Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Шукшин - Рассказы [1958-1974]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, prose_su_classics, Рассказ, Сборник, Юмор

Аннотация. В эту книгу талантливейшего русского писателя, актера и сценариста Василия Макаровича Шукшина вошли следующие рассказы: «Чередниченко и цирк», «Приезжий», «В профиль и анфас», «Беседы при ясной луне», «Критики», «Заревой дождь», «Горе», «Хозяин бани и огорода», «Космос, нервная система и шмат сала», «Крепкий мужик», «Мастер», «Материнское сердце», «Мой зять украл машину дров», «Одни», «Осенью», «Срезал», «Солнце, старик и девушка», «Степка», «Сураз», «Упорный», «Вянет, пропадает», «Верую!», «Волки!», «Жена мужа в Париж провожала», «Алеша Бесконвойный».

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– Ну, с богом! – сказал старик. – Бывай. Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать… Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом. Прошли немного. – Мам… иди домой. Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее… Голова ее затряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти. – Ладно, мам… Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так… Ничего со мной не случится! Не ездют, што ль, люди? Иди. Мать перекрестила его… И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу. – Пошел! – сердито сказал Иван. Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди. – Дик! Дик! – позвал Иван. Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удивленно смотрел на хозяина. А подальше стояла мать… "Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет",– думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице – к автобусу. Беседы при ясной луне Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась. – Куда я переквалифицируюсь-то? – горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года.-Легко сказать-переквалифицируйся… Что я, боров, что ли,– с боку на бок переваливаться? – Она поняла это "переквалифицируйся" как шутку, как "перевались на другой бок". Ну, посмеялись над Марьей… И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась. И стала она сторожить сельмаг. И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь проторчал в конторе – то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении,– все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый… К концу-то огляделись – да он умница, этот Баев! Смотрика, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он – умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое – теперь как-то это стало неопасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он – редкого ума человек. Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье – разговаривать. Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикмахерская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден. В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельмагом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху – такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело.) и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете. В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света – топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплетались, расплетались, качались и трепетали. И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами – большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться. – Люди, они ведь как – сегодняшним днем живут,– рассуждал Баев.– А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!..– Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками – так и казалось, что он сейчас скажет: "чево?" – Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чево. В учетном деле и называется – смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом – широко жить собрался, а умишка, глядишь,на-пятистенок едва-едва, Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше – пшик. Марья согласно кивала головой. И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь – такой он был теперь сытенький, кругленький, нацеленный еще на двадцать лет осмеченной жизни. – Больно шустрые! Я как-то лежал в больнице… меня тогда Неверов отвез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь? – Нет. Их тут перебывало… – Неверов, Василий Ильич. А тогда что, С молокопоставками не управились – ему хоть это.,, хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: "Василий Ильич, хотите, научу, как с молокопоставками-то?" – "Ну-ка",– говорит. "У нас колхозники-то все вытаскали?" – "Вроде все, – говорит. – А что?" Я говорю: "Вы проверьте, проверьте – все вытаскали?" – Ох, тада и таска-али! – вспомнила Марья.– Бывало, подоишь – и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное – на молоканку. Да ведь планы-то какие были… безобразные! – Ты вот слушай! – оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.– "Все вытаскали-то? Или нет?" Он вызвал девку: "Принеси,– говорит,– сводки". Посмотрели: почти все, ерунда осталась. "Ну вот,– говорит,– почти все".– "Теперь так,– это я-то ему,– давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько, Так? Колхозники свое почти все вытаскали… Где молоко брать?" Он мне: "Ты,говорит,– мне мозги не… того, говори дело!" Матерщинник был несусветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать, Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров.– Баев откинул воображаемых пять кругляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью.– Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы такой-то.– Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних.– Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже, Понимаешь? Тогда тебе уж не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила? Марья не сообразила пока. – Вот и он тогда так же: хлопает на меня глазами: не пойму, мол. Снимайте, говорю, один процент жирности у всех – будет дополнительное молоко. А вы это молоко, с колхозников-то, как госпоставки пустите. Было бы молоко, в бумагах его как хошь можно провести. Ох, и обрадовался же он тогда. Проси, говорит, что хочешь! Я говорю: отвези меня в городскую больницу – полежать. Отвез. Марья все никак не могла уразуметь, как это они тогда вышли из положения с госпоставками-то. – Да господи! – воскликнул Баев.– Вот ты оттаскала свои пятьсот литров, потом тебе говорят: за тобой, гражданка Селезнева, еще семьдесят пять литров. Ты, конечно,– как это так? А какой-нибудь такой же, вроде меня, со счетиками: давайте считать вместе… Вышла, мол, ошибка с жирностью. Работник, мол, недоглядел… А я-в горбольнице. С сельской местности-то туда и счас не очень берут. А я вон когда попал! – А чего?.. Заболел, што ли? – Как тебе сказать… Нет. Недостаток-то у меня был: глаза-то и тогда уж… Почти слепой был. Из-за того и на войну не взяли. Но лег я не потому, а… как это выразиться… Охота было в горбольнице полежать. Помню, ишо молодой был, а все лумал: как же бы мне устроиться в горбольнице полежать? А тут случай-то и подвернулся. Да. Приехал я, мне, значит, коечку, чистенько все, простынки, тумбочка возле койки… В палате ишо пять гавриков лежат, у кого что: один с рукой, один с башкой забинтованной, один тракторист лежал – полспины выгорело, бензин где-то загорелся, он угодил туда. Та-ак. Ну, ладно, думаю, желание мое исполняется. – Дак чего, просто вот полежать, и все? – никак не могла взять в толк Марья. – Все. Ну-ка, как это тут, думаю, будут ухаживать за мной? Слыхал, что уход там какой-то особенный. Ну, никакого такого ухода я там не обнаружил – больше интересуются: "Что болит? Где болит?" Сердце, говорю, болит – иди, доберись до него. Всего обстукали, обслушали, а толку никакого. Но я к чему про горбольницу-то: про людей мы заговорили… Пришел, значит, я в палату, лежат эти козлы… Я им по-хорошему: "Здравствуйте, мол, ребята!" И прилег с дороги-то соснуть малость: дорога-то дальняя, в телеге-то натрясло. Сосну, думаю, малость. Поспал, значит, мне эти козлы говорят: "Надо анализы собирать".– "Какие анализы?" – "Калу,– говорят,девятьсот грамм и поту пузырек". Я удивился, конечно, но… Тут Марью пробрал такой смех, что она досмеялась до слез. Баев тоже сперва хмыкнул, но потом строго ждал, когда она отсмеется. – Ну и как? – спросила Марья, вытирая глаза концом полушалка.– Собрал? – Стали сперва собирать пот,– продолжал Баев, недовольный, что из рассказа вышла одна комедия: он вознамерился извлечь из него поучительный вывод.– Укрыли меня одеялами, два матраса навалили сверху, а пузырек велели под мышку зажать – туда, мол, пот будет капать. Ить вот рассудок-то у людей: хворают, называется! Ить подумали бы; идет такая страшенная война, их, как механизаторов, на броне пока держут: тут надо прижухнуться и помалкивать, вроде тебя и на свете-то нету. Нет, они начинают выдумывать черт те чего. Думает он, лежит, что у него – жизнь предстоит, что надо ее как-то распланировать, подсчитать все наличные ресурсы, как говорится?.. Что ты! Он зубы свои оскалит и будет лучше ржать лежать, чем задумается. Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И понимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться. – Дак, а как… с этим-то?.. Собрал, что ли? – Вытерла опять глаза.Не могу ничего с собой сделать, ты уж прости меня, Николай Ферапонтыч, шибко смешно. Собрал девятьсот грамм-то? – Вот то-то и оно – ничего сделать с собой не можем,– обиделся Баев,Живем безалаберно – ничего с собой сделать не можем; пьем-гуляем – ничего с собой сделать не можем; блуд совершаем – опять ничего с собой сделать не можем. У меня зять вон до развода дело довел, гад зубастый: тоже ничего с собой сделать не может. Кобели. Поганки.– Баев по-живому обозлился.– Взял бы кол хороший, пошел бы в клуб ихный – да колом бы, колом бы всех бы подряд. Ржать научились? Ногами дрыгать научились?.. Теперь подставляй башку, я тебя жизни обучать буду! Козлы. Посидели молча. Марья даже вздохнула: у самой тоже была дочь, и у той тоже семейная жизнь не ладилась. – А как вот им поможешь? – сказала она.– И рад бы душой – помочь, а как? – Никак,– резко сказал Баев.– Пускай сами разбираются, Опять замолчали. Баев достал флакон с нюхательным табаком, пошумел ноздрями – одной, другой,– поморгал подслеповатыми маленькими глазами и сладостно чихнул в платок. – Помогает глазам-то? – спросила Марья, кивнув на пузырек с табаком. – Не он бы, так давно бы уж ослеп. Им только и держусь. – Где ж ты так глаза-то испортил? У вас, однако, в роду все зрячие были, – Зрячие…– вздохнул Баев.– Все зрячие, да не все умные.– Баев спрятал пузырек в карман, помолчал задумчиво.– Что он, покойный родитель мой, делал со мной – это же ни пером описать, ни… как там говорится?.. Уму непостижимо, что он вытворял, чтоб я только в школу не ходил. А мне страсть как учиться хотелось. Тада же еше приходская школа-то была,,. Батюшка-то к родителю ходил: способный, мол, парнишка, пускай ходит. Ну! Родителю моему только… Грех поминать нехорошо, но и… тоже… Как я только не просил: в ногах у него валялся, ревмя ревел – отпустите в школу! Закинет пимы на полати, и все. Сиди за печью, гложи ногу овечью – вот весь сказ родительский, Эх-х!..– Баев еще помолчал горестно: – Дакя, когда все поснут, лучинку зажгу, бывало, в уголок на печке забьюсь да по складам читаю. Да по всей ноченьке так-то – вот уни, глаза-то, и сели. – Дак, а чего уж он так? – А спроси его! Не мужицкое дело, мол… Темен был, упрям. Всю жизнь я на него сердце держал. Помирал, помню: "Прости, Колька, учиться тебе препятствовал…" И вот знаю, как полагается говорить в таких случаях, а язык не поворачивается. "Ладно,– говорю,– чего теперь?" Вот как душа затвердела! А потому что – ехидно. Я же какой башковитый-то был! Бывало, стишок два раза прочитаю и тут же его отбарабаню без запинки. – А понимал же потом-то – вишь, "прости" говорил. – Да потом-то… Ко мне, бывало, придут: "Напиши, ради Христа, прошение",– или еще чего, ну, курочку несут или яиц десяток, а то шерсти… фунта два… Я сяду – мне плевое дело прошение-то составить: где завострил, где подсусолил, где на жалость упор сделаешь, а где намекнешь про другие инстанции… Тут целая наука тоже. Вот составишь. "На, хлопочи, ехай". Человек и радешенек. И того не заметил, что я за какой-нибудь час курицу заработал. А родитель-то видит, конечно, сопит – чует вину свою. Ну ты, думаю, а дал бы мне учиться-то, да я бы… Ладно. Рази бы тут курочками пахло! Ведь это я самоучкой уж достиг – счетоводом-то, потом бухгалтером. А поучи-ка меня годов десять, как этих лоботрясов нынче, да я бы… не знаю… Эх-х! Ладно.– Баеву правда горько, у него даже глаза слезились, он утирал их согнутым указательным пальцем.– Чего теперь. Обидно, конечно… Ведь вот счас уж дело прошлое – ты подумай только, какие я дела пропускал через свои руки! Ведь меня ревизором в другие районы посылали! Еду, бывало, и думаю: знали бы они, что у меня всего-то полтора класса ЦПШ, как у нас шутил один: церковноприходской школы. Полторы зимы побегал всего-то, а вы меня – на других ревизором! Молчал уж… – А ведь вот дал же бог такое стремление – учиться! – неподдельно уважительно заметила Марья.– Откуда бы такое стремление? – Наблюдательность,– пояснил Баев.– Я вот, как себя помню, всегда был очень наблюдательный. Еше карапуз был, а, бывало, зайду по колено в воду – озерко за деревней было, помнишь? Раменское называлось,– залезу и стою. По полдня торчал неподвижно – наблюдал, чево в воде происходит. Это уж от бога. Это уж не от людей. От родителя моего я мог только пинка получить заместо совета разумного. – Надо же,– с уважением опять сказала Марья.– А мне вот – хоть бы что! Больше играть любила на улице. По целым дням, бывало, не загонялась! – Я уж, грешным делом, думаю…– Баев даже оглянулся и заговорил тише.– Я уж думаю: не прислала ли меня мать-покойница с кем другим? – Господь с тобой! – воскликнула Марья, но тоже негромко воскликнула и тоже чуть было не оглянулась.– Тетка Анисья-то! Да ты что, ферапонтыч… Господи! Да ты и похожий-то на отца. Только ты посытей да без бороды, а так-то… Да что ты, бог с тобой! Да с кем же она могла? – Ну!..– Баев полез опять за пузырьком.– А в кого я такой башковитый? Я вот думаю: мериканцы-то у нас тут тада рылись – искали чего-то в горах… Шут его знает! Они же… это… народишко верткий. – Дак, а похож-то? – Ну!.. Похож! Потрись с малых лет возле человека – будешь похож. Собака вон на хозяина и то становится похожая, а человек-то… Шут его знает! Может, и грех на душу беру. Но шибко уж у нас с им… противоположные взгляды. Вот чую сердцем: не крестьянского я замеса. Сроду меня не тянуло пахать или там сеять… ни к какой крестьянской работе. И к вину никогда не манило.– Баев не то что оголтело утверждал, что он не крестьянского рода, а скорей размышлял и сомневался.– Ведь если так-то подумать: куда же это все во мне подевалось? Должен же я стремиться землю иметь или там… буянить на праздники. Нет! В огороде своем собственном копаться не люблю! Вот в конторе посиживать-это по мне… – Дак оно бы и все-то так посиживали – в тепле да на почете,– вставила Марья. – Садись! – воскликнул с сердцем Баев.– Чево ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай. – Посиживай… – Во-от! Голову надо иметь? Вот я про голову и говорю. Откуда она у меня, у крестьянского выходца! – Ну что же, уж из мужиков и людей больших не было? Вон в войну… – В войну-у! – перебил Баев.– С наганами-то бегать да горло драть – это еше не самая великая мудрость. Мало у нас их было, горлопанов! Одного Ваню Кысу возьми… С малолетства на ножах ходил. Из тюрьмы не вылазил, сердешный. А тоже – храбрец из храбрецов считался… – Ну сравнил! – Ну а как же? Уж куда храбрей Кысы-то?.. Был ли кто? – Кыса – разбойник. Разбойник, он разбойник и есть. Я про хороших мужиков говорю. Вон Иван Козлов… Был простой солдат, а стал командиром. Орденов сколько, фотокарточку тада присылал, мы всей деревней смотреть бегали. – Это… все так,– вздохнул Баев, Он не скрывал, что не ровня ему полуграмотная Марья – спорить, неглубоко берет баба своим рассудком.Конечно, командир, ордена… трень-брень, сапоги со скрипом… Это все воздействует. Но все же голову никакими орденами не заменишь. Или уж она есть, или… так – куда шапку надевают. Так беседовали Баев с Марьей. Часов до трех, до четырех засиживались. Кое в чем не соглашались, случалось, горячились, но расставались мирно. Баев уходил через площадь – наискосок – домой, а Марья устраивалась на диван и спала до рассвета спокойно. А потом – день, шумливый, суетный, бестолковый… И опять опускалась на землю ясная ночь, и охота было опять поговорить, подумать, повспоминать – испытать некую тихую, едва уловимую радость бытия. …Как-то досиделись они, Баев с Марьей, часов до трех тоже, Баев собрался уже уходить, закладывал в нос последнюю порцию душистого – с валерьяновыми каплями – табаку, и тут увидела Марья, как на крыльцо сельмага всходит какой-то человек… Взошел, потрогал замок и огляделся. Марья так и приросла к стулу. – Ферапонтыч,– выдохнула она с ужасом,– гляди-ка! Баев всмотрелся, и у него тоже от страха лицо вытянулось. Человек на крыльце потоптался, опять потрогал замок… Слышно звякнуло железо. – Стреляй! – тихо крикнул Баев Марье.– Стреляй!.. Через окно прямо! Марья не шевелилась. Смотрела в окно. – Стреляй! – опять велел Баев. – Да как я?! В живого человека… "Стреляй!" Как?! Ты что? Человек на крыльце поглядел на окна избушки, сошел с крыльца и направился прямиком к ним. – Царица небесная, матушка,– зашептала Марья,– конец наступает. Прими, господи, душеньку мою грешную… А Баев даже и шептать не мог, а только показывал пальцем на ружье и на окно – стреляй, дескать. Шаги громко захрустели под окнами… Человек остановился, заглянул в окно. И тут Марья узнала его. Вскричала радостно: – Да ведь Петька это! Петька Сибирцев! – А чего это никого нет-то? – спросил Петька Сибирцев. – Заходи, заходи! – помахала рукой Марья.– Вот гад-то подколодный! Я думала, у меня счас разрыв сердца будет. Вот черт-то полуношный! Он, наверно, с похмелья день с ночью перепутал. Вошел Петька. – Счас что, ночь, что ли? – спросил он. – Вот идиот-то! – опять ругнулась Марья.– А ты что, за четвертинкой в сельмаг? Петька с удивлением и горечью постигал, что теперь – ночь. – Заспал… Баев пришел наконец в движение, нюхнул раз-друтой, не чихнул, а высморкался громко в платок. – Да-а,– сказал он.– Пить, так уж пить – чтоб уж и время потерять: где день, где ночь. Петька Сибирцев сел на скамеечку, потрогал голову. – Ну надо же! – все изумлялась Марья.– А если б я стрельнула? Петька поднял голову, посмотрел на Марью – то ли не понял, что она сказала, то ли не придал значения ее словам. – У него голова болит,– с сердцем посочувствовал Баев.– Эх-х… Жители! – Баев стряхнул платком табачную пыль с губ, вытер глаза.– Мне счас внучка книжку читает: Александра Невский землю русскую защищал… Написано хорошо, но только я ни одному слову не верю там. Марья и Петька посмотрели на старика. – Не верю! – еще раз с силой сказал Баев.– Выдумал… и получил хорошие деньги. – Как это? – не поняла Марья. – Наврал, как! Не врут, что ли? – Это же исторический факт,– сказал Петька.– Как это он мог наврать? Конечно, он, наверно, приукрасил, но это же было. – Не было. – Вот как! – Петька качнул больной головой.– Хм… – С кем что он защищал-то ее? Вот с такими вот воинами, вроде тебя? Петька опять посмотрел на старика… Но смолчал. – Если уж счас с вами ничего сделать не могут – со всех концов вас воспитывают да развивают… борются всячески, – то где же тогда было набраться сознания? Петька похлопал по карманам – поискал курево, но не обнаружил ни папирос, ни спичек. – Пиши в газету,– посоветовал он.– Опровергай. И встал и пошел вон из избушки. Марья и Баев смотрели в окно, как шел Петька. Под ногами парня звонко хрустело льдистое стекло ночной замерзи, и некоторое время шаги его еще сухо шуршали, когда уж он свернул за угол, за сельмаг. – У их, наверно, свадьба,– сказала Марья.– Сестра-то Петькина за этого вышла… за этого… Как его? Брат-то к агрономше приехал… Как его? – Черт их теперь знает, И знать не хочу… Сброд всякий.– Баев почувствовал, что он весь вдруг ослаб, ноги особенно – как ватные сделались. Все же испугался он сильно,– Надо же так пить, чтобы день с ночью перепутать! – Они, ночи-то, вон, какие светлые. Наверно, соскочил со сна-то – видит, светло, и дунул в сельмаг. – Это ж… он и солнце с луной спутал? Марья засмеялась: – Видно, гуляют крепко. В животе у Баева затревожилось, он скоренько завинтил флакончик с табаком, спрятал его в карман, поднялся. – Пойду. Спокойно тебе додежурить. – Будь здоров, ферапонтыч. Приходи завтра, я завтра картошки принесу – напекем. – Напекем, напекем,– сказал Баев. И поскорей вышел. Марья видела, как и он тоже пересек площадь и удалился в улицу. Шел он, поторапливался, смотрел себе под ноги. И под его ногами тоже похрустывал ледок, но мягко – Баев был в валенках. А такая была ясность кругом, такая была тишина и ясность, что как-то даже не по себе маленько, если всмотреться и вслушаться. Неспокойно как-то. В груди что-то такое… Как будто подкатит что-то горячее к сердцу и снизу и в виски мягко стукнет. И в ушах толчками пошумит кровь. И все, и больше ничего на земле не слышно. И висит на веревке луна. Критики Деду было семьдесят три, Петьке, внуку,– тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили. Больше всего на свете они любили кино. Половина дедовой пенсии уходила на билеты. Обычно, подсчитав к концу месяца деньги, дед горько и весело объявлял Петьке: – Ухайдакали мы с тобой пять рубликов! Петька для приличия делал удивленное лицо. – Ничего, прокормит, – говорил дед (имелись в виду отец и мать Петьки. Дед Петьке доводился по отцу). – А нам с тобой это для пользы. Садились всегда в первый ряд: дешевле, и потом там дед лучше слышал. Но все равно половину слов он не разбирал, а догадывался по губам актеров. Иногда случалось, что дед вдруг ни с того ни с сего начинал хохотать. А в зале никто не смеялся. Петька толкал его в бок и сердито шипел: – Ты чего? Как дурак… – А как он тут сказал? -" спрашивал дед. Петька шепотом пересказывал деду в самое ухо: – Не снижая темпов. – Хе-хе-хе, – негромко смеялся дед уже над собой.– А мне не так показалось. Иногда дед плакал, когда кого-нибудь убивали невинного. – Эх вы… люди! – горько шептал он и сморкался в платок. Вообще он любил высказаться по поводу того, что видел на экране. Когда там горячо целовались, например, он усмехался и шептал: – От черти!.. Ты гляди, гляди… Хэх! Если дрались, дед, вцепившись руками в стул, напряженно и внимательно следил за дракой (в молодости, говорят, он охотник был подраться. И умел). – Нет, вон тот не… это… слабый. А этот ничего, верткий. Впрочем, фальшь чуял. – Ну-у,– обиженно говорил он,– это они понарошке. – Так кровь же идет,– возражал Петька. – Та-а… кровь. Ну и что? Нос, он же слабый: дай потихоньку, и то кровь пойдет. Это не в том дело, – Ничего себе не в том! – Конечно, не в том. На них шикали сзади, и они умолкали. Спор основной начинался, когда выходили из клуба. Особенно в отношении деревенских фильмов дед был категоричен до жестокости. – Хреновина,– заявлял он.– Так не бывает. – Почему не бывает? – А что, тебе разве этот парень глянется? – Какой парень? – С гармошкой-то. Который в окно-то лазил. – Он не лазил в окно,– поправлял Петька; он точно помнил все, что происходило в фильме, а дед путал, и это раздражало Петьку,– Он только к окну лез, чтобы спеть песню. – Ну, лез. Я вон один раз, помню, полез было… – А что, он тебе не глянется? – Кто? – Кто-кто!.. Ну парень-то, который лез-то. Сам же заговорил про него. – Ни вот на столько,– дед показывал кончик мизинца.– Ваня-дурачок какой-то. Поет и поет ходит… У нас Ваня-дурачок такой был – все пел ходил. – Так он же любит! – начинал нервничать Петька. – Ну и что, что любит? – Ну и поет. – А? – Ну и поет, говорю! – Да его бы давно на смех подняли, такого! Ему бы проходу не было. Он любит… Когда любят, то стыдятся. А этот трезвонит ходит по всей деревне… Какая же дура пойдет за него! Он же несурьезный парень. Мы вон, помню: поглянется девка, так ты ее за две улицы обходишь – потому что совестно. Любит… Ну и люби на здоровье, но зачем же… – Чего – зачем? – Зачем же людей-то смешить? Мы вон, помню… – Опять "мы, мы". Сейчас же люди-то другие стали! – Чего это они другие-то стали? Всегда люди одинаковые. Ты у нас много видел таких дурачков? – Это же кино все-таки. Нельзя же сравнивать. – Я и не сравниваю. Я говорю, что парень непохожий, вот и все,– стоял на своем дед. – Так всем же глянется! Смеялись же! Я даже и то смеялся. – Ты маленький ишо, поэтому тебе все смешно. Я вот небось не засмеюсь где попало. Со взрослыми дед редко спорил об искусстве – не умел. Начинал сразу нервничать, обзывался. Один раз только крепко схлестнулся он со взрослыми, и этот-то единственный раз и навлек на его голову беду. Дело было так. Посмотрели они с Петькой картину – комедию, вышли из клуба и дружно разложили ее по косточкам. – И ведь что обидно: сами ржут, черти (актеры), а тут сидишь – хоть бы хны, даже усмешки нету! – горько возмущался дед. – У тебя была усмешка? – Нет,– признался Петька.– Один раз только, когда они с машиной перевернулись. – Ну вот! А ведь мы же деньги заплатили – два рубля по-старому! А они сами посмеялись и все. – Главное, пишут "Комедия". – Комедия!.. По зубам за такую комедию надавать. Пришли домой злые. А дома в это время смотрели по телевизору какую-то деревенскую картину. К ним в гости приехала Петькина тетя, сестра матери Петьки. С мужем. Из города. И вот все сидят и смотрят телевизор. (Дед и Петька не переваривали телевизор. "Это я, когда еще холостым был, а брат, Микита, женился, так вот я любил к ним в горницу через щелочку подглядывать. Так и телевизор ихний: все вроде как подглядываешь",– сказал дед, посмотрев пару раз телевизионные передачи.) Вот, значит, сидят все, смотрят, Петька сразу ушел в прихожую учить уроки, а дед остановился за всеми, посмотрел минут пять на телевизорную мельтешню и заявил: – Хреновина. Так не бывает. Отец Петьки обиделся: – Помолчи, тять, не мешай. – Нет, это любопытно,– сказал городской вежливый мужчина.– Почему так не бывает, дедушка? Как не бывает? – А? – Он недослышит у нас,– пояснил Петькин отец. – Я спросил: почему так не бывает? А как бывает? – громко повторил городской мужчина, заранее почему-то улыбаясь. Дед презрительно посмотрел на него: – Вот так и не бывает. Ты вот смотришь и думаешь, что он правда плотник, а я, когда глянул, сразу вижу: никакой он не плотник. Он даже топор правильно держать не умеет. – Они у нас критики с Петькой,– сказал Петькин отец, желая немного смягчить резкий дедов тон. – Любопытно,– опять заговорил городской.– А почему вы решили, что он топор неправильно держит? – Да потому, что я сам всю жизнь плотничал. "Почему решили?" – Дедушка,– встряла в разговор Петькина тетя,– а разве в этом дело? – В чем? – А мне вот гораздо интереснее сам человек. Понимаете? Я знаю, что это не настоящий плотник – это актер, но мне инте… мне гораздо интереснее… – Вот такие и пишут на студии,– опять с улыбкой сказал муж Петькиной тети. Они были очень умные и все знали – Петькина тетя и ее муж. Они улыбались, когда разговаривали с дедом. Деда это обозлило. – Тебе не важно, а мне важно,– отрезал он,– Тебя им надуть – пара пустяков, а меня не надуют, – Ха-ха-ха,– засмеялся городской человек.– Получила? Петькина тетя тоже усмехнулась, Петькиному отцу и Петькиной матери было очень неудобно за деда. – Тебе ведь трудно угодить, тять,– сказал Петькин отец.– Иди лучше к Петьке, помоги ему.– Склонился к городскому человеку и негромко пояснил: – Помогает моему сыну уроки учить, а сам – ни в зуб ногой. Спорят друг с другом. Умора! – Любопытный старик,– согласился городской человек. Все опять стали смотреть картину, про деда забыли. Он стоял сзади как оплеванный. Постоял еще немного и пошел к Петьке. – Смеются,– сказал он Петьке. – Кто? – Вон…– Дед кивнул в сторону горницы.– Ничего, говорят, ты не понимаешь, старый хрен. А они понимают! – Не обращай внимания, – посоветовал Петька. Дед присел к столу, помолчал. Потом опять заговорил. – Ты, говорят, дурак, из ума выжил… – Что, так и сказали' – А? – Так и сказали на тебя – дурак? – Усмехаются сидят. Они шибко много понимают! – Дед постепенно "заводился", как выражался Петька. – Не обращай внимания,– опять посоветовал Петька. – Приехали… Грамотеи! – Дед встал, покопался у себя в сундуке, взял деньги и ушел. Пришел через час пьяный. – О-о! – удивился Петька (дед редко пил).– Ты чего это? – Смотрют? – спросил дед, – Смотрют. Не ходи к ним. Давай я тебя раздену. Зачем напился-то? Дед грузно опустился на лавку. – Они понимают, а мы с тобой не понимаем! – громко заговорил он.– Ты, говорят, дурак, дедушка! Ты ничего в жизни не понимаешь. А они понимают! Денег много?! – Дед уже кричал.– Если и много, то не подымай нос! А я честно всю жизнь горбатился!.. И я же теперь сиди помалкивай. А ты сроду топора в руках не держал! – Дед разговаривал с дверью, за которой смотрели телевизор. Петька растерялся. – Не надо, не надо, – успокаивал он деда. – Давай я тебя разую. Ну их!.. – Нет, постой, я ему скажу… – Дед хотел встать, но Петька удержал его: – Не надо, деда! – Финтифлюшки городские. – Дед как будто успокоился, притих. Петька снял с него один сапог. Но тут дед опять чего-то вскинул голову. – Ты мне усмешечки строишь? – Опять глаза его безрассудно заблестели.– А я тебе одно слово могу сказать!..– Взял сапог и пошел в горницу. Петька не сумел удержать его. Вошел дед в горницу, размахнулся и запустил сапогом в телевизор: – Вот вам!.. И плотникам вашим! Экран – вдребезги. Все повскакали с мест. Петькина тетя даже взвизгнула. – Усмешечки строить! – закричал дед.– А ты когда-нибудь топор держал в руках?! Отец Петькин хотел взять деда в охапку, но тот оказал сопротивление. С грохотом полетели стулья. Петькина тетя опять взвизгнула и вылетела на улицу. Петькин отец все-таки одолел деда, заломил ему руки назад и стал связывать полотенцем. – Удосужил ты меня, удосужил, родитель,– зло говорил он, накрепко стягивая руки деда.– Спасибо тебе. Петька перепугался насмерть, смотрел на все это широко открытыми глазами. Городской человек стоял в сторонке и изредка покачивал головой. Мать Петьки подбирала с пола стекла. – Удосужил ты меня… – все приговаривал отец Петьки и нехорошо скалился. Дед лежал на полу вниз лицом, терся бородой о крашеную половицу и кричал: – Ты мне усмешечки, а я тебе – одно слово!.. Слово скажу тебе, и ты замолкнешь. Если я дурак, как ты говоришь… – Да разве я так говорил? – спросил городской мужчина. – Не говорите вы с ним,– сказала мать Петьки.– Он сейчас совсем оглох. Бессовестный. – Вы меня с собой за стол сажать не хочете – ладно! Но ты мне… Это – ладно, пускай! – кричал дед.– Но ты мне тогда скажи: ты хоть один сруб срубил за свою жизнь? А-а!.. А ты мне же говоришь, что я в плотниках не понимаю! А я половину этой деревни своими руками построил!.. – Удосужил, родимчик тебя возьми, удосужил,– приговаривал отец Петьки. И тут вошли Петькина тетя и милиционер, здешний мужик, Ермолай Кибяков. – Ого-го! – воскликнул Еромолай, широко улыбаясь.– Ты чего это, дядя Тимофей? А? – Удосужил меня на радостях-то,– сказал отец Петьки, поднимаясь. Милиционер хмыкнул, почесал ладонью подбородок и посмотрел на отца Петьки. Тот согласно кивнул головой и сказал: – Надо. Пусть там переночует. Ермолай снял фуражку, аккуратно повесил ее на гвоздик, достал из планшета лист бумаги, карандаш и присел к столу. Дед притих. Отец Петьки стал рассказывать, как все было. Ермолай пригладил заскорузлой темной ладонью жидкие волосы на большой голове, кашлянул и стал писать, навалившись грудью на стол и наклонив голову влево. "Гражданин Новоскольцев Тимофей Макарыч, одна тысяча…" – Он с какого года рождения? – С девяностого. "…Одна тысяча девяностого года рождения, плотник в бывшем, сейчас сидит на пенсии. Особых примет нету. Вышеуказанный Тимофей двадцать пятого сентября сего года заявился домой в состоянии крепкого алкоголя. В это время семья смотрела телевизор. И гости еще были…" – Как кинофильм назывался? – Не знаю. Мы включили, когда там уже шло,– пояснил отец.– Про колхоз. "…Заглавие фильма не помнят, Знают одно: про колхоз. Тимофей тоже стал смотреть телевизор. Потом он сказал: "Таких плотников не бывает". Все попросили Тимофея оправиться. Но он продолжал возбужденное состояние. Опять сказал, что таких плотников не бывает, вранье, дескать. "Руки, говорит, у плотников совсем не такие". И стал совать свои руки, Его еще раз попросили оправиться. Тогда Тимофей снял с ноги правый сапог (размер 43-45, яловый) и произвел удар по телевизору. Само собой, вышеб все на свете, то есть там, где обычно бывает видно. Старший сержант милиции КИБЯКОВ". Ермолай встал, сложил протокол вдвое, спрятал в планшет. – Пошли, дядя Тимофей! Петька до последнего момента не понимал, что происходит. Но когда Кибяков и отец стали поднимать деда, он понял, что деда сейчас поведут в каталажку. Он громко заплакал и кинулся защищать его: – Куда вы его?! Деда, куда они тебя!.. Не надо, тять, не давай!.. Отец оттолкнул Петьку, а Кибяков засмеялся: – Жалко дедушку-то? Сча-ас мы его в тюрьму посадим. Сча-ас… Петька заплакал еще громче. Мать увела его в уголок и стала уговаривать: – Ничего не будет с ним, что ты плачешь-то? Переночует там ночь и придет. А завтра стыдно будет. Не плачь, сынок, Деда обули и повели из избы. Петька заплакал навзрыд. Городская тетя подошла к ним и тоже стала уговаривать Петьку: – Что ты, Петенька? В отрезвитель ведь его повели-то, в отрезвитель! Он же придет скоро, У нас в Москве знаешь сколько водят в отрезвитель!., Петька вспомнил, что это она, тетя, привела милиционера, грубо оттолкнул ее от себя, залез на печку и там долго еще горько плакал, уткнувшись лицом в подушку. Заревой дождь Был конец апреля. С карнизов домов срывались крупные капли, теплый ветер сдувал их, они мягко шлепались в стекла окон и медленно стекали светлыми слезами. Ефим Бедарев лежал в районной больнице, в маленькой палате, на плоской койке. Он почернел от болезни. Устал. Часто заходил врач, молодой парень. – Ну, как дела? – Как сажа бела,– с трудом отвечал Ефим; в темных провалившихся глазах его на миг вспыхивала странная веселость.– Подвожу баланс. – Бросьте вы!.. – Я шутейно,– успокаивал Ефим. Ему нравился доктор: он был до смешного молодой и застенчивый, этот доктор. – Лекарство пили? – А как же! Лучше стало – чую. Доктор пытливо смотрел на больного. Тот спокойно выдерживал его взгляд. – Не веришь? Хэх, доктор!.. До чего же ты молодой еще. Прямо завидки берут. Доктор краснел: – Как это не верю! Зачем вы так?.. Ефим легонько хлопал его по руке: – Все в порядке, сынок: я понимаю. Я не жалуюсь… Мне бы только дочь… – Ей послали телеграмму. – Вот хорошо! – Ефим хотел увидеть единственную дочь Нину. – Это хорошо. В полдень, когда в палате никого не было, в открытое окно, с улицы, заглянул человек в белом полушубке. Оглядел палату, снял с огромной головы мерлушковую шапку и лег грудью на подоконник. В палате запахло талой землей и овчиной. – Здорово, Ефим. Больной повернул голову и от удивления округлил глаза. Пошевелился – хотел приподняться, но человек в полушубке замахал рукой: – Лежи! Ефим внимательно смотрел на пришельца. – Зашел попроведать,– заговорил тот, глядя раскосыми глазами не то на больного, не то мимо.– Как делишки, Ефим? Ефим усмехнулся: – Хорошо. Большеголовый понимающе кивнул. Вылез из окна, высморкался на землю и снова влез и лег на подоконник. Некоторое время смотрели друг на друга. – Значит, как я понимаю, плохо дело,– сказал большеголовый и опять понимающе кивнул. – Ты для чего приполз сюда? – спросил Ефим, – А приехал в гости к зятю,– охотно заговорил большеголовый,– ну, узнал, что ты, значит, прихворнул. Ага. Ну, сидел на крылечке, и так меня разморило. Вот, думаю, весна, хорошо, солнышко светит. Да-а… А помирать все одно надо.– Он полез в карман полушубка за кисетом.– И опять же так подумал: вот живем мы, живем – вроде так и надо. О смертыньке-то и не думаем. А она – раз! – тут как тут. Здрасте, говорит, забыли про меня? – Большеголовый посмотрел прямо на Ефима.– Взять хоть тебя, Ефим…Он долго слюнявил край газетной самокрутки. – Ну? – Ну, жил, думаю, человек… активничал там, раскулачивал… э-э… и все такое.– Большеголовый прикурил, заботливо отмахнул от окна белое облачко дыма.– Крест с церкви тогда своротил. Помнишь? – Помню, как же. – Во-от. Я к чему это: там есть бог или нету – это ладно. Не про то счас. Я хочу узнать: как вобче-то? – Что? – Мучаешься? – Хочешь знать: мучает меня совесть, что я вас раскулачивал? Это, што ли? – Ага, вот это самое. – Нет, Кирилл, не мучает. Нисколько. А бога ты зря приплел. Ты ж сам не веришь. Хоть бы сейчас-то не вилял душой. Кирилл усмехнулся: – Богу не верю – это правда. Ему, как я понимаю, никто не верит, притворяются только. – Молодец. Хоть на старости лет за ум взялся. – Не радуйся шибко-то.– Большеголовый назидательно посерьезнел.– Я тебя не пужаю, Ефим, но хочу сказать: кто в жизни обижал людей, тот легко не умирает. – Ой, как я испугался, прямо трясусь весь. Дурак ты, Кирька, и всегда дураком был. Хэх, блаженненький явился… – Это ты передо мной веселишься,– продолжал Кирька.– А самому страшно. – А я не помру. Откуда ты взял, что я помираю? – Ничего, ничего,– значительно сказал Кирька и затянулся трескучим самосадом. Вошел доктор. – Это еще что такое? – нахмурился он, увидев Кирьку. – Это… сосед мой, – сказал Ефим. – Пусть постоит. – Бросьте курить-то! И лучше бы уйти… – Нет,– запротестовал Ефим,– пусть побудет. Кирька сполз с подоконника, старательно затоптал окурок. Врач заставил Ефима выпить лекарство, посидел немного рядом с ним и ушел. Кирька снова лег на подоконник. – Хороший уход здесь,– сказал он. – "Хороший уход здесь",– передразнил его Ефим, неожиданно почему-то рассердившись.– Оглоеды. – Не шуми. Это тебе не сельсовет, а больница. Помолчали. – Гляжу я на тебя, Ефим,– заговорил вдруг Кирька задумчиво и негромко,– и не могу понять: ведь сколько ты мне вреда сделал! Хозяйство отобрал, по тайге гонял, как зверя какого, сослал вон куда – к черту на кулички… Так? А зла у меня на тебя нету большого. Не то, что совсем нету: подвернись тогда в тайге, я ба, конечно, хлопнул. Но такого, чтоб света белого не видеть, такого нету. Один раз, помню, караулил у твоей избы чуть не до света. Сидел ты с бумажками прямо наспроть окна. Раз десять прицеливался – и не мог. Не поверишь, наверно? В тайге мог ба, а дома нет. Сижу, ругаю себя последними словами, а стрельнуть не могу. Ефим скатил по подушке голову в сторону Кирьки, с любопытством слушал. – Ты какой-то все-таки ненормальный был, Ефим. Не серчай – не по злобе говорю. Я не лаяться пришел. Мне понять охота: почему ты таким винтом жил – каждой бочке затычка? Ну, прятал я хлеб, допустим. А почему у тебя-то душа болела? Он ведь мой, хлеб-то. – Дурак,– сказал Ефим. – Опять дурак! – обозлился Кирька.– Ты пойми – я ж сурьезно с тобой разговариваю. Чего нам с тобой теперь делить-то? Насобачились на свой век, хватит. – Чего тебе понять охота? – Охота понять: чего ты добивался в жизни? – терпеливо пытал Кирька.Каждый человек чего-то добивается в жизни. Я, к примеру, богатым хотел быть. А ты? – Чтоб дураков было меньше, Вот чего я добивался. – Тьфу!.. – Кирька полез за кисетом. – Я ему одно, он – другое. – Богатым он хотел быть!.. За счет кого? Дурак, дурак, а хитрый. – Сам ты дурак. Трепач. Новая жись!.. Сам не жил как следует и другим не давал. Ошибся ты в жизни, Ефим. Ефим закашлялся. Высохшее тело его долго содрогалось и корчилось от удушающих приступов. Он смотрел на Кирьку опаляющим взглядом, пытался что-то сказать. Вошел доктор и бросился к больному. Кирька слез с окна и пошел из ограды. К вечеру, когда больничные окна неярко пламенели в лучах уходящего солнца, Ефиму Бедареву стало хуже. Он лежал на спине, закинув руки назад. Время от времени тихо стонал, сжимал непослушными пальцами тонкие прутья кровати, напрягался – хотел встать. Но болезнь не выпускала его из своих цепких объятий, жгла губительным огнем; жаром дышала в лицо, жарко, мучительно жарко было под одеялом, в жарком тумане качались стены и потолок… Над Ефимом стояли врач и дочь Нина, женщина лет тридцати, только что приехавшая их города. – Что сейчас?.. Ночь? – спрашивал Ефим, очнувшись. – Вечер, солнце заходит. – Закурить бы… – Нельзя, что вы! – Ну, пару раз курнуть, я думаю, можно? – Да нельзя, нельзя! Как же можно, папа?! Ефим обиженно умолкал… И снова терял сознание, и снова хотел встать – упорно и безнадежно. Один раз в беспамятстве ему удалось сесть в кровати. Дочь и доктор хотели уложить его обратно, но он уперся рукой в подушку, а другой торопливо рвал ворот рубашки и тихонько, горячо, со свистом в горле шептал: – Да к чему же?.. К чему?.. Я же знаю! Я все знаю!..– В сухих, воспаленный глазах его мерцал беспокойный, трепетный свет горькой какой-то мысли. Кое-как уложили его… Дочь припала к отцу на грудь, затряслась в рыданиях: – Папа! Папочка мой хороший!.. Папа!.. Доктор увел женщину из палаты и остался с больным один. Ефим притих. Врач сидел на кровати, смотрел на него. – Кирька! – позвал Ефим, не открывая глаз. – Чего? – откликнулся чей-то голос. Врач вздрогнул и обернулся – у окна стоял Кирька и глядел на Ефима. Он давно уж наблюдал за непосильной борьбой человека со смертью, – Вы что тут? – Смотрю… – Это кто? Кирька? – спросил Ефим. – Я. – Пришел? – Ага. – Ничего, Кирька..,– Ефим жадно дышал.– Я потом с тобой потолкую… Конечно, жалко малость… – Ничего, Лежи, Ефим. Врач ничего не понял из этого странного разговора. Он решил, что Ефим опять бредит, и сделал знак Кирьке, чтобы тот ушел: больной волновался. Кирькина голова исчезла. Ночь кончалась. Заревая сторона неба нахмурилась тучами. Повеяло затхлым теплом болотистых низин – собирался дождь. Где-то прогудела машина; несколько кобелей-цепняков простуженно забухали в рассветную ттишину. Над Ефимом склонились врач и дочь. – Все? – спросил Ефим одними губами. У женщины запрыгал подбородок. Врач воскликнул: – Что это вы, Ефим Назарыч! Глупости какие… – Открой окно. – Оно открыто. – Тяжко… Нина, дочка… ребятешек… м-м…-Ефим повел потускневший взгляд в сторону, потянулся под одеялом… Лицо покрылось мучнистой бледностью. Он закашлялся… Изо рта на подушку протянулся тонкий ручеек сукровицы. Последним усилием рванулся он с койки… сел. Доктор и дочь подхватили его. В горле у Ефима кипело. Он хотел что-то сказать, но только мычал. Он плохо держал голову… пачкал белый халат дочери теплой кровью и мычал – хотел что-то сказать. – Что, Ефим, плохо? – с искренней участливостью спросил вдруг посторонний голос – это Кирька опять стоял у окна. Ему никто не ответил. Его даже, наверно, не услышали. Ефим сразу отяжелел в руках дочери, обвис… Его бережно положили на койку. Стало тихо. Женщина окаменела у койки. Смотрела на отца большими глазами. В стекла окон сыпанули первые крупные капли дождя; деревья в больничном саду встрепенулись, закачали ветвями, зашумели. Порывом ветра в окно палаты закинуло клочок бумаги; он упал к ногам женщины, тихо шаркнув по полу. Она вздрогнула, опустилась перед отцом на колени… Кирька медленно пошел прочь от больницы. Шапку забыл надеть – нес в руках. Теплый обильный дождь полоскал голову, стекал по лицу, по шее, за ворот, барабанил по полушубку. Это был желанный дождь – первый в этом году, Шел Кирька и грустно смотрел в землю. Жалко было Ефима Бедарева. Сейчас он даже не хотел понять: почему жалко? Грустно было и жалко, и все. Дождь шумел, отплясывал на дороге тысячью длинных сверкающих ножек. Кипело, булькало в канавках и в лужицах… Хлюпало. Горе Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит тихо. Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже – не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах,– сердце замирает от необъяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей. Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво. У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались. Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: "Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная",-сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли – и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: "Цып-цып-цып". Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была – и нету, ушла. …Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней. Я притаился. Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку. – Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, – тихо говорил старик и все не мог унять слезы.– Третий день маюсь – не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай. Помаленьку он успокоился. – Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы – и то легше. А то-думай теперь… Охо-хо… – Помолчал. – Ну, обмыли тебя, нарядили – все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали, Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Давыдовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь? Молчание. Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом. – Вот гадаю,– продолжал дед Нечай,– куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А это вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо, И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть господня! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя– нету. Парасковьюшка… язви тя в душу!..– Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал – завыл как-то, как-то застонал протяжно: – Э-э-э… у-у… Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова – вытянулась! Так и я сумею…– Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул.– Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… черт те чего. А тут…– Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал, – Грешным делом хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали… Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный – и все думают, што помер человек, а он не помер, а – сонный… Тут мне совсем жутко стало, Я ползком – да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады. – Он сам с собой или вроде как с ней разговаривает? – расспрашивал дед. – С ей. Советуется, как теперь быть… – Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный? – Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает.– Я знал это. Нечай, заслышав наши шаги, замолчал. – Кто тут? – строго спросил дед. Нечай долго не отвечал. – Кто здесь, я спрашиваю? – А чего тебе? – Ты, Нечай? – Но… Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас – был очень недоволен. – А ишо кто тут был? – Иде? – Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал. – Не твое дело. – Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался. Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно? – Я говорю с ей и никому не мешаю, – С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек – в земле. – Она разговаривает со мной, я слышу,– упрямился Нечай.– И нечего нам мешать. Ходют тут, подслушивают… – Ну-ка, пошли,– Дед легко поднял Нечая с земли.– Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем – полегчает. Дедушка Нечай не противился. – Чижало, кум,– силов нету. Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы. Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал – неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку Нечая. – А кому легко? – успокаивал дед.– Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи. – Жалко. – Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи. – Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все – ничем не размочишь. Уж пробовал – пил: не берет. – Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?.. – В командировку уехал. Ох, чижало, кум!.. Сроду не думал… – Мы всегда так: живет человек – вроде так и надо. А помрет – жалко. Но с ума от горя сходить – это тоже… дурость. Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью. Дед оставил Нечая у нас. Они легли ни полу, накрылись тулупом. – Я тебе одну историю расскажу,– негромко стал рассказывать мой дед.Ты вот не воевал – не знаешь, как там было… Там, брат… похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем, Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат, ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали, Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги – с наганом. Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который наганом-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого, Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был – совсем тоже плохой, почесть лежал; Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Голова в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Я голову его на коленки к себе взял – хоть поддержать маленько, да кого там!.. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… – Дед крякнул, помолчал. Закурил, – Миколай тоже стал помогать… Помогать… Подал я ему лейтенанта-то… "Все, говорю, кончился". А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэх…Опять молчание. Долго молчали. – Неужто сын? – тихо спросил дед Нечай. – Сын. – Ох ты, господи! – Кхм… – Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд. – А потом-то што? – Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал. – Пошто не сказал-то? – Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть – без вести и без вести, а так… совсем. Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог, – Господи, господи,– опять вздохнул дед Нечай.– Сам-то хоть живой остался? – Микола? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына! – легко сказать. Да молодого такого… Старики замолчали. В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут – сияет! Хозяин бани и огорода В субботу, под вечерок, на скамейке перед домом сидели два мужика, два соседа, ждали баню. Один к другому пришел помыться, потому что свою баню ремонтировал. Курили. Было тепло, тихо. По деревне топились бани: пахло горьковатым банным дымком. – Кизяки нынче не думаешь топтать? – спросил тот, который пришел помыться, помоложе, сухой, скуластый, смуглый. – На кой они мне…– лениво, не сразу ответил тот, который постарше. Он смотрел в улицу, но ничего там не высматривал, а как будто о чем-то думал, может, вспоминал. – А я не знаю, что делать. Топтать, что ли… – Наплавь из острова да топи. – Не знаю, что делать… Может, правда, наплавить. – Конечно, – Ты будешь плавить? – Я, может, угля куплю. Посмотрю. – Наверно, наплавлю. Неохота этими кизяками заниматься. Тот, что постарше, спокойный, грузный, бросил под ногу окурок, затоптал. Посмотрел задумчиво в землю и поднял голову… – Хошь расскажу, как меня хоронить будут? – Чуть сощурил глаза в усмешке. – О! – удивился сухой, смуглый.– Ты что? – Хошь? – А чего ты… помирать-то собрался? – Да не собрался. Я туда не тороплюсь. Но я в точности знаю, как меня хоронить будут. Рассказать? – Во, елки зеленые! Мысли у тебя. Чего ты? – еще спросил тот, помоложе. – Значит, будет так: помер. Ну, обмыли – то-се, лежу в горнице, руки вот так…– Рассказчик показал, как будут руки. Он говорил спокойно, в маленьких умных глазах его мерцала веселинка.– Жена плачет, детишки тоже… Люди стоят. Ты, например, стоишь и думаешь: "Интересно, позовут на поминки или нет?" – Ну, слушай! – обиделся смуглый.– Чего уж так? – Я в шутку,– сказал рассказчик. И продолжал опять серьезно: – Ты будешь стоять и думать: "Чего это Колька загнулся? Когда-нибудь и я тоже так…" – Так все думают. – Жена будет причитать: "Да родимый ты наш, да на кого же ты нас оставил?! Да ненаглядный ты наш, да сокол ты наш ясный". Сроду таких слов не говорят, а как помрет человек, так начинают: "сокол", "голубь".,, Почему так? – Ну, напоследок-то не жалко. А еще приговаривают: "ноженьки", "рученьки", "головушка". "Ох, да отходил ты своими ноженьками по этой горенке". А у кого есть сорок пятый размер – тоже ноженьки! – Это потому, что в этот момент жалко. Кого жалеют, тот кажется маленьким.

The script ran 0.076 seconds.