1 2 3 4 5
— Та-ак! — Гражданин уставился на Дамку, точно генерал в погонах с красной окантовкой. — Нагреть бы тебя на полсотни за каждую голову и лодку изъять. Да за бесплатный спектакль скидку сделаем. На вот распишись. Жене на именины…
Дамка глянул на бумагу и подавился языком. Первый раз в жизни не мог найти слов. Пробовал рассмеяться, давая понять, что и сам он большой хохмач, шутку ценит и понимает, но вместо привычного «гай-ююю-гав» получилось «уй-ююю-у-у…».
— Товаришшы! Товаришшы! — лепетал он в полуобмороке, когда его ссаживали обратно в лодку, — У меня дед красный партизан и отец тоже… заслуженный!.. Товаришшы…
Кораблик, весело попукивая трубой, бросая кругляшки дыма, уходил на север. Лодку кружило течением, несло мимо Чуши, к Карасинке и пронесло вдаль, крутило в устье Сыма, когда востротолая жена Дамки, у которой когда именины, она и сама не помнила, уговорила одного рыбака догнать лодку и, если не хватил супруга паралич, если нажрался он до потери руля и лежит на дне лодки, доставить его домой, тут уж она с ним сама разберется!..
Дамка был трезв и до того напуган, что, и доставленный в Чуш, все повторял оконтуженно: «Товаришщы! Товаришшы! У меня дед…»
Жена Дамки напугалась.
— О-ой! Изурочили! Озевали! — закричала. — Это все кержаки, кержаки — ушкуйники болотные!..
Всю ночь отваживалась с Дамкой жена, поила настоями десяти трав с семи полян. Однако никакие домашние и лесные зелья знахарей и даже святая вода желаемого действия не произвели. Больной перестал, правда, повторять насчет деда и заслуженного отца, но закатывал глаза, трудовой его язык не ворочался, голова не держалась, дело подвигалось к концу.
И тогда жену Дамки те же лесные люди — старообрядцы, которых она срамила, надоумили испытать еще одно, последнее средство: принести земли из бани, из-под крестом лежащих половиц, разболтать с вином и выпоить, пусть даже насильственно — этак в тайге от веку вызывали в живом теле отвращение к мертвой земле. Дамку от банной грязи выворотило наизнанку. Отравленный лекарями, он уж послушно все исполнял, покорно принял и вареного молока с настоем полыни, уснул младенчески тихим сном и не крутился, как всегда, не ворочался целых двое суток.
Тем временем выяснилось: по Енисею делало пробный рейс судно краевой рыбинспекции, оборудованное по последнему слову техники так, что если б Дамка не полез самодуром в пасть «рыбхалеям», они бы все равно его изловили и ошмаргали как липку. Старуху «Куру» знали и по контуру и по дыму, даже по звуку двигателей в ночное время отличали. Теперь вот пойди поборись с «имя». Жертву рыбнадзоровского террора жалели, успокаивали, пробовали напоить задарма, но жена отстояла Дамку от посягательств.
Скоро, однако, Дамка очухался, снова занялся тайным промыслом, пил, веселился, не хотел платить штраф. Вот и спровадили его в суд, вот и перекрестились наши пути в Енисейске и появилась у Дамки новая причина для веселых рассказов.
Выжидая время, в сонные предутренние часы Дамка томился бездельем, сдерживался изо всех сил, чтоб не податься в шпионский вояж. Ему хотелось выпить, он пробовал выведать у Акима, не разжился ли поллитровкой на «Бетушке», но тот цыкнул на него, и мы пошли от реки через большой и бедный огород, где только еще набирала цвет картошка, третьим листом топорщились огурцы в срубе парника, чуть мохнатилась морковная гряда, на обочинах жалась к жердям вялая крапива, шли медленно туда, где мучился умирающий брат — тех наркотиков, которые ему давали в местном медпункте, хватало уже только часа на два-три. Надо было думать и решать, где и как доставать лекарство? Дамка сразу из памяти исчез, забылся, да они, такие люди, только и заметны, когда мельтешат перед глазами. Память не держит их, они улетучиваются, как дым от сырого костра, хотя и густой, удушливый, но скоротечный.
За жердями огорода, за старой дверцей, устало и серо светилась река, на дне которой лежали сотни и тысячи самоловов, сетей, подпусков, уд, и путались в них, секлись, метались в глубине проткнутые железом осетры, стерляди, таймени, сиги, налимы, нельмы, и чем строже становился надзор, тем больше их умирало в глуши воды, и плыли они потом, изопрелые, безглазые, застегнутые по вздутому брюху пуговицами плащей, метались по волнам, растопырив грязью замытые крыла и рты, и как охраняющие реку люди, так и воровски на ней действующие браконьеры удрученно качали головами: «Что делается? Что делается? Гибнет народное добро!»
У золотой карги
Верстах в шести выше речки Опарихи в Енисей впадает еще более бесноватая, светлая и рыбная речка Сурниха, на которой когда-то и ограбили Колю с Акимом желны, сожрав у них червяков.
По водоразделу Сурнихи оканчивается горный перевал. Издалека видно бокастую горбину осередыша. Она круто обрезана водой, как бы даже отшатнулась от Енисея, вздыбилась, свалилась осыпным каменным мысом в Сурниху.
Закончившись на виду, перевал продолжается в воде, под ее толщей. Бурливо, раскатисто над ним течение Енисея. Подводные гряды здешние рыбаки называют каргами, на них и в них застревает много хламу, в хламе и камнях лепится всякая водяная козявка, ручейник, жук-водоплав и особенно много мормыша — любимой пищи осетра, стерляди да и всякой другой водяной твари.
От Сурнихи до Опарихи и ниже их по течению держится красная рыба, и поэтому в устье этих речек постоянно вьются чушанские браконьеры, которые слово это хулительным не считают, даже наоборот, охотно им пользуются, заменив привычное слово — рыбак. Должно быть, в чужом, инородном слове чудится людям какая-то таинственность и разжигает она в душе позыв на дела тоже таинственные и рисковые, и вообще развивает сметку, углубляет умственность и характер.
Законы и всякие новые веяния чушанцами воспринимаются с древней, мужицкой хитрецой — если закон обороняет от невзгод, помогает укрепиться материально, урвать на пропой, его охотно приемлют, если же закон суров и ущемляет в чем-то жителей поселка Чуш, они прикидываются отсталыми, сирыми, мы, мол, газетов не читаем, «живем в лесу, молимся колесу». Ну а если уж припрут к стенке и не отвертеться — начинается молчаливая, длительная осада, измором, тихим сапом чушанцы добиваются своего: что надо обойти — обойдут, чего захотят добыть — добудут, кого надо выжить из поселка — выживут…
Вокруг костра сидят рыбаки, распустившись душой и телом перед нелегкой работой, ждут ночи, лениво перебрасываются фразами. В костер, помимо двух бревен, свалены крашеные двери с буквой Ж, старые клубные диваны, шкаф, дороженные тесины — полыхает высоко, жарко. Огонь потеребливает вечерним ветерком, гуляющим над рекою, лица жжет мечущимся пламенем, а спины холодит сквозящим из тайги свежаком и стылостью от грязно расползшейся хребтины льда, нагроможденной под урезом яра. Не верится, что около Москвы и по всей почти средней России свирепствует засуха, горят там леса, умирают травы и хлеба, обнажаются болотины, выступают и трескаются илистые донья озер и прудов, мелеют реки, стонет и мрет от зноя живность в полях и в лесу.
В этих местах затяжная весна, по причине которой совершился страшной силы ледоход. Матерый лед на реке удерживали холода, но в верховьях Енисея уже начался паводок. На Красноярской ГЭС сбросили излишки воды, волной подняло, сломало лед. Грозный, невиданный ледолом сворачивал все на своем пути, торосился в порогах и шиверах, спруживал реку, и, ошалелая, сбитая с ходу, вода неудержимо катилась по логам и поймам, захлестывала прибрежные селения, нагромождала горы камешника, тащила лес, загороди, будки, хлам, сор. В лесах и особенно в низком, болотистом междуречье Оби и Енисея по сию пору лежат расквашенные снега. Разлив необозрим и непролазен. Напрел гнус.
Днем я заходил в прибрежную шарагу, продирался по Опарихе — разведать, как там хариус, поднялся ли? В одном месте, под выстелившимся ивняком, заметил лужицу. Мне показалось, она покрыта плесневелой водой. Я наступил, провалился и упал — комар плотной завесой стоял, именно стоял в заветерье, не тот долгодумный российский комар, что сперва напоется, накружится, затем лениво примется тебя кушать. Нет, этот, северный, сухобрюхий, глазу почти не заметный зверина набрасывается сразу, впивается без музыки во что придется, валит сохатого, доводит до отчаяния человека. В этих краях существовала когда-то самая страшная казнь — привязывать преступника, чаще богоотступника, в тайге — на съедение гнуса.
К рекам, на обдувные горные хребты давно пора выйти зверю, но половодье и снега отрезали все пути в пространственной, заболоченной тайге. Гнус приканчивает там беззащитных животных. Днями продрался к реке сохатый, перебрел протоку, лег на приверхе острова, на виду наезжей дикой артели известкарей. Схватив топоры, ломы, известкари подкрадывались к животному. Сохатый не поднимался, не убегал от них. Он смотрел на людей заплывшими гноем глазами. В сипящих ноздрях торчали кровяные пробки, уши тоже заткнуты сохлой кровью. Горбат, вислогуб, в клочьях свалявшейся сырой шерсти, зверь был отстраненно туп и ко всему безразличен, лишь тело его и сонно отмякшие глаза чувствовали освобождение от казни, ноздри втягивали не пыльно сгущенный вихрь гнуса, а речной ветер, пробивающий и грязную шерсть, и поры толстой кожи. Только кончики ушей мелко-мелко, почти неприметно глазу трепетали, и по ним угадывалась способность большого костлявого тела воспринимать отраду жизни.
Захвостали, забили известкари сохатого — теперь с мясом живут, с обескровленным, полудохлым, а все же с мясом — довольно чебаками и окуньем пробавляться.
На закате я выдернул в устье Опарихи штук двадцать хариусов. Аким искал в кустах имущество, лаялся. Попросил бы чего надо у рыбаков, посоветовал я. «Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» — ударил себя в грудь Аким и махнул на меня рукой — что с ненормального возьмешь! Еще когда шли по реке, Аким обронил в воду коробок со спичками. Я предложил подвернуть к рыбакам. Он на меня взъелся: сунься, говорит, к лодке, да еще с незнакомым, да еще с пузатым! Я засмеялся, полагая, что он шутит. Но когда удил, мне мелким показался хариус в устье Опарихи, и я подался за поворот, обнаружил там бородатого мужика — сидит, корабликом хариусов ловит, мирный такой рыболов. По привычке городского, чересчур общительного человека я сунулся поговорить насчет клева, но из кустов вывалился Аким и отдернул меня безо всякой вежливости с берега.
— Ну се ты везде суесся? — зашипел он. — Кержак рыбачит? Да? Харюзов ловит? Да? Ты и ухи развесил! — Он смотрел на меня, как на первоклашку. — Два его брата в тальниках сохатых свежуют. Трех завалили, кровь выпускают — не текет. Нету крови. Комар высосал. Ни-се-о-о-о. На пароходы продадут. Городские хоть се слопают.
Аким нашел спички в железном коробке — коробок этот с выштампованной на нем Спасской башней я дарил когда-то Коле. Эх, Коля! Коля! Братан. Котел и ложки Аким не сумел найти. Жарит хариусов на рожне, морду узкую от жара воротит, от дыма щурится. Вкуснейшая штука — рыба, жаренная на рожне, кто, конечно, умеет ее жарить, чтоб не сжечь хвоста и брюха, а спину рыбы не оставить сырой.
Возле костра собралось четверо ловцов — шел подозрительный катер, спугнул их с самоловов, вот они и валялись на камнях, пережидали. Пробовали забавляться хариусом, но припоздали, к ночи ближе стало морочно, упало давление воздуха, рыба перестала играть и кормиться, лишь таймень в залуке гонял по отмели чебаков, ахал хвостом всю ночь, будто из дробовика. Кержаки до глухого часа таились в кустах, в первовечернем, густом мороке, на двух лодках ушли к другому берегу Енисея, ткнулись в остров, затихли — прячут мясо в лед.
Опрятный, чисто выбритый рыбак, степенный в движениях, походке и разговоре, по фамилии Утробин, извлек краевую газету и от нечего делать стал читать вслух, бросая усмешливые взгляды на слушателей: «За последние годы многие браконьеры для большей свободы действия стали орудовать по ночам. Это в сильной мере осложнило работу рыбоохраны. Сейчас в борьбу с ними вступили совершенные приборы ночного видения. Вскоре ими будут оснащены все мототеплоходы и катера Енисейрыбвода, радиус действия этих сложных оптических приборов достигает нескольких километров. Так что если ночной браконьер и уйдет от преследования, то внешний его вид, лицо, одежда, опознавательные знаки на моторке, марка мотора и другие подробности уже будут известны работникам рыбоохраны.
А уходят браконьеры довольно часто. Моторы у них обычно сильные, иногда даже по два на лодке. Попробуй догони!»
— Ехали на тройке — хрен догонишь! А вдали мелькало — хрен поймашь! — самодовольно сказал лежавший за костром мужик с яростным костлявым лицом и оловянного свечения взглядом. Он носил прозвище Командор и крутил роман с продавщицей Раюсей.
— Гай-ююю-гав! — залился, задергался ногами, вороша огонь, Дамка.
— Нэ перебивай! — приподнялся на локте закомлистый, грузный и отчего-то надменный мужик.
— «Теперь в этих случаях будут выручать приборы ночного видения, — продолжал читать Утробин, — а днем фоторужья, которые тоже появились на вооружении рыбоохраны. С каждым годом увеличиваются и транспортные средства Енисейрыбвода. После ледохода на Енисей и его притоки для несения патрульной службы вышли шестьдесят мощных мототеплоходов, четырнадцать катеров, тридцать пять моторок и более ста дюралюминиевых лодок. Весь флот приведен в полную боевую готовность. Врагам природы не будет никакой пощады!»
Неторопливо свернув газету, рыбак убрал ее в боковой карман пиджака. Воцарилось глубокое молчание.
— Гоняют, как зайцей, — сказал Дамка, который не выдерживал молчания больше минуты.
— Паразитство! — громко выругался Командор, и взгляд его совсем затяжелел. — «Флот приведен в боевую готовность!..» — почему-то шамкая, передразнил он, — атомную бомбу изладить на нас еще не додули!..
— Н-да-а-а! Век рыбачили, век рыбы хватало! Ныне губят ворохами, собирают крохами… Э-эх, хэ-хэ-э-э-э-э! Бросать всю эту волынку надо, на юг подаваться, к фруктам. Че мы тут без рыбалки, без тайги? — спокойно включился в беседу Утробин, хотя говорил он вроде бы всем и для всех, но я-то чувствовал — до моего сведения доводятся соображения.
— Контора пышэ, бухгалтер деньги выдае! — махнул рукой грузный мужик и, распускаясь большим своим телом и напрягшимся было нутром, начал укладываться возле огня, хрустел каменьями, вдавливая их боком и локтями в супесь.
— Это сто за рузье тако? — подал голос Аким. В сложных оптических приборах он не разбирался, зато привычное слово «ружье» на него подействовало крепко.
— Такое! — вскинулся Командор. — Направят на тебя и пронзят!
— Не мают права! — завозился на камешнике и подал голос здоровенный мужик.
— Выживают с реки, с леса! Скоро со свету сживут!..
Разговор возбуждался, переходил в спор, сыпались матюки. А я все пристальней вглядывался в публику, собравшуюся у костра, стараясь ее понять, запомнить, разобраться в ней.
Перво-наперво бросался в глаза Командор, которого я видел на реке еще в прошлый свой приезд. Фамилия его тоже Утробин — распространенная по Енисею, он приходился братом тому рыбаку, который только что читал газету, но решительно ни в чем — ни в облике, ни в характере с ним не совпадал. Когда-то, какими-то ветрами занесло на Енисей уроженца горного Кавказа, и вот из колена в колено выкукливался или штамповался тот неведомый джигит и шествовал в будущее, стойко сохраняя свой яростный облик. От залетной кавказской птицы, скорее всего от беглого чеченца приросла веточка к роду Утробиных — у Командора и другое прозвище есть — чеченец. Весь из мускулов и костей, резко, по отдельности везде проступающих, брови в два пальца шириной, черно прилепленные на крутые бугры лба, срослись над переносицей. Из-под бровей с постоянным напряжением и вызовом сверкали резкие глаза, но неухоженный курчавый волос, клубящийся на голове Командора, и чуть размазанные губы, видать, от матери доставшиеся чеченцу, вялые и с лицом его не совпадающие, смягчали облик клешнястого, порывистого человека. Он не говорил, он выкрикивал слова и при этом сек собеседника молнией взгляда, и может, от дикого вида его иль из-за трубки, а то и от должности — он и на самом деле плавал командиром стотонной совхозной самоходки, вспоминался певец пиратов, флибустьеров и прочей шоблы: «Стоит он высокий, как дуб, нечесаны рыжие баки, и трубку не вырвать из зуб, как кость у голодной собаки!..»
Вечером, когда лодка Командора ткнулась в Опариху и, поддернув ее, он отправился к костру, я увидел мокрый мешок на подтоварнике, в нем скреблись друг о дружку стерляди, все в лодке было разбросано, склизко, необиходно, на корме к беседке прислонено ружье со стволами, окрапленными ржавчиной. Грех большой трогать чужое ружье, но я не удержался, открыл его, вынул патрон — на меня из медного ободка гильзы отлитым на фабрике зраком смотрела свинцовая пуля. «Для чего ж в тихую летнюю жару с ружьем-то?» — поинтересовался я, вернувшись к костру. Командор дернулся, резанул меня взглядом и тут же заскучал.
— Да мало ли? — молвил он, зевая. — Арестант набежит… Утчонка налетит…
— На яйца утчонка садится.
— Это у вас там она садится, а мы ей тут садиться не даем, у нас, в стране вечнозеленых помидор и непуганых браконьеров…
— Гай-ююю-гав! — угодливо залился, задергался Дамка. И остальные рыбаки откровенно надо мной посмеялись. Аким, улучив момент, снова зашипел на меня:
— Че ты на их залупаесся?.. Мотри!..
Командор свалился на спину, закинул руки за голову, недвижно уперся взглядом в небо — гложет Командора горе. Сильный, независимый, он не признавал его, не ждал, не думал о нем, и потому оно обрушилось на него врасплох.
Прошлым летом, в эту же пору, в прозрачный и мягкий день Командор вышел на самоловы. Ветерком чуть морщило воду, но тут же все успокаивалось. Енисей, входящий в межень, уработавшийся, наревевшийся за весну, погулявший во хмелю половодья, довольный собою, убаюканный глубокой силою, широтой и волею, сиял под солнцем. С берега, из лесов, дымчато мреющих вдали, наносило парким духом болот, холодком последнего снега, в самой уж глухой глуши дотаивающего. Тлен прошлогодней травы, закисающих болот и умершей хвои плотно прикрывало ароматами новоцветья. На смену сыплющимся на угреве жаркам, свернувшейся медунице слепило золотом курослепа, по оподолью кустов и каменных гряд шел в дудку дедюльник — так в здешних местах по-детски ласково называли медвежью пучку. Воздух что карамелька. Накатывая с берегов, он обволакивал тело под рубахой, приятно его молодил, наполнял радостной истомой, позывал к ленивым и щекотным воспоминаниям: местная белотелая красавица, подсеченная взглядом «чеченца», дула когда-то припухшими губами ему на ноги — сдуру опрокинул ведро с ухой. Теперь «красавица» «дует» его мужицкими матюками. Но что было, то было: сердце, ломящее жжением, отходило от слабого бабьего дыха, опадал жар снаружи, возгорался внутри и, невзирая на боль, хотелось сгрести в беремя молодую жену и чего-нибудь с ней сотворить…
А люби меня, детка,
Покуль я на воле-э-э-э,
Покуль я на воле-е,
Я тво-о-о-ой… –
затянул Командор, довольный тем, что ветерок такой сладкий подувает, что телу и душе под рубахой хорошо, что краевое рыбнадзоровское судно «Кура» укатило в низовья Енисея, вода высветляется, теплеет, стерлядь начинает идти к каргам, а тут ей для забавы самоловчики-красавчики. Играй, дурочка, играй, в жизни все с игры начинается!..
Умеет ли плакать рыба? Кто ж узнает? Она в воде ходит, и заплачет, так мокра не видно, кричать она не умеет — это точно! Если б умела, весь Енисей, да что там Енисей, все реки и моря ревмя ревели б. Природа, она ловкая, все и всем распределила по делу: кому выть-завывать, кому молча жить и умирать. Поиграет крючочками-пробочками стерлядочка, гоп за бочок — и в мешочек! Ребятишкам на молочишко, дочке туфли к выпуску. Дочка — слабость Командора. Все лучшее с лица папы позаимствовала: черные лихие брови, кучерявые темные волосы, пронзительно-острые глаза с диковатым отцовским блеском, а от матери
— северную бель тела, крутую шею, алый рот и вальяжную походку. Хар-рашо! Дочь — это очень хорошо! Вот кабы она всю жизнь при доме была, так нет, найдется хлюст какой-нибудь, умыкнет-уманит — закон все той же природы. Что поделаешь? Не она первая, не она последняя. Авось попадется хороший парень в зятья, рыбачить вместе станут, выпьют когда на пару.
Какая дивная-а па-агода ды-ы-ы
Распростерла-а-ася-а-а в лу-уга-ах…
Пел и думал Командор все, что ему в голову приходило или что ветром надувало, и в то же время по тетиве самолова перебирался, крючки от шахтары и мусора освобождал. На струе, на стрежи на самолов чего только не нацепляется: тряпье, собачьи намордники, сапоги, туристские панамы и трусы. А то было — ужас вспомнить — зажали разбойники инспектора рыбачишек — ни дыхнуть, ни охнуть. Ночью с фонариком приходилось ловушки проверять. В августе темнынь — глаз пальцем коли — не видно, а стерлядь, стерлядь прет! Азарт, конечно. Вдруг что-то грузное поволоклось, заплавало на самолове. Осетр! Умаялся, упехтался, дергает слабо. Сердце послабело, руки послабели, едва тетиву держат. Перевел дух рыбак, осилился, повел добычу — слаб, слаб осетр, но с таким ловчее управляться. Неуторканный, он те задаст такого шороху! Совсем перестало дергать, тяжело по-прежнему, но не дергает. Вот и всплыло что-то, но не трепещется. «Запоролся осетер! Уснул. Сдох. Ах ты, переахты!..» — Командор осветил фонариком: ба-а-атюшки-святы! Утопленник! Зубы оскалил, глазницы пусты, носу нет — рыбой, выдрой иль ондатрой выедено… Ладно, нервы в порядке — с перепугу запросто мог вывалиться из лодки — в потемках, среди реки, один! Вот как она, рыбка, достается! Вот он, фарт добытчика! Зажмурясь, отцепил Командор малого — и поплыл тот снова «за могилой и крестом». Неловко все же покойника покойником именовать, да еще утопшего. Малым назовешь, вроде бы и хоронить не обязательно, вроде бы шуткой все обернулось — нечаянно встретились, непринужденно расстались. Однако малый-то уплыл, но смута на душе осталась — нехорошо, не по-христиански он с ним обошелся. Земле надо было предать. Неловкость еще и оттого, что поверье вспомнилось: «Плывет если по реке утопленник ногами вперед — пару ищет!» А как он плыл — головой? Ногами? Увидь в потемках! Теперь чуть чего тяжелое заслышится на самолове — в сердце колотье, в коленях слабо — опять малый?..
Хы-хмуриться не надо, Лада!
Хы-хмуриться не надо, Лада!
Ды-для меня твой смех — отрада…
— Придумают же! — покрутил головой Командор. — Ладу какую-то? — Но ни песня, ни бодрость духа уже не справлялись с угнетением, наплывающим всякий раз при мыслях о «малом». «Может, выпить для успокоения и полной услады сердца? Краснуха же прокисает!»
Как ни зырила, как ни шарила по карманам жена, он все же трояк от нее утаил. «Стро-о-огая баба, зараза! У ей шибко не разгуляешься. Но с нашим братом иначе и нельзя! Вон в поселке одном, сказывают, мужик с бабой как взялися, так все и пропили: и дом, и корову, и лодку с мотором, ребятишек по миру пустили. Мужик мешок картошек на семена за десятку купил, баба за пятерку его загнала, бутылку принесла. Вместе выпили — мужик бабу бить. Бьет и плачет! Бьет и плачет! Потом они вместе плакали. Картина! Потом они в алкоголичку подались. Моя туда же, алкоголичкой стращает. Люта баба, люта! Ну да ведь и мужичок ей достался! Олютеешь с ним!.. Х-хы-хмуриться не надо, Лада! Лы-лучше „Солнцедару“ жахнем!..» — Командор захлестнул на уключину тетиву, подался на нос лодки, к багажнику, распинывая на стороны рыб, банки, барахло всякое. «Солнцедар» лил в рот прямо из горлышка. Есть кружка, котел, ложка — все есть, он рыбак основательный, но из горла как-то удалее пьется, может, и похабнее? Вино без задержки катилось по кишкам, током пробивало все члены и спутанные провода жил.
Выпил — и опять за дело, бодрее на душе стало, работа спорится. Оно, вино-то, хоть и зараза, конечно, однако ж сила в ем содержится могучая. А кругом благодать! Берега по ту и по другую сторону реки зелены, вода вся в солнечных крошках, пароход или костерок вдали дымится, чайки летают. Вот она, радость. Вот она, жизнь! Нет, не понимал он и никогда не поймет городскую рвань: живи от гудка до гудка, харч казенный, за все плати…
Стоп! Что такое?!
Командор обеспокоенно вытянул шею. Ну точно, лодка катит, нос приподнят, волна крутая по берегу валит. За мысами кроется лодка, жмется к приплескам, в тень от лесов. Значит, отремонтировал рыбинспектор технику, на службу вышел! «У-у, зар-раза! Все, все как есть вокруг создано для удовольствия жизни, так на тебе: то комар, то мошка, то рыбнадзор — чтоб не забывался человечишка, помнил о каре божьей!..»
Командор наклонил голову, будто поддеть кого на кумпол собирался, круче обозначилась на его лице всякая кость. Глаза, и без того холодные, вовсе остыли, зубы до хруста стиснулись. Недопитую бутылку он ткнул в багажник, давай скорее работу делать. Настроение покоя, благодушие, остатки его еще крутились внутри, но вечная тревога, беспокойство и злость спешно занимали в душе свои привычные места, теснились во тьме ее. Однако Командор перебирался по хребтовине самолова без паники, хотя и спешно. Середину самолова прошел, крючки не очень забиты, пожалуй, успеет ловушку досмотреть и обиходить. Работает Командор и в то же время следит за лодкой рыбнадзора, мощности свои учитывает, запас горючего: бачок полон, мотор новый, в лодке один, а тех, халеев-то — так по-хантыйски рыбачьих разбойников зовут — в самое место — двое: рыбинспектор Семен всегда с сынишкой на поиск выходит. Натаскивает иль боится? Натаскивает! Не шибко пугливый Семен, иначе давно б уж помер.
Й-ехали на тройке — хрен догонишь!
А вдали мелькало — хрен поймашь! –
рычал себе под нос Командор со злорадной дрожью, не позволяя, однако, особо отвлекаться: допусти оплошность — изувечишься, руку насквозь просадишь крючком — Семен больничные оплачивай! Лодки сближались. Рыбнадзоровская дюралька шла наискосок от берега. Мотор на ней поношен, стар, но пел нынче ровно, бодро, струил серенький дымок за кормою. Перебрали мотор, подлатали рыбхалеи. Командор озабеспокоился — не близко ль надзорную власть подпустил? «А-а, знай наших! Счас оне увидят фокус-мокус! Счас я им покажу землевращенье!..»
Бутылка, которая недопитой осталась за сегодняшний день, — третья. Утром с соседом пол-литра белой выпили, закрасив ее крепкой заваркой. Так вот за столом сидели чинно-важно, попивали «чаек». Баба пришла, носом повела
— нос у ей, что у сибирской лайки-бельчатницы — верхом берет! «Че-то рожи красны?» Тут что главное? Скорей кати на нее бочку, ошеломляй! «Ты поработай с мое на воде, на ветру, дак у тя не токо рожа красна будет!..» Когда за дровами ходил, из поленницы вынул утаенный на всякий пожарный случай «Вермут», и его «уговорили» до капли, наголо. Не пробрало. Пожрать ладом так и не пожрал, чего-то хватанул на ходу, картошек холодных вроде, прихмелел, вот и охватило удальство, захотелось Командору на глазах рыбхалеев допить «Солнцедар»! Запрокинуть голову и, побулькивая горлом, выпятив тощее брюхо, изобразить артиста. Однако ж тут не театр, тут тебе такой аплодисмент дадут
— не прочихаешься. Нынешний браконьеришко что сапер на войне. Только и разницы меж сапером и браконьером, что тому медаль дадут, а этому штраф либо срок.
Шлеп стерлядку за борт — снулая, в слизи уж вся на последнем крючке болталась, прыг на корму, цап за шнур и… «Выр-ручай, отечественная техника! Уноси! Рыбхалеи рядом!» С первого рывка мотор сыто уркнул и забормотал под кормой. «Все-таки и мы, когда захочем, умеем кой-что делать»,
— мельком отметил Командор. Мысль была приятная, утешающая, она начала было развиваться в том направлении, что если-де нам мобилизоваться внутренне и внешне, не филонить, работать всем дружно, то, пожалуй, этих самых капиталистов-империалистов не только по количеству, но и по качеству уделаем, как мелких. Однако завершить глубокоматериалистическую мысль недостало времени — Семен привстал с беседки, рукой движения делает такие, будто огонек гасит иль паута ловит — велит глушить мотор.
«Игровитый ты мужичок, Семен, игровитый! Ну-к че ж, поиграем!» — Командор вертанул ручку газа, мотор взревел, лодка вздрогнула, понеслась не по воде, по гладкому стеклу-зеркалу и, казалось, вот-вот раскатится так, что оторвется от воды и взмоет в небо. Будто специально для браконьеров мотор «Вихрь» изобретен! Названо — что влито!
Увеличились скорости, сократилось время. Подумать только: совсем ведь недавно на шестах да на лопашнах скреблись. Теперь накоротке вечером выскочишь на реку, тихоходных промысловиков обойдешь, под носом у них рыбку выгребешь и быстренько смотаешься. На душе праздник, в кармане звон, не жизнь — малина! Спасибо за такой мотор умному человеку! Не зря на инженера обучался. Выпить бы с ним, ведро выставил бы — не жалко.
Й-ехали на тройке, та-та-та-та.
А вдали мелькало, тир-тар-рр-рам!..
Несется Командор по речному простору, с ветерком несется, душа поет, удалью полнится, тело, слитое с мотором, спружинено, энергией переполнено, кровь кипит от напряжения, нутро будоражится — смущает его недопитый «Солнцедар». «Ну ничего, ничего. Потом в честь победы его заглотаем!»
Ревут натуженно два мотора на реке, прут лодки в кильватер, со стороны посмотреть — лихачи вперегонки гоняют. Чушанцы обожают этакую забаву. Тонут иной раз, но какое соревнование без риску.
Никаких знаков отличия нет на рыбинспекторской лодке, лишь номер, да еще вмятина на правой скуле и бордовая полоса вдоль бортов — у пожарников выпросил краски начальничек, самому-то ничего не выдают, кроме грозных распоряжений, квитанций на штрафы да зарплатишку, какую Командор при удаче за один улов берет. А вот поди ж ты, сколько лет не сходит с должности Семен! Борьба его захватила, чо ли? Может, что другое? Может, смысл жизни у него в том, чтоб беречь речку, блюсти закон, заражать — тьфу, слово-то какое поганое! а его, такое слово, по радио говорят, — заражать, значит, своим примером ребятишек! Им ведь дальше жить, ребятишкам-то. Н-да-а-а, свой человек Семен, но непостижимый. На берегу человек как человек, поговорит, поспорит когда. Выпить, правда, не соглашается — резонно, конечно: выпивка — покупка на корню. Но нету въедливей, прицепистей, настырней типа, как Семен, на реке. Тут он со всеми темными добытчиками нарастотур. Своего родича Кузьму Куклина, царство ему небесное, однова защучил у Золотой карги. Старичок улыбается, десенки дитячьи приветно оголяет, шебаршит беззубо: «Шурин, шурин…», папиросочку из пачки услужливо вытряхивает: «Шурин, шурин…» Семен папироску обратно в пачку ногтем защелкнул да ка-ак врезал Куклину на всю полусотскую! Закачался Куклин: «Курва ты, — говорит, — не шурин!..» …
Да-а, криво не право. Напились тогда, базланили, и, конечно, пуще всех Куклин: «Убить йюду, сничтожить!» Но проспались, пораскинули умом: нет, не стоит. Во-первых: все привычки Семена, всю его, так сказать, нутренность насквозь изучили. Нового же инспектора пришлют — изучай снова, приноравливайся к нему, а вдруг он еще лютей окажется? Семен прижимает, конечно, штрафует, невзирая на лица и ранги, однако сам живет и другим, как говорится, жить дает — то у него лодочный мотор забарахлит, то в собственной груди мотор гайки посрывает, либо раненая башка заболит. Глядишь, сенокос приспел, там в огороде убирать надо, опять же заседает в поссовете — депутат; иль на совещание районное, когда и на краевое укатит, решая, как кого ловить.
Словом, ничего мужик, хоть и зараза.
Во-вторых: Семен верток, бесстрашен, стреляет куда тебе с добром, на дармовую выпивку не идет — голыми руками его не возьмешь, но и он изнемог, взвыл однажды на собранье: «На фронте так не измаялся, не устал, как с вами! Будь он, этот прощелыжный люд, проклятый!..»
Да-а, конечно, тут, в мизгиревом гнезде, не дремай, тут война денно и нощно идет, палец в рот положишь — руку отхватят!
В-третьих: вот в-третьих-то и весь гвоздь — за убийство рыбинспектора могут и к стенке прислонить, либо такой срок отвалят, что мертвому завидовать станешь…
«Ой, в лодке-то, кажись, не сын Семена? Нет, не сын! Тот еще тонок шеей и хоть волосенки тоже по моде, как дьякон, отпустил, да парень все еще в ем не окуклился». Командор приподнялся с беседки, сощурился, будто целясь, заострил зрение — за мотором, подавшись распахнутой грудью вперед, сидел в синем выцветшем кителе слишком уж непреклонный с виду мужчина. Ближе к носу лодки, на скамье Семен в шапке горбился. Хоть летом, хоть зимой всегда он в шапке — голова контужена и пробита, от пластинки, вставленной в нее, мерзнет. «Значит, отвоевался Семен! Сменщика с участком знакомит. Я на глаза попался ненароком. — Тень сочувствия или жалости тронула сердце Командора: — Семен, Семен! Че ты заработал? Каку награду? Гонялся дни и ночи по реке за такими вот, как я, ухарями, головой рисковал, здоровьишко последнее ухлопал, нервы в клочья испластал. Глянь, по всему поселку дома понастроены, лодки „Вихрями“ звенят, молодцы-удальцы вино попивают, песни попевают, а ты сдашь казенную лодку и на реку не на чем выехать, чебаков закидушками таскать с ребятишками станешь. Умная голова твоя, Семен, да дураку досталась. И-эх, повеселить тебя, что ли, на прощанье?»
Командор прибавил газу, зажал под мышкой ручку мотора, прикурил от пучка спичек и обернулся, уверенный, что рыбинспекторская дюралька осталась за горбиной густолесого острова и можно, обогнув его, выключить мотор, сплыть протокой и спрятаться в Заливе либо мотануть в поселок. Но лодка с бордовой полосой по jбносу, не слышная из-за гудящего за спиной «Вихря», тянулась вослед, отбрасывая на стороны прозрачные заволоки, оставляя легкую тень за кормой. Командор прикинул расстояние, на остров глянул, и сигаретка выпала изо рта. Он ее попытался поймать, но только подшиб рукой — его гонят километров тридцать! У него и горючее в бачке скоро кончится, а запасная канистра в багажнике, да и бензина в ней литров пять. Надеялся к самоловам «сбегать», пока самоходка тесом загружается. «Возни Семену с мотором не день, не два», — талдычили знатоки, а у него помощник объявился! — «Преемник! Мать-расперемать!..» Рекой да еще вверх по течению не уйти. К берегу прибиваться, в лес бежать? А мотор? А лодка? А стерлядь? А недопитый «Солнцедар»? Да и узнают по лодке, докопаются, с самоходки спишут, штаны спустят… Н-ну-у не-е-эт! Не зря его дочка Командором нарекла! Командор, если он воистину Командор, изловить себя не даст, крушения не допустит! Хищно наклонившись клювом носа встречь лесному ветерку, Командор развернул лодку, заложив такой вираж, что дюралька легла на борт. Оставив позади будто мелом очерченный полукруг, Командор устремился вниз по течению. Лодка прыгнула на круглой волне, ахнула обвально носом, раскрошила бель полосы в сыпучие брызги. Командор жадно облизнул с губ мокро и, нахально скаля зубы, пошел прямо на дюральку рыбинспекторов. Он пронесся так близко, что различил недоумение на лицах преследователей. «Ничего сменщик у Семена, ладно скроен и крепко, как говорится, сшит! Черен, цыганист, лешачьи глазищи в туго налитых мешках глазниц. Да-а, это тебе не хроменький Семен с пробитой черепушкой! С этим врукопашную придется, может, и стреляться не миновать…»
И только так подумал Командор, сзади бухнуло, нет, сперва воду вспороло рядом с лодкой, потом уж бухнуло. «Стреляют!» — Командор утянул голову в плечи, тоска, не боязнь, не страх, а вот именно тоска охватила его, сжала чего-то там, внутри, непривычной болью иль тошнотой — вот когда резиновую камеру надуваешь и она фуганет обратно — точно так же противно бывает внутри, тошно, вроде бы резиновая пыль там все облепит и не смывается слюной. На Обском водохранилище, сказывал один отпускник, побывавший в Чуши, рыбинспекция не церемонится — хлопнет по корпусу лодки, пробьет ее — и шабаш
— вынает за шкирку браконьеришку из воды, как цуцика. «Неуж еще вдарят?» — Командор свел лопатки на спине — спина-то дверь, не промажешь! — безо всяких уже смешочков обернулся и возликовал — заглох мотор у рыбхалеев! Они тоже заложили лихой вираж, а моторчик-то и скиксовал!..
Командор хукнул, кашлянул и грянул на всю реку:
М-мы пой-едем, мы пом-чимся
В надлежа-ащую зар-рю-у-у-у!..
Я те Север подар-рю-у-у-у!..
Песню эту новую он слышал от дочки Тайки, она по радио; востроуха девка, ох востроуха! Только песня-то уж… Глупая, право, глупая! Как это Север подарю? Он что, поллитра? Рубаха? Консерва? У Командора всегда так: чуть успокоится, начинает думать на отвлеченные темы. Иначе тут с ума сойти можно при такой жизни. С одной стороны, работа ответственная, с другой стороны, баба преследует, выпить не дает, с третьей — эти вот, рыбхалеи всякие.
Командор летел вниз по течению, в распахнутые врата реки, к тому самому Северу, который всем охотно дарили и в песнях, и в кино, и наяву, за подъемные деньги, да мало кто его брал. Наоборот, людишки, даже местные, коренные снимались с насиженной земли, уезжали в тепло, к морю Черному и Азовскому, в Крым, в Молдавию, к вину дешевому, к телевизору поближе, от морозов, от рыбнадзоров, от ахового снабжения, от бродяг-головорезов, от рвачей подальше. Берите Север, берите, если надо! Мы тут намерзлись, наплакались, наскучались. «Вот вырастет дочка, выучится, определится к месту, я денег накоплю и тоже к ней уеду, — вдруг порешил Командор, — пусть другого дурака гоняют и стреляют…»
Между тем лодка рыбинспекторов снова вклеилась в след дюральки Командора, бежит тебе терпеливо, и хотя мотор на ней старый, двое мужиков в лодке, но когда придет пора заправляться горючим, тут и выявится их верх, тут они его и защучат. Им что? Они, не глуша мотора, бачок дополнят горючим и достанут его. Командор пихнул носком резинового сапога бачок — тяжел, еще поживем! Показался крутой мыс, весь в мелком камешнике. Над ним яр, издырявленный береговушками. В яру ямины выбуханы — человек залезет. Местные собачонки навострились рыть землю, выцарапывать из норок яйца и птенцов береговушек. «Что в народе, то и в природе, — покачал головой Командор, — обратно борьба!..»
Птички густым комарьем клубились над рекой и заплесками. На мысу ребятня закидушки сторожит — язь пошел. Костры горят, картошки в углях пекутся. Парнишки в нарядных плавках, все справные, веселые, загореть когда-то успели, будто в саже, чертенята! Крепкие парнишки, вольные, гоняют друг дружку, горя не зная, камни в воду бросают, за лески закидушек держатся, рыбеху подсекают. И щипнула сердце Командора тихая зависть: «Вот бы всегда парнишкой быть! Ни тебе горя, ни печали, рыбачил бы, из рогатки пташку выцеливал, картошку печеную жрал…»
Заныло в брюхе. Проклятая житуха! Не помнит, когда летами вовремя ложился, когда нормально жрал, в кино ходил, жену в утеху обнимал. Ноги простужены, мозжат ночами, изжога мучает, из глаз метляки летят, и пожаловаться некому. Бодрясь, хохму, от ухорезов слышанную, повторяет: «Живешь — колотишься, грешишь — торопишься, ешь — давишься — хрен когда поправишься!..» Оно и правда. Вином спасается. А что оно, вино-то? Бормотуха кислая, какое-то «плодово-выгодное», «Солнцедар» и вовсе вредный — его бичи «менингитником» зовут, они, эти бродяги, все знают, сплошь землю исколесили. Иные институты, университеты прошли, гр-рамотные!
Мыс Карасинка с парнишками, с кострами, с собаками, всегда возле них обретающимися, остался за поворотом. Вот-вот откроется устье Сыма — реки, из приобских болот и тайги текущей, в ней скроешься не только с лодкой, но и с пароходом, даже с целым караваном судов, при умении, конечно! — столько на этой пойменной реке островов, заостровок, висок, лайд, проток разных, рукавов, излучин и всякого добра. По левому берегу Сыма, в самом его устье поселок стоит под названием Кривляк. Хорошо стоит, в кедрачах, на высоком песчаном юру, солнцем озаренный с реки, тихим кедрачом от лесной стыни укрытый.
В тридцать втором году шел обоз с переселенцами. Вел их на север умный начальник, узрел это благостное место, остановил обоз, велел строиться. Для начала мужики срубили барак, потом домишки в изгибе, средь кедрачей, объявились — так и возник на свете этот красивый поселок с нехитрым названием, с работящим дружным людом — час езды от Чуши, но словно из другого мира здесь народ вышел, и работает по-другому, и гостюется, и поножовщины здесь нету, и рвач не держится.
Там, где стоит Кривляк, под берегом проходит стрежь реки Сым. Большой кривуль надо загнуть, чтобы из Енисея угодить в борозду, версты на три, не меньше. Правой стороной уже не пройти. Дрогнула вода, пошла в «трубу», оголились узкие песчаные опрядыши. Малые косы и отмели еще под водой, но мутна вода от волн, гуляющих по мелководью, значит, низка уже. «Обнеси, родимая!» — Командор погнал лодку полукружьем, к Кривляку, и тут как тут выскочила рыбинспекторская дюралька из-за поворота, пошла наперерез. «Э-эх, дурак, дурак! — сочувственно качал головой Командор, думая о кормовом, — Семен прикемарил, должно быть, — изучи местность, ндрав реки и всей природы, тогда уж носись сломя голову!»
Уркнул мотор вдогон шедшей дюральки. Снялся с беседки Семен, шатаясь поспешил на корму.
— Сели-запели! Что и требовалось доказать! — подвел итог своим действиям Командор. Сбросив газ, он поднялся с кормовой беседки, приложил руку козырьком ко лбу. Надзорная власть сидела на мели плотно. Поставив мотор на малые обороты, так, чтоб лодку не сносило и вперед она не бегла, Командор потянулся, передернул плечами — кость застоялась, хрустела. Размявшись, он достал из багажника недопитую бутылку, разболтал ее, зычно крикнул: «Будем здоровы, товаришшы!» — и опорожнил досуха. Бросив бутылку в сторону рыбинспекторской лодки, он еще крикнул: «Двенадцать коп стоит!», и, решив, что такого куража недостаточно, выбрал самую крупную стерлядь, помахал ею, притопывая и напевая: «А-а-ах ты, м-моя дор-рога-а-ая-а, а-а-ах ты, з-зо-ло-та-ая!» Торжество быстро его утомило, погоня напряженной была, да и встал ни свет ни заря, вино, опять же, некачественное пил — нудит под ложечкой, правда что «менингитник»…
Новый рыбинспектор бродил в высоких сапогах, а бродить на опечках вязко. Семен грозил Командору кулаком и плевался, что-то крича. Скука! Командор врубил скорость и повел лодку в мутную, все еще ворочающую пенья, коряги, бревна, неспокойную реку Сым, почти не населенную, вольную. По ней тайги, рыбы, дичи столько, что бери — не переберешь. Да некому брать-то. Разве что браконьеришки осенями запрутся в глубинную таежную дебрю, из которой и сейчас еще тянуло холодом и мшелой, седой дикостью. Случалось, за лето так и не успевал там растаять снег, раскисший, желтый, он лежал, толсто усыпанный хвоей, крылатыми семенами, чешуей шишек. Затем, где-то уж в августе его схватывало иньями, крепило первыми заморозками, и далеко до покрова на леденцовую хрусть ложилась новина. По ней печатается всякий след, как на листе бумаги. Соболишко густо по глухому Сыму ведется, скоро приспеет, пора готовиться к пушной охоте — надо прихватить пяток-другой соболишек на шапку и воротник Тайке, десятилетку закончит, в институт определится — девка видная, что и говорить. При соболях-то, глядишь, кандидата наук какого-нибудь свалит!..
О рыбинспекторах, севших на мель, Командор давно думать забыл. Его обуревали иные заботы. Но что-то скоблило в груди, покусывало под сосцом с самого утра, и, как он ни отгонял тревогу, она снова и снова подступала, и только схлынуло напряжение погони, прямо-таки закогтила нутро. Как и всякий таежник, он не только доверялся предчувствиям, он их растравлял в себе внешним безразличием, дурашливостью, прикидываясь лихачом, которому все трын-трава.
Верстах в пяти от устья Сыма он зашел в обмелевшую лайду, намазался репудином и, бросив резиновый дождевик на решетку, упал, зарывшись башкой в воняющую маслом и рыбой телогрейку, надеясь, что сон подавит всякую блажь и тревогу. Спал провально. Проснулся немного очумелый; во рту связало горечью и вонью. Обмакнув голову за борт, он поболтал ею, будто медведь возле пчелиного улья, прополоскал рот, выплюнул муть за борт и, помыв в воде старую банку, зачерпнул холодянки, напился. Посвежело нутро, ум посвежел, сразу вспомнилось про самоходку — нагрузили небось, а капитан дрыхнет.
Вытолкав лодку из лайды, обмелевшей на спайке с рекой, он выгребся из навеса вербача на течение, хотел дернуть заводной шнур, но отчего-то раздумал и поплыл по течению, наслаждаясь предвечерней тишью лесов, редким вскриком птиц. Почему-то грустно снова стало, жалко себя сделалось. Вспомнил: во сне лодка привиделась, опрокинулась, затонула как будто? Уж не хворь ли подкралась? Погибельная лодка к болезни снится. Верь — не верь, а иной раз стариковская брехня сбывается. Не рак ли? Что-то нудит, нудит под ложечкой. Грызет, точит неслышно, щупальца по телу распускает. Хватишься, уж весь ими опутан…
— Тьфу! — плюнул Командор за борт. — Допился! «День меркнет ночью, человек — печалью», — с суеверной елейностью пропел он про себя, отгоняя мрачные думы. Знал он, что, если дать им себя одолеть, тогда все, тогда как думалось, так и выйдет. А надо еще дочь в люди вывести — у нее сегодня выпускной утренник в школе, формочку шерстяную наденет, в кудри белый бант вплетет, чулочки капроновые натянет да как пойдет!.. Куда там приезжим стиляжкам! Не нарядом — крепкой сибирской натурой их расшибает Тайка. От любви семейной, от хорошего питанья, от избалованности ль к пятнадцати годам у нее все уж соком налилось, округляться под платьишком начало, и однажды — это в восьмом-то классе! — он у нее записочку в столе нашел — крючки искал, царап — порошок какой-то! Похолодел. Хворает девка, порошки тайно пьет, чтобы его, отца, не пугать. Развернул — записочка! В стишках! «Я помню чудное мгновенье — передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как Гений чистой красоты!»
У Командора аж лоб испариной покрылся: кто же в Чуши по стихам такой мастак? Тужился, тужился, не вспомнил, не знает современную молодежь. Он тогда в обход пошел: по радио, мол, декламировали что-то насчет мимолетного виденья. Дочка бац ему по рогам: «Стыдно чужие письма читать! Некультурность! Закоснелость! Старорежимные веянья! А стихи эти печальные написал Александр Сергеевич Пушкин! Это-то хотя бы надо помнить!..»
Командор души не чаял в дочери, баловал ее, да и она к нему приветна. Есть у него еще дочь и сын, но словно бы чужие, те дети ближе к матери, и, если прямо сказать, в доме у них два дома, мостиком меж которых умница Тайка. Придет он когда пьяный, ну другой раз забушует — не без того. Тайка как топнет ножкой: «Командор! Право руля!» — это, значит, на боковую. И он готов. Злой, тяжелый, неуживчивый, перед нею что ребятенок, не может перечить, и все тут. Понарошке руку к пьяной башке приложит: «Й-есь пр-раво руля!» — и бухнется, ноги в дырявых носках кверху. Все кругом готовы его в ступе истолочь, а Тайка говорит ему как больному, чтоб успокоился, возьмется читать «Конька-горбунка» — где-то достала книжку, с картинками. Он того «Конька» почти наизусть запомнил: «Братья сеяли пшеницу и возили в град-столицу. Знать, столица та была недалече от села…»
Хорошо, просто здорово и необходимо знать человеку, что дома его ждут и любят. Другой раз поздней осенней ночью заявится мокрый, промерзший, как пес, сапоги в сенках снимет, чтоб не бухать по половицам, на тырлах к русской печи крадется, а она, Тайка, из своей комнатушки голос подаст: «Это ты, Командор?» — «Я, я, спи!» — «Ну как на вахте?» — «Порядок на вахте».
Чем старше становилась дочка, тем реже зверел Командор пьяный, старался при ней не лаяться по-черному и вообще с годами вроде как отмяк душою.
Жену он заметил еще с реки, возле своей рыбацкой будки. Стояла какая-то вся серая, и не сразу догадался — в плаще сером она. «Че это она явилась на берег?» — встревожился Командор и, забыв сбросить газ, со всего хода грохнулся лодкой в берег. Жена медленно, вязко подошла к лодке и, остановившись в отдалении, глухо произнесла:
— Носишься но реке, голову сломить не можешь…
— Че? Че ты?
— Беда у нас. Тайку задавило…
Дальше он уже ничего не помнил: как выскочил из лодки, как бежал домой, одолев береговой крутик в несколько прыжков. Ребятишки — сын и дочка — прятались за баней, в сенках толпился народ, возле кровати стоял старший брат Зиновий. Он отстранился, увидев Командора. Застыл среди горницы Командор, глядя на дочку, лежавшую на чистом покрывале, в измятой, рваной и грязной форме — вся какая-то скомканная, будто белогрудка-береговушка, из рогатки подшибленная.
— Дочка! Ты че? Тай! Ты давай, брат, давай!.. — бодренько воскликнул Командор. — Я вот приплыл. На вахте… порядок…
Жена с маху упала на дочку, загребла ее под себя. «Экая копна! Придавила…» — сморщился Командор.
— Доченька! Скажи что-нибудь! Скажи родителям своим…
Командор зарычал, отбросил жену, схватил дочку на руки, затряс, забайкал неумело — он их, маленьких-то ребят, и Тайку тоже, знать не знал, никогда с ними не водился, матерно ругал, если они орали, марались и болели. И вот, вытирая мазутной ладонью кровь с лица и шеи Тайки, поднимал ее упавшую птичью головку с косою, болтающуюся вялым, перешибленным пером…
— Че делашь-то? Спятил! — очурал его старший брат. Отобрав Тайку, он опустил ее твердеющее тело на кровать, сложил покорные руки на груди, незаметно перекрестился, глядя на богатый ковер, выменянный на пароходе за рыбу. — Совсем олешачились! Возле покойника дикуем…
— Кто? Где? — услышав про покойника, захрипел Командор и бросился в кладовку, выхватил ружье, патронташ. На нем повисли брат, жена, соседи. Всех разбросал. Бегал по поселку, искал погубителя.
По поселку Чуш проходит в день не больше восьми машин, но они давят кур, свиней, собак и людей не меньше, чем сотни автомобилей в ином городе, — шоферня на них всегда пьяная. Нажравшись бормотухи, шофер, вывозивший с берега дрова, уснул за рулем, вылетел на тротуар и сбил двух школьниц, возвращавшихся с утренника. Выпускной вечер директриса школы проводить запретила — наезжий люд набивается в школу, приносит вино и нехорошо воздействует в моральном смысле на местное юношество. Тайку ударило о столбик ограды затылком, и она скончалась в медпункте. Подружку ее искалечило. Пакостливый, как кошка, и трусливый, как заяц, знающий нравы родного поселка шофер спрятался за прудом, в хламных кустах, спал в ожидании милиции и следователя, не чуя оводов, облепивших его рожу.
Не найдя шофера, распалив патроны наудалую, в лес, Командор наладился топиться, бросил с дебаркадера в воду ружье, сапоги, порвал рубаху и прыгнул в Енисей. Едва его вынули — отбивался. До потери сознания поили водкой, судороги с ним начались, пена ртом пошла — пал неистовый чеченец, погас, обмяк, сварился. На похоронах не плакал, не голосил, стоял всему покорный и трезвый, в ненадеванном костюме, в модной мятой рубахе, не зная, что делать, куда себя девать.
Отходил Командор долго, трудно. В одиночестве и в горе не прильнул к семье, еще больше отдалился от нее, почти ненавидя младших своих ребят за то, что они, постылые, живут на свете, а Тайки нет. Дети, чувствуя злобу родителя, на глаза ему старались не попадаться.
Девочка, что угодила вместе с Тайкой под машину и осталась жива, хотя и ходила на костыле, тоже избегала встречи с Командором. «Ты-то чего сторожишься?» — вызывал в себе чувство сострадания к девушке, приветливо кивал ей головою Командор. Однако под спудом сознания давило, грызло: почему конопатая, редкозубая, с наземного цвета волосами девка жива, а Тайка-красавица погибла? Почему? От Тайки радость отцу была. От нее бы и дети здоровые да красивые пошли, от этой что уродится? Сор! Дамка еще один…
Так думать нельзя, увещевал себя Командор. Скрутит его за черные такие мысли судьба, покарает, но ничего с собою поделать не мог. Неприязнь к людям, злоба на них заполнила все в нем, расползлась болезнью страшнее рака: он делал то, что было в его силах, — старался как можно реже и меньше бывать на людях, обитал в каюте самоходки, пьяный завывал, мочил слезами портрет дочери, муслил его распухшими губами, когда совхозную самоходку отправляли на зимний отстой, забирался в тайгу, на охоту, срубив на Сыме потайную избушку.
Жена Командора состарилась, сделалась скорбкой, бесстрашной, нападала на мужа: если б он не шлялся, не пил, помогал бы растить и доглядывать детей
— разве б не уберегли дочку?! Что с нее возьмешь! Она баба, женщина, хоть в крике забывается, отходит, облегчается ее изнывшая душа.
Но беда не дуда — поигравши не выкинешь. Так пусть и она тоже мучается, пусть у нее тоже не проходит чувство вины, не утишается боль.
У Командора, от роду ничем тяжело не болевшего, начало сдавать сердце, поднялось давление от бессонницы и головные боли раскраивали череп, непомерно тяжело ему стало носить свою душу, словно бы обвисла она и пригнетала Командора к земле, ниже, ниже, того и гляди вывалится, вся обугленная, ударится оземь, провалится в яму, где в кедровом струганом гробу лежит нарядно одетая, в кружевах, в бантах, в лаковых туфельках светлая девочка, не успевшая стать девушкой, — кровинка, ласточка, ягодка неспелая, загубил ее пропойный забулдыга, сухопутный браконьер.
Рыбак грохотало
Рыбак Грохотало недвижной глыбой лежал за жарко нагоревшим костром, сотрясая берег храпом, как будто из утробы в горло, из горла в утробу перекатывалась якорная цепь качаемого волнами корабля. Увидев впервые этого уворотня, я подивился его лицу. Гладкое, залуженное лицо было лунообразно, и, точно на луне, все предметы на нем смазаны: ни носа, ни глаз, ни бровей, лишь губки брусничного цвета и волосатая бородавка, которую угораздило поместиться на мясистом выпуклом лбу, издали похожая на ритуальное пятно, какое рисуют себе женщины страны Индии, бросались в глаза. При взгляде на этого окладистого, всегда почему-то насупленного мужика, вспоминался старый добрый британский классик: «Увы, лицо джентльмена не было овеяно дыханием интеллекта…» Впрочем, всякие книжные высказывания Грохотало ни к чему, ни наших, ни заморских книг он не читал и читать не собирался. Он и без того считал себя существом выдающимся, обо всем имел свое стойкое суждение.
— Шо? Водку пить нэ можно? — усмехаясь, возражал он. — Где цэ написано? У газете? Где та газета? Во всих написано? О, то ж тоби правду напышуть? — И поучал, прибавляя грохоту в голосе: — З водки гроши! Зарплату з й-е маем! Без зарплаты им же ж нароблять!..
Долгий, кружной путь привел Грохотало в сибирский поселок Чуш. Родом он из-под Ровно, из небольшого хлебного сельца Клевцы, куда, на лихую беду Грохотало и всех жителей села, выбитая из ковельских лесов, забралась банда бандеровцев и пережидала время, чтоб угодить под амнистию иль умотать за кордон. Грохотало ни сном ни духом не ведал, что жизненные пути его перекрестятся с путями той истрепанной банды самостийщиков.
Стоявшее на веселом виду, средь полей, садов и перелесков, сельцо Клевцы не вызывало подозрений. Патрульным службам, войску и милиции невдомек, что разгромленные самостийщики отсиживались близ города, жрали самогон, куражились над селянами, пощупывали молодок. Зажатые в щель, они и в самом деле, может, пересидели бы здесь смуту, но однажды в Клевцы пришла воинская машина за картошкой, с нею было два нестроевых солдата, сержант, тоже нестроевой, и шофер с тремя нашивками за ранения и с орденом Красной Звезды. Запившиеся до лютости бандеровцы схватили нестроевиков, истыкали их ножами, привязали веревками к буферу машины, выпустили из бака бензин, согнали селян «дывиться» и, выбрав самого здоровенного и мирного парнягу, под оружием принудили его бросить спичку.
На огонь, на черный дым, на дух горелого мяса и картошки нагрянул механизированный патруль, окружил деревушку Клевцы. Бандеровцы, пока не протрезвели, отстреливались, затем под дулами автоматов пригнали к пулеметам местных мужиков и попытались под их прикрытием скрыться. Взяли всех. Схватили и Грохотало, который, зажмурив глаза, давил на тугой спуск немецкого пулемета, повторяя: «А, мамочка моя! А, мамочка моя!» — пока его не оглушили прикладом.
Вместе с бандитами на битком набитой машине Грохотало доставили в ровенскую тюрьму. Мучили его допросами, но еще больше мучили «браты-самостийщики» после допросов в камере — он зажег бензин, палил червоноармейцев, сотворил черное дело, из-за которого столько невинных людей страдает. Самый он главный бандит, выходит, и потому на допросе пусть назовется главарем банды. Если же не сделает, как велено, «браты» прикинут его шубой или матрацем.
Но на суде Грохотало не стал петлять, чистосердечно все о себе рассказал и миновал «вышни», получив десять лет строгого режима и затем пожизненную ссылку по месту отбытия наказания. Он строил железную дорогу на Севере, не достроил, угодил в поселок Чуш, на заготовку леса. Достукав срок, остался здесь навсегда, даже в отпуск на Украину не ездил, боясь, что недобитые бандеровцы сыщут его и прикончат. Осибирячился Грохотало, однако и по сю пору, увидев в кино родные нивы, услышав родные песни, он мрачнел, терял присутствие духа, напивался и бил свою жену. Жена его, из местных чалдонок, баба боевая и тоже здоровая, оказывала сопротивление, царапалась да еще базланила на весь свет: «Банде-э-эра! Фашист! Людей живьем жег! Теперь надо мной изгаляться!..»
Грохотало заведовал в Чуши совхозной свиноводческой фермой, где был у него полный порядок. Свиньи даже в худые годы отменно плодились, план сдачи мяса государству перевыполнялся, фотоличность зава распирала рамку поселковой доски Почета, начальство хоть и не почитало его за дурной язык, за грубые манеры, однако не утесняло особо, сквозь пальцы глядело на то, что зав на совхозной ферме ежегодно выкармливал пару добрых кабанчиков для себя
— убеждение, что вкуснее сала нет и не может быть продукта, он как привез с собою из Клевцов, так и не менял его.
Кроме сала и себя, Грохотало признавал еще гроши, потому как был рвачом и хотя ему, уроженцу ровенских земель, жутко было пускаться на большую воду, он все же обучился ловить рыбу, которую сам не ел, продавал всю до хвостика. Натаскивал Грохотало покойный Кузьма Куклин, знаменитый на всю округу хитрован. Был Куклин хилогруд, маялся животом, с похмелья харкал кровью и потому в помощники выбирал парней здоровых и выпустил из-под крыла своего в полет не одного наторевшего в речном разбое удальца. Само собой, Куклин не был тятей питомцам и сноровку не торопился передавать, наоборот, затягивал всячески обучение, норовил обделить в добыче. Чего не жалел мастер, так это матюков. Большую часть отпущенных природой матюков Куклин всадил в Грохотало, отвел душу. Но все вынес Грохотало и рыбачить выучился. Он перестал узнавать Куклина сразу, как только отделился от него.
Покойничек Кузьма, качая головой, говаривал «компаньонам»: «Помяните мое слово — погорит это мякинное брюхо, ши-ибко погорит! В нашем деле все свяшшыки друг с дружкой должны быть в спайке, держаться опчеством…»
За терпение, каторжный труд и выдержку бог был милосерден к Грохотало, скоро он занял место под знаменитой Каргой — Кабарожкой, что против лежащего в траве валуна величиной с баню. В ту морочную осеннюю ночь, когда громадная самоходка нашла носом утлую лодчонку браконьера, Грохотало вроде бы слышал крик во тьме, но притаился, на выручку своего учителя не пошел. Подмяв лодчонку и даже не почувствовав удара, самоходка величественно удалилась в ночь. Куклина, как полагают рыбаки, зацепило мотором за плащ и утащило на дно. Так его по сю пору и не нашли. Новый помощник Кузьмы Куклина на обломанном носу лодки пригребся к берегу, и от реки его навсегда отворотило.
Карга, под ласковым названием Кабарожка, на которую многие зарились да ума недостало завладеть фартовым местом, если идти от берега малым ходом, находилась на трехсотом отсчете — как ни таился, ни шептал Куклин, Грохотало тоже догадался считать и сразу нащупал добычливое место. Обзавелся Грохотало «Вихрем», дюраль-кой — где, как раздобыл передовую технику, никому не говорил. На Севере купить хороший мотор, лодку еще и поныне трудно, а в те годы привозили и продавали их только по блату. Летал на лодке Грохотало, выпятив грудь бочкой, все ему нипочем: и расстояния, и знаменитая Кабарожка, и жизнь.
Дуром валила к Грохотало рыба. Он не сказывал, по скольку хвостов брал с каждого самолова, но много, видать, потому что бормотуху совсем пить перестал, перешел на водку, к тому же на экстру. Морда его еще пуще блестела, будто от рыбьего жира, губки полыхали, как у городской уличной девки. Порозом, нехолощеным, значит, боровом, называли его местные добытчики. Глодала их черная зависть, и, когда однажды у лодки Грохотало поднялся шум, плеск и стало ясно, что впялился на его самолов осетр, согласно решили соратники: «Хватит! Надо с этим делом кончать! Пора сгонять хохла с Кабарожки, порезать концы, издырявить дюральку. Рыпаться станет — припугнуть, не подействует припуг, найдется кой-что поубоистей».
Пока чувство мщения рвало сердца и груди добытчиков, Грохотало, загребастые глаза, в одиночку боролся с матерым осетром. Сгоряча он пробовал завалить его в лодку — силой Грохотало бог не обидел, хватку нажил. Но как глянул на рыбака «дядек» свиными глазками, как лупанул хвостом по воде — хвост что у аэроплана. Грохотало и осел: одному, на стрежи, не взять. Благодарение старикану Кузьме Куклину, впрок пошли его научные матюки. Всадив еще десяток уд в тугую кожу осетра, Грохотало обрезал якорницы и попер рыбину на буксире к берегу. На веслах пер, мотором нельзя — тяжелая, сильная рыбина — оборвешь. Осетр между тем очухался, уразумел, куда и зачем его тартают, забултыхался, захлестал хвостом, под лодку уходил, круги вертел на воде. Почуяв брюхом мель, и вовсе осатанился, дельфином из воды выпрыгивал, фортеля выделывал, что циркач. Крючки ломались, капроновые коленца лопались.
Умаянного, в клочья изорванного, на двух крючках уже привел Грохотало осетра на отмель, выпрыгнул через борт, чтобы схватить рыбу под жабры, и опешил: на боку лежала угрюмая животина, побрякивая жабрами, и не жабрами, прямо-таки крышками кастрюль. На человека рыбина смотрела с коробящим спину, усталым спокойствием. Но Грохотало напугать уже ничем нельзя.
— А-а, батька й-его мать! — заорал Грохотало и, подхватив осетра, поволок его на берег. Почти до обрыва допер, до леса почти, и там, упавши рядом с осетром, валялся на камнях, бил кулаком в зазубренную спину рыбины, в череп бил.
— Га-а! Га-а! Зачепывсь! Зачепывсь! Га-а! Га-а! О то ж! О то ж! — Этого ликованья оказалось мало для взбудораженной души. Грохотало вскочил, забухал сапожищами по камням и все чего-то орал. махая руками.
«Горе кропит, счастье слепит» — такую поговорку не единожды слышал Грохотало. Африканцы тоже предостерегающе изрекли: «Ты ловишь маленькую рыбку, а к тебе подбирается крокодил», но ни про что не помнил в ту минуту ошеломляющего счастья Грохотало. Между тем река очистилась от лодок, добытчики расползлись «по углам», завидев вдали подозрительную дюральку, и, когда, заурчав и тут же смолкнув, в берег ткнулась эта самая подозрительная дюралька и на камни ее подтащил высокий, костлявый мужик с цыганским чубом и крупным лицом, по которому отвесно падали глубокие складки, Грохотало напустил на себя куражливый вид, полагая, что какой-то наезжий чудак подвернул «подывиться» на «дядька». Тот все еще несогласно лупил хвостом, подпрыгивал, аж камешник разлетался шрапнелью, попадая в морду ликующему добытчику.
Незнакомый человек приблизился к бунтующему осетру, прижал его сапогом, взялся мерить четвертями. Грохотало хотел рявкнуть: «Нэ чипай!», но душевное торжество, предчувствие денег и выпивки, которой он не делился с «шыкалами»
— так он именовал остальных браконьеров, приподнимали его чувства, не давали опуститься до пустого зла. Наоборот, нутро подмывало непривычной теплотой, позывало к общению, разговору. …
— Вот зачепыв рыбочку-у! — перехваченным голосом сообщил он и от возбуждения простодушно загагакал, почесал живот, поддернул штаны; не зная, что еще сделать и сказать, он принялся трепетной ладонью обтирать с осетра песок, воркуя что-то нежное, словно щекотал, почесывал молочного поросенка.
— Повезло тебе!
— Та уж… — скромно потупился Грохотало. — Уметь трэба. Место знать, — и, мрея сердцем, заранее прикинув, сколько грошей огребет за рыбину, но все-таки занижая вес осетра, дабы получить затем еще большее наслаждение, с редчайшей для него вежливостью поинтересовался: — Кил сорок будет?
Мужчина скользнул по Грохотало утомленным взглядом и нехорошо пошевелил складками рта:
— Ну зачем же скромничать? Все шестьдесят! Глаз — ватерпас! Ошибаюсь на килограмм, не больше.
Грохотало, вышколенный осадной войною самостийщиков, трусливыми их набегами на спящие села, на подводы и машины, битый арестантской жизнью, способный почувствовать всякую себе опасность за версту, если не за десять, встревожился:
— Кто такий?
Человек назвался.
И обвис Грохотало тряпично. Руки, щеки, даже лоб с бородавкой обвяли, жидко оттянулись, и всему справному телу рыбака сделалось как-то неупористо, вроде только одежда и держала его да мешок кожи, а то развалилось бы тело, что глиняное, в то же время в нем было ощущение какое-то неземное, словно оторвался он от земли и несло его, несло, вот-вот должно грохнуть меж холодных камней, и будет он лежать на берегу разбитый, всеми забытый, песком его присыплет, снегом занесет. Вот как жалко стало человеку себя, вот как ушибло его — прошлая жизнь вместилась в одну короткую минуту — все-то тащит его куда-то, кружит, кружит и раз мордой об забор! И все уж в нем кровоточит: сердце, печенки, селезенки, потому что всякая неприятность, всякая душеверть в первую очередь Грохотало несчастного находит. Извольте вот радоваться! Объявился новый рыбинспектор! Переведен из Туруханска вместо Семена. Там его, по слухам, стреляли, да не до смерти. «У-у, и-его батьки мать! Не я тоби стреляв…» — попробовал скрипнуть зубами Грохотало, да не было силы на злость, обида, боль бросали на привычное, спасительное унижение.
— Гражданин начальник! Никого нэма… — Грохотало глотнул слюну, понимая: не то делает, не туда его понесло, но ведь ровенца уж если понесет, так понесет — не остановить. — Мабуть, в ем икра? Поделим. Выпьемо тыхо-мырно. В мэнэ сало е, — ухватился он за последнее средство, — слышь, гражданин начальник!..
— Брысь! — Рыбинспектор сверкнул рысиными глазами и, положив старую полевую сумку на колено, начал писать.
Грохотало в изнеможении опустился на камень. Сидел, сидел и давай дубасить себя кулачищем по лбу, в то место, где бородавка, словно вколачивал шляпку гвоздя в чурбак, затем начал громко материться, намекая рыбнадзору, что, если он пойдет не с «народом», головы не сносит, здесь стрелки не то что в Туруханске, здесь оторвы такие, каких на свете мало.
Рыбинснектор не удостаивал Грохотало разговором, царапал ручкой и, когда бумагу сунул, не пригласил: «Распишись», лишь ткнул костлявым, давно разрубленным по ногтю пальцем в то место, где злоумышленник обязан учинить подпись. Сунув книгу актов и ручку в залощенную, еще военных времен, полевую сумку, рыбинспектор закинул ее привычным командирским броском на бок, волоком затащил осетра в лодку и, брякнув им о железное дно, оттолкнулся веслом на глубину, отурился на стрежинке, наматывая на руку заводной шнурок.
Почему-то военная сумка вызвала в Грохотало особенную ярость, может, сорок пятый год вспомнился, следователь с сумкой? Может, северный строгий лагерь, где военные сплошь щеголяли при сумках, может, и ничего не вспомнилось, просто раздирало клокочущую грудь.
— Тыловая крыса! З сумкой явывсь! Мы кроу проливалы!.. — и поперхнулся. Узнает, непременно узнает легавый сексот, свинячье рыло, чью кровь Грохотало проливал. В Чуши ведь как? Сказал куме, кума — борову, боров — всему городу; и с перекоса чувств пошел крыть рыбинспектора почем зря: — Шоб тоби, гаду, тот осетер все кишки пропоров! Шоб ты утонув, сдох, околел! Шоб твоим дитям щастя нэ було!.. — Но опять в перекос слово пошло — слух был: у «гада» никаких детей нет, бобыль он, на войне семью потерял. Такая скотина осетром не попользуется, согласно акту сдаст в Рыбкооп.
Да где же, на чем же душу-то разбитую отвести? И как жить? За каким же чертом так надсадно и тяжело отстаивал он себя и эту самую жизнь, к чему перенес столько мук? Отчего клин да яма, клин да яма на пути его? «А, мамочка моя! А, мамочка моя!» — выкашливал Грохотало из своей могучей груди родное, утешительное причитание. Он хотел облегчительных слез, выжимал их из себя, но только ломило сердце, а слез не было, закаменели они в нем, и оттого не приносила облегчения жалоба к давно покойной матери. А ведь в том же сорок пятом, бывало, только помянет мамочку — слезы потоком.
Опамятовался Грохотало в лодке, на воде, и коли пойдет все наперекосяк, так пойдет — не заводился мотор. Солнце упало за реку, а когда поднял осетра на самолове, солнце в спину и по башке било — сколько времени потерял! В Чуши закроют магазин, и вовсе тогда будет нечем горе размочить. Грохотало так рванул шнур, что клочья от него в горсти остались.
«А-а-а, й-его батьки мать!» — взвыл Грохотало и пнул по мотору, пнул и тут же присел, завывая, — расшиб пальцы на ноге. Мыча, слюнявя зубами шнур, он грыз его, кусал, стягивая в узел. Сплывавший с самоловов по течению старший Утробин предложил свои услуги.
— Шо? Идить вы!
— Дело хозяйское.
Дамка подскребся на дырявом корыте, советы подает. Каждый рыбак, пусть и скалясь, готов помочь делом и советом, сочувствуют вроде бы, но на самом-то деле рады, что «дядька» у Грохотало отняли. Отринул Грохотало всех доброхотов, веря только в свои силы и на них надеясь.
«Шыкалы» врубили моторные скорости и умчались до дому, стремясь застать магазин открытым.
Сплошь лепился на бревнах по бережку деловой народ, обсуждая бурные события текущего дня, своих и чужих баб, современную молодежь; где и до политики доходили, а над берегом разбрызгивался задорный голос северного человека Бельды: «Ты меня еще не знаешь, понапрасну сердце ранишь…», когда, иссушенный зноем, измученный осетром, рыбинспекцией и мотором, в берег бузнулся Грохотало на лодке.
— А магазинчик-то тю-тю! — нанесли ему последний в этот день удар.
Грохотало поднял на поселок налитый горем и ненавистью взгляд — изубытился, пережил такое крушение и остался на суху, а ему так необходимо напиться, размочить душу, обалдеть до беспамятства и в обалдении огрузнуть телом, упасть, заснуть. Грохотало с хрустом сжимал и разжимал кулаки, будто делал гимнастику пальцев, дышал прерывисто, толчками, выбрасывая:
— Щас!.. Щас!.. Щас!.. — Мысль его работала напряженно. — Щас!.. Щас!.. Щас пиду та изволохаю свою бабу, як бог черепаху, й-е батьки мать!.. — наконец вызрело и выкатилось разумное решение.
Но, получив дурные известия, жена его заранее схоронилась в погребе, и, не сыскав ее, Грохотало схватил топор, изрубил в щепки комод, выбросил в окошко слишком громко, по его мнению, говорящий радиоприемник «Восток». Не проняло. Тогда Грохотало облил бензином дом и пристройки, намереваясь спалить все хозяйство дотла, но уж тут баба его не выдержала, заорала лихоматом в погребе, сбежался народ, миром навалился на зава фермой, с трудом его повязал, и никто потом так и не поверил, что весь погром Грохотало учинил в трезвом виде. «Не может такого быть!» — говорили чушанцы.
В поселке Чуш в тот вечер вообще было неспокойно — плач, визг, бегал с ружьем по улицам Командор, отыскивая погубителя дочери; на другом конце селения крушил домашний скарб Грохотало, на Енисее тонули какие-то байдарочники. Кого вязать? Кого спасать?
Скоро, однако, повязали обоих громил. Практика у чушанцев вязать очень большая — здесь от веку кто-нибудь кого-нибудь гоняет, палит из ружья, рубит, колет, а вот байдарочники вроде бы перетонули, до них руки не дошли, да и чего их сюда несло? Плавали бы где в другом месте, на малых реках.
* * *
Прошло два года. Семен на пенсии. Новый рыбинспектор все еще проявляет активность, но реже и реже выходит на поиск, один вовсе не рискует шляться, натаскивает сына бывшего рыбинспектора. Сходит отпрыск Семена в армию и, пожалуй что, возьмется за рыбоохрану. Тяжело придется — всех и все знает, гаденыш, неотмолимый, да еще и сообразительный! Придумал: не гоняться по реке за браконьерами, не имать их «с поличным», а просто-напросто встречать и проверять лодки в поселке. Девайся куда хочешь, отсиживайся в протоке, хоронись в речках, жди ночи иль когда из дому за рыбой придут. Волей-неволей пришлось сбывать рыбу на сторону. Вот и валялись у огонька добытчики, ждали подходящее судно.
Командор предложил нам котел варить уху. Аким сухо отказался. Он отчего-то сторонился Командора, терпеть его не мог и не скрывал этого. Котел, чайник, веревки, спрятанные Колей в лесу, мы так и не сыскали. Сердит Аким, ворчлив, ругался под нос, подшвыривал в лодке барахло. Рыбачки меж тем подваливали и подваливали, прятались с лодками за мысом Опарихи. На приволье сварили ведро стерляжьей ухи, споро хлебали ее деревянными ложками, пили вино кружками и прокатывались насчет алкоголизма — любимейшая тема современности, не переставали изводить Грохотало осетром, но Грохотало сделался еще громадней, еще закомлистей, его уже не только насмешками — пулей не пробить. Горбясь медвежьим загривком, он сидел отшибленно ото всей компании, по другую сторону костра, на чурбаке, чавкал, пожирая харч. Хлеб он не резал, отхватывал зубами прямо от булки, затем острущим ножом пластал вместе с кожей кус сала, кидал его в рот, будто дополнительный заряд в казенник орудия, после чего мочалкой сгибал горсть берегового лука, макал в хрушкую соль, затыкал им разверстый малиновый зев и принимался жевать, тоскливо куда-то глядя при этом и о чем-то протяжно думая. «Едо-ок!» — завистливо вздохнул я.
Компания, хлебавшая уху, становилась все оживленней. Мужик в прорезиненной куртке, в вязаной городской шапочке толкнул в бок соседа, кивая в мою сторону, — сибиряку обносить ложкой или чаркой людей позор и наказание.
— Имя нельзя! — уставившись поверх костра, заявил Дамка. На нем шуршала, не гнулась все та же телогрейка, в которой он был и два года назад,
— от ворота до подола измазанная рыбьими возгрями, местами она уже ломалась.
— У их, — указал он вдаль деревянной ложкой, — вступил в полную борьбу закон против алкоголизьмы. Гай-ююю-гав!..
Командор, словно вспышкой электросварки, резанул его взглядом, молча подвинулся, потеснил городского, тот старшего Утробина. Аким пожимал плечами, как, мол, хочешь — быть в компании без своей доли он считал зазорным, — «своей» я ему не дал купить — больно канительно с ним выпившим. Я вынул из рюкзака хранимую на всякий случай бутылку коньяка и поставил к котлу:
— Вот! Если с нашей долей…
Бутылка пошла по рукам. Ее взбалтывали, смотрели на свет, нюхали, признали баловством расход, лучше бы на эти деньги купить две бутылки водки, но с легким вздохом простили мне такое чудачество, и Дамка услужливо скусил с горла железку, вытащил зубами пластмассовую пробку.
Налили. Выпили. Зачмокали губами. Общий приговор был: ничего, но снова мудро советовано: «Вдругоредь покупать две бутылки вместо одной» — и еще наказано: «Ешь, пей, гостюй, но не продерьгивай». Я обещал «не продерьгивать». Мужики не поверили, однако сделали вид, что успокоились, и повели научный разговор на тему: как платят писателям и сколько процентов правды они могут допустить в своих сочинениях. Сошлись на пяти процентах. В связи с разочарованием, постигшим добытчиков в оплате нашего труда, вспомянуто было о приборе, сконструированном для ловли браконьеров в ночное время. «Тем, кто выдумывает экую пакость, платят небось больше». И что происходит в миру? Что деется? Сам себя человек доводит до лихих дел, сам себя в тюрьму садит, сам для себя изобретает заплот, проволоку, чтобы оттудова не убежать? «Могилу сами себе роем!..»
— А-ах, растуды твою туды! — изумлялись ораторы философскому открытию.
— Так се, музыки! — прерывая умственный разговор, хлопнул себя по коленям Аким, возбужденно сверкая глазками. — Гулять дак гулять! — И под гул одобрения принес из кустов «огнетушитель» — большую бутылку с дешевым вином, лихо именуемым: «Порхвей». Вот тебе и Аким! Прихватил тайно от меня бутылку или запасы у него тут?
Командор гонял куда-то на лодке в поздний час. Многозначительно улыбаясь, добытчики намекали — к Раюсе. Продавщица так была «втюримшись» в ядовитого чеченца, что, невзирая на суровый закон об алкоголизме, ночью отперла магазин и отпустила спиртное, за что крепко ее тиснул Командор, поцеловал и умчался, помня про «коллектив», посулясь, однако, днями завезти Раюсе свежей стерлядочки и потолковать «о личном».
Смех, говор, полное взаимопонимание, почти братство на енисейском берегу. Костер поднят до небес, комаров никто не слышит. Клокочет в ведре уха, скрюченные стерляжьи хвосты летят куда-то ввысь, в пламени, в искрах.
Кто-то силился запеть, кто-то сплясать, но больше целовались и плакали.
— Гул-ляй, мужики!
— Однова живем!
— Ниче не жалко!
— Ради такого вот праздника колеем на реке, под дулами ружейными крючимся!
— Га-ай-ююю-гав! Гай-ююю-гав!
— Э-эх, люби-и меня, детка-а, покуль я н-на в-воле-й… Врезать бы кому по рогам! Душа горит, драки просит!
— И попадешь на пятнадцать суток!
— Да-а, времена-а! Ни тебе напиться, ни тебе потилискаться!..
— Зато кино кажин день!
— Кино? Како кино! Я те вот вмажу по сопатке, и будет кино!
— Э-э, мужики! Гуляй, веселись, но без драки.
— А че он?
— Дак я же шутю!
— Шутю-у-у!
У т-тебя в окошке све-ет,
Ат ево покою не-еэт,
В том окне, как на екране,
Твой знако-омай си-и-илу-э-эт…
— Это че, силует-то?
— Хвигура!
— А-а.
— А я еще вот че, мужики, спросить хочу: ланиты — это титьки, што ль?
— Шшоки, дура!
— О-ой, о-ой, не могу! Ты б ишшо ниже мыслей опустился-а!..
— Поехали, мужики, поехали! Поехали, поехали! С орехами, с орехами! Трай-рай-трай-рай-рам…
И все это время сотрясал воздух, раскатывал каменья по округе рыбак Грохотало, съевший буханку хлеба, беремя луку, пластушину сала. Сон его был безмятежен и глубок. Он ничему не внимал, лишь когда канительный Дамка в пляске наступил ему на руку или еще на что, остановил на мгновение храп. Сразу сделалось слышно коростеля и других птиц в природе: отмахнул Дамку, точно комара, и пока тот, ушибленный приземлением, взнимался из-под берега, отплевывался, Грохотало снова равномерно заработал всеми своими двигателями, колебля костер, всасывая в себя земную тишь, ароматы цветов, прохладу, изрыгая все уже в переработанном виде вонючим, раздавленным, скомканным. Но вот наступили сбои в могучей моторной работе, раскаты храпа временами замирали совсем, раз-другой Грохотало шевельнул горою спины, простонал вдруг детски жалобно и сел, озирая потухшими глазами компанию, узнал всех, растворил с завыванием красную пасть, передернулся, поцарапал грудь и удалился во тьму. И вот он возник в свете костра, чего-то неся на вытянутых руках. Не сразу, но различили мужики белой курочкой сидящую на пластушине сала пухленькую пластмассовую бутыль.
— Цэ напыток — самогнали! Трэба знычтожить, хлопци, як ворога!
— Х-ха-а! Самогнали, значит?
— Грузинский, стало быть, напиток-то?
— Токо на чушанских дровах вареный!
— Сало, хлопци, тэж трэба зжуваты! А потом Черемисина, й-его батьки мать!..
— Ай да Грохотало! Челове-эк! А Черемисина све-де-о-ом! И не таких сырыми съедали!..
— Н-не выйдет!
— Че-о! Кто это сказал?!
— Стой, ребята, стой! Человек же угощает от всего сердца…
— Се-ерца-а-а, т-тибе ни хочется поко-о-ой-йю-у-у, се-е-ерца, как хорошо на свети жи-ы-ы-ыть…
Крепко выпив, к душе нахлебавшись ушицы, поговорив и даже попев, незаметно ушел домой на лодке рассудительный старший Утробин. Свалился за бревно Дамка и, съедаемый комарами, вертелся там, поскуливая, — тревожен был его сон — снилась ему жена. Обхватив Командора пухлыми лапищами, Грохотало тревожил ночь и округу осевшим от простуд, но все еще великим голосом: «Маты! Маты! Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном!..»
По лицу Акима катились слезы. Он с непомерной горестью и любовью глядел на всех, тряс головою, брызгая солеными каплями в костер, выговаривал, как ему казалось, про себя:
— Эх, Колька, Колька! Зачем ты помер! Гулял бы с нами…
В какое-то время затяжелел и Грохотало, забыл про осетра, про Черемисина, про бойкую свою бабу, но про родину, видать, еще помнил и без конца повторял, уронив большое лицо на студенисто вывалившуюся в разрез рубахи грудь: «Маты, маты… Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном…»
И подумалось мне в ту минуту, что в словах этих простых и великих судьба всех нас — только то и делают наши матери, что ждут домой солдат, а они спят где-то вечным сном; думать и печалиться мне мешал Командор, он плакал на моей груди и настойчиво просил написать роман про его дочь Тайку. Плакал и городской компаньон, этот уж просто так, от пространственности русской души.
Утром хмурый Аким подгребал жар под ведро с остатками ухи и под чайник. От меня он воротил морду, бросая украдкой взгляды на лодки, повисшие на концах. Туман, редкий, летучий, скрадывал лодки. Они темными пятнышками то возникали, то исчезали вдали. В лесу, в кустах, на травах, на камнях и бревнах сыро. От ледяного хребта, убывающего на глазах, тащило знобкой стужей, льдины оседали, рассыпались со звоном острыми продолговатыми штырями. На расколотом чурбаке стояла кружка с зельем «порхвей» — лучше не скажешь. Вчера я пригубил из «огнетушителя» — и на контуженой голове вместе с шапкой вроде бы приподнялась и черепная коробка. Отказавшись от «порхвея», я похлебал ухи, попил густого чая, для аромата приправленного смородинкой, и почувствовал себя бодрей.
— Пора и нам на самоловы.
Аким подсечно дернулся, глянул на меня и тут же принял отсутствующий вид — ох уж эти мне северные хитрованы-мудрецы!
— Поплыли, поплыли!
— Куды поплыли?
— На самоловы.
— А ты их ставил?
Я хмуро ему объяснил, что нет, не ставил и ставить не буду. Но посмотреть на эту хреновину мне позарез необходимо, и пусть он не юлит, я еще в тот, прошлый приезд, когда он смылся с Опарихи, якобы караулить лодку, а после угощал нас стерлядью, купленной «за руп», усек: у него стоит самолов.
— Сто ты, сто ты, пана! — Аким отмахнулся, как от нечистой силы. — Чего с похмелья человек не набуровит! Тихий узас!
Я наседал на Акима все решительней, объяснял, что моя профессия состоит в том, чтобы все знать и видеть. Ошарашил его рассказом, как бывал в кирхах, в православных церквах, даже в мечеть заходил. Заносило меня в морги и родильные дома, посещал милиции, тюрьмы, колонии, ездил на юг и на север, в пустыни и кавказские сады, общался со стилягами и сектантами, с ворами и народными артистами, с проститутками и героями труда.
— Один раз даже в комитете по кинематографии был.
— Там кино делают? — Аким зарделся, с очень уж обостренной заинтересованностью встретив это сообщение.
«Так бы и треснул!» — глядя на пухом заросшую по желобку шею, озлился я и кивнул на реку:
— С ними на самоловы выпрошусь.
— Зачем тебе самолов? — с невеселой усмешкою и снисхождением молвил Аким. — Иди харюзов удь. Оне, — кивнул он на реку, — управятся и без тебя…
— Харюзы мне надоели.
— Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ну сто ты будес с им делать? — взвился Аким, — Нету у меня самоловов, нету!
Я протянул ему руку:
— Спорим?
Аким руки моей не заметил, с досадой опрокинул кружку чаю, пнул банку — не успокоился. Хряснул «огнетушитель» о камень так, что брызнуло стекло во все стороны, будто мина разорвалась. Командор висел уже на нижнем конце.
— А не продернес? — сломленно спросил Аким, царапая изъеденное комарами ухо.
— Чего?
— В газетке не продернес? Музыки опасаются…
— Ф-фу ты! Да на вас никаких газет не хватит! — И чем дальше я ругался, тем оживленней становился Аким. Мигом приволок он из кустов «кошку», веревки, весла, наставляя при этом меня:
— Конесно. Продергивать дак всех, а се нас однех-то? — и подмигнул мне припухлым глазом. Усадив меня за весла, чтобы сплыть с мели и завести мотор, он показал глазами на ближнюю лодку и приглушенно добавил: — Народ-то видал?! Тихий узас! Ты уедес, тебя не достать, меня уканают… — Прежде чем дернуть шнурок, Аким в нерешительности помедлил и все же показал руку, которую во все дни этого моего приезда прятал от меня: на запястье швом электросварки бугрился неровный, багрово-синий рубец. — Под смертью недавно был. Побаиваюсь теперь ее. После расскажу, — рванув шнурок, крикнул он и, развернув лодку, повел ее встречь течению, хлопнув ладонью по борту, — знак, чтобы я заткнулся и ему не мешал.
В детстве мне доводилось видеть ловлю самоловами. Тогда ее браконьерской никто не считал, тогда было много рыбы, а рыбаков мало, всякая добыча пропитанья почиталась. И вот предстояло вновь увидеть самый жестокий после битья острогой и глушения взрывчаткой лов рыбы. Аким уцелил взглядом ориентир на берегу — ставят самоловы и сети без наплавов, найти ловушки на дне широкой и быстрой реки целая наука, и наука сложная. Ориентир, как я догадался, — лиственка с корявым, давно засохшим братним стволом. Только снесло лодку до этой лиственки, Аким врубил скорость, но не полную, и какое-то время на тихом ходу лодки шевелил губами — считал. За двухсотым отсчетом Аким выбросил кошку, стравил веревку, намотал ее на руку. Кошка скребла дно и могла зацепиться за коряжину, за топляк, за камень, но ей надлежало цапнуть самолов. Веревка дернулась, лицо Акима напряглось, он с силой уперся ногами в поперечину лодки и выключил мотор.
— С первого раза! — улыбнулся он и начал рывками выбирать веревку. — Когда дак замаесся…
— Может, это не самолов?
— О-он. Тетива пружинит, — охотно пояснил Аким, — задева рвет. Из лодки вылетишь! Плюхнесся, лодку унесет. Цирк!
Лодку давило глубиной, течением и тяжестью самолова. Вода натужно бурлила по бортам и у носа лодки. Умаянно покуривая, мимо сплывали осмотревшие свои ловушки добытчики. Раньше всех управился и умчался на «Вихре» Грохотало — ждала работа на свиноферме, опаздывать он боялся. Командор, сбрасывая рыбу в мешок, плевал за борт. Аким снова его «не замечал» и, не к нему, а ко мне обращаясь, чеченец известил, ругаясь:
— Прокутили! Из двадцати семь!
— Чего семь?
— Живых.
— А остальные?
Аким из-подо лба зыркнул на меня — чего вяжешься?!
— Остальные за борт.
— Но они же… — залепетал я. — Народу по Енисею шляется всякого. Выловят, съедят…
— И подохнут к … матери! — харкнул в воду Командор и рванул шнур. — Меньше шляться будут! — Оставляя чистый пенистый след за кормою дюральки, Командор промчался домой, подняв прощально руку в красивом салюте.
Подошел наш самолов на кошке. Давши мне в руки туго натянутую тетиву, Аким приказал очищать с крючков шахтару — так здесь зовется водяной сор, наказывал быть как можно осторожнее — оплошаешь, удой насквозь просадит руку.
Вот и уда. К капроновой крепчайшей тетиве капроновым коленцем подвязана большая, покрытая тонким слоем олифы круто загнутая уда без жагры, но с острейшим жалом. На изгибе уды коротеньким коленцем прихлестнута пенопластовая пробка. Касания пробки легки, щекотливы. Таких веселеньких «игрушек» на одном только конце четыреста-пятьсот штук. На верхнем по течению конце самолова — становая, тяжелая якорница. К ней прикреплена сама ловушка. Выметанный по течению и местами сдавленный легким грузом, самолов на нижнем конце тоже укреплен якорницей. Бросить самолов в воду, закрепить — полдела. Главное — угадать им в уловистое место, где рыба собирается стаями, нащупать вслепую каргу и струю, чтобы все время мотались, играли пробки, привлекая «побаловаться» с ними, или, сбитую с карги, катило бы рыбину струей прямиком на занозистые крючки. Сколько рыбы накалывается, рвет себя, уходит в муках умирать или мыкать инвалидный век — никто не ведает. Рыбаки как-то проговорились — верная половина. Но и та рыба, которая уцепилась, сильно испоротая, замученная водой, скоро отдает богу душу. Уснувшая же на крючке рыбина, особенно стерлядь и осетр, непригодна в еду — какая-то белая личинка заводится и размножается в жирном теле красной рыбы, полагают, что окисление жира происходит от смазанных олифой крючков.
Уснувшую на удах рыбу прежде увозили на берег, закапывали, но раз ловля стала нечистой, рваческой, скорее дохлятину за борт, чтоб рыбнадзор не застукал. Плывет рыба, болтается на волнах, кружится в улове, приметно белея брюхом. Хорошо, если чайки, крысы или вороны успеют слопать ее. Проходимцы, пьяницы и просто тупые мародеры продают снулую рыбу. Загляни, покупатель, в жабры рыбине и, коли жабры угольно-черны иль с ядовито-синим отливом — дай рыбиной по харе продавцу и скажи: «Сам ешь, сволочь!»
На Акимовом самолове из тридцати двух стерлядей живых девять. С горьким вздохом сожаления Аким отбросил дохлых рыб в нос лодки. Мне так хотелось описать рыбу, бьющуюся на крючке, слепо бунтующую, борющуюся за себя, воспеть азарт лова, вековечную радость добытчика. Нечего было воспевать, угнетало чувство вины, как будто при мне истязали младенца иль отымали в платочек завязанные копейки у старушки. Я попросил Акима отвезти меня на берег — чай буду варить, за цветами схожу, луку нарву. Не прекословя, Аким завел мотор, послушно высадил меня на берег.
— Говорил я те, говорил?! Разостроишься только, — тихо сказал он и уплыл досматривать второй конец.
На беду, попался осетришка килограммов на двенадцать, запоролся удами — долго не выплывали на самоловы — похороны, поминки, меня остерегался ловец, после загулял. Когда Аким тащил рыбину через плечо, вдруг с треском оторвался клапан жабры — осетрина, скомканный, прелый, упал на камни, полезли из него пузырем кишки.
— Медведь сожрет, может?
— Нет, не станет, — потупился Аким. — Даже он, скотина, привычная ко всякой дохлятине, загнется. Такая, пана, отрава в этой рыбе. Тарзан… Помнишь, на Опарихе который остался, дурак-то? — приплыл за им. Воет. Оголодал. Налим на уду впоролся. Я и дай Тарзану, — Аким вымыл руки с песком, и мы неторопливо пили чай. — Там вон Тарзан закопан, — после долгого молчания мотнул он головой на заросли тальников в устье Опарихи.
— Прошу тебя, Аким, сними эти ловушки, сними! Иначе я к тебе не приеду.
Сложив пожитки в мешок и в ящичек из-под самолова, Аким снес багажишко в лесную утайку — мы отправлялись на весь день удить хариуса — и уже в лесу, на привале прервал молчание.
— Хошь не хошь, концы сымать придется. Родня покойника наказала: лодку, мотор, снасти сдать в целости и сохранности.
Родственнички! Достойные дети мизгирева гнезда! Много лет Аким, кроме Колиного дома, не знал никакого приюта. Его, этот домишко, и строили они вместе, деньжонки, какие зарабатывал Аким, нес как в свою семью, лодочный мотор, битый-перебитый, ношеный-переношеный, по гайкам перебирал, варил, паял, лодку упочинивал, затыкал, смолил, дров на зиму наплавил… Но ушел друг из жизни — и от ворот поворот человеку. Дешево, не по-сибирски мелко начали вести себя за гробом мои земляки, и не только в Чуши.
— Нис-се-о-о! — бодрился Аким. — Нисе-о. На Сурниху подамся. Новый леспромхоз там открывается. Пять специальностей, пана, имею, нигде не пропаду!
В устье речки Сурнихи вырос поселок. Электричество на улицах светится, клуб возведен, столовая, детсад, жилье, тротуары проложены. Заселение поселка начнется осенью, заготовка древесины зимой, а тут такая невидаль — все готово для рабочих. Везде бы так — сначала условия человеку, потом работу с него спрашивай.
Мои мысли взяли разгон: что, если и древесину здесь станут брать разумно, по-хозяйски, не устраивая мамаева побоища на лесосеках? Приенисейская тайга необозрима, много в ней спелого, перестойного леса, так остро необходимого большому хозяйству страны. И вот, пять и десять лет спустя приехать бы к Акиму в гости, посетить могилу за околицей старого поселка, где под кустом смородины успокоенно лежит рано изработавшийся, много бед и мало радостей повидавший брат, порыбачить на Опарихе, где рыбачили мы когда-то так памятно, компанией, уснуть под слитный шум кедров и темных елей. Их слышал брат, слышат дети и слышали бы дети его детей.
Царь-рыба
В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе — Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам относился с некой долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не отворачивался, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату, при дележе добычи не крохоборничал.
Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, но был родом здешний — сибиряк — и природой самой приучен почитать «опчество», считаться с ним, не раздражать его, однако шапку при этом лишка не ломать, или, как здесь объясняются, не давать себе на ноги топор ронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.
И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, особенно в незнакомой, дабы постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру — и у него огонь во рту вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. Глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском — флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом, едет в бежевой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном от костров, не изляпанном — он не будет о свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие пятнышки уже отлинявших веснушек.
Никогда и никого не унизит Игнатьич вопросом: «Ну, что у тебя, рыбачок, едрена мать?» Он перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, засохший в щели пучеглазый ерш. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: «Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать». Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: «Заводи!» — перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом — шабаш — для здоровья вредно.
— Чем тебя и благодарить, Игнатьич?
— Благодарить? — усмехнется Игнатьич. — Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости господи! — Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок — и готово дело — только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и, пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. «Шшоткой руки! С мылом! Шшотка сорок копеек стоит, мыло шешнадцать!»
И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на свою неладность, а если прямо сказать — на недоделанность. …
Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего Утробина, который всю жизнь чувствовал себя на запятках у старшего брата, а был с мозглятинкой — гнильцой самолюбия, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату и давно уже, давно они отурились друг от друга, встречались на реке да по надобности — в дни похорон, свадеб, крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый, с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки, мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем предприятии.
Слух был, что у Игнатьича лежит на книжке семьдесят тысяч старыми. Игнатьич слухи эти не опроверг, болтливую работницу сберкассы, выдавшую «тайну вклада», не одернул, но счет свой перевел в Енисейск. И притихла работница сберкассы, старалась на улице с Игнатьичем не встречаться, если разминуться все же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая, навеличивала: «Здрасте, Зиновий Игнатьич!»
У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Чуть на отшибе от фарватера, чтоб не получилось, как у Куклина, не нашел бы темной осенней ночью лодку нос парохода и не клюнул бы ее. Однако и в сторонке от стрежи дивно брал стерлядей Игнатьич. Младший братан — чеченская каторжная рожа — окружал концы старшего брата своими концами. Сокрушенно покачав головой, Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке и снова брал рыбу уловисто.
Командор не отступал, давил братца и таки вытеснил его за Золотую каргу, почти «в поле чисто». И отступился, полагая, что теперь-то братец шиш обрыбится. Но на новом месте пошла на самоловы Игнатьича стерлядь хотя и реже, зато самая отборная, мельче килограмма, считай, не попадалось. И тронуло суеверные души чалдонов подозрение: «Слово знает!» Командор увидел как-то лодку брата, самосплавом идущую по реке, и покажись ему, что старший ехидно усмехнулся. Командор схватил ружье, щелкнул курками. Игнатьич побледнел, подобрался. «Опусти ружье, молокосос! В тюрьме сгною…» — «Не-на-ави-и-ижу-у-у! — взвыл Командор и, отбросив ружье, затопал сапогами, топтал рыбу так, что хрястало под подошвами: — Сгинь! Пропади! Застрелю!..»
— «Хар-рош! Ох, хар-р-рош! Ни ума, ни заклику, как говорится! Не зря мать-покойница каялась, не зря, что в зыбке не прикинула тебя подушкой…» — Игнатьич плюнул и умчался не оглядываясь.
Но даже молчаливая фигура старшего Утробина за рулем — вызов Командору, скорготал он зубами, клялся про себя нащупать самоловы очесливого братца и осадой, измором, нахрапом ли выжить его с реки или загнать в такой угол, где ерш — и тот не водится.
До войны в низовьях Енисея серединой лета эвенки, селькупы и нганасаны ставили по берегу чумы и ловили подпусками — переметами красную рыбу, наживляя на уды кусочки подкопченных над очагами вьюнов. Очень лакомы, видать, эти кусочки, коли дурило-осетрище хватает их вместе с почти голым крючком. К цевью уд бойе всегда навязывали тряпочки, берестинки, ленточки. Но они везде и всюду любят делать украшения, и на одежду свою нашивают всякую всячину, и на обувь, однако из-за тряпочек этих, из-за нюха ль совершенно верного брали они рыбу центнерами. Наезжие артельщики, по сезонному договору промышляющие рыбу, возле тех же песков или островов паслись, но возьмут двух-трех осетришек, стерляди на варю — и вся добыча. И тогда, переломив стыд и сердце, начинали они притираться своими наплавами к снастям бойе. «Почто так делаш? Рыпы плават мноко. Засем по реке колесиш, засем снасти путай!?» Кочевали с места на место бойе, теряя дорогое промысловое время, но рыбу брали и брали, а наезжие, тика в тику бросившие переметы туда, где рыбачили инородцы, вынали голые крючки.
И таким-то дубакам, как в Чуши рекут наезжих хапуг, уподобился местный житель, исконный рыбак, да еще и руку поднял на человека, да и не просто на человека, на брата, да и не просто руку — ружье! Поселок упивался скандалом, перемещал новость со двора во двор, катил ее колесом.
Жена Командора глаз не казала на улицу.
— Ты че, совсем уж залил оловянные шары! — наступала она на мужа. — Совсем выволчился! Мало тебе дочери, кровинки! Брата родного свести со свету готов! Давай уж всех нас заодно…
В прежнее время за такую дерзость он бы искуделил супругу, исполосовал бы так, что до прощеного дня хватило, но после гибели Тайки вызубилась она, потеряла всякий страх, чуть что — прет на него всем корпусом, тюрьмой грозит, глаза аж побелеют, щеки брюзгло дрожат, голова трясется — чует баба: свергнут грозный чеченец в самом себе, добивает, дотаптывает, стерва.
И отправился на поклон к брату младший Утробин. Через дорогу плелся будто через тюремный двор. Игнатьич дрова колол, издали приметил брата, задом к нему поворотился, еще старательней половинил березовые чурки. Командор кашлянул — брат дрова колет, из-за тюлевой занавески в окно встревоженно выглядывала пухленькая, меднорожая жена Игнатьича в легоньком, кружевами отделанном халатике. Взять бы за этот халат да теремок подпалить — крашеный-то эк пластал бы! Командор сдавил коричневыми лапищами штакетник так, что вот-вот серу из дощечек выжмет.
— Пьяный был дак…
Игнатьич воткнул топор, повернулся, кепку поправил:
— А пьяному, что ли, закон не писан? — помолчал и словно в школе принялся поучать: — Не по-людски ведешь себя, брательник, не по-людски. Мы ведь родня как-никак. Да и на виду у людей, при должностях…
Командор с детства всяких поучителей переносить не мог, ну просто болел нутром при одной только попытке со стороны людей чего-то выговорить ему, подсказать, сделать назидание. Отволохай, отлупи, рожу всю растворожь, но не терзай словами. И ведь знает, знает характер младшего старший брат, но, видишь ты, в кураж впал и не повинную голову сечет, а кишки перепиливает, перегрызает, можно сказать. «Ну-ка, давай, давай! Ты у нас наречистый, ты у нас громкой! Покажи свою разумность, выставь мою дурь напоказ. Баба твоя ухо навострила. Хлебат всеми дырьями, какие у ей есть, слова твои кисельные. То-то завтра в конторе у ей работы будет, то-то она потешится, то-то потрясут мою требуху, мои косточки служащие дамочки!»
И ведь вот что занятней всего — говорит-то старший брат путем все, в точку. И насчет населения поселка, которому только и надо, чтоб браться в топоры. Потеха! Развлечение! И насчет работы — сымут с должности капитана, коли пьянствовать не бросит. И насчет промысла темного, хитрого, который надо союзно вести — Куклин-чудотворец завещал, — голимая все правда, но вот вроде как близирничает братец, спектакль бесплатный устраивает, тешит свою равномерную душу, вот-вот и Тайку, пожалуй помянет. Тогда не вынести Командору — топор выхватит…
Командор скрипнул зубами, махнул у лица рукой, словно кого отлепляя, и скорее домой подался, и тоже взялся колоть дрова на зиму, да с такой силой крушил дерево, что которые поленья аж через заплот перелетали, и кто-то крикнул с улицы: «Пли!», баба заругалась: «Эко, эко лешаки-то давят! Не рабливат, не рабливат, возьмется, дак и правда што как на войне!..» В работе Командор немного разрядился, отошел, мысли в нем выпрямились, не клубились в башке, не путались, разума не затемняли. «Вечно так не будет, — с каким-то непривычным для него, тоскливым, спокойствием решил он, — где-то, на чем-то, на какой-то узкой тропинке сойдемся с братцем так, что не разойтись…»
В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах. Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная рыба жадно кормилась окуклившимся мормышем, ошивалась, как нынешние словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками и густо вешалась на крючья.
С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семь-десять стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, попал он им под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду самуе не бросить — зависнет самолов, и далеко не сплыть — рыба проходом минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз острится, нюх точится не сам собою — с малолетства побратайся с водою, постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке…
К третьему концу Игнатьич попал затемно, ориентир на берегу — обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на жидком свету, уперлась в низкие, брюхатые тучи, мозглый воздух застелил берег, река, жестяно и рвано отблескивающая в ночи, ломала и скрадывала расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепил и приподнял самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина!
Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!.. Бурлила, изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка, и вся живая. Иные рыбины отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно выбрасывались и шлепались о воду, клевали острием носа борт лодки — у этих поврежден спинной мозг, визига проткнута, этой твари конец — с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не живет. Налим, на что крепкущая скотина, но как напорется на самоловные уды — дух из него вон и кишки на телефон.
Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков — щелкают тогда крючки о борт. ломаются спичками, берегись, не зазевайся, рыбак, — цапнет удой мясо иль одежду, ладно, крючок обломится, ладно, успеешь схватиться за борт, пластануть ножом капроновое коленце, которым прикреплена к хребтовине самолова уда, иначе…
Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора — подкрадется во тьме, сцапает — сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь — тюрьма тебе. На родной реке татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой, неведомый, дополнительный орган в человеке получился — вот ведет он рыбу, болтаясь на самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления его — взять рыбу, и только! Глаза, уши, ум, сердце — все в нем направлено к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше живота, в левой половине груди живет своей, отдельной жизнью, будто пожарник, несет круглосуточно неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек мелькнул, оно уж трепыхнулось: какое судно? Опасность от него? Отцепляться от самолова? Пускать рыбину вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти. Напряглось все в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится быть сильнее темноты, вот-вот прошьет тело током, красная лампочка внутри заморгает, как в пожарке: «Опасность! Опасность! Горим! Горим!»
Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со свинофермы Грохотало, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик неспешно волокся, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели похожая, и под эту музыку на верхней, слабо освещенной палубе умирали три парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные головы на плечи. «Красиво живут, — Игнатьич даже приостановил работу, — как в кино!»
В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону, стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, про парочки, не переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе, как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный.
За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь, охлестывая воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча скомканных, умаянных стерлядей, стряхивая их с самолова. «Хватил дурило воздуху. Забусел!» — мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, лаково отблескивающий сутунок со вкось, не заподлицо, обрубленными сучьями; крутые бока, решительно означенные остриями плащей, будто от жабер до хвоста рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом стекле, смешанном с дресвою.
Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста — на доисторического ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован.
Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны в сторону, брало струями на отур, и слышно было, как скрежещут о металл рыскающей дюральки плащи осетра, сточенные, закругленные водой. Летошний осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после — карышем или кастрюком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце, по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику никакому не слопать: распорет костерька — проткнет утробу. И вот, поди ж ты, из остроносой колючки этакий боровище вырастает! И на каком питанье-то? На мормыше, на козявках и вьюнцах. Ну, не загадки ли природы?!
Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом — вроде как на воде крякает? Коростель — птица долгоногая, бегучая, сухопутная и летная, давно пора ей убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает. На близком слуху — вроде как под ногами. «Не во штанах ли у меня закрякало?!» Игнатьич хотел, чтобы веселые, несколько даже ернические шуточки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, все поглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо. Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей.
«Да что же это я? — поразился рыбак, — ни бога ни черта не боюся, одну темну силу почитаю… Так, может, в силе-то и дело?» — Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг томных, с картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.
Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток — боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься по туго в него бьющей воде, пообрывать поводки самолова, взять на типок тетиву, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки.
Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. «Сейчас пойдет!» — похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел — одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец — пусть изнемогает в глуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за вырубленной в Заречье капустой, и, пока судно разгрузит овощ, пока затемняет, Командор к Опарихе не явится.
Надо ждать, жда-ать! Ну а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на две, а то и на три части — с братцем механик увяжется, этакий, на бросового человечишку Дамку похожий обормот. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?! «Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!..» — с презрением думал о себе Игнатьич.
Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого бандеровца Грохотало иль младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и сгребает всех в кучу — потом одного по одному распределяет на места. Кто держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла, характер свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не кривит — у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку! «Ах, умница-разумница! — усмехнулся Игнатьич, — все-то ты разумеешь, все-то тямлишь! Игрунчик! Докажи, каков рыбак?» — раззуживал, распалял самого себя старший Утробин.
Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он почел азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части.
— Не трожъ! Не тро-о-ожь! — остепенял он себя, — не осилить!..
Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, — там планировались действия, из нагромождений чувств выскребалась деловитость, овладевая человеком, направляла его — он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтоб поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не решался, межень прошла, вода поднялась с осенней завирухи-мокрети, рвет, крутит далеко до берега, и рыба на мель не пойдет, только почувствует осторожным икряным брюхом твердь — такой кордебалет выкинет, такого шороху задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим.
Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется — он по реке-то не рыбачит, сорит удами…
Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова
— больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце твердость — мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же — жили в лесу, молились колесу…
«А-а, была не была!» — удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло, догадался — угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Готовый издать победный вопль, нет, не вопль — он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, просто тут, в лодке дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно.
Вдох, усилие — крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, комьями земли взорвалась река за бортом, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. «А-ах!» — вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту. «Так вот оно как, на войне-то…» — успел он еще отметить. Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло, ожгло холодом.
Вода! Он хлебнул воды! Тонет!
Кто-то тащил его за ногу в глубину. «На крючке! Зацепило! Пропал!» — и почувствовал легкий укол в голень — рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность. «Тогда что ж… Тогда все…» Но был ловец сильным мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: «у райских врат стучаться бесполезно…»
Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт — дальше не пускало — в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу, увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже, взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом, вспахивала темное поле воды.
«Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!» — слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, на хоть бы вот на такой, на крайний случай следовало держать иконку, пусть хоть на кухоньке, в случае чего — на покойницу мать спереть можно было — оставила, мол, завещала…
Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт — все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие мясорубки.
И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья. Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь — на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его вглубь, затреплет, истычет удами, поможет ему…
«Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!..» — Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!
Потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнуло ногу рыбака. «Да что же это такое!» — всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом, истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот опрокинется вверх брюхом.
Он, затихнув, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему.
Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями, удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал на человека, утишая его тело и разум.
Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один — медведь, волк, рысь — грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя, нет — у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно-сытые глаза — такое-то на свете бывало ль?
Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода! Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда…
Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое что стряслось — не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился — так велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз. Из ушей и ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.
— Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! — дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. — Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и!
Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.
И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть.
— Ну что тебе! — дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал, — все одно околеешь, — подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: — уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? — и задрожал, зашлепал губами, гаснущим шепотом зовя: — Бра-ате-ель-ни-и-ик!..
Прислушался — никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком — она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под толстой шубой коры.
На реке чуть посветлело. Далекое небо, луженное изнутри луной и звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на торопливо-сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше, отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение. Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретой слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глуби со дна реки проник наверх.
Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх, на небо смотреть.
Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет — ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! — очнулся Игнатьич. — Может, я уж на дне? Желто все…»
Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал — рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.
«Да уж не оборотень ли это?!»
По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него, бесстрашный взгляд — все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, греховное, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной.
Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, — все-все отвратно, тошнотно, похабно!
И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет — она, рыба, поймалась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал — некогда. Был председателем школьного родительского комитета — содвинули, переизбрали — не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет — трудяга, честный производственник, и молча отвели — рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину, и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне. Давят машинами, режут ножами людей, носятся по поселку одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Ан и достали! Тайку-то, любимицу!..
А-ах ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное — всмятку. Девочка небось в миг последний отца родимого, дядю любимого пусть про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали?
Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: «Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку — посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: „Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!“ Посеки и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел». Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос — с ухмылкой, а все же сек, потому что верил во всю эту трахамудрию — рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена… Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: «А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество — не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды — отпушшайте сразу. Отпушшайте, отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье». …
Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило?
Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и синие жилки-былки меж хрящом путаются, и озаренно, в подробностях обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил.
Пробил крестный час, пришла пора отчитаться за грехи.
…Глашка Куклина, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалась однажды вываренный осетровый череп приспособить вместо маски, да еще и лампочку от фонарика в него вделала. Как первый раз в темном зале клуба явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики.
С Глашки-то Куклиной все и начинается.
В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев — резать доски на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир появился в Чуши первый и скромностью никого удивлять не собирался, девок, млеющих перед его красотой и боевыми заслугами, он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.
Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий, или Зиновей, как звал его дедушка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: «Сама себя не помнила… Роковая ошибка…» — «Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую — двойной!» Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости.
Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а то как не в себе пребывала.
В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее, затискал, рукою полез, куда велели мужики, науськавшие парня во что бы то ни стало расквитаться с «изменщицей». «Что ты, что ты! Нельзя!» — взмолилась Глашка. «Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом, глядишь, стану!»
Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила.
Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах, орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит! Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Трусовато оглядываясь, кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки, крашенные домодельной краской, с разномастными, колотыми вальком, пуговицами, эти пуговицы и запомнились сильней всего, потому что бедный девичий убор приостановил было пакостные намерения. Но уже хотелось изображать из себя ухаря, познавшего грех, — это придавало храбрости мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом в зад, и она полетела в воду. Пакостник с мозгой — место выбрал мелкое, чтоб не утонула часом ухажерка, послушал, посмотрел, как белопузой нельмой возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, словно в неводе, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой.
С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна.
Отслужив в армии в городе Фрунзе, Зиновий привез с собой жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое «здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!», произнеся которое Глаха делала руки по швам и скорее пробегала, — все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.
Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе.
Ответа на письмо не пришло.
В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора — она работала там дояркой, сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. «Пусть вас бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. — Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанавливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор: — Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты…»
Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина — тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты хотел когда-то доказать, что есть мужик — им останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Значит, всякому свое, а богу — богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости.
— Прос-сти-итееее… се-еээээ… — Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, прерывисто, изорванно засипел он. — Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. — И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, вроде бы и во всем теле. «Не все еще, стало быть, муки я принял», — отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся…
Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла — все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением — он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы — под сосцом в еще не остывшем теле ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза — по реке звучал мотор «Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать — пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови — надрывайся.
Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в таинственный час икромета.
Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.
«Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!» — молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу — оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, душе — от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения.
Летит черное перо
Меж речками Сурнихой и Опарихой возникла палатка цвета сибирских, угольно-жарких купав. Возле палатки полыхал костер, по берегу двигались туда-сюда люди молодецкого телосложения в разноцветных плавках. Они оборудовали на обдуве стан, мастерили ловушки, бодро напевая: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…»
Местные браконьеришки досадовали — опять нагрянули туристы-транзисторщики, которым сделались подвластны необъятные просторы любимой Родины из конца в конец. На «просторах» они так резвятся, что за ними, как после Мамаева войска — сожженные леса, загаженный берег, дохлая от взрывчатки и отравы рыба. Оглушенный шумом и презрением местный народишко часто бывает вынужден бросать дела свои, детей и худобу, потому как дикие туристы бойки на язык, но знать мало чего знают, уметь совсем почти ничего не умеют, блудят и мрут в тайге — ищи их всем народом либо вынай из реки утопленниками.
На сей раз высадились на дикий берег Енисея не туристы, а деловой народ, одержимый идеей — для себя выгодно и для здоровья полезно — провести заслуженный отпуск. Где-то прослышали городские люди, что в местах чушанских, в стране вечнозеленых помидоров и непуганых браконьеров, как называл родные берега Командор, — кишмя кишит рыба стерлядь, ловят ее чуть ли не тоннами с помощью примитивной и дурацкой снасти под названием самолов, уды которого даже засечки, по-деревенски — жагры, не имеют. Меж тем стерлядь, по женской дурости, играя с пробкой, цепляется на уды и замирает — бери ее и ешь или продавай, словом, что хочешь, то и делай.
Их было четверо, нестарых еще людей труда умственного, конторского — так заключили чушанцы, ревниво приглядывающиеся ко всякому человеку, целившемуся что-либо изловить и унести с Енисея. Всю здешнюю округу чушанцы считали собственной, и всякое намерение пошариться в ней расценивалось ими как попытка залезть к ним в карман, потому нечистые намерения разных налетчиков пресекались всеми доступными способами.
Возглавлял приезжих отпускников картавый мужчина с весело сверкающими золотыми зубами, с провисшей грудью, охваченной куржачком волос. Связчики в шутку, но не без почтения именовали его шефом, а всерьез — зубоставом.
— Ну, как гыбка, мужички? — свойски хлопая чушанских браконьеришек по плечу, интересовался эубостав.
Перед тем как приниматься за самоловы, чушанские хитрованы непременно подворачивали на огонек — покурить, узнать, как протекает жизнь на магистрали. На самом же деле — выведать, что за люд нагрянул, не соглядатаи ли?
Год от года жизнь браконьеришек тяжельше делается: рыбоохрана, особенно из края которая, страсть какая ушлая стала. Аппарат придумала — наставит, и все, что думаешь и собираешься делать, узнает, наука, одним словом.
— Рыбка-то? — шарился в голове чушанец. — Рыбка плавает по дну, хрен достанешь хоть одну!..
— Ну, уж сразу и хрен! Хрена-то у нас и дома до хрена! Такие места! — втягивали в разговор чушанца приезжие, угощая сигаретками.
Ощупью подбираясь, тая в глубине насмешку, считая простофилями супротивника и хитрецами себя, чушанцы и отпускники в конце концов уяснили, что союзно им не живать, однако пригодиться друг дружке они могут. Приезжие, не жалея добра, накачали Дамку и Командора спиртом, и те смекнули, что у одного из молодцов жена или теща работает в больнице, может, кто из них и фершал, и всамделишный зубостав — золотом вся пасть забита, оскалится — хоть жмурься, — стало быть, стесняться нечего, успевай дармовщинкой пользоваться. Дамка и ночевать остался возле городских, делясь с ними «опытом», хвастаясь напропалую: «Гимзит, прямо гимзит стерлядь, когда ей ход! Да вот не пошла еще. Ждем. Сколько ждать? — Дамка вздымал рыльце в небо и кротко вздыхал: — Тайна природы! Одной токо небесной канцелярии известная!»
Приезжие терпеливо ждали, изготавливали концы, насаживали крючки, между делом азартно дергали удочками вертких ельцов, мужиковатых, доверчивых характером чебаков, форсисто-яркого, с замашками дикого бандита, здешнего окуня, вальяжную сорогу, которая и на крючке не желала шевелиться, ну и, конечно, ерша, всем видом и характером смахивающего на драчливых детдомовцев.
Пробовали наезжие рыбаки удить хариуса и ленка на Сурнихе и в Опарихе, однако успеха не имели. Комар выдворил их из глушины чернолесья. Отпускники бежали с речки так поспешно, что и удочки вместе с лесками там побросали. Удочки немедля отыскали местные рыбаки и смотали с них редкостную жилку, под названием «японская». Чушанцы уже изрядно пообобрали отпускников: чего выцыганили, чего потихоньку увели, так как наезжие держались вольно, разбросав имущество вокруг стана, по берегу, а глаз чушанца всегда и все, что худо лежит, немедленно уцеливал, натура не позволяла через бесхозяйственно лежащее добро переступать.
Время шло, двигалось. Браконьеришки подолгу висели ночами на концах, но утешительных известий не приносили — стерлядь, да еще ангарская, которая «в роте тает», не шла.
Принялись отпускники чебаков и другую черную рыбешку вялить на солнце. Полный рюкзак набили. С пивцом ее зимой да за дружеской беседой — ах, господи ты, боже мой! Вот еще стерлядочки дождутся, центнерок-другой возьмут
— больше не надо, не хапуги, половину реализуют, половину по-братски меж собой разбросают, покоптят, ящичек железный, коптильный, так и быть, подарят этим дремучим людям.
Спиртик меж тем подошел к концу. Дамка и следом за ним Командор отвалили от палатки, повыгоревшей на солнце и уже не полыхающей жарком. Всякие иные чушанцы тоже утратили интерес к приезжим.
«Значит, стерлядь пошла и охломоны таиться начали!» — осенило отпускников, и они поскорее выметали три самолова. Чтобы не потерять их, наплава повесили, все же опыта нет, вслепую ловушки не найти. Зато самоловы у приезжих рыбаков — не самоловы — произведения искусства! Пробки крашены в разные цвета, чтоб видней было рыбе. Коленца навязаны, правда, как попало и разной длины, вместо якорниц каменюка. Да в этом ли суть? Стерляди, раз она такая игривая дитя, главное — пробка, яркая, пенопластовая, современная, не та, что у чушанских аборигенов, — у них пробки еще доисторической эпохи, когда бутылки закупоривались не железной нахлобучкой, а корой какого-то дерева, чуть ли не из Африки завозимого.
Глядя на такие роскошные ловушки, местные браконьеришки пожимали плечами, охотно соглашались: «Конешно, конешно! Где нам? Те-о-о-ом-ность…» Что правда, то правда: дремучестью веяло от этих людей, болотным духом на версту несло.
За сутки на три конца попал пестрый толстопузый налим, живучий, он долго не давался в руки. Четыре уды кто-то оторвал, еще четыре поломал.
— Осетг-звегюга! — тщательно обследовав самолов, корни обломанных уд и рваные коленца, дрожащим голосом объявил шеф. Артелью решено было переставить самоловы на самый стрежень — как и всем малоопытным рыбакам, им мнилось — чем дальше в реку, тем больше рыбы.
Поздней ночью отпускники закончили трудную работу по перестановке ловушек, подвернули к стану, там их Командор поджидает.
— На фарватер не лезьте! — предупредил он и отчужденно добавил: — Под пароход ночью попадете! По реке лишка не рыскайте. Закрестите наши концы — на себя пеняйте! — И выразительно поглядел под ноги, возле которых лежало у него ружье со стволами двенадцатого калибра. Сказал и рванул на дюральке в Чуш. Волна за лодкой бодрая двоилась, в носу лодки, под завязку полный, хрустел, шевелился мешок, по-ранешнему — куль.
Примолкли отпускники — уж больно бандитская харя у джигита. Но шеф на то он и шеф, чтоб силу и дух в коллективе поддерживать, многозначительно сощурив глаза, проговорил:
— Так-так-так!.. — и стукнул кулаком себя по колену: — Темнит загаза! Есть тут место. «Золотая Кагга» называется. Усечем — боится! Гужьем запугивает, хамло! О-о-ох и наглец! Пока спигт пил — дгуг тебе и бгат, не стало спигту — вгаг!
Лето в середину валило, теплынь, солнце! Прямо за палаткой, вдоль пышной оборки прибрежных кустов, пучки, как какие-нибудь экзотичные растения в джунглях Амазонки, взнялись высокущие, мохнатые, лопушистые! В широко цветущих зонтах дремали шмели и бабочки, на них охотились пичуги, суетились, выбирая из гущи соцветий мушек, тлю и всякий корм детям. Марьин корень дурманом исходил по склонам берегов, лабазник в пойме речки набух крупкой, цвел молочай, дрема, вех, бедренец и всякий разный дудник, гармошистые листья куколя, все время бывшие на виду, потухли в громко цветущем дурнотравье, и все ранние цветки унялись, рассорив лепестки по камням берега. Ароматы голову кружили. Теплынь! Нега! Э-эх, девочек не прихватили! Да какая с девочками рыбалка? Блуд один. Бог с ними. Вот наловят стерлядки, накоптят, навялят и такое в городе устроят!..
Будет, все будет. Надо верить и надеяться. А пока вечерком таскали окуней, ельцов и чебаков, жарили их по-таежному, на рожне, попросту сказать, на сучках, ели, где сырое, где обугленное — не очень-то вкусно, зато экзотично. Поели, запели: «Й-я лю-ублю-у-у тебя, жизнь!..» Сладостные предчувствия, накатывающие на человека во время цветения природы, сулили нечто необыкновенное, томили, словно в юности, накануне первого свидания. И только комары — наказание человеку от природы за его блудные дела и помышления, не давали полностью отдаться природе и насладиться ею до конца. Они даже в палатку набивались, проклятые. Не раз сшибали отпускники палатку со стояков, норовя кулаком попасть в эту махонькую скотинку, способную довести человека до нервных припадков.
Утром, под прикрытием легкого парка, дымящегося над рекой, отпускники выплыли на концы с предчувствием удачи и сняли трех стерлядей — засеклись какие-то дуры. Посчитав, что начался ход ангарской стерляди, они решили отметить первую удачу ухой, с дымком и коньячком, утаенным от алчных чушанских самоедов.
Когда я читаю либо слышу об ухе с дымком, меня непременно посещает одно и то же не очень радостное воспоминание, как одноглазый мой дед Павел лупил меня палкой за уху, пахнущую дымом, потому что дымом она может пахнуть только по причине разгильдяйства: из-за сырых и гнилых дров да еще когда котел в ненагоревший костер подвесишь иль зеворотый повар не закроет варево крышкой. И уголь бросают в котел вовсе не для вкуса — опять же по нужде — березовый уголек вбирает в себя из пересоленного варева соль, очень маленько, но вбирает.
Однако бог с ней, с кухней и с ее секретами. Уху во всех землях и краях варят со своей выдумкой, а где и с фокусами, хотя и мудрить-то вроде не над чем и незачем.
Отпускники не варили уху — священнодействовали. Ознобно дрожа от предчувствия редкостной еды, один из приезжих рыбаков потрошил стерлядь, другой навешивал круглый, наподобие военной каски, котел на таганок, в котором белела картошка и луковки да сиротливо плавал лавровый лист и черный перец горошком, непременно горошком — от молотого, по их разумению, не тот вкус. Двое рыбаков настраивали под яром коптилку, для начала, в порядке опыта, «зарядив» ее чебаками, чтобы после, когда хлынет стерлядь, не терять времени.
Сварив уху, отпускники бережно водрузили котел на плоский камень, расположились в братский круг, сдвинули чаши.
— За осетга! — возгласил шеф и хряпнул благородный напиток, не звездочками — арабскими закорючками, будто золотистыми осами, облепленный. Не успел шеф занюхать напиток и, благоговея, черпнуть ушицы ложкой, как увидел летящую по реке дюральку. — Вот ведь, охломоны, — шлепнул себя шеф по голой ляжке, пришибив попутно слепня, — вот козлы! Выпивку чуют, будто слепни кговь! — и, бросая битого слепня в огонь, велел спрятать бутылку.
Лодка не минула их, ткнулась точно против стана. К костру, разламывая хрустящие ноги, приблизился незнакомый чернявый мужик с неулыбчивым костлявым лицом и командирской кожаной сумкой на боку. «Харюзятник! Комаров идет кормить на речку», — по сумке заключили отпускники.
— Здравия желаю! — сказал приезжий и стрельнул приметливым глазом в котел. Усевшись на камень, он перебросил сумку на живот, добавил: — Приятно кушать!
— Спасибо! — сдержанно отозвались рыбаки. Приглашать незнакомца к столу не стали — хватит с них, потравили выпивки и харчей «самоедам».
Потирая ладонью поясницу, незнакомец оглядел где и как попало разбросанное имущество, чуть задержал взгляд на новой лодке, на «Вихре» и поинтересовался бесцветным, как бы даже больным голосом:
— Это ваши концы висят под наплавами?
Переглянувшись меж собою, отпускники насторожились. Но шеф развеял в прах настороженность решительным и едким ответом:
— Они вашим мешают, да?!
Незнакомец не отозвался. Он выскреб из огня уголек, заложил его в изожженную трубку и, забыв уголек там — для вкуса — догадались горожане, тем же бесцветным, несколько даже удрученным голосом молвил:
— Думаете, без вас здесь рвачей недостает?..
— Ну, ты, это… подбирай выражения!
— Люди из самого краевого центра, видать, образованные, — покачал головой незнакомец, — и сразу «ты»! Небось в городе блюдете себя. Здесь, значит, все можно? Красть, грубить, распоясываться. Тайга, темь, начальства нету…
Зубостав скривил презрительно губы, обращаясь к своей бригаде:
— Видали! И здесь воспитывают! — и сурово спросил: — Ты сколько сегодня выжгал, охломон?
У незнакомца дернулся рот, беспомощно и горько задрожали веки, но губы тут же сжались, резче означив отвесно стекающие к подбородку складки, худая рука крепче стиснула трубку.
— Щенок! — сказал он тихо, — Где ты служишь, кем руководишь, не знаю и знать не хочу, но слюни следовало бы тебе утереть, прежде чем допускать до руководящего-то дела! — и вдруг решительно, по-чапаевски взмахнул рукой, будто сгребая всю компанию с берега: — А ну вон, к чертовой матери с реки! Чтоб ни духу, ни вони вашей здесь через час не было!.. — и уехал, за мыс Опарихи с лодкой зашел.
— Н-ну, бгатцы-ы! — опомнившись, развел руками шеф, — уж какого нагоду в зубопготезном кгесле не пегевидал, но с такой поганой пастью…
— Дать ему надо было, чтоб на лекарства всю жизнь работал!..
— По виду, он и так на уколах живет.
Наркоман?
— Ладно, если наркоман. Что как рыбинспектор?
— Егунда! Инспектога здешнего я знаю. Семен, инвалид войны. Миговой мужик…
— Значит, снова самоед! Ну мы ему…
Незнакомец вернулся точно через час. На берегу все как было, так и есть: барахло повсюду; сытая пьяная артель в тенечке спала, и слепни ее доедали.
Распинав шефа, незнакомец сказал:
— Вам че говорено было?!
Зубостав на него пялился, ничего со сна не понимая. Наконец продрал глаза, возмутился:
— Опять ты?! Ну-ну, знаешь… всякому тегпенью… счас я гебят подыму, мы тебе устгоим…
— На, нюхай! — к заспанным глазам зубостава поднесли удостоверение, костром и рыбой пахнущее. Поморщился зубостав: до чего все тут одинаково пахнет! И два раза прочел, не понимая со сна, что читает. «Рыбинспекция, Черемисин. Рыбинспекция, Черемисин». — Внял?!
Шеф засуетился, отыскивая по карманам курево, — правы были ребята. Смываться следовало, пока дядя добрый…
— Будите своих соратников. Подымайте из воды концы. Я тем временем картинку вам на память нарисую, — объяснил Черемисин. — Не понимаете человеческих-то слов, сопляки! Себя только уважаете! Так я вас еще и законы уважать научу!..
Зубостав заюлил, пробовал извиняться, коньячку предлагал, намекал, что, если надобность в больнице есть или в лекарствах, — всегда пожалуйста. Черемисин, у которого посинели губы — сердце, видать, сдает, брезгливо и горько скривился.
— Фамилия? — нацелившись в книгу актов дешевой шариковой ручкой, сверкнул он цыганскими глазами. Шефу сделалось одиноко, запрыгала мыслишка придумать фамилию. Но Черемисин — тертый-перетертый тип, угадал это нехитрое намерение: — Соврете — под землей сыщу!
Скоро все было закончено. «Картинка» в трех экземплярах нарисована, один, самый мутный экземпляр — истерлась копирка у рыбинспектора, много работы — был обменян на двести двадцать пять рублей штрафа. На всю катушку выдал Черемисин: по пятьдесят рублей за каждый самолов, по двадцать пять за каждую стерляжью голову, да еще и наставление в добавку бесплатное:
— Чтоб не тыкались! Чтоб помнили: земля наша едина и неделима, и человек в любом месте, даже в самой темной тайге должен быть человеком! — и въедливо, по слогам повторил, подняв кривой, от трубки рыжий палец: — Че-ло-ве-ком!
Стоя по команде «смирно», отпускники безропотно внимали речи рыбинспектора Черемисина.
— У нас денег нету, — пролепетал один из рыбаков, бережно держа в руках «картинку», — рыбой надеялись прожить…
— Лодку, мотор продадите, — подсказал Черемисин, — на штраф, на похмелье хватит, да и на дорогу еще останется…
Так и сделали отпускники: мотор продали, лодку продали, пили с горя на дебаркадере и пели, но уже не «Я люблю тебя, жизнь», все больше древнее, народное.
Пили-пили, пели-пели, сцепились ругаться, разодрались, выбросили шефа-зубостава с дебаркадера в Енисей. Он был пьяный и утонул бы, да, на его счастье, в ту тихую вечернюю пору катались по реке приезжая студентка в оранжевом свитере с местным кавалером, крашенным под старинный медный чайник. Доморощенный чушанскии битлз, чего-то блаживший на английско-эвенкийском наречии, отложил гитару, поймал за шкирку шефа и подтянул его на лодке к суше. Дальше шеф полз уже сам, клацая золотыми зубами, завывая, горло его изрыгало мутную воду.
Чушанские браконьеришки, праздно расположившиеся на берегу с выпивкой,
— новый рыбинспектор держал их на приколе, наблюдая, как корежит приезжего человека «болесь», сочувственно рассуждали:
— С постного-то хеку да сразу на ангарскую стерлядь!.. Како брюхо выдержит?
— Гай-юююю-гав!
Я б забыл эту скорее грустную, чем веселую историю, поведанную мне бывшим фронтовиком Черемисиным, но от дурашливой пакости до мерзкой жестокости — шаг, в общем-то, меньше воробьиного, и я продолжу рассказ о том, как пакость и забава может перерасти в немилосердное избиение природы.
* * *
За несколько дней до отъезда в Сибирь по вызову брата я прочел в центральной газете статью о том, как два школьника изловили в ботаническом саду Московского университета нарядного жирного селезня и свернули ему голову. Уже будучи в Чуши, еще раз удосужился слышать о том несчастном селезне по радио. Шел радиосуд над злоумышленниками. В присутствии знатных людей, артистов, ученых и, конечно, родителей их секли словесно. Вспомянуто было, и не раз, как потерявший облик московский кирюха увел из зоопарка доверчивого лебедя и употребил его на закуску.
Из парнишек, учинивших злодейство, едва ли который наложил на себя руки
— они нынче не очень-то боятся радио и всякого там общественного суда, скорее всего буркнули: «не бу бо», и все, но вполне допускаю мысль, что родители, которые посовестливей, послабже духом, могли и занемочь, шутка ли
— срамят на всю страну, общественность Москвы дружно поднялась за селезня, всколыхнулись пенсионеры.
Не противник я воспитывания людей с помощью газет, радио и других могучих средств пропаганды, но после того, как нагляделся на браконьеров в Сибири, оплакивание селезня мне кажется барственно-раздражительной и пустой болтовней.
И кабы распоясывались, злодействовали только одни бродяги да рвачи! На Оби, в Нарымском крае, электрик, вызванный починить проводку в доме работника местного правосудия, обнаружил на чердаке больше сотни убитых и подвешенных «обветриваться» лебедей. На лебедятинку потянуло зажравшегося служителя северной Фемиды, да и пух лебединый ныне в большом ходу и цене — модницы приспособили его на зимние муфты и всякие другие наряды, что не мешает им, глядя на балетного умирающего лебедя, ронять под печальную музыку Сен-Санса слезы — ранит их искусство.
|
The script ran 0.028 seconds.