Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Рыбаков - Тяжелый песок [1978]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, О войне, О любви, Роман, Сага

Аннотация. В основе сюжета романа "Тяжелый песок" - любовь Рахили и Якова Ивановских, история их семьи, прослеженная на протяжении более тридцати лет (1909-1942), на фоне событий этой эпохи - первая мировая война, революция, гражданская война, индустриализация, Великая Отечественная война. Жизнь этой семьи тесно переплетена с судьбами других людей многонационального городка, расположенного на стыке РСФСР, Украины и Белоруссии, где и происходит действие романа.

Аннотация. Трагическая история о жизни и судьбе Рахили и Якова Ивановских, вобравшая потрясения мировых войн и ставшая подлинной сагой о любви, прошедшей через все страдания человеческие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

– Дорогие друзья! Позвольте мне от имени всех собравшихся за этим столом приветствовать наших дорогих гостей Вадима Павловича Соколова и Георгия Николаевича Кошелева, славных летчиков нашей страны, и выпить за их здоровье! Летчики встали, все с ними чокались, вставали со своих мест, шли к ним с рюмками, опять шум, гам, беспорядок. Но Вадим Павлович продолжал стоять с налитой рюмкой, видно, хотел что-то сказать, и все снова притихли, всем хотелось собственными ушами услышать, что скажет прославленный летчик. Вадим Павлович сказал: – Я и мои товарищи сердечно благодарим за гостеприимство. Но Борис Яковлевич обратился к нам не по адресу. Первый бокал мы должны поднять за хозяев этого дома, за уважаемых Рахиль Абрамовну и Якова Леоновича, тем более что сегодня исполняется тридцать лет их совместной жизни. Все захлопали, зашумели, стали поздравлять отца с матерью. Отец с матерью встали и поклонились. – Тридцать лет, – продолжал Вадим Павлович, – это большой срок, и нам приятно видеть Рахиль Абрамовну и Якова Леоновича молодыми, здоровыми, красивыми, хоть сейчас в авиацию... Учитель Курас наклонился ко мне: – Интеллигентный человек! – Мы понимаем, – продолжал Вадим Павлович, – что в авиацию они не пойдут, в воздух не поднимутся, у них еще много дел на земле. Пожелаем им удачи, выпьем за их здоровье и счастье! И тут, понимаете, пани Янжвецкая, стоявшая в дверях кухни, крикнула на весь двор: – Горько! Это было несколько неожиданно. Никто толком не знал, как праздновать такие юбилеи и полагается ли пожилым людям кричать «Горько!». Но ведь пани Янжвецкая! Дама в некотором роде аристократическая, из бывших, бывшая хозяйка бывшей гостиницы! Ходит в шляпе с птичьим гнездом! Знает этикет! И под шум, приветственные крики и, так сказать, под звон бокалов отец и мать поцеловались. И мать так это, знаете, задорно, весело, даже кокетливо откинула шаль, глаза ее блестели, зубы были по-прежнему белые-белые, волосы хотя и с проседью, но еще черные-черные. Она стояла рядом с отцом, и, я вам скажу, это была царственная пара, они были высокие, мои родители, может быть, еще выше оттого, что держались прямо, осанка была, и над ними благословенное южное небо, и перед ними тот же двор, где тридцать лет назад они справляли свою свадьбу, и видна улица, по которой шли после венчания юные, влюбленные, играл оркестр, вокруг них пели, танцевали и веселились люди, и теперь вокруг них опять люди, так же любуются ими, радуются их любви и желают им счастья. И опять, как было договорено, поднялся Георгий Кошелев: – Хочу добавить. Якову Леоновичу исполняется в этом году пятьдесят лет. Поздравляю с днем рождения и желаю долгих лет жизни! Опять все потянулись к папе с рюмками и бокалами, и мама уже без подсказки пани Янжвецкой поцеловала отца, и товарищи отца расцеловались с ним, и маленький Игорек крикнул: – Дедушка, я тебя тоже поцелую! Отец поднял его, поставил на стол и Олю поставил на стол, чтобы все видели его внука и внучку, так сказать, продолжение нашей фамилии. И тут, опираясь на палку, поднялся Хаим Ягудин. Я забеспокоился, от Хаима Ягудина можно ожидать чего угодно: длинной нелепой басни в лучшем случае, скандала – в худшем. К счастью, ни того, ни другого не произошло. Хаим расправил усы, поднял бокал, вытаращил глаза и крикнул: – Здоровье прекрасных дам! Ура! Я думаю, в жизни Хаима Ягудина это была самая короткая речь. Но она дала толчок другим. Парикмахер Бернард Семенович сказал: – Каждый человек по-своему красив, но не каждый человек умеет свою красоту показать в наглядном виде. Моя профессия – сделать так, чтобы красота клиента была видна как дважды два. Но на свете встречаются такие красивые люди, что к ним страшно подступиться с ножницами и машинкой. Я лично знаю двух таких людей: Якова Ивановского и его супругу Рахиль. Выпьем за их выдающуюся красоту. Виват! Потом встал учитель Курас: – У Якова и Рахили все впереди, они молодые, будут в их жизни еще торжественные даты. А вот нашему глубокоуважаемому Аврааму Исаковичу Рахленко в этом году исполняется восемьдесят лет. Авраам Исакович Рахленко родился в тысяча восемьсот шестидесятом году, сейчас мы имеем тысяча девятьсот сороковой. И я позволю себе и приглашаю других поднять этот бокал за Авраама Рахленко и его супругу Берту Соломоновну. И еще я позволю себе сказать их детям: посмотрите на отца и мать; позволю сказать их внукам: посмотрите на дедушку и бабушку; позволю сказать их правнукам: посмотрите на прадедушку и прабабушку, – посмотрите и вы увидите пример для вашей собственной жизни. Подошли к дедушке и к бабушке все, кто прожил рядом с ними жизнь, тост учителя Кураса был, в сущности, за тех, кто прожил долгую и достойную жизнь. И тот, кто плакал, плакал по тому, что уже не вернется: молодости, силе, здоровью, надеждам... Только дедушка не плакал. За восемьдесят лет своей жизни, я думаю, он ни разу не заплакал. Он был уже не такой, как раньше, не валил лошадь ударом кулака, борода седая, на щеках склеротические жилки, несколько потучнел, но в его развернутых плечах еще чувствовалась сила и за белым лбом ясность ума и здравый смысл. Такой же бодрой и ясной была и бабушка. Вы когда-нибудь задумывались над таким вопросом: почему у долгожителя, как правило, жена тоже долгожительница? Обстоятельство, согласитесь, не случайное. Не брат и сестра долгожители, а именно муж и жена, люди разных генов, разной наследственности. В чем дело? Но это к слову, вернемся к нашему празднику... Иван Антонович Сидоров, бывший директор нашей обувной фабрики, а ныне механик МТС, сказал: – Добрая семья, хорошие люди... Абрам Рахленко честно работал, и сыны его Григорий и Лазарь, и зять его Яков, и внук Борис... Трудяги... За свою жизнь изготовили столько обуви, что можно снабдить всю нашу область да еще две соседние... Никто от них ничего плохого не видел, только хорошее. Выпьем за всю их фамилию, от старого до малого, от деда до внука. Выпьем и, как говорится, не последнюю... Желающих поговорить нашлось бы порядочно – почему не поговорить, если слушают? Но все подвыпили, болтали друг с другом, молодежи хотелось танцевать, и вообще у нас не привыкли к застольным речам, и я шепнул Ефиму: – Скажи пару слов в порядке закругления. Я, так сказать, открыл прения, пусть другой брат их закрывает. – Дорогие товарищи! – поднялся Ефим. У него был уверенный голос руководителя. – Дорогие товарищи! – сказал Ефим. – От имени всей нашей семьи благодарю вас за теплые слова. Здесь сидят люди разных поколений и различных профессий. Но все мы делаем одно дело: на своем месте, на своем посту в меру своих сил трудимся на благо нашей страны. Пожелаем каждому успехов в его работе, пожелаем долгих лет жизни тем, кто уже славно потрудился. Еще раз благодарю вас! Такими словами Ефим закончил официальную, если можно так выразиться, часть. А неофициальная покатилась сама собой: допивали, доедали, убирали со стола, старики беседовали, гости понемногу расходились, и только на кухне еще долго гремели тазы и кастрюли. Генрих с товарищами и Дина с подругами ушли на танцплощадку, я не пошел: надо разнести по соседям одолженные столы, стулья, посуду. Навел кое-какой порядок, отправился к Сташенкам и завалился спать: у Сташенков ложились рано. Следующий день, воскресенье, я провел с Ефимом и Наташей: ходил на базар, купили помидоров, огурцов, клубники, запаковали в ящики, чтобы не помялись в дороге, – хотелось снабдить ребят витаминами, ничего этого в своем Харькове они не имеют. После обеда всей семьей проводили Ефима и Наташу, посадили в поезд и отправили их домой. В понедельник мне и отцу на работу, а у Дины с Сашей каникулы, и они, конечно, с гостями, а у гостей работа известная: река, пляж, лодки, лес, вечерами кино или танцплощадка. Городишко наш дачный, даже курортный, и мы привыкли к тому, что рядом с нашей трудовой жизнью люди отдыхают, – это придавало известную праздничность и нашему быту. А у нас в доме полно гостей, полно молодежи – вдвойне праздник. Мать стряпала на всех, Люба и Дина ей помогали, и Анна Егоровна помогала, по существу, член семьи. И вот однажды мать как бы между прочим спрашивает меня: – Как ты считаешь, Вадим Павлович порядочный человек? Мамина манера спрашивать как бы между прочим означала, что спрашивает она совсем не между прочим. Пожимаю плечами: – Сама не видишь, какой он человек? – Я все вижу, – загадочно отвечает мать. Смешно сказать, ее беспокоила дружба Дины с Вадимом Павловичем. И напрасно. Вадим Павлович хорошо понимал дистанцию между ним и Диной, дистанция это была десять лет. И я сказал маме: – Ничего там плохого нет и не будет. – Много ты знаешь, много ты видишь! – коротко ответила мать. Стал я приглядываться к Дине, к Вадиму Павловичу, выкраивал время поваляться с ними на пляже, и, знаете, мама оказалась права: Дина влюбилась в Вадима Павловича. Представьте себе! Пятнадцать лет девчонке, и вот, пожалуйста, втрескалась. Ничего удивительного: видный парень, военный летчик, им любуется весь город. Но, понимаете, Дина влюбилась не тайно, не так, как влюбляются девчонки во взрослых мужчин, а открыто, как равная в равного, сразу стала взрослой и самостоятельной. Не вешалась ему на шею, не бегала за ним, но стала душой их компании, ее центром, своей красотой, своим талантом украшала это молодое общество, все вдруг увидели взрослую девушку. В ней не было дерзости, которой отличалась наша мать в юности, но в глубине и серьезности чувства она ей не уступала: полюбила – значит, полюбила. Мог ли Вадим Павлович не поддаться прелести этой юной любви? Мог ли он не увлечься этой красавицей, а таких красавиц, как Дина, я не видел и никогда больше не увижу. Пятнадцать лет, а какой рост, фигура, осанка, волосы, глаза!.. Но он понимал свой долг, он был настоящий мужчина, Вадим Соколов, надо отдать ему должное. Он объяснился с Диной, я при этом не был, но после этого разговора Дина объявила матери, что через год, когда ей исполнится шестнадцать лет, она выйдет замуж за Вадима Павловича, или, как она его просто называла, за Вадима. – Не рано тебе в шестнадцать лет выходить замуж? – спросила мать. – А сколько было тебе, когда ты вышла за папу? – Тогда были другие времена, – ответила мать. Но то, что дело откладывается на год, успокоило ее. За год утечет много воды, многое изменится, Вадим Павлович скоро уедет, и эта блажь у Дины пройдет. Никакой неловкости не получилось, дальше меня и матери не пошло. Молодые люди решили через год пожениться, будут переписываться, а пока остается дружба в компании, на виду, ничего плохого в этом нет. Этой дружбе я лично был даже рад. Я не знал, чем она кончится, может быть, кичем. Но был рад, что Дина полюбила именно такого парня, как Вадим. При своей внешности и таланте Дина была доверчива и простодушна. И если моей матери с ее сильным характером нужен был такой человек, как мой отец, то Дине был нужен именно Вадим: сильный, надежный, самостоятельный. А десять лет для супругов не разница, наоборот, хорошая разница. И не сегодня же они поженятся... В общем, я был доволен: молодец, Дина, не мальчишку полюбила, а мужчину! Время летит быстро. Вскоре уехали Генрих, Вадим Павлович и Георгий Кошелев, а еще через неделю Люба с Володей, и мы опять остались в прежнем составе. Но праздник продолжался: приехала Соня... 14 Соня приехала, опять компашка, опять шашлыки, ночные купания и наши ночи. И опять Хаим Ягудин ходит гоголем, опять тащит нам в постель морковный кофе, и ни для кого не секрет, что дело идет к свадьбе. И я говорю Соне: – Мне бы хотелось познакомить тебя с моими родителями. Смеется: – Какой пай-мальчик! Смотрины? А если не позволят? – Не говори глупостей. Просто хочется уважить стариков. – Ладно, – отвечает, – пойдем. И вот я представил Соню своим родителям, хотя в те времена, как я уже упоминал, это было не так уж принято, женились – и дело с концом. Раньше так поступил мой брат Лева, потом другой брат, Ефим. Но я понимал, что маме приятнее познакомиться с их женами до женитьбы, чтобы люди видели: сыновья без благословения родителей не женятся. Ничего не поделаешь, люди старого закала... И я решил доставить им такое удовольствие и привел в дом Соню... Соня принесла конфеты Оле и Игорю, забавлялась с ними, была, как всегда, веселая, оживленная, но ее доброе отношение натолкнулось на неприязнь матери, та не вымолвила ни слова, каждую минуту выходила на кухню, делала вид, что занята. Обстановку разрядил отец. Он положил руку на плечо матери, чтобы она все-таки посидела за столом, и не снимал руки, пока рассказывал о Ленинграде, где Соня в свое время училась в театральном училище. И мама покорилась. Удивительно, как отец умел ее успокаивать. Но я не об этом... Понимаете, отец ездил в Ленинград всего два раза, к Любе, но говорил о Ленинграде так, будто прожил там жизнь... Невский проспект, Исаакиевский собор, Казанский собор, Зимний дворец – словом, рассказывал, как коренной петербуржец, в каждом коренном петербуржце сидит гид. И хотя я бывал в Ленинграде каждый год на сессии, а отец всего два раза, и я, конечно, видел все, что видел он, но видел это мимоходом, не слишком интересовался достопримечательностями, свободного времени у меня не было. Разумеется, посетил Эрмитаж и Русский музей, без этого нельзя, видел вздыбленных коней на Аничковом мосту и здоровенных парней, которые держат их за узду, но, признаюсь, не знал, что эта скульптура называется «Укротитель коня», а отец знал. Но вот что любопытно: никогда дома он об этом не говорил. Приезжая из Ленинграда, рассказывал о Любе, о Володе, то есть о том, что было интересно матери, а вот с Соней говорил и о Росси, о Баженове и Казакове, поскольку это ей знакомо, разговор к месту, в этом были такт и воспитанность моего отца. Проводил я Соню, вернулся домой, и мама говорит: – Нашел красотку! Одна штукатурка. Она же Ягудина, ты не знаешь эту семейку? Авантюристы, бездельники и скандалисты! – Во-первых, – возражаю я, – никакой штукатурки на ней нет, все естественное. Во-вторых, есть вещи, которые я решаю сам. – Решай, решай, – усмехнулась мать. – Только подумай, кем ты будешь при ней? Кухаркой? На ней же пуговицы болтаются, она в жизни иголки в руках не держала... Что ты молчишь?! – повернулась она к отцу. – Языка у тебя нет? Отец попробовал отшутиться: – У коровы длинный язык, а разговаривать она не умеет. – Ты не умеешь разговаривать? Наверно! Про дворцы он ей рассказывал, про мосты, образованные все стали... – Борис взрослый человек, пусть сам решает, – сказал отец, – единственное, что я ему советую, – не торопиться. Эти слова свидетельствовали о том, что отец тоже не в большом восторге от Сони, то есть, может быть, Соня сама по себе ему понравилась, но наш будущий союз, по-видимому, не слишком. Но, как ни говори, мне уже под тридцать, и я вправе сам распоряжаться своей судьбой. Я всегда жил с ними, они привыкли ко мне, им трудно примириться с мыслью, что я их покину, и мне тяжело с ними расставаться, но надо строить свою жизнь. Приехал я в Калинин и прежде всего снял приличную комнату в приличном доме, тем более у меня хорошая ставка, устроился в облпромсовете инженером по обувному делу. Приходил с работы, убирал постель – не проблема, и уборка не проблема: взял веник, подмел, вымыл посуду, какая посуда – два стакана, обедали мы – Соня в театре, я у себя на работе, в столовой, ну а завтрак, ужин – долго ли вскипятить чайник на плитке и сделать бутерброд, забежишь по дороге в магазин, купишь что есть. Я был рад, что эти мелочи не отвлекают Соню от театра. Она, безусловно, видела мои старания, понимала, что и я работаю: сидишь на работе, пока начальство сидит, а оно сидит и ночью – высшее начальство ночью не спит, и на мне еще институт, последний курс, согласитесь, не легко. Все это Соня видела, ценила, сочувствовала мне, даже говорила: – Миленький мой, хозяйственный, брось, обойдемся, на кой черт нам этот быт, подальше от него. Регистрироваться, она отказалась, даже удивилась: – Боже мой, кому это надо?! Действительно, ведь фактический брак тогда приравнивался к официальному – какая разница? Дети?! Не может быть и речи! Потерять самые ответственные годы – значит, потерять все... Тоже можно понять, она еще не создала себе имени, еще не народная, даже не заслуженная. Правда, неизвестно, когда она ими станет, ладно, пусть будет по ее. Жила она у меня, но официально на старой квартире, прописана была там: если в театре узнают, что она живет в таких прекрасных условиях, то комнату ей не дадут. Каждое из этих обстоятельств в отдельности можно понять, но, взятые вместе, они создавали для меня несколько неопределенное положение. Я, конечно, ходил на все спектакли. Соня способная, талантливая, все это говорили, но, как мне казалось, она несколько пережимала, любила на сцене эффектные позы. Ничего этого я ей не говорил, не мог обидеть, тем более какой я театрал, мог и ошибиться. Да и вообще о театре как о таковом она со мной не говорила, говорила о закулисной стороне. Не подумайте, что она жила одними интригами! Она жила театром, искусством, но так как в искусстве я был профан, то со мной она говорила не о главном, а о второстепенном. Я тоже не распространялся о своей работе, разве ей интересно наше производство, ремонт обуви? Будь у меня настоящие неприятности, она бы встала за меня горой... Но что за неприятности могут быть в какой-то там сапожной артели? Приходили к ней друзья, актеры, актрисы, смешно изображали своих врагов, стариков и старух, ругали их в выражениях, которые я не решаюсь здесь повторять, и изображали в ситуациях и позах, о которых тоже лучше умолчим; народ веселый, но шумный и беспардонный, одалживали деньги и не отдавали, старались выпить за твой счет, выставить; Соню это не шокировало, смеялась только: – Не будь фраером! Широкая натура, ей было даже приятно, что я кормлю эту ораву, не мелочная, беспечная, легко на все смотрела, легко жила. Собиралась ее бражка не у меня, а у нее – все по тем же соображениям насчет комнаты. Тесно, накурено, тут же в дверях хозяин с хозяйкой ждут, пока им поднесут рюмку. И все это ночью после спектаклей, и я, не дожидаясь окончания сборищ, уходил к себе. Мне было несколько трудно приспособиться к ее жизни. Помню, приезжал некий театральный критик из Москвы, Соня принимала его по первому разряду, хотя за глаза, смеясь, называла дуболомом, надеялась, что он похвалит ее в газете, и действительно он упомянул ее в рецензии одной фразой: «Спорно, но интересно толкование этого образа актрисой Вишневской». Или, например, день ее рождения. Готовился, купил цветы, накрыл стол. У нее в этот день концерт в подшефной части, должна вернуться к девяти, возвращается в первом часу, был банкет... Видит цветы, видит накрытый стол, говорит: – Миленький мой, дорогой, я, конечно, свинья. Но ты должен меня простить. Они узнали, что сегодня мой день рождения, и банкет превратился в мой юбилей, меня чествовали, было областное начальство. Я ее не осуждаю, просто у нас разное понимание таких вещей... Как я уже рассказывал, я устроился в облпромсовет инженером по обувному делу. В те времена человек, знавший дело, но не имевший диплома, назывался инженером-практиком. Я дело знал, к тому же на последнем курсе института, диплом – вопрос времени, и я получал полную ставку. Но у них были неувязки со штатным расписанием, моей должности в штате не было, и мне платили за счет вакантной должности в отделе снабжения и сбыта, хотя я работал в производственном отделе. Работу свою я любил, моя профессия, моя специальность, но, понимаете, нашу фабрику там у нас сначала возглавлял Сидоров – знал дело, после Сидорова назначили другого, может быть, не такого хорошего, как Сидоров, но человека квалифицированного. В маленьком городке знают цену каждому, знают, кто чего стоит. Здесь же, в областном городе, была куча людей; у которых была только одна профессия – руководить. Сегодня банно-прачечным трестом, завтра – обувной фабрикой, послезавтра – колхозом. Почему, спрашивается, он должен руководить? Потому, видите ли, что он в областной номенклатуре. Кровь из носа, но обеспечь его руководящей должностью. Дела не знает? Освоит... Развалит? Вот когда развалит, тогда будем разговаривать... И на промкооперацию смотрели как на нечто второстепенное, подумаешь – кустари! И если надо избавиться от плохого работника, то туда его, к кустарям! Во всяком случае, я столкнулся с некомпетентными людьми, приходилось доказывать элементарные вещи, на каждое твое разумное предложение они смотрели с подозрением, боялись ответственности. Зачем? Может быть, завтра его перебросят на продуктовый магазин. Второе – писанина. Прихожу в мастерскую или приезжаю, если она в районе, знакомлюсь с производством, показываю, налаживаю, все ясно, все довольны, уезжаю, докладываю начальству о проделанной работе. Проходит месяц-другой, «снова прихожу или приезжаю – все по-прежнему, как будто я тут и не был. И я же оказываюсь виноват: не написал! Не оставил бумажку. И они все начисто отрицают: да, приезжал, ходил тут, чего-то говорил, и начальство меня же винит, почему не зафиксировал ?! Понимаете? О каждой подметке, о каждом каблуке я должен писать бумажки, составлять акты, представлять докладные и тому подобное. Может быть, такой порядок во всех учреждениях, но я производственник, а не канцелярист. Те, кто разбирался в деле, советовались со мной, прибегали к моей консультации, но это были работяги, от которых мое положение не зависело. Правда, сам руководитель промсовета Василий Алексеевич Бойцов ценил меня, прислушивался к моему мнению. Однако между ним и мной, рядовым инженером, стояли на служебной лестнице разные начальники, и то, что он через их голову общался со мной, создавало для меня дополнительные трудности, которые Василий Алексеевич, человек хороший, но уже пожилой, много переживший и несколько усталый, не смог устранить. Такова была общая обстановка, атмосфера, в которой я работал. Теперь конкретно... Когда Гитлер напал на Польшу, многие польские евреи бежали к нам. В Калинине я одного встретил, некий Броневский, работал в нашей системе, на обувной фабрике нормировщиком. Человек моего возраста или чуть постарше, среднего роста, с правильными чертами лица, что-то в нем было даже европейское. Но, хотя в нем было что-то европейское, он был очень суетливый, настырный, бегал по учреждениям, в горсовет, в облисполком, требовал того, требовал другого, жилье, снабжение, но с жильем и со снабжением тогда всем было туго, однако он считал, что все ему обязаны. Но, с другой стороны, беженец, с женой и двумя детьми, в чужой стране, бежал от Гитлера – тоже, согласитесь, несладко. И что он рассказывал о немцах, о том, что они вытворяют, уму непостижимо, поверить невозможно. Из газет, конечно, мы знали, что нацисты ведут разнузданную антисемитскую кампанию, но после заключения пакта, как сейчас помню, в газетах промелькнуло сообщение, будто, заняв Польшу, Гитлер заявил, что теперь Германия приступит к «окончательному решению еврейского вопроса». Что означало это «окончательное решение», мы узнали потом, после того, как они сожгли в печах шесть миллионов евреев. Но в то время это звучало как бы обещанием прекратить эксцессы и навести порядок. Я даже подумал тогда, что это произведено не без нашего давления: заключив пакт, мы поставили условием, чтобы антисемитские выходки были прекращены. У меня даже мелькала мысль, что мы раньше несколько перехватывали в нашей пропаганде, и положение евреев, как в самой Германии, так и в завоеванных ею странах, не такое ужасное. Но то, что рассказал Броневский, оказалось пострашнее всего, что мы знали, о чем слышали и что могли предполагать. В Германии евреи вне закона, лишены всех человеческих прав: права работать, учиться, владеть имуществом, о праве голоса и говорить нечего; обязаны жить только в гетто, им запрещено выходить на улицу после определенного часа, запрещено ходить по тротуару, только по мостовой, запрещено пользоваться общественным транспортом, вступать в брак с немцами, обращаться в суд, входить в определенные районы города; им ничего не продают в магазинах, и они обязаны носить на спине и на груди желтую шестиконечную звезду. Ну а о погромах, насилиях и издевательствах и говорить нечего. Заняв Вену, немцы выгнали всех евреев из домов и заставили их мыть мостовые, чем бы вы думали? Зубными щетками! Такое праздничное представление они устроили для жителей Вены по случаю своей победы. Немецким евреям еще было хорошо – они могли эмигрировать, из полумиллионного еврейского населения Германии около четырехсот тысяч уехали, в основном в другие страны Европы, и, конечно, потом нацисты добрались и до них. Ну а куда ехать трем миллионам польских евреев? Гитлер занял Европу и евреев уже не выпускал, готовил «окончательное решение еврейского вопроса». И если так поступали с немецкими евреями, которые нигде так не ассимилировались, как в Германии, жили там веками, немецкий язык – их язык, немецкая культура – их культура, то какая, спрашивается, участь ожидает польских евреев, если гитлеровцы даже поляков не считали людьми! И каков бы ни был Броневский, но тот факт, что он с семьей ушел от немцев, не захотел быть их рабом, говорил в его пользу, и, несмотря на его недостатки, я ему сочувствовал и в его лице сочувствовал всем евреям, попавшим под власть Гитлера. Он был неплохой специалист, говорил по-русски, хотя и с польским акцентом, бывал в Союзе по делам своей фирмы, в общем, квалифицированный обувщик, хотя и с коммерческим уклоном, а попал он у нас на производство, на фабрику простым нормировщиком. Должность его не удовлетворяла. Можно понять! Зарплата у нормировщика не бог весть какая... Но ведь ты только приехал в другую страну, никто тебя сразу министром не назначит. Подожди, освойся, присмотрись, и к тебе присмотрятся. Но он не хотел ждать, в нем было много этакого шляхетского гонора, он был уверен, что знает больше других. Это с одной стороны. А с другой – в нем было что-то от кладбищенского нищего из тех, кто идет за вами, стонет, и причитает, и не отстанет, пока вы ему не подадите. Таков был Броневский: надменный, как польский пан, и докучливый, как нищий с еврейского кладбища. Но я его жалел, входил в его положение, помогал. Однако, видя мое хорошее отношение, он потребовал, чтобы я помог ему перейти в облпромсовет, в отдел снабжения и сбыта, где он сможет работать по своей специальности сбытовика и снабженца. Я обалдел. Кто я такой? Рядовой инженер, человек здесь новый, как я могу рекомендовать на выдвижение человека тоже нового? Кто меня послушает? Пустые разговоры! Я ему так и сказал: – Я не начальник, назначить вас не могу и рекомендовать не могу, мы тут с вами люди новые. Завоюйте авторитет, сработайтесь с коллективом, покажите себя, и тогда все наладится, и вам дадут работу, соответствующую вашей квалификации. Резонно? Нет, он это не счел резонным, начал спорить, доказывать, а спорил он неприятно, на высокой ноте, без уважения к собеседнику. И вдруг говорит: – В отделе есть вакантная должность инженера. Он имел в виду мою должность; По наивности я тогда не понял истинного смысла этих слов и спокойно разъяснил ему, что у нас в силу твердого штатного расписания приходится иногда в интересах дела проводить работника по свободной вакансии, хотя этот работник и работает в другом отделе, так получилось в данном случае и со мной. И шутя добавил: – Вот если меня прогонят, тогда вакансия откроется. Он промолчал. Я подумал, что убедил его, однако ошибся. Иногда Броневский заходил ко мне за тем, за другим, без дела он не ходил. Обычно Сони не бывало дома, она вообще редко бывала дома, только ночью. Но если Броневский попадал на нее, она даже не желала скрывать свою неприязнь, свое нерасположение. Он говорил только о себе, на всех жаловался, на каждого смотрел утилитарно: что от него можно иметь. И, узнав, что Соня работает в театре, тут же попросил у нее контрамарки для своих детей. Соня с ходу ответила: – Билеты продаются в кассе. Конечно, ему не следовало начинать знакомство с просьбы. Но и ей следовало бы отказать в более вежливой форме. Однако он был из другой, из моей жизни, а наши жизни, к сожалению, все больше и больше расходились в разные стороны. В январе сорок первого года я уехал в Ленинград, сдал государственные экзамены, защитил дипломную работу, вернулся в Калинин в хорошем настроении, как-никак инженер-технолог, четыре года на это ушло, прихватил из Ленинграда пару бутылок вина, закусок кое-каких – надо отметить... Выпили мы с Соней, она меня поздравляет, радуется, потом говорит: – И у меня хорошая новость. И показывает ордер на комнату в новом доме горсовета. Действительно – удача! Не в старом доме, а в новом, их тогда были единицы, в центре, со всеми удобствами, рядом с театром. – Замечательно! – радуюсь и я, ведь столько лет ждала она этого ордера. – Теперь, – говорит Соня, – я ни от кого не завишу, плюю на них, захочу – обменяю на Москву или Ленинград, теперь я сама себе хозяйка... А ты, миленький, добивайся на работе, ваш дом будет готов к осени. – Так и будем жить на разных квартирах? – Нет, зачем? Когда ты получишь, мы обменяемся и съедемся. – Дом ведомственный, обменяться невозможно. – Что мы будем сейчас гадать? Там будет видно... Ну, что ты задумался? Я действительно задумался. Ведь я надеялся, что с получением комнаты все изменится, мы наконец будем жить вместе, будет дом, семья, ради этого мирился со своим положением, не слишком удобным и достойным. А она продолжает: – Будешь жить у меня, а формально ты без площади, тебе на работе дадут, ты только окончил вуз, тебе обязаны дать. Зачем упускать такую возможность? Я в шутку говорю: – Ты не боишься, что я буду претендовать на твою площадь? – Я этого не думаю и думать не хочу, – серьезно отвечает она, – хотя в жизни все бывает: расходятся, становятся врагами, и квартирные дрязги неизбежны. Наше преимущество в том, что мы независимы, наши встречи – праздник, это – самое лучшее, самое крепкое, поверь мне. Опять я ее понимаю. И вы тоже должны ее понять. Помните то время, помните, во что жилищный кризис превращал людей, помните коммунальные прелести, как люди бились за жилплощадь, как держались за нее, боялись потерять?.. И Соня билась за свою комнату, добилась наконец, дорожит ею, и я не на улице, есть крыша над головой, буду жить у нее и дожидаться, чтобы и мне дали комнату на работе. Все это правильно... Но мне хотелось, чтобы наша любовь была выше жилищного кризиса, чтобы Соня любила меня больше, чем свою жилплощадь, чтобы ради меня, может быть, бросила ее к чертовой матери! Ведь мой отец из-за матери отказался от гораздо большего, чем комната в коммунальной квартире. Он любил! И я понял, что такой любви у нее нет и не будет. Она порядочный человек, но живет совсем другими представлениями. – Слушай, – говорю, – может быть, мне вообще не следовало сюда приезжать? – Тебе плохо со мной? – С тобой мне очень хорошо. Но я не всегда с тобой и не во всем с тобой. Она задумалась, потом говорит: – Может быть, ты и прав. Вероятно, такая жизнь не для тебя. Но мне будет трудно с тобой расстаться. – Мне тоже, – отвечаю, – но рано или поздно это произойдет, и чем раньше, тем для нас лучше. Говорю это спокойно, даже улыбаюсь, а на сердце... Боже мой, все рухнуло?! – Поступай как знаешь, – говорит Соня, – я тебя любила и люблю... На вокзале она расплакалась... – Ты прекрасный человек, Борис, прекрасный, но я понимаю, я тебе не гожусь, и я предупреждала тебя. Не вспоминай обо мне плохо. Я тебя никогда не забуду. – И я тебя не забуду, – ответил я, – будь счастлива. Так и расстались... Бывает... Не сошлось, не склеилось. Между прочим, несколько лет назад я ее встретил в кинотеатре «Россия» на кинофестивале. Я такой же кинозритель, какой в свое время был театрал. Но сыновья мои большие любители, и когда кинофестиваль, бегают по Москве высунув язык и меня тащат... И вот сижу в кинотеатре «Россия», не помню что за картина, и замечаю, какая-то немолодая женщина смотрит на меня... Я ее в первую минуту не узнал, отвернулся, потом вдруг до меня дошло... Соня! Я опять оглянулся, лицо в морщинах, ничего не поделаешь, тридцать лет прошло, как-то усохла, уменьшилась, может быть, соблюдала диету, прическа модная и брючки. И хотя все давно прошло, проехало, сердце у меня дрогнуло: ведь я любил ее когда-то. Когда я обернулся, она отвела глаза. Погас свет, я смотрю на экран, но не могу удержаться, опять оглянулся и вижу, ее нет, ушла... Почему ушла, почему не захотела встречи, ведь мы уже старые люди?.. Может быть, поэтому и ушла, стыдилась своей старости, хотела остаться в моей памяти такой, какой была тридцать лет назад... Не знаю... Рассказал это я вам просто так, для финала. На чем я остановился? Да, на том, что уехал из Калинина... С работы меня отпустили. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Когда я вернулся из Ленинграда, меня тут же вызвал начальник, Василий Алексеевич Бойцов, и объявил, что на фабрике скандал: я будто бы дал вредительские нормы выработки и должен немедленно представить подробную объяснительную записку. И после него меня вызывает в свой кабинет заведующая отделом кадров Каменева, она же начальник спецчасти, запирает дверь, вынимает папку с моим делом и начинает «уточнять» насчет родственников в Швейцарии и так далее. Пренеприятная толстая баба, занимала одно время ответственные посты, но ввиду неграмотности и склочности съехала, однако сохранила повадки ответственного работника, к тому же на кадровой работе, шутка сказать, вид у нее такой, будто она все про всех знает и держит в своих руках судьбу каждого, и это до некоторой степени так и есть, она могла здорово напакостить. И потому, что она меня вызвала, я понимаю, что склока с нормами затевается большая, но я нисколько не беспокоюсь: это они не знают, в чем дело, а я знаю, они случайные люди в нашем производстве, а я на нем вырос. И отвечаю Каменевой, что в моем личном деле все есть, добавить мне нечего и разговаривать с ней тоже времени нет, адье! Она даже рот разинула от удивления. Коротко дело заключалось в следующем. Жизнь идет вперед, появляется новое оборудование, новая продукция, новые операции, и потому тарифные справочники устаревают и требуют корректив. Я написал в Москву, попросил изменений. Изменения разрешили, но ответ пришел в одном экземпляре, у нас в области много обувных предприятий, а машинистка в совете одна, у нее вагон работы, и эта инструкция может пролежать на машинке месяц, а то и два. И чтобы дело не стояло, тем более я уезжал в Ленинград, я пошел на фабрику, взял у Броневского нормативные справочники и своей рукой внес изменения, полученные из Москвы, а ему велел пересчитать расценки. Но он был занят беготней по учреждениям за пайками и талонами, пересчитал расценки частично, одни да, другие нет, рабочие запротестовали, и Броневский все свалил на меня, показал справочники, на них исправления моей рукой, справочники старые, потрепанные, в них и до меня вносились поправки – в таком виде они имели неубедительный вид, – тем убедительнее выглядели обвинения Броневского в мой адрес, а я был в отъезде, в Ленинграде, и оправдаться не мог. И Броневский настолько был уверен в моем поражении, что разговаривал со мной как с конченым человеком. – Вы, – говорит, – посмотрите на свои каракули, в них можно разобраться? Откуда вы взяли эти цифры? С потолка? И откуда такие названия – ведь вы себя считаете обувщиком! Опять не хочу загружать вас деталями, но в каждом деле есть особенности терминологии, иногда одни и те же вещи называются по-разному, иногда разные вещи называются одинаково, эти тонкости терминологии Броневский, как человек нерусский и к тому же чересчур самоуверенный, не знал. Я ему не возражаю, все просмотрел, все уяснил, вернулся к себе и говорю Бойцову: – Нашей вины нет, можете быть спокойны. Давайте созовем совещание, пригласим представителя из Москвы и разберемся. Бойцов хотя и был, как я говорил, человек несколько усталый, но вместе с тем опытный и в нужную минуту решительный. Дать меня угробить – значит подорвать престиж нашего учреждения, никакому руководителю этого не хочется. А может быть, вообще не хотел меня гробить, его самого достаточно трепали. Во всяком случае, он со мной согласился. Приезжает представитель из Москвы, созываем совещание, приглашаем мастеров с фабрики, из районов, слово дают Броневскому: мол, какие у вас претензии... И он произносит разухабистую речь, обвиняет меня в невежестве, называет термины, которых не знает, и, желая подольститься к рабочим, говорит: вот в этом кабинете (совещание шло в кабинете Бойцова) на полу ковер, а на фабрике часто портится душ, – в общем, бьет не только по мне, но и по руководству и оглядывается на Каменеву, стакнулся со старой склочницей, она его вдохновила на «разоблачения». Вы, надеюсь, понимаете, какой блин я из него сделал. Представитель из Москвы подтвердил, что ничего я сам не придумал, инструкцию дала Москва. Мастера высмеяли Броневского за то, что он не знает терминологии. Каменева сразу сориентировалась и объявила, что не позволит коммерсантам из Варшавы порочить советских специалистов. В общем, ничего хорошего ему эта интрига не принесла. Дальнейшей его судьбы не знаю. После совещания я подал заявление об увольнении ввиду возвращения в родной город, моя фабрика прислала запрос с просьбой вернуть меня обратно. Бойцов не хотел меня отпускать. – Чем мы вас обидели? – Ничем, – отвечаю, – но так сложились семейные обстоятельства, надо возвращаться домой. – Ну что ж, – говорит, – насильно мил не будешь. Я вашей работой доволен. И вы не поминайте нас лихом. Искренне сказал, трогательно. И я ответил: – И я вас, Василий Алексеевич, благодарю за доброе отношение и всегда буду вас помнить. Так хорошо и душевно мы с ним простились. И это приятно: каждая работа – часть твоей жизни, и расставаться надо по-человечески. В марте сорок первого года я вернулся в родной город, в родной дом, на родную фабрику. Что вам сказать? Дым отечества... Все, как говорится, течет, все изменяется, уходят одни люди, приходят другие, и все же если ты возвращаешься в город, где родился и вырос, он для тебя такой же, какой и был: дуют те же ветры, идут дожди – такие же самые дожди, и солнце светит – солнце твоего детства. Вы понимаете, как были рады мне отец и мать. Но, с другой стороны, неудача, крушение любви, неоправданные надежды... Отец – ни слова, никаких расспросов, мужское дело: сошелся – разошелся... Мать пыталась держаться так же и все же не утерпела и заговорила об этой вертихвостке. Я мягко, но решительно прервал: – Ее не было, нет и не будет. Больше мы о Соне никогда не говорили. После Сони, после Броневского, после передряг на старой работе я с особенной радостью и удовольствием ощутил устойчивость и спокойствие нашего дома. Отцу – пятьдесят один, матери – сорок восемь. Одной морщинкой больше, одной меньше, красивого человека и морщины украшают. Они прожили вместе тридцать лет, эти тридцать лет не были, как один день, было много дней, ясных и ненастных, ненастных больше. Видели вы одинокое дерево на прибрежном утесе? Сквозь камни пробилось оно корнями к земле и стоит несокрушимое для бури, для шторма, для свирепых и беспощадных волн. Таким могучим деревом и была любовь моих родителей. Она была опорой и для них и для тех, кто возле них. Вечер, все дома, мама гладит, раздувает утюг, широко раскачивает его, утюг тяжелый. Помните, были такие большие высокие утюги, в них тлел уголь, в зубчатых прорезях мелькали красненькие огоньки? Мама слюнявит палец, дотрагивается до утюга, горяч ли, набирает в рот воды, брызжет на белье, и оно, чуть влажное, прижатое горячим утюгом, отдает паром и уютным, свежим домашним запахом... Между прочим, будучи детьми, мы тоже любили набирать в рот воду и брызгать на белье; если мама не слишком торопилась и была в хорошем настроении, она нам это разрешала, оказывала такую милость... Отец раскладывает на столе контурную карту, зовет Олю и Игорька, те уже бегут с цветными карандашами... В прошлом году Люба хотела забрать Игоря. Но отец и мать сказали: – Будущей осенью ему в школу, тогда заберете, а пока пусть поживет у нас, воздух здесь получше, чем в Ленинграде. На том решили, и, значит, Игорь доживал у нас последнее лето. Что вам о нем сказать? Белобрысый, как его отец... Люба тоже была блондинка, но темная, а Володя с севера, Игорь в него, коренастенький, здоровый бутуз. Но Володя был выдержанный парень, а Игорь... Это что-то невообразимое, точь-в-точь его дядя Генрих, мой дорогой братец; что он был в свое время, как от него стонала улица, я вам рассказывал. Таким рос и Игорь. И дрался он точно, как Генрих: налетал на противника и руками и ногами, ошеломлял таким наскоком, типично хулиганская манера драться, и всего ведь каких-то семь лет от роду. Все деревья были его, все крыши, сараи... Разбитый нос, синяки, ободранные коленки, расцарапанные локти... Но, между прочим, мальчик был довольно ласковый, когда я читал ему, он прислонялся ко мне и внимательно слушал. И знаете, в нем было известное благородство, не обижал Олю, та уже ходила в третий класс, тихая, застенчивая девочка, ей пришлось преодолеть в доме отчужденность, даже враждебность, и, кроме того, на улице между детьми секретов не бывает, что знают взрослые, то знают и дети: и чья она дочь, и кто ее настоящий отец, и кто не настоящий, – словом, все это, перепутанное в детском сознании и помноженное на наивную детскую беспощадность, предъявлялось Оле, всем здесь чужой, и маленький Игорек, семь лет, что он понимает, ему бы вместе с другими дразнить Олю, – нет, чуть что, лез драться, защищал ее, не давал в обиду. И мы хорошо относились к Оле, мама со временем тоже примирилась, потому что с этой девочкой незримо витала в доме тень так нелепо погибшего Левы. О нем, о Леве, мало говорили, но много думали, и когда мать вдруг вздохнет, а отец задумается, – это Лева... Значит, раскладывает папа карту... Контурная карта – это, скажу вам, замечательное изобретение, когда хочешь приучить детей к географии. Вы же помните, на контурной карте только голубые ниточки, кружочки и больше ничего. Надо написать, что это Волга, тут Ока, там Кама, нужно разрисовать коричневым горы, зеленым низменности... Но не это было главным. Любое путешествие мы обычно начинали с нашего города. Искали на Днепре, где должен быть Киев, отмеряли от него нужное расстояние на север, определяли, где быть Чернигову, от него двигались на северо-восток и ставили крестик – наш город. – А теперь, – говорил отец, – попутного ветра нам в наших странствиях. Мы пересекали с ним пески Каракумы, взбирались на Памир, шли назад, добирались до Каспийского моря, каждый выбирал свой маршрут, и каждый, конечно, хотел перещеголять другого... Счастливые вечера... Так раньше отец занимался с нами, старшими, потом с Диной и Сашей, теперь с Олей и Игорем... Я слушаю по радио репортаж Вадима Синявского с футбольного матча. Как вы понимаете, сам я в футбол уже не играл, но болельщиком остался до сих пор. Саша читает. Хворобы его и болячки прошли, стройный мальчик и все же хрупкий, нежный, не изнеженный, а именно нежный, сострадательный, доверчивый. Сказать по совести, я за него беспокоился: время суровое, как тогда говорили, строгое, требовало от человека силы, иногда и гибкости; мне казалось, что Саша не сумеет приспособиться к жизни, как в свое время долго не мог приспособиться наш отец. А мои родители, представьте, были спокойны за Сашу. То есть что значит спокойны? Родители никогда не бывают спокойны за своих детей, но они беспокоились за Генриха – военный летчик! А Саша?.. Конечно, как всякому мягкому по натуре парню, ему будет трудно, но он дома, при родителях, а когда вырастет, тогда будет видно. Воспитав семерых детей, они приучились быть спокойными за них. Ну а я беспокоился за Сашу. И так почти каждый вечер... Иногда мама шила. Помню, вскоре после моего возвращения из Калинина она перешивала Дине свое голубое крепдешиновое платье. С мануфактурой тогда было трудно, да и бюджет наш, сами понимаете... А Дина уже кончала школу, собиралась осенью в Киевскую консерваторию, с ее голосом и внешностью ее ожидало великое будущее. Но внешность и возраст требуют своего. «Мне не в чем выйти, не в чем ходить, стыдно на людях показаться...» Эти фразочки, какими девушки что-нибудь выцыганивают у своих родителей, я думаю, вам известны. – Видели ее! – усмехалась мама. – Выйти ей не в чем, голая ходит, людей стыдится! Ты не о людях думаешь, ты надеешься, твой летчик приедет. За крепдешин он тебя будет больше любить? Меня твой отец полюбил, когда я в ситцевом ходила. Так говорила мать, но платья свои перешивала Дине, и туфли ей покупала, и чулки фильдеперсовые – в общем, чтобы была не хуже других. Приходила бабушка с письмом от внука Даниила – помните, которого в свое время выкохал дедушка, сына дяди Лазаря? Даня служил действительную в пограничных войсках. И с каждым его письмом бабушка приходила к нам – прочитайте! Мы понимали: Лазарь, конечно, спит после рюмки. Дядя Лазарь работал со мной на обувной фабрике, в ОТК, по-прежнему попивал, не валялся в канаве, но прикладывался по маленькой, без этой маленькой не мог работать, это и есть, в сущности, алкоголик, больной человек. Философствовал, искал для своих рассуждений таких же алкашей, к тому же любил читать, и не то чтобы взять в библиотеке, а зайдет после получки с фасоном в книжный магазин, и того ему заверните, и этого, книги дома валяются, пылятся, неорганизованный человек, хотя добрый и порядочный. Со временем превратился в некоего городского чудака, дедушка переживал это еще больше, чем его пьянство. И бабушка переживала... Косилась на репродуктор, прислушивалась к голосу Синявского, к его паузам – помните знаменитые паузы Синявского, после которых он кричит: «Гол!»? Со вздохом спрашивала: – Он пьет? – Пьет? Почему пьет? – Голос у него хриплый. Отец мне подмигивал: бабушка говорит о Синявском, а думает о Лазаре. С Лазарем им не повезло. И с Иосифом не повезло: окопался в своем зубоврачебном кабинете и далек от дедушкиной семьи. Другое дело – дядя Гриша, если помните, наша знаменитость, лучший мастер на фабрике, по-прежнему числился в первых стахановцах, рационализатор, изобретатель, он и на Доске почета, он и в областной газете, и семья хорошая, дружная: жена, три сына, дочь. Дядя Гриша женился, когда ему было двадцать пять, а моя мама вышла замуж в шестнадцать, оттого-то мои двоюродные братья и сестры годятся мне в племянники. Данино письмо отец читает вслух, бабушка вздыхает, утирает слезы – любимый внук, сирота, вырос без матери, а отец пьяница... Потом, чтобы отвлечься от своих горестных мыслей, бабушка смотрит на карту, которую отец разрисовывает с детьми. – Какие у тебя красивые руки, Яков... И вдруг из соседней комнаты Сашин крик. Мама откладывает шитье и идет туда. Оказывается, Дина ниткой привязала Сашин зуб к дверной ручке и дернула дверь, знаете, как это делают дети... Мама пальцами выдернула Саше зуб и сказала: – Посмотрите на эту дылду! Посмотрите на эту невесту ! Прежде чем выходить замуж, надо хоть немного набраться ума. Ты и своих детей тоже так будешь лечить? Дина презрительно смотрит на Сашу. – Маменькин сынок! Вот так мы жили. Скучно ли мне было? Как вам сказать... Сверстники мои переженились, разъехались, и я фактически был один. В тридцать лет на танцплощадку не пойдешь, работал я начальником производства, приходил поздно, кроме фабрики и дома, ничего не знал, надежды мои были на лето, когда съедутся дачники, и среди них наши местные, кто жил здесь раньше. И действительно, с конца мая стали наезжать мои бывшие приятели, товарищи детства и юности, и, конечно, все удивляются, что я с дипломом торчу в глуши, без всяких перспектив, надо перебираться куда-нибудь в промышленный центр. И я сам это понимал прекрасно. Но обстоятельства этого не позволяли. Безусловно, материальное положение родителей улучшилось, но все же не было блестящим. Немного высылали только Люба и Ефим. Генрих хоть и на всем готовом и оклад идет, но парень молодой, хочется и того и другого, завел мотоцикл, в те времена это было то же самое, что сейчас собственный автомобиль. В общем, мой приезд оказался кстати, ставка у меня хорошая, живу в семье, и что мне еще нужно? Пачка «Беломора» в день, баня, парикмахерская; парикмахер, кстати, был все тот же – Бернард Семенович, постарел, но еще крепкий. И я решил так: пусть Дина поступит в консерваторию, Люба заберет Игоря, я стариков пока поддержу, ведь Саша и Оля еще маленькие, они станут на ноги, а через годик куда-нибудь переберусь: в Харьков, Киев, Днепропетровск – словом, в промышленный центр, где у меня больше будет перспектив. Конечно, и там я не забуду своих, буду помогать. Но этому не суждено было сбыться. Двадцать второго июня началась война... 15 Двадцать второго июня началась война, двадцать третьего меня призвали и отправили в Брянск на формирование. Что говорить? Вы все это пережили. Не буду вам описывать состояние матери, таково было состояние всех матерей России. Генрих служил в военной авиации, Любу и ее мужа Володю призвали как военных врачей, призвали дядю Гришу, а сын дяди Лазаря, Даниил, служил на западной границе. Но мог ли я тогда предполагать, что тем, кто остается, будет намного хуже, чем нам! Те, кто пошел на фронт, если погибали, то на поле боя, как солдаты. А как погибли те, кто остался, вы знаете. Но тогда?! Мог я допустить мысль, что немцы дойдут до Москвы и Сталинграда? Как я уже рассказывал, действительную я проходил в артиллерии, туда же, в артиллерию, командиром орудия меня и направили. И вот однажды зимой на Брянском фронте, в районе Мценска, берут наши в плен немецкого офицера, доставляют его на КП дивизии, допрашивает его сам командир дивизии полковник Щекин. Немец держится нахально, перед ним девочка-переводчица, только с курсов, заглядывает в словарь, а он делает вид, что не понимает, полковник Щекин выходит из себя; представляете, пленный офицер, в то время на соседнем Западном фронте идет наше контрнаступление, и какой это конфуз для командира дивизии: не может получить от пленного нужных сведений, и надо отсылать его в штаб армии и тем упустить драгоценное время. И тогда командир моего артполка, он как раз был на КП, докладывает полковнику Щекину, что у него в полку есть некто Ивановский, командир орудия, и этот Ивановский владеет немецким языком не хуже любого немца. Он говорил истинную правду: немецкий был родным языком моего отца, и я говорил по-немецки, как по-русски. Меня доставляют на КП, я вхожу, вытягиваюсь, как положено, докладываю командиру дивизии: такой-то по вашему приказанию прибыл. И он приказывает мне допросить немца, выяснить, откуда он и кто, из какой части, и кто перед нами, и кто справа, кто слева, и как фамилия командира – в общем, всю обстановку. По смущенному виду переводчицы и по тому, как ухмыляется немец, я оцениваю ситуацию и принимаю решение во что бы то ни стало его расколоть. Говорю ему: так, мол, и так, мне поручено вас допросить, предлагаю точно, обстоятельно и правдиво отвечать на мои вопросы. Итак, первый вопрос: фамилия, имя, звание, часть, должность? Он принимает меня за немца и спрашивает, немец ли я? Я ему отвечаю: – Вопросы здесь задаю я, а вы должны отвечать, и будьте добры отвечать без задержки. Он кивает на переводчицу: на все, мол, вопросы уже ответил... и добавить ему нечего. – Все, что вы говорили до моего прихода, меня не интересует, – возражаю я. – Будьте добры отвечать на мои вопросы. Он высокомерно объявляет, что с предателями вообще отказывается разговаривать и больше не скажет ни слова. Я по-русски спрашиваю у полковника Щекина, позволит ли он немцу встать. – Пожалуйста, – отвечает полковник Щекин. Я командую. – Встать! Он встает. Я ему: – В последний раз спрашиваю: будешь отвечать на мои вопросы? Он корчит презрительную рожу и молчит. Тогда... Извините, конечно, но война есть война, они с нами еще не так поступали... Я ему закатываю плюху, он летит в угол, и командир дивизии полковник Щецин мне говорит: – Ты того, поаккуратнее... – Товарищ полковник, – отвечаю, – все будет в полном порядке. Немец лежит в углу, на меня, на мои кулаки смотрит, как кролик: ведь они храбрые, когда они бьют, а не когда их бьют. Приказываю ему встать. Встает. Я ему спокойно: – Если ты мне сейчас не ответишь, я выведу тебя из землянки и тут же, рядом, расстреляю, а если ответишь, но будешь лгать, то за одно неверное слово тоже расстреляю, как собаку, и от первого звука зависит твоя жизнь. И он отвечает на мои вопросы, я перевожу, переводчица строчит, полковник и начальник штаба подполковник Лебедев ставят новые вопросы, я их – по-немецки, ответы с немецкого на русский, раскалываем его окончательно. После этого случая полковник Щекин перевел меня в дивизионную разведку, присвоил мне звание младшего лейтенанта, тем более у меня высшее образование. Но сами понимаете: пленные попадаются не каждый день, разведка есть разведка, надо работать, и со временем я стал просто разведчиком, командиром взвода в разведроте; владею немецким, похож на немца, ходил в тыл к противнику, меня хотели взять в органы, но Щекин, к тому времени генерал и командир стрелкового корпуса, меня не отдал, и я прослужил в войсковой разведке всю войну, сначала в дивизии, потом в корпусе, дослужился до гвардии майора, хотя и не был кадровым офицером, и отец из Швейцарии, и родители остались на оккупированной территории, – анкета не из лучших. Но на фронте не до анкеты, воевали люди, а не анкеты, о человеке судили по тому, что он есть, что может, на что способен. О разведке у нас знают из кинофильмов. Служит под боком у Гитлера наш смельчак, одет с иголочки, побрит, надушен, водит за нос и Гиммлера, и Бормана, и Кальтенбруннера, и начальника гестапо Мюллера, и мы, конечно, знаем все их планы, и воевать нам, значит, очень легко. С такой разведкой разведка, в которой я служил, не имела ничего общего, дожидаться, пока обкрутят в Берлине Гиммлера и Бормана, армия не может. Армия действует, разведка должна доставлять сведения о противнике своевременно, несмотря ни на что: на пургу, на метель, – по болоту, вброд, вплавь; потом где-нибудь обсушишься, сменишь белье на том же снегу. Говорят, разведчик должен быть смелым, решительным, быстрым, все это так, но главное – хорошо ориентироваться на местности, без компаса, ночью, запоминать каждый кустик, каждую березку, слышать любой звук, любой шорох, слиться с местностью, раствориться в ней. Что же касается смелости, то уж если ты в поиске, то голову никуда не спрячешь, надо действовать. Мой двоюродный брат Даня погиб в первых же боях на западной границе. Тогда же или чуть позже дядя Гриша со своей частью очутился в окружении и пропал без вести. В сорок втором году погиб мой брат Генрих, летчик-истребитель, погибли Вадим Павлович Соколов и Георгий Кошелев. Геройские были ребята! Асы! Подбили много вражеских самолетов, но война есть война, погибают и асы. Люба, моя сестра, служила в полевом госпитале, с ней и с ее мужем Володей я переписывался, переписывался с братом Ефимом: как я уже рассказывал, он был директором завода, производил танки, стал знаменитым человеком. Что касается остальных членов нашей семьи, то они остались на территории, оккупированной немцами. Я понимал, какая судьба их постигла, понимал, какая судьба постигла всех, кто остался на оккупированной территории. Во время войны мы знали и видели, что гитлеровцы делали с советскими людьми; это были не бесчинства отдельных солдат, это была широко задуманная и неуклонно проводимая программа истребления целых народов. «Человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит... Устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычной жестокости» – это из приказа фельдмаршала Кейтеля. «Погибнут ли от изнурения при создании противотанкового рва десять тысяч русских баб или нет – интересует меня лишь в том отношении, готовы ли для Германии противотанковые рвы» – это говорил Гиммлер. «Гигантское пространство... должно быть как можно скорее замирено... Лучше всего этого можно достигнуть путем расстрела каждого, кто бросит хотя бы косой взгляд...» – это уже сам Гитлер. Может быть, это случайные фразы? Чего не скажешь в запале, особенно во время войны! У вас есть стенограммы Нюрнбергского процесса? Есть... Посмотрите третий том, страницы 337 и 338... Там приводится такое высказывание Гитлера: «...в недалеком будущем мы оккупируем территории с весьма высоким процентом славянского населения, от которого нам не удастся так скоро отделаться... Мы обязаны истреблять население, это входит в нашу миссию охраны германского населения. Нам придется развить технику истребления населения... я имею в виду уничтожение целых расовых единиц... Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы... Одна из основных задач... во все времена будет заключаться в предотвращении развития славянских рас. Естественные инстинкты всех живых существ подсказывают им не только побеждать своих врагов, но и уничтожать их». Вот вам генеральная программа Гитлера – уничтожение народов, и прежде всего славян. Ну а что говорить о евреях? Истребление евреев было как бы лабораторией, где гитлеровцы набивали руку, накопляли опыт для массового истребления других народов. Повторяю: я понимал, какая судьба постигла моих родных и близких, какая судьба постигла моих земляков. И все же надежда теплилась. На что? На чудо? В таких случаях человек надеется и на чудо. Но я надеялся не только на чудо. Я надеялся на наше черниговское Полесье. Чернигов, по преданию, назван так от черного леса, среди которого был основан. И такие названия, как Сосница, Стародуб, тоже говорят о могучих лесах. Они сохранились на севере области, именно там, где и был наш город. Именно в Елинских, Злынковских, Новозыбковских, Блешнянских и других лесах действовало партизанское соединение Федорова, кстати, до войны секретаря Черниговского обкома партии. И недалеко от нас Путивль, Сумской области, где, как вам известно, начал партизанить знаменитый Ковпак. На леса и на партизан я и надеялся. И еще я надеялся на характер своих земляков, я знал наших хлопцев, свои жизни они так просто не отдадут. Конечно, безоружные люди, тем более старики, женщины, дети беззащитны перед вооруженными солдатами. И когда говорят: как это, мол, шесть миллионов дали себя убить, как бараны, – то это говорят либо подлецы, либо круглые дураки или люди, никогда не стоявшие под вражескими пулями, перед дулом вражеского пистолета, никогда не слышавшие пулеметной очереди. Сколько наших военнопленных погибло в концлагерях, молодых здоровых парней! Что, спрашивается, они могли сделать? Кидаться на колючую проволоку? Лезть под пулеметный огонь? Удобно, знаете ли, рассуждать о героизме, когда ты в холод и вьюгу не лежишь на голом снегу; кругом проволока, через которую пропущен электрический ток, на вышках часовые с пулеметами, по трое, а то и по четверо суток не дают ни пить, ни есть, а если и кинут, то мерзлую картошку или тухлую рыбу. Впрочем, бежали из лагерей, кидались на охрану, лезли на пулеметы – все было. Но тех, кто не смог убежать, не кидался на проволоку, не лез безоружный под пулеметный огонь, тех тоже осуждать нельзя. Человек преодолевает инстинкт сохранения жизни, если есть хотя бы капля надежды, а если ее нет, такой акт равен самоубийству. А кончать самоубийством... Впрочем, кончали и самоубийством, каждый умирал по-своему. Наш город освободили в сентябре сорок третьего, а в ноябре там побывал мой брат Ефим. Его вызвали в Москву, в Государственный Комитет Обороны, и дали важное задание по выпуску танков, знали, что Ефим задание выполнит, он слов на ветер не бросал. Кстати, спросили, не надо ли чего ему лично, его всегда об этом спрашивали, но Ефим обычно отвечал, что ему ничего не нужно. Однако на этот раз попросил разрешения съездить на родину, узнать о судьбе родителей. Обращаться с такой просьбой в момент, когда тебе дают срочное задание, война, счет идет на дни, часы, минуты... И в распоряжении Ефима тысячи подчиненных, под видом командировки он мог послать в наш город двух-трех деловых людей, они бы все досконально узнали. Но искать яму, где расстреляли твоего отца и твою мать, не посылают снабженцев или порученцев, к земле, обагренной кровью родных, надо ехать самому. Конечно, если бы ему ответили: нет, не время, наведем справки и сообщим вам, – Ефим бы подчинился. Но ему так не ответили, дали самолет и один день на поездку. Ефим прилетел в наш город, пробыл день, вернулся на завод и сообщил мне, что все наши расстреляны, никого не осталось в живых, более точно и конкретно никто сказать не может, однако, по-видимому, погибли все. Через несколько месяцев, в январе или феврале сорок четвертого года, я получил письмо от Любы, она ездила в наш город, их госпиталь стоял неподалеку, пробыла там два дня, сведения ее были более подробными; уже работала комиссия по установлению злодеяний немецко-фашистских захватчиков, и, как сообщала Люба, еврейское население было уничтожено задолго, может быть, за год до прихода наших войск. Что касается дяди Гриши, то он якобы вышел из окружения, вернулся в город, а оттуда ушел к партизанам. А вот о нашем отце сведения расходятся: одни говорят, что его повесили, другие, что его, как полунемца, куда-то вывезли. И ни слова об Игоре, о нем писать не могла... Бедная Люба! До сих пор не верит в его гибель, на что-то надеется... Ну ладно, не будем об этом... В октябре сорок четвертого года я получил двухнедельный отпуск и приехал домой. Стояли мы тогда на Висле, на магнушевском плацдарме, требовался «язык», никак не могли взять, немцы в глухой обороне, мы пошли с ребятами и взяли, сразу троих, провели в тылу у противника четверо суток, а какая там была насыщенность войсками, сами представляете. Короче, взяли троих, на речушке они вздумали рыбу ловить и сами попались. За эту операцию ее участникам дали отпуск, и мне в том числе, и я поехал в родной город. За две недели я кое-что узнал. А потом, после войны, после демобилизации, я приезжал опять. Шаг за шагом я выяснил обстоятельства смерти родных. Это было нелегко. Погибшие обратились в прах. Однако вернулись фронтовики, эвакуированные, расспрашивали о родных, близких у одного, у другого, у третьего; собирались крупицы сведений, зерна правды; обнаружились люди, чудом спасшиеся от расстрела, выползшие из могилы, ушедшие в партизаны. Со временем у меня создалась, безусловно, не полная, но, во всяком случае, достоверная картина того, что произошло с моими родными. Я не собираюсь рассказывать вам историю всего гетто, я ее не знаю, и никто ее не знает. Это было маленькое и короткое по времени гетто. О нем не сохранилось письменных свидетельств, оно не фигурирует в официальных документах, просто оно было стерто с лица земли. Да и что можно добавить к истории гетто, описанных в сотнях книг! Всюду было одинаково: людей мучили, терзали и потом истребляли. Что можно к этому добавить? Но о близких мне людях я узнал и об этом расскажу. Конечно, обстоятельства, в которых они очутились, были исключительными, непередаваемыми, нормальный человек не может их представить, никакой рассказ не может передать того, как мучились, страдали и умирали люди. Над городом опустилась ночь. Много лет я блуждаю в этом мраке, по одним и тем же улицам, туда и обратно, снова туда... И тени замученных бредут со мной рядом от дома к дому. Ни вскрика, ни стона, ни шепота, мертвая тишина... Но я настолько их знал, отца, мать, сестру, брата, племянников, дедушку, бабушку, дядей, что иногда мне кажется: все, что произошло с ними, произошло со мной, и, рассказывая о них, я рассказываю о себе. И все же мой рассказ тоже будет лишь слабою тенью того, что было на самом деле. 16 Почему мои родные не эвакуировались? Сначала никто не думал, что немец дойдет до нас. Конечно, был первый шок от внезапности их нападения, их быстрого продвижения, но ведь быстрым оно было только в первые недели войны, тогда они продвигались со скоростью двадцать – тридцать километров в день. Однако наше сопротивление усиливалось, в упорных оборонительных боях мы перемалывали кадровые части врага, уничтожали его технику; сами немцы признали, что за лето сорок первого года они потеряли более полумиллиона солдат и 3500 самолетов; мы наносили им сильные контрудары и настолько подорвали их наступательные возможности, что темпы их продвижения снизились до двух-трех километров в день, а на ряде участков их крупные силы вообще оказались скованными и топтались на месте. Это и поломало их расчеты на окончание войны до наступления зимы, сорвало их планы «блицкрига». Наша победа под Москвой готовилась тяжелыми и героическими летними оборонительными боями. Главное наступление немцы развивали на Москву, то есть севернее нашего города, и потому жители не видели отступающих войск, наоборот, они видели войска, шедшие на запад, это были подкрепления, направляемые на помощь армиям, сдерживающим противника, и это укрепляло в жителях города уверенность, что враг до них не дойдет. Но в августе немцы, не сумев прорвать наш фронт на главном западном направлении, перенесли свои основные усилия на фланги. На юг были двинуты их 2-я армия и 2-я танковая группа общей численностью до двадцати пяти дивизий, чтобы выйти в тыл нашего Юго-Западного фронта. И тогда наша 21-я армия, в зоне которой и находился наш город, была вынуждена, во избежание окружения, отступить на юг, к Десне, и город, внезапно оставленный нашими войсками, очутился как бы между двумя вражескими клиньями: с запада – 2-я армия, с востока – 2-я танковая группа. И потому проблема эвакуации встала неожиданно, не все были к ней готовы, многое мы оставили, не успели вывезти, не успели угнать. Но возможность уехать была. В последние минуты подали эшелоны, люди уезжали, надо было спешить, сразу решать. Мои родные не решились. Почему? Мать не захотела. – Я не видела немцев?! – говорила она. – Может быть, не я, а кто-то другой жил в Базеле? Цивилизованный народ, культурная нация, приличные люди. Вы бы посмотрели; как они ходят в свои кирхи, как чтут покойников, – каждое воскресенье идут на кладбище в черных костюмах, в начищенных штиблетах, в руках черный зонтик. Может быть, мне все это почудилось? И зачем вам Швейцария? Вот вам Иван Карлович, вот вам Станислава Францевна, тоже немцы; вы можете сказать о них плохое слово? А колонисты? Вас колонист обманул когда-нибудь хотя на копейку? Все, что о них говорят, – выдумки. Они убивают женщин, стариков, детей? Покажите мне, кого они тронули здесь в восемнадцатом году. Так говорила моя мать. Ее уже нет на этом свете, и не будем судить ее слишком строго. К сожалению, так думала не одна она. Дедушка тоже не захотел уехать. Восемьдесят один год, бабушке семьдесят шесть. Эвакуация? Быть для всех обузой? Дедушка был гордый и бесстрашный старик, никогда ни от кого не бегал, родился и вырос на этой земле, перенес много всяких невзгод и готов был встретить новые. Он не уехал. Дядя Лазарь говорил, что надо уезжать, но прорассуждал, профилософствовал – и никуда не уехал, слабый человек. Что касается дяди Иосифа и его жены, то они не могли расстаться со своим добром, надеялись откупиться, их погубила жадность. И, наконец, осталась жена дяди Гриши. Куда она могла деться с четырьмя детьми? Всего из нашей семьи осталось шестнадцать человек, дедушке восемьдесят один, Игорю семь. Единственный, кто был категорически за отъезд, – это мой отец. Наполовину немец, и вот от своих же немцев хотел увезти семью. И куда? В глубокий тыл, где ему, наполовину немцу, тем более уроженцу Швейцарии, могло прийтись туго. Но и его мама не желала слушать. – Хочешь уехать – уезжай! – сказала она. – Я отсюда и шага не сделаю. Возможно, в конце концов он бы убедил мать. Но этого «в конце концов» не было и не могло быть, все считалось на минуты, и эти минуты были утеряны. Уехали те, кто сидел на станции и дожидался эшелона. Те, кто раздумывал, те остались. И пришли немцы... Утром прилетали их самолеты, бросили бомбы, не причинившие большого вреда: сгорели два сарая у нового базара. А днем по улицам промчались их мотоциклисты. Улицы были пусты, люди попрятались за запертыми дверьми и закрытыми ставнями. Только парализованный Янкель, как всегда, сидел на крыльце, скрестив по-турецки ноги, грелся на грустном осеннем солнышке и блаженно улыбался. Он был уже старый, седой, но с мальчишеским лицом и детской улыбкой. Автоматчик дал по нему очередь. Парализованный Янкель стал в нашем городе первой жертвой немецко-фашистских захватчиков. Потом все пошло по известному порядку: регистрация, повязки с желтой шестиконечной звездой, приказ в двадцать четыре часа переселиться в гетто. Под гетто были отведены улицы: Песчаная, Госпитальная, Прорезная и переулки между ними. Не буду описывать сцены переселения в гетто, эти сцены всем известны... Узлы, мешки, детские коляски, немощные старики, младенцы на руках, больные на носилках, больные в тачках... Никто не смел ослушаться. В ту минуту, как вошли немцы, все убедились в своей наивности, поняли, что их ждет. И только один человек не пожелал подчиниться, только один человек отказался покинуть свой дом и переселиться в гетто. Этим человеком был Хаим Ягудин, бывший унтер-офицер... Уже восемьдесят, совсем усох, маленький, хромой, но все такой же раздражительный и скандальный. Его дети, пожилые люди, умоляли его уйти с ними, но он отказался наотрез, метался по дому, ковылял по скрипучим половицам, выбегал на покосившееся крыльцо, стучал палкой по сломанным перилам, шумел, кричал, не понимал, не хотел понимать, почему он должен уходить из собственного дома?! По какому такому закону? На каком, спрашивается, основании? Приказ немецкого коменданта? Пусть приказывает своей немчуре, он над ними начальник, а не над Хаимом Ягудиным. Если комендант, немец-перец, хочет знать, то никто не имеет права даже входить в его, Хаима, дом, его дом еще при царе был свободен от постоя, черт побери, мерзавцы, сукины дети! Он, Хаим Ягудин, и ногой не двинет, он покажет этим колбасникам! Что делать его дочерям и невесткам? Оставаться? Но у них у самих малые дети, могут они лишить их жизни из-за упрямства старика? Хаим Ягудин остался в своем доме, один встретил немцев, стоял посреди зала, на фоне громадного рассохшегося буфета с разбитыми стеклами, стоял, опершись на палку, сухой, хромоногий, с редким седым унтер-офицерским бобриком, рыжими усами и, выпучив глаза, смотрел на немцев, увидел полицаев, и среди них Голубинского – железнодорожного механика. – Голубинский, негодяй, и ты с ними! – сказал Ягудин, поднял палку и пошел на него. Но не дошел. Немец-офицер вынул пистолет и пристрелил Хаима Ягудина. Хаим Ягудин был второй жертвой немецко-фашистских захватчиков. Итак, гетто... Должен вам сказать, что советских евреев даже не отправляли в Освенцим или в Майданек, их расстреливали на месте. К весне сорок второго лица, ответственные за уничтожение, могли с гордостью рапортовать: «Juden frei» – данная территория от евреев свободна. В небольших городах гетто вообще не создавались или были всего лишь сборными пунктами для отправки на расстрел. У нас было настоящее гетто, и, как я думаю, так далеко на востоке единственное. Зачем же оно было создано? Лес! Конечно, в городе были нужные немцам предприятия: обувная фабрика, швейная, кожевенный завод, сахарный комбинат, – в общем, много, я вам рассказывал. Однако это не имело значения – евреев полагалось уничтожать, не считаясь ни с чем! Но лес! Прекрасный строевой лес, гигантские вековые сосны и дубы, промышленная вырубка была давно прекращена, у нас достаточно лесов на Севере. Но до Севера немцы не добрались, а лес им был нужен. И они начали валить и вывозить наш лес. Но как, какими силами? Что они здесь застали? Леспромхозы, технику, дороги, людей? Ничего! Мобилизовать население? Мужчины в армии. Колхозницы? Но кто останется в сельском хозяйстве? Один выход – евреи! Несколько тысяч евреев! Они вальщики, пильщики, обрубщики, они же трактора – пусть волокут бревна на себе, они же и краны – пусть грузят лес на платформы вручную. При двенадцатичасовом рабочем дне и фактически без пищи люди погибали за два-три месяца. Прекрасно! Замечательно! И лес заготовлялся, и евреи уничтожались. Безусловно, расстрел само собой: больных, инвалидов, детей, стариков просто так, на ходу – «а непослушание, нарушение правил, косой взгляд, непочтительность. А те, кого пока не расстреляли, пусть, подыхая, заготовляют лес, соединяя таким образом выполнение экономической задачи с политической. И пусть продолжают работать на фабриках и заводах, конечно, под охраной, по двенадцать часов в день и без всякой оплаты. В гетто было самое большее домов сто двадцать – сто тридцать. В них загнали три тысячи жителей города, а через неделю еще четыре тысячи из ближних городов, сел и деревень. Конечно, цифры эти приблизительные, точных никто не знает. Спали на полу, на столах, чердаках, в сараях, амбарах, под навесами, просто во дворе или на улице под открытым небом, а уже осень, надвигается зима, скученность ужасающая, но деваться некуда, кругом колючая проволока, вход и выход один, в конце Песчаной улицы, и там солдаты в зеленых мундирах, с автоматами, и на пряжках ремней выбито: «Gott mit uns!» – «С нами бог!» В дедушкином доме ютилось человек пятьдесят с лишним. Дедушка, бабушка, дядя Лазарь, жена дяди Гриши с детьми, мои родители с Диной, Сашей, Олей и Игорем, вся семья Кузнецовых; их дом хотя и был на Песчаной, но стоял на отшибе, не попал в черту гетто, и Кузнецовы переселились к нам, было их ни много ни мало двадцать один человек: старик Кузнецов с женой, их дочери, подруги моей матери, с мужьями, дочери этих дочерей, зятья, невестки, мужья которых были на фронте, и, наконец, шестеро внуков. Одна из невесток – Маша – была на последнем месяце и разрешилась от бремени сразу после переселения к нам. Роды принимала Лиза Элькина, единственная акушерка в гетто, принимала в задней комнате, чтобы не услышали первого крика ребенка, который мог стать его последним криком. Но на следующий день Маша пожалела свое дитя и не заткнула ему рот тряпкой, и немцы при обходе услышали его плач. Явился комендант Штальбе, посмотрел на младенца, улыбнулся, погладил по головке и сунул ему что-то черное под нос. Потом спросил: – Кто принимал роды? И моя бабушка Рахленко сказала: – Я принимала. – Ты давно этим занимаешься? – Всю жизнь, – ответила бабушка. – Ну что ж, – сказал Штальбе, – пойдем с нами, ты нам понадобишься. И увел бабушку. Она ушла в черном платье, черной кружевной шали, как ходила в синагогу, и даже взяла с собой молитвенник, представьте себе. Через час младенец умер. Где-то я читал, что таким ядом фашисты обычно умерщвляли новорожденных. Эта никаким именем еще не нареченная девочка была третьей жертвой немецко-фашистских захватчиков. А еще через час дедушку вызвали в комендатуру и велели забрать труп его жены, моей бабушки Рахленко, расстрелянной за то, что нарушила приказ, запрещающий евреям заниматься родовспоможением, а еврейским женщинам рожать. Платья и кружевной шали на бабушке не было, а молитвенник валялся неподалеку, его разрешили подобрать. Моя бабушка Рахленко, расстрелянная во дворе комендатуры, семидесяти шести лет от роду, была четвертой жертвой немецко-фашистских захватчиков. Она спасала жизнь акушерки Лизы Элькиной: в гетто еще будут рождаться дети, и Лизе надо будет их принимать. Тихая и незаметная в доме, бабушка и перед лицом смерти так же тихо и незаметно преподала детям свой последний урок... Мы любили бабушку, но, я думаю, не сказали ей при жизни и десятка ласковых слов, не воздали ей всего того, чего она заслуживала. Кроме Кузнецовых, у нас поселился учитель Курас с женой, дочкой и внучкой Броней. И еще семья старухи Городецкой, помните, я вам рассказывал – бедная вдова со Старого базара, ее дочери повыходили замуж за приятелей своих братьев, тоже, значит, за деповских; между прочим, две вышли замуж за русских и имели детей, но об этом потом... В семье Городецких тоже было двенадцать человек. Кроме местных, в доме жили еще мужчины и женщины из Сосницы, все работоспособные. Обращаю на это ваше внимание. Четыре тысячи пригнанных из других городов и сел были работоспособные мужчины и женщины, а их дети и старики родители остались на старых местах. В нашем же доме детей было восемнадцать, старшему, Вене Рахленко, сыну дяди Гриши, семнадцать лет, младшей, Тане Кузнецовой, четыре года. У Тани была другая фамилия, но я ее не знаю и всех внуков Кузнецовых называю Кузнецовыми, всех внуков Городецкой – Городецкими, хотя и у них были другие фамилии. Пятерых – Дину, Веню, Сашу, Витю и Броню – уже гоняли на работы, как взрослых. Немцы не просто уничтожали евреев, они хотели уничтожить их не как людей, а как животных: легче, проще – скот! Но для того чтобы превратить людей в скот, надо истребить в них все человеческое, убить все присущее человеческому существу, и прежде всего достоинство. Им надели повязки с шестиконечной звездой, заперли в гетто, запретили выходить, только на работу – колоннами, в сопровождении солдат и овчарок, запретили болеть заразными болезнями – больных немедленно уничтожали, запретили рожать – новорожденных умерщвляли, об этом я уже говорил, запретили вносить в гетто продукты и дрова, запретили есть и пить что-либо, кроме хлеба, картофеля и воды, отключили электричество, запретили приносить с поля цветы, обучать детей грамоте, мыться в бане, женщинам употреблять косметику – десятки запретов, за нарушение каждого – расстрел. Мебель в домах переписали, и за пропажу хотя бы табуретки тоже расстрел. Приказали сдать все изделия из золота, серебра, украшения, кольца, брошки, деньги. Сдали, но не все и не все: когда тебя грабят, ты пытаешься что-то спасти. И вот повальный обыск, всем приказано стоять на коленях лицом к стене, и тех, у кого нашли несданные деньги или ценности, расстреляли на месте, среди них дочь старухи Городецкой Симу: у нее нашли грошовое колечко с простым камнем. После Симы остались ее сыновья Витя и Мотя, на их глазах и расстреляли мать. Эти шестнадцать человек были пятой, на этот раз групповой жертвой немецко-фашистских захватчиков, и на них я кончаю счет, перечислить всех истребленных я не смогу. 17 Итак, шестнадцать человек застрелили «за обман властей», а на остальных наложили контрибуцию – пятьсот тысяч рублей, а до ее уплаты взяли пятьдесят заложников, мужчин, отцов семейств. Из нашего дома заложником взяли зятя Кузнецова, Меера, по профессии пекаря. Внести пятьсот тысяч, полмиллиона, после того, как у местных уже все отобрано, а у пригнанных вообще ничего не было, как вы понимаете, невозможно. И вообще откуда деньги?.. Были, конечно, богатые люди, например, дядя Иосиф, но это единицы, и они-то как раз ничего и не внесли, почему, вы узнаете потом. Контрибуция не была уплачена, и заложников расстреляли. Расстреляли их в том самом сосновом лесу, куда раньше ходили дачники с гамаками, расстреляли возле веранды, где когда-то аптекарь Орел торговал кефиром, теперь там были вырыты траншеи. Лес был рядом с гетто, все слышали автоматные очереди и знали, что это расстреливают их сыновей, отцов, братьев и мужей. Однако собрать контрибуцию не удалось, гетто было уже обобрано. Но зато, когда было приказано сдать меховые вещи: шубы, шапки, воротники, манжеты, – все было сдано до последней пушинки, хотя люди работали в лесу и какие были морозы, вы знаете сами. Комендантом гетто был эсэсовец Штальбе, верховный владыка, вершивший вопросы жизни и смерти. Непосредственно же делами гетто управлял назначенный немцами юденрат, его председателем был мой дядя Иосиф Рахленко, единственный из нашей семьи согласился сотрудничать с немцами, пренебрег даже тем, что они расстреляли его родную мать. Он не эвакуировался, это был его просчет, из этого просчета он сделал вывод, что ему с его богатством нельзя оставаться в тени, надо занять видное положение, и он стал председателем юденрата. Надо сказать, что не все руководители юденратов были такими, как дядя Иосиф. Многие саботировали бесчеловечные приказы оккупантов, делали все, чтобы сохранить и облегчить жизнь людей, и были за это казнены. В конце концов все сотрудники юденрата были уничтожены, и хорошие и плохие, но о людях мы судим не только по тому, как они умерли, но и по тому, как они жили. Смерть многое искупает, когда она является поступком. В случае с моим дядей Иосифом этого не было. К тому же он умер особой смертью, о которой я еще расскажу. Мой отец, как и все, надел повязку и вместе с матерью и детьми переселился в дом к дедушке – наша улица в гетто не вошла. Но его мать была чистокровная немка, он был, как это официально называлось у немцев, «лицо смешанного происхождения». В обращении с «лицами смешанного происхождения» у них, по-видимому, не было полной ясности. В одних случаях сразу уничтожали, в других – не сразу, в третьих вообще не трогали, те могли жить вне гетто и не носить желтых повязок. Протокол «Ванзее»... Вы знаете, что это такое? Не помните... Так вот, в этой папке у меня собраны кое-какие выписки из разных документов, они опубликованы, наиболее интересные я здесь собрал. В каком смысле интересные? В том, до какой мерзости могут опуститься люди. К ним относится и протокол «Ванзее». По этому протоколу «лица смешанного происхождения» разделялись на две категории: первой степени – полукровки, евреи на пятьдесят процентов, и второй степени – евреи на двадцать пять процентов. Первые приравнивались к евреям и подлежали уничтожению, вторые приравнивались к немцам и уничтожению не подлежали, за исключением следующих случаев (цитирую дословно): а) «неблагоприятная с расовой точки зрения внешность, которая делает его похожим на еврея, б) плохая полицейская характеристика, по которой видно, что это лицо чувствует себя евреем и ведет себя как таковой». В протоколе много пунктов, чтобы, упаси бог, кто-нибудь не ушел бы от расстрела, но протокол «Ванзее» был принят в конце января сорок второго года, и дошел ли он до всех исполнителей, особенно в районе боевых действий, неизвестно. Сомневаюсь. В нашем городе, например, уцелели две женщины полукровки, я их видел, разговаривал с ними. Их было сначала шесть, их арестовывали, допрашивали, выпускали, снова забирали, возили в Чернигов, возвращали, снова увозили... Четырех в конце концов расстреляли, но две остались живы, свидетельство того, что протокол «Ванзее» выполнялся не всюду. Если уж я нашел этих женщин после войны, то тогда, в сорок первом году, когда всех заперли в гетто, а этих шестерых не заперли, об этом знали, конечно, все. Тем более две дочери вдовы Городецкой были замужем за деповскими рабочими, и их детей, наполовину русских, не отправили в гетто, матерей отправили, а детей нет, оставили с русскими отцами, хотя в конце концов тоже расстреляли. Мой отец мог заявить, что он наполовину немец, но не заявил, зарегистрировался как еврей и отправился с семьей в гетто. Гитлеровцы сами не искали тех, кому надо оказать милость, милости у них надо было добиваться, а раз не добиваешься, считаешь себя евреем, то и будь им, разделяй их участь. Как отнеслась к этому мать? По-видимому, не настаивала на том, чтобы отец ушел из гетто. И я ее понимаю. Что такое «окончательное решение еврейского вопроса», они еще не знали. Они видели ямы в лесу, каждый день проходили мимо них, но о том, что эти ямы – их будущее, их судьба, еще не догадывались. Да, смерть подстерегает их на каждом шагу: от голода, от непосильной работы, просто расстрел ни за что... И все же они вместе ! Мать, безусловно, знала, что шесть полукровок не пошли в гетто, но, как и все, знала, что их таскают в полицию на допросы, возят в Чернигов, возвращают, снова увозят, и судьба их неизвестна. И мать опасалась за отца: если ему даже удастся уйти, то неясно, что его ждет, – угонят куда-нибудь, и она ничего о нем не будет знать. Пусть лучше будет рядом, и дети будут рядом, ей, наверно, казалось, что она сумеет их защитить. В эти черные дни рухнуло все, осталась только семья, и надо держаться друг за друга, как держались они друг за друга тридцать лет, пережили вместе многое, переживут и это... Мать, как и отец и Дина, работала в лесу – самая страшная и изнурительная работа. Распределением на работу ведал юденрат, во главе юденрата стоял дядя Иосиф, мамин родной брат, с его помощью она могла работать где-нибудь на фабрике или на заводе. Мать не любила Иосифа, но когда дело идет о жизни и смерти, этим можно поступиться. Однако отец и Дина работали в лесу, мама хотела быть рядом и была рядом. Каждый день в четыре часа утра в темноте под крики и брань полицейских, под плетками, хлыстами, ударами прикладов, под собачий лай рабочие колонны выстраивались на улице... Быстрее, быстрее, быстрее!.. Не раздумывать! Не размышлять! Построиться по десять человек в ряд, взяться за руки! Замешкался на секунду – пуля! Вперед, марш! Бегом, бегом! Скорее, скорее! Отстал – пуля! И так до леса. И двенадцать часов в лесу. И тому, кто упал в лесу, – пуля. И кто отстал на обратном пути – тоже пуля! Вечером в темноте люди брели обратно, несли тех, кто не мог идти, брели по грязному снегу, по середине пустой темной улицы, по-видимому, действовал комендантский чае для всего населения, а возможно, уже не действовал – просто люди опасались выходить вечером из дома. И вот однажды, когда колонна изможденных людей, подгоняемая полицейскими, тащилась из леса по темной, пустой улице, моя мать увидела на тротуаре Голубинскую... Помните Голубинскую? Я вам про нее рассказывал: жена деповского механика, была влюблена когда-то в моего отца, ходила к нему в ятку... Теперь Голубинская, одетая в хорошее зимнее пальто, в теплый пуховый платок, шла по деревянному тротуару рядом с колонной и смотрела на отца... Это уже не был красавец Яков Ивановский, которого называли когда-то в городе французом, сейчас это был скелет в грязных лохмотьях... И все же Голубинская узнала его, она шла рядом с колонной и смотрела на него. Как смотрела, я не могу вам сказать. С любовью? Какая любовь через тридцать лет? С воспоминаниями о своей любви? Может быть... Иногда такие воспоминания сильнее самой любви. Может быть, она смотрела на него с болью, жалостью, состраданием... Не знаю. Но я знаю, как отнеслась к этому мать. Она громко, так, что слышали многие и, наверно, слышала сама Голубинская, сказала: – Полицейская подстилка! Муж Голубинской был начальником полиции. Но, понимаете, Голубинская искала глазами не только отца... Конечно, людские судьбы пересекаются иногда самым необычным образом. Но в данном случае ничего необычного не было. Маленький городок, люди прожили рядом жизнь, все знают друг друга, и хотя гетто было изолировано от остального населения, но, что творится в гетто, знали все. И в том, что Голубинская оказалась на улице, именно когда гнали из леса рабочую колонну, и высмотрела в ней отца и мать, ничего удивительного не было. Необычным и удивительным было другое: Голубинская искала именно мать и взглядом показала, что хочет с ней встретиться. И мать это поняла, и хотя в свое время Голубинская была для матери врагом номер один, пошла на встречу, хотя любые контакты между жителями города и обитателями гетто были запрещены под страхом расстрела. После войны, нет, во время войны, в сорок четвертом году, когда я приезжал в отпуск, я встретился с Голубинской. Судьба ее была печальной. Муж участвовал в немецких акциях, наши его судили и повесили. И правильно сделали – это был зверь. Самое лучшее для Голубинской было бы уехать куда-нибудь: свидетели ее хороших дел погибли, остались свидетели злодеяний ее мужа, понимаете, как к ней относились люди. И, повторяю, ей следовало уехать. Но она не уехала, возможно, не было сил, это была сломленная женщина, тихая, молчаливая, может быть, немного тронутая, я даже не мог толком выяснить, как им с матерью удалось встретиться, за такую встречу муж мог ее убить. Но они встретились, и вот что она сказала маме: – Рахиль, в Чернигове освободили полукровок, есть приказ их не трогать, должны освободить и твоего Якова. В депо нужен завскладом, пусть Яков поговорит с Иваном Карловичем, у него Яков будет в безопасности. Мать не меняла своего отношения к людям. И все же Голубинской, жене начальника полиции, жене палача и предателя, представьте, поверила. И решила: если Якова возьмут в депо, на склад, на железную дорогу, значит, его никуда не угонят, он будет здесь, в городе. Его можно спасти и надо спасти. Что бы ни ожидало ее саму, Дину, Сашу – отца надо спасти. И она сказала папе: – Пойди и скажи, что ты наполовину немец. – Я не пойду, – ответил папа, – твоя судьба – моя судьба. Но мать настаивала, даже плакала: – Умоляю тебя, Яков, не мучай меня! Иди к Ивану Карловичу, уходи отсюда, ты должен жить. Если ты спасешь себя, то, может быть, спасешь и нас. Она говорила не то, что думала, знала: их спасти невозможно. Но она знала также, что ради себя отец не уйдет, но ради нее, детей и внуков может уйти. Отец тоже знал, что спасти их невозможно, а спасаться без них не хотел. И он ответил: – Рахиль, я сказал. И чтобы больше об этом ни слова. Но мама поступила по-своему. В городе было три немецких коменданта. Военный комендант лейтенант Рейнгардт, затем комендант гетто Штальбе и комендант железнодорожной станции капитан Ле-Курт. Казалось, старшим был Рейнгардт – военный комендант города. Это было не так. Штальбе, комендант гетто, подчинялся своему эсэсовскому начальству, судьба евреев была в его руках, у него были свои задачи, в которые Рейнгардт не вмешивался. Что касается Ле-Курта, то он ведал ограниченным участком, железной дорогой, и, следовательно, был как бы третьим лицом. Однако и это было не так. Наша станция была на границе фронтовой полосы, на стыке двух армейских группировок, немцы ее тщательно охраняли, ради нее готовы были пожертвовать всеми предприятиями города и даже заготовкой леса. Интересам железной дороги подчинялось все. Этим и определялась роль Ле-Курта. Он был самым влиятельным в городе офицером, к тому же старший по званию, человек независимый, энергичный и, возможно, не такой изверг и садист, как другие, но задача его была нелегкой. Работники станции, почти весь технический персонал, ушли с нашими войсками, работников-евреев с такого важного стратегического объекта удалили, их пригоняли из гетто только на погрузку и разгрузку вагонов, на расчистку путей после бомбежек. Но станция должна работать день и ночь, эшелоны прибывают один за другим, нужны люди; депо большое – здесь производилась смена паровозов, их ремонт, промывка и так далее. Прислали какое-то количество железнодорожных войск, но все равно специалистов не хватало. Среди тех, кто остался, был Иван Карлович, наш сосед. Иван Карлович был хорошим специалистом, всю жизнь проработал на железной дороге, знал дело, знал людей, к тому же немец, говорит и по-русски и по-немецки, лучшего помощника Ле-Курту и не надо, он его очень ценил и доверял ему во всем. Что сказать об Иване Карловиче? Работал он за страх или за совесть – не знаю, факт тот, что работал с оккупантами. Положение его, как немца, было сложное, между двух огней, между молотом и наковальней. Не могу о нем ничего сказать, только констатирую: он продолжал работать на железной дороге и пользовался большим доверием коменданта Ле-Курта. К Ивану Карловичу и обратилась мать. Как я уже рассказывал, дедушкин двор примыкал к саду Ивана Карловича, но их разделял сплошной забор, теперь к тому же наращенный колючей проволокой. И был приказ, запрещающий евреям даже разговаривать с неевреями, опять же под угрозой расстрела. И все же мать сумела встретиться с Иваном Карловичем. У Игоря был лаз в его сад, он пришел к Ивану Карловичу и сказал, что бабушка Рахиль ждет его у забора. Иван Карлович подошел. Согласитесь, с его стороны это был поступок, он мог и не подойти, мог передать Игоря полиции и заставить комендатуру так заделать забор, чтобы никто, ни большой, ни маленький, не смог бы проникнуть к нему в сад. Ничего этого Иван Карлович не сделал, подошел к забору и выслушал маму. – Иван Карлович, – сказала мать, – вы хорошо знаете Якова... Он отказался заявить, что он наполовину немец, не хочет оставлять нас... Но ведь он пропадет, Иван Карлович, он погибнет через две недели, вы бы только посмотрели на него... Ведь полукровок не трогают, вы, наверно, знаете, оставили Борисову, Неджвецких, оставили внуков Городецкой... Они сами заявили, кто они. А Яков не заявил, боится, что мы пропадем без него, но это он пропадет из-за нас, он неспособен к такой жизни. Я вам скажу больше, у него не только мать немка, но и отец наполовину русский. Помогите, Иван Карлович! В данном случае мать повторила легенду о таинственном происхождении старика Ивановского. – Я подумаю, что можно сделать, – сказал Иван Карлович и добавил: – А вы постарайтесь больше со мной не встречаться, Рахиль Абрамовна, это может плохо кончиться. Это все, что он сказал матери... Но через некоторое время, как рассказывала Голубинская, воспользовавшись благоприятным моментом, Иван Карлович заявил Ле-Курту, что местный житель Яков Ивановский, помещенный в гетто, на самом деле наполовину немец, приехал из Швейцарии по романтической причине: влюбился в красавицу еврейку, – поэтому и назвался наполовину евреем, что сомнительно, если судить по его фамилии – Ивановский: самая, мол, распространенная русская фамилия, и в Швейцарии у него влиятельные родственники – немцы, человек он в высшей степени порядочный и честный, много лет проработал на деповском складе, прекрасно знает дело, и было бы хорошо вернуть его на склад, старый завскладом уехал, поставить на его место немца, не знающего русского языка, нельзя: не сможет выдавать запасные части, а среди русских сотрудников он не видит кандидатуры, никому, кроме Ивановского, он склада доверить не может. Ле-Курт сносится со Штальбе, требует Ивановского, Штальбе возражает – каждый обитатель гетто его добыча. Ле-Курт настаивает, и вот за отцом являются два эсэсовца, все уверены, что его уводят на расстрел, только мать спокойна, понимает, что действует Ле-Курт. И верно, вскоре отец вернулся. С разбитым в кровь лицом, с рассеченным плечом. Отец сказал, будто из гетто его не выпустили, не поверили, что он наполовину немец, и стукнули пару раз за попытку обмана. И все это надо прекратить раз и навсегда. И мать ему поверила: людей избивали по любому поводу и без повода. Однако, как было в действительности, мне рассказала Голубинская. Отца привели в комендатуру и допросили. Переводчика не потребовалось. И во время допроса выясняется, что мать моего отца действительно немка из Базеля, урожденная Галлер, и в Швейцарии у него родственники – чистокровные немцы. Произошло это в ноябре сорок первого года, протокола «Ванзее» еще не существовало, ясности с полукровками не было, а тут не просто полукровка, скажем, наполовину русский или украинец, а в его жилах течет немецкая кровь, и по внешности чистый немец, урожденный христианин-лютеранин, и врач установил, что необрезанный, и к тому же его требует сам капитан Ле-Курт, человек, облеченный чрезвычайными полномочиями. И отцу объявляют, что он будет работать на железной дороге, может жить вне гетто, но должен еженедельно являться в полицию на отметку. Отец спрашивает: а как жена, семья?.. Жена?! Семья?! Они останутся в гетто, и он не имеет права с ними общаться. Значит, ему жизнь, им смерть. И отец заявляет: или его выпускают с семьей, или пусть вернут обратно в гетто. – Твоя жена еврейка, ее место в гетто, – отвечает Штальбе, – твои дети ублюдки, их место в гетто, и сам ты тоже ублюдок, и твое истинное место тоже в гетто. Или, может быть, ты себя считаешь немцем? И отец, тихий человек, измученный работой на лесоповале, голодом и болезнями, оборванный, грязный, дошедший до крайности, отвечает: – Если вы, господин Штальбе, немец, то я еврей. Такой ответ! Понимаете! Штальбе мог застрелить его на месте. Не застрелил. Только вытянул два раза хлыстом, по плечу и по лицу. Что такое их хлыст, вы знаете? Это железный прут, обвитый кожей, таким хлыстом можно убить человека. Но отец остался жив. Штальбе велел ему возвратиться в гетто, а Ле-Курту сообщил: Ивановский от работы на железной дороге отказался, считает себя евреем и как таковой подпадает под действие общих еврейских мероприятий. Ничего этого отец матери не рассказал, никому не рассказал, сказал только, что из гетто его не выпускают, а за попытку выдать себя за полунемца стукнули пару раз. Но из папиного рассказа мать сделала такой вывод: надо во что бы то ни стало доказать, что отец говорит чистую правду – он действительно полунемец. Не помню, говорил я вам или нет, что у отца сохранился швейцарский паспорт. Почему сохранился, не знаю. Возможно, он хранил его как единственный документ, связывающий его с родиной, или просто как сохраняют аккуратные люди свои бумаги. Мать достает паспорт и советуется с дедушкой, как быть. И дедушка сразу оценивает положение: Яков – иностранный подданный. Достаточно это для спасения или нет, дедушка не знал, я сомневаюсь, знал ли он вообще, что Швейцария – нейтральная страна, но то, что это шанс, он понял сразу, тем более за Якова хлопочет сам железнодорожный комендант. – Я покажу паспорт Иосифу, – решил дедушка. – Иосиф отдаст паспорт Штальбе, и тогда все пропало, – возразила мать. – Он не отдаст его Штальбе, – сказал дедушка. И хотя мать не верила Иосифу, знала ему цену, но доверилась дедушке: другого выхода не было. Иосиф думал долго. Он лучше дедушки разбирался в политике, понимал, что с этим паспортом Яков не просто лицо смешанного происхождения, но и иностранный подданный, к тому же подданный нейтральной державы. И перед Иосифом встала дилемма: сказать Штальбе об этом паспорте или не сказать? Допустим, скажет... Штальбе, безусловно, уничтожит паспорт, чтобы потом уничтожить Якова, и, безусловно, в полной мере оценит поступок Иосифа. Но что в конечном счете это принесет Иосифу? Благоволение Штальбе он и так имеет. И доверие тоже имеет: ему официально выдан пистолет «вальтер» на случай, если кто-то в гетто нападет на него. Но сегодня Штальбе ему доверяет, а завтра спокойно отправит в лес на расстрел; другие гетто уничтожены вместе с самыми покорными юденратами. Благоволение Штальбе – выигрыш временный, в перспективе он ничего не дает. А вот зять наполовину немец, и в Швейцарии у него богатые и влиятельные родственники – это перспектива, смутная, неясная, но все же перспектива. Соломинка. Но утопающий хватается и за соломинку... И Иосиф сказал дедушке: – Я паспорта не видел, ты мне его не показывал. Ты этого паспорта тоже не видел, Рахиль тебе его не давала, так ей и скажи. Пусть передаст его Ивану Карловичу, как – ее дело. Но мать побоялась отдать паспорт Ивану Карловичу, впервые в жизни не смогла принять самостоятельное решение. Чем кончилось ее вмешательство, ее обращение к Ивану Карловичу? Что, если все это повторится?.. И отдать швейцарский паспорт?.. А если паспорт пропадет?.. Колебания матери можно понять: один неверный шаг – и конец! Каждый день расстрелы, убийства, пытки, ей хотелось бежать к Ивану Карловичу и умолять его вызволить Яшу... Но, с другой стороны, именно она дала тогда повод Штальбе избить Яшу, не даст ли она повод для еще худшего, передав паспорт Ивану Карловичу? И вдруг в гетто стали просачиваться сведения, что в соседних городах, селах и деревнях евреи истреблены поголовно, в том числе и семьи тех, кого пригнали сюда для работы. Представляете, что делалось? У каждого из четырех тысяч пригнанных сюда остались дети, отцы, матери, братья, сестры. Неужели они расстреляны и сброшены в яму?! Сначала в эти слухи не верили, не хотели верить, боялись верить, особенно старики. Зачем это немцам? Ведь они нуждаются в рабочей силе, заставляют людей работать, как волов, зачем же убивать? Кто будет валить лес, разгружать составы, очищать пути после бомбежек? Кто будет работать на фабриках и заводах? Да, здесь творятся беззакония, но ведь это кровавый лес Штальбе и его подручные, да, приказы ужасные, но это приказы военного времени, да, бог покарал свой народ за тяжкие грехи его... Но где и когда было видано, чтобы убивали детей и женщин?! Так говорили старики, но не все старики. Мой дедушка Рахленко так не говорил. И в наш дом эти сведения просочились раньше, чем в другие. Первый сигнал был от Анны Егоровны – помните, бывшая Олина няня? Анна Егоровна работала на кухне в немецкой офицерской столовой, в бывшем Доме колхозника. Внизу столовая, наверху – казино, офицерский клуб, в общем, увеселительное заведение для господ офицеров. Обслуживающий персонал был из местного населения, и во главе его начальник полиции Голубинский поставил пани Янжвецкую – помните бывшую владелицу гостиницы? Дама, как я уже рассказывал, аристократическая, представительная, знает этикет, сумеет накрыть и сервировать стол, словом, угодит господам офицерам. В надежности ее Голубинский не сомневался, тем более обещал, что гостиницу ей вернут в собственность, как незаконно реквизированную большевиками. Старуха Янжвецкая подобрала штат и в числе прочих взяла на кухню и Анну Егоровну. Однако с пани Янжвецкой получилось не совсем так, как рассчитывал начальник полиции Голубинский. Дело свое она, безусловно, знала, умела и обслужить и приготовить, аккуратная, требовательная, и действительно своим представительным видом придавала этому заведению известную респектабельность. Но, понимаете, респектабельность тут никому не была нужна. Какая респектабельность, какой этикет, когда господа офицеры по любому поводу и без всякого повода напивались, как свиньи, и считали особым шиком вести себя здесь именно как свиньи! И вот как-то напившись и придя в свое обычное свинское состояние, они потребовали, чтобы пани Янжвецкая доставила им женщин. Пани Янжвецкая ответила, что в городе таких женщин нет и не было. Господа офицеры сказали, что все женщины такие. Сказали это, гогоча и веселясь, в выражениях грубых, безобразных и непристойных. Тогда пани Янжвецкая выпрямилась и объявила, что за свою долгую жизнь видела много офицеров, и русских и польских, и они никогда не позволяли себе так говорить о женщинах, потому что офицер – это прежде всего рыцарь. Так говорить, да еще в присутствии старой женщины, могут только хамы, только быдло, даже если оно, это быдло, в мундире с офицерскими погонами. Такую речь выдала им пани Янжвецкая... Может быть, сказала бы еще что-нибудь, накопилось у нее, наверно, много, насмотрелась на эту сволочь... Но господа офицеры не дали ей договорить... Выбросили из окна, со второго этажа. Как вы понимаете, второй этаж для семидесятипятилетней старухи вполне достаточен. Так завершила свои дни пани Янжвецкая. Достойная, гордая оказалась женщина. Мир праху ее! Итак, первый сигнал об акциях истребления, сигнал, правда, косвенный, был от Анны Егоровны. Встретившись с Олей и передав ей продукты, она сказала: – Скажи бабушке: увезу тебя в Диканьку. – Зачем? – спросила Оля. – Затем, что с голоду здесь помрешь, вот зачем. Оля не передала этого моей матери. Анна Егоровна хочет спасти ее одну, а как же другие? Как Игорь? Но на следующем свидании Анна Егоровна повторила свое требование, даже пригрозила: если Оля не передаст его бабушке, то она больше не будет приносить продукты. Оле пришлось сказать об этом моей матери. Мама сказала отцу и дедушке. Отец сразу решил: – Пусть увезет ее, здесь она умрет с голода. И тогда дедушка сказал: – Прежде чем она умрет с голода, ее убьют. В Соснице и Городне уже убили всех детей. О том, что в Соснице и Городне убили детей, дедушка сказал впервые, но знал об этом раньше. Дедушка ведал захоронением умерших, немцы тогда еще позволяли хоронить умерших на кладбище, конечно, без похоронного ритуала, просто в порядке санитарии, под наблюдением полицаев. Кладбище было в трех километрах от гетто, каждые похороны были для похоронной бригады выходом во внешний мир, а хоронили, как вы понимаете, по нескольку раз в день, покойников хватало, и полицаям надоело бегать за каждым гробом, ждать, пока старики роют могилы, да и куда денутся эти доходяги, полицаи оставляли их одних и уходили пьянствовать. И там, на кладбище, дедушка встречался с людьми из окрестных деревень и знал все, что происходило вокруг, знал, что евреев уничтожают, но дома ничего не говорил, не отравлял людям и без того отравленную жизнь. Сказал лишь тогда, когда истребление подошло к их гетто. И стало ясно, что Анна Егоровна спасает Олю не от голода, а от расстрела. Ей отдали Олю, и Анна Егоровна уехала с ней в Диканьку. Итак, слухи стали действительностью, и перед жителями города во всей ясности предстало их будущее. И мать опять решила действовать. 18 Как раз в это время в гетто появился дядя Гриша. На выходе из леса затесался в колонну возвращающихся с работы, одетый, как и они, в лохмотья, с желтой звездой, пристал не к своим, они бы его узнали, а попадаться ему было нельзя – красноармеец из окружения, пристал к иногородним, они его не знали, такой же обросший, худой, изможденный, как и все. Декабрь, ночь, холод, и часовым холодно, гонят людей, и он прошел незамеченным, прошел благополучно, высмотрел в колонне Дину, догнал, сделал знак, чтобы не подала вида, что узнала его, и вошел в дедушкин дом. О себе Гриша рассказал коротко: вышел из окружения, скитается по лесам, завтра опять уйдет в лес. Версия эта выглядела достоверной. На самом же деле Гриша пришел из партизанского отряда Ивана Антоновича Сидорова – помните бывшего директора обувной фабрики? Сидоров жил открыто, немцы его не трогали: судим, обижен Советской властью. Ему даже предлагали какие-то должности, но он отказался, ссылаясь на нездоровье. Однако на оккупированной территории Сидоров остался по заданию райкома партии. В конце концов по доносу немцы дознались, кто он такой, но взять не успели – Сидоров ушел в лес. О роли партизанского движения вообще и особенно в нашей лесной местности, на стыке Украины, Белоруссии и РСФСР, говорить не буду, эта роль всем известна. Партизаны наносили большой урон врагу, самим фактом своего существования воодушевляли народ, отвлекали на себя боевые части противника, помогали нам в разведке, наиболее успешно действовали на коммуникациях противника, вы, конечно, знаете, что такое партизанская «рельсовая война»... В нашем районе партизанские, диверсионные и разведывательные группы начали создаваться уже во второй половине июля, недалеко от нас был знаменитый Корюковский партизанский район, куда немцы боялись соваться, поставили щиты с надписями «Зона партизан» и прорубили в лесах широкие просеки, чтобы уберечь свои транспорты от внезапного нападения. Еще до прихода немцев Сидоров завез в лес продовольствие, кое-какое оружие. Мужик обстоятельный, толковый, людей отобрал тщательно, из местных – кого хорошо знал, а позже – из вышедших из окружения, кого хорошо проверил. Одним из вышедших из окружения и был дядя Гриша, Сидорову нечего было его проверять, он его знал еще по работе на фабрике; мастер на все руки, стал хорошим подрывником, Сидоров его очень ценил. Однако у отряда были свои задачи, он действовал в очень сложной обстановке, в оперативном тылу противника, в районе, где находились его крупные силы, и потому Сидоров разрешил Грише посетить гетто только в январе или феврале сорок второго года, а может быть, сам послал в гетто, у Сидорова были свои виды на наш город, вернее, на нашу железнодорожную станцию. Гриша подтвердил, что кругом еврейское население истребляется, такая же участь ожидает и наш город. И надо готовиться или к смерти, или к борьбе. Я думаю, многие были поражены. О какой борьбе может идти речь? С кем бороться? Чем? Палками? Надо сначала достать оружие, научиться обращению с ним и ждать удобного момента, ждать перелома войны. Но, понимаете, ждать было нельзя, час пробил! Талантливые инженеры, химики и врачи рейха уже создали первоклассную промышленность с газовыми камерами, крематориями, душегубками, мельницами для размалывания человеческих костей. Уже отправлялись в Германию чулочки, и распашонки, снятые с убитых детей, вырванные изо ртов золотые коронки и мосты, женские волосы для набивки матрасов, пепел сожженных – на удобрение, уже изготовлялись из человеческой кожи абажуры и книжные переплеты: ведь Германия – родина книгопечатания. Индустрия смерти набирала силу, и надо было готовиться к обороне, обороне с пустыми руками, в которой они погибнут, но погибнут с честью. Ночь Гриша провел со своими сыновьями Веней, Толей и Эдиком, с моей сестрой Диной и братом Сашей. Никто из них не остался в живых, и подробностей этого разговора я сообщить не могу. В эту же ночь Гриша встретился еще с несколькими людьми, хорошо ему знакомыми; я думаю, разговор был на ту же тему. Четырех человек Гриша отобрал в отряд, молодых, здоровых, среди них Евсея Кузнецова, мужа Маши Кузнецовой, крепкого мужчину, по профессии шофера. Конечно, ему хотелось взять своего сына Веню, тому уже семнадцать лет, высокий, здоровый, бесстрашный, как все Рахленки, но Веня был нужен здесь. Гриша остался бы в городе сам, но он пришел из окружения, красноармеец, мог быть только на нелегальном положении, а на трех улочках это практически невозможно. На следующий день Гриша ушел в лес, а еще через два дня с лесозаготовок ушли отобранные им люди, вышли к условленному месту, где их ждал Гриша, чтобы отвести к Сидорову. С ними пошел и маленький Игорь, Гриша показал ему дорогу в лес, после этого Игорь вернулся в гетто и с этого дня стал связным между гетто и партизанами. Был он отчаянно смелый, по наружности абсолютно русский мальчик, детство его прошло в нашем городе, и говорил он, как и жители нашего города, на смеси русского с украинским. Совершая рейсы из гетто в лес и обратно, он знал расположенные по пути деревни и в случае чего мог отговориться, да и мало ли скиталось тогда по дорогам бездомных мальчишек! Что касается моего отца, то Гриша сказал, что он должен уйти на железную дорогу заведовать деповским складом, как предлагает Иван Карлович. – Нам нужен свой человек на станции, – сказал Гриша, – этим человеком будешь ты. Это была неожиданная постановка вопроса. Отец твердо решил не оставлять семью и, когда придет час, погибнуть вместе с ней. Он не боялся гибели и вне гетто, но вы знаете, что его смущало, что его останавливало? – Если я попадусь, – сказал отец, – то пострадает Иван Карлович, он хлопотал за меня. В этом был весь отец: он не мог подвести другого человека, тем более человека, спасающего ему жизнь. На это Гриша ответил: – За него не беспокойся, ему ничего не будет: он не может отвечать за каждого служащего депо. Мать молчала. Она понимала, что Гриша не случайно посоветовал отцу уйти работать на железную дорогу, это задание его, Гришиных, начальников, Яков должен будет помогать партизанам, а она знала, сколько уже перевешали и перестреляли в окрестных селах людей, подозреваемых в связи с партизанами. Она сочувствовала партизанам, ненавидела немцев, но считала нашего отца неспособным к борьбе: сразу попадется, и его замучают. Но остаться здесь – тоже верная гибель. Уйти из гетто надо во что бы то ни стало, а там будет видно. Может быть, его отправят в Швейцарию как иностранца... Пусть уходит, а потом она уговорит Гришу ни во что его не впутывать, пусть оставят его в покое, дадут возможность спасти свою жизнь. И она сказала: – Яков, ты должен на это пойти. Но отец свой долг видел в том, чтобы умереть рядом с женой, дочерью, сыном и внуком. Он не знал, будет ли он полезен для борьбы там, на деповском складе. Он знал, что, уйдя на деповский склад, уйдет из ада, но в аду остаются Рахиль, Дина, Саша и Игорь, и оставить их в аду отец не мог. Я вам скажу вот что: безусловно, никто не знал мою мать так, как отец, но он знал ее еще такой, какой не знали и не могли знать другие... Помню, было удивительно грибное лето. Сташенки приносили белые ведрами, сушили, засаливали, жарили, запах разносился по всей улице... Как-то утром, на самой заре, пошли в лес и мы, взяли с собой Дину, ей было, наверно, лет пять-шесть, не больше. Боровики росли за оврагом, но туда было далеко, дети бы устали, и решили по просеке свернуть в молодой сосняк, там могли быть маслята. Мама с Диной шли впереди, песок еще не просох от росы, мамины следы были глубокие, а следы Дины едва заметные – она и не весила ничего. И вот они присели на корточки – белый прямо на дороге! Мама привстала, шагнула в сторону: нет ли и рядом гриба, – и тут же закричала, схватила Дину, прижала к себе неловко, поперек, и застыла в испуге... – Дурочка, – рассмеялся отец, – это уж. Мама стояла бледная, не отрывая глаз от куста, и тихим, жалобным голосом спросила: – Правда уж, Яков? Меня этот голос поразил: такого жалобного, беспомощного голоса я у нее никогда не слышал, – это был голос слабой женщины, а не властной, решительной моей матери. Что она может испугаться, попросить защиты, пожаловаться – такой мы ее не знали. Такой знал ее один человек на свете – отец. И отец запретил матери передавать свой паспорт Ивану Карловичу. И мать на этот раз не посмела его ослушаться. Отец опять остался в гетто. Как и все, голодный, раздетый, разутый, в фурункулах и язвах, валил на морозе лес, грузил на платформы и разгружал вагоны, чистил пути, подбирал неразорвавшиеся снаряды – делал, что и все: погибал в лесу, погибал в собственном доме, ел, что и все, то есть ничего не ел, возвращался в гетто поздно вечером, нес на себе обессиленных товарищей, чтобы не упали на дороге и их не пристрелили бы охранники. И мать ходила на работу и Дина, и только Игорек оставался дома, а вскоре вернулась в гетто и Оля... Кто-то в Диканьке выдал Анну Егоровну, ее арестовали, привезли к нам, предъявили Олю юденрату, и дядя Иосиф признал, что эта девочка действительно из гетто, и тут Иосифа трудно винить: факт был неопровержимый. Олю вернули в гетто, а Анну Егоровну вздернули на виселице, на городской площади, и на груди повесили табличку: «Она укрывала жиденка». Так умерла Анна Егоровна, великая женщина, вечная ей память! Я рассказываю факты твердо установленные. Эти факты составляют, как вы понимаете, сотую или тысячную долю того, что происходило в гетто. Все остальное ушло с людьми в могилу. Однако было нечто, что составляло тайну в самом гетто, но именно ради этого нечто я и рассказываю эту историю, иначе мой рассказ не нужен – всюду было, в общем, одинаково, всюду людей уничтожали, а как конкретно уничтожали: заставляли ли сначала ложиться в ров, а потом расстреливали или, наоборот, сначала расстреливали, а потом сбрасывали в ров, – это уже не имеет значения. О том, что я собираюсь рассказать, я имею очень скудные сведения, они позволяют лишь кое о чем догадываться, кое-что предполагать. Догадки эти и предположения могут быть правильными или ошибочными, точными или приблизительными, но без них окажутся непонятными дальнейшие события, ради которых я вам все и рассказываю. Наш сосед, шорник Сташенок, дружил с моим дедушкой и пользовался дедушкиными сараями для хранения кожи, вы это знаете, кажется, об этом я уже говорил. В этих сараях были погреба. Их выкопали в гражданскую войну, когда налетали банды, все отбирали и приходилось в этих погребах прятать кожевенный товар. Погреба были хорошо замаскированы, под двойными полами, немцы о них ничего не знали. Даже мы, будучи детьми, не знали об их существовании. И вот в этих погребах взорвались Мотя Городецкий и внучка учителя Кураса – Броня, обоим по четырнадцати лет. Немцы взрыва не слышали, дедушка похоронил ребят на кладбище, а отчего люди умирали, эсэсовцы не интересовались, справок от врачей не требовали. На чем все-таки подорвались Мотя и Броня? Может быть, играли с найденной миной или гранатой? Им, знаете, было не до игр. И в городе гранаты не валялись, их можно было найти в лесу, но, как известно, прогулки в лес не поощрялись, за прогулку в лес ребенка расстреливали на месте. И если ребята под страхом расстрела искали в лесу бомбы и гранаты, под угрозой расстрела приносили их в гетто, то, как вы понимаете, не для игр они это делали. И все же, я думаю, эти бомбы и гранаты они находили не в лесу. Они их изготовляли. Не пугайтесь этого слова. Если можно назвать бомбой бутылку керосина, обмотанную тряпкой, гранатой – жестянку с гайками или болтами или просто отрезок трубы, набитый динамитом, то такие бомбы и гранаты они могли изготовлять, даже не пользуясь учебником химии или энциклопедией Брокгауза и Ефрона. И, хотя были детьми, понимали, что это не настоящее оружие. И вот вам второй факт: внуки Кузнецова Витя и Алик попались, когда с машин, оставленных шоферами, стащили автоматы. Если бы Штальбе знал, для чего они их тащили, безусловно, перестрелял бы половину гетто, но он расценил это как детскую шалость, а потому приказал расстрелять только самих шалунишек. Мамину подругу Эмму Кузнецову, ее дочь Фаню и, наконец, Гришину жену Иду, мать четырех детей, расстреляли у проходной за попытку вынести с фабрики обмундирование. Возможно, они хотели обменять его на продукты. Собственных вещей у них давно не было, их отобрали, а что не отобрали, было давно выменено: за кочан капусты надо было отдать новое пальто, за десять картофелин – модельные туфли, хорошие часы ценились в буханку хлеба... Но обмундирование, сапоги, кожу на базаре не обменяешь. Это можно обменять у полицаев, у солдат, и не только на продукты. Повторяю, факты скудные, смутные, их можно толковать по-разному, но вывод можно сделать только один: в недрах гетто, в глубине этого ада, зарождалось сопротивление, на первых порах неумелое, примитивное, наивное, но люди готовились к борьбе, и это главное! Семена, брошенные дядей Гришей, не пропали, и какие всходы они дали, вы еще увидите. Но вот факт уже достоверный: я имею в виду разговор дедушки Рахленко с его сыном Иосифом, председателем юденрата, он дошел до меня почти дословно. Дедушка пришел к Иосифу и сказал: – Иосиф, ты знаешь, что сделали в Городне и Соснице? – Знаю, – ответил Иосиф. – То же самое сделают у нас. – Что ты предлагаешь? – спросил Иосиф. – Уходить в лес. Иосиф знал, что до леса не дойдешь, а если дойдешь, то в лесу погибнешь, и это хорошо известно дедушке, и не для такого совета дедушка к нему явился. – Еще что ты предлагаешь? – спросил Иосиф. Это означало: выкладывай, зачем пришел. – Есть мужики... – Какие мужики? – Хуторские. – И что? – Могут сховать за золото. – Золото возьмут и выдадут. – Мужики надежные. – А где взять золото? – У тебя нет? – Для Гриши нет! – сказал Иосиф. – Думаешь, я не знаю, кто тебя прислал? Но имей в виду: Гриша партизан. Если Штальбе узнает, расстреляют вас всех, весь дом, – это в лучшем случае. В худшем – каждого десятого в городе. – Я не видел Гришу с того дня, как его взяли в армию, – сказал дедушка, – где он и что с ним, не знаю. – Я тоже не знаю и знать не хочу! – отрезал Иосиф. – Но зачем ты ищешь золото, знаю. Так вот: не впутывайся. С кем драться? С ними ?! Они взяли всю Европу и возьмут весь мир. Чем драться? Берданками, ржавыми махновскими обрезами? Против танков и пулеметов? Если они найдут у вас хоть один пистолет, они перестреляют все гетто. Грише легко ставить на карту вашу жизнь – он в лесу. Его сыновья – сопляки, хотят умереть героями, за это невинные люди пойдут на верную смерть. – Их все равно ждет смерть, – сказал дедушка. – Откуда тебе это известно? – возразил Иосиф. – Да, в Городне, в Соснице что-то было... Что именно – мы не знаем. Я спрашивал у одного человека. «Да, – говорит, – расстреляли». За что? «Исдэлали попытку на немцив». Тоже, наверно, собрались мальчишки с пистолетами. За это расстреляли всех. То же самое случится у нас. Если наши сопляки не образумятся, я их сам образумлю. У нас еще ничего не было, никаких акций, и не будет! Мы им нужны и долго будем нужны – леса много, а весной они будут строить дорогу, до будущей осени мы продержимся, а там они возьмут Москву, война кончится, наступит мир, а то, что делают во время войны, нельзя делать в мирное время. Надо выждать, надо продержаться. – У тех, кого сюда пригнали из Сосницы и Городни, убили детей. Чего им еще ждать? – сказал дедушка. – Еще неизвестно, кого убили, кого нет, – возразил Иосиф. – Могли вывезти в Польшу, здесь близко фронт, и они опасаются, что евреи будут помогать красным. Так вот, скажи всем: не надо сеять панику, распространять слухи. Если Гриша еще раз сюда придет, я передам его Штальбе, это моя обязанность, если я ее не выполню, меня самого расстреляют. И его сыновей, если попробуют хоть пальцем шевельнуть, тоже передам Штальбе. Я отвечаю за семь тысяч жизней и обязан так поступать. – От семи тысяч уже осталось пять, – сказал дедушка. – Пять тысяч тоже люди, – сказал Иосиф. – И не лезь в это, отец! Если про тебя узнают, то расстреляют не только тебя, но и всех стариков. Дедушка понимал, что скрывалось за этим предупреждением: истребляют не только детей, но и стариков. Дедушка знал об этом и без Иосифа. Он видел его насквозь: врет, будто детей увезли в Польшу, – детей расстреляли; врет, будто где-то еще сохранились гетто, – они уничтожены вместе с их обитателями; врет, будто немцы возьмут Москву и война скоро кончится, – они обещали взять Москву еще в октябре. И жизнь им здесь никто не сохранит, все врет, скотина, думает только о своей шкуре, а не о спасении людей. Прежний дедушка все это выложил бы Иосифу, прежний дедушка вытянул бы его палкой. Но палкой он не узнал бы того, что ему надо узнать: откуда известно Иосифу о том, что приходил Гриша, и о том, что мальчики что-то затевают? – Кто тебе сказал, будто приходил Гриша? – Так ведь ты говоришь, что не приходил... – Я не видел, но, может быть, кто-нибудь другой видел. Интересно – кто? Ведь Гриша мне сын. – А я тебе не сын? – Вы все мне сыны, и ты, и Лазарь, и Гриша. Но о тебе и Лазаре я знаю, а о Грише – нет и хочу знать. – Ты знаешь больше меня, и говорить об этом не будем. Иди, отец, и запомни: я отвечаю за людей и не дам их погубить ни Грише, хоть он мне и брат, ни Вене и Дине, хоть они мне и племянники, ни даже тебе, хоть ты мне и отец. Вы не одни на улице, на вас смотрят чужие глаза... Рядом с вами живут люди... Живет Алешинский, Плоткин... Живут Ягудины... Нарочно так сказал Иосиф или обмолвился, но дедушке этого было достаточно. – Добре! – сказал дедушка и ушел. Как вы знаете, соседом дедушки был шорник Афанасий Прокопьевич Сташенок. Старший его сын, Андрей, как я вам рассказывал, работал в депо и жил в железнодорожном поселке с женой Ксаной – помните, за которой пытался ухаживать дядя Иосиф? Старший их сын, Максим, был на фронте, а дочь Мария и сын Костя работали в депо. Со стариками же Сташенками жила семья второго сына, Петруся, его жена Ирина и три дочки: Вера, Нина и Таня – шестнадцать, тринадцать и десять лет. Сам Петрусь был на фронте. Немцы приказали Сташенкам убраться с Песчаной, как вошедшей в черту гетто, они переехали в наш дом на соседней улице, а их дом заселили евреями, пригнанными с других улиц и из других городов, впихнули туда человек, наверно, семьдесят или больше. Жил тут аптекарь Орел с дочерью и четырьмя внуками, жил несчастный мясник Кусиел Плоткин – помните, тот, у которого в ятке работал мой отец? Жена его уехала в эвакуацию с его бывшим приказчиком. И, между прочим, такое совпадение: жил старик Алешинский, бывший москательщик, у которого отец тоже служил в магазине; после нэпа Алешинский работал кровельщиком, у него, между прочим, было припрятано кое-какое добро, дедушка это знал. В доме шорника Сташенка жила и семья застреленного немцами Хаима Ягудина, его дети, внуки и правнуки, кроме тех, конечно, кто ушел в армию или эвакуировался. Среди дочерей Хаима Ягудина я хочу обратить ваше внимание на Сарру, ту, что занималась бриллиантами и была в молодости похожа на Веру Холодную. Теперь ей было за пятьдесят, и, как вы понимаете, с Верой Холодной уже не было ничего общего, большую часть своей жизни провела в тюрьмах и лагерях, была и на Соловках и на Беломорканале, и, как уцелела, понятия не имею. Появилась она у нас перед войной, курила, хлестала водку, ругалась матом – словом, законченная уголовница-рецидивистка, и называли ее уже не Верой Холодной, а Сонькой Золотой Ручкой. Осталась она потому, что как пострадавшая от Советской власти ждала себе от немцев много хорошего и, пройдя огни и воды и медные трубы, не пропав в тюрьмах и лагерях, решила, что и здесь не пропадет. Но первое, что она получила, – это публичную порку на площади, пятнадцать палочных ударов, извините за выражение, по заднице, за то, что вышла на улицу с накрашенными губами, думала, по своей старой привычке, соблазнить кого-нибудь из полицаев, а может быть, даже из немцев, не захотела считаться с приказом, запрещающим красить губы и употреблять косметику, и за это ее наказали пятнадцатью палочными ударами так, что она месяц не могла сидеть. И немцы предупредили, что в следующий раз за накрашенные губы и вообще за косметику будут расстреливать на месте. Но это наказание ничему не научило Сарру, наоборот, только обострило ее подлую уголовную сущность. Она сумела втереться в доверие к немцам, ее назначили бригадиром, и она, законченная негодяйка и сволочь, издевалась над подчиненными ей людьми и требовала от них взятки, чтобы не посылать на тяжелые работы. А какую взятку можно взять с умирающего? Последнюю крошку хлеба, последний кусочек картошки. И эта дрянь брала и оставляла людей умирать. В общем, служила и себе и немцам верой и правдой, могла продать кого угодно... И дедушка понял, что именно она донесла Иосифу на Гришу. Она могла бы сообщить и в комендатуру, но что она имела бы от этого? Лишнюю пайку хлеба... Нет, она донесла Иосифу, председателю юденрата, донесла, что его родной брат, незарегистрированный военнослужащий Красной Армии, являлся в гетто и ушел из гетто; она шантажировала этим Иосифа, поэтому Иосиф оставил ее бригадиром, оставил без последствий многочисленные жалобы на нее, боялся, что Сарра расскажет Штальбе о том, что он, Иосиф, скрыл от комендатуры приход в гетто своего брата, красноармейца и партизана. Я допускаю, что Иосиф не случайно намекнул дедушке про Сарру, знал, что дедушка этого так не оставит, но вступать в прямой сговор с дедушкой опасался; хотел избавиться от Сарры, но не хотел попадать в зависимость от дедушки и потому отдаленно намекнул ему про Сарру, знал, что дедушка поймет самый отдаленный намек. Дедушка понял. Мало того, проверил. И убедился, что Сарра знает о приходе Гриши, догадывается еще кое о чем, и принял свои меры. 19 Но свои меры дедушка принял не сразу. Не успел. Вскоре после его разговора с Иосифом в гетто была проведена первая акция уничтожения. Случилось это, по-видимому, в феврале или марте сорок второго года; одни говорят – зимой, другие – весной. Скорее всего, я думаю, в конце февраля или начале марта. За неделю или за две была объявлена реквизиция ломов, заступов и лопат якобы для строительства дороги. О строительстве дороги слухи шли давно, это, по-видимому, должна была быть рокадная дорога, с севера на юг, именно о ней дядя Иосиф говорил дедушке. Реквизиция никого не насторожила, к реквизициям давно привыкли. Собранный инструмент полицаи погрузили на машину и увезли, как потом оказалось, в лес, на бывшую веранду аптекаря Орла. После нэпа здесь помещался буфет райпо, были пристроены кухня, кладовая и дровяной сарай. Первой акции была подвергнута Прорезная улица. В четыре часа утра рабочие колонны ушли в лес, а в половине пятого в полной темноте эсэсовцы и полицаи с собаками выгнали людей на улицу якобы для дезинфекции домов против тифа; выгоняли плетками, хлыстами, прикладами, выбрасывали из постелей; люди не успевали одеться – старики, женщины, мужчины, дети... Больных выносили на носилках или на себе, калеки прыгали на костылях; брань, ругань, мат; тех, кто не мог подняться, застрелили там, где они лежали. Но несмотря на эту спешку, на брань, ругань, лай собак, хлысты, плетки, стрельбу, никто, ни один человек, не догадался, что это конец, что жить осталось несколько часов. Любое мероприятие сопровождалось бранью, побоями, плетками, хлыстами, расстрелами на месте, эсэсовцы требовали быстроты, быстроты, быстроты, скорее, скорее, скорее, не раздумывать, не размышлять, бегом, бегом, бегом! Задержался на секунду – пуля! Быстрее! Построиться в колонну, по десять человек в ряд, быстрее, быстрее, взяться за руки! Некоторые женщины не могли взяться за руки, у них на руках были грудные дети, солдаты выхватывали детей, разбивали их головы о мостовую, об углы домов; быстрее, вам говорят, скоты, свиньи! В живых остались только те младенцы, которых матери успели привязать к себе платками или полотенцами. Главное: быстрей, быстрей, быстрей! Менее чем за полчаса восемьсот человек выгнали из домов, построили в колонну по десять человек в ряд, все это под крики, ругань, собачий лай, выстрелы, свист хлыстов и плеток. На соседних улицах все слышали, гетто не спало, все боялись выходить, заперлись, хотя какие запоры тут могут помочь? Солдаты окружили колонну и погнали в лес. Быстрее! Бегом, бегом, бегом!.. Люди бежали, дети бежали, калеки прыгали на костылях, старые, больные, немощные падали, их тут же пристреливали... Дорога к лесу, не более трех километров длиною, была выложена трупами застреленных; когда их потом закапывали, замерзшие трупы звенели, как стекло... В лесу, перед поляной, где была веранда Орла, колонну остановили, разбили на четыре группы, по двадцать рядов в каждой, группы развели по четырем сторонам поляны и велели сесть на снег, так, чтобы между группами оставались проходы. Люди сели, на них скалились клыкастые собачьи морды, никто еще не понимал, зачем их сюда пригнали. Если дома хотят подвергнуть дезинфекции, то должны были бы переселить их на другие улицы... Зачем же сюда? Зачем их пригнали сюда, они начали догадываться, когда немного отдышались от бега, успокоили детей, осмотрелись и в темноте, в предрассветной морозной дымке увидели сооруженные между деревьями сторожевые вышки с приставленными к ним лестницами, на вышках – солдат с пулеметами, увидели вокруг поляны эсэсовцев и полицаев с автоматами и в проходах между группами тоже солдат и полицаев с автоматами и собаками... Восемьсот человек были окружены, были в ловушке, были в капкане. Штальбе, педантичный школьный учитель, хорошо продумал и хорошо организовал свою первую акцию уничтожения. В соседних городках и селах акции уже были проведены, Штальбе тщательно изучил опыт боевых коллег, коллеги своим опытом с ним щедро, бескорыстно, по-товарищески, по-рыцарски поделились, ничего не утаили, ни достижений, ни ошибок, и Штальбе лично руководил акцией, стоял на веранде, окруженный своим штабом, и с удовлетворением наблюдал, как четко выполняется его план. Главное – это точный график для исполнителей и быстрота, не дающая жертвам опомниться. Эсэсовцы отобрали пятьдесят мужчин, приказали им взять на веранде ломы, заступы и лопаты, очистить и углубить ров. Ров был противотанковый, вырытый для защиты железнодорожной станции от легких и средних танков, а потому был треугольной формы, выражаясь военным языком, «не полностью отрытый трапецеидальный ров». Полностью отрытый трапецеидальный ров предназначен для задержки тяжелых танков, а здесь предполагалась атака средних и легких танков. Длина его для предстоящей акции была хорошая – семьдесят метров, ширина – пять с половиной метров – более чем достаточно, но вот глубина, два метра, – мало, наилучшая глубина – три метра. Итак, ров следовало углубить, расширить внизу, очистить от снега, земли, хвороста, листьев. И когда пятьдесят мужчин спустились в ров и стали приводить его в порядок, люди уже отчетливо поняли, для чего они здесь. Предутренняя луна освещала поляну, людей, сидевших на темном снегу, пулеметчиков на вышках, полицаев с винтовками, собак на натянутых постромках, эсэсовцев с автоматами, наведенными на мужчин, молча работавших во рву. Луна освещала и самого Штальбе, стоявшего на веранде и молча наблюдавшего эту картину. Все идет зеер гут, порядок образцовый. Главное, не превращать акцию в бойню, германский солдат должен участвовать не в бойне, а в хорошо организованной операции. Скажу вам как бывший разведчик, перевидавший немало немцев, они очень любили такие словечки: акция, операция, экзекуция. Для них порядок был символом закона, а во имя закона они могли спокойно убивать женщин, стариков и детей. Но если порядок нарушен, если дети, женщины и старики сопротивляются, то они ставят под сомнение справедливость этой меры. И Штальбе понимал, как важно добиться беспрекословного повиновения, добиться, чтобы люди безропотно легли в ров, легли с сознанием неотвратимости этой меры, – тем они сами подтвердят ее законность. Мужчины кончили копать, выбрались изо рва, сложили у веранды ломы и лопаты и уселись, где им указали, на снегу, под охраной автоматчиков; после акции они должны будут закидать ров. Затем первой группе приказали раздеться догола и сложить одежду на край поляны: обувь отдельно, верхнее платье отдельно, нижнее белье отдельно... И так как люди не выполняли приказа, понимали, что каждое их движение, каждый снятый ботинок, стянутый рукав – шаг к яме, шаг к смерти, и сидели на снегу оцепенев, то опять пошли в ход ругань, хлысты, нагайки, приклады, собаки; поляна пришла в движение, люди выли, кричали: «Палачи!», «Убийцы!», дети плакали, цеплялись за матерей: «Мамочка, не оставляй меня!», вопли, стоны; и в ответ опять хлысты, нагайки, приклады, брань, собачий лай; кто-то бросился в лес и упал застреленный – отсюда не убежишь; мужчины и женщины кидались на эсэсовцев, пытались вырвать оружие, боролись, кусались; и тогда по приказу Штальбе эсэсовцы отступили в цепь автоматчиков, окружавших поляну, цепь дала залп по толпе, толпа заметалась, с вышек застрочили пулеметы, поляна обагрилась кровью, и люди упали на землю и прижались к земле... Штальбе дал приказ прекратить огонь – опять в толпу врезались солдаты, нагайками, хлыстами, прикладами заставили людей подняться, опять разделили их на четыре группы, приказали раздеться догола, и опять – быстрей, быстрей, без задержки! Не расшнуровывается ботинок – пуля! Ребенок не выпускает из рук куклу – пуля! И люди заторопились, рядом лежат убитые и недобитые, хрипят и корчатся раненые, и перед тобой дуло автомата, над тобой хлыст и плетка! Теперь Штальбе приказал раздеться всем до единого! Видит бог, он хотел провести акцию организованно, хотел, чтобы дожидались своей очереди к яме одетыми, не мерзли бы; хотел быть гуманным, насколько позволяли условия, но они не заслуживают гуманности, пусть сидят на морозе голыми, пусть сидят среди трупов, пусть сидят на снегу, смешанным с кровью. Порядок был восстановлен, и график, хотя и с опозданием, снова вошел в силу, однако с некоторыми коррективами; по плану экзекутируемые должны были аккуратно и плотно ложиться в ров, сверху их расстреливают из автоматов, на этот ряд ложатся другие, и так все. Но из-за их саботажа от этого плана пришлось отказаться: голых людей подгоняли ко рву, стреляли им в спину, люди падали в ров, а тех, кто падал возле рва, сталкивали туда сапогами; на их место подгонялись другие, стреляли и им в спину; не все пули попадали в детей, ведь дети маленькие, детей сталкивали в ров живыми, на них падали убитые, раненые, громадная окровавленная человеческая куча во рву шевелилась – главное, быстрее, быстрее, еще быстрее! Наступила тишина, нарушаемая только автоматными очередями и пистолетными выстрелами; люди молчали, пришел их последний час, ничто их не спасет; они подходили ко рву семьями, прощались друг с другом, матери обнимали детей, отцы успокаивали сыновей, старики и старухи бормотали молитвы, вознося их богу, который и на этот раз не пришел им на помощь. Это была не тишина оцепенения, это была тишина мужественного прощания с жизнью, презрения к смерти, презрения к убийцам, только хлопали выстрелы, трещали автоматы, лаяли собаки и с веранды в рупор раздавались команды Штальбе. Часто я слышу разговоры: как это, мол, так – подходили, спускались в яму, ложились, ждали свою пулю?.. А что могли они делать? Бегать по поляне, как зайцы? Показать врагу свой страх – животный страх?! Нет! Им была суждена смерть, неизбежная, неотвратимая, и надо умереть достойно. Молчание было их достоинством. Когда все были расстреляны, пятидесяти мужчинам, исполнявшим роль могильщиков, приказали сбросить трупы в ров и закидать землей. Они взялись за лопаты, это были сильные мужчины, понимали, что их ждет, терять им было нечего, они обо всем сговорились, сидя на снегу, когда расстреливали их жен, детей и матерей; и вот, снова взяв в руки ломы и лопаты, они вдруг бросились на солдат, прорвали цепь, веранда защищала их от вышек, они были вне досягаемости пулеметов и, прорвав цепь, кинулись в лес врассыпную. Эсэсовцы с собаками, стреляя из автоматов и пистолетов, кинулись за ними... И все же некоторым удалось уйти, двоих я видел после войны, лично встречался с ними, на их рассказах основывается кое-что из того, что вы от меня слышите. Но многих бежавших застрелили, трупы их остались в лесу, эсэсовцам некогда было ими заниматься, они вернулись на поляну и заставили полицаев закидать ров землей; и хотя потерь среди немцев не было, были легко раненные лопатами, искусанные и исцарапанные и один тяжело раненный – ломом пробита голова, все же Штальбе как честный офицер был вынужден указать в рапорте, что план экзекуции был нарушен сопротивлением экзекутируемых и несколько человек были застрелены при попытке к бегству. Реляция выглядела не слишком победной, и никакой награды Штальбе и его помощники, вероятно, не получили. В гетто были слышны выстрелы, автоматные очереди, поляна была всего в трех километрах. Но люди, работавшие в лесу, на другой стороне железной дороги, километрах в восьми, ничего не слышали, и когда поздно вечером вернулись в гетто, то не увидели не только своих родных и близких, но и своих домов, выходы на Прорезную улицу были огорожены колючей проволокой. Песчаная и Госпитальная улицы и переулки между ними и были теперь гетто, жило в них тысячи три. Менее чем за полгода было уничтожено, расстреляно, погибло, умерло от голода и болезней около четырех тысяч человек. Дома на Прорезной вместе с жалким скарбом были проданы жителям окрестных деревень. К сожалению и к стыду нашему, нашлись охотники купить дома и имущество невинно загубленных. Одежду и белье расстрелянных привезли на швейную фабрику, обувь на обувную фабрику, рассортировали, починили и пустили в продажу через немецкий магазин. Разбирая эти вещи, работницы фабрик узнавали одежду и обувь своих родных и знакомых. Юденрату Штальбе предъявил счет в сумме восьми тысяч рублей за патроны и прочие расходы, понесенные властями во время акции. Так была проведена первая в нашем городе акция уничтожения. После нее многие повесились – веревки еще не реквизировали. Повесились отцы и матери, у которых были уничтожены дети; покончили с собой несколько семей, не желавших дожидаться, пока то же сделают с ними; муж убивал жену и детей, потом кончал с собой, или мать убивала своих детей, потом убивала себя, вешалась. Повесился и дядя Лазарь: не мог вынести этой жизни, не хотел валить лес для немцев, не хотел закапывать живых детей, не хотел спускаться в яму – и вот нашел в себе мужество умереть, повесился ночью в сарае; дедушка вынул его из петли и похоронил на кладбище, рядом с бабушкой. Некоторые убежали в лес, за это эсэсовцы расстреляли их семьи, а у кого семей не было, расстреляли в бригаде, где они работали, каждого пятого и ввели утренний аппель, перекличку. На первом же аппеле Штальбе объявил, что в дальнейшем за побег будет расстреляна не только семья, но и все жители дома, где жил убежавший, и каждый третий в бригаде. «Не уходите к партизанам, – сказал Штальбе, – в лесу вы погибнете от холода и голода, партизаны не принимают евреев, бросают их в лесу на произвол судьбы. Честно работайте, и акции больше не будет. Акция была вызвана зимними затруднениями с доставкой продовольствия, пришлось сократить численность гетто – тяжелая мера, но идет война, немецкие юноши погибают на фронте, население Германии тоже терпит лишения, надо это понять. Теперь вопрос с продовольствием решен, и акции больше не будет. Работайте! А о партизанах сообщайте. За каждое такое сообщение будет выдана награда». Вскоре после аппеля в гетто снова пришел дядя Гриша и в подробностях рассказал об акции, рассказал со слов спасшихся мужчин, примкнувших к отряду Сидорова, и добавил, что судьба гетто решена: следующую акцию можно ожидать в любой день; надо уходить в лес, но в лес без оружия не пробиться, кордоны усилены, оружие нужно и для тех, кто не успеет уйти в лес, чтобы в случае акции оказать сопротивление. Как я теперь понимаю и как мне впоследствии рассказал Сидоров, предполагалось создать из жителей гетто партизанский отряд, сначала боевой, потом семейный, где под опекой бойцов можно будет сохранить жизнь женщинам и детям. Замысел малореальный, утопический, вы сами понимаете: весной сорок второго года, когда перевес был еще на стороне немцев, переселить в лес сотни женщин, детей – фантазия! Но разве мало великих дел рождалось из фантазии? Однако для выполнения этого фантастического плана нужно оружие. Самоделки, несколько украденных гранат и пистолетов – это не оружие. Нужно настоящее оружие, и много. Его можно захватить на станции, где разгружаются эшелоны с боеприпасами. Но для этого на станции нужен свой человек. Было ясно, о ком говорил Гриша, он говорил о моем отце, прямо ему ничего не сказал, не хотел неволить, не хотел принуждать. Путь борьбы, на который встал он и встали его дети и товарищи его детей, был опасный путь, на него можно ступить только добровольно. В прошлый раз мой отец отказался от этого пути, и Гриша не хотел больше на этом настаивать, не хотел даже заговаривать об этом. Заговорила мать. – Яков! – сказала мама. – Ты должен помочь нашим детям. Если не поможешь ты, никто не поможет. С тяжелым сердцем сказала, знала, что ни о чем не станет просить Гришу. И отец по тому, как дрогнул ее голос, понял: мать говорит искренне. Мой отец, моя мать не были бойцами. Они были людьми мужественными, но мужество их было отдано утверждению и защите их любви, их семьи. Любовь была их жизнью, и они должны были умереть вместе; единственное, чего они хотели, – вместе подойти к яме. Теперь им предстояло умирать отдельно и умирать по-разному. Но в ту минуту, когда мама произнесла эти слова, она была уже другим человеком, знала, на что посылает мужа, и ко всему была готова сама. Опять же через Игоря отец послал Ивану Карловичу свой швейцарский паспорт и записку о том, что будет хлопотать о выезде в Швейцарию, а пока просит устроить его на работу в депо. Не знаю, что произошло по этому поводу между Штальбе и Ле-Куртом, но отца выпустили из гетто и назначили заведующим деповским складом. Как отец уходил из гетто, каким было это расставание, не могу сказать. И как он вышел из дома и как шел по нашей улице, увязая в тяжелом песке, – тоже не знаю... В общем, это был конец... Появляться в гетто, видеться с кем-либо из гетто отцу запретили. Каждую неделю он был обязан являться в полицию на отметку, а его документы как подданного Швейцарии были отосланы в Берлин, в 4-й отдел гестапо, которым ведал Адольф Эйхман. Жил отец в маленькой каморке при складе. Склад этот и каморка сохранились. Мы с женой посетили ее в первый же свой приезд... Да, я женился во второй раз... Как? Боюсь, эта история отвлечет вас от главной. Какой может быть секрет, что вы? Хотите узнать, пожалуйста... 20 Жена моя, Галина Николаевна, а тогда, в войну, просто Галя, служила телефонисткой в батальоне связи. Пошла в армию с первого курса пединститута. Это довольно редко: в связь шли с восемью, а то и шестью классами, а она, с таким образованием, пошла даже не в радистки, а в простые телефонистки. Курсы радисток – шесть месяцев, телеграфисток – четыре, а телефонисток – всего один. Галя стремилась скорее на фронт, отучилась месяц, и ее отправили в часть, она стояла там же, где и были курсы, – в Сталинграде. Из литературы и из кинофильмов у нас сложился образ девушки-фронтовички: ладная, плотная девчонка в гимнастерке, юбке, сапожках, пилотке, зимой – ушанка и полушубок, лихая регулировщица с флажком. Были, конечно, и такие, но далеко не все. Галя была высокая, худощавая. К тому же в сорок первом – сорок втором годах нашим девушкам, случалось, выдавали не только мужское обмундирование, но и мужское белье... Рубашка, кальсоны, стеганые брюки, стеганая фуфайка, валенки... Такое обмундирование спасало жизнь, но, как вы понимаете, девушка в нем не могла выглядеть Венерой Милосской. Однако, с другой стороны, во что ни одень Венеру Милосскую, она останется Венерой. На фронте бывала и настоящая любовь, бывало и так, что «война все спишет». Что такое девушка в войсках? Одно дело – госпиталь, где большинство персонала женщины и есть горячая вода, постельное белье и тому подобное, а мужчины – это раненые, больные, за которыми нужен уход, женщина от них не зависит. Другое дело – батальон связи: сплошь мужчины, девушки даже живут не вместе, а рассылаются на КП и НП, в корпуса, дивизии, полки, батальоны. Девушка одна, и иногда потребность в защите, сильной мужской руке, элементарном уюте берут верх... Как ни говори, даже у командира роты отдельная изба или блиндаж. Но, знаете, Галя, как говорится, пронесла свое знамя... Их таких было две: Галя и ее подруга Нина Полищук, обе из одного города, из одного института, вместе пошли в школу, стали телефонистками и попали в одну часть. Они себя поставили так, что никто к ним не подкатывался и не смел подкатываться. Нине это было легко: некрасивая, остроносенькая девочка. А Галя высокая, видная, глазастая, многим нравилась, но, понимаете, самостоятельная. Не имела того, что имели некоторые ее подруги по батальону, но солдаты ей помогали, берегли, она была смелая девочка, сидела на своем коммутаторе до последнего, получила два ордена Красной Звезды – для связистки это немало. У нас, опять же по книгам и кинофильмам, сложилось мнение, что главная фигура в войсках связи – это радист, а о радистке и говорить нечего – она-то и есть самая героиня. Должен вам заметить, что это тоже не совсем так. Радио не имеет проводов, пространство покрывается без личной опасности для радиста, уязвимо только то место, где он сидит. А телефонист тянет провод по полям сражений, часто на виду у противника, подвергается огневому воздействию и с воздуха, и артиллерией, и прицельным огнем снайперов. И нарушенную связь надо немедленно восстановить, войска не могут оставаться без управления, и восстанавливать приходится опять же на виду у противника. Связист маскируется, использует складки местности, но не всегда это удается, особенно на подходе к КП, где провод надо приподнять. Вы скажете: телефонистка, мол, на коммутаторе, а связь тянут и исправляют мужчины, линейщики... Да, в основном так. Но если случилась беда, оператор обязан помочь восстановить линию. В боевых условиях женщины и тянули связь и ходили с катушкой. Узел связи располагается, как правило, на КП, скажем, в блиндаже, а какие, спрашивается, блиндажи были в Сталинграде? Там телефонистки сами рыли щели, укрывались в них с аппаратами, сами тянули провод, сами выходили и исправляли его под огнем. И хотя после пятнадцатого октября сорок второго года был приказ всех девушек отправить на левый берег: условия стали невыносимыми, – но к Чуйкову пришла делегация девушек, среди них Галя, и попросили оставить их наравне со всеми на правом берегу. И остались, и воевали, и гибли. Ни один город не знал столько героев, как Сталинград, а много ли сталинградцев получили это звание? Звания Героев стали щедро давать потом, когда пошли вперед, когда побеждали, а не тогда, когда оборонялись, а тогда-то и погибали Неизвестные солдаты... И много девушек-связисток осталось в сталинградской земле, вечная им память! Опять вы можете сказать: если телефонная связь представляет такую опасность, то не лучше ли воспользоваться радио, ведь радио надежней. Да, надежней. Но не забывайте, что в войну, особенно вначале, оно было еще несовершенным; к тому же противник слышит радио, значит, надо зашифровывать, потом расшифровывать, на это уходит время, а где его взять в боевых условиях? И вообще я вам скажу: любой командующий предпочитал телефон. По телефону воздействие на подчиненного прямее, непосредственнее, просто даже психологически, самим тоном разговора, характером командующего. Для боевого командира после личного общения на втором месте стоит телефонный разговор. Что же касается артбатареи, то телефон просто единственная связь: когда ведешь огонь, не до расшифровки радиограмм. Именно в артиллерийской батарее Галя и начала службу, хотя туда, как правило, девушек не посылали, как ни говори – огневая позиция. Но с Галей так получилось: попала в артиллерию, там я с ней и познакомился. Потом, как я вам рассказывал, меня перевели в разведку, ее – в батальон связи, но дивизия была одна, и мы хоть не часто, но все же виделись... И вот, понимаете, однажды, в ноябре или декабре сорок второго года, в Сталинграде еще, попали мы оба ночью в подвал разбитого здания, не то склада, не то пакгауза, возле разрушенной железнодорожной ветки; здание было разбито вдребезги, но этот кусок цел, и подвал под ним цел, народу набилось жуть, пройти негде, забрались сюда из разных частей те, кто имел право вздремнуть несколько часов. Ребята едва нашли мне место возле стены, сухое, подальше от двери. И тут появляются Галя с Ниной, бедные девочки, продрогли до костей, прямо из пурги, из боя, и нет им места, лежат все, повернуться нельзя. Но, знаете, как сказал генерал Гудериан, нет отчаянных положений, есть отчаявшиеся люди. Неплохо сказал. Пришлось потесниться, потеснить людей и уложить девочек. Как вы понимаете, спали в чем были, в стеганых брюках и ботинках, пол цементный, я постелил свою плащ-палатку, накрыл Галю своей шинелью, обнял бедняжку, она пригрелась, посмотрела на меня, улыбнулась и заснула крепко-крепко, хотя над нами грохотало, стены сотрясались, а она тихо спала, дышала рядом со мной, дыхание ее было как запах свежескошенной травы; он был особенным, этот запах, тем более здесь, где пахло мокрыми шинелями, талым снегом, махоркой и табаком, а лицо ее было рядом с моим, во сне оно было совсем детским, и губы были детские и реснички, – бедная девочка, воробышек, попавший в эту мясорубку. Такое у меня к ней было нежное чувство, я и спал как будто и не спал, задремывал, слышал ее дыхание, видел ее детское лицо и детские губы... Под утро у дверей крикнули: – Токарева, Полищук, на выход! Галя проснулась, лицо ее было такое же детское, как и во сне, она доверчиво улыбнулась мне, встряхнулась, встала, и Нина Полищук встала, подобрали они свои винтовки, свои телефонные коробки, попрощались с нами и ушли. Ее лицо, глаза, доверчивая улыбка, ее дыхание, пахнущее свежескошенной травой, врезались мне в сердце... Потом мы по-прежнему изредка виделись, она мне нравилась, и, как мне казалось, я тоже ей не был безразличен, хотя она не подавала виду. В сорок третьем году ей было двадцать лет, мне тридцать один, и я простой лейтенант-разведчик, ни черта у меня нет, кроме нашивок за ранения... А ей ничего не надо, бескорыстная, но, видно, дала зарок держаться, и ухаживать за ней я не мог, не хотел в ее глазах выглядеть одним из тех, кому нужна баба. Относился к ней по-дружески, и она была со мной приветлива. Она вообще была приветливая, но ее приветливость держала мужиков на расстоянии: знаете, есть такое умение у умных женщин, а у Гали к тому же профессия такая: во время боя телефон нужен всем, боем надо управлять. Особенно в штабе корпуса. Телефонных линий всего две: прямая и обходная; а точек на коммутаторе – сорок, и на каждой точке – крупный начальник, и он требует соединить с той или иной дивизией или частью. Всем надо! А как выйти из положения? Это искусство. Положим, говорит командующий артиллерией, в это время звонит начальник штаба. Командующего артиллерией не прервешь, но и начальнику штаба нельзя отказать в связи. Значит, надо как-то его успокоить... Одну, мол, минутку, товарищ полковник, сейчас вас соединяю, положите пока трубочку, ждите, сейчас соединюсь с дивизией и вам позвоню... Потом так это вежливо командующему артиллерией: «Василий Федорович, большая очередь выстроилась, ругают меня...» Таких ситуаций много, надо всех успокоить, никого не обидеть, знать подход к каждому, в двадцать лет девчонка должна быть дипломатом!.. Думаете, случайно на коммутаторе только женщины? Если на коммутаторе оказывается мужчина, то командир корпуса, только услышав его голос, уже начинает нервничать, начинаются всякие претензии, капризы. В боевой обстановке телефонистка – то же самое, что медсестра в госпитале. Когда пройдешь такую школу, научишься обращению с людьми и себя сумеешь поставить. Вы помните май сорок третьего? Первый послесталинградский май? Великий перелом в войне... И неожиданное затишье на фронтах; мы приходили в себя после победы, немцы не могли прийти в себя после поражения. Май сорок третьего был особенным во всех отношениях, не был похож ни на какой другой. Вы скажете, был еще один Великий май – сорок пятого года! Да, победа, всенародная, всемирная! И все же для нас, фронтовиков, в мае сорок третьего было что-то неповторимое, мы почувствовали себя другими людьми, ощутили свою силу, уверенность, впервые вздохнули, привели себя в порядок, помылись, почистились после двухлетней изнурительной, кровавой дороги. Это была первая настоящая передышка, мы добыли ее кровью и жизнью своей. Впервые за войну могли отметить Первомай, имели право на праздник. А тут получаем приказы: мне звание старшего лейтенанта и орден Красного Знамени, ребятам тоже ордена и медали. Стояли мы западнее Воронежа, в направлении Курска, в деревне, представьте, почти целой. Воронеж разбит вдребезги, окрестные села и деревни пожжены, а эта каким-то чудом уцелела – большая, избы целые, бани топятся, начпрод кое-что подбросил по случаю праздника, у нас трофейный ром и трофейный шоколад... Ну а главное, в этой же деревне связисты и среди них Галя, свободная от дежурства. И уже не сорок первый, а сорок третий, на Гале не стеганка с ватными брюками, а как раз гимнастерочка, юбка, сапожки и прическа... Видная девочка! И вот пришла к нам, к разведчикам, украсила наш скромный праздник. И я за столом не последний человек, рота моя, за столом мои солдаты, я здесь старший. Я не кадровый военный, я человек штатский, не люблю, знаете, субординации, но армия есть армия, как ни говори, я им командир, мне везло в разведке, и ребята хотели со мной служить. Я, безусловно, требовал, без этого нельзя, но разных придирок себе не позволял: пуговица, подворотничок, как козыряет, какая выправка... Бывает невзрачный мужичишка, а он-то и есть настоящий солдат, а не тот, что вытягивается и смотрит вам в рот... Но это к слову. Короче, Первое мая сорок третьего года, обстановку я вам доложил: праздничный стол, ром, тушенка, сало, шоколад, за столом Галя, как королева, тут же и я – за старшего, и выходит, мы пара ... И ребята мои так это и воспринимают, тем более именно ко мне она пришла в гости, ребята сообразительные, и как-то так получается, что все понемногу расходятся, куда-то исчезают, как бы по своим личным делам, оставляют нас вдвоем, хотя, можете мне поверить, я их не только к этому не вынуждал, но даже никак не намекал, мне, может быть, и хотелось остаться с Галей, но не могу же я портить остальным праздник... Праздник – это праздник для всех... И я, как старший, мог приказать людям сидеть за столом и продолжать веселиться. Но, с другой стороны, пожелай того Галя, она сама могла бы изменить ситуацию, могла бы тоже подняться и сказать, что если все расходятся, то и она уйдет, и тогда бы я сделал так, чтобы люди остались. Но Галя не встала, не заставила меня задержать людей. И мы остались вдвоем... Вместе с тем я вижу: несмотря на праздничное настроение, Галя чем-то озабочена, что-то такое, знаете, мелькает в ее лице, промелькнет, исчезнет, снова промелькнет. И я спрашиваю: – А где Нина? Раз на такой праздник она пришла одна, без подруги, с которой не расстается вею войну, и чем-то озабочена, то, возможно, в подруге все и дело. На мой вопрос она отвечает: – Не знаю. Как может она не знать, где сейчас ее ближайшая подруга, ведь они живут вместе! Что-то между ними, по-видимому, произошло, поссорились, повздорили, бывает, но какое мне, спрашивается, дело? Подруги ссорятся, мирятся, это в порядке вещей... Мое внимание было направлено на другое, мысли мои были заняты другим, и ее озабоченность я отнес за счет ситуации: осталась наедине со мной, понимала, что-то должно произойти, возможно, решилась. Я беру ее руку в свои и сочувственно спрашиваю: – Повздорили? – Да, повздорили, – отвечает она, но руку не отнимает. Рука немного дрогнула, но я держу ее крепко, ее рука осталась в моей. – Ничего, – говорю я, – помиритесь... Чувствую тепло ее руки, мягкость ее ладони и ее близость. Я уже столько лет не дотрагивался до женской руки! Притягиваю Галю к себе и целую. – Не надо, товарищ старший лейтенант! – говорит она. Девушке положено сопротивляться, хотя бы символически. И я хочу снова ее поцеловать... Но она освободилась из моих рук. – Я же вам сказала, товарищ старший лейтенант, не надо! Меня задело не ее официальное обращение, не раздраженный тон, не то, что отстранила меня, а то, каким привычным, умелым, как мне показалось, движением она это сделала. Нехорошее чувство шевельнулось во мне, несправедливое... Раз она умеет так уверенно и сильно освобождаться от мужчины, значит, умеет, когда надо, и не освобождаться. Все же я примирительно говорю: – Ну, Галя, зачем ломаться? Она встала. – Я думала, вы другой, а вы такой же, как и все. Эх вы, стар-ший лей-те-нант! В этом «Эх вы, стар-ший лей-те-нант!» мне почудилось желание меня задеть: мол, на КП она имеет дело с генералами, а тут новоиспеченный старший лейтенант, только сегодня получил звание и решил, что теперь ему все дозволено. Мозги у меня свихнулись набекрень, что ли?! Ничего подобного со мной никогда не бывало, клянусь вам! И отчего – сам не пойму. И я грубо спрашиваю: – Лейтенант тебя не устраивает? – Вы не такой, как другие, вы хуже, те хоть не притворяются, не лицемерят, – сказала Галя. И ушла. Я выпил еще полстакана рома и лег спать. На следующий день все анализирую и понимаю, что вел себя как ничтожество. Надо извиниться, зря обидел девушку. Конечно, ничего уже между нами быть не может, это ясно, но все же почти полтора года знакомы, оказывали один другому уважение, и нельзя расстаться так по-свински, надо остаться людьми; скажу: мол, выпил, нахамил, извини, прости, забудь, будем дружить, как прежде. Ты вела себя правильно, а дала бы мне по морде, поступила бы еще правильнее. Она девочка умная, поймет меня и простит. И оттого, что я решил перед ней извиниться, стало легко на душе. И с такой легкой душой я отправился на другой конец деревни, где жили связистки. Прихожу, Гали нет, есть ее подруга Нина Полищук, я о ней вам рассказывал, и еще какая-то девочка, связистка. Я вызываю Нину, спрашиваю, где Галя. Нина пожимает плечами: – Не знаю. И я чувствую, что это «не знаю» означает «знать не хочу». Так же, как вчера у Гали... Только у Гали это было встревоженное, обеспокоенное, а у Нины раздраженно-злое, непримиримое. У Нины Полищук тоже была хорошая репутация и как девушки и как связистки, но совсем другая, чем у Гали. Маленькая, черненькая, длинноносенькая, замухрышечка, хорошая телефонистка, но опять же не как Галя, а совсем по-другому. Дипломатии, обходительности, мягкости – никакой! Но она, понимаете, была зато очень точная, сообразительная и исполнительная. Говорила сухо, официально, резковато даже, но никогда ничего не забывала и безошибочно ориентировалась в штабной обстановке, решительная была, и ее решения, как правило, оказывались верными, и потому все пасовали перед ее категоричностью, и хотя вначале были конфликты и недоразумения и ее даже убирали с главного коммутатора, но постепенно к ней привыкли, особенно командир корпуса, из всех телефонисток он больше всего любил работать именно с Ниной, потому что для него Нина делала все. Для командира корпуса и Галя делала все, но Галя делала это мягко по отношению к другим, мол, извините, закругляйтесь, генерал требует провод, а генералу: «Одну минуточку, товарищ генерал, сейчас вызову», – то есть дает одному закончить, а командира заставляет немного подождать. Нина для командира корпуса незамедлительно прервет любой разговор, но зато, когда он кончит говорить, никогда не забудет того, кого прервала, позвонит ему сама и предложит продолжить. В общем, такой у нее был независимый и категоричный характер, характер довольно неуживчивый, к ней надо было приспособиться, но если уж приспособишься, то ладить можно. Во всяком случае, с Галей они дружили, и вот на тебе – поссорились... И я напрямик спрашиваю: – Из-за чего вы поссорились? Нина, в свою очередь, спрашивает, откуда я знаю про их ссору и что по этому поводу говорила мне Галя, и так далее и тому подобное, чем не буду вас затруднять, тем более мы и так уже слишком задержались на этой истории, и потому передам ее суть. Все дело оказалось в норвежском писателе Кнуте Гамсуне. Представьте себе! Но, между прочим, гораздо серьезнее, чем можно подумать в первую минуту. Не в том дело, что они поспорили о Кнуте Гамсуне. Девочки образованные, начитанные, с первого курса пединститута, собирались стать учительницами литературы, знали кого угодно, в том числе и Кнута Гамсуна, которого, признаюсь, я тогда не знал, ни в какую программу он не входил, а я читал прежде всего то, что требовала программа. Кнута Гамсуна она не требовала. Как у всякого писателя, были у него поклонники, были противники. Галя, например, признавала его крупным художником, однако утверждала, что герой его одинок, беспочвен, эгоцентричен, у него больная душа и разорванная психика. Крыла этого Гамсуна Плехановым и другими марксистскими критиками, которые, мол, давно разоблачили реакционные тенденции в его творчестве, говорила, что Гамсун обращен к плохому в человеке в отличие от Льва Толстого, который возвеличивает в человеке хорошее, доброе, благородное. А Нина Полищук, наоборот, утверждала, что только Кнут Гамсун по-настоящему раскрыл человеческую психологию. У Нины, понимаете, отец был ученый – филолог, специалист по Гамсуну, и за это его в свое время здорово прорабатывали: мол, защищает реакционные взгляды Кнута Гамсуна. Таким образом, для Нины Полищук Гамсун был не просто Гамсун, а великий писатель, за которого ее отец пострадал, и потому всякую критику Гамсуна она воспринимала болезненно, и Галя, как ее ближайшая подруга, старалась этой темы не касаться. Но тут как раз немец сбросил листовки. Сбрасывал он их все время, мы на них не обращали внимания, глупости, ерунда, но, понимаете, на этот раз они сбросили листовку, в которой говорилось, что многие видные люди в Европе, и среди них знаменитый норвежский писатель Кнут Гамсун, целиком поддерживают Гитлера, и приводились какие-то его высказывания по этому поводу, какие именно, уже не помню, всей этой фашистской пропагандистской белиберды не запомнишь. После войны я прочитал кое-что из Гамсуна: «Голод», «Пан», «Странник играет под сурдинку»... Я, конечно, не литератор, не критик, и кто был прав, Галя или Нина, судить не могу. Безусловно, книги эти сильные и впечатляющие. Но, с другой стороны, в годы второй мировой войны, когда немцы захватили Норвегию, Гамсун действительно с ними сотрудничал, активно выступал на их стороне, и гитлеровцы широко использовали его имя в целях своей пропаганды. После разгрома гитлеровской Германии Кнут Гамсун был отдан под суд за измену, и культурный мир подверг его бойкоту. И от этого факта не уйдешь. Согласитесь, если всемирно известный писатель сотрудничает с фашистами, поработившими к тому же его родину, то это не случайно, и, обвиняя Гамсуна в реакционности, права была Галя, а не Нина. Но вернемся к событиям. Значит, сбросили немцы листовки, где упоминали Гамсуна, одна такая листовка попалась Гале, и она показала ее Нине: смотри, мол, каков твой Гамсун... Нина, конечно, на дыбы: не может этого быть, Кнут Гамсун не таков, это немцы выдумали, это подлог. В общем, они поспорили, Галя и Нина, спор был в избе, в присутствии девочек, листовка ходила по рукам, этот факт дошел до уполномоченного особого отдела лейтенанта Данилова; Данилов, как и я, Гамсуна вряд ли знал, а вот что листовки полагается сдавать, знал хорошо и, что не полагается передавать их другим и делать предметом обсуждение, тоже знал. Он вызвал и опросил девушек, в том числе Нину и Галю, все подтвердили, что Галя принесла листовку, и она сама не отрицала, хотя понимала, что ей грозит и чем все это может кончиться. Этим и объясняется ее вчерашнее встревоженное состояние. И я, конечно, все понял, оценил обстановку, сообразил, чем все пахнет. Иду к Данилову и говорю ему: – Слушай, лейтенант... Эта листовка моя, я ее подобрал... Зачем сохранил? Видишь, в ней ссылаются на известного писателя Гамсуна... Я показал ее Гале Токаревой, она ведь с филологического. А она спросила у Полищук, у той отец профессор, специалист как раз по Гамсуну. Все получилось из-за моего любопытства, хотелось, понимаешь, выяснить... Но мог ли я распространять немецкую листовку, как ты думаешь? – А почему Токарева (это Галя) не сказала мне, что ты ей дал листовку? – спрашивает Данилов. – Данилов, – говорю я, – а твоя девушка сказала бы про тебя? Ты Галю не знаешь? Пожалуйста, я тебе дам любые объяснения, хоть в письменном виде, хоть как... А еще лучше, порви ты эту гадость к чертям собачьим, вон их сколько в поле валяется, не порть жизни ни мне, ни девчонке. – Нет, – говорит, – так просто ее порвать нельзя. Поднимает трубку, звонит на коммутатор, говорит Гале: – Токарева! Оставь вместо себя подмену и немедленно приходи ко мне. Является Галя, садится, Данилов ее спрашивает: – Так откуда у тебя эта листовка? – Я вам уже объясняла, – отвечает Галя, – подобрала на улице. Данилов показывает на меня: – А вот старший лейтенант утверждает, будто он тебе ее дал. – Я не знаю, что утверждает старший лейтенант, и знать не хочу, – стоит на своем Галя. Тогда Данилов берет листовку, сворачивает трубкой, чиркает спичкой и поджигает. Когда листовка сгорает, затаптывает сапогом пепел и говорит: – То, что ты выгораживаешь своего старшего лейтенанта, это по-человечески понятно, но в другой раз советую: ни от старшего лейтенанта, ни от кого другого таких подарков не принимай. А вы, товарищ старший лейтенант, таких подарков впредь не делайте. – Это не подарок, – говорю, – обратился в порядке консультации по поводу Гамсуна. – И поступили неправильно, – поучает он меня, – поставили сержанта Токареву в ложное положение, но, принимая во внимание, что вы боевой офицер, я это дело прекращаю, рассматриваю как непродуманный поступок, но предупреждаю вас на дальнейшее. Все, идите, ребята, и больше мне не попадайтесь! Между прочим, позже Данилов мне сказал, что сразу понял, что я вру, хочу выручить Галю, и он был этому рад, сам не хотел гробить такую хорошую девочку, только не знал, как прекратить дело, так что мое заявление пришлось кстати. Правду говорил или нет – не знаю, но, во всяком случае, вел он себя в этом деле хорошо, попадись на его месте другой, Галя могла бы здорово пострадать. Но все обошлось, мы с Галей выходим, она усмехается: – Спасибо! Чем теперь я вам обязана? – Галя, – говорю, – зря ты так... Не надо, я вчера вел себя как свинья... – Я не о вчера, а о сегодня, – перебивает она меня, – вчера было и прошло. А сегодня вы явились сюда как мой старший лейтенант, ведь Данилов так и сказал: «Выгораживаешь своего ...» Может быть, вы заявили ему, что я ваша «пепеже»? – Нет, этого я ему не заявлял, – отвечаю, – так заявлять у меня нет оснований. Просто ты даже не понимаешь, насколько это серьезно и чем могло кончиться. – Не беспокойтесь, – говорит, – обо мне есть кому побеспокоиться. – Ну что ж, – отвечаю, – тем лучше, пригодится тебе в следующий раз, передай ему привет, а сама будь здорова! На этом мы расстались. Я не обратил внимания на ее намеки о защитнике, я его знал: это был наш генерал, командир корпуса, он ценил ее и, вероятно, защитил бы. Не в нем дело... Конечно, два года фронта, нервы истреплются и в двадцать лет, но она была рассудительная и умная девочка, я, наверно, смог бы ее убедить, что я искренне раскаиваюсь в своем вчерашнем поступке. Однако разубеждать ее не было возможности. Вскоре начались бои на Курской дуге, мы пошли вперед, летняя кампания – Белгород, Орел, Харьков, зимняя кампания – Киев, Корсунь-Шевченковская, Ровно, Луцк, Проскуров, Каменец-Подольский, потом опять летняя кампания, мы идем по Белоруссии, входим в Польшу, в конце июля – начале августа сорок четвертого форсируем Вислу и захватываем плацдармы в районе Мангушев. За эти год с лишним я раза два видел Галю, так, мельком, в штабе корпуса, потом командира батальона связи перевели в штаб армии, он забрал в штаб армии и Галю. Ну а поскольку она в штабе армии, то, сами понимаете, видеть я ее не мог. И, как я потом узнал, сразу же по окончании войны она демобилизовалась и уехала: бывших студентов демобилизовывали для продолжения учения, а я еще год служил в Германии в оккупационных войсках. Стояли мы тогда в Райхенбахе, неподалеку от Хемница, ныне Карлмарксштадт, жизнь продолжалась. Но Галя не выходит у меня из памяти, крепко врубилась в сердце, я не мог забыть той ночи, когда мы спали вместе в сталинградских руинах, ее детское лицо, доверчивые глаза и запах свежескошенной травы – всего этого я забыть не мог, все это осталось во мне на всю жизнь. Правда, там, в Райхенбахе, у меня был роман с врачом Комиссаровой – капитан медицинской службы, видная женщина двадцати восьми лет, такая же одинокая, как и я, умная, интеллигентная, воспитанная, корректная, с достоинством! Ездила ко мне из Эрфурта, где стоял их госпиталь, и я ездил к ней, была у меня машина «опель-олимпия». Любила ли она меня? Думаю, да! Но, как я уже сказал, была сдержанна вообще, и в проявлении своих чувств особенно. И ее сдержанность была, если хотите, ответом на мою сдержанность, все понимала, а я был сдержан потому, что между нами незримо стояла Галя... Роман с Комиссаровой ничем не кончился. В июле сорок шестого года я демобилизовался, вернулся в Союз и поехал в Москву; в Москве, в Наркомате легкой промышленности, работал один мой фронтовой друг, Вася Глазунов, обещал работу, может быть, даже и в Москве, хотя в Москве, конечно, трудно с пропиской, но все же, мол, приезжай, подумаем, пораскинем мозгами, чего-нибудь сообразим. У своего фронтового товарища я встретился с другими, всех нас пораскидало, все рвались домой, не у всех он оказался, этот дом. Каждый перестраивал свою жизнь на новый лад, завязывал новые связи, но все же не забывались и старые, скрепленные кровью и тяжелым солдатским трудом. И вот как-то сидим у моего приятеля, вспоминаем, перебираем, кто, мол, и где, и тут один говорит: – Ребята, помните Галю Токареву, телефонистку, была у нас в Сталинграде, потом в штаб армии перешла? У меня сердце замерло. – Так вот, – продолжает он, – я ее видел, встретил на Ярославском вокзале, она где-то под Москвой живет, а в Москве работает. – Где живет, где работает? – спрашиваю. – Не знаю, – отвечает, – мы с ней были мало знакомы, она даже меня не узнала, я ей напомнил наш корпус, батальон связи... Спросил: как, мол, ты? Ничего, отвечает, хорошо. В шубке, в шапочке меховой, дамочка дай бог! Что вам сказать? Весь январь сорок седьмого года я провел на Ярославском вокзале. Каждый день, без выходных. С семи утра встречал пригородные поезда, вечером с пяти и до двенадцати ночи их провожал. Бывало, и весь день стоял. А морозы – январские, и народу – тысячи, и платформ – не одна, и светает поздно, и темнеет рано... Гиблое дело... Нет Гали... Я и в справочном бюро узнавал: Токарева Галина Николаевна, родилась в Сталинграде в двадцать третьем году... Нет, не значится, нет такой в Москве. Значит, живет где-то под Москвой... А где? Наступил февраль, я и в феврале стою, хотя и понимаю: зря! И все же я ее встретил! Да, да, встретил! Представьте себе! В воскресенье утром. Приехала из Тайнинки, где жили ее родители и где была она прописана, хотя фактически жила в Москве, снимала с подругой комнату, училась в Московском университете, на филологическом факультете, на третьем курсе, на воскресенье уезжала к родителям в Тайнинку, а тут приехала – в магазин. И я говорю: – Если не возражаешь, и я с тобой, как раз собирался, тем более человек я приезжий. – Давно в Москве? – спрашивает. И что-то не случайное послышалось мне в ее вопросе. – Да уж с месяц, – отвечаю. – А почему ты спрашиваешь, видела, что ли? – Видела. – Где? – Здесь, на вокзале, два раза видела. – Почему не подошла? – Ты кого-то искал, боялась помешать. – Я тебя искал. Она помолчала, потом сказала: – Я знала, что ты меня ищешь. Но зачем? – Галя, – говорю, – вот я весь перед тобой, какой есть, я люблю тебя, всегда любил только тебя одну, и искал тебя, и нашел. – И я тебя люблю, – отвечает, – и знала, что мы встретимся, но ты как был мальчишкой, так и остался... Живем мы уже почти тридцать лет, и все эти тридцать лет как один день. У нас три сына – Яков, Александр и Генрих, внук Игорь и внучка Дина, так их назвали в честь тех, кто лежит в сырой земле... Почему мои сыновья записались евреями? Из уважения ко мне? Нет, не думаю... Мать они уважают не меньше меня. Но, понимаете, и сын грузина и русской, как правило, пишется грузином, сын узбека и русской – узбеком. И, знаете, все же не муж принимает фамилию жены, а жена фамилию мужа и дети фамилию отца. Я думаю, мои ребята поступили правильно. И Галя тоже так думает. Ну вот вам история моей женитьбы, и я снова могу вернуться к нашей главной истории. 21 Весной сорок второго года в гетто умирало, как рассказывают, человек пятнадцать – двадцать в день, свирепствовала дизентерия. Штальбе заставлял хоронить всех немедленно, получил приказ «О захоронении валяющихся на дорогах трупов лошадей, скота, собак и евреев». Весна, трупы разлагаются, и трупы было приказано закапывать на глубину не менее двух метров. Что же касается гробов, то выручили еврейские обычаи, предписывающие хоронить покойника без гроба, завернутым в саван, гробы приносили обратно в гетто для новых покойников, гробов хватало, а вот когда стало не хватать саванов, то Штальбе приказал хоронить покойников без них, возвращать саваны в гетто и заворачивать в них других покойников. Приказ был выполнен. В гетто возвращались и гробы и саваны. К тому времени, как я понимаю, у нацистов прошел, так сказать, первый пыл, первый энтузиазм массовых умерщвлений, избиений, глумлений и издевательств, все это превратилось в привычку. В первые дни перед ними были несколько тысяч человек, правда, в большинстве женщин, детей и стариков, но здоровых, сильных, полных жизни и энергии. И потому на первых порах пришлось быть особо бдительными, проявлять крайнюю жестокость, чтобы превратить этих людей в рабочий скот. Теперь они видели перед собой не семь, а тысячи три с чем-то доходяг, истощенных, обессиленных, грязных, отупевших, оборванных, обмороженных, искалеченных, едва передвигающихся по земле существ, которых никак не назовешь людьми. Эти существа подыхали в гетто, подыхали в лесу, согбенные до земли, и, главное, теперь, после акции, знали, что их неминуемо ждет смерть, твердо это знали, примирились, свыклись с тем, что могут умереть в любую минуту, готовы безропотно умереть, на них не надо даже тратить патрона, они падают от одного удара плеткой. Цель достигнута, режим соблюдается автоматически, страх вбит крепко и навсегда. И если раньше всех возвращающихся с работы тщательно обыскивали, то теперь обыскивали кое-как, с ленцой, с отвращением: противно прикасаться к этим вшивым, покрытым язвами существам, даже смотреть на них тошно, особенно сейчас, в апреле, когда томительное весеннее солнце горячит кровь, тянет на травку, к выпивке, мимо едут в отпуск солдаты с трофеями, с русским барахлом, с железными крестами, а ты тут ковыряйся в дерьме и вони. Можно, конечно, для развлечения заставить их раздеться догола и валяться в грязи или заставить делать гимнастику, скажем, приседания, всем вместе, под команду: «Присесть! Встать! Сесть! Встать! Десять раз!.. Двадцать!.. Тридцать!.. Пятьдесят!.. Сто!..» Пока не рухнут мертвые. Или заставить танцевать... Голыми, конечно... После работы, конечно... Вальс, например... Один эсэсовец виртуозно исполнял на губной гармонии «Сказки Венского леса» Иоганна Штрауса, сбиться с такта мог только болван, сволочь, саботажник, за что и получал последний удар плетью... Но еще лучше их танец, фрейлэхс... Ну и потеха, ну и умора! Цирк! Кино! Кабаре! Вы бы посмотрели, как эти скелеты подпрыгивают, вскидывают ноги и руки, заправляют большие пальцы под мышки, и выпячивают свои цыплячьи груди, и опять, конечно, падают, и опять приходится хлыстами отправлять их на кладбище. Но и такие зрелища надоедают. Что же тогда говорить об осмотрах и обысках... Если раньше заставляли нести гроб отдельно, крышку отдельно, то сейчас в крайнем случае приказывали приподнять крышку, а чтобы развернуть саван, и речи не было, тем более в эти саваны заворачивали покойников, умерших от заразных болезней. Однако, как рассказали мне те два человека, которым, помните, удалось бежать во время акции, именно в саванах и проносили в гетто оружие. Дедушка жил на кладбище. Когда хоронишь в день по пятнадцать человек, то пятнадцать раз не будешь бегать три километра туда и обратно, и дядя Иосиф доказал Штальбе необходимость разделения труда: одни собирают трупы в гетто, другие несут их на кладбище и возвращаются с пустыми гробами и саванами, третьи роют могилы и закапывают трупы, эти третьи и жили на кладбище в сторожке. К похоронной бригаде были прикреплены два полицая из наших местных, я их знал: один бывший уполномоченный Госстраха Морковский, другой – Хлюпа, ветеринарный фельдшер, молодой еще, между прочим. Оба, как вы понимаете, законченные негодяи, но дедушка их купил с потрохами за самогон и сало. Самогон? Сало?! Откуда у дедушки самогон и сало? Он сам, его дети, его внуки погибают от голода. О каком сале, о каком самогоне может идти речь? И все же дедушка имел самогон, имел сало, имел кое-что посущественнее сала и самогона. Я имею в виду золото. Где он взял золото? Отобрал у тех, кто его имел. Чего не могли добиться немцы расстрелом заложников, автоматами и пулеметами, сумел сделать дедушка. Голодный, холодный и бесправный, он ежедневно закапывал по десять – пятнадцать покойников, похоронил жену и сына и сам одной ногой стоял в могиле. И я скажу вам так: если старик восьмидесяти двух лет в этих условиях находит в себе силы доставать оружие, в этих условиях делает все, чтобы отстоять достоинство своих сограждан, то бог и природа наделили его могучим духом и могучей волей. Как я рассказывал вам, дедушка рассчитывал взять золото у своего сына Иосифа, это тогда не удалось, зато удалось убедиться, что Сарра Ягудина знает о приходе в гетто дяди Гриши, знает, что мальчики что-то затевают, шантажируют этим Иосифа, Иосиф, председатель юденрата, ее боится. Дедушка рассказал об этом моей маме, и они решили принять меры. Однако произошла акция, расстреляли восемьсот человек, и свои меры они приняли уже после акции и после еще одного события, о котором сейчас расскажу. Безусловно, в войне с гражданским населением немцы достигли многого, на этом фронте они знали одни победы – естественно, перед ними был безоружный противник... Миллионы убитых... Не все они были мужественны, но среди них были и герои, имен их мы не знаем или почти не знаем... Но если говорить о гетто, то первый памятник – детям гетто: они были самые бесстрашные. Они доставляли в гетто продовольствие, проявляя при этом невиданное мужество и отвагу, многие поплатились жизнью за кусок хлеба, горстку муки, за одну картофелину, за одну свеклу, и все равно это их не останавливало. На ста двадцати пяти граммах хлеба в день и ста граммах гороха в неделю обитатели гетто вымерли бы за три месяца. Они не вымерли, их пришлось уничтожать. Первое сражение было с голодом, первыми это сражение начали дети – и выиграли его. Они знали лазейки на соседние улицы, пролезали в любую щель, рылись на свалках, воровали на складах, в бункерах, тащили с немецких автомашин, обменивали на хлеб вещи, покупали, если имели деньги, – и все, до единой крошки, приносили в гетто... Знаете... Когда голодный человек достает кусочек хлеба, первое побуждение съесть его. Что же сказать о голодном ребенке? Но, повторяю, они все, до единой крошки, приносили в гетто. Эти дети в семь лет становились людьми, в восемь умирали, как люди. Наша семья была в несколько лучшем положении. Одно время помогала Анна Егоровна, подкармливала Олю. Но Анны Егоровны уже не было, вечная ей память! Да разве могло хватить на всех того, что она приносила? Она сама голодала. Главную помощь оказывали Сташенки. Если наша семья и пережила эту страшную зиму, то только благодаря Сташенкам. Они жили в бывшем нашем доме, раньше из него к дедушке мы ходили через сад Ивана Карловича, теперь ходить было нельзя: увидит часовой – пуля! Но у Игоря был лаз в сад Ивана Карловича, а оттуда – другой лаз под забором в наш двор. Игорь ночью прокрадывался к Сташенкам, они снабжали его чем могли, и тем же путем Игорь возвращался обратно. Кстати, у них в доме встречались и Оля с Анной Егоровной. Узнай об этом полицаи, они расстреляли бы всех Сташенков до единого. Но Сташенки были настоящими людьми, они не согнулись перед немцами, свой человеческий долг поставили выше страха. Но у Сташенков не было ни продовольственного склада, ни продуктового магазина, они отрывали от себя, делились своей скудостью, снимали с себя последнее, чтобы помочь друзьям, погибающим в гетто. А ведь у них три внучки – тоже надо кормить... Еще одна поддержка, хотя и временная, но существенная, пришла с другой стороны. Дедушкин дом был первым на Песчаной улице, дом номер один. Но Штальбе устроил ворота в конце Песчаной улицы, на выходе в лес, а дедушкин край закрыл. Дедушкин дом стал последним. За ним сплошной забор и колючая проволока. А за забором плодоягодная база, конечно, заброшенная, ни о каких овощах и плодах уже не могло быть и речи. Что было съедобного, разобрали жители, да и наши власти раздавали, чтобы не досталось врагу. Все остальное сгнило, валялось между пустыми бочками и ящиками. Но опять же весна, командование требует строгих санитарных мероприятий, и юденрат получил приказ выделить на очистку базы двадцать человек во главе с бригадиром, который головой отвечает за сохранность пищевых продуктов. Каких продуктов? Гнилой капусты, промерзшей картошки, сгнивших яблок? Вот именно! Все это вонючее и сгнившее надо рассортировать, собрать в кучи, оно будет выдано юденрату в счет нормы питания. Дядя Иосиф поставил бригадиром зятя Городецкой – Исаака, до войны он работал на этой базе заготовителем, разбирался в овощах и фруктах, и хотя все сгнило, протухло и воняло, но, может быть, сумеет что-нибудь извлечь полезного и для гетто. На этой базе раньше из клубники изготовляли начинку для конфет, закладывали клубнику в бочки, заливали каким-то составом, она превращалась в белую массу, не портилась, в этих бочках ее отправляли в Чернигов на кондитерскую фабрику. И вот в одном из подвалов, под грудой пустых ящиков, Исаак обнаружил несколько закупоренных бочек с начинкой. Может быть, знал об их существовании, возможно, сам запрятал, точно сказать не могу. И как об этом узнали наши мальчики, тоже не знаю; факт тот, что узнали и решили эти бочки раздобыть, в каждой бочке восемьдесят килограммов начинки, одна такая бочка могла спасти от голодной смерти несколько десятков людей. И вот из дедушкиных погребов ребята прорыли ход на базу, добрались до бочек и в бидонах и ведрах по ночам переносили конфетную начинку в гетто. Я потом осмотрел этот ход, вернее, его остатки; он был длиною метров в пять, рыли его в темноте, рыли достаточно широким, чтобы проносить ведро, крепили, чтобы не обвалилась земля. Можете считать это чудом, но ребята прорыли ход, доставляли начинку, жители дома варили из нее кисель, продержались на нем почти месяц. Но всему приходит конец, пришел конец и спасительному киселю. Эсэсовцы что-то пронюхали и ночью, когда мальчики брали начинку, ворвались на базу. В рейд ребята ходили по двое: один спускался в подвал, пробирался к бочкам, наполнял бидоны и подавал их наверх второму, потом вылезал из подвала, и с наполненными бидонами они ползли обратно. На этот раз пошел мой брат Саша и внук Кузнецовых – Илья. И вот облава... А у ребят было договорено: если попадутся, то ни в коем случае не выдавать подземного хода, умереть, но не выдавать: если эсэсовцы обнаружат погреба и то, что в погребах, то расстреляют всех жителей дома. И, когда мальчики увидели немцев, они стали уходить не к подземному ходу, хотя достаточно было нырнуть в него, чтобы спастись, – они уходили в дальнюю противоположную сторону, уходили, прячась между пустыми ящиками и бочками. Эсэсовцы шли за ними, стреляли и настигли их, когда Саша уже взобрался на забор и помогал вскарабкаться Илье. Илью пристрелили внизу, а Саша так на заборе, мертвый, и повис. Саше было четырнадцать лет, Илье – двенадцать. Немцы нашли и бочки с конфетной начинкой, но подземного хода не нашли. Так погиб мой младший брат Саша, нежный, хрупкий, голубоглазый мальчик. Я напрасно беспокоился за него, он оказался мужчиной. Вечная ему память! Вечная память всем погибшим и замученным! Между прочим, во времена конфетной начинки Сарра явилась в наш дом и потребовала клубничного киселя. Когда в одном доме пятьдесят человек целый месяц питаются таким киселем, то, конечно, соседи об этом не могут не знать, тем более когда этим соседям нечего есть. Но даже в этих условиях люди не выхватывали друг у друга кусок изо рта. Каждый ел, что мог достать, обменять, украсть, купить за стенами гетто. Общий котел был у юденрата, но крошка хлеба, которую, рискуя жизнью, доставал себе человек, – это была его крошка, он мог с кем-то ею поделиться, мог и не поделиться, его дело, его право. А тут к тому же ворованная конфетная начинка; если всем ее раздавать, то немцы сразу все откроют. И потому жители нашего дома держали это в секрете, но, как я уже сказал, держать это в секрете в тех условиях было невозможно; соседи знали, но молчали, не расспрашивали, понимали, что без взаимной солидарности они все пропадут. И только Сарра не пожелала быть солидарной, нарушила тайну, нахально явилась к моей матери и потребовала себе киселя или того, из чего варят кисель. Маме было не жалко тарелки киселя, она, между прочим, посылала начинку больным в другие дома, но тут она видела перед собой нахалку, шантажистку, уголовницу, дай ей палец – отхватит руку, и мама прогнала ее. А ночью ребят накрыли охранники и Сашу застрелили, и у мамы появилось твердое убеждение, что и тут без Сарры не обошлось. Про первый приход дяди Гриши я рассказывал, уже тогда дедушка и мама поняли, что Сарра донесла об этом в юденрат. А когда Броня Курас и Мотя Городецкий взорвались в подвале, изготовляя самодельную бомбу, Сарра спросила мать: – Слушай, Рахиль, отчего умерли Броня и Мотя? Я их в то утро видела совсем здоровыми. – Открой пошире глаза, – ответила мать, – ты не знаешь, как тут умирают люди? Вот он жив, а через час мертвый. – Да, – согласилась Сарра, – только ничего не гремит и не взрывается. – Ты слышала? – Люди говорят. – Люди говорят глупости. – Если эти глупости дойдут до Штальбе, то кое-кому несдобровать! – пригрозила Сарра. – Тому, от кого это дойдет, тоже не поздоровится, – предупредила мать. Это предупреждение не подействовало на Сарру. Когда после акции в гетто опять пришел дядя Гриша, Сарра в тот же вечер явилась в наш дом, рыскала глазами, и хотя дядю Гришу не увидела, он с сыновьями сидел в погребе, но у мамы спросила: – Где же твой партизан? – Тебе он нужен? – Он не мне, он Штальбе нужен. – Ты стала очень нервная, Сарра, – сказала мама, – это нехорошо для твоего здоровья. Я тебе дам успокоительных капель. И достает из кармана бутылочку, такую аптечную бутылочку граммов на двести, и протягивает Сарре: – Попробуй, хорошо действует. Сарра с подозрением смотрит на нее: – Сама сначала попробуй! – От собственной доли отказываешься, – замечает мама и делает глоток. После нее Сарра делает глоток. И, представьте, обнаруживает самогон, настоящий самогон! И высасывает бутылочку до дна и еще долго не может оторваться, донюхивает... Самогон в гетто, где за спиртное положен расстрел! Черт с ним, с расстрелом, все равно расстреляют, а тут самогон! Са-мо-гон! Такое чудо ей перепало. Получит она его от Штальбе, от Иосифа, от дерьмового юденрата?! – Запомни, Сарра, – сказала мама, – никаких партизан тут нет, не было и быть не может. Выбрось из головы и не повторяй этих глупостей. Сарра повеселела от водки. – Ладно, Рахиль, мы с тобой поладим, ни о чем не беспокойся! Однако на следующий день или, может быть, через день Сарра является опять и требует еще самогона, и мало того, требует махорку. – Махорки у меня нет и не было, – отвечает мама, – я некурящая. И водки тоже нет, все, что было, тебе отдала. – Врешь! – говорит Сарра. – Я тебя насквозь вижу. Откуда у тебя водка? – Еще с довойны... – Опять врешь! Это свежий самогон, меня не проведешь. Где достала? – Этого я тебе не скажу, – отвечает мама, – впутывать кого-либо не могу и не желаю. – Ну что ж, мне не скажешь, Штальбе скажешь! И про самогон, и про брата своего партизана, и что дети твои и племянники в подвале делают. – Чего ты хочешь, Сарра? – Водки хочу, курить хочу! – отвечает Сарра. – Чтобы был самогон, чтобы была махра, иначе с тобой будет то же, что с твоим сыном! Понимаете?! Сама, гадина, призналась, что приложила руку к убийству Саши и Ильи, навела немцев на овощную базу, поэтому они к ней так милостивы, поэтому ее боится Иосиф. – Слушай меня внимательно, Сарра, – сказала мама, – смерти я не боюсь, мне давно пора на тот свет. И если ты хочешь так со мной разговаривать, то никакого разговора между нами быть не может. Иди к Штальбе, может быть, он поднесет тебе рюмку. От меня таким образом ты ничего не добьешься. Отваливай! – Ладно, – примирительно сказала Сарра, – ладно, Рахиль, не заводись... Давай как человек с человеком. Достань мне вина и курева. – Курева я достать не могу. – Хрен с ним, вина достань. – За спасибо водку не дают. – Что надо? – Не знаешь, что нужно в деревню?.. Чулки, туфли, кофточки... – Кофточка будет, – объявила Сарра, видно, сообразив, с кого она эту кофточку снимет. – Пронести сюда я не берусь, поймает охрана – расстреляют, – сказала мама. – Придешь завтра ночью на кладбище к моему отцу, принесешь кофточку и получишь свое. Следующей ночью Сарра пришла на кладбище, где ее ждал дедушка и шесть стариков из его похоронной бригады. Полицаев не было, ушли ночевать в город, они всегда уходили спать в город. И семеро стариков во главе с дедушкой судили Сарру Ягудину за поборы с голодных людей, за доносы, за гибель Саши и Ильи и приговорили ее к смерти. И дедушка привел приговор в исполнение: задушил ее вожжами. И старики закопали ее за оградой. Эсэсовцы тягали Саррину бригаду, всех, кто жил с ней в доме, хотели дознаться, куда делась Сарра, но не дознались: никто в бригаде, в доме не знал, куда она исчезла. Эсэсовцы решили, что Сарра сбежала, в этом их убедил дядя Иосиф. Чему удивляться? Уголовница-рецидивистка, бегала из настоящих мест заключения, а уж отсюда... Раз плюнуть. И Штальбе поверил, однако предупредил, что в следующий раз за побег будет истреблена вся семья сбежавшего и вся его бригада. Но жители гетто... Те, кто еще был способен думать и соображать, те поняли, куда девалась Сарра, поняли и убедились, что кроме немцев, кроме Штальбе, в гетто есть еще другая сила. И эта сила карает предателей. Как, у кого именно, что именно, сколько достал дедушка денег и ценностей, я сказать не могу, не знаю, свидетелей этого не сохранилось. Свидетель сохранился только того, что происходило в нашем доме, кто он, этот свидетель, вы узнаете позже. Что происходило в других домах, мне неизвестно, и, как взял дедушка золото у своего сына Иосифа, мне тоже неизвестно. По одной версии, дедушка пришел к Иосифу и сказал: – Твоя помощница Сарра ушла в лес. Я ей показал туда дорогу. Могу показать и тебе. И Иосиф испугался и отдал дедушке свое золото. По другой версии, на мой взгляд, более достоверной, Иосиф вовсе не испугался, отказался наотрез, золото у него выкрала его дочь Рая по приказу моей матери и передала дедушке. Что и как собрал еще дедушка в гетто, не знаю. Это были не бог весть какие драгоценности, не бриллианты из английской короны и не золотые чаши из Алмазного фонда. Обручальные кольца, сережки, брошки, запонки, столовое серебро, золотые коронки, золотые царские десятки. И все это не ящиками, не сундуками, наскребли кое-что после того, как все отобрали немцы, а что не отобрали, выменяли на продукты. И все же кое-что дедушка собрал и сумел выменять на оружие. У кого и через кого дедушка доставал оружие, сказать не могу – это ушло с дедушкой в могилу. Во всяком случае, менялось сложным путем, через дедушкиного доверенного человека, жившего в деревне Петровка, в семи километрах от кладбища. Я, конечно, не могу утверждать определенно, но думаю, даже уверен, что это имеет какое-то отношение к побочному сыну дедушки, возможно, он и был доверенным лицом. Все же не случайно он из Петровки! Но поскольку это не доказано, будем называть его просто дедушкиным доверенным лицом. Этот человек покупал оружие в городе, какой-то немецкий солдат не устоял перед золотом. Золота было немного, и оружия было немного. Самое ценное – четыре немецких автомата, шмайсеры, очень хорошие автоматы, легкие, вместо нашего диска рожок на тридцать два патрона, потом несколько винтовок, пистолетов, гранаты-колотушки... Мало для войны с Гитлером, и все равно они сыграли решающую роль: на них ребята выучились обращению с оружием. Ведь они совершенно не знали, как его применять... Пулю в обойму? А потом? Что это за цифры: сто метров, двести, триста? Это что? Ствольная коробка? А это? Ах, крышка ствольной коробки... А если оружие дало осечку? Как бросать гранату, чтобы самому не попасть под осколки? И в третий и в четвертый раз приходил дядя Гриша, показывал, учил своих сыновей Веню и Эдика, мою сестру Дину, а они уже учили других. Сопротивление начинается с того дня, когда человек берет в руки оружие. Первое оружие дал дедушка. Немного дал. Но без него люди были бы бессильны тогда, когда в их руки попало много оружия. Полицаи, конечно, догадывались, что дедушка производит на кладбище обменные операции. Самогон, сало, хлеб, не из гетто же он их приносит, в гетто кошек и собак давно поели, выпивку и закуску ему сюда приносят ночью, покупает или меняет, значит, есть деньги, есть барахло! У них и в мыслях не было, что старик приобретает оружие. Жратву заготовляет, сволочь, и много жратвы, раз им столько отваливает. Весь день они стерегут этих иудейских кляч, может быть, они барахло в гробах проносят заместо покойников, нет, покойников вынимают, снимают саван и опускают в яму, бормочут по-своему и засыпают землей; покойники голые, таков приказ комендатуры. И все же не с воздуха все это, не манна небесная. Хоть и алкаши и негодяи, но считать умели; Морковский – страховой агент, Хлюпа – ветеринарный фельдшер, образованные, раскинули мозгами, сообразили, если такой хабар старик им выставляет, сколько же отправляет своим жидам, сколько за это платит и чем платит? Этого следовало ожидать. Знаете, сколько веревочке ни виться... И упрекать в чем-либо дедушку нельзя, он нигде не допустил промашки, но условия были сильнее его. Может быть, он и почувствовал что-то в полицаях, он кожей чувствовал людей, но и полицаи были не дураки, продувные бестии, обманули дедушку, провели. Вечером, как обычно, они ушли якобы в город. Но недалеко ушли. Притаились, выждали, когда ночью дедушка вышел из сторожки и направился в лес. Полицаи за ним... Но дедушка что-то почувствовал, может быть, услышал шаги, хруст веток, остановился, прислушался, и полицаи остановились, затаились. Дедушка постоял, снова пошел, но теперь, видно, уже понял, что за ним следят, повернулся и двинулся обратно. Полицаи преградили ему путь... Что там произошло в действительности, сказать не могу. До меня дошло описание этой сцены, но соответствует ли оно истине, не знаю... Полицаи обыскали дедушку, но ничего не нашли. Отметим этот факт: дедушка шел за оружием, но платы с собой не нес. Все было уплачено раньше: собранные золото, драгоценности, деньги – все это дедушка сразу и сполна отдал своему доверенному человеку. И правильно сделал: где он мог все это прятать, как частями выносить из гетто? Чем дольше прячешь, тем чаще выносишь, тем скорее попадешься. Дедушка все отдал доверенному человеку в Петровке, в деревне это было в безопасности, во всяком случае, в гораздо большей безопасности, чем в гетто. Но как должен был дедушка доверять этому человеку, если отдал в его руки судьбу гетто. И это второй довод в пользу того, что доверенным человеком был сын дедушки. Итак, полицаи ничего не нашли при дедушке и приказали ему идти дальше, туда, куда он шел, то есть привести их к человеку, с которым он должен встретиться, стали толкать его прикладами, и дедушка пошел по лесной тропинке, за ним пожилой полицай, Морковский, бывший агент Госстраха, а за Морковским – Хлюпа, ветеринарный фельдшер. Дедушка прошел, сколько ему нужно, и вдруг неожиданно обернулся, выхватил у Морковского винтовку и крикнул на весь лес: – Тикай, Микола! И опустил ее на голову Морковского, тот упал, но Хлюпа успел взвести винтовку и выстрелил... И дедушка упал... Но прежде чем упал, успел второй раз крикнуть: – Тикай, Микола! Хлюпа выстрелил в него, в лежащего, в мертвого, потом поднял Морковского: тот был еще живой, хотя и с проломленной башкой, – и потащил его к кладбищенской сторожке. За плечами у него были обе винтовки, а на руках – соратник по полицейской службе. Но, понимаете, какое дело, – Микола не утек! И это третий довод в пользу того, что он был сыном моего дедушки: у него был дедушкин характер. Он настиг полицаев, застрелил, забрал винтовки, патроны, ножи, снял форму ихнюю, забрал документы и ушел. Понаехали на другой день эсэсовцы, гестаповцы с собаками, прибыл лично Штальбе: убиты два полицая, исчез старый еврей Авраам Рахленко, ушел, конечно, с партизанами. Но собаки обнаружили дедушкино тело. Дедушка лежал на спине, с закрытыми глазами, закиданный прелым весенним листом, со сложенными на груди руками... Обратите на это внимание! Значит, Микола вернулся, копать могилу было нечем, некогда и незачем – исчезновение дедушки повлекло бы за собой смерть его семьи... И то, как лежал дедушка, – четвертый довод в пользу того, что это был дедушкин сын. После войны я ездил в Петровку, хотел найти этого человека, фактически моего дядю, или его детей, фактически моих двоюродных братьев, хотел найти женщину, которую в давние свои молодые годы дедушка любил и от которой имел сына. Но вместо деревни я нашел обугленные печные трубы, деревня была дотла сожжена немцами в сорок третьем году, и жители ее все до единого расстреляны за связь с партизанами. И если этот человек был сыном моего дедушки, то он пережил своего отца только на один год, и оба они, отец и сын, были уравнены в своей судьбе. Итак, тело дедушки нашли, закопали, и хотя не было никаких доказательств, что дедушка причастен к убийству полицаев, наоборот, все говорит за то, что он убит вместе с ними, несмотря на это, всю похоронную бригаду – четырнадцать человек – расстреляли; среди них были мясник Кусиел Плоткин, кровельщик Алешинский, – как видите, дедушка подбирал бригаду по знакомству. Извините, юмор при таких обстоятельствах неуместен, но факт остается фактом: дедушка подбирал в похоронную бригаду своих людей, оружие приобретал он, а заворачивали его в саваны, клали в гробы и проносили в гетто другие, и эти другие должны были быть верными людьми. 22 Между тем дядя Гриша продолжал формировать отряд. Было решено, что шесть человек ему дает Сидоров, десять Гриша возьмет из гетто. Гриша отобрал в гетто десять человек и опять не взял своих сыновей, никого не взял из владевших оружием – они нужны здесь; взял тех, кто еще не овладел оружием, в лесу он их обучит; ребята молодые, относительно здоровые, с обувной фабрики, с кожзавода, иногородние. Но встал вопрос: как увести их из гетто? Уйти ничего не стоит, но что потом? Многие запреты в гетто ослабли, кое на что смотрели сквозь пальцы, но побег, любой побег – это связь с партизанами. И за побег из гетто жестоко наказывали оставшихся. Выход был один: юденрат должен показать их в списках умерших. В юденрат мама послала Дину. Почему не пошла сама? Мне сейчас трудно об этом судить. Но я думаю так: после гибели дедушки в ее руках сосредоточились все нити, и, по-видимому, ей нельзя было быть, так сказать, на поверхности событий. Неверный шаг – и провал, провал одного – провал всех, две улицы, несколько переулков, на них три тысячи народа, все все видят, все все слышат... Может быть, мама не могла иметь дела с Иосифом, ведь именно она, как выяснилось, заставила его дочь Раю выкрасть золото и отдать его дедушке... В общем, факт тот, что в юденрат, к Иосифу, отправилась Дина. Истощенная голодом, холодом, непосильным трудом, оборванная и грязная, Дина все равно оставалась красавицей... Представляете, что ее ждало среди этих зверей и насильников? Но надо отдать справедливость Штальбе, он был верен «двенадцати заповедям поведения немцев на Востоке»... Вы их не знаете? Я вижу, вы не слишком осведомлены... Впрочем, кто осведомлен? Специалисты по истории фашистского рейха. Все это стало предметом науки... А зря! Этот урок истории надо бы изучать в школах... Так вот, восьмая заповедь гласила: «Держитесь подальше от русских, они не немцы, а славяне. Не устраивайте попоек с русскими. Не вступайте ни в какие связи с женщинами и девушками. Если вы опуститесь до их уровня, то потеряете свой авторитет в глазах русских. Исходя из своего многовекового опыта, русский видит в немце высшее существо». Заповеди были составлены уполномоченным по продовольствию статс-секретарем Бакке, и все равно эсэсовец Штальбе их полностью разделял. Если так ставился вопрос о русских женщинах, то что говорить о еврейских! Расстрел – это порядок, насильничание – беспорядок. И этим Дина до некоторой степени была защищена. Но от всего другого она защищена не была. Больше того! Она была в поле зрения Штальбе: дочь Ивановского, ублюдка, которого Ле-Курту удалось вырвать отсюда, и к тому же певица. Петь в гетто запрещалось, за пение полагался расстрел; за громкий разговор – пятнадцать палочных ударов, а за пение – расстрел: если запоет один, то может запеть и другой, запоют все, песня делает их людьми, а они насекомые, насекомые, как известно, не поют. Между прочим, в некоторых гетто немцы создавали оркестры, они играли популярные мелодии «Колнидре», «Письмо матери», а в Вильнюсском или Минском гетто, не помню точно, заставляли известного певца Горелика петь еврейские песни. Заключенных выстраивали на площади, тысячи, десятки тысяч, Горелик пел перед ними, оркестр играл с детства знакомые мелодии, люди стояли и плакали... А потом их вели на расстрел. И в Освенциме, как вы знаете, тоже был оркестр из заключенных, перед отправкой людей в газовые камеры играл им «Танго смерти». Но Штальбе был чужд сантиментов, да и масштабы не те и задачи не те; из семи тысяч осталось только три, скоро пришлют электропилы, и с этими тремя тысячами будет покончено. Уж тогда он, Штальбе, не допустит беспорядка и саботажа! Уж тогда-то они лягут аккуратно: нога к ноге, голова к голове. Словом, не до песен! А тут этот слюнтяй Рейнгардт, военный комендант города, попросил у Штальбе разрешить Дине Ивановской, дочери лица смешанного происхождения Якова Ивановского, выступить в клубе на концерте. Про наш клуб, бывший клуб промкооперации, я вам рассказывал: там в свое время на концертах самодеятельности выступала Дина. И вот, с разрешения военного коменданта, городская управа устроила при клубе самодеятельный театр для местного населения. Руководили театром муж и жена Кулики, старые местные учителя, я, между прочим, учился у них в школе, и вот, пожалуйста, занимались при немцах культурной работой. Ставили главным образом пьесы Старицкого, «Цыганку Азу» и разные переделки из Гоголя и Панаса Мирного. Между прочим, затея с театром кончилась хорошеньким спектаклем. Во время одного представления полицаи окружили клуб, задержали молодежь, а в клуб ходила в основном молодежь, и всех отправили на работу в Германию, поскольку добровольно ехать мало кто хотел. После этого никто в театр не ходил, да и некому было ходить... Но это произошло позже, а тогда, весной сорок второго года, немцы велели приготовить большой праздничный концерт для немецких военнослужащих. Но ведь немецким военнослужащим пьесу Старицкого не покажешь, украинского языка они не знают, значит, надо играть на музыкальных инструментах, плясать, танцевать, петь... И возникла идея позвать Дину Ивановскую, только таким голосом можно удивить немцев. Конечно, она заключена в гетто, но ее родной отец живет вне гетто, живет вольно... В общем, Кулики уговорили бургомистра, бургомистр – Рейнгардта, Рейнгардт обратился к Штальбе... Представляете ярость Штальбе?! Выцарапали из гетто отца, теперь подбираются и к дочке? Штальбе тут же приказал доставить к нему Дину. Доставили. Штальбе через переводчика спрашивает: – Ты умеешь петь? Надо вам сказать, что Дина говорила по-немецки, как я, то есть говорила свободно. В нашем доме немецкий был как бы третьим языком. К тому же Дина много времени проводила в доме Ивана Карловича, занималась музыкой с его женой Станиславой Францевной, а в доме Ивана Карловича говорили по-немецки, и в школе был немецкий. Но здесь, у Штальбе, Дина и вида не показала, что знает язык: в гетто это было опасно. Людям, знающим немецкий, могли дать не слишком приятные поручения, скажем, переводить жителям гетто бесчеловечные немецкие приказы и, значит, быть в какой-то степени их помощниками. И когда переводчик перевел ей вопрос Штальбе, Дина почуяла в этом вопросе ловушку и ответила: – Ничего я не умею. – А мне говорили, что ты хорошо поешь, – сказал Штальбе. – Пела в школе, все уже забыла давно. – А вот твои бывшие учителя хотят, чтобы ты пела в клубе. – Я не могу петь, разучилась, и у меня голос сломался, я хриплю... Она действительно хрипела, все они хрипели и кашляли: полуголые, валили лес зимой на морозе, весной под дождем. – А где твой отец? – спрашивает Штальбе. – Работает на железной дороге. – Он разве не еврей? – Нет... – Наверное, он и хлопочет за тебя, – как бы размышляя, произнес Штальбе. Это замечание, я думаю, заставило Дину на минуту растеряться. Неужели отцу нужно, чтобы она выступила в клубе? Чтобы пела?! Чтобы она пела перед ними ?! Неужели отец хочет им угодить? Знаете, нам сейчас легко рассуждать за Дину, приводить тезисы и контртезисы, принимать за нее то или иное решение. Ей было труднее. Истинное положение вещей ей не было известно. Отец работает на станции, но для чего он там, об этом знали только мама, Сидоров, дядя Гриша и дедушка. Теперь, когда дедушка погиб, знали лишь мама, Сидоров и дядя Гриша. Мама доверяла Дине, но вы должны понять те условия. Ведь немцы, что-то заподозрив, могли ее подвергнуть таким пыткам, которые развяжут язык кому угодно. Дина знала только, что отец выпущен из гетто, дело его в Берлине, мама надеется, что его отпустят в Швейцарию, и я думаю, что для Дины, как бы ни любила она отца, он уже был вне ее жизни, все, кто не был в этом аду, тот был вне ее жизни, отец спасся, и слава богу! Он не хотел спасаться, мать его заставила, его не в чем упрекнуть, но он уже вне ее жизни. Она не думает, что отец хочет, чтобы она пела в клубе; но если даже хочет, все равно, перед ними она петь не будет! Никогда! Она знала, что от одного неверного слова зависит ее жизнь, и все же сказала: – Не знаю, кто за меня хлопочет, только я все песни позабыла и петь давно разучилась. – Значит, не хочешь петь в клубе? – Нет! С этим Штальбе отпустил ее и сообщил Рейнгардту, что публичные выступления евреям запрещены, а если бы и были разрешены, то Дина Ивановская выступать в клубе отказалась. И Рейнгардт не настаивал, ему самому такая самодеятельность не слишком нравилась: еще неизвестно, что бы выкинула на сцене эта Дина, хотя отец ее, лицо смешанного происхождения Ивановский, ведет себя на железной дороге как будто лояльно. На этом и кончилось. Ни о каких песнях не было больше речи, Дина продолжала работать, где прикажут: в лесу, на расчистке путей, дорог, разгрузке составов, на уборке казарм, а ночью вместе с Веней Рахленко учила ребят разбирать и собирать оружие. Как рассказывают, сама она очень быстро и здорово это освоила. Конечно, полигона у них не было, тренироваться негде, но было ясно: когда придется применить оружие, они сумеют его применить. А Веня еще до войны имел значок «Ворошиловский стрелок». И вот Дине мама поручает добиться у дяди Иосифа, чтобы он списал как умерших десять человек, которых дядя Гриша уведет в партизаны... – Кого надо показать в рапорте? – спросил Иосиф. Дина развала десять человек. Иосиф записал их имена и фамилии на бумажке. – Хорошо, я подумаю. – Нет, – возразила Дина, – первых пять надо списать сегодня; они ночью уйдут, остальных завтра, они уйдут завтра ночью. – Я их спишу не сегодня, не завтра, а когда сочту нужным, – ответил дядя Иосиф, – а если не сочту нужным, то и не спишу вовсе. Если их поймают, что будет со мной? – Ты мог так сказать сразу. Зачем же ты записал их фамилии? – Надо было, вот и записал. Хочу знать, за кого у нас будут расстреливать каждого пятого. – Верни мне этот список и забудь о нем, – сказала Дина. – Нет, – возразил Иосиф. – Он останется у меня. А ты, если: хочешь еще немного пожить на свете, больше этим не занимайся. А теперь иди! – Отдай список! – Убирайся! – закричал Иосиф. – В яму захотелось? Я тебе это быстро устрою. – Отдай список! – повторила Дина. – Тебе список?.. А этого не хочешь? Иосиф вынул из ящика стола «вальтер». Иосиф был бешеный по натуре человек и был способен на все, тем более здесь, где он был безнаказан и где человеческая жизнь стоила не более комка грязи. – Положи свою пушку, – сказала Дина. – Я тебе предлагаю другое: если ты их покажешь в рапорте умершими, я верну тебе твое золото. Я думаю, это было неожиданно для Иосифа; свое золото он считал потерянным. И вдруг, оказывается, нет, не потеряно, может вернуться к нему, а с ним и надежда на Спасение. На своего зятя Якова он больше не надеялся; что-то долго не откликается его швейцарская родня. И в партизан Иосиф не верил – их перебьют. А с золотом можно спрятаться на каком-нибудь хуторе; есть знакомые, не выдадут; если же выдадут, то придется отдать немцам золото. И он уйдет один, дочь-предательница ему не нужна, жена не выдержит хуторского погреба – не все ли равно, где она умрет, здесь или там. И если он уйдет, то и юденрат расстреляют, но ведь все равно расстреляют; днем позже, днем раньше – какая разница? Надо вырвать у Дины золото, оно у нее есть, зря бы не говорила, а потом избавиться от нее, свидетели ему не нужны. Я уверен, что именно таков был ход мыслей Иосифа, я его достаточно хорошо знал. Он, конечно, понимал, что, предлагая вернуть золото, Дина хочет исправить свой промах, свою оплошность: назвала людей, которые хотят уйти к партизанам. Ей надо выручить список, но списка-то как раз она и не получит. Иосиф положил на список свой «вальтер» и теперь уже спокойно, по-деловому сказал: – Показать этих людей умершими я не могу: если они попадутся, меня расстреляют. Но если ты вернешь мне золото, я обещаю тебе список уничтожить и забыть о нем. – Отдай мне список, и я принесу тебе твое золото, – сказала Дина. – Нет, – возразил Иосиф, – принесешь золото, и я тут же, при тебе сожгу эту бумажку. Дина протянула руку... Однако Иосиф был настороже и прижал список ладонью. Но Дина схватила не бумажку, она схватила «вальтер». – Положи пистолет, дура! – закричал Иосиф. Хоть и подлец, но был не робкого десятка; Рахленко все-таки. К тому же пистолет стоял на предохранителе. Но он не знал, что Дина умеет обращаться с оружием. Она услышала, как за ней открылась дверь, кто-то вошел в комнату; Иосиф через стол попытался выхватить у нее пистолет, и она выстрелила Иосифу в голову; обернулась: в дверях стоял помощник Иосифа – Хоня Брук, и, когда Дина с еще поднятым пистолетом обернулась, он захлопнул дверь. Дина схватила со стола бумажку с фамилиями десяти, скомкала ее и проглотила... Она услышала топот сапог, дверь открылась, она выстрелила, бедная, неопытная девочка, ее выстрела ожидали, она выстрелила в пустоту, за дверью никого не было, а в нее, в саму, выстрелили через окно... И опять скажу: бедная девочка, – ее не убили, ее только ранили. Если бы ее сразу убили, какое это было бы для нее счастье, какая удача! Штальбе было наплевать на Иосифа Рахленко. Но все же – должностное лицо, председатель юденрата, назначенный немецкими властями и лояльно выполнявший свои обязанности. Следовательно, это акт возмездия, акт саботажа и сопротивления. Кто его вдохновители, организаторы, соучастники? Убийца – дочь ублюдка Якова Ивановского, усилиями капитана Ле-Курта освобожденного из гетто. На воровстве попался его сын, теперь на убийстве – дочь. Девчонка молчит, несмотря на крайнюю степень допроса. Ее мать, Рахиль Ивановская, утверждает, что Иосиф Рахленко приставал к племяннице и, защищаясь, она выхватила у него пистолет и застрелила его. Пистолет действительно выдан лично им, комендантом Штальбе, Иосифу Рахленко как председателю юденрата. Но эти объяснения его никак не устраивали. Рахиль Ивановскую Штальбе допрашивал сам. Как утверждал местный фольксдойче, инженер из депо, эта стоящая перед Штальбе седая еврейка была предметом романтической любви мерзавца Ивановского, якобы из-за нее он переехал из Швейцарии в Россию, из-за нее потел в гетто, из-за нее отказался уйти из гетто. Этот рассказ Штальбе воспринял как личное оскорбление. У евреев нет любви, есть только размножение, размножаясь, они сохраняют себя как расу. Библейскими мифами любви, как и другими сказками, они веками притупляли бдительность человечества, прикрывали свое стремление покорить мир. Эта женщина ради конфетной начинки послала на смерть своего сына, спокойно смотрела на него, висящего на заборе, теперь не хочет избавить свою дочь от пытки, признавшись, кто ей приказал убить председателя юденрата. Как она держится, с какой ненавистью смотрит, выдумывает, врет, считает его дураком, они всех считают дураками – высокомерные ничтожества! И вот площадь, выстроены обитатели гетто, и на площади крест. Выводят на площадь голую Дину, избитую, окровавленную, лицо синего цвета, привязывают к кресту, и Штальбе говорит матери: – Вот твоя дочь. Если ты скажешь, кто послал ее убить председателя юденрата, мы ее просто повесим. Если не скажешь, мы сделаем так, что она сама признается. И мать ответила: – Ей не в чем признаваться. Никто ее не посылал, и она никого не собиралась убивать. Он сам хотел ее убить. Она защищала себя. И тогда, по знаку Штальбе, палач вбил первый гвоздь в руку Дины. Дина потеряла сознание, и Штальбе приказал облить ее водой. Ее облили водой, она пришла в себя, и Штальбе сказал: – Будешь говорить? Дина молчала. – Может быть, споешь что-нибудь? Дина молчала. Он ударил ее хлыстом. – Может быть, все-таки споешь? И Дина запела... Нет, не запела... Из ее груди вырвался хрип, из горла пошла кровь – ей отбили легкие, она захлебнулась, опять что-то прохрипела, еще раз, все тише и тише... Не могу сказать вам точно, что она пыталась спеть. Может быть, еврейскую песню, может, украинскую или русскую, а может, «Интернационал», гимн нашей юности, наших надежд... И она продолжала бормотать, бессвязно, неслышно, даже в этой мертвой тишине. Палач вбил гвоздь в правую руку, потом в левую, а она что-то бормотала, пока не смолкла, не затихла, и висела, распятая на кресте. Все стояли на своих местах, все смотрели на нее, и моя мать смотрела на нее, на свою дочь, распятую на кресте, и маленькая Оля смотрела и маленький Игорь... Я думаю, это была та минута, когда мальчики и девочки, уже обученные владеть оружием, подняли бы его, чтобы отомстить за Дину и, если надо, погибнуть рядом с ней. Но такого приказа у них не было, а они были уже бойцы и без приказа действовать не могли. Мертвая Дина висела на кресте три дня. После этого председателем юденрата был назначен Хоня Брук, бывший заместитель Иосифа. Хоня Брук подписывал все, что требовала от него моя мать, боялся ее, а возможно, и сочувствовал. Десять человек, списанных Хоней как умершие, ушли в лес, уходили по двое, по трое, провожал их маленький Игорь, знавший дорогу. Так погибла наша Дина. Вечная память ее мужеству и отваге! Вечное проклятие палачам! 23 Знал ли отец о гибели Саши и Дины?.. Немцы изолировали гетто, пресекали любые связи с местным населением, и все же – маленький городок, и, что творится в гетто, люди знали. Но знали в общем: каждый день расстрелы, казни, убийства, а кого именно убили, при таком массовом истреблении уже не имело значения. И люди, с которыми общался отец на станции, могли сами этого не знать. К тому же отец жил обособленно. Свидетелей его пребывания на станции я потом, после войны, нашел довольно много, гораздо больше, чем свидетелей жизни моей матери, но о его жизни знаю гораздо меньше. «Працував на складе» – вот все, что рассказывали мне о нем железнодорожники. Он работал и жил на складе, выдавал части и ни с кем вне работы не общался. И все же я думаю, отец знал о гибели своих детей. Дядя Гриша вряд ли скрыл бы от него этот факт, это было не в его характере. С дядей Гришей отец имел контакт через связного Андрея Сташенка, старшего сына Афанасия Прокопьевича. Андрей, жена его Ксана, дочь Мария и сын Костя жили в железнодорожном поселке, работали в депо и снабжали партизан Сидорова информацией о положении на станции, о проходящих эшелонах и прочем, что необходимо знать нашему командованию, и получали от Сидорова задания для моего отца. Замысел изменился: для покупки оружия не оставалось времени. Акция может быть в любой день, и не будет ли она последней: поляна в лесу вместит и три и четыре тысячи человек, в других местах справлялись за один прием с десятками тысяч. Покупать оружие не было времени, оружие надо было захватить. Хранить оружие в пакгаузах немцы не имели права: железнодорожная станция – объект воздушных налетов. Как, впрочем, и мы, они обязаны были разгружать эшелоны где-нибудь на разъездах и полустанках. Но порядок порядком, а война войной, война сама по себе большой беспорядок в человеческой жизни. Эшелоны разгружались на товарном дворе, вагоны стояли на путях, оружие лежало в пакгаузах по нескольку дней, а то и недель. Но станция охранялась специальными частями, была окружена вышками с пулеметами, все подъезды перекрыты. Налет на станцию невозможен. Возможной оказалась другая операция. На станцию прибыли тылы какой-то пехотной дивизии, и хозяйство начальника боепитания, по-немецки Munitionsoffizier или Munitionsgruppeniuhrer, точно не помню, разместилось не на товарном дворе, а в одном из деповских складов. Отцово казенное имущество повыкидывали, отгородились и устроили склад-мастерские, распаковывали ящики, проверяли оружие – не побилось ли, не сдвинулись ли мушки, фабричную смазку меняли на обычную, прочищали каналы стволов; неподалеку, в лощине, устроили даже небольшой полигон, пристреливали оружие – словом, готовили оружие к бою, в боевых условиях, как вы понимаете, с этим возиться некогда. Охраняли склад, или мастерские, называйте их как хотите, простые солдаты из тылов дивизии, с ними было легче найти общий язык, чем с эсэсовцами. Оружейные мастера, проверявшие оружие, брали у отца инструмент, то, другое, не остерегались его, принимали за фольксдойче. И склад выходил не на городскую сторону, а к железнодорожному поселку, где не было ни комендатуры, ни войск. И к складу подходит шоссейка. В общем, условия есть. Операция дерзкая, отчаянная, но, знаете, смелость города берет. И надо торопиться: в любую минуту тылы дивизии, в том числе и склад, могут передислоцироваться. И представится ли еще такой удобный случай? Начальник мастерских, писаря, кладовщики, оружейные мастера жили на частных квартирах. На ночь оставалась только охрана – шесть человек, караульный начальник – седьмой, караульное помещение на втором этаже, в служебных кабинетах. Шоферы, приезжающие за оружием, ночевали в поселке, их машины стояли возле склада, тут и был наружный пост охраны, второй пост, внутренний, – в коридоре, перед дверьми склада. Смена караула – каждые четыре часа. Я вам скажу: задумано было великолепно. Вы бывали когда-нибудь в большом паровозном депо? Нет... Но хоть снаружи, проезжая, видели? Большие здания со стойлами для паровозов, поворотные круги... Депо – это крупное предприятие, на большой территории, с многочисленным персоналом, прибывают паровозы, отбывают, меняются бригады, и не так уж сложно провести туда пять человек, одетых, как ремонтники, тем более когда заведующий складом – свой человек. И они прошли по одному, по два, и под спецовкой у них были ножи, пистолеты, и отец их укрыл на складе. А еще двое, чтобы снять наружного часового, спрятались в доме Андрея Сташенка, дом был неподалеку. Повторяю, и вы сами в этом убедитесь, операция была прекрасно задумана, тщательно разработана, и первая ее половина успешно осуществлена: вооруженные люди проникли в депо и были готовы к налету... Но!.. Как вы знаете, всего не предусмотришь, никто не гарантирован от случайностей... Являются два полицая, приказывают отцу следовать за ними. Куда? В комендатуру. Зачем? Там тебе скажут зачем. Впрочем, отец знал – зачем: его часто туда таскали, для него это была не новость. Но он никак не ожидал, что именно сегодня. Представляете положение? Отца уводят, и неизвестно, когда он вернется и вернется ли, а в складе остаются запертыми Гриша и его люди, и если их обнаружат, перебьют всех до единого. Отец пытается отговориться: надо выдать запасные части второй смене, невозможно закрыть склад, нельзя ли перенести явку на завтра; говорит громко, чтобы слышал Гриша, но полицаи ничего не желают знать – приказано доставить Ивановского в комендатуру, и весь разговор! Что будешь делать! Отец запер склад и ушел, а Гриша со своими людьми остался. Обстоятельства изменились к худшему, но счастье все-таки было на их стороне: около полуночи отец вернулся. Немецко-фашистская система безопасности сложная: гестапо, СС, СД, разного вида полиции и армейские разведки и контрразведки. Когда приходили новые армейские части, то их службы безопасности начинали все сначала, и прежде всего выяснение личности лиц смешанного происхождения, в том числе, значит, и моего отца. И были, конечно, сволочи, писавшие доносы, будто отец не лицо смешанного происхождения, а чистокровный еврей, и каждый такой донос разбирался. Что-то в этом роде было и на этот раз. Тем более в город прибыло какое-то высокое начальство, а с ним новое гестапо или СД, черт их разберет, и отца продержали весь вечер, допрашивали и в конце концов отпустили. Но отец потребовал, чтобы полицейские проводили его обратно: в городе уже действовал комендантский час. И полицейские проводили отца до самого депо, их видели патрули в городе и охранники на станции, и при полицейских отец отпер ворота склада, вошел и запер изнутри. Все в порядке: Гриша и его люди на месте. В двенадцать часов караул сменился, сменился и караульный в коридоре. В этот коридор из отцовского склада была дверь, отец пользовался ею, чтобы проходить в служебные помещения. Расчет был на то, что часовой зайдет к нему, они часто заходили; на складе было уютнее, чем в пустом, длинном, мрачном коридоре; часовые болтали с отцом, дверь в коридор была открыта, они видели свой пост, а видеть свой пост – все равно что стоять на нем, и можно сослаться на то, что, мол, заходил закурить, да и никто внутреннюю охрану ночью не проверял, все на запоре, караульный начальник спал, он даже не разводил караула, они сами вставали, или их будили те, кто кончал дежурство. Вернувшись, отец сел за стол, зажег лампу и начал оформлять накладные. И часовой, немного потолкавшись в коридоре, действительно зашел к нему, присел на табурет возле столика и затеял с отцом беседу, о чем – не знаю, я при этом не был, а те, кто был, не понимали немецкого языка. В этой операции мне труднее всего представить именно отца. Что поделаешь, я знал его совсем другим человеком. Дядю Гришу и его ребят я отлично представляю, сам поснимал порядочно немецких часовых. Вся эта операция у меня как на ладони, повторяю: она была гениальна в своей простоте. Но отец в роли диверсанта, больше того – в роли человека, который должен мирно беседовать с часовым, чтобы отвлечь его внимание, усыпить его бдительность, зная, что этого часового схватят, зажмут рот и задушат, и до последней минуты спокойно смотреть ему в глаза, – для этого отец должен был стать другим человеком. Убив часового, они перерезали телефонные и сигнальные провода, один с автоматом остался внизу у лестницы, а четверо вместе с отцом поднялись наверх. Обувь они сняли; кто был босиком, кто в носках. Охрана размещалась в четырех комнатах. В одной жил караульный начальник, в остальных по два человека охраны, одна комната была пуста – караульные в наряде. Запирал свою комнату изнутри только караульный начальник. Вы, наверно, знаете: немцы, особенно в первый период войны, любили устраиваться с удобствами, тем более устраивались они с комфортом там, где для этого были условия. Тут условия были. Не землянка, не блиндаж, даже не деревенская изба, а просторные, светлые кабинеты, с реквизированной мебелью, широкими, удобными кроватями, чистым постельным бельем, рядом теплый сортир, душ, кухня. Даже в землянках и блиндажах они спали в одном нижнем, а уж тут, в таких условиях, тем более вдали от фронта, в тылу, правда, на вражеской территории, но на крупной, хорошо охраняемой станции, в большом населенном пункте, где есть войска, полиция, они опасались только бомбежек. К тому же в это время, как я уже говорил, в городе остановилось какое-то высокое начальство, а в присутствии высокого начальства немец чувствует себя гораздо уверенней, такая у них психология: немецкий солдат свято верит во всемогущество своего начальства, – во всяком случае, тогда, в сорок втором году, безусловно верил. Сталинграда еще не было, миф о войне, как о прогулке, еще не развеялся. В общем, ребята взяли их спящими, закололи в постелях, те и не пикнули. Когда с караулом было покончено, отец постучал к караульному начальнику: – Ганс, открой! Тот спросонья не разобрал, кто к нему стучит, подумал, наверно, стучит один из его солдат, встал с постели и открыл дверь. Тут же дядя Гриша заколол его ударом ножа. Затем, как было условлено, они чуть отогнули на окне маскировочную штору, и по этому сигналу спрятавшиеся у Андрея Сташенка партизаны сняли наружного часового тоже без единого выстрела. Спустились вниз, открыли двери склада, они были на простой задвижке с накинутой пломбой, открыли изнутри ворота на площадь. Машины стояли подогнанные вплотную, еще днем заправленные и готовые в путь. Евсей Кузнецов и второй шофер, парень из Сосницы, соединили зажигание напрямую. Погрузили в машины ящики с автоматами, винтовками, патронами, гранатами; отец показал кладовку, где под замком хранился ящик со взрывателями, замок сбили и ящик тоже погрузили в машину; погрузили шесть ручных пулеметов МГ—42 и к ним ящики с лентами, четыре миномета; несколько ящиков с мясными консервами, они случайно были на складе, – все это погрузили, сели в машины и умчались. Как мне потом рассказывали, вся операция с того момента, как убили часового в коридоре, и до того, как обе машины уехали, заняла не более пятнадцати – двадцати минут. Скажете – фантазия... Нет, это был факт. Итак, машины умчались, а отец остался. Гриша предлагал ему уехать, но отец отказался. Его бегство доказало бы его причастность к налету, и тогда схватили бы мою мать, и мучили бы ее, и пытали, выместили бы свою злобу, отыгрались бы на ней и не только на ней, но и на Оле, на Игоре, на всей родне, на всем гетто. Такого повода отец давать не хотел. И Гриша, вероятно, понимал его и не настоял на отъезде, хотя первое подозрение должно было пасть именно на отца: он ближе всех был к месту происшествия, но прямых доказательств не было, все было сделано чисто и аккуратно. И в эту ночь внизу, в депо, работали дежурные бригады ремонтников, но ведь и они тоже ничего не знали и ничего не слышали. Повторяю: все было сделано очень здорово, говорю это как разведчик; труп наружного часового спрятали за стеной так, чтобы его не заметил проходящий патруль, а труп внутреннего часового положили даже не в коридоре, а в самом складе, немцы хватились только утром, часов, может быть, в пять или шесть. И как только хватились, тут же вся станция, все военные и полицейские части в городе были подняты по тревоге: убито семь солдат, угнаны две автомашины с оружием. Представляете, что творилось?! Сообщили в штаб дивизии; оттуда явилась рота солдат, бросились в погоню и к вечеру в лесу, километрах в сорока от станции, нашли сгоревшие машины, собаки рвались в лес, но углубляться в лес солдаты побоялись и вернулись ни с чем. Сразу же утром, как только обнаружили налет, немцы оцепили станцию, оцепили депо и задержали всех, кто работал ночью, а потом вообще арестовали всех деповских; произвели повальный обыск в домах железнодорожного поселка, задержали подозрительных, присоединили к арестованным – в общем, загребли человек сто, а может быть, и больше: пытались найти тех, кто помогал налету, понимали, что без помощи деповских такой налет невозможен, и помогал, конечно, не один, помогали многие, помогала организация; таскали людей на допросы, мучили их и пытали, требуя выдачи участников и пособников. Моего отца тоже забрали, но он доказал свое алиби; вот гестаповцы, которые допрашивали его в тот вечер, продержали до двенадцати часов, вот полицейские, которые привели его, потом отвели и видели, как он отправился спать в свою каморку, на их глазах он открывал и закрывал склад. И отец как лицо смешанного происхождения находился под наблюдением полиции. И кто же будет связываться с человеком, за которым наблюдает полиция? И вот вам парадокс: отец был первый, кого они выпустили как непричастного к налету. Но был и другой парадокс: на гетто не пало и тени подозрения. Немцы знали, что в этих местах действует Сидоров, но никак не связывали его с гетто. Гетто в городе, по другую сторону железной дороги, далеко от депо, в депо евреи не работают, а главное, немцы не могли допустить мысли, что они способны на что-либо подобное. И много полицейских было переброшено для охраны станции и в железнодорожный поселок, как «зараженный партизанами», в результате охрана гетто ослабла, гетто выиграло пусть короткое, но драгоценное время, ведь акция была не за горами: прибыли электропилы, прибыли немецкие рабочие команды для заготовки леса, гетто было накануне уничтожения, приближался роковой час. Немцы нашли сгоревшие машины в сорока километрах от станции, в лесу. Но оружие для гетто было разгружено почти рядом со станцией, километрах в двух-трех, не более. В условленном месте машины ожидал Веня Рахленко с товарищами, дядя Гриша отдал им тридцать автоматов с патронами, десяток пистолетов, ящик гранат и взрыватели. Все это ребята перенесли через железнодорожное полотно на овощную базу, а оттуда по подземному ходу благополучно доставили в погреба на дедушкином дворе. Эсэсовцы свирепствовали на станции, пытаясь обнаружить пособников налета. Людей пытали специально прибывшие палачи, мастера своего дела: избивали до полусмерти, пытали электрическим током, жгли паяльной лампой, выкалывали иголками глаза, опускали головой в холодную воду, пока не наступало удушье, потом искусственное дыхание – и снова головой в бочку; подвешивали с грузом в пятьдесят килограммов на каждой ноге, выкручивали и ломали руки и ноги, подвешивали женщин за волосы, мужчин за ноги вниз головой или за связанные сзади руки, плоскогубцами вырывали ногти... Конечно, не все могли вынести такие пытки, бывало, оговаривали других, оговаривали себя, и винить их нельзя, винить надо палачей; но палачи опытные, умели отделять правду от вымысла, им не нужны липовые признания, им надо найти подлинных участников налета; оговоры и самооговоры только запутывали, затемняли дело, и несчастных людей, возводивших напраслину на себя и на других, чтобы избавиться от мучений, мучили за это еще больше. И все же гестаповцам удалось напасть на след. Во время допросов и пыток кто-то назвал имя Андрея Сташенка. Как и почему назвал, в какой связи, не знаю, но назвал. Тут же арестовываются Андрей, Ксана, их дети Вера и Костя; конечно, пытки, истязания, но они держатся стойко: ничего не знаем, ничего не видели, в эту смену в депо не работали, они вообще ночью не работают, только днем. Доказательств никаких, только подозрения. Старика Сташенка тоже подозревали, что он связан с гетто, полицаи уже заглядывали к нему, хотя ничего и не обнаружили. Но если тебя подозревают, значит, ты все равно виноват, они истребляли миллионы людей, ни в чем вообще не подозреваемых. Найти пособников налета решили во что бы то ни стало, этого можно добиться только страхом. Арестовали всех Сташенков и объявили, что если жители поселка не выдадут остальных пособников налета, то все арестованные, а их около ста человек, будут расстреляны. Если же и после этого не выдадут, то поселок будет сожжен, а жители его уничтожены, – пусть партизаны помнят, во что обходятся их налеты, а жители знают, чего стоит пособничество партизанам. Теперь представьте состояние моего отца, примите во внимание его характер, иначе вы не поймете, его поступка. Он знал, как пытают и мучают людей, знал про арест Сташенков, знал, что ожидает сотни невинных. Конечно, расстрелы заложников, истребление мирного населения, уничтожение городов и деревень – беззаконие и варварство. Но если прекратить сопротивление, то, значит, враг достиг своей цели и победил. Отец это понимал. Но он понимал и другое: от него зависит жизнь ста человек. Чтобы их спасти, избавить от пыток, мучений и смерти, надо только одно – назвать человека, помогшего партизанам. Этим человеком был он, и только он. Если он признается, его убьют, но он умрет с чистой совестью; убьют его жену, внука и внучку, но у тех ста тоже есть жены, дети и внуки... Таким представляю я себе ход мыслей отца. Отец явился в комендатуру и заявил, что он провел партизан в депо, спрятал на складе, помог уничтожить караул и захватить оружие. Сначала ему не поверили, алиби его очевидно, но не принимает ли он вину на себя, чтобы выгородить истинных виновников? Если так, значит, явился он сюда по приказу диверсионной группы, не для спасения заложников, а для спасения диверсантов. Значит, ты их знаешь и должен назвать! Что они делали с отцом! Боже мой, что они делали с ним, привязанным к столу в камере пыток! Три дня, трое суток, нескончаемых, как история человеческих страданий. Отец никого не назвал, не выдал, никого не оговорил. Пришли люди, переодетые рабочими, приказали спрятать их на складе, он их спрятал, потом, когда вернулся из комендатуры, открыл им дверь в коридор, они убили часового, уничтожили караул и увезли оружие. Никто, кроме него, этого не видел. Привезли его в депо, избитого, окровавленного, он показал, как все было: где обрезали телефонные и сигнальные провода, откуда было взято оружие, и приблизительно что было взято, в том числе ящики с консервами. Все совпадало с действительно похищенным. Это убедило гестаповцев. Да, он помог налету, но не был же он один! Кто же другие? И снова три страшных дня, три страшных ночи, каких, я думаю, мало кто испытал на этой земле. На седьмой день из ворот комендатуры вышла процессия. Гестаповское начальство, за ними эсэсовцы с автоматами, а на телеге обрубок человека, обрубок еще живого человека, – он еще был жив, мой отец, он еще дышал. Его подтащили к виселице, стоять на переломанных и сожженных ногах он не мог. И повесили его не в гетто, а на площади перед гетто, чтобы видели все, и на груди его висела табличка: «Партизан». Так погиб мой отец Яков Ивановский, пятидесяти двух лет, уроженец города Базеля в Швейцарии. К сожалению, его признания, его смерть никому не помогли. На Базарной площади сооружается еще одна виселица, уже с десятью свисающими с перекладин петлями, сгоняют жителей города и железнодорожного поселка и выводят на площадь всех Сташенков: Афанасия Прокопьевича, его жену, сына Андрея, невесток Ксану и Ирину, внука Костю, внучек – Марию, Веру, Нину и Таню; Афанасию Прокопьевичу – семьдесят два года, Тане – десять лет, все со связанными за спиной руками, и у всех на груди таблички: «Они помогали партизанам», – и ставят на табуреты под виселицами. Знаете, что сделали наши садисты-полицаи? Они поставили Сташенков под виселицами так, в том же порядке, в каком те стояли на сцене клуба промкооперации, когда пели свои белорусские песни: с края Афанасий Прокопьевич, за ним его жена, потом Андрей, Ксана, Ирина и дальше дети, все белоголовые, босые, в белых рубахах... И табуретки из-под их ног вышибали по очереди, с паузами, пока не вышибли последний табурет из-под ног десятилетней Тани. Вечная им память! Вечная слава мужественным сынам и дочерям белорусского народа! 24 Мать видела труп повешенного отца. Он висел три дня – фашистская норма, фашистский стандарт. В этом смысле отца постигла участь других публично повешенных. Но эти три дня были последними днями гетто. Немцы были большие мастера камуфляжа. На воротах Освенцима висела надпись: «Arbeit macht frei» – «Работа делает свободным». Работа была одна – задыхаться в газовых камерах, свобода тоже одна – освободиться от этой страшной жизни. Но сентябрь сорок второго уже не сентябрь сорок первого – теперь люди знали истинную цену этим изречениям. И потом маленький городок, все очень близко. Вот гетто, а рядом «арийская» улица; вот живут порядочные люди, а рядом полицай, и что знает полицайка, часто знает жена порядочного человека. И во многих домах офицеры из «виршафткоманды» – учреждения по эксплуатации хозяйства района – и просто солдаты, и могут случайно, а иногда и не случайно обронить слова, которые позволяют о многом догадаться. И юденрат связан с городской управой, и там, представьте, тоже попадались порядочные люди. И у работающих на предприятиях все чаще отбирают рабочие карточки, значит, завтра в лес, если ты на это годен, а если не годен, жди, когда тебя отправят на поляну, в яму. Как птицы чувствуют приближение бури, как звери ощущают первые подземные толчки, так и эти люди поняли, что наступает их час, готовится последняя, окончательная акция. Тринадцатого сентября двадцать женщин были направлены в бывшее ФЗУ на уборку – мыли, скоблили, чистили, приводили в порядок отхожие места, перетаскивали со склада кровати, постельное белье, столы, стулья и шкафы, вешали умывальники. Готовилась казарма. Для кого? И сведущие люди подсказали: для «зондеркоманды А» из Чернигова. «Зондеркоманда» означала уничтожение гетто. Тут же моя мать дала знать об этом дяде Грише... Но как? После налета на станцию режим опять ужесточился, немцы усилили охрану, патрули, кордоны, перекрыли дороги, хватали каждого; дядя Гриша опасался появляться в гетто, не посылал своих людей, связь на некоторое время нарушилась. Но сообщить о предстоящей акции надо во что бы то ни стало. И встал вопрос: кого послать? Не в лес даже, в лес при таких условиях добраться невозможно, а хотя бы в ближайшую деревню, там был человек Сидорова, мама, видимо, его знала. Но и до ближайшей деревни тоже невозможно добраться; все дороги, все тропинки блокированы. Единственный, кто мог добраться, только маленький Игорь. До сих пор все его рейды проходили благополучно, но, повторяю, условия изменились, хватали каждого, кто находился вне своего населенного пункта, будь это даже ребенок. Мама понимала, какому риску она подвергает Игоря, из всех решений, которые она принимала, это было самое страшное. Но другого выхода не было. Ночью мама отправила Игоря. Он добрался до деревни и передал кому следует, что наказывала бабушка. Но на обратном пути, уже почти в городе, патруль задержал Игоря. – Ты знаешь дорогу к партизанам, – сказали полицаи. – Я не знаю никаких партизан, – ответил Игорь. – Куда ты ходил? – В деревню. – Зачем? – Поесть просил. – Тебе дали? – Дали. – Кто дал? – Тетенька одна дала. – Пойдем, покажи нам эту деревню, покажи нам эту тетеньку. – Не пойду. Она мне хлеба дала, а вы ее за это убьете. – Не убьем, ты только покажи ее нам, тогда мы поверим, что ты не ходил к партизанам. – Нет, не покажу, вы убьете ее. Его и нагайками и плетьми, а он, понимаете, уперся, ни в какую: не покажу, и все, она мне хлеба дала, а вы ее убьете. Восемь лет мальчишке, а вот такое придумал и твердил одно: «Она мне хлеба дала, а вы ее убьете»... И опять площадь, опять изможденные существа, напоминающие людей, опять моя мать, уже только с Олей. И в середине площади Игорь на коленях, с завязанными за спиной руками. И за ним эсэсовец с секирой. Где они ее раздобыли – понятия не имею. Старинная секира, клинок в виде полумесяца. Знаю только, что она служила эсэсовцам для потехи, во дворе комендатуры, они забавлялись ею следующим образом: ставили ребенка на колени с завязанными сзади руками, приказывали наклонить голову и ударяли секирой. Пари выигрывал тот, кто с одного удара разрубал ребенка точно пополам. Так они забавлялись во дворе комендатуры, теперь устроили забаву для всех. Штальбе сказал моей матери: – Твой внук ходил к партизанам. Если он покажет дорогу, то будет жить, если не покажет – умрет. – Он не знает дороги к партизанам, – ответила мать. И тогда Игорь закричал: – Бабушка, я боюсь! И мама ответила: – Не бойся, Игорек, они тебе ничего не сделают, опусти голову и закрой глаза. Игорь наклонил голову и зажмурился, палач поднял секиру и разрубил Игоря точно пополам, мастер был. Ударила кровь, но на палаче был кожаный фартук, и он не запачкался. И Штальбе, бывший школьный учитель, объявил: – Так будет с любым ребенком, обнаруженным вне гетто. Запомните! Потом сказал моей матери: – Подбери своего внука, никто за тебя этого делать не будет. Мать сняла с себя лохмотья, завернула в них окровавленные останки Игоря, отнесла домой, и в этот же день похоронная бригада забрала его и похоронила на кладбище. А перед дядей Гришей встал вопрос: что делать? Сказать, что это был серьезный вопрос, серьезная проблема, – значит ничего не сказать. Это был неразрешимый вопрос, неразрешимая проблема. Восстание? Но во всем гетто всего два-три десятка людей, умеющих кое-как владеть оружием, кучка подростков против регулярных войск. И где они будут обороняться? На двух улицах? В деревянных домах? Достаточно поджечь один дом, чтобы сгорело гетто со всеми его обитателями. Пробиваться в лес? Как? Трехтысячным табором, толпой беженцев, сквозь кордоны и заградительные отряды, по открытой местности? Даже если допустить фантастическую возможность того, что удастся выйти из гетто и пробиться в лес, то что делать дальше? Как кормить людей, содержать, защищать? Надвигается осень, а за ней зима. Остается одно: безропотно пойти навстречу своей судьбе, своей участи, лечь в яму рядом с сыном или дочерью, подставить затылок немецкой пуле, не оказав пусть безнадежного, но достойного сопротивления, не подняв руки против убийц... Из всех вариантов этот был самый неприемлемый. В тех вариантах терялась только жизнь, в этом – и жизнь и честь. Итак, восстание и уход в лес. Цель нереальная, но без цели нет действия. Восстание завтра же утром, пока не прибыла «зондеркоманда». А в это время Сидоров нанесет отвлекающий удар по железнодорожному мосту, тому самому, с которого я когда-то прыгал в воду, рисуясь перед Соней Вишневской. Ле-Курт пошлет на мост помощь и тем ослабит охрану станции, отвлечет силы от города. План фантастический, отчаянный, но другого быть не могло. План гибели, но гибели достойной – это будет счет, который жители гетто предъявят за свою смерть и который гитлеровцы оплатят своими жизнями. Вечером Гриша со своими бойцами, шестнадцать человек, затесался в рабочие колонны, часовые их уже не проверяли, не пересчитывали, не обыскивали, готовили себя к другой, более важной акции, копили для нее злобу и беспощадность, смотрели на входящих в гетто с холодным равнодушием убийц, для которых эти люди уже мертвы. В полночь Гриша собрал в подвале дедушкиного двора человек двадцать наиболее авторитетных людей, способных повести за собой остальных. Но Гриша многого не рассчитал. Он мыслил как солдат, боец и не учел того, что перед ним не солдаты, не бойцы: год беспримерного рабства и унижений убил в этих людях волю к сопротивлению, внушил животный страх перед немцами... И некоторые сробели... Да, люди способны на отпор, но в том случае, если их погонят на расстрел. Но пока не погнали, и, возможно, казарма готовится не для «зондеркоманды», и никакой акции не будет. Если они восстанут, их перебьют всех до единого. Люди могут сопротивляться, когда их убивают, но если их не убивают, зачем же им, безоружным, бросаться на вооруженную охрану, на вооруженных солдат, бежать в лес, где их все равно ждет гибель? Так говорили некоторые, притом, заметьте, авторитетные люди, и это отражало настроение гетто, во всяком случае, значительной его части. План Гриши рушился у него на глазах. Гриша был отважный человек, и пришли с ним тоже отважные люди. Они были готовы на отчаянный шаг: стать во главе трех тысяч безоружных людей и броситься на вооруженного до зубов противника. Каков бы ни был исход, это будет попыткой, это будет действием, это будет боем; для боя они и пришли, и если суждено погибнуть, то они погибнут в бою, – солдатская судьба, солдатская смерть. Но погибнуть без боя, пойти на смерть из солидарности они не могли, не имели права, их жизнь принадлежала не им, их жизнь принадлежала борьбе. И Гриша поставил вопрос так: или восстание немедленно, сегодня, в четыре часа утра, при построении рабочих колонн, или он и его люди уходят, уходят сейчас же, прямо отсюда, из подвалов... И вот, значит, решайте, я вас заставить не могу! Моя мать, как бывало дедушка, молча слушала эти прения, потом сказала: – Вы не мужчины, вы крысы! Немцы правы – вас следует истреблять. Вы хотите попрятаться по углам, но таких углов нет, они найдут вас всюду! Вы говорите: акции не будет? А где восемьсот человек с Прорезной улицы? Вы не знаете дорогу к яме? Вам ее послезавтра покажут, пройдете по ней в последний раз. Вы говорите: люди не поднимутся? В моем доме сорок шесть человек, они поднимутся, как один, слабый пойдет за сильным, невооруженный за вооруженным. Мы будем драться, нам суждено погибнуть, но мы погибнем в своем доме, а не в яме. Это она сказала тем, кто возражал против восстания. А Грише и его людям она сказала: – Вы хотите уйти – уходите! Вы хотите оставить здесь на смерть ваших жен и детей – оставляйте! Мы будем биться сами, нам есть чем драться; у наших детей есть оружие, у нас есть топоры, молотки, ломы, лопаты, колья, ногти, зубы, мы перегрызем им глотки! Она повернулась к Вене Рахленко, сыну Гриши: – Веня, ты уйдешь с отцом или останешься защищать нас? И Веня сказал: – Я останусь здесь и буду драться. И Гриша и его люди поняли, что уходить нельзя: восстание все равно будет. Это поняли и те, кто колебался. Ночью моя мать обошла дома и сказала, что утром всех поведут на расстрел, надо готовиться к отпору и уходить в лес. Она была полна спокойной, властной решимости, не знаю, передалась ли эта решимость людям, я думаю, многим передалась, тем более мать говорила и действовала открыто, открыто переходила из дома в дом, и охрана не обращала на нее внимания. В четыре часа утра под наблюдением сонных полицаев люди начали выходить и строиться в рабочие колонны, у многих, как было условлено, под одеждой были топоры, молотки, ножи, ломики, а у бойцов пистолеты и автоматы. Но из многих домов люди не вышли, никто не вышел, даже те, кому надо в лес, на работу: заперлись, забаррикадировали двери и окна, их обуял страх, они боялись выйти на улицу, где их ждет смерть. Не будем их осуждать: эти люди были безоружны и запуганы, то, что они не вышли на улицу, заперлись, уже было актом сопротивления, первым нарушением правил, которое они себе позволили. И это положило начало восстанию. Полицаи начали вламываться в закрытые дома, произошла сумятица, она и послужила сигналом. Первым выстрелил в полицая Веня Рахленко, за ним другие ребята, и люди, увидев упавших полицаев, набросились на остальных. Это было как взрыв детонатора: услышав пистолетные выстрелы, снайперы повели прицельный огонь по часовым на вышках, ребята забросали гранатами караульное помещение и автоматным огнем добивали выбегающих из него эсэсовцев; другие напали на полицейский участок возле горуправы, третьи ворвались в дом, где жил Штальбе, и убили его, четвертые – в дом коменданта Рейнгардта, убили его ординарца, но сам Рейнгардт успел выскочить в окно, преследовать его не было времени; и наконец раздается оглушительный взрыв: летит в воздух водонапорная башня на железнодорожной станции – это сделали партизаны Сидорова. И при взрывах, стрельбе, криках, стонах, ругательствах люди двинулись из гетто... Однако некоторые полицаи успели убежать, отстреливаясь, кое-кого убив и ранив, и многие эсэсовцы спаслись, тоже отстреливаясь и уходя на станцию; один часовой на вышке успел открыть по толпе пулеметный огонь, и комендант станции Ле-Курт поднял по тревоге железнодорожные войска, мобилизовал военных, едущих в отпуск или возвращающихся из отпуска, всех поставил под ружье, но не двинул их на преследование беглецов, а бросил на охрану станции, немедленно радировал куда следует, и вскоре на автомашинах прибыли части СС и «зондеркоманда». Но, пока все это происходило, путь был открыт, и моя мать, держа за руку Олю, повела людей из гетто, повела не через главные ворота; главные ворота выходили к железной дороге, там были немцы. Вышли с другого конца Песчаной улицы, взломав забор у дедушкиного дома, разрезав колючую проволоку; прошли окраиной города, потом мимо кладбища на дорогу, ведущую в дальние леса. Из гетто вышло человек шестьсот, остальные остались. Остались те, кто сразу забаррикадировался в домах, и, когда с вышки застрекотал пулемет и улицы обагрились кровью, многие из тех, кто вышел из дома, вернулись. И, конечно, остались калеки, инвалиды, больные, немощные, старики и старухи, все, кто не мог идти, и не было носилок, чтобы их нести. Гриша торопил людей: немцы быстро опомнятся, прибудут их части, организуют погоню, важно успеть дойти до леса, до условленного места, где ждут два человека с пулеметом; там можно будет организовать оборону и задержать противника, а до этого места, между прочим, двенадцать километров. И Гриша не мог дожидаться, пока соберутся все бойцы, многие ребята не уходили со своих мест, продолжали вести огонь из укрытий, им хотелось перебить побольше эсэсовцев и полицаев; мальчики и девочки, что они знали, у них хватило смелости напасть, но не было умения вовремя отойти; они думали, что задерживают немцев, на самом же деле они уже здесь были не нужны, здесь все было кончено; они были нужны там, на марше, а они остались и уже не смогли уйти, погибли или присоединились к тем, кто заперся в домах. А Грише был важен каждый боец; шестьсот человек – это большая колонна, и не воинская колонна, а толпа беглецов, объятых ужасом; для ее охраны нужно много людей, а с ним был десяток партизан и несколько вооруженных подростков. И все же Гриша выставил охранение и головное, и боковое, и тыльное – все, что положено. У кладбища оставил первый заслон, через три километра второй, они встретят погоню, каждый на своем рубеже. Конечно, их перебьют, конечно, смертники, и все же на какие-то спасительные минуты они задержат противника. Усилить заслоны Гриша не мог, надо было охранять беспомощных, объятых страхом людей, идущих в неизвестность, людей, у которых позади смерть и впереди смерть, и каждый думал о собственном спасении; при первой же панике они могут разбежаться, вернее, разбрестись, – бежать они были не в состоянии. Но, кто был сильнее, те ушли быстрее, торопились достигнуть леса; слабые спешили за ними, у них не хватало сил, они садились на обочину или падали на дороге, их надо было поднимать и тащить; если оставлять их на поругание врагу, то колонна превратится в стадо зверей, звери не уносят раненых, это делают люди, и до той минуты, пока остаются людьми. Оставляли только тех, кто был уже мертв... Хоронить мертвых не было времени, тащить мертвых не было сил, силы были нужны для тех, кто был еще жив. И колонна все больше и больше растягивалась: длинная цепочка бредущих скелетов, падающих и вновь подымающихся или уже не подымающихся, – каждый брел сам по себе... И вдруг люди остановились. Они услышали за собой стрельбу и увидели языки пламени, взвившиеся в небо. Это горело и истреблялось гетто... Да, горело и истреблялось гетто. Конечно, с этим можно было подождать, ведь гетто никуда уже не уйдет, следовало сразу броситься в погоню. Но ярость и жажда мести пересилили, их выместили на оставшихся. Прибывший на автомашинах взвод СС оцепил мятежное гетто и приступил к его уничтожению здесь, на месте, на этих улицах. Эсэсовцы попытались вломиться в забаррикадированные дома, оттуда раздались выстрелы; они забросали дома гранатами, люди выбегали на улицы, были пущены в ход автоматы, и Песчаная и Госпитальная залились кровью. И все же люди, вооруженные чем попало, пытались прорвать цепь – никому это не удалось... И когда сопротивление было сломлено, патроны у бойцов кончились, и сами бойцы были убиты, и звуки выстрелов перестали заглушаться криками и стонами раненых, тогда каратели ворвались в дома и добили оставшихся там стариков, больных и калек; собаки обнюхивали дворы, эсэсовцы пристреливали спрятавшихся детей. За несколько часов все было кончено, гетто уничтожено, почти две тысячи человек нашли свою могилу в лесу, в яме, на поляне. Но они не сами пошли в лес, не сами легли в яму! Их трупы грузили на машины, везли в лес и там уже сваливали в яму; обитателей гетто пришлось уничтожать в их собственных домах, гетто оказало сопротивление, взяло выкуп за свою жизнь и было стерто с лица земли; гитлеровцы о нем никогда не упоминали: это был их позор, их поражение, – оно не вошло даже в список пятидесяти пяти известных нам гетто. Но оно существовало, оно боролось и погибло с честью. Покончив с гетто, немцы бросились в погоню за беглецами, но люди уже приближались к лесу, оба заслона снялись со своих засад, присоединились к главным силам и заняли оборону на опушке леса. Теперь у них был пулемет. Вскоре появились и солдаты, им не пришлось искать дорогу: дорога была обозначена трупами. Но, когда они подошли к лесу, их встретил пулеметный, автоматный и ружейный огонь. А беглецы между тем углубились в лес. Впереди шли два партизана, Евсей Кузнецов и Коля Городецкий, они должны были провести людей к другому, глухому Брянскому лесу, где их ждали партизаны Сидорова и куда немцы не посмеют сунуться. Беглецов было не более четырехсот человек – бойцы остались на опушке леса, а остальные, не выдержав дороги, усеяли своими телами этот скорбный путь. Но и лес, который предстояло пересечь, был большой, километров десять, а люди уже прошли двенадцать – без остановки, без привала, и они не могли идти, тем более ушли с открытого места, чувствовали себя в некоторой безопасности, им говорили: «Лес, только бы добраться до леса», – и вот они в лесу и не могут остановиться... И моя мать сказала Евсею Кузнецову: – Люди должны передохнуть. Они не могут идти дальше. – Нет, – ответил Евсей, – Гриша долго не продержится. И если люди сядут, они уже не встанут. Они продолжали свой путь, но люди все чаще и чаще падали на лесных тропинках или останавливались, прислонясь к деревьям. И тогда мать сказала Евсею: – С теми, кто может идти, иди дальше. Я останусь с теми, кто должен хотя бы немного передохнуть, пусть со мной останется Коля, он нам покажет дорогу, через полчаса я подниму людей. И в ком были еще силы, пошли дальше с Евсеем Кузнецовым, а остальные присели на поляне, мать вернулась за отставшими и тоже довела их до поляны. И мать при Коле Городецком сказала Оле: – Попросишь у дяди Сидорова, чтобы отвели тебя в Чернигов к адвокату Терещенко. Скажешь Терещенко, что ты внучка Рахили Рахленко. Коля, ты передашь это Сидорову? – Передам, – сказал Коля. Потом мама сказала людям: – Вставайте, здесь больше нельзя оставаться, надо идти дальше. Некоторые поднялись, но большинство нет – не было сил. И тогда мама сказала: – Вы слышите выстрелы? Это ваши дети умирают, чтобы вас спасти. Теперь вы больше не рабы, теперь вы свободные люди, вы будете мстить за кровь своих родных и близких, заставите этих извергов заплатить за ваши мучения, будете истреблять их, как бешеных собак, потому что бешеных собак надо истреблять. Найдите в себе силы идти. Идите! Коля, веди их! И люди нашли в себе силы подняться и побрели дальше. А мать не пошла, она продолжала стоять, люди проходили мимо нее, и каждому она придавала силы своим пронзительным взглядом. В этой женщине, которой было всего сорок девять лет, трудно было узнать прежнюю Рахиль Рахленко. От прежней Рахили остались только рост и осанка. Высокая, прямая, она стояла, не двигаясь, не сходя с места, но для каждого проходящего мимо нее человека все дальше отодвигалась в глубину леса, ее облик стирался – она как бы растворялась в воздухе и постепенно исчезала; и, когда люди оглянулись, ее уже не было. Никто не слышал звука ее шагов, хруста веток под ее ногами, она растворилась в лесу, среди неподвижных сосен, растаяла в воздухе, пропитанном терпким сосновым запахом, как был он пропитан тогда, когда она, шестнадцатилетняя девочка, сидела в лесу со своим Якобом, голубоглазым мальчиком из города Базеля, Швейцария... Фантазия? Мистика?.. Может быть... И все же никто никогда больше не видел мою мать ни живой, ни мертвой. Она исчезла, растаяла, растворилась в воздухе, в сосновом лесу, вблизи маленького города, где она родилась, прожила жизнь, где она любила и была любима, где, несмотря на все невзгоды, была счастлива, вырастила детей, воспитала внуков, видела их страшную гибель, перенесла то, чего не может выдержать ни одно человеческое сердце. Но ее сердце выдержало, и в последние минуты жизни она сумела стать матерью для всех несчастных и обездоленных, наставила их на путь борьбы и достойной смерти... Между тем бой на опушке леса продолжался. Немцы не знали сил противника, залегли, постреливали, ждали подкрепления. Через час Гриша отослал десять человек, остался с двадцатью бойцами, еще через час отослал еще двенадцать и остался с восемью. Солдаты поднялись в атаку, когда подоспели эсэсовцы. Те шли высокие, здоровые, пьяные, без головных уборов, в черных кителях с закатанными рукавами, а на рукавах череп и перекрещенные кости. Шли они во весь рост; пулемет перебил первый ряд – второй ряд перешагнул через убитых, третий ряд – через второй; они достигли наших и вступили в рукопашный бой. Немцев и полицаев было много, а у Гриши всего восемь человек, все они погибли в этом неравном бою. Но эсэсовцы потеряли более половины своего состава и дальше в лес не пошли. Приехали их машины, увезли убитых и раненых, а трупы Гриши, его сыновей Вени и Толи и еще пяти бойцов остались на поляне. Утром партизаны их забрали, перенесли в дальний лес и проводили в могилу двадцатью залпами из винтовок. В отряд Сидорова пришло около четырехсот человек. Для многих эта страшная дорога была последним усилием, осуществленная надежда – последней надеждой, многих похоронили в первую же неделю. Тех, кто выжил, Сидоров оставил в своем отряде или передал в другие отряды, а стариков, старух, больных припрятал у верных людей на хуторах, где они дожили свои последние дни. Олю, как наказывала моя мать, переправили в Чернигов к Терещенко, Терещенко ее принял, стал ей отцом, и она носит его имя – Ольга Терещенко... Теперь у нее двое детей, и, как ее приемный отец, она тоже адвокат. От нее, от Оли, я и узнал многие подробности жизни и смерти нашей семьи, из всей нашей семьи она осталась единственным свидетелем. Гетто закончило свое существование в сентябре сорок второго года, война кончилась в мае сорок пятого. Из тех, кто вышел из гетто, мало кто остался в живых: погибли в партизанских боях, потом в армии, когда партизаны влились в наши регулярные части, а те, кто остался жив, расселились по стране, рассеялись по лицу нашей земли, почти никто не вернулся домой, дома ни у кого не было. Все же нескольких партизан я разыскал, и они дополнили рассказ Оли теми подробностями, которые она не могла знать. И эти взрослые, мужественные люди, прошедшие через все, через что только может пройти человек, подтвердили, что моя мать Рахиль действительно на их глазах растворилась в лесу, растаяла в воздухе. Они клялись, что видели это собственными глазами. Может быть, это не так, может, своими глазами они этого не видели, может быть, эта легенда возникла как галлюцинация в мозгу у людей, доведенных до крайности. Исход из гетто был чудом, и когда совершается одно чудо, то возникает и другое, и эта легенда укрепилась в сознании как действительность, как факт. Но даже Сидоров, он остался жив, я с ним много раз встречался после войны, даже Сидоров, старый коммунист, чуждый всякого суеверия, и тот, когда я его спросил о матери, ответил неопределенно: – Сам я этого не видел, твоя мать до нас не дошла, но люди говорят, что так оно и было... И, знаете, отвел глаза... Ему, понимаете, было неудобно сознаться, что он, старый член партии, командир партизанского отряда, не верит ни в бога, ни в черта, а вот в таинственное исчезновение моей матери верит. До войны в нашем городе проживало несколько тысяч евреев, теперь их было не более двухсот человек. О судьбе тех, кто остался под немцами, вы знаете, а те, кто не попал под их власть, те или погибли в боях, или, уехав в эвакуацию, прижились на новых местах. Вернулись в основном старики, и среди них наш парикмахер Бернард Семенович, еще бодрый, чистенький, седой, благообразный. Много дней старики ходили по дворам, пустырям, дорогам, лесам и полям и собирали в мешки останки убитых. Трупы истлели, но некоторых Бернард Семенович опознал по волосам: оказывается, волосы в земле не пропадают. И еще опознали останки моей сестры Дины. Эсэсовцы привязали ее к кресту старым электрическим проводом, провод остался на костях, по проводу ее и опознали. Останки опознанных захоронили на кладбище, а неопознанных – в братской могиле, той, что гитлеровцы устроили в лесу. Старики хотели всю братскую могилу перенести на кладбище, но это было невозможно – тысячи убитых, да и кладбища фактически не было, надгробные плиты растащили, а само кладбище по приказанию комендатуры перепахали. Нашли останки Сташенков, всех десятерых, они лежали вместе, как и висели вместе. Телеграммой я вызвал Александрину Афанасьевну Сташенок, она приехала, приехал и Максим, ее племянник, сын Андрея Сташенка, и останки их родных мы захоронили. Второй сын Сташенка, Петрусь, не присутствовал на этом печальном обряде: он погиб в боях на Северном Донце. Останки моего отца, Якова Ивановского, не нашли, хотя соседи указали место его захоронения – пустырь по дороге к реке. Я даже нашел человека, который по приказанию полицаев рыл могилу. Но никакой могилы на этом месте не оказалось – чистый песок. Мы перерыли весь пустырь и ничего не нашли: только песок, песок, чистый сыпучий тяжелый песок... Останки моего отца исчезли бесследно. Странно, не правда ли? Я часто наезжал тогда в город, почти в каждый отпуск, помогал как мог. Все это, знаете, требовало много усилий: восстановить старое кладбище, привести в порядок братскую могилу, собрать деньги на памятник, соорудить ограды. Приезжала и Александрина Афанасьевна Сташенок, ходили мы с ней и в райисполком и в горсовет, там, конечно, сочувствовали, но хватало и своих хлопот: надо восстанавливать город, предприятия, налаживать сельское хозяйство, все разбито, разрушено. Надо думать о живых – это безусловно, но забыть мертвых мы тоже не можем, они не воскреснут, они продолжают жить только в нашей памяти, и отказать им в этом, лишить их этого мы не имеем права. Я приезжал, ходил, хлопотал, а когда возвращался в Москву, переписывался с Сидоровым; он уже вышел на пенсию, время у него было, и он тоже помогал чем мог – с этими людьми он жил, работал и воевал. Потом, надо признаться, я стал реже ездить туда. Годы не те, надо поехать подлечиться, и жене надо отдохнуть... Последний раз я был там в семьдесят втором году, в сентябре, в тридцатую годовщину восстания и уничтожения гетто. Мы с Сидоровым пошли на кладбище. Кругом золотились осенние поля, мы шли дорогой, по которой уносили из гетто мертвых и по которой моя мать Рахиль и мой дядя Гриша увели живых. Кладбище восстановили, огородили и на том месте, где были могилы, посадили молодые березки, они уже выросли, эти березки, стоят ровными рядами и шумят листвой над безымянными могилами. И внутри ограды оставлено место для новых могил, где похоронят тех, кто умрет, когда положено умереть. Грустная картина – пустынное кладбище без плит, без памятников, без надписей, без цветов. Где могилы моих предков? Где покоятся бабушка, дядя Лазарь, мой брат Саша, мой маленький племянник Игорь?.. Постояли мы с Сидоровым, помолчали, потом пошли на братскую могилу, ту, в сосновом лесу, возле бывшей веранды Орла, где когда-то продавали кефир и мороженое, где отдыхали в гамаках люди, где когда-то сидели и пытались объясниться на разных языках мои юные отец и мать и где они сумели объясниться только на одном языке, великом языке любви. У братской могилы были еще люди, местные жители, несколько человек: старики, пожилые, были и дети – те, кто вырос тут после войны... Кто-то из них знал мою мать Рахиль, моего отца Якова, моего отважного дедушку Авраама Рахленко, кто-то и не знал. Но здесь лежали их бабушки и дедушки, их отцы и матери, их братья и сестры, лежали в громадной яме, где их, безоружных, беспомощных, расстреливали из автоматов... На могиле был установлен большой камень из черного гранита, на нем – вверху на русском языке было высечено: «Вечная память жертвам немецко-фашистских захватчиков». Внизу – надпись на еврейском. Рядом со мной стоял Сидоров, бывший шахтер, потом директор обувной фабрики, потом партизанский командир, теперь пенсионер. Он родился в Донбассе, но давно жил здесь, знал и понимал все насквозь. Он показал на надписи на камне, высеченные по-русски и по-еврейски, и тихо спросил меня: – Слушай, Борис, а правильно они перевели русский текст? Ребенком, лет, наверное, до восьми или девяти, я учился в хедере, потом перешел в русскую школу и, конечно, давно забыл еврейские буквы. И все же почти через шестьдесят лет из неведомых и вечных глубин памяти передо мною встали эти буквы, эти слова, я вспомнил их и прочитал: «Веникойси, домом лой никойси». Смысл этих слов был такой: «Все прощается, пролившим невинную кровь не простится никогда»... Сидоров, видя, что я медлю с ответом, скосился на меня, все понимал, умница, и снова спросил: – Ну, точно перевели, правильно? – Да, – ответил я, – все правильно, все точно. Ялта – Переделкино, 1975—1977

The script ran 0.029 seconds.