Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Рыбаков - Дети Арбата [1960-е]
Известность произведения: Высокая
Метки: adv_history, home_sex, prose_history, prose_rus_classic, О любви, Роман

Аннотация. Время действия романа А.Рыбакова «Дети Арбата» - 1934 год. Автор вводит читателей то в кремлевские кабинеты, то в атмосферу коммунальных квартир, то в институтские аудитории или тюремную камеру; знакомит с жизнью и бытом сибирской деревни. Герои романа - простые юноши и девушки с московского Арбата и люди высшего эшелона власти - Сталин и его окружение, рабочие и руководители научных учреждений и крупных строек. Об их духовном мире, характерах и жизненной позиции, о времени, оказавшем громадное влияние на человеческие судьбы, рассказывает этот роман.

Аннотация. Роман повествует о горькой странице в истории России — о временах культа личности, о страшных испытаниях, выпавших на долю жертв сталинской тирании.

Аннотация. Трилогия "Дети Арбата" повествует о горькой странице истории России - о том времени, которое называют "периодом культа личности". В центре романа "Дети Арбата" (первая книга трилогии) судьба нескольких молодых людей, родившихся и выросших в Москве.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– Макс! Максимушко! Не обдели, родной! – Товарищи, у меня сперли вилку! Вадим опять постучал ножом о тарелку. – Выпьем за Серафима, единственного нашего гостя и тоже надежду Красной Армии. – Молодой человек, ваше здоровье! – Молодость не порок, а большое свинство! – Серафим, где твой брат Георгий?! Серафим порозовел лицом, встал, раскланялся, робея в этом шумном обществе. Вадим провозгласил тост за Лену – нашу красавицу, за Вику – тоже ничего, он никому не хотел уступать площадку, этот говорун Вадим. – Выпьем за школу! – предложил Максим. – Привет сентиментальному бегемотику! – вставил Юра. Макс исподлобья посмотрел на него. – Отречемся и отряхнем? – Я поддерживаю тост Макса, – вмешался Вадим, – не следует забывать о родных пенатах, об альма-матер, о дорогих пепелищах. – За школу, единую, трудовую! – иронически возгласил Юра. Сопли! Слюни! Но хрен с ними! Хотят выпить за школу, он выпьет за школу, ему все равно, за что пить. – Юра, не делай нам одолжения, – заметила Нина. Ей не нравилось его ухаживание за Викой, она терпеть ее не могла, никто не звал ее сюда, возмущало, что Шарок обижает Лену. Вадим обошел опасный риф. – За Юрия Шарока, будущего генерального прокурора! – Когда посадят – выручай, – добродушно добавил Макс. – А теперь, – Вадим салфеткой вытер губы, – за хозяйку дома, за нашу Нину, сердце, душу и мозг нашей компании! – Ниночка! Нинок! – Тогда уж за обеих хозяек. – Саша обернулся к Варе. Тоненькая, изящная, самая юная среди них, она молчала, опасаясь сказать что-то не так, Серафим делал робкие попытки с ней заговорить. Сашу забавляло его смущение, он сам обратился к ней, пытаясь втянуть в разговор и Серафима. Варя ответила охотно, обернулась к Саше, он близко увидел ее малайские глаза, нежное лицо. Загремели стулья, отодвинули стол, все пошли танцевать. «Ах, эти черные глаза меня пленили, их позабыть не в силах я» – неслось из патефона. Юра танцевал с Викой, Вадим с Леной, Варя с Серафимом. Потом к ним присоединились Макс и Нина. Когда меняли пластинку, Саша сказал: – Братцы, дайте и мне потанцевать. Он пошел с Варей, чувствуя ее гибкую фигурку, ее легкий шаг, ее радость. И он понял: все, что раздражало Нину – пудра, духи, подворотня, мальчики, – чепуха, не более как жадное любопытство маленькой женщины, входящей в жизнь, в прекрасный, молодой, светлый мир, от которого его теперь отрывают с кровью. Ссора произошла неожиданно. Юра и Вика вышли в коридор, это и взорвало Нину. – Ведь я просила не шуметь. У меня со-се-ди! – с красным от гнева лицом говорила она. – Нет! Обязательно надо толкаться в коридоре, как будто здесь мало места. – Перестань, ну что такого, – улыбаясь, возразила Лена. Ей было неудобно: Нина подчеркнула и без того оскорбительное поведение Юры. – Не заводись, – добродушно посоветовал Макс. – Поражает такая беспардонность, – с тем же возбужденным лицом продолжала Нина. – Они уйдут, а мне с этими людьми жить. – Прекрати, – сказал Саша. Ему тоже были неприятны и Юра и Вика, но он не хотел скандала. Вадим попытался все обернуть в шутку: – Моя сестра редко находит дорогу в туалет. Все знали эти вспышки бешенства у рассудительной Нины, они проходили так же быстро, как и начинались. И наступил тот переломный час новогодней ночи, когда все уже устали, хотят спать и раздражаются по пустякам. Юра сел с Леной, положил руку ей на плечо, холодно сказал: – Очередная истерика старой девы. Юра сказал это спокойно, обдуманно, положив руку на плечо Лены и тем подчеркивая, что их отношения касаются только их двоих. У него это не вырвалось. – Прикуси язык, Шарок! – Саша исподлобья смотрел на него. Теперь есть повод за все с ним рассчитаться. Это Юркина мать рассказала Сашиной маме об исключении из института, вылезла с новостью. Саша чувствовал за этим Юркину недоброжелательность. – Все выпили… – примирительно начал Вадим. – Я давно знал, что ты такое, – продолжал Саша. – Хочешь обрадовать этим открытием и других? Юра побледнел. – Что ты знаешь? Что, скажи! – Не место, не время и не всем интересно! – А почему ты выбираешь время и место? Почему т ы диктуешь? Высоко себя ставишь. Вот и допрыгался. – Заткнись! – сказал Макс. – Удар ниже пояса, – пробормотал Вадим. – Это касается только меня, – спокойно ответил Саша, – а никак не тебя и твоих родственников. Мое мнение о тебе? Ты мелкий эгоист и себялюбец. На этом моя сторона заканчивает дискуссию. – А ты голый король, – ответил Юра, – генерал без армии. На этом моя сторона тоже заканчивает дискуссию. – Он встал. – Идем, Лена! – Лена! – окликнул ее Саша. – Что? – Лена обернулась, дружелюбной улыбкой пытаясь сгладить конфликт. – Большего дерьма ты себе не нашла? Лена залилась краской и выбежала из комнаты. Юра задержался в дверях, посмотрел на Сашу и вышел за ней. – Зря ты его так, – беззлобно заметил Макс. – Не люблю прохвостов, – ответил Саша мрачно. Но стало еще грустней. Не сумел сдержать себя и испортил новогодний вечер. 9 Лучше бы мама плакала. Она застыла, онемела, не спрашивала о подробностях. С Сашей катастрофа – вот главное. Ее остановившийся взгляд разрывал Сашино сердце. Вечерами она читала, не видя букв, механически переворачивала страницы, днем и ночью думала только об одном: рядом с Сашей нет мужчины, она не сумела сохранить семью, их несчастная жизнь травмировала его с детства. Павел Николаевич сообщил, что приедет, как только освободится, месяца через полтора. Софья Александровна знала мужа – он рассчитывал, что за эти полтора месяца все уладится без него. Спрашивал: «Неужели Марк не может ничего сделать?» Вечный упрек, адресованный ее родственникам! Она написала Марку. Тот ответил, что скоро приедет на съезд и надеется все уладить. Эти письма ее не успокоили, Саша по-прежнему беззащитен. Софья Александровна стала надолго уходить из дома. Саша смотрел, как она идет по двору, маленькая, полная, седая, одинокая. Он сам разогревал обед, иногда не разогревал – обеда не было. Куда она исчезает? Он звонил ее сестрам – она там не появлялась. Ходит по учреждениям, хлопочет за него, ищет влиятельных знакомых? Но нет у нее таких знакомых, всех ее знакомых он знал наперечет. – Где ты была, где ты пропадаешь? Она отмалчивалась или отговаривалась – нигде не была, ходила по Арбату, сидела во дворе. Саша тоже бродил по Арбату, по знакомым с детства переулкам, вдоль старых барских особняков: колонны, лепной орнамент, ярко-зеленые крыши, белые оштукатуренные фасады. В Кривоарбатском на месте школьной площадки теперь выстроил дом архитектор Мельников; странное круглое здание. В школе окна подвалов, занавешенные ситцевыми занавесками, светились по-прежнему – как и раньше, здесь жили технические работники. Саша вспомнил, как он вожатым отряда ездил с пионерами в лагерь в Рублево. «Едем в лагерь мы в Рублево, там давно уж все готово, вещи там давно у них, не хватает нас одних…» Он наводил тогда дисциплину железной рукой, пионеры его побаивались, не мог справиться только с Костей Шадриным, сыном школьного столяра, озорным и непослушным мальчишкой. После очередного проступка Саша решил отправить его домой. Школьная повариха сказала тогда: – Не отсылай, Саша, убьет его отец. Что значит убьет? Никто не имеет права убивать. Саше было жалко Костю, ребята просили за него, но отменить распоряжение значило подорвать собственный авторитет. Они вернулись из лагеря, начались занятия. Отец Кости ничего не сказал Саше, однажды только остановился в коридоре и посмотрел на него долгим пристальным взглядом. Этот взгляд запомнился Саше навсегда. Как он жестоко и глупо все-таки поступил тогда. Интересы коллектива требовали дисциплины, ей в жертву он и принес маленького Костю. Он думал, что такое наказание будет полезно самому Косте. Подумал ли он о том, как Костя предстанет перед отцом? Из Плотникова переулка он сворачивал в Могильцевский, затем в Мертвый. Здесь в особняке против датского посольства помещался когда-то Хамовнический райком комсомола, тут восемь лет назад его принимали в комсомол. Он носил тогда кожаную куртку, презирал пижонов, никогда ничем не дорожил, кроме книг, и те, прочитав, дарил библиотеке, даже пытался создать школьную коммуну – воображение заносило его бог весть куда. Почему именно с ним это случилось? Не должен ли он положиться на мнение большинства? Но Баулин, Лозгачев, Столпер – еще не большинство. Написать Сталину? Сталин понимает, что стране нужны специалисты, а не недоучки, презирает болтунов, а Азизян – болтун, Сталин не любит карьеристов, а Лозгачев карьерист, ненавидит держиморд, а Баулин – держиморда. Со своим чувством юмора Сталин правильно бы оценил эти невинные эпиграммы. Но обращаться к Сталину по личному делу нескромно. Как-то, возвращаясь домой, Саша увидел маму. Она стояла в воротах, кого-то высматривая. Дойдя с ним до подъезда, сказала: – Иди, я еще немного похожу. – Замерзнешь. – Я еще немного похожу, – повторила она, и на лице ее появилось упрямое кроличье выражение, которое раньше предвещало новый скандал и ссору с отцом. В другой раз Саша увидел ее на Арбате. Она медленно прошла мимо ворот их дома, остановилась у часовой мастерской, сделала вид, что рассматривает выставленные за стеклом часы, пошла назад, опять вглядываясь в противоположную сторону улицы, дошла до аптеки, остановилась, повернула назад. За кем-то подсматривает, кого-то выслеживает, как выслеживала отца, когда думала, что он встречается с их соседкой Милицей Петровной. Но отца нет, нет предполагаемых любовниц, нет больше ревности, а она опять во власти какой-то навязчивой идеи, смотрит в одну точку с тем же сосредоточенным, напряженным, упрямым выражением. Затем перешла улицу, как всегда, низко опустив голову, не глядя по сторонам, боясь увидеть надвигающиеся на нее машины. Шоферы резко тормозили, высовывались из кабин, ругались, а она, не оглядываясь, не оборачиваясь, не поднимая головы, спешила достичь спасительного тротуара. Он спросил ее: – Кого ты высматриваешь? Она заметалась, боясь сказать то, во что Саша не поверит. – Что ты скрываешь от меня? Она посмотрела на него широко раскрытыми от страха глазами. – За тобой следят. Он удивился: – Кто за мной следит? – Один в шапке с опущенными ушами, другой – маленький, в бобриковом пальто, третий – в подшитых валенках, высокий, злой, их трое, они следят по очереди. – Правильно! Зачем же всем вместе? – засмеялся Саша. – Я каждого знаю в лицо, – продолжала она, – могу узнать по спине, по голосу. Я стояла в булочной, а тот, что в валенках, стал сзади, я не оглядывалась, но знала, что он стоит. Я получила хлеб, отошла, и он отошел, но хлеба не взял, он стоял за мной, чтобы показать меня другому, такой у них способ. Они догадались, что я их знаю, и, когда я оглядываюсь, исчезают, уходят в Никольский, а потом выходят из Денежного. А я сразу иду к Денежному и там его встречаю, он отворачивается, а я знаю, что это он. – За кем же они следят: за мной или за тобой? – улыбаясь, спросил Саша. – Они следят за нашим домом. Кто к нам приходит, кто выходит, когда ты уходишь, с кем идешь, с кем разговариваешь. Я оторвала в мясном рыбный талон, а он стоит сзади меня и говорит: «Надо четвертый талон». Я оглянулась, а он повернулся ко мне спиной, я его узнала по бобриковому пальто. – Так и сказал: нужно четвертый? – совсем развеселился Саша. Она кивала головой в такт своим словам. – И постовой милиционер у Смоленского тоже с ними. Я однажды шла за высоким, он глазами показал милиционеру на какого-то человека, милиционер подошел к этому человеку и спросил документы, а высокий повернул обратно, увидел меня, злобно так посмотрел и потом два дня не появлялся, а маленький сказал, что ему попало от начальства. – Кому сказал? – Мне. Он мне говорит, когда стоит сзади, чтобы я одна слышала. И если я оглядываюсь, поворачивается спиной. Я больше не оглядываюсь, чтобы не ставить его в неловкое положение, ведь он не имеет права разговаривать со мной. Я хорошо знаю его голос. Саша с ужасом смотрел на мать. В их жизнь вползает нечто страшное. Он вырос в этой комнате, каждый предмет здесь был частью его жизни; все это стоит и будет стоять на месте, но уже без него. Он попал в водоворот, который тянет его на дно. И в эту минуту он думал только о том, чтобы водоворот не втянул и маму – доброе, самое дорогое ему существо. – Однажды я чувствую, он стоит за мной, – продолжала она, – я, не оборачиваясь, спрашиваю: «Вы не заберете Сашу?» Он молчит, ничего не отвечает. Я не выдержала, оглянулась, он приложил палец к губам, пятится от меня и пропал в толпе. – Все это твое больное воображение, – сказал Саша. – Никто не следит ни за мной, ни за тобой, никому мы не нужны, подумаешь, государственные преступники! Смешно! Если надо меня забрать, давно забрали бы, не тратили бы времени на дурацкую слежку. И имей в виду: меня восстановят. Но сейчас все заняты съездом, не до меня, после съезда разберутся. Все остальные выбрось из головы. Не отравляй нам жизнь. Она молчала, смотрела в одну точку, сутулилась, качала головой, будто у нее тик. Что бы ни говорил Саша, как бы ни переубеждал ее, она твердила одно – все именно так, как она рассказывает. Так было сегодня, и вчера, и завтра опять все повторится: она выйдет на улицу, увидит одного из троих, и если будет дежурить тот, маленький, то он опять ей что-то скажет, может быть, даже ответит, заберут Сашу или не заберут. Тот, маленький, в бобриковом пальто, снова не ответил на ее вопрос, посмотрел с сочувствием и отвернулся. Теперь Софья Александровна ждала худшего. Ее настораживал каждый звук, тишина казалась зловещей. Часами стояла она у дверей, прислушивалась к шагам на лестнице или взбиралась на подоконник и смотрела, кто идет по двору. Как-то увидела милиционера и, охваченная страхом, ничего не соображая, заметалась по комнате. Милиционер не зашел в их квартиру, значит, пошел к соседям спрашивать о Саше. Никто о нем не может сказать плохого, но люди легко причиняют другим зло, вероятно, полагая, что этим отводят его от себя. Все знают о Сашином деле, весь дом, все жильцы, всех, наверно, вызывали, ко всем приходили. Она сидела во дворе на скамеечке под маленьким железным козырьком, оценивала, кто как прошел, как посмотрел на нее, как поздоровался. Позвонили из домоуправления, велели зайти Саше. Она всегда боялась домоуправления, но пошла сама. Требуют уточнить Сашину стандартную справку с места работы. Предлог! Управдома Носова Виктора Ивановича она знала двадцать лет, бегал по двору маленький Витька, и покойную маму его знала, и он ее хорошо знал и Сашу знал. Теперь едва взглянул, не спросил, почему Саша, студент, работает грузчиком, значит, все знает. И попрощался сухо. А паспортистка вовсе не попрощалась, притворилась, что занята. Кто-то позвонил по телефону, спросил Сергея Сергеевича, она сказала, что никакого Сергея Сергеевича у них нет. Через пять минут опять спросили Сергея Сергеевича, но уже другим голосом. Потом опять позвонили, но не ответили, она слышала в трубке чье-то дыхание. Несколько раз вызывали к телефону Галю, их соседку, раньше ей так часто не звонили. Отвечала Галя обиняками, двусмысленно и, повесив трубку, опускала глаза, быстро проходила в свою комнату. Милица Петровна, к которой она когда-то ревновала мужа и с которой теперь снова подружилась, обещала посодействовать. В молодости Милица имела влиятельных поклонников, а сейчас никого нет, всем надоела. Зато Маргарита Артемовна, старая армянка, они часто сидели вместе на скамеечке, спокойная, мудрая, обстоятельная женщина, сказала, что Саше следует на время уехать из Москвы, предложила даже поехать к ее родственникам в Нахичевань. Софья Александровна ухватилась за эту мысль. Сама она побоялась высказать ее Саше и попросила об этом их соседа по квартире, Михаила Юрьевича. Такой совет должен исходить от мужчины. Михаил Юрьевич, одинокий холостяк, интеллигентный человек в пенсне, собирал книги и гравюры. Комната его, заваленная альбомами, папками, уставленная старинной мебелью, навсегда пропиталась пылью фолиантов, запахами краски, клея и туши. Свои приобретения он обычно показывал Саше – любил с ним поговорить. Сегодня он показал Саше Дантов «Ад» с иллюстрациями Доре. Вихрь людей носился по преисподней, мужчины, женщины, дети, головы, руки, ноги, вечный огонь желаний, страстей, сжигающих человечество. Кроме Данте Михаил Юрьевич приобрел изданного «Академией» «Государя» Макиавелли. – Эту книгу я знаю, – сказал Саша, – рассуждения о власти наивны, далеки от научного понимания ее природы. – Возможно, – уклончиво ответил Михаил Юрьевич, – но историю добрых и злых начал полезно изучать в любую эпоху, добрые начала не должны попираться ни во имя большого, ни во имя малого. Вы извините, Саша, что я вмешиваюсь, ваша матушка рассказала мне о ваших перипетиях, обещайте только не ругать ее за это. Знаете, береженого Бог бережет. Почему бы вам не уехать к отцу или к дяде? – Уехать? – удивился Саша. – Я не вижу причин. Дело не может разбираться без меня. Мама себя взвинчивает. Обыкновенная история, каких много, к сожалению. Меня хотят арестовать?! Исключено. Но если даже это допустить, то с одинаковым успехом арестуют у отца и у дяди. Или мне перейти на нелегальное положение? Он засмеялся. Он, Саша Панкратов, скрывается от своих. – Безусловно, страхи Софьи Александровны преувеличены, – согласился Михаил Юрьевич. – Но таково свойство политического дела: с каждой апелляцией вы вовлекаете в круг все большее количество людей, инстанций, дело разрастается, как снежный ком. Саша с удивлением посмотрел на Михаила Юрьевича. Этот беспартийный, далекий от политики человек говорил точные вещи. – Я верю в партию, – сказал Саша, – и бегать от нее не собираюсь. 10 Саша приехал на Старую площадь утром. На месте Китайгородской стены зияли мертвые провалы, лежали под снегом груды векового кирпича. Саша вошел в большое удобное серое здание – «Центральная контрольная комиссия», – в вестибюле на указателе кабинетов нашел номер кабинета Сольца и поднялся на второй этаж. В длинном коридоре вдоль стен сидела молчаливая очередь людей. Из кабинета Сольца вышел молодой человек в синем бостоновом костюме, в белой рубашке и галстуке. Решив, что это посетитель, и видя, что никто из очереди не поднимается, Саша открыл дверь. В большом кабинете стояло два стола: маленький у двери, секретарский, и громадный, в глубине кабинета, за ним сидел Сольц – грузный, с седыми взлохмаченными волосами, короткой шеей, мясистым носом и «заячьей» губой, похожий на знаменитого шахматиста Эммануила Ласкера. Возле Сольца стоял человек с округлой фигурой и безликим чиновничьим лицом, подкладывал бумаги на подпись. Видя, что Сольц занят, Саша присел на стул у дверей. Сольц посмотрел на него, он был подслеповат, не видел, кто именно вошел, знал, что никто без разрешения войти не может, а раз вошел и сел, значит, секретарь впустил, и так, наверное, нужно. Чиновник подкладывал бумаги. А бумаги эти были судебные приговоры по делам осужденных членов партии. Так понял Саша из коротких комментариев чиновника, произносившего фамилию осужденного, его партийный стаж, статью Уголовного кодекса и срок заключения. Статьи, которые он называл, ни о чем Саше не говорили. Сольц подписывал бумаги молча, насупившись, нижняя губа отвисла, лицо измученное, недовольное, казалось, он думает совсем о другом, еще более неприятном, чем сами приговоры, на основании которых осужденных исключали из партии. Саша догадался, что попал сюда случайно, не вовремя, не имеет права здесь быть, но не мог встать и выйти. Если он выйдет, то неизвестно, когда попадет сюда и попадет ли. Только сейчас он сообразил, что люди в коридоре ждут приема и ждут, наверное, месяцами. Сольц взорвался неожиданно – седая голова затряслась, пальцы беспокойно забегали по столу. – Восемь лет за сорок метров провода! – Статья двадцать шестая, пункт «б». – Статья, статья… За сорок метров провода восемь лет! Чиновник наклонился к бумагам, пробежал глазами. Его лицо снова стало равнодушным. Материал оформлен правильно. И сколько бы Сольц ни кричал, отменить приговор он не вправе. Сольц тоже знал, что не вправе отменить приговор, осужденного следует исключить из партии, и он должен это исключение утвердить, а изливать свое раздражение на чиновника бессмысленно. Его взгляд опять упал на Сашу. Этот сидящий у двери незнакомый человек тоже раздражал его: кто он такой? Почему здесь?.. В эту минуту в кабинет вернулся секретарь, молодой человек в синем бостоновом костюме, которого Саша принял за посетителя. Он был опытный секретарь, много лет работал с Сольцем и сразу сообразил: Сольц взбешен каким-то приговором, раздражен присутствием в кабинете постороннего, а парень этот попал в кабинет по его, секретаря, оплошности, когда он отправился в буфет за папиросами. Протянув дрожащий палец в сторону Саши, Сольц спросил: – Что ему нужно? В быстром взгляде секретаря Саша прочитал: «Говори, что тебе нужно, не медли!» Саша встал. – Меня исключили из института… – Какого еще института? – закричал Сольц. – При чем тут институт?! Чего вы сюда все ходите? – Из транспортного, – сказал Саша. – Товарищ из транспортного института, – сказал секретарь деловито, – студент, его исключили из института. – И вполголоса добавил: – Подойди к нему. – Меня исключили за стенгазету и за конфликт по курсу бухгалтерии, – сказал Саша, подходя к столу Сольца. – Какую стенгазету, какую бухгалтерию?! Что вы мне вкручиваете?! – Это квалифицировано как политическая диверсия. Сольц во все глаза смотрел на Сашу, видимо, не понимая, что вообще происходит, почему этот человек вошел в кабинет, слушает судебные приговоры, рассказывает о какой-то стенгазете, о какой-то бухгалтерии… Чиновник усмехнулся чуть заметно, снисходительно, с высоты своей казенной самоуверенности – вот, мол, что бывает, когда пренебрегают установленным порядком ведения и оформления дел. Именно потому, что Сольц не понимает этого порядка, к нему и являются, минуя инстанции. Эта снисходительная усмешка не ускользнула от Сольца. Исподлобья глядя на Сашу, он неожиданно спокойно сказал: – Вызовите всех. Саша продолжал стоять на месте. – Что вы стоите! – закричал Сольц. – Идите отсюда! Саша попятился. Секретарь знаками велел ему подойти. – Кого вызвать? – вполголоса спросил он и положил перед собой листок со штампом «Партколлегия ЦКК ВКП (б)». И только тогда Саша сообразил, что Сольц вызывает всех причастных к его, Сашиному, делу. Первый раз за эти месяцы сердце его дрогнуло и к горлу подкатил ком. Секретарь выжидательно смотрел на него. – Баулин, секретарь партбюро, – начал Саша. – Без должностей, без должностей, – торопил его секретарь, записывая фамилии на листке вызова. – Глинская, Янсон, Руночкин… Ребят можно? – Говори, не тяни! – Полужан, Ковалев, Позднякова, – говорил Саша, слыша, как за его спиной чиновник забубнил фамилии и статьи. – Все? – Все. – На когда? – Можно на завтра? – Успеешь передать? – Успею. – Дуй. В дверях Саша обернулся. Сольц, сбычившись, смотрел на него. «Партколлегия просит Вас явиться 10 января с/г к трем часам к товарищу Сольцу». И фамилии вызванных. Только Сашину фамилию не вписали, его фамилии никто не спросил. Это смешно, но не имеет значения. Дело выиграно. Саша не сомневался в этом. Сольцу не требуется никаких инстанций, никаких бумаг, никаких решений. Вызвать всех! И подумать только: не зайди он в кабинет, не окажись секретарь вынужденным исправить свою оплошность, ничего бы не получилось. И эта чиновничья улыбка, взорвавшая Сольца. А теперь получилось! Получилось! И все же что-то угнетало… Эти молчаливые люди на скамейках вдоль стены, безмолвные, терпеливые, ждущие решения судьбы своих близких. Диктатура пролетариата должна защищаться, это так, безусловно! Но все же в тех коридорах воздух пропитан человеческим горем. И тот неизвестный, осужденный на восемь лет тюрьмы за сорок метров провода. Не сыграл ли Саша в его деле роковую роль, не перехватил ли не ему предназначенное сострадание? Но он был молод, он так хотел жить, и он старался думать о себе, о том, что несчастья его кончились, а не о людях, безмолвно сидящих на скамейках вдоль казенных и унылых стен. Глинская разговаривала по телефону, когда Саша, минуя секретаря, вошел в ее кабинет. Она удивленно, потом испуганно посмотрела на него, сразу узнала, прикрыла ладонью трубку. – Что вы хотите? Саша положил перед ней вызов. Она прочитала, растерянно пробормотала: – Почему меня? К Баулину. Она выглядела очень жалкой. – Распишитесь, пожалуйста! – Почему, почему? Идите в партком, – бормотала Глинская. – Мне поручено это вам доставить. Распишитесь! Она положила наконец трубку, взяла в руки листок. – Ты был у Сольца? – вдруг переходя на ты, спросила она. – Был. Она смотрела на листок. Вмешалась партколлегия ЦКК… Не обошлось, конечно, без Рязанова, без Будягина, что и следовало ожидать. И это накануне съезда. Она представила себе, как на съезде тот же Сольц или Ярославский, а может, и Рудзутак приведут в своей речи случай с Панкратовым как пример бездушного отношения к будущему молодому специалисту. Исключили с последнего курса, она подписала приказ. Да, подписала, подчинилась решению партбюро. Но она предупреждала Баулина: пришло письмо, запрещающее отсев студентов со старших курсов. Не прислушался, пусть теперь расхлебывает. Она посмотрела на Сашу, улыбнулась. – Это все седьмая школа. Стишки, эпиграммы… Саша пододвинул листок: – Распишитесь, пожалуйста. – Я приду. – Будьте добры, распишитесь! Она нахмурилась и расписалась против своей фамилии. Баулин прочитал вызов, язвительно улыбнулся: – По верхам лазаешь, не сорвешься? И расписался с таким обиженным видом, будто Саша нанес ему личное оскорбление. Янсон посмотрел на Сашу из-за толстых стекол очков, в глазах его мелькнула надежда, он спросил, на каком этаже. В группе листок пошел по рукам. – Почешутся, – обрадовался Руночкин. – Ковалев, будешь теперь каяться? – Сашка, ты молодец, – сказала Позднякова. Осторожная Роза Полужан тихо спросила: – Победа? Сольц, видно, забыл про Сашу. Недоуменно смотрел, как входят в кабинет восемь человек, и подумал, что назначил какое-то совещание. Но на календаре никакой записи не оказалось. Глинская протянула ему руку, они были знакомы, Сольц узнал ее, с неуклюжей галантностью поднялся. Он оказался совсем маленького роста. – По делу транспортного института, – объявил секретарь. Это ничего не говорило Сольцу, он не знал дела транспортного института, а Сашу по близорукости не узнал. Все же привычным движением руки пригласил всех сесть. Глинская развернула перед Сольцем стенгазету. Стенгазета все время свертывалась в рулон, и Глинская прихватила ее по краям пресс-папье и массивным стаканом для карандашей. Сольц растерянно следил за ее действиями. – Вот эти эпиграммы, – сказала Глинская. Сольц нагнулся к газете, близоруко сощурился. Свиная котлета и порция риса — Лучший памятник на могилу Бориса. Он поднял глаза, не понимая, зачем эти эпиграммы. И тут увидел Сашу, тот напряженно смотрел на него. Тогда только Сольц вспомнил вчерашнего молодого человека, сидевшего в его кабинете. Он снова прочитал эпиграмму, нахмурился. – В чем же здесь контрреволюция? – Тут несколько эпиграмм, – ответила Глинская. Сольц опять наклонился к листу. Упорный труд, работа в моде, А он большой оригинал, Дневник теряет, как в походе, И знает все, хоть не читал. – Номер посвящен шестнадцатой годовщине Октябрьской революции, – сказал Баулин. Сольц обвел всех сощуренным близоруким взглядом, пытаясь разобрать, кому принадлежит этот голос. Перед ним сидели хорошенькая белокурая Надя, Саша, маленький скособоченный Руночкин, испуганная Роза, растерянный Ковалев. – Октябрьская революция не отменила эпиграмм, – сурово ответил Сольц. – Они помещены под портретами ударников, – настаивал Баулин. Теперь Сольц увидел, кто спорит с ним. – Раньше только на высочайших особ нельзя было сочинять эпиграммы. И то сочиняли. – Труд «в моде» – разве это правильно? – упорствовал Баулин. – Труд, труд! – дернулся Сольц. – Буржуазные конституции тоже начинаются со слов о труде. Вопрос в том, какой труд и во имя чего труд. Что в этой эпиграмме против труда? – Видите ли… – Вижу, как вы ломаете молодые жизни! – Сольц обвел рукой сидевших перед ним ребят. – Вижу, как вы их мучаете и терзаете. Это о них Ильич сказал: «Вам жить при коммунизме». Какой же коммунизм вы им преподносите?! Вы его выкинули из института, куда ему идти? В грузчики? – Он и работает грузчиком, – заметил Янсон. – Мы его учили, это же наш будущий советский специалист. А вы его на улицу. За что? За эпиграммы? Молодость имеет свои права. И первое ее право – смеяться. Опять с неуклюжей галантностью он повернулся к Глинской. – В их годы мы тоже смеялись. Теперь они смеются, и слава Богу! Если молодые смеются, значит, хорошо, значит, они с нами. А вы их по зубам! Эпиграммы друг на друга написали… А на кого им писать? На меня? Они меня не знают. Над кем же им смеяться? – Исключение утверждено райкомом, – предупредил Баулин. – Утверждено, утверждено! – Сольц побагровел. – Как это у вас быстро получается! Глинская, которая чувствовала себя здесь гораздо увереннее, чем в институте, примирительно спросила: – Как поступим? – Восстановить! – хмуро и решительно ответил Сольц. 11 Ребята вышли на улицу. Руночкин скосил глаза. – Надо отметить. – Я – за, – радостно согласилась Надя. – Мне нужно в другое место, – отказалась Роза. – Пожалуй, и я поеду, – сказал грустный Ковалев. – Привет Лозгачеву, – напутствовал его Руночкин. У них оказалось несколько рублей, у Нади тоже. – Заедем ко мне, умножим капитал, – предложил Саша. Дома он обнял и поцеловал мать. – Знакомься! Нас восстановили… Ура! Софья Александровна заплакала. – Здрасьте! – сказал Саша. Она вытерла слезы, улыбнулась. И все равно сердце ее было полно тревоги. – Нина звонила. – Мы зайдем за ней. Нины дома не оказалось. В коридоре Варя разговаривала по телефону. Саша положил руку на рычаг. – Собирайся! – Куда? – Она с любопытством оглядела хорошенькую Надю. – Выпивать и закусывать. Быстро смеркалось, зажглись фонари. Саша любил предвечерний, зимний, деятельный Арбат, его последнее оживление. Все в порядке, все на месте. Он идет по Арбату, как ходил всегда, все т о кончилось. На углу Афанасьевского им попался Вадим в оленьем полушубке и якутской шапке, с длинными, до пояса, меховыми ушами. – Покорителю Арктики! Давай с нами! – Удачу обмывать? – сразу догадался Вадим. – Именно. – Поехали в «Канатик», чудное место, – поглядывая на Надю, предложил Вадим. – Сюда должна прийти Нина. По крутой лестнице они спустились в «Арбатский подвальчик», низкий, разделенный толстыми квадратными колоннами, и отыскали свободный столик в дальнем углу. Пахло кухней, пролитым пивом, трактирными запахами полуресторана-полупивной. Тускло светили неуклюжие бра, косо подвешенные на низких изгибах арок. На эстраде возвышался контрабас в чехле, лежал на стуле саксофон – музыканты уже пришли. Саша протянул через стол меню: – Что будем заказывать? – Как дорого, – вздохнула Надя. – По силосу и по землетрясению, – предложил Руночкин. – Не за винегретом и не за студнем мы сюда пришли, – возразил Саша. – Единственное, зачем сюда приходят, – это кофе с ликером «какао-шуа», – объявил Вадим с видом ресторанного завсегдатая. На соседнем столике над синим огоньком спиртовки возвышался кофейник, и два пижона потягивали из крошечных чашечек кофе с ликером. – Мы голодные, – сказал Саша. – Варя, что будешь есть? – Бефстроганов. Заказали бутылку водки мальчикам, бутылку портвейна девочкам и всем по бефстроганову. – Выгоднее заказывать разные блюда, – заметил Вадим. – А вот и Нина, – вполголоса, как бы про себя проговорила Варя, сидевшая лицом к выходу. – Забились в самый угол… – оживленно говорила Нина, подходя к столику. – Сашенька, поздравляю, – она поцеловала его, – как только прочитала твою записку, все поняла. Я и не сомневалась. – Она покосилась на Варю. – И ты здесь… – И я здесь. – Жалко, Макс не знает, – продолжала Нина, усаживаясь между Вадимом и Руночкиным. Грянул оркестр… «Ах, лимончики, вы мои лимончики, вы растете у Сони на балкончике…» Официанты быстрее забегали по тесным и низким проходам. – Сольц – человек, – сказал Руночкин. – Только ужасно нервный, – добавила Надя. Жуя бефстроганов, Вадим заметил: – Саша прошел через горнило страданий. А без страданий… – Ненавижу страдальцев, – перебил его Саша. – Перефразировка Прудона. – Вадим продолжал рисоваться перед Надей. – После угнетателей я больше всего ненавижу угнетенных. Но бывают обстоятельства… Например, это… Он скосил глаза на соседний столик. Рядом с пижонами уже сидела девица с красивым испитым лицом. – Социальное зло, – сказала Нина. – А может, патологическое явление, – возразил Вадим. – Не патология и не социология, обыкновенная проституция, – сказал Саша. – Меня не интересует, почему она этим промышляет, задумываться над ее психологией не желаю. Вот Нина, Варя, Надя – я готов их любить, уважать, почитать. Человек морален, в этом его отличие от скотины. И не в страдании его жизненная функция. Подпевая оркестру, Варя тихонько затянула: – «Мы тебя любили, нежную, простую… Всякий был пройтись с тобой не прочь». – Почему так любят блатные песни? – спросил Вадим. И сам ответил: – Мурка умирает, бедный мальчишка позабыт, позаброшен, и никто не узнает, где могилка его. Человек страдает – вот в чем смысл. – Не выворачивай кишки, – перебил его Саша. Вадим надул губы. – Ну, знаешь, такая нетерпимость. – Не обижайся, – сказал Саша, – я не хочу тебя обижать. Но для тебя это абстракция, а по мне это проехало. Теперь подсчитаем наши ресурсы, вдруг хватит еще на бутылку. Денег хватило еще на бутылку мальчикам и на мороженое девочкам. – Только не торопиться, – предупредил Вадим, – растянем на вечер. – Варя, тебе завтра в школу, – напомнила Нина. – Я хочу послушать музыку. – Не трогай ее, – сказал Саша, – пусть посидит. Ему хотелось доставить Варе удовольствие. И сам он был счастлив. Дело не в том, что он всем доказал. Он отстоял нечто гораздо более значительное, он защитил веру этих ребят. Больше, чем когда-либо, его мучило теперь сознание незащищенности людей. На его месте Руночкин махнул бы рукой и уехал. Надя Позднякова поплакала бы и тоже уехала. Вадим, попади он в такую историю, тут же бы сломался. И только Варя не придавала Сашиной истории особого значения. Если бы ее исключили из школы, она бы только радовалась. Она сидит рядом с ним в ресторане, ей кажется прекрасным этот кабак, молодые люди в «чарльстонах», джазисты на эстраде, трубач, надувающий щеки, ударник, самозабвенно жонглирующий палочками. К девице за соседним столом уже приставали двое пьяных, тянули за свой столик, а пижоны трусили, не могли защитить. Девица ругалась, плакала, официант грозился ее вывести. – Кобелиная охота. – Черные Сашины глаза сузились. – Не ввязывайся, – предупредил Вадим и тут же отодвинулся, зная, что Сашу удержать нельзя. Саша встал, сутулясь и поводя плечами, подошел к соседнему столику, мрачно улыбнулся. – Может быть, отстанем? – Он умел бить и бил крепко. Две толстые наглые морды, сиреневые рубашки, один в фетровых бурках, другой в широченном клеше, сукины сыны, хамы. Тот, что в бурках, пренебрежительно отстранил Сашу рукой, второй вклинился между ними, будто желая их развести. – Бросьте, ребята! Но Саша знал этот прием: примиряющий первый и ударит его. И Саша нанес ему тот короткий, быстрый удар, который заставляет человека перегнуться пополам, схватиться за живот и глотать воздух открытым ртом. Саша обернулся ко второму, но тот сделал шаг назад, задел столик, зазвенела посуда, завизжала девица, вскочили со своих мест пижоны… Трубач, косясь глазом, надувал щеки, пианист обернулся, но пальцы его продолжали бегать по клавишам, ударник жонглировал палочками. «Хау ду ю, ду ю, мистер Браун… Хау ду ю, ду ю, ду ю, ду!..» Оркестр играл, все в порядке, граждане, танцуйте фокстрот и танго, пейте кофе с ликером «какао-шуа», не обращайте внимания, мелкое недоразумение – вот оно и кончилось… Идут к своему столику бурки и клеш, сел на место черноглазый, и другой сел, косоглазенький, что тоже полез в драку, расплатились и ушли с девицей пижоны, официант уже отряхивает скатерть с их стола… Все в порядке, граждане! – Они дождутся, когда мы выйдем на улицу, и там пристанут, – сказал Вадим. – Дрейфишь! – засмеялась Нина. Саша был спокоен, когда дрался, а сейчас им овладела нервная дрожь, и он пытался взять себя в руки. – Варя, идем потанцуем… Оркестр играл медленный вальс. «Рамона, ты мне навеки отдана…» Саша двигался с Варей по тесной площадке перед оркестром, чувствуя направленные на себя взгляды. Плевать, пусть думают что хотят! Те двое тоже косились на него, и на них плевать! Он танцует вальс-бостон… «Рамона, ты мне навеки отдана…» Танцует с хорошенькой девочкой Варенькой… Она смотрит на него, улыбается, восхищается им, его поступком, он вел себя как герой улицы, вступился за девку, которую перед тем осуждал. Варя чувствовала за этим нечто свое, он такой же, как и она, только притворяется сознательным, как и она притворяется в школе примерной ученицей. Она смотрит на него, улыбается и прижимается к нему. Плачет оркестр, рыдает трубач, палочки ударника замирают в воздухе, пианист склонился над клавишами… «Где б ни скитался я цветущею весной, мне снился дивный сон, что ты была со мной». – Молодец, хорошо танцуешь, – сказал Саша. – Пойдем послезавтра на каток, – предложила Варя. – Почему именно послезавтра? – Суббота, будет музыка. Ведь ты катаешься? – Катался когда-то. – Пойдем? – Я даже не знаю, где мои коньки. 12 «Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок восстановить его в институте с объявлением строгого выговора». Праздника не получилось. Его исключение взбудоражило всех, восстановление – никого. Только Криворучко, подписывая новый Сашин студенческий билет, сказал: – Рад за тебя. Прежде такой грозный, он выглядел раздавленным – одинокий человек, досиживающий последние дни в своем кабинете. – Как у вас? – спросил Саша. Криворучко кивнул на кипу папок в углу: – Сдаю дела. Он достал печать из ящика громадного письменного стола. Студенты называли этот стол палубой. Они часто ходили к Криворучко, от него зависели стипендия, общежитие, карточки, ордера. – Между прочим, я знаком с твоим дядей. Мы с ним были в одной партийной организации. Давно, году в двадцать третьем. Как его здоровье? – Здоров. – Передай ему привет, когда увидишь. Саша стыдился своей удачи, он выкарабкался, а Криворучко нет. – Может быть, вам обратиться к товарищу Сольцу? – В моем деле Сольц бессилен. Мое дело зависит от другого… – Не глядя на Сашу, как бы про себя он добавил: – Сей повар будет готовить острые блюда. И насупился. Саша понял, какого повара он имеет в виду. Потом Саша отправился к Лозгачеву. Тот улыбнулся так, будто рад его успеху. – У Криворучко был? Знал, что Саша был у Криворучко, и все же спросил. – Оформил билет и пропуск, – ответил Саша. Вошел Баулин, услышал Сашин ответ, сухо спросил у Лозгачева: – Разве печать у Криворучко? – Новый приступает с понедельника. – Могла себе печать забрать. Лозгачев пожал плечами, давая понять, что Глинская считает себя слишком высокопоставленным лицом, чтобы прикладывать печать. Они по-прежнему занимаются своими делами, своими склоками, как будто ничего не произошло, не чувствуя ни вины, ни угрызений совести: тогда требовалось так, а теперь, когда восстановили, можно и по-другому. И Саше надо по-другому… Они при нем говорят насмешливо о Глинской, не скрывают своей враждебности к ней – разве такая откровенность не подразумевает доверия? Все это означало: «И тебе, Панкратов, надо по-другому. Теперь ты битый, второй раз не выкрутишься. Сольц далеко, а мы близко, и держись за нас. Парень ты молодой, неопытный, незакаленный, вот и промахнулся, мы понимаем, с каждым может случиться. Теперь ты знаешь, кто такой Криворучко, бей его вместе с нами. Взаимное доверие возникает только там, где есть общие враги. „Скажи мне, кто твои друзья“ – это устарело! „Скажи, кто твои враги, я скажу, кто ты“ – вот так сейчас ставится вопрос!» – Жаловался тебе Криворучко? – спросил Лозгачев. Не стоит связываться с ними. И все же не он, а они битые, не его, а их мордой об стол. Пусть не забывают. – Мне-то что жаловаться, я не партколлегия. Лозгачев поощрительно засмеялся: – Все же товарищи по несчастью. – «Товарищи»? – насмешливо переспросил Саша. – Так ведь его еще не восстановили. В мрачном взгляде Баулина Саша почувствовал предостережение. Но этот взгляд только подхлестнул его. От чего предостерегает? Снова исключат? Руки коротки! Обожглись, а хотят выглядеть победителями. Это, мол, не Сольц тебя простил, это партия тебя простила. А мы и есть партия, значит, мы тебя простили… Нет, дорогие, вы еще не партия! Лозгачев с насмешливым любопытством смотрел на него. – Думаешь, Криворучко восстановят? – Меня восстановили. – Ты другое, ты совершил ошибку, а Криворучко матерый… – Его когда-то исключили за политические ошибки и то восстановили, а уж за общежития… – Что-то новое, – опускаясь в кресло и пристально глядя на Сашу, произнес Баулин, – раньше ты так не говорил. – Раньше меня не спрашивали, а теперь спрашиваете. – Раньше ты открещивался от Криворучко, – продолжал Баулин. – «Не знаю, не знаком, двух слов не говорил». – И сейчас повторяю: не знаю, не знаком, двух слов не говорил. – Так ли? – зловеще переспросил Баулин. – Ты не прав, Панкратов, – наставительно проговорил Лозгачев, – партия должна очищать свои ряды… Саша перебил его: – От карьеристов прежде всего. – Кого ты имеешь в виду? – нахмурился Лозгачев. – Карьеристов вообще, никого конкретно. – Нет, извини, – Лозгачев покачал головой, – партия очищает свои ряды от идейно-неустойчивых, политически враждебных элементов, а ты говоришь: надо в первую очередь от карьеристов. Надо, бесспорно. Но почему такое противопоставление? Сашу раздражал ровный фальшивый голос Лозгачева, его холодное лицо, тупая ограниченность его вызубренных формулировок. – Может быть, не будем приклеивать ярлыки, товарищ Лозгачев! Вы в этом уже поупражнялись. Я говорю: один карьерист наносит партии больше вреда, чем все ошибки старого большевика Криворучко. Криворучко их совершал, болея за дело партии, а карьеристу дороги только собственная шкура и собственное кресло. Наступило молчание. Затем Баулин медленно проговорил: – Неважно резюмируешь, Панкратов. – Как умею, – ответил Саша. Они, конечно, перетолкуют, извратят его слова. Саша понял это, как только закрыл дверь лозгачевского кабинета. Нашел с кем откровенничать! Он их не боится. Но глупо. В аудитории Саша сел на свое место, его фамилию даже не вычеркнули из журнала. И все же не верилось, что все кончилось. Вся история с Сольцем казалась нереальной. Реальное – это институт, Баулин, Лозгачев, поникший Криворучко… Он возвращался домой в переполненном вагоне трамвая. За окном быстро темнело – ранний сумрачный зимний вечер. Напротив сидел нескладный мужичишка с редкой рыжей бороденкой, концы треуха свисали на рваный полушубок. Громадными подшитыми валенками он сжимал мешок, другой мешок лежал на скамейке, неуклюжие крестьянские мешки, набитые чем-то твердым и острым, всем мешали в тесном вагоне. Он беспокойно оглядывался по сторонам, спрашивал, где ему сходить, хотя кондукторша обещала предупредить. Но в глубине его искательного взгляда Саша чувствовал что-то суровое, даже жесткое. У себя дома этот мужичонка, наверно, совсем другой. Мысль о том, как меняется человек в разных условиях, Саша записал на обложке тетради с курсом мостов и дорожных сооружений, чтобы дома переписать в дневник, который то начинал, то бросал, а теперь твердо решил вести. 13 Поздно вечером, когда Саша ложился спать, вдруг позвонила Катя. Как и прежде, молчание в трубке, потом короткие гудки, снова звонок. – Катя, ты? – Не узнал? – Голос ее раздавался издалека, будто она звонит из пригородного автомата. – Как узнать, если ты молчишь? – Молчишь… Тут не раскричишься. Как живешь-то? – Живу, тебя вспоминаю. – Вспоминаю… Девочек не хватает? – Разбежались мои девочки. Ты как? – Как-как… По тебе Маруся скучает, помнишь Марусю?.. Влюбилась в тебя, приведи, говорит, своего черноглазого. – Я готов. Когда пойдем? – Пойдем… Чего захотел, я мужняя жена. – Вышла за своего механика? – Механик… Техник-механик, жулик-карманник. – Выпила, что ли? – А ты подносил? – Когда встретимся? – Где это мы встретимся? На улице тридцать градусов, отморозишь свои причиндалы. – Так ведь Маруся нас ждет. – Ждет… К ней муж приехал. Ладно, на Девичку приходи. – А пойдем куда? – На кудыкину гору… – Значит, завтра на Девичке. В шесть, в семь? – Побегу я в шесть… Вот и объявилась Катя, вернулась. И желание, которое он всегда к ней испытывал, снова овладело им, да оно и не угасало. Они виделись в сентябре или октябре, сейчас январь – четыре месяца. Замуж она, конечно, не вышла, к Марусе муж не вернулся, они и пойдут завтра к Марусе, для того и затеяла разговор о ней. Все обиняками, странная девчонка! Он думал о ней, лежа в постели, и чем больше думал, тем больше желал ее. Завтра он будет целовать ее сухие губы, обнимать ее, и эта мысль долго не давала уснуть. Звонок, отчетливо прозвеневший в коридоре, сразу разбудил его. Был второй час ночи, наверно, он только задремал. Звонок повторился настойчиво и твердо. В трусах и майке Саша вышел в коридор, снял цепочку. – Кто? – Из домоуправления. Саша узнал голос дворника Василия Петровича и повернул ключ. В дверях стоял Василий Петрович, за ним незнакомый молодой человек в пальто и шапке и два красноармейца в шинелях с малиновыми петлицами. Отстранив сначала Василия Петровича, потом Сашу, молодой человек вошел в квартиру, один красноармеец остался у дверей, другой вслед за Василием Петровичем прошел на кухню и стал у черного хода. – Панкратов? – Да. – Александр Павлович? – Да. Не сводя с Саши настороженного взгляда, молодой человек протянул ему ордер на обыск и арест гражданина Панкратова Александра Павловича, проживающего по Арбату… Они вошли в Сашину комнату. – Документы! Из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, Саша вынул паспорт и студенческий билет. Молодой человек внимательно их просмотрел и положил на край стола. – Оружие? – У меня нет оружия. Молодой человек кивнул на дверь маминой комнаты. – Там кто? – Комната матери. – Разбудите ее. Саша натянул брюки, заправил рубашку, надел носки и туфли. Уполномоченный стоял в пальто и шапке, дожидаясь, когда Саша оденется. Саша встал, открыл дверь в мамину комнату, осторожно, чтобы не сразу разбудить ее, не напугать. Мама сидела на кровати, сгорбившись, придерживая на груди белую ночную сорочку, седые волосы падали на лоб, на глаза, и она искоса, остановившимся взглядом смотрела на уполномоченного, вошедшего вслед за Сашей. – Мама, не волнуйся… У меня обыск. Это недоразумение. Это выяснится. Лежи спокойно. Косым взглядом, исподлобья она смотрела мимо Саши на того, незнакомого, стоящего в дверях. – Ну, мамочка, я же тебе сказал, это недоразумение, успокойся, пожалуйста, лежи. Возвращаясь в свою комнату, он хотел закрыть дверь, но уполномоченный движением руки придержал ее: дверь должна оставаться открытой. Уполномоченный – лишь технический исполнитель, спорить и протестовать бесполезно. Надо быть уверенным, веселым, только так он сможет успокоить мать. – Что вы собираетесь искать, может быть, я сам вам отдам? Уполномоченный снял пальто, шапку, повесил в углу. На нем был темно-синий костюм и темная рубашка с галстуком, обыкновенный молодой человек, начинающий полнеть, такого встретишь в канцелярии. На столе лежали институтские тетради, конспекты, учебники. Уполномоченный брал их в руки, перелистывал, пробегал глазами страницы и складывал аккуратной стопкой. Привлекла его внимание запись, сделанная сегодня Сашей на тетради по курсу мостов и дорожных сооружений: «Крестьянин в трамвае, растерянный, жалкий, а дома властный, деспотичный!» Тетрадь легла рядом с паспортом и студенческим билетом. В ящиках стола лежали документы, фотографии, письма. Уполномоченный интересовался не содержанием письма, а кем оно написано. И если не мог разобрать подпись, спрашивал. Саша коротко отвечал. Уполномоченный откладывал письма направо, они были ему не нужны. Метрики, свидетельство об окончании школы, справки с работы и другие документы остались на месте, комсомольский и профсоюзный билеты легли налево. – Почему вы берете мой комсомольский билет? – Я пока ничего не беру. Детские и школьные фотографии тоже не привлекали его внимания, интересовали только те, где были взрослые. И опять он спрашивал: кто это, а это? Мама встала. Саша услышал скрип кровати, шарканье туфель, стук дверцы шкафа, где висел халат. Но вышла она не в халате, а в платье, наспех надетом на ночную сорочку. Жалко улыбаясь, подошла к Саше, провела дрожащей рукой по его волосам. – Гражданка, посидите в своей комнате, – сказал уполномоченный. В его голосе прозвучала казенная категоричность, всегда пугающая ее, она сделала что-то такое, что может повредить сыну. Софья Александровна испуганно, часто и мелко закивала головой. – Может, всем лечь на пол? – усмехаясь, спросил Саша. Уполномоченный, перебирая книги на полке, удивленно оглянулся и ничего не ответил. – Посиди у себя, – сказал Саша маме. Мать еще чаще закивала головой и, со страхом глядя на широкую спину уполномоченного, вернулась в свою комнату. Знают ли они о Сольце? Не знают, иначе не посмели бы прийти. Не сработала какая-то аппаратная шестеренка. Обидно! Это недоразумение многое осложнит. Уполномоченный велел открыть шкаф, вывернуть карманы пиджака, там оказалась записная книжка с адресами и телефонами, и она легла на стол. Проверяя, все ли он осмотрел, уполномоченный обвел глазами комнату, увидел за диваном чемодан, велел открыть – чемодан оказался пустым. Этот человек выполняет свои обязанности, аккуратный, добросовестный чиновник. Будь Саша на его месте, пошли его партия в органы ГПУ, поручи произвести обыск, арестовать кого-то, он проделал бы это точно так же, хотя тоже мог бы прийти к человеку невиновному – в таком деле ошибки неизбежны. Надо быть выше личной обиды, он докажет свою невиновность, как доказал в ЦКК. И пусть этот человек делает свое дело. – Пройдемте во вторую комнату. Мама стояла, опираясь локтями о крышку комода, запустив пальцы в седые волосы, искоса смотрела на дверь. – Товарищ осмотрит твою комнату. Ты сядь, мама. Но она продолжала стоять в той же позе и чуть отодвинулась, когда подошел уполномоченный. На комоде стояли фотографии Саши, Марка, маминых сестер. – Кто это? – Мой брат, Рязанов Марк Александрович. Пусть знает, что ее брат знаменитый Рязанов, Саша его племянник, она все время думала, как ей это сказать, тогда они прекратят обыск и не арестуют Сашу. Марка знает вся страна, его знает Сталин. И с жалкой улыбкой добавила: – А это Сашенька, когда был маленький. Нахмурившись, уполномоченный взял фотографию Марка, отогнул защелку, вынул карточку и посмотрел ее с обратной стороны – никакой надписи не было. И он положил все обратно на комод: фотографию, подставку, стекло, картон. Софья Александровна опустилась в кресло и застонала, закрыв лицо руками. Уполномоченный шарил рукой в выдвинутых ящиках комода. Переворачиваемое белье издавало свежий запах стирки, так оно пахло, когда мама застилала постель на Сашином диване. – Ведь обыск у меня, – сказал Саша. – Вы живете одной семьей, – ответил уполномоченный. Они вернулись в Сашину комнату. Вслед за ними вышла Софья Александровна – обыск кончился, и ей уже не предложили вернуться к себе. Мысль, что Сашу уведут, вывела ее из оцепенения, она заметалась, не зная, что ей делать: то подходила к Саше, то беспокойно следила глазами за уполномоченным. Он писал за столом протокол обыска. Такого-то числа, у такого-то, по ордеру такому-то… Изъято: паспорт, номер; профсоюзный билет, номер; комсомольский билет, номер; студенческий билет, номер; записная книжка. Тетрадь «Мосты и дорожные сооружения» он держал в руке и отложил в сторону, решил не брать. Потом спросил: – Где можно помыть руки? Софья Александровна засуетилась: – Пожалуйста, я вам покажу. Она хлопотливо задвигала ящиками комода, взяла чистое полотенце и, пока уполномоченный мыл руки, стояла в дверях ванной с полотенцем в руках и протянула его с жалкой, заискивающей улыбкой: может быть, там этот человек облегчит участь сына… Уполномоченный вытер руки, вышел в коридор, позвонил по телефону, сказал что-то непонятное, условное, только одно слово было понятно – Арбат. Потом положил трубку и прислонился к двери с безучастным лицом человека, кончившего свое дело. Красноармеец у двери стоял вольно, и второй красноармеец вернулся из кухни, теперь парадный и черный ход свободны, дворник Василий Петрович ушел. И хотя никто не сказал соседям, что обыск окончен, в коридоре появились Михаил Юрьевич и Галя. Мама собирала Сашины вещи, руки ее дрожали. – Теплые носки положите, – сказал уполномоченный. – Наверно, нужно взять что-нибудь из еды, – вежливо проговорил Михаил Юрьевич. – Деньги, – отозвался уполномоченный. – Черт возьми, – спохватился Саша, – у меня папиросы кончились. – Сейчас у своего возьму. Галя вынесла пачку «Бокса». – Саша, у вас есть деньги? – спросил Михаил Юрьевич. – Что-то есть. Саша порылся в карманах. – Десять рублей. – Хватит, – сказал уполномоченный. – Там лавочка недорогая, – пояснил красноармеец. Все было мирно, будто Саша отправляется в поездку в незнакомый город, на север или на юг, и вот ему советуют, что с собой взять. Уполномоченный курил, прислонясь к косяку двери, один красноармеец разговаривал с Галей, второй, присев на корточки, тоже курил. Михаил Юрьевич ободряюще улыбался Саше, и Саша тоже улыбался, чувствовал, что улыбается жалко, но иначе не мог. – Сашенька, смотри, что я тебе положила, – дрожащими руками Софья Александровна раздвинула край узелка, – вот мыло, зубной порошок, щетка, полотенце, бритва… – Бритву не надо, – предупредил уполномоченный. – Извините, – она вынула бритву, – вот носки, смена белья, носовые платки… Голос ее дрожал. – Вот гребешок, вот… вот шарфик твой… шарфик… Ее слова перешли в рыдания, она изнемогала, умирала, перебирая эти вещи, вещи ее мальчика, которого отрывают от нее, уводят в тюрьму. Софья Александровна опустилась в кресло, рыдания сотрясали ее маленькое полное тело. – Да успокойтесь вы, все обойдется, – говорила Галя, поглаживая ее по плечу, – вон у Алмазовых сына забрали, подержали, отпустили. Чего теперь плакать, раз так вышло. А она тряслась и бормотала: – Это конец, конец, конец… Уполномоченный посмотрел на часы. – Собирайтесь! Бросил окурок, подтянулся, нахмурился. Часовые тоже подтянулись, они снова вступали в свои обязанности. Уже не давали советов, примкнули винтовки к ноге, готовясь к конвоированию. Уполномоченный сделал рукой движение, предлагающее Михаилу Юрьевичу и Гале уйти с дороги, по которой сейчас будут проводить арестованного. Саша надел пальто, шапку, взял узелок. Красноармеец неловко возился с французским замком и наконец открыл входную дверь. Этот звук донесся до Софьи Александровны – она ждала и страшилась его. Выбежала в коридор, увидела Сашу в пальто и шапке, ухватилась за него, дрожа и захлебываясь в рыданиях. Михаил Юрьевич мягко придержал ее за плечи. – Софья Александровна, ни к чему, право, ни к чему. Саша поцеловал мать в голову, в седые взлохмаченные волосы. Михаил Юрьевич и Галя придерживали ее, она рыдала и билась в их руках. Саша вышел из квартиры. Автомобиль ждал на улице, неподалеку от дома. Саша сел на заднее сиденье, по обе стороны сели уполномоченный и конвоир, второй конвоир сел рядом с шофером. Молча проехали по ночным московским улицам. Саша только не разобрал, с какой стороны они подъехали к тюрьме. Открылись высокие железные ворота, пропуская машину в длинный узкий крытый двор. Первыми вышли конвоиры, потом Саша и последним – уполномоченный. Машина тут же отъехала. Сашу ввели в громадное низкое пустое помещение со сводами, гигантский подвал без мебели, ни скамеек, ни столов, пахнущий хлоркой, с обшарпанными стенами и вытертым ногами цементным полом. Саша догадался, что это приемник, отсюда арестованных направляют в камеры, формируют партии на отправку – входные и выходные двери тюрьмы, ее первый и последний этап. Сейчас приемник был пуст. Уполномоченный и конвоиры уже не следили за каждым Сашиным движением – отсюда не убежишь. Они благополучно закончили свою операцию, доставили арестованного, больше за него не отвечают. – Постойте тут, – приказал уполномоченный и ушел. Конвоиры тоже ушли в караульное помещение; из открывшейся двери донесся запах мокрого шинельного сукна и солдатских щей. Саша стоял у стены, опустив на пол узелок. Никто его не охранял, не следил за ним – пауза, вызванная тем, что операция ареста закончилась, а заключение еще не началось. Но именно в эти минуты, предоставленный самому себе, он почувствовал, что в нем уже живет сознание своего нового положения. Если он сделает хотя бы шаг, его остановят, прикажут стоять, где стоял, он будет вынужден подчиниться, а это еще больше его унизит. И не надо давать такого повода. Только так он сможет сохранить свое достоинство, достоинство советского человека, ошибочно попавшего сюда. Прошел военный с двумя кубиками, на ходу, не глядя, сказал: – Пройдите! Саша поднял узелок и пошел, не испытывая уже ничего, кроме любопытства. За первым же сводом оказался канцелярский столик. Военный сел, достал бланк. Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Особые приметы? Татуировки? Шрамы? Следы ран? Ожогов? Родимые пятна?.. Записал цвет глаз и цвет волос… Протянул нечто вроде подушечки для печатей, Саша оставил на бланке отпечатки пальцев. Переписал вещи: пальто, шапка, ботинки, свитер, брюки, пиджак, рубашка. – Деньги! Он пересчитал деньги, записал в бланк, дал расписаться. И положил в стол. – Квитанцию вам принесут. – Он показал на дверь: – Пройдите туда! В маленькой каморке Сашу поджидал обрюзгший заспанный толстяк в штатском. – Раздевайтесь! Саша снял пальто и шапку. – Ботинки снимите! Саша снял ботинки и остался в носках. – Выньте шнурки. Толстяк положил шнурки на стол и показал в угол. – Станьте! В углу стояла планка с делениями для измерения роста. Толстяк надвинул Саше на голову движок и громко, для того, кто сидел за стеной, произнес: – Сто шестьдесят семь! Потом пощупал Сашино пальто и шапку, ножиком вскрыл подкладку, пошарил там, положил на деревянную скамейку, кивнул на костюм: – Снимите! Саша снял пиджак. – Все снимите! Саша остался в трусах и майке. Толстяк прощупал брюки и пиджак, вскрыл подкладку, распорол отвороты брюк, вытащил ремень, положил рядом со шнурками, а пиджак и брюки бросил на скамейку. – Откройте рот! Приблизив к Саше заспанное лицо, он осмотрел рот, оттянул губы, посмотрел, не спрятано ли что за губами или между зубов. Потом кивнул на майку и трусы: – Снимите! Толстяк искал татуировку, шрамы, следы ожогов или ран, но не нашел. – Повернитесь! Саша почувствовал на ягодицах холодное прикосновение пальцев… – Одевайтесь! Потом, поддерживая рукой брюки без ремня и хлопая спадающими ботинками, Саша в сопровождении конвоира шел короткими коридорами, поднимался и опускался по лестницам, обитым металлической сеткой, конвоир стучал ключом по металлическим перилам, скрежетали замки, кругом были мертвые камеры и мертвые металлические двери. В одном коридоре они остановились. Ожидавший их надзиратель открыл камеру. Саша вошел. Дверь захлопнулась. 14 Как того требовал Сталин, четвертую домну задули раньше срока, тридцатого ноября, в семь часов вечера, при тридцатипятиградусном морозе. Марк Александрович мог уехать, только будучи уверенным, что с ней не повторится катастрофа, происшедшая с первой домной, тоже задутой в мороз. Поэтому он отстал от областной делегации и выехал в Москву двадцатого января. Служебный вагон уже прицепили к паровозу, снегоочиститель ушел вперед. Ветер свистел, наметая сугробы, раскачивая редкие тусклые фонари – станция и город на ограниченном лимите электроэнергии, она нужна на заводе, там, где плавят металл. В маленьком домике вокзала у голландской печи собрались работники заводоуправления, приехавшие с делами, которые готовятся задолго до отъезда начальства в Москву, но заканчиваются в последнюю минуту. Вслед за Марком Александровичем они вошли в вагон в мокрых валенках, в галошах, шапки и воротники в снегу, к неудовольствию проводника, отряхиваются, топчут, курят, а он здесь все надраил до блеска, как всегда, когда ехал сам, протопил как следует. Марк Александрович снял шубу, шапку, и все равно было жарко, особенно ногам в фетровых валенках. Лампочки горели неровно, но ярко. Бумаги он просматривал быстро, убеждаясь, что все требуемое ему в Москве в них есть. В тезисах ЦК впервые названа дата окончания строительства завода – 1937 год. И план производства чугуна по стране на конец пятилетки снижен с двадцати двух миллионов тонн до восемнадцати – победил реалистический подход. Значит, пришла пора во весь голос потребовать то, что вчера еще требовалось вполголоса: жилища, механизацию, социальные и бытовые учреждения. – Даю отправление, Марк Александрович, – доложил возникший в дверях начальник станции. Проводник, в черном форменном пальто и черной ушанке, с фонарем в руках, прошел по вагону, хмуро бормоча: – Отправляемся, граждане, отправляемся. Провожающие двинулись из салона. Струя холодного воздуха ворвалась в вагон. Проводник, сбивая ногой снег, налипший на пороге, прикрыл двери. Раздался свисток, ему отозвался гудок паровоза, вагон дернулся и, раскачиваясь, застучал на стыках рельсов. Марк Александрович снял валенки, вынул из чемодана домашние туфли, с удовольствием прошелся в них, разминая ноги. Потом подошел к окну и отодвинул занавеску. Маленький поезд шел по заснеженной степи, огибая гору, на которой стоял город, освещенный пламенем домен и мартеновских печей. Четыре года назад они пришли сюда на голое место, теперь здесь двести тысяч населения, завод мирового класса, гигант, уже выдавший стране миллион тонн чугуна, сотни тысяч тонн стали, три миллиона тонн руды. Марк Александрович не предавался воспоминаниям, у него не хватало на это времени, едва успевал думать о том, о чем необходимо думать в данную минуту. Предстоит съезд, и мысль его возвращалась к Ломинадзе, уже выехавшему в Москву с областной делегацией. За теоретические ошибки Ломинадзе, члена ЦК, сняли со всех высоких постов и направили к ним секретарем горкома, практически секретарем парткома, город – это завод, горком – партком завода. Одних лет с Марком Александровичем, хотя и несколько старше по партийному стажу, Рязанов с девятнадцатого, Ломинадзе с семнадцатого года, он считался крупным политиком, умным, тактичным, с размахом и волей. Но если на съезде ударят по бывшим оппозиционерам, значит, будут бить и Ломинадзе, тогда могут ударить и по заводу. Важен металл, но еще важнее политика. Оценивая обстановку, Марк Александрович склонялся к тому, что съезд пройдет спокойно, об этом говорило само его название – съезд победителей. Три предыдущих съезда прошли под знаком борьбы, и настало время продемонстрировать единение и сплоченность партии вокруг нового руководства. И все же надо быть готовым ко всяким неожиданностям. В те времена, когда ему не подавали отдельного вагона и добирался он до Москвы в теплушке, в тамбуре, на крыше вагона, в шинели, с мешком за плечами, ему и в голову не приходило опасаться чего-то. Сейчас он вершит судьбы сотен тысяч людей, облечен полнотой власти, твердо верит в правильность партийной линии, не примыкает и не примыкал ни к каким оппозициям, его любит Серго, его ценит Сталин, но именно сейчас он должен все взвешивать, должен опасаться, что у него будут осложнения только потому, что год назад к ним секретарем горкома прислали Ломинадзе, допустившего в свое время ошибки, к которым ни Марк Александрович, ни возглавляемый им коллектив никакого отношения не имеют. И этот неожиданный и непонятный арест Саши… Когда он думал об этом, им овладевало мучительное чувство тоски и безысходности. Но он не знает обстоятельств. Инцидент с преподавателем по учету – не основание для ареста, тем более что Сольц восстановил Сашу. Причины скорее в том, что говорил ему Саша тогда ночью: нескромность Сталина, письмо Ленина… Он читал письмо Ленина? Где, когда, у кого? Нескромность Сталина… Только ли ему он говорил об этом? Кому еще? Высказывал мысли свои или внушенные? Кем? Он имеет право знать все, речь идет о его племяннике, он вправе рассчитывать на тщательное и объективное расследование. В Свердловске Марка Александровича встречал представитель завода при облисполкоме Киржак. Курьерский поезд Москва – Владивосток, на который должен пересесть Марк Александрович, опаздывал, и начальник станции прямо с платформы, минуя вокзал, провел его в комнату для членов правительства и других высоких лиц. Буфетчица принесла чай и бутерброды. Киржак, маленький, нервный, суетливый, доложил состояние дел: неаккуратны поставщики, не хватает транспорта, нереальны фонды, бухгалтерия чинит препятствия, плохо помогают областные организации. Марк Александрович привык к его обиженному тону, которым Киржак, хороший снабженец, восполнял недостаток пробивной силы. Закончив с Киржаком, Марк Александрович прошел на вокзал. Проходы были заставлены узлами, мешками, сундучками. На полу, на скамейках сидели и лежали люди, толпились в очереди у касс, у титанов с горячей водой, особенно много женщин и детей. И все это овчинное, лапотное, не привыкшее к передвижению, деревня с ее растерянностью, тоскливой нищетой и захудалостью, крестьянская Россия, переворошенная, сдвинутая с земли. Для Марка Александровича это было не ново, такое творится на всех дорогах страны. Массы людей, с узлами и мешками, женами и детьми, прибывают и к нему на завод. И бараки завода пропитаны таким же острым, кислым, потным, овчинно-чесночным запахом. Таковы беспощадные законы истории, таков закон индустриализации. Это конец старой деревни, дикой, замызганной, подслеповатой, драной и невежественной, конец собственническому началу. Творится новая история. И все старое рушится с болью и потерями. Международный вагон, в котором ехал Марк Александрович, шел полупустым, в купе Марк Александрович сел работать и, только когда стало темнеть, часов около трех, вышел в коридор. Ковровые дорожки смягчали мерный стук колес. Двери купе были закрыты, кроме одного, откуда слышались голоса мужчины и женщины, говоривших по-французски. Потом женщина вышла в коридор и, увидев Марка Александровича, растерянно улыбнулась. Растерялась она, как подумал Марк Александрович, от того, что никого не ожидала встретить в пустом коридоре. Женщина вышла в халате, в домашних туфлях, не причесана, направляется в туалет, и на нее смотрит незнакомый русский, которого она раньше здесь не видела: Марк Александрович сел в вагон, когда они спали. Выглядела женщина лет на тридцать пять, высокая, в больших роговых очках. Возвращаясь из туалета, она опять улыбнулась и, войдя в купе, задвинула за собой дверь. Потом дверь открылась, в коридор вышел мужчина, такой же крупный, дородный, похожий на Луначарского. Марк Александрович сразу узнал в нем известного бельгийского социал-демократа, одного из лидеров Второго Интернационала. С месяц назад в газетах промелькнуло сообщение, что через Советский Союз и Китай он проследовал в Японию для чтения лекций. Еще тогда Марк Александрович подумал, что такое сообщение свидетельствует о новых контактах, естественных и разумных в нынешней международной обстановке. Разговор завязался быстро, как это бывает между попутчиками, которым предстоит долгая дорога. Английский Марк Александрович знал хорошо, а французский достаточно, чтобы объясниться. В коридор вышла и жена бельгийца, в серой шерстяной юбке и свитере, подчеркивающем ее пышную грудь. Улыбка ее на этот раз выражала приятное удивление по поводу того, что они встретили попутчика, говорящего по-французски. Говорили о русской зиме, о громадности российских расстояний, о трудностях связи и передвижения. В Токио и Осаке тепло, в Нагасаки жарко, а здесь холодно. Мороз, по-видимому, бодрит русского человека. Бельгиец сетовал, что, проезжая Сибирь и Урал, не увидел знаменитого Кузбасса, знаменитого Магнитостроя. Из окна вагона виден только знаменитый русский снег. Хотелось бы увидеть русский эксперимент, добавил он, улыбкой извиняясь за банальность выражения. Он вынес из купе свежий номер «Правды» с картой крупнейших строек второй пятилетки, опубликованной к съезду. Стройки обозначались домнами, автомашинами, тракторами, комбайнами, паровозами, вагонами, автомобильными шинами, гидростанциями… Марк Александрович объяснил: рулоны ткани – текстильные комбинаты, головки сахара – сахарные заводы, вот эти кружочки – подшипники. Бельгиец одобрительно смеялся, но заметил, что эта грандиозная программа выполнима только за счет других отраслей экономики, прежде всего за счет сельского хозяйства. Марк Александрович знал эти меньшевистские аргументы. В России совершается вторая революция, и этот холеный, респектабельный господин, этот лощеный парламентский политик не понимает ее так же, как не понял и первой революции. Марк Александрович промолчал – политической дискуссии не будет. Он много бывал за границей, привык к общению с иностранцами, но политических разговоров с ними избегал; никто никому ничего доказать не может. И сейчас он удержался от соблазна разговора со знаменитым политиком. Но не хотел, чтобы его собеседник подумал, что он боится с ним дискутировать. В этом смысле Марк Александрович был человек самолюбивый и не привык уходить с арены побежденным. Поэтому, делясь своими впечатлениями о Соединенных Штатах Америки, где он два года работал на сталелитейном заводе, Марк Александрович рассказал о смешной сценке, увиденной им в Нью-Йорке. Из церкви вышла немощная старуха в старомодном черном платье до пят и черной шляпе, увенчанной подобием птичьего гнезда. За локоть ее поддерживала девушка, по-видимому внучка, а возможно, и правнучка. Она осторожно свела бабушку по ступеням паперти, подвела к стоящему у тротуара «паккарду», бережно усадила, нежно поцеловала и захлопнула дверцу. А старуха, едва дошедшая до машины, очутившись за рулем, включила мотор. «Паккард», рванув с места, помчался вперед. Этот случай Марк Александрович никак не комментировал, просто рассказал, добродушно посасывая трубку, но вставил в таком месте разговора, что умный собеседник не мог не понять аллегории – отживающий социальный строй, вооруженный новейшей техникой, и есть Америка. Бельгиец оценил тонкость Марка Александровича, так дипломатично показавшего уровень, на котором он привык беседовать. Марк Александрович любил блеснуть перед иностранцами эрудицией, остроумием, широтой и свободой взглядов, полагал, что именно так и должен вести себя человек, обладающий в своей стране силой и властью. Жена бельгийца не поняла аллегории. Но сценка, рассказанная Марком Александровичем, показалась ей комичной, и она долго смеялась. С вокзала Марк Александрович поехал на Садовую-Каретную, в Третий дом Советов. Зал, где помещалась организационная комиссия, был пуст, все делегаты прибыли, но дежурные оставались на местах, Марк Александрович зарегистрировался, получил мандат, направление в гостиницу, талоны на питание, блокнот «Делегат 17 съезда ВКП (б)». Он входил в привычную атмосферу партийного съезда с его твердым порядком, регламентом, дисциплиной, которым нужно и приятно подчиняться, переключался на нечто более важное и высокое, чем жил вчера, снимая с себя бремя обычных забот, – чувство, сходное с тем, что переживает старый солдат, снова призванный в часть. В гостинице его поместили в номер на троих. Кровать, тумбочка, большего ему и не требовалось. Марк Александрович знал, что увидит среди делегатов много старых товарищей, нескольких встретил уже в вестибюле. Они стояли радостные, возбужденные, и, глядя на них, Марк Александрович еще больше укрепился в сознании прочности, правильности того, что происходит. Есть партия, есть партийные кадры, зрелые, проверенные, закаленные, знающие, как и куда вести дело. То, что они поддерживают Сталина, говорит только об их силе. Эти люди, честные, самоотверженные, справедливые, никогда не допустят беззакония. То, что произошло с Сашей, нелепость. Может быть, Сашу выпустили? Он позвонил сестре. По первому звуку ее голоса понял, что ничего не изменилось. – Ты приедешь? – спросила Софья Александровна. Ему не хотелось сейчас ехать на Арбат. Поздно, нет машины, в соседнем номере ждут друзья. Но если он не поедет сейчас, то неизвестно, когда сумеет выбраться. – Если ты не ляжешь спать, то через час-полтора буду у тебя. – Разве я теперь сплю?.. Посещение сестры расстроило Марка Александровича. Она разговаривала с ним подобострастно, суетливо искала какие-то бумажки, разглаживала их дрожащими пальцами, смотрела на него с надеждой, смешанной со страхом. В эту минуту он был для нее не братом, а одним из сильных мира сего: может помочь ее сыну, а может и не помочь, может спасти, может и не спасти. Страдание обострило ее наблюдательность, она понимает, что это дело ему неприятно, он хочет взвесить все обстоятельства, тогда как для нее никаких обстоятельств нет, кроме одного – Саша в тюрьме. Глухое и подавляемое состояние безысходности вернулось к Марку Александровичу, он ощутил ломоту в затылке. Он любит Соню, любит Сашу. Но не может давать пустых обещаний. Он опытный человек. Коммунист. – Завтра же займусь этим. Если Саша ни в чем не виноват, его отпустят. Она со страхом и растерянностью смотрела на него. – Саша виноват… Ты это допускаешь? Он жесток с ней. Но она должна быть готовой ко всему. Иначе удар потом будет еще тяжелее. – В чем-то его обвиняют… Я не уеду из Москвы, пока не выясню, в чем именно… Марк Александрович зашел и к Будягину. Из-за него Будягин попал в двусмысленное положение – хлопотал за человека, который теперь арестован. Будягин был мрачен, ни разу не упомянул о съезде, решал дела буднично, как обычно. Может быть, обижен, что не выбран на съезд? Но он делегат с совещательным голосом так же, как и многие другие члены ЦК и ЦКК, никакой в этом обиды нет, таков давний порядок. Возможно, для него съезд не праздник, а еще более тяжелая, хлопотливая работа? И все же… Чувствовалась сегодня в нем особенная угрюмость, сосредоточенность, неприветливость. – Вы знаете о моем племяннике? – спросил Марк Александрович. – Знаю. – Обращаясь к вам тогда, я никак не ожидал такого поворота. – Понятно, – ответил Будягин спокойно, показывая, что претензий у него нет. – Он мой племянник, – продолжал Марк Александрович, – и я имею право на информацию. Будягин молчал. Сидел, положив локти на стол, сложенными ладонями касаясь подбородка, и смотрел на Марка Александровича. – На съезде я постараюсь поговорить с Ягодой или с Березиным, – сказал Марк Александрович, заключая этим разговор, которого Будягин явно не поддерживал. Но Будягин сказал: – Они знали, что он твой племянник. Марк Александрович пристально взглянул на Будягина: – Что вы имеете в виду? – Они понимали, что ты вмешаешься. Этот фактор ими учтен. – И, как-то странно глядя, добавил: – Саша – не случайность. Он сказал это тем же тоном, каким прошлый раз говорил о том, что Черняк уже не секретарь райкома. Но тогда это было сообщением, сейчас приглашением к разговору. Что-нибудь готовится на съезде? Что же? Группа, фракция, вербовка единомышленников и голосов? Опять раскол в руководстве? Кем же они хотят его заменить? Старые лидеры скомпрометированы. Новые? Кто именно?.. Это обречено на провал, партия не поддержит, Сталин – олицетворение ее линии, ее политики. Слишком о серьезном они говорят с Будягиным, слишком серьезные последствия это может иметь, чтобы оставлять хотя бы малейшую тень недоговоренности, неясности в своей позиции. – Я не думаю, что в Сашин арест следует вкладывать такой глубокий смысл. Случайности – не основание для столь далеких выводов, – твердо сказал Марк Александрович. Он смотрел на Будягина открытым, ясным и непримиримым взглядом. Жаль. Хороший коммунист, рабочий-самородок, большой государственный деятель. Но он много лет жил за границей, оторвался от страны, не знает, чем живет народ, чем живет партия, чем живет он, Марк Александрович… Уходят, оступаются, теряются перед необычностью времени, перед жертвами, которых оно требует. – Партия не слепа, Иван Григорьевич, вы знаете это не хуже меня. Он смотрел на Будягина. С ним связаны молодость, гражданская война, все, что так дорого и никогда не забудется. Но сейчас главное – это его город на горе, освещенный пламенем домен и мартеновских печей. Это теперь революция. Она продолжается и будет продолжаться, даже если из нее уйдет Будягин, как ушли и другие. Марк Александрович уже не думал, что ответит ему Иван Григорьевич. Все, что он может еще сказать, мелко, незначительно. И потому голос Будягина прозвучал для него глухо, издалека, он почти не расслышал слов, горечь которых дойдет до его сознания много-много позже… – Комсомольцев сажаем, – сказал Будягин. Вестибюли Большого Кремлевского дворца, широкая мраморная лестница, ведущая наверх, фойе возле зала заседания были полны делегатами. Они стояли группами, расхаживали, окликали друг друга, толпились у столиков, где им выдавали материалы съезда. Марк Александрович тоже получил материалы, его тоже окликнули – ребята из делегации Донбасса, где он раньше работал. Потом прозвенели звонки, все двинулись в зал. Его перестроили, появилась большая галерея для гостей, все новое, свежее, пахнет деревом и краской. Как писали на следующий день в газете: «Зал стал более строгим и вместе с тем величественно простым. Убрана аляповатая пышность позолоты, исчезли колонны, гербы, регалии – мусор нескольких эпох выметен из этих стен. Стало просторно и светло». Места для их делегации отвели в четвертом и пятом рядах прямо против трибуны. Возле нее стояли Каганович, Орджоникидзе, Ворошилов, Косиор, Постышев, Микоян, Максим Горький. На ступенях сидел Калинин, что-то быстро писал в блокноте, поглядывая на зал сквозь свои крестьянские очки в железной оправе. Аплодисменты, которыми делегаты приветствовали появление Молотова за столом президиума, вспыхнули с новой, еще большей силой – сбоку вышел Сталин. Аплодисменты нарастали, смешивались со стуком откидываемых сидений, отодвигаемых пюпитров, все встали, сверху крикнули: «Да здравствует товарищ Сталин! Ура!..» Все закричали: «Ура! Да здравствует великий штаб большевизма! Ура! Да здравствует великий вождь мирового пролетариата! Ура! Ура! Ура!» Овации Сталину повторялись несколько раз… Как только Молотов назвал его имя: «Вокруг вождя и организатора наших побед, товарища Сталина…» В конце речи: «Во главе с товарищем Сталиным – вперед, к новым победам…» Потом, когда Хрущев предлагал состав президиума… И наконец, самая большая овация – когда председатель объявил: «Слово имеет товарищ Сталин». Как все, Марк Александрович вставал, хлопал, кричал «ура!». Сталин во френче, только более светлом, чем на других членах президиума, стоял на трибуне, перебирал бумаги, спокойно дожидался, когда стихнут овации. Казалось, что аплодисменты, крики он относит не к себе, а к тому, что олицетворяет, – к великим победам страны и партии, и сам хлопает этому условному Сталину. То, что Сталин это понимает и даже иронически заметил в докладе: «Разве не послали приветствие товарищу Сталину – чего же еще хотите от нас», – создавало ощущение близости и понимания между ним и людьми, восторженно его приветствовавшими. – Если на Пятнадцатом съезде, – сказал Сталин, – приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленинскими группировками… то на этом съезде и доказывать нечего, да, пожалуй, и бить некого. Все видят, что линия партии победила. Эти слова подтверждали прогноз Марка Александровича: съезд пройдет спокойно, осложнений из-за Ломинадзе не будет. Сталин сам хочет сплоченности. Борьба кончилась, должны исчезнуть и связанные с ней крайности. И эти однообразные здравицы тоже исчезнут. Мысли Марка Александровича нашли подтверждение и в том, как Сталин отказался от заключительного слова: – Товарищи! Прения на съезде выявили полное единство взглядов наших партийных руководителей, можно сказать, по всем вопросам партийной политики. Возражений против отчетного доклада, как знаете, не было никаких. Выявлена, стало быть, необычайная идейно-политическая и организационная сплоченность рядов нашей партии. Спрашивается: есть ли после этого надобность в заключительном слове? Я думаю, что нет такой надобности. Разрешите мне поэтому отказаться от заключительного слова… Ломинадзе выступил почти сразу после доклада Сталина, потом выступили и другие бывшие оппозиционеры: Рыков, Бухарин, Томский, Зиновьев, Каменев, Пятаков, Преображенский, Радек. Это были не покаяния, как на Шестнадцатом съезде, а деловой анализ собственных ошибок, они присоединили свой голос к голосу партии. Никто их не перебивал, не требовал большего, не считал их выступления недостаточными. Только один раз речь Рыкова перебил нетерпеливый возглас: «Регламент!» Пятаков рекомендован в члены ЦК; Рыков, Бухарин, Томский и Сокольников – в кандидаты. И розданный для голосования список нового ЦК был почти такой, как и прежний, с теми естественными изменениями, которые бывают на каждом съезде: кто-то приходит к руководству, кто-то отходит. В списке Марк Александрович увидел и свою фамилию – его рекомендовали кандидатом в члены ЦК. Марк Александрович расценил это как признание той роли, которую играет строительство его завода во второй пятилетке. В списке нашел он фамилии и других начальников крупнейших строек и директоров крупнейших заводов – знамение времени, знамение индустриализации страны. Будягина в списке не оказалось. А ведь Саша часто бывал в доме Будягиных. Не вел ли при нем Иван Григорьевич всякие разговоры? Не он ли дал ему читать ленинское письмо? Может быть, вовлек не только в разговоры?.. Марк Александрович не был знаком ни с Ягодой, ни с Березиным. Но обращение к Ягоде, председателю ОГПУ, не соответствовало значению Сашиного дела. И этот хмурый, замкнутый человек ему неприятен. А обращение к Березину естественно: именно он занимается такими делами. Но в перерывах кто-нибудь задерживал Марка Александровича или он не мог найти Березина, тот исчезал. Удобный случай представился тридцать первого января, во время демонстрации в честь Семнадцатого съезда партии. Это была самая грандиозная из всех виденных Марком Александровичем демонстраций, а видел он их немало. Более миллиона людей прошли через Красную площадь за два с небольшим часа, в январский мороз, в темноте, при свете прожекторов, это придавало демонстрации особую внушительность. «Сталин!» Это единственное слово, написанное на всех плакатах и транспарантах, выкрикивали, скандировали, оно висело в морозном воздухе, и все взоры были обращены на трибуну Мавзолея, где стоял он, в шинели и простой шапке-ушанке с опущенными ушами. Все на трибуне в теплых шапках, но уши опущены на ушанке только у Сталина, ему холодно, и это делало его облик еще более простым и человечным для этого миллиона людей, им тоже холодно, но ему еще холодней – они шли, а он несколько часов неподвижно стоит на трибуне Мавзолея для того, чтобы их приветствовать. Вместе с другими делегатами съезда Марк Александрович стоял на трибуне у Кремлевской стены. У себя на стройке он привык и не к таким морозам, и все же мерзли ноги, пришел в ботинках, а надо было в валенках. Он нашел Березина, стал неподалеку и, когда митинг кончился и началась демонстрация, подошел к нему. На бронзовом эскимосском лице Березина появилось напряженно-выжидательное выражение человека, к которому обращаются только по вопросам жизни и смерти. Он вежливо кивнул – к нему подошел делегат съезда, а когда Рязанов назвал себя, поздоровался даже доброжелательно. Марк Александрович коротко изложил дело Саши, упомянул стенгазету и Сольца, сказал, что ручается за племянника, хотя и допускает, что в ответ на несправедливые обвинения он мог по молодости и по горячности сказать что-нибудь такое, чего говорить не следовало. Если же Саша арестован по другому делу, то он просит информировать его, дело племянника не может его не касаться. Березин слушал внимательно, изредка оглядываясь на идущих через площадь людей, лицо его тогда освещалось светом прожекторов, выглядело усталым, одутловатым и дряблым. Он слушал Марка Александровича молча, только переспросил фамилию Саши и в ответ на просьбу информировать его о Сашином деле, улыбаясь, сказал: «В глубокой мгле таится он…» – давая понять, что это дело неизвестно ему, а будь известно, не время и не место о нем говорить. И даже в подходящем месте все равно он ничего не сумел бы сказать, такая у них работа. – Я ознакомлюсь с делом и сделаю все возможное. Следствие будет проведено тщательно и объективно. Этот ответ показался Марку Александровичу серьезным, искренним и благожелательным. Успокоенный, он отошел от Березина. Марк Александрович хотел поговорить еще с Сольцем. Но Сольц на съезде не присутствовал, болел. Ехать же домой к больному человеку Марк Александрович счел неудобным, а после разговора с Березиным и ненужным. 15 В то самое время, когда москвичи шли через освещенную прожекторами Красную площадь, приветствуя стоявшего на Мавзолее Сталина, в Бутырской тюрьме наступил час ужина. В коридоре тихо зашаркали валенками, послышались шорохи, лязг замка, удар ложкой о железную миску, звук наливаемого в кружку кипятка. Отодвинулась круглая задвижка замка, возникла на мгновение точка света и тут же исчезла, заслоненная головой надзирателя – он осмотрел камеру, потом опустил задвижку, открыл окошко. – Ужин! Саша протянул миску. Раздатчик, из уголовных, положил в нее ложку каши, зачерпнув ее из кастрюли, которую обеими руками держал его помощник, тоже уголовный, налил в кружку кипяток из чайника. Надзиратель следил, чтобы Саша ничего не передал раздатчику, чтобы раздатчики не смотрели на Сашу. В этом коридоре сидели политические. Они так же подходили к окошку, протягивали миску и кружку, получали кашу и кипяток. Кто они, эти люди? За три недели, кроме раздатчиков, Саше удалось увидеть только двух заключенных. Парикмахер, тщедушный старичок с низким лбом, острым подбородком и безжалостными глазами убийцы. Брил он тупой бритвой. Саша больше к нему не пошел, решил отпускать бороду. Второй – молодой уголовник с мучнистым бабьим лицом. Он убирал коридор и, когда вели Сашу, стал лицом к стене – не имел права ни смотреть на проходящего заключенного, ни показывать ему своего лица. И все же Саша чувствовал на себе его косой, любопытный, даже веселый взгляд. Когда Сашу выводили на прогулку или в уборную, все камеры казались мертвыми. Но в первый вечер после ужина Саша услышал осторожный стук в правую стену – быстрые мелкие удары, короткие паузы и шуршание, точно по стене чем-то водили. Потом все стихло – сосед ждал ответа. Саша не ответил, не умел перестукиваться. На следующий день, опять после ужина, стук повторился. Давая соседу знать, что он его слышит, Саша несколько раз стукнул в стену согнутым пальцем. Так он делал теперь каждый вечер. Но, что выстукивал сосед, разобрать не мог, хотя и улавливал в этих звуках закономерность: несколько ударов, короткая пауза, опять удары и, наконец, шуршание. И хотя Саша не понимал, что хотел сказать сосед, его волновало это осторожное постукивание, полное упорной тюремной надежды. Слева Саше не стучали и на его стук не ответили. Саша доел кашу, облизал ложку, размешал ею в кружке заварку и сахар, выпил холодный чай, встал, прошелся по камере: шесть шагов от стены до двери, столько же от угла до угла. Хотя это и противоречило законам геометрии – гипотенуза длиннее катета, но разница настолько незначительна, что была незаметна. В одном углу – параша, в другом – койка, в третьем – столик, четвертый угол – пустой. В потолке тусклая лампочка под железной сеткой. Под потолком, в глубокой, круто скошенной нише окна, за решеткой из толстых металлических прутьев крошечное грязное стекло. Ботинки без шнурков, отставая от пяток, постукивали по бетонному полу. Брюки без пояса он приладил, пристегнув верхнюю петлю ширинки к пуговице для подтяжек. Брюки перекосились и мешали двигаться. Зато не было унизительного чувства, которое испытываешь от того, что с тебя спадают штаны. Сашу никуда не вызывали, не допрашивали, не предъявляли обвинения. Он знал, что обвинение должно быть предъявлено через определенный срок. Но каков этот срок, не знал и узнать не мог. Иногда ему казалось, что про него забыли, он замурован тут навечно. Он не разрешал себе об этом думать, подавлял тревогу. Надо ждать. Его вызовут, допросят, все выяснится, и его освободят. Представлял себе, как вернется домой. Позвонит в дверь… Нет, слишком неожиданно. Он предупредит по телефону: «Саша скоро приедет», – а потом явится. «Здравствуй, мама, это я…» Мысль о ее страданиях была невыносима. Может быть, она не знает даже, где он, тащится из одной тюрьмы в другую, стоит в бесконечных очередях, маленькая, испуганная. Все забудется, только она ничего не забудет, не придет в себя от удара. И ему хотелось биться об эти стены, трясти железную дверь, кричать, драться… Лязгнул замок, дверь открылась. – На оправку! Саша кинул через плечо полотенце, поднял парашу и пошел по коридору впереди надзирателя. В уборной еще сильнее, чем в камере, пахло хлоркой. Саша ополоснул парашу, обрызгал хлорным раствором, он почти не пользовался ею, но все равно пахло. Потом вернулся, железная дверь захлопнулась, теперь уже до утра. Звезды еще не погасли в мутном стекле под потолком, а в коридоре опять послышалось движение. Звякнул затвор и на его двери. – На оправку! Начался обычный тюремный день. Повернулась задвижка глазка, открылась форточка. – Завтрак! На груди у раздатчика висел большой фанерный лоток с кусками черного хлеба, горками сахара, чая и соли, пачками папирос «Бокс», разорванными посередине, спичками и кусочками фосфора от спичечной коробки. Саше повезло. На день выдавали восемь папирос, а в пачке их двадцать пять. Тот, кто оказывался третьим, получал девять, да еще остаток пачки – кусочек картона, который, что там ни говори, бумага. И вот сегодня Саше достался этот клочок – может, пригодится написать записку на волю. Он только не знал, куда его спрятать, и заложил за батарею. Хлеб выдавали тяжелый, плохой выпечки, с отлипающей коркой, но по утрам он все же пах настоящим свежим кислым хлебом. Этот запах напомнил Саше давний случай, когда мать отдала на выпечку муку, полученную отцом на работе вместо хлеба, полугодовой паек. Хлеба из пекарни они получили больше, чем сдали муки, этот таинственный припек долго занимал его воображение. Они везли с мамой хлеб на саночках, и ощущение той голодной зимы, и хрустевшие по насту окованные железом полозья, и теплый запах свежевыпеченного хлеба, и радость матери – они насушат сухарей и проживут зиму, – все это припомнилось сейчас, когда он пил чай, закусывая его коркой хлеба. И защемило сердце – эти детские воспоминания были слишком человеческими для тюрьмы, для полутемной камеры, в которую он заперт неизвестно за что. Загремел запор, открылась дверь, возник конвойный в тулупе, с винтовкой в руках. – На прогулку! Одеться, выйти из камеры, пройти налево до конца коридора, ждать, пока конвойный откроет дверь, выходящую во дворик. Потом тем же путем, с тем же открыванием и закрыванием дверей вернуться назад. И на все это вместе с прогулкой – двадцать минут. Квадратный дворик с двух сторон окружали стены тюремных корпусов, с третьей – высокий каменный забор, с четвертой – круглая кирпичная башня, позже Саша узнал, что она называется Пугачевская. Саша ходил по кругу, по протоптанной в снегу дорожке. Были протоптаны дорожки и поперек дворика, некоторые заключенные предпочитали ходить не по кругу, а с угла на угол. Часовой стоял в дверях корпуса, прислонясь к косяку, держал в руках винтовку, иногда курил, иногда смотрел на Сашу из-под полуприкрытых век. Притоптанный снег похрустывал под ногами… Синий свод неба, голубые морозные звезды, дальний шум улицы, запахи дыма и горящего угля будоражили Сашу. Огоньки в окнах тюремных камер свидетельствовали о том, что он не одинок. После смрадного запаха камеры свежий воздух опьянял. Жизнь в тюрьме – тоже жизнь, человек живет, пока дышит и надеется, а в двадцать два года вся жизнь – надежда. Конвойный отрывал плечо от косяка, стучал винтовкой, открывал вторую дверь. – Проходите! Саша завершал круг и покидал дворик. Они поднимались по лестнице, снова гремели ключи, дверь камеры закрывалась, опять голые стены, койка, столик, параша, глазок в двери. Но ощущение бодрящего морозного воздуха и дальнего шума улицы долго не оставляло его, и Саша стоял у окна, всматриваясь в клочок зимнего неба, синий безмятежный свод, который только что висел над ним. Была еще одна радость – душ. Водили туда ночью раз в неделю. Открывалась дверь, и конвойный будил Сашу вопросом: – Давно мылись? – Давно. – Собирайтесь! Саша вскакивал, быстро одевался, брал полотенце и выходил из камеры. В предбаннике конвойный выдавал ему крошечный кубик серого мыла, и Саша входил в кабину. Вода лилась то горячая, то холодная, регулировать нечем. Саша становился под душ, наслаждался им, пел. Заглушаемый шумом воды его голос, как ему казалось, не доходил до конвойного, сидевшего в предбаннике на подоконнике. Этот маленький красноармеец, веселый и покладистый на вид, не торопил Сашу, сидел терпеливо – не все ли равно, кого дожидаться, не этого, так другого. Саша мылся долго, обмылок превращался в мягкий комочек, а он все стоял под душем, поворачивался, подставляя воде спину, живот, ноги… «Ехали на тройке с бубенцами, а вдали мелькали огоньки… Эх, когда бы мне теперь за вами, душу бы развеять от тоски…» Он возвращался в предбанник, вытирался, конвойный смотрел на него с любопытством, может быть, недоумевая, за что здесь держат такого молоденького и, видать, образованного парнишку, а может, восхищался мускулистой Сашиной фигурой. Как-то ночью конвойный разбудил его обычным вопросом: – Давно мылись? Саша мылся прошлой ночью, конвойный что-то перепутал. – Давно. – Собирайтесь! Уже выйдя из кабины и вытираясь, Саша сказал: – Хорошо бы почаще… Маленький конвойный ничего не ответил, но следующей ночью опять пришел за ним. Саша стал ходить в душ почти каждую ночь. Иногда ему не хотелось вставать, хотелось спать, но, если он откажется, конвойный в следующую ночь не придет. Почему такая поблажка? Может быть, другие отказываются, не хотят мыться ночью, и конвойный скучает – хлопотливый крестьянский парень, ему жалко воды, течет зря из крана. А может, благосклонен к Саше за то, что тот ценит душ, которым он заведует. Скрежет замка разбудил Сашу. В камеру шагнул конвойный. Но не тот, что водил в душ, а другой, незнакомый, с громадной связкой ключей на поясе. В дверях застыл коридорный. – Фамилия? – Панкратов. – Одевайтесь. Саша поднялся с койки… Куда?.. Освобождают?.. Но почему ночью? И сколько сейчас времени? Он хотел надеть пальто. – Не надо! Кивком головы конвойный приказал ему идти направо и пошел за ним. Ключи побрякивали у него на поясе. Они долго шли по коротким коридорам, вдоль лестничных клеток, обитых металлической сеткой. Перед тем как открыть железные двери очередного коридора, конвойный стучал по ним ключом. Из коридора отвечали таким же металлическим постукиванием. И только тогда он отпирал дверь. Саша шел впереди конвойного, пытаясь по направлению определить, в какую часть тюрьмы они идут. Они то поднимались по лестницам, то спускались и, по его расчетам, пришли на первый этаж. Здесь тоже было много дверей, но не железных, а обычных, из дерева, без форточек и глазков. В одну конвойный постучал. – Войдите! Луч света ослепил Сашу. Человек, сидящий за столом, повернул лампу и направил ее Саше в лицо. Саша стоял, ослепленный узким лучом, не зная, что ему делать, куда идти. Лампа опустилась, осветила стол и человека за столом. – Садитесь! Саша сел. Перед ним был следователь, щуплый белобрысый молодой человек в больших роговых очках и с тремя шпалами в петлицах гимнастерки, хорошо знакомый и приятный Саше тип сельского комсомольского активиста, избача и учителя, если представить его не в форме. На столе лежал бланк, и он начал его заполнять… Фамилия?.. Имя?.. Отчество?.. Год рождения?.. Место рождения?.. Адрес?.. – Распишитесь! Саша расписался. В бланке значилась и фамилия следователя – Дьяков. Он положил ручку на край чернильницы, поднял глаза на Сашу. – За что вы здесь сидите? Такого вопроса Саша никак не ожидал. – Я думал, вы мне скажете. Нетерпеливым движением Дьяков откинулся на спинку стула. – Вы эти штуки бросьте! Не забывайте, где находитесь. Здесь я задаю вопросы, а вы на них отвечаете. И я вас спрашиваю: за что вы арестованы? Он сказал это так, будто кто-то другой арестовал Сашу, а ему, Дьякову, приходится в этом разбираться. И Саша не может не знать, за что он арестован, и не надо терять время, чем быстрее займутся они делом, тем лучше. Комната погрузилась во мрак. Только стол освещался настольной лампой, а когда Дьяков откидывался назад, лицо его исчезало, голос слышался из темноты. – Вероятно, эта история в институте, – сказал Саша. – Что за история? – спросил Дьяков незаинтересованно, точно эта история ему известна, никакого отношения к Сашиному аресту она не имеет. С таких штучек начинают все подследственные, и приходится их выслушивать, хотя и надоело это однообразное бесполезное запирательство. Прием? Или в самом деле следователь ничего не знает? Все складывается совсем не так, как Саша предполагал, к чему готовился. Его охватило тоскливое, тошнотворное чувство, которое бывало у него, когда он мальчишкой влезал на крышу дома по пожарной лестнице – ее верхние прутья оторвались от стены, конец раскачивался и надо было уловить момент, когда он приблизится к крыше, перескочить. С высоты восьмого этажа он видел мальчишек в глубоком колодце двора, задрав головы, они смотрели на него и ждали. Его охватывал страх, казалось, что он не допрыгнет, не сумеет оторвать вовремя ноги от лестницы и грохнется на асфальт двора. Такое же ощущение смертельной и роковой игры владело им и сейчас, когда он сидел перед следователем, так же тоскливо и обреченно сжималось сердце. Его дело – ерунда, чепуха, но, облеченное в форму политического преступления, с арестом, тюрьмой, допросом, оно становится страшным. Перед ним сидит его товарищ, коммунист, но Саша для него – враг. И все же надо говорить то, что он собирался говорить. И словами, которые много раз повторял про себя в камере, Саша рассказал про конфликт с Азизяном, про стенгазету, про Сольца. – Но ведь вы говорите, что ЦКК вас восстановила? – Да, восстановила. – Значит, вас арестовали не поэтому, а еще из-за чего-то… – Больше нет ничего. – Посудите, Панкратов, неужели вас арестовали из-за спора с преподавателем бухгалтерии или из-за неудачного номера стенгазеты? Мы здесь из пушки по воробьям стреляем? Странное у вас представление об органах Чека. – Какое обвинение мне предъявляется? – Хотите формального обвинения? Думаете выиграть на этом? – Я хочу знать, за что арестован. – А мы хотим, чтобы вы сами это сказали. Мы даем вам возможность быть честным и откровенным перед партией. – Скажите, в чем вы меня подозреваете, и я отвечу. – С кем вы вели контрреволюционные разговоры? – Я? Ни с кем! Я не мог их вести. – А кто с вами вел? – И со мной никто не вел. – Вы настаиваете на этом? – Да, настаиваю. Дьяков нахмурился, переложил бумаги на столе… – Ну что ж, очень жаль. Мы ожидали от вас другого. Вы не хотите быть правдивым и искренним. Это не улучшит вашего положения. – Кроме истории в институте, я ничего за собой не знаю. – Значит, вас арестовали ни за что ни про что? Мы сажаем невинных людей? Вы даже здесь продолжаете контрреволюционную агитацию, а ведь мы не жандармерия, не Третье отделение, мы не просто карательные органы. Мы вооруженный отряд партии. А вы двурушник, Панкратов, вот вы кто! – Вы не смеете так меня называть! Дьяков ударил кулаком по столу. – Я вам покажу, что я смею и чего не смею! Думаете, в санаторий приехали? У нас тут есть и другие условия для таких, как вы. Двурушник! В вас кулаки не стреляли из обреза. Вы всю жизнь просидели на шее у рабочего класса и до сих пор сидите на шее государства, оно вас учит, платит вам стипендию, а вы его обманываете! Некоторое время он хмуро молчал, потом недовольно, как бы выполняя ненужную и бесполезную обязанность, сказал: – Ну что ж, запишем, что вы здесь наговорили. Он начал писать, изредка задавая Саше короткие вопросы: когда и с кем выпускал газету, когда произошел конфликт с преподавателем по учету и по какому поводу, когда и где его исключали, какие обвинения при этом предъявляли? Кончив писать, он протянул листок Саше. – Прочитайте и подпишите. И откинулся назад. Саша чувствовал на себе пристальный взгляд. Дьяков следил за выражением его лица, пользовался свободной минутой, чтобы хорошенько его рассмотреть. Все записано правильно, но как-то односторонне. Выпустили к празднику номер стенгазеты, поместили в нем эпиграммы, опошляющие ударничество, участвовали в этом такие-то, исключен ячейкой и райкомом… Конечно, все это пишется для формы, чтобы зафиксировать допрос, причина ареста, по-видимому, в другом. Все же он сказал: – Здесь не указано, что по решению ЦКК меня восстановили в институте. Нахмурившись, Дьяков взял листок. – А что написали в институте в приказе о восстановлении? – Написали не совсем правильно… Дьяков перебил его: – Я не спрашиваю, как надо было писать, я спрашиваю, как написали? «Ввиду признания студентом Панкратовым своих ошибок…» Дьяков взял ручку и приписал внизу: «Позже меня восстановили в институте как признавшего свои ошибки». Он снова протянул листок Саше. Саша подписал. Дьяков взял листок, отложил его в сторону. – Советую вам подумать, Панкратов. Мы не хотим потерять вас для общего дела. Только поэтому так возимся с вами. Мы вас щадим, поймите. И оцените. Покопайтесь в памяти, покопайтесь! Он вышел из-за стола, открыл дверь, кивнул конвойному: – Уведите! Саша вернулся в камеру, запор лязгнул за ним. По-прежнему в мутном стекле светились зимние звезды. Ночь это или утро? Он услышал постукивание в стену. Сосед, по-видимому, спрашивал, куда его водили. Саша ответил обычными тремя ударами и лег на койку, не раздеваясь. Чего от него хочет Дьяков? В чем он должен сознаться? «С кем вел контрреволюционные разговоры?» Какие разговоры? Он терялся в догадках. Был убежден, что его арестовали из-за истории в институте. То, что это не так, ошеломило его, все смешало, спутало. Он надеялся добиться понимания, доверия. Получилось наоборот. Если институт – не повод для ареста, значит, повод другой, прокурор счел его убедительным. Обвинить его в контрреволюции – кому это могло прийти в голову? У него нет разногласий с партией. Да, подхалимы и угодники курят Сталину фимиам, но он никогда никому об этом не говорил – не это главное в Сталине. Он сказал только Марку, но ведь не мог Марк передать этот разговор. Может быть, и он арестован? При обыске уполномоченный ухватился за его фотографию, вертел ее и рассматривал со всех сторон. Дьяков хочет добиться от него показаний против Марка? Надеется, что смалодушничает? Будягин? Возможно. Он дружил с Эйсмонтом или со Смирновым? Смирновы тоже жили в Пятом доме. Дочь Смирнова училась в их школе, коренастая белобрысая девчонка. Ивана Григорьевича отозвали из-за границы весной, как раз после дела Смирнова – Эйсмонта. И вот узнали, что Будягин звонил Глинской, что Саша бывает в их доме, и хотят получить показания против Ивана Григорьевича. Чепуха! Он наворачивает, накручивает. За то, что племянник, не арестовывают, за то, что учился с кем-то в одном классе, тоже. Из-за чего-то его держат здесь… Не будет же следователь ломать комедию. День за днем перебирал Саша последние месяцы своей жизни. Брякнул что-нибудь сгоряча? Он никому не рассказывал даже про то, что произошло в институте. Знали только ребята: Нина, Лена, Вадим, Макс, Юра… Юра Шарок! Их ссора на встрече Нового года… Но Юра не способен на такую подлость. Ребята в группе? Ковалев? Но ведь не в институте дело. Что же тогда? Днем в камеру явился тюремный чин с двумя шпалами. Саша поднялся машинально, как привык это делать дома, движение, которое он потом не мог себе простить. – Фамилия? – Панкратов. – Просьбы. – Я не получаю передач. – Обратитесь к своему следователю. – Потом газеты, книги? – Все у следователя. И вышел. Надзиратель закрыл камеру. Опыт тюрьмы дается самой тюрьмой. Одиночный заключенный, впервые сюда попавший, сам постигает ту сумму неписаных правил, которые и составляют образ тюремной жизни, выработанный предшествующими поколениями заключенных. Приход тюремного чина показал Саше, что он переведен в другую категорию – следствие по его делу началось. Чина не интересовали его просьбы. Он дал понять Саше, что от следователя зависит не только его дальнейшая судьба, но и то, как будут содержать его здесь. С этого дня жизнь Саши, внешне оставаясь такой же, как и в предшествующие недели, в сущности своей круто изменилась. Раньше он ждал допроса с нетерпением и надеждой, теперь – с тайным страхом. Его пугало то неизвестное, что вдруг предъявит ему следователь, к чему он, Саша, не подготовлен, в чем, быть может, не сумеет оправдаться и что еще больше углубит между ними пропасть недоверия и подозрительности. 16 Старики Шароки не любили Панкратовых. Не любили отца – инженера, мать – «чересчур образованную» и тем более дядю – одного из тех, из начальников. Во дворе Сашина мать сидела с «интеллигентными», а мать Шарока с лифтершами и дворничихами. Арест Саши они обсудили так: грызутся «товарищи», дай им Бог перегрызть друг другу глотки. Но Юра Шарок не мог оставаться безучастным к аресту Саши. Что там ни говори, из одной компании. А что связывает его с этой компанией? Настоящей дружбы нет, они его только терпят, истеричка Нина, остолоп Максим, болтун Вадим. Будут теперь Сашу оплакивать – он им в этом не помощник. Лена… Хорошая баба, приятная, чистая, но чужая. И не жена. Что она умеет? Кофе варить? Старается угодить, его только раздражает ее неумелость. И они однолетки. Вон какой его отец в шестьдесят! А она к сорока станет толстой, как ее мамаша, Ашхен Степановна. Сталин недоволен Будягиным, Лена сама сказала. А он хорошо знает, что такое «Сталин недоволен», чем это кончается. Дом Советов, шикарная квартира – все это видимость. Будягин прочитал ему мораль о советской юстиции, а что он в ней понимает? Он отстал со своей наивной партийной совестью. Возникла сила, гнущая в дугу и не такие дубы. Как он будет выглядеть перед отцом, если Будягин погорит? Вот тебе и наркомовская дочь! Хватит! Хорошеньких девочек полна Москва. Вика Марасевич – только помани. А Варька Иванова! Прелесть девчонка. Неделю он не звонил Лене. Сама позвонит. Ну что ж, он ответит ей так, что больше она звонить не будет. Но когда в трубке телефона он услышал ее голос: «Юрочка, где ты пропадаешь?» – смешался, промямлил, что занят, готовится к диплому, хлопочет о распределении, приходит домой к двенадцати, а в институте всего один телефон-автомат, и тот испорчен. Она прислонила ладонь к трубке. – Я скучаю. – Освобожусь, позвоню. Может, на той неделе. Он не позвонил ей ни на той неделе, ни на следующей. Он вообще не будет звонить. Никаких объяснений! Однако Лена позвонила сама. – Юра, мне надо тебя видеть. – Я сказал: как только освобожусь, позвоню. – Мне необходимо тебя видеть срочно. – Хорошо, – проворчал он. – В девять у «Художественного». Они обогнули Арбатскую площадь и пошли по Никитскому бульвару. Стоял лютый мороз. Лена была в шубке, красных рукавичках, в круглой меховой шапочке, надетой на шерстяной платок, закрывающий уши. Высокие ботинки тесно обтягивали полные, стройные икры, это всегда волновало Юру. И эти знакомые духи. Может быть, сегодня в последний раз? Не гулять же по такому холоду. – Саша! Какой ужас, – сказала Лена. Он пожал плечами. – Арестовали… – Тебе его не жалко? – Дело не в жалости. Он всех презирает. И я ему не доверяю, да, да, не доверяю. – Не доверять Саше?! – Когда меня принимали в комсомол, Саша сказал: я не доверяю Шароку. Никого это не задело. А когда я говорю – не доверяю, это возмущает. Она смешалась, испуганная его гневом. – Поверь мне, ребята к тебе очень хорошо относятся. – Снисходят. И ты снисходишь. Она растерянно смотрела на него. Он ищет ссоры, не звонил две недели. И она боялась сказать ему то, ради чего пришла. Молча они дошли до Никитских ворот. – Повернем назад? – Дойдем до памятника Пушкину. Расскажи, как твои дела. Он пожал плечами, ему нечего рассказывать, надоело. – Как с распределением? – Никак. Запорошенный снегом Пушкин высился над площадью. – Посидим. Я устала. С недовольным лицом он смахнул для нее снег со скамейки. Сам постоит, будет вот так стоять и смотреть на Страстной монастырь… Он не услышал, почувствовал, как она тревожно перевела дыхание. – Юра, я беременна. – Ты уверена? – Да. – Может быть, задержка? – Уже две недели. Как раз те две недели, которые он с ней не виделся. Две недели назад придумали бы что-нибудь, а теперь аборт… Как же это получилось? Он был так осторожен. И неужели у нее на такой случай нет каких-нибудь заграничных пилюль, таблеток. – Ты что-нибудь предпринимала? – Я хотела посоветоваться с тобой. – Я не врач. Мрачно, с таким видом, будто Лена забеременела только для того, чтобы досадить ему, добавил: – Я не хочу таким образом входить в вашу семью. Она оживилась. – Какое это имеет значение? – Надо подождать. Он сел рядом с ней, взял руку, нашел кусочек теплой кожи между варежкой и рукавом. Только бы она согласилась, только б не заупрямилась. – Ты пойми, институт, распределение, все неопределенно, неясно… И Саша. Из нашей компании его не вычеркнешь… Все осложнилось, и не надо осложнять еще больше. Не время. Это неприятная операция, я знаю, но это несколько минут. Потерпим, подождем, будут у нас дети. И мои родители… Люди старого закала: сначала загс, потом ребенок. Конечно, мещанство, но я не хочу сплетен, это оскорбляет, ты должна понять. – Я понимаю, – печально проговорила Лена. – Пойдем, а то замерзнешь. Он встал, протянул ей руку и не мог удержаться, быстрым взглядом окинул ее фигуру, хотя и понимал, что две недели – это ничто. И все же ему показалось, что она пополнела, тяжело поднялась со скамейки. Его охватил страх перед тем, что могло произойти. Через восемь или семь месяцев, сам того не зная, он стал бы отцом. И это на всю жизнь. Она застенчиво улыбнулась: – Еще ничего не заметно. Такой ночи у них еще не было. Она согласилась на аборт ради него, он для нее дороже всего на свете. Ее покорность умиляла его, наполняла гордостью, он был с ней нежен, старался еще больше расположить к себе, привязать, сделать совсем послушной. Все на свете повторяется и будет повторяться миллион раз, не она первая, не она последняя, обычное женское дело. Его мать сделала семь абортов, у них в деревне беременные девки прыгают с ворот на землю, и ничего, живут. Не надо осложнять жизнь, летом они поедут в Сочи, говорят, там теперь первоклассный курорт, он хоть море увидит, что он видел, кроме Москвы? Лене хорошо – объездила мир, а он? Юра задел в ней самую чувствительную струну, его доводы казались ей исполненными простого, трезвого народного смысла. Действительно, разве можно сейчас обременять его детьми, заботами, этим не привяжешь, только оттолкнешь. Она не будет ему мешать, никогда ни в чем он не сможет ее упрекнуть. И о своей беременности она сказала просто так, кому она еще может сказать? И пусть он не думает об этом, пусть не беспокоится. То, что случилось, сблизило их. Никогда он не был таким ласковым, искренним и таким слабым. Впервые она увидела его смятенным, напуганным, сердце ее переполнилось жалостью к нему, она любила его еще сильней. Утром он дремал, положив руку ей на грудь, и она берегла его сон. Раньше он не задерживал ее, отправляя незаметно, ночью, а сегодня не отпускал. И когда отпустил наконец, проводил до двери не так, как всегда, на цыпочках, а открыто, громко с ней разговаривал, не думал о скрипе дверей, шуме замка, улыбнулся, прижался щекой к ее щеке. И дворник не смотрел подозрительно, протянутый рубль принял не как должное, а с благодарностью: «Спасибо вам». Каблучки ее застучали по Арбату спокойно и уверенно, она шла по его улице, по своей улице. И, только подходя к Арбатской площади, подумала, что, спускаясь по лестнице, прошла мимо Сашиной квартиры. Почему только сейчас это дошло до нее? Все забыла со своей любовью? А Софья Александровна лежит ночью одна с открытыми глазами и думает о том, как теперь Саша… * * * Три дня в больнице не утаишь. Будягины и сейчас могут выпытать у нее правду, от мамаши не скроешься, мамаши в этом разбираются. Ленка не умеет отпираться, и зачем ей отпираться, это недостойно. А от кого, догадаются. И отговорят: рожай, обойдемся и без твоего Шарока. Что втемяшится ей в голову? Юра звонил Лене на работу, говорил ласково, но в голосе его сквозила усталость – дела, заботы, пусть не вздумает докучать ему своими делами, своими заботами. Простые арбатские девчонки никогда не доставляли ему подобных неприятностей, сами принимали меры… Уксус? Марганцовка? Хина?! Его это не касалось. А эта, неженка, маменькина дочка, ничего не знает, ничего не умеет, заграничная штучка, черт бы ее побрал! Если он не развяжется с ней сейчас, то никогда не развяжется. Хоть бы выкинула! Грохаются же люди на ледяном тротуаре, особенно такие, как она, близорукие, неловкие. В семье Шароков откровенные разговоры велись редко, и все же Юра решил поговорить с матерью. Она знает тайные средства, которыми пользуется простой народ, или хотя бы знает тех, кто может помочь. Видел он, как во дворе она перешептывается с бабами, по лицу матери догадывался, что разговор идет об этом. И сейчас она впилась в него глазами, по лицу пошли пятна. Попалась Ленка, забеременела, потаскуха, куда смотрела, лярва! Вот они, образованные, хуже простых. Женишка подлавливает, сука! Должна сама думать, не пятнадцать лет, чертов перестарок! Еще сегодня она хвастала, что Юра женится на наркомовской дочке, в Кремле будет жить, а сейчас исходила злобой. Эти товарищи – управители наши, Юриных родителей на порог не пускают. И Юрия не пустят. Скажут Ленке – живи с ребенком у мужа, у него комната. У него комната, а у самих три. У мужа, мол, бабка есть – нянькой будет. Нет, не на такую напали, не для их семени. И не русская она! По носу видно – Хайка! Теперь денег на аборт потребует, иродово племя! – Прекрати! – прикрикнул на нее Юра. – Что нужно делать? Она поджала губы, деловито спросила: – Месяц-то какой? – Несколько дней, – соврал Юра, боялся, что если назовет настоящий срок, то она откажется помочь. – Горчичную ванну пусть сделает, ноги попарит. И погорячей, до самой невозможности, потерпит. У них небось и ведра-то нету. – Найдут. Он не сказал, что у себя Лена этого сделать не сможет. Делать придется здесь, у них. На Арбате горчицы не оказалось, он поехал на Усачевку, купил, спрятал в портфель, куда мать не смеет заглядывать, боится сломать мудреный замок. Зашел в кухню, проверил – ведро есть, даже два. Вечером они пошли в театр Революции на «Человека с портфелем». Юре нравился Гранатов. В роковом стечении обстоятельств гранатовской жизни чувствовал нечто близкое тому, что сам переживал. В фойе он рассматривал толпу, вдыхал запахи духов и пудры, каждое посещение театра считал праздником. Поэтому никогда не понимал Сашу Панкратова, Нину, забегавших в театр между делом, на ходу, или Вадима, разбиравшего спектакль так, будто он препарирует лягушку. В антракте Юра сказал: – У меня для тебя хорошая новость. У нас парень один на факультете, Сизов Коля… Его отец – знаменитый врач, слыхала? – Сизов… Нет, не слыхала. – Профессор второго медицинского. Гинеколог. Она сжалась, поняла, о чем он говорит, но ведь это будет не скоро. Шарок безжалостно продолжал: – Есть безопасное средство – горчичная ванна для ног, знаешь, какие делают во время простуды. Она немного успокоилась. – Это помогает? – Говорят, очень. – Но ведь уже много прошло… – Самое время. Ее пугала его категоричность. – Может быть, все-таки обратиться к врачу… Он настаивал: – Это не аборт, никакой боли, немного потерпеть горячую воду. Чем мы рискуем? Может, ты вообще передумала? – Я не передумала, – тихо проговорила она, – но мне будет сложно, дома увидят… – Это резон, – согласился он. Потом, будто в голову ему пришла неожиданная мысль, сказал: – Сделаем у меня. Отец при насморке устраивает такую процедуру. И горчица, наверное, есть. 17 – Горячо? – Ничего… Даже приятно. Лена сидела на кровати, опустив ноги в ведро, наполненное коричневым раствором, отворачивала голову: горчица щипала глаза. Поднятая рубашка открывала круглые, белые, тесно сжатые колени, большие ноги едва помещались в ведре. Она сидела, наклонившись вперед, сложив руки на животе, бретельки упали, обнажив налитые плечи, грудь за голубой кружевной оторочкой, она слегка сучила ногами, морщилась, пыталась улыбнуться. – Даже приятно. Прислонив носик чайника к стенке ведра, чтобы не попасть ей на ноги, он подлил еще кипятка. Она повела плечами, сильнее засучила ногами… – Горячо… – Потерпи, сейчас остынет… Одной рукой он держал ручку чайника, другой пробовал воду в ведре. Она казалась ему недостаточно горячей, и он подлил еще кипятка. – Ой! Она скорчилась, застонала, закрыла глаза, тяжело задышала. – Потерпи, потерпи, сейчас пройдет, Леночка, минутку. Она откинулась назад, коснулась головой стены, пальцами сжимала и разжимала рубашку. – Сейчас, сейчас пройдет, потерпи… Капельки пота выступили у нее на верхней губе и на лбу. Юра попробовал пальцами воду, подлил еще. Она застонала, скорчилась, потянула ноги из ведра, и он увидел пунцовые икры. Горчичный запах распространился по комнате. – Юрочка, я не могу, – простонала она, – я выну на минуточку, только на минуточку… – Сейчас все кончится, еще немножко потерпи. – У меня ноги затекли, я их не чувствую, они не мои… Стиснув зубы, закрыв глаза, она корчилась на кровати. – Мне душно… Он наклонился над ее распростертым телом, освободил бретельки, расстегнул бюстгальтер, погладил колени. – Ну-ну, спокойненько. И осторожно подлил еще воды, она тихо застонала, еле шевельнула ногами – большое, белое, безжизненное тело, чуть прикрытое скомканной голубой рубашкой. Юра вышел на кухню, снял с плиты второй чайник. Ручка чайника предательски загремела, ручка ведра тоже гремела, старое, паяное-перепаяное. Держатся за барахло, кусочники! Он почувствовал, что кто-то вошел, испуганно оглянулся, в дверях кухни стояла мать. Они молча смотрели друг на друга. – Ноги не свари. Он ничего не ответил, вернулся в комнату, плотно прикрыл дверь, услышал за собой щелканье выключателя – мать погасила свет на кухне. Голова Лены лежала на подушке, ноги свесились – на икрах горела пунцовая кайма. – Леночка, ты спишь? Ее ресницы дрогнули, она дышала совсем тихо, почти неслышно, на лбу, на бровях, на верхней губе и подбородке блестели крупные капли пота. Он осторожно вытер их краем полотенца. – Леночка! – Тошнит, – прошептала она, не открывая глаз. Он приподнял ее голову, поднес кружку к губам. Ее зубы мелко стучали по краю кружки, она сделала один трудный глоток, жадно допила воду и, обессиленная, склонилась к подушке. Он прикрыл ее одеялом, подлил еще кипятку и, как ни был осторожен, плеснул ей на ногу. – Ай… – простонала она, снова скорчилась и сбросила одеяло. – Ну-ну, все! Это последнее… Она задрожала, как в ознобе, подергивая плечами, тряся кистями рук. Он снова прикрыл ее одеялом. – Ну все, все. Она заплакала тихо и безнадежно. – Все, все, больше не буду. Он посмотрел на часы – четверть второго. Прошло сорок минут. Ладно, еще пять минут! Она перестала плакать, лежала, уткнувшись в подушку, как мертвая. Шарок наклонился к ней, потрогал лоб, лоб был холодный, прислушался – дышит. Он осторожно вынул ее ноги из ведра – точно сваренные. Пройдет… В комнате опять распространился терпкий запах горчицы. Он положил ее ноги на кровать и укрыл одеялом, вынес на кухню ведро, вылил, смыл с раковины горчицу, все ополоснул, поставил на место и вернулся в комнату. Лена спала. Он подошел к окну, отодвинул штору. В соседнем корпусе тускло светились лестничные площадки, сиротливо мерцали лампочки в проволочных сетках. Только бы не зря. Неженка. Другая бы и не пискнула. От этого не умирают. Намажет чем-нибудь. Он разделся, потушил свет, лег рядом с Леной, осторожно подвинул ее ноги, потянул на себя край одеяла. Его обдало жаром ее тела, она была распластанная, недвижная, от нее шел острый горчичный, возбуждающий запах… И он взял ее такую, не отвечающую и оттого еще более возбуждающую. Было в этом что-то острое, еще не испытанное, звериное. Он стремился вызвать потрясение, которое бы уничтожило то, что уже жило в ней, оторвало от нее ничтожный зародыш, чуть не сломавший его жизнь. И когда она застонала, он подумал, что теперь та, другая, зародившаяся в ней жизнь наконец убита. Утром она не могла натянуть чулки. – Больно. Потом не смогла надеть ботинки, не налезали. Он принес валенки, большие, подшитые, с разрезанными голенищами. – Теперь свободно, – сказала она, осторожно и неумело пройдясь в них по комнате. Она сразу стала меньше ростом, коренастее, выглядела в них бабой с бледным опухшим лицом, синевой под страдальческими глазами. И вдруг присела на кровать. – Голова закружилась. Он решил проводить ее, еще упадет на улице… Надо бы дать стакан горячего чая, но мать уже возилась на кухне, и Юре не хотелось при ней заходить туда. Во дворе они никого не встретили. На Арбате он перешел на другую сторону улицы – у булочной стояли в очереди знакомые жильцы. Лена шла медленно, опираясь на его руку, – нашла время ходить под ручку. Но это их последний совместный путь, надо дотянуть. Лишь бы не упала, только бы дошла. Сегодня у нее выходной, отлежится. По своему двору она прошла одна, в подъезде оглянулась, улыбнулась ему. Днем он хотел позвонить, узнать как, но не позвонил, торопливость только выдаст его беспокойство, подчеркнет опасность содеянного. Позвонит завтра на службу. Если вышла на работу, значит, здорова, если получилось – скажет. Она оказалась на работе. И тихо, отчетливо, прикрывая рукой трубку, сказала: – Все в порядке. В ее голосе он услышал счастливое сознание того, что это известие его обрадует. – Ну, поздравляю, молодец, целую тебя, я еще позвоню, – ответил Юра и повесил трубку. Звонить он больше не будет, хватит, разделался! Когда вечером он пришел из института, мать сказала: – Нинка Ивановых звонила. – Чего ей надо? – Позвонить просила. Будет вздыхать насчет Сашки, тянуть резину. А ну их к свиньям собачьим! Нина позвонила снова. – Знаешь насчет Лены?.. У него остановилось сердце. – А что? – Кровотечение. – Странно. Мы с ней, правда, давно не виделись, но только сегодня разговаривали по телефону. Она была на работе. – С работы ее и увезли. – В какой она больнице? Нина назвала номер и адрес больницы, где-то в Марьиной роще. Он минуту колебался, потом решительно спросил: – Отчего это у нее? – Не знаю. – Кто тебе сказал, что она в больнице? – Ашхен Степановна. Лена в тяжелом состоянии. – Спасибо, что позвонила. Я съезжу в больницу. Он вернулся в комнату, закрыл за собой дверь, присел к столу. Влип! Он хорошо знает законы, юрист как-никак. Подпольный аборт-махер. Действия… повлекшие за собой смерть потерпевшей… Идиот! Зачем он делал это у себя? Могла сделать дома, никто бы не увидел, у нее отдельная комната. Дурак! Дурак! Дурак!!! Если она останется жива, то не выдаст его. Если умрет, он будет все отрицать. Доказательств нет. Да, он знал, что она беременна, что не хочет рожать, что принимает какие-то меры, думал, какие-то заграничные таблетки, он и до сих пор не знает, что она сделала. Накануне у нее был больной вид, он проводил ее домой, на следующий день звонил на работу, при их отношениях это естественно, но не доказывает соучастия. И можно ли горчичную ванну приравнивать к аборту? Почему законодатель выбрал именно это слово? Аборт! Дает ли этот термин право на расширительное толкование? «Искусственное прерывание беременности» – вот такой термин можно толковать как угодно. Однако законодатель выразился ясно – аборт, имея в виду медицинское значение этого слова, то есть хирургическое вмешательство. Надо уточнить версию, продумать детали. Где, когда, день, час, минута, место, убедительные подробности. Если Ленка умрет, Будягин с него не слезет. А может, не захочет скандала? Видный деятель, а дочка изгоняет плод самым что ни на есть деревенским способом. И если докопаться до основ, то они, Будягины, и виноваты, на них-то и лежит главная ответственность: они воспротивились их браку, именно из-за них Лена не хотела ребенка, объективно они толкнули ее на этот поступок. Может быть, не только объективно? Не хотели огласки. Вот как обстоит, как представляется, как рисуется дело, если смотреть в самую глубину. К чему они ее готовили? Чему научили? Переводить с английского? Этого мало для жизни. Он всегда ненавидел эту семью, опять они хозяева положения, он в их руках, мечется в своей комнатушке, а они там, в Пятом доме Советов, в своей неприступной крепости, мобилизуют врачей, спасают Лену. И спасут, наверно. А потом рассчитаются с ним. Мать угрюмо молчала, обо всем догадывалась, но не хотела говорить, боялась, что разговор обернется обвинениями. А что она? Хотела как лучше, все так-то делают, подумаешь, какая барыня! Да и он хорош, дорвался, шпарит ей копыта, меры не знает. Юра поехал в больницу, но не вошел, прошелся в отдалении – боялся встретить Будягиных, боялся новых свидетелей. Чем меньше людей будет его видеть, тем лучше. Он вернулся на Арбат, не из дома, а из автомата позвонил в больницу, спросил о состоянии больной Будягиной Елены Ивановны. «Состояние тяжелое, температура тридцать девять и восемь». Звонил каждый день и только к концу недели услышал: «Состояние средней тяжести, температура тридцать восемь и два». Еще через три дня: «Состояние удовлетворительное, температура нормальная». В конце второй недели Ашхен Степановна привезла Лену домой. Как раз в этот вечер мать спросила Юру: – Как твоя краля-то? Он усмехнулся: – Жива-здорова, не кашляет. Он не звонил ей, не знал, как она отнесется к его звонку, ни разу не пришел в больницу, не написал, никаких оправданий у него нет. Плевать! Правильно сделал, что не пошел! Ему надо знать только одно: сказала ли она кому-нибудь? Но поднять трубку не решался. И она тоже не звонила. Позвонила Нина. – Юра, ребята собираются сегодня к Лене, пойдем? – Сегодня я занят. – Приедешь попозже. – Я поздно освобожусь. Звонила она сама или по просьбе Лены? Надо внести ясность. Он позвонил Лене. Услышал ее тихий, глубокий, ласковый голос: – Наконец-то. Я так волновалась за тебя. – Это я волновался за тебя. – Я все время думала: как ты это переживаешь? Почему не приходил? – Каждый день звонил, справлялся. – Да? – радостно переспросила она. – Сегодня ко мне собираются ребята, может быть, приедешь? – Не хотелось бы в такой куче. – Я тебя понимаю, а когда? – Позвоню. 18

The script ran 0.033 seconds.