидно, я ошибся и «спас» чью-то чужую собственность.
Положение было не совсем удобное. В Англии я отправился бы к начальнику станции и объяснил бы ему ошибку; но в Германии этим не удовольствуются: здесь полагается водить человека по разным инстанциям, чтобы он объяснил свой поступок по крайней мере шести разным лицам; а если кого-нибудь из них не застанешь, или ему неохота слушать объяснения в данную минуту, – то вас оставят переночевать до завтра. Ввиду этого я решил поставить чужой велосипед в каком-нибудь укромном месте и затем пойти прогуляться, не подымая шума. Заметив в стороне сарайчик, казавшийся очень подходящим, я только успел подкатить к нему велосипед, как меня усмотрел железнодорожный служащий в красной фуражке, похожий на отставного фельдмаршала. Он подошел и спросил:
– Что вы здесь делаете с велосипедом?
– Хочу его убрать в сарай, чтобы не мешал на дороге.
Я постарался выразить тоном моего голоса, что оказываю этим любезность, но чиновник был не из чутких людей; вместо благодарности он начал меня допрашивать:
– Это ваш велосипед?
– Не совсем, – отвечал я.
– Чей же он?
– Право, не могу вам сказать: я не знаю, чей он.
– Откуда же вы его взяли? – В этом вопросе зазвучала оскорбительная подозрительность.
– Из товарного вагона, – отвечал я с достоинством, какое только мог выразить в эту минуту. – Я просто ошибся, – прибавил я откровенно.
– Я так и думал, – сказал чиновник, не давая мне договорить, и в ту же секунду свистнул.
О том, что последовало затем, вспоминать не интересно. Благодаря судьбе – которая бережет некоторых из нас – в Карлсруэ у меня оказался знакомый, пользующийся некоторым влиянием; это было крайне удачно, и мне удалось выскользнуть из-под нависшего меча закона; но в местной полиции до сих пор думают, что, выпустив меня сухим из воды, они сделали страшный промах.
Вся эта история повергла нас в большое замешательство, из которого последовало третье преступление. Мы потеряли Джорджа, и он отличился пуще всех. Впоследствии выяснилось, что он ждал нас у дверей полицейского управления; но нам очень хотелось уехать поскорее, мы его не заметили, не подумали хорошенько и, решив, что он уехал вперед, вскочили в первый же поезд, проходивший в Баден.
Бедный Джордж, устав от напрасного ожидания, пришел на вокзал и убедился, что мы уехали вместе со всем багажом и его деньгами – бывшими у меня в кармане, как у общественного кассира. Оставленный на произвол судьбы, с несколькими мелкими монетами в кошельке, Джордж махнул рукой на все законы и решил идти напролом, по пути позора и бесчестья.
Когда мы с Гаррисом прочли перечень всех его преступлений, указанных в присланной из суда повестке, – у нас волосы стали дыбом.
Надо сказать, что путешествовать по Германии – дело довольно сложное. Вы покупаете на станции билет с обозначением места, откуда и куда едете; вы думаете, что этого достаточно, но сильно ошибаетесь. Поезд подходит; вы стараетесь пробиться сквозь толпу и занять место, но кондуктор отстраняет вас величественным мановением руки: где доказательства на право проезда? Вы показываете билет; но он объясняет, что билет ничего не значит; это лишь первый шаг, теперь надо идти в кассу и прикупить другой билет – на право проезда в скором поезде. Вы идете, покупаете и возвращаетесь в радостном настроении, думая, что все треволнения кончены. Действительно, вас пускают в вагон; но тут выясняется, что сесть вы не имеете права. Вы обязаны взять третий билет – плацкарту – и сидеть на указанном месте, пока вас не привезут, куда следует.
Я, право, не знаю, что может выйти, если человек купит первый билет, дающий ему право проезда, но откажется от второго и третьего. Заставят ли его бежать за поездом? Или позволят приклеить на себя билет и поместиться в товарном вагоне?
И что сделают с пассажиром, который, имея добавочный билет для скорого поезда, откажется купить плацкарту? Положат ли его на сетку для зонтиков или позволят висеть за окном?
У Джорджа хватило денег только на билет третьего класса в почтово-пассажирском поезде. Чтобы избежать разговоров с кондукторами, он подождал, пока поезд тронется, и уже тогда вскочил в него. Тут и начались преступления нашего друга, предусмотренные законом:
«Вскакивание в поезд на ходу».
«Вскакивание в поезд, несмотря на замечание железнодорожного служащего».
«Езда в скором поезде с билетом для обыкновенного пассажирского».
«Отказ доплатить разницу в цене». (Джордж говорит, что он не отказывался, а просто ответил, что у него нет добавочного билета и нет денег, и предложил, вывернув карманы, все, что у него нашлось: около тридцати пфеннигов).
«Проезд в вагоне высшего класса, чем указанный на билете».
«Отказ доплатить за это разницу в цене». (Джордж говорит, что, не имея денег, он согласился перейти в третий класс, – но третьего класса в поезде не было; предложил поместиться в товарном вагоне – но они об этом и слушать не хотели).
«Сиденье на нумерованном месте». (Ненумерованных мест не было вовсе).
«Хождение по коридору». (Трудно сообразить, что ему оставалось делать, когда они не позволяли сидеть даром).
Но объяснений в Германии не допускается, то есть им не придают никакого значения, и путешествие бедного Джорджа от Карлсруэ до Бадена обошлось в конце концов в такую цену, какую, по всей вероятности, не платил еще ни один путешественник.
Легкость, с которой постоянно попадаешь в Германии в какую-нибудь историю, наводит меня на мысль, что это идеальная страна для молодого англичанина: студентам, молодым кандидатам на судебные должности, офицерам запаса армии на половинном жалованье – развернуться в Лондоне очень трудно: для среднего здорового юноши британской крови развлечение тогда только доставляет истинное удовольствие, если оно является нарушением какого-нибудь закона. То, что не запрещено, не может дать ему полного удовлетворения. Попасть в затруднительное положение, «влететь в историю» для юного англичанина – блаженство; а между тем в Англии это требует большого упорства и настойчивости со стороны любителя приключений.
Я как-то беседовал на эту тему с одним почтенным знакомым, церковным старостой. Мы не без тревоги просматривали с ним 10 ноября[3] дневник происшествий: у него есть собственные сыновья, а у меня на попечении находится племянник, который, по мнению любящей матери, пребывает в Лондоне для изучения инженерного искусства. Но знакомых имен среди молодежи, взятой накануне в полицию, не числилось – и мы разговорились об общем легкомыслии и испорченности юношества.
– Удивительно, – заметил мой друг, – как крепко держатся традиции. Когда я был молод, этот вечер тоже обязательно кончался скандалом в ресторане Крайтирион.
– Бессмысленно это! – заметил я.
– И однообразно! Вы не можете себе представить, – говорил он, не сознавая, что по его суровому лицу разливается мечтательное выражение, – как может надоесть хождение по знакомой дороге в полицейский участок. А между тем, что же нам оставалось делать? Положительно ничего! Если мы, бывало, потушим фонарь на улице – придет человек и зажжет его опять; если начнем оскорблять полисмена – он не обращает ни малейшего внимания, как будто не понимает; а если понимает, то ему все равно. Когда находило желание устроить потасовку со швейцаром у подъезда в театр, то это кончалось большею частью его победой и пятью шиллингами отступного с нашей стороны; полное же торжество над ним обходилось в десять шиллингов. Это развлечение не привлекало меня, и я испробовал однажды то, что считалось у нас верхом молодечества: вскочил на козлы кеба, хозяин которого сидел в трактире – на Дин-стрит, – и отъехал, изображая извозчика. На углу первой же площади меня подозвала барыня с тремя детьми, из которых двое ревели, а третий наполовину спал. Прежде чем я успел сообразить, что следует спастись бегством, она всунула малышей в кеб, заплатила мне вперед шиллингом больше, чем следовало (так она сама сказала), и дала адрес, куда вести детвору – на другой конец города. Лошадь оказалась уставшая, и мы плелись битых два часа. Более скучного развлечения я в жизнь мою не испытывал! Два раза отворял я окошечко и принимался уговаривать детей вернуться к маме, но каждый раз младший подымал неистовый рев. Когда я предлагал другим извозчикам взять у меня седоков, они большею частью отвечали словами популярной тогда песни: «Не далеко ли, друг мой, ты зашел?» Один из них предложил передать моей жене все прощальные распоряжения, а другой обещал собрать шайку и освободить меня, когда схватят.
Садясь на козлы, я представлял себе шутку совсем иначе: я думал о том, как завезу какого-нибудь ворчливого старика, отставного военного, миль за шесть от того места, куда ему нужно, в безлюдную местность, и оставлю его на тротуаре браниться. Из этого могло бы выйти развлечение – в зависимости от обстоятельств и от джентльмена, – но мне в голову не приходило, что придется отвозить на конец города беспомощных ребятишек. Да! В Лондоне, – заключил мой друг, – представляется очень мало возможности развлечься на противозаконном основании.
Я советовал бы нашей молодежи, любящей пошуметь, отправляться на время в Германию; не стоит только покупать сразу обратных билетов, так как срок – два месяца, а в этот промежуток времени можно не успеть выпутаться из всех последствий «развлечений».
Здесь запрещается делать многое, что делать очень легко и очень интересно; существуют целые списки запретных поступков, от которых пришел бы в восторг молодой англичанин. Он может начать с самого утра – стоит только вывесить из окна тюфяк: здесь запрещается вывешивать из окон тюфяки. Дома он может вывеситься хоть сам – никому это не мешает, и никто ему не запретит, лишь бы он не разбивал при этом окон и не вредил прохожим. Затем, в Германии запрещается гулять по улицам в таком платье, которое может показаться фантастическим: один мой знакомый шотландец, приехав в Дрезден, провел всю первую неделю в спорах с саксонским правительством из-за своего национального костюма. Его остановили на улице и спросили, что он делает в этом платье. Он отвечал коротко и ясно, что носит его. Они спросили, зачем он его носит. Он отвечал, что для тепла. Они прямо заявили, что не верят, посадили его в карету и отвезли в гостиницу. Понадобилось личное удостоверение английского консула в том, что это действительно национальный шотландский костюм, который носят почтенные, благонадежные люди. Дрезденские власти принуждены были уступить, но вряд ли изменили свое внутреннее убеждение. Когда один англичанин, приехавший в Германию охотиться со знакомыми офицерами, показался верхом в охотничьем костюме у подъезда гостиницы, – его живо забрали в полицию вместе с конем.
В Германии запрещается кормить на улицах лошадей, ослов и мулов – своих, равно как и чужих. Если на вас найдет неудержимое желание покормить чью-нибудь лошадь, вы должны уговориться об этом как следует и явиться в назначенное место; там можете кормить сколько угодно.
Запрещается на улицах и вообще в публичных местах бить стекло и посуду; а если разбили, обязаны подобрать все осколки. Я только не знаю, что полагается с ними делать, так как ни оставлять их, ни выбрасывать нигде не разрешается; остается или носить с собой по гроб жизни, или же съесть – это, вероятно, можно.
Запрещается стрелять на улицах из самострела. Положим, никому не приходит в голову стрелять на улицах из самострела – но немецкие законы написаны не для одних нормальных людей, а также и для сумасшедших. В Германии нет закона только насчет того, что запрещается стоять на голове посреди улицы. Но в ближайшем будущем кто-нибудь из государственных людей, сидя в цирке, живо сформулирует важный, упущенный в законах пункт – и новое правило появится в числе других, аккуратно заключенное в рамку, во всех публичных местах, с указанием штрафа за его нарушение.
Это большое удобство в Германии: здесь каждый вид дурного поведения имеет определенный денежный эквивалент; сотворив какую-нибудь глупость, вам не приходится проводить бессонную ночь, как у нас в Англии, размышляя о том, что с вами за это будет: отделаетесь ли вы предостережением, или придется заплатить сорок шиллингов, или же попадете пред очи правосудия в неудачную минуту и придется отсиживать семь дней ареста. Здесь все оценено заранее: вы можете выложить на стол все наличные деньги, открыть «полицейский регламент» и составить программу целого вечера из развлечений разнообразной стоимости.
Экономным людям я советовал бы начать с гулянья по неуказанной стороне тротуара. Это самое дешевое из запрещенных удовольствий; если выбирать безлюдные улицы, где полицейских мало, то весь вечер такого гулянья обойдется в каких-нибудь три марки.
Запрещается в германских городах ходить по улицам скопом, в особенности после захода солнца. Я не знаю, из скольких человек должна состоять компания для того, чтобы она могла быть названа скопом – и никто не мог дать мне точных объяснений. Я как-то спросил знакомого немецкого офицера, который собирался в театр со своей женой, тещей, пятью детьми, двумя племянницами и сестрой с ее женихом, – не рискует ли он нарушить закон «о хождении скопом». Мой знакомый осмотрел компанию и сказал:
– Видите ли, мы все принадлежим к одному семейству.
– Да, но в параграфе ничего не говорится о «семейных скопах»; там просто сказано: «запрещается ходить скопом». Вы не обижайтесь, но мне, право, кажется, что ваша компания подходит под это название. Я не знаю, как взглянет полиция; я только хотел предупредить вас с своей точки зрения.
Мой знакомый готов был тем не менее посмеяться над такой «точкой зрения», но его жена, не желая рисковать и испортить вечер в самом начале, настояла, чтобы общество разделилось на две партии и сошлось только в вестибюле театра.
Есть еще один заурядный человеческий порок, который в Германии усиленно преследуют; выбрасывание из окна разных вещей. Кошки оправданием не считаются. В начале моего пребывания в Германии я каждую ночь несколько раз просыпался из-за кошачьих концертов; наконец освирепев, я приготовил как-то вечером маленький арсенал: два-три куска каменного угля, несколько твердых груш, пару свечных огарков, яйцо, (вероятно, оно было лишнее, я его нашел на кухонном столе), пустую бутылку от содовой воды и еще несколько предметов в том же роде. Когда пришло время, я открыл окно и начал бомбардировку. Сомневаюсь, чтобы я кого-нибудь ранил; я вообще не знаю ни одного человека, который хоть раз в жизни попал бы в кошку, даже при дневном свете, – разве только, если целился во что-нибудь другое. Мне случалось видеть известных стрелков, бравших королевские призы на состязаниях, которые без промаха попадают в самое яблочко мишени, в бегущего оленя и т. п.; но пусть бы они лучше попробовали попасть в обыкновенную кошку на расстоянии пятидесяти шагов.
Тем не менее раздражавшее меня кошачье общество разошлось; может быть, им не понравилось яйцо: я и сам заметил, что яйцо не особенно свежее, когда брал его в кухне. Как бы то ни было, но, считая дело оконченным, я лег снова и собрался уснуть.
Через несколько минут грянул отчаянный звонок. Я попробовал оставить его без внимания, но это оказалось невозможным. Пришлось одеть халат и спуститься вниз. У дверей стоял полицейский; он был нагружен всеми теми предметами, которые я метал в котов – кроме яйца.
– Это ваши вещи? – спросил он.
– Они были моими, но теперь я с ними расстался. Кто хочет, может взять их себе. Если вы хотите – пожалуйста!
Он не обратил внимания на мое предложение и продолжал:
– Вы выбросили их из окна?
– Да, выбросил.
– Отчего вы их выбросили из окна?
Немецкий городовой твердо знает правила допроса; он никогда не пропустит ничего и спросит все по порядку.
– Оттого, что мне кошки мешали, – отвечал я.
– Какие именно кошки вам мешали?
Постаравшись придать голосу побольше сарказма, я отвечал, что не знаю какие, но прибавил, что если полиция соберет всех местных котов в участок, то я согласен зайти и попробовать узнать их по голосу.
Немецкие городовые шуток не понимают – да, впрочем, это и к лучшему, так как шутить с ними здесь запрещается под страхом крупного штрафа; они это называют «непочтительностью к властям».
В данном случае полицейский отвечал, что они не обязаны помогать публике различать кошек, а просто заставят меня уплатить штраф.
Я спросил, что полагается делать в Германии, если нет возможности спать из-за кошек. Он отвечал, что можно подать жалобу на их владельцев, после чего полиция сделает им предупреждение и, если окажется нужным, прикажет уничтожить животных; а когда я спросил, каким образом мне разыскать владельца какой-нибудь кошки, то он, подумав, предложил следовать за ней до места жительства. После этого я замолчал, а то пришлось бы платить слишком много за «непочтительность к властям»; и без того мне эта история обошлась в двенадцать марок. Меня интервьюировали по этому случаю четыре полицейских, и никто из них не усомнился в важности дела.
Однако есть еще более страшное преступление, перед которым все остальные ничтожны: это хождение по траве. Нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах в Германии ходить по траве не разрешается; ступить на нее было бы таким же святотатством, как протанцевать матросский танец на молитвенном ковре магометанина. Даже немецкие собаки воспитаны в чувствах глубокого уважения к каждой лужайке, и если вы здесь встретите собачонку, восторженно описывающую круги по траве, то можете быть уверены, что она принадлежит бессовестному иностранцу. В Англии, желая оградить место от собак, его окружают колючей проволочной сеткой; в Германии же просто ставится доска с надписью: «Хождение запрещается» – и ни один пес с немецкой кровью в жилах не подумает поставить на это место лапу. Я видел в парке старика-немца, садовника, который осторожно шагнул на траву в войлочных туфлях, поднял жука, серьезно опустил его на дорожку и постоял, чтобы убедиться, что тот не вернется на прежнее место. Бедный жук был пристыжен ужасно, поскорее спустился в канавку и повернул на первую же дорожку с надписью: «Ausgang».
Роль каждой дорожки в парках строго определена, и ходить, пренебрегая указаниями, значит рисковать своей свободой и благосостоянием. Есть дороги «для велосипедистов», «для пешеходов», «для верховой езды», «для легких экипажей», «для тяжелых экипажей», «для детей» и «для одиноких дам»; меня поражает, почему нет еще специальных дорожек «для лысых» и «для потерявших невинность женщин». Это крупное упущение.
В дрезденском Большом саду я встретил однажды даму, стоявшую в полном недоумении на месте схождения семи дорожек; над каждой из них была надпись, строго воспрещавшая проход всем, кроме указанных лиц.
– Мне совестно вас беспокоить, – сказала дама, узнав, что я говорю по-английски и читаю по-немецки, – но не можете ли вы объяснить, кто я и куда обязана идти?
Я осмотрел ее внимательно и, придя к заключению, что она «взрослая» и «пешеход», указал ей соответствующую дорожку. Она посмотрела и пришла в уныние:
– Но мне совсем не туда нужно? Не могу ли я пройти этим путем?
– Боже вас сохрани: это дорожка только для «детей».
– Но я их не обижу! – заметила дама с улыбкой; действительно, трудно было думать, чтобы она могла бы обидеть детей.
– Поверьте, сударыня, – отвечал я, – что я лично смело пустил бы вас по этой дорожке, даже если бы там гулял мой старший сын. Но здесь с законами шутить нельзя; вот ваша дорога – «Для взрослых пешеходов», – и я бы на вашем месте поспешил, потому что стоять и сомневаться тоже не полагается.
– Но, повторяю вам, мне туда вовсе не нужно идти!
– Вот должно быть нужно туда идти! – ответил я, и мы расстались.
На всех скамейках в парке тоже сделаны надписи; немецкий мальчик, чуть-чуть не сев от усталости на скамейку с надписью «Только для взрослых», с ужасом вскакивает, заметив свою ошибку, и осторожно садится на другую, «Для детей», стараясь не запачкать ее грязными сапогами.
Воображаю скамейку с надписью «Только для взрослых» где-нибудь у нас в Риджент-парке! Да все дети на пять миль в окружности сбежались бы, чтобы постоять или посидеть на ней хоть чуточку, и вокруг происходила бы отчаянная свалка из-за очереди. Ни одному «взрослому» не довелось бы отдохнуть на этой скамье никогда, так как он не в состоянии был бы пробиться сквозь толпу детишек.
А в Германии мальчуган покраснеет как рак от стыда, если ошибется, и ему сделают замечание. И нельзя сказать, чтобы здесь о детях не заботились: в определенных местах, на площадях, для них сложены кучи песку, где они могут делать все, что душе угодно; но душа каждого мальчугана зреет здесь на почве такой добропорядочности, что в неуказанном месте – и из частного, а не казенного песку – изготовление пирожков не доставило бы ему никакого удовольствия. Случайно вовлеченный в подобное искушение, он не успокоился бы до тех пор, пока отец не заплатил бы положенного штрафа и не задал бы ему самому трепку.
«Kinderwagen» – детская коляска – тоже занимает в «Уставе общественной благопристойности» целые страницы. Прочтя их, начинаешь думать, что человек, благополучно провезший детскую коляску через весь город, – величайший дипломат; предписывается «не задерживаться» с ней на улицах, но запрещается катить ее скоро; запрещается наталкиваться на прохожих, но если прохожие сами натолкнутся – то полагается «уступать им дорогу». Если вы хотите остановиться с детской коляской, то обязаны прежде отправиться на то место, где позволено останавливаться с ними, – и уже там стойте: кружиться нельзя. Через улицу катить коляску не полагается, и если вы живете на другой стороне, то это ваша собственная вина; конечно, возить ее можно только по указанным местам и оставлять нигде нельзя. Словом, если кому-нибудь из нашей молодежи охота развлечься и попасть в историю – то пусть отправляется по улицам немецкого города с детской коляской; через полчаса он будет сыт по горло.
После десяти часов вечера здесь все двери должны быть на запоре, а после одиннадцати запрещается играть на рояле. В Англии мне никогда не хотелось ни играть самому, ни слушать игру на рояле после одиннадцати часов вечера; но здесь я чувствую полное равнодушие к музыке именно до одиннадцати, а потом с наслаждением слушал бы «Пампу» или «Молитву девушки»! Мне всегда хочется того, чего нельзя. А для немцев музыка после указанного часа уже не удовольствие, а проступок, тревожащий совесть.
Некоторая свобода предоставлена в Германии только студентам – и то до известной степени; граница этой свободы выработалась постепенно обычаем. Например, студенту разрешается засыпать в пьяном виде на улицах – но не на главных; на следующее утро полицейский доставит его без всякого штрафа домой – но при том условии, если он свалился с ног в тихом месте; поэтому, чувствуя приближение бессознательного состояния, выпивший студент спешит завернуть за угол, в переулок, и там уже спокойно протягивается вдоль канавки. В некоторых частях города им разрешается звонить для развлечения у подъездов частных домов; квартиры в этих местах более дешевы, и вам необходимо знать тайный, условный способ звона во всех знакомых домах – иначе вы рискуете попасть под ведро воды, вылитой из верхнего этажа.
Позволяется также студентам гасить фонари – штук шесть в ночь; они уже это знают и считают сами; позволяется кричать, петь на улицах до половины третьего ночи и позволяется в некоторых ресторанах флиртовать с продавщицами; ввиду этого в означенных ресторанах продавщицы выбираются солидного возраста и наружности – для избежания недоразумений.
Да, они большие законники, эти немцы!
ГЛАВА Х
Баден-Баден с точки зрения путешественника. – Раннее утро – каким оно представляется накануне. – Расстояние на карте и на практике. – Джордж идет на компромисс со своей совестью. – Велосипеды – на объявлениях. – Велосипедисты – на дороге. – Выводка фениксов. – Самолюбивый пес. – Наказанная лошадь.
О Бадене распространяться не стоит; это обыкновенное курортное место, очень похожее на другие курортные места. Отсюда мы уже по-настоящему собрались выехать на велосипедах и составили себе десятидневный маршрут по Шварцвальду, после чего хотели направиться вниз по долине Дуная – между Тетлинген и Зигмаринген – это самое живописное место в Германии. Здесь Дунай вьется узкой лентой между старинными селениями, не тронутыми суетой мира; огибает древние монастыри, возвышающиеся среди зеленых лугов, где стада овец пасутся под надзором скромных монахов, босых, простоволосых, туго опоясанных простой веревкой. Дальше река мелькает среди дремучих лесов или голых скал, каждая вершина увенчана развалинами крепости, церкви или замка, с которых видны Вогезы. Здесь одна половина населения считает горькой обидой, если с ними заговоришь по-французски; другая – оскорбляется, если обратишься по-немецки, и обе – выражают презрение и негодование при первом звуке английской речи. Такое положение вещей несколько утомляет и затрудняет нервного путешественника.
Мы не совсем точно выполнили программу поездки на велосипедах, потому что дела человеческие всегда более скромны сравнительно с намерениями.
В три часа пополудни легко говорить с искренней уверенностью, что «завтра мы встанем в пять часов, слегка позавтракаем и в шесть уже тронемся с места».
– И будем уже далеко, когда наступит самое жаркое время дня! – говорит один.
– А в это время года утро бывает особенно прелестно, не правда ли? – прибавляет другой.
– О, конечно!
– Свежо, легко дышится!
– И полутона так красивы!
В первое утро намерение исполнено: компания собирается в половине шестого. Все трое в молчаливом настроении, с наклонностью ворчать друг на друга, на пищу – вообще на что-нибудь, лишь бы дать выход затаенному раздражению.
Вечером последнее выливается в сердитом замечании:
– Завтра, я думаю, можно выезжать в половине седьмого; это совсем не поздно!
– Но тогда мы не пройдем наш маршрут! – слабо протестует благонамеренный голос.
– Что ж с того! Человек предполагает, а жизнь располагает. И, кроме того, ведь надо подумать о других: мы поднимаем в гостинице всю прислугу?
– Здесь все встают рано, – робко продолжает благонамеренный голос.
– Прислуга не вставала бы рано, если бы ее не заставляли! Нет, будем завтракать в половине седьмого; тогда никому не помешаем.
Так человеческая слабость прячется под предлогом доброго отношения к другим; мы спим до шести часов, уверяя совесть – которая, однако, остается при своем мнении, – что это делается из великодушия. Такое великодушие простиралось иногда, сколько мне помнится, до семи часов.
Но не только наше предположение, а и расстояние часто изменяется; на практике оно оказывается совсем не таким, каким должно быть, судя по вычислениям, сделанным астролябией.
– Семь часов – по десяти миль в час, – итого семьдесят миль в день. Пустяки для велосипедиста?
– Кажется, по дороге есть холмы, на которые придется подыматься?
– Где есть подъем, там будет и спуск! – Ну, скажем, восемь миль в час: в день, значит, около шестидесяти. Если мы и на это не способны – то, согласитесь, вместо велосипедов можно было с удобством обзавестись креслами на колесах!
Действительно, рассуждая дома, кажется, что шестьдесят миль в день совсем немного. Но в четыре часа дня, на дороге, благонамеренный голос вынужден напомнить товарищам:
– Господа! Нам бы следовало двигаться. (Он звучит уже не так уверенно, как утром).
– Ну нет! Незачем суетиться. Отсюда прелестный вид, не правда ли?
– Да. Но не забудь, что нам до Блазена осталось двадцать пять миль.
– Сколько?
– Двадцать пять; может быть немножко больше.
– Значит, по-твоему, мы проехали только тридцать пять миль?!
– Да.
– Не может быть! У тебя неверная карта.
– Конечно, не может быть! – прибавляет другой недобродетельный голос. – Ведь мы едем с самого утра.
– То есть с восьми часов. Мы выехали позже, чем хотели.
– В три четверти восьмого!
– Ну, в три четверти восьмого; и несколько раз останавливались.
– Останавливались, чтобы полюбоваться видом. Какой же смысл путешествовать и не видеть страны?
– И, кроме того, сегодня было так жарко, а нам приходилось подыматься по крутым дорогам!
– Я не спорю, я только говорю, что до Блазена осталось двадцать пять миль.
– И еще горы?
– Да. Два раза вверх и вниз.
|
The script ran 0.02 seconds.