1 2 3 4 5 6
Клавочка без тени ложного смущения приняла его приглашение «на чашку чаю»; денщик задержал лошадей возле беленькой мазанки, похожей на украинскую, в переулке офицерской слободки. Внутри дома хранилась стерильная чистота, всюду был заметен порядок, свойственный только женщинам, о чем Клавочка и подумала про себя, но Валерий Павлович Быков с удивительной проницательностью разгадал ее потаенные мысли:
– Нет, я холостяк. Просто жизнь приучила меня к аккуратности в общении не только с предметами, но и с людьми… Я нисколько не жалею, что связал свою судьбу с русской армией, я сожалею только о том, что не в силах сдать экзамены в Академию Генштаба. Иногда мне кажется, что я окончательный тупица!
Денщик поставил самовар. Над офицерской тахтой висела карта Сахалина, и Быков обвел пальцем контуры острова:
– Заметьте, что Сахалин своими очертаниями напоминает большую стерлядь с раздвоенным хвостом на юге, это даже символично… Россия привыкла кормиться рыбой с Волги, а никто еще не подумал, что один только Корсаковск может дать народу рыбы как десять Астраханей… Мы – слепые раззявы! – говорил Быков. – Когда с океана идут рыбные косяки, то они столь необъятны, что миллионы тонн самой драгоценной рыбы с икрой выдавливаются прямо на берега Сахалина, образуя на них гекатомбы умирающей рыбы, которая потом отравляет воздух своим гниением. А у нас нет даже соли… Вот, попробуйте нашу селедку!
Клавочка попробовала и сказала:
– Да, в магазинах Елисеева такую не продашь даже беднякам, ибо россияне давно испорчены астраханским засолом.
Быков вызвался проводить ее:
– Вы бы знали, как тошно жить на этом острове, где мы все заранее прокляли, все изгадили, все оплевали, на все глядим чужими недобрыми глазами, будто Сахалин не наша земля, а сам дьявол прибил ее к берегам России. Японцы этим и пользуются – грабят, вывозят, хищничают. Вы когда-нибудь побывайте на путине в Аниве… это страшно! Будто Сахалин вообще не принадлежит нам, русским, а только им, японцам.
Клавочке штабс-капитан нравился – он не был похож на других обитателей Александровска, но в сердце бестужевки, давно настроенном на лирический лад, еще не угасал интерес к тому загадочному арестанту, который, как и офицер Быков, тоже не был похож на рядовых людишек… «Где же он, этот арестант с такими лучистыми, медовыми глазами?» Наверное, горюет в «кандальной» и смотрит на этот мир через решетку.
* * *
Приятно шелестящая кружевным фартучком, милейшее создание природы – Фенечка Икатова внесла в кабинет военного губернатора поднос с чаем и сливками. Сразу началась активная выгрузка самой свежайшей сахалинской информации:
– Слизова-то Жоржетка, кляча старая, живет с этим… Ну, с этим вот, что больно уж нефти от вас захотел.
– Оболмасов? Горный инженер?
– Он самый. Бессовестные люди… Слизов ему, как человеку, квартиру сдал, а он с его же кривомордой путается. Мало того, еще взял моду такую – сюда, в управление, названивать.
– Чего ему от меня надо? – возмутился Михаил Николаевич. – Я его грандиозным планам не слуга, уже было сказано.
– Да вы ему не больно-то и нужны, – хихикнула Фенечка, советуя Ляпишеву добавить в чай побольше сливок. – У него тут иные заботы… Видать, одной Жоржеточки ему мало, он по телефонам с госпожой Челищевой шуры-муры крутит.
– Да ну! Быть того не может, – ответил Михаил Николаевич, при этом послушно разбавляя чай сливками.
– Тоже хороша… штучка! – сказала Фенечка, наблюдая через окно, как два арестанта на длинной палке несли к базару гигантскую камбалу, похожую издали на старое застиранное одеяло, которое впору выбросить. – Тут не только Оболмасов! Она и с капитаном Быковым стала путаться. Мне на кухне барон Шеппинг сказывал, что уже видели, как она от него вечером выходила. Знаем мы таких. В благородство играют, а сами…
Ляпишев схватился за виски, уткнув в них два указательных пальца, словно приставил к ним стволы заряженных пистолетов, чтобы разом покончить со всеми земными радостями.
– Не могу! – простонал он, как раненый. – Наконец, я уже изнемог от зловония этих мерзких сахалинских помоев.
Фенечка все-таки досмотрела, как арестанты, свирепо ругаясь, долго пропихивали камбалу в двери трактира, чтобы пропить рыбину и больше с нею не мучиться.
– Как хотите… мое дело – предупредить, чтобы потом вы сами не раскаивались! – И, сказав так, Фенечка вильнула перед губернатором шуршащим от крахмала подолом.
Ляпишев тяжко вздыхал в одиночестве, тоже поглядывая в окно кабинета, и даже не удивился, когда из дверей трактира сначала вылетели, как пробки, избитые арестанты, а вслед за ними шлепнулась камбала невероятных размеров, и на мостовой камбала вдруг ожила, начиная шевелиться.
– О, боже праведный! – вздыхал Ляпишев. – Не лучше ли быть капитаном юстиции в Тамбове, нежели генерал-лейтенантом на Сахалине… жалко мне, до слез жаль камбалу! Она-то чем виновата? Хоть бы не мучили эту несчастную рыбину…
Губернатора искренно обрадовало появление Клавочки Челищевой, потому что ему, в общем-то доброму человеку, после всей грязи и сплетен, было приятно видеть возле себя эту строгую румяную девушку, на затылке которой большие русые косы были стянуты в тугой узел, украшенный сверху «гарибальдийкой».
– Портсигар нашелся! – сказал он, поднимаясь ей навстречу. – Оказывается, писарь моей канцелярии, князь Максутов, бывший офицер флота его императорского величества, экспроприировал его у меня и… пропил. На кого угодно мог бы подумать, но чтобы его сиятельство? Чтобы лейтенант флота?..
Беседуя с девушкой, он видел, как избитые арестанты стали заново прилаживать камбалу к своей длинной палке, чтобы тащить ее до следующего трактира Пахома Недомясова.
– Я, – говорил Ляпишев, – скоро отбываю в отпуск и вряд ли вернусь обратно. Скорее всего запрошу отставку. Пока власть над Сахалином в моих руках, я желал бы оставаться любезным с вами до конца… Говорите, что вам надо? С великим удовольствием я исполню вашу любую просьбу.
Клавочка поняла, что такой случай вряд ли еще представится ей, и девушка с большим чувством произнесла:
– Не о себе прошу – о несчастном… Если у вас найдется в канцелярии место, пожалуйста, прошу вас, вызволите из «кандальной» молодого человека, с которым я познакомилась еще на «Ярославле». Кажется, он осужден на пятнадцать лет. Фамилия его – Полынов, а зовут Глебом Викторовичем.
– Но способен ли он быть писарем, чтобы заменить князя Максутова, которого я уже отправил в «кандальную»?
– Судя по разговорам, – ответила Клавочка, – Полынов человек образованный, самых неожиданных познаний. Наверное, имеет и техническое образование, – добавила она, тут же вспомнив о вскрытии замка секретной камеры в форпике корабля.
Михаил Николаевич обещал исполнить просьбу Челищевой, но просил поручиться за порядочность Полынова.
– Ручаюсь головой, – заверила его Клавочка, – что этот человек на ваш портсигар никогда не польстится…
Отпустив девушку, военный губернатор вызвал Соколова, начальника конвоя, велев доставить из «кандальной» тюрьмы преступника Г. В. Полынова, сидящего по статье № 954:
– Если он закован, велите кандалы снять…
Ляпишев, конечно, не мог догадываться, как не догадывалась об этом и Клавочка Челищева, что вышенареченный Г. В. Полынов уже затаился в городе на «квартирном» положении, а вместо него из «кандальной» будет вызволен совсем другой человек.
12. Теперь жить можно
Ляпишев встретил его посреди кабинета.
– Пятнадцать лет? – строго вопросил он.
– Да, – еле слышно ответил арестант.
– Эксы?
– Имел к ним пристрастие.
– Ну ладно, – произнес Ляпишев, указав садиться за стол и приготовиться писать. – Не обижайтесь, но мне желательно проверить красоту вашего почерка и вашу грамотность. Записывайте следом за мной… Удаляясь на заслуженный отдых в отпуск, я, властью, данной мне свыше, приказываю считать статского советника Н. Э. Бунге временно исполняющим обязанности сахалинского губернатора, при этом всем подчиненным наставляю в прямую обязанность усилить бдительность в связи с летним периодом, когда побеги с каторги и… Успели записать?
– Так точно! – вскочил арестант со стула.
– Ничего, сидите, – разрешил Ляпишев, пробегая глазами текст своего приказа. – Ну что ж, почерк у вас разборчивый, синтаксис в порядке, так что, милейший Полынов, я не вижу причин для отказа в занятии вами канцелярского места. Но учтите, что за вас поручилась персона, которой я доверяю.
– Премного благодарны, – кланялся ему арестант…
Новоявленный Полынов робко уселся за массивный стол губернаторской канцелярии. В голове семинариста никак не укладывалось, откуда и по каким причинам на него вдруг свалилась такая роскошная благодать? Всюду тепло и чисто. С кухни сквозняки доносят запахи пищи, которую язык не повернется называть «баландой», нигде не слыхать кандального звона. В смятенном сознании семинариста медленно раскручивалась страшная догадка: не за тем ли и случились «крестины», чтобы возвысить его над этой каторгой, а виноват в его нечаянном возвышении именно тот человек, который столь жестоко похитил у него имя, его приговор суда сменил на другой – тяжкий, но более удачливый…
В канцелярию вошла чистенькая горничная. Это была Фенечка, которой было интересно глянуть на нового писаря.
– Чего лупетки-то свои выкатил? – сказала она. – Или еще не видывал порядочных женщин?.. Ничего, – продолжала Фенечка, – мне раньше-то и не снилась такая сладкая житуха, какая на каторге выпала. Теперь жить можно… с умом, конечно!
Семинарист с ужасом вспомнил, как залезал под нары.
– Да, теперь жить можно, – согласился он.
И на всякий случай он нижайше поклонился Фенечке Икатовой.
* * *
Иван Кутерьма не мог очухаться от удивления: этого сопливого семинариста, которого он сам недавно «перекрестил», теперь забрал из тюрьмы сам начальник губернаторского конвоя, причем увезли его на коляске Ляпишева – как барина…
– Не иначе как ссучился! – здраво решил бандит.
При этом страшные мысли ослепляли его: сейчас «крестник» расскажет всю правду, Ивана закуют в ручные и ножные кандалы, потом засадят в «сушилку» (так назывался карцер). Пока он там парится, власть над камерой и всеми арестантами заберут «храпы», а его, бедного, разжалуют в «поддувалы»…
Кутерьма нашептал в ухо майданщику:
– Ибрагим, как хошь, а мне надо срочно бежать.
(Он сказал это на жаргоне: «пора слушать кукушку».)
– Так валяй… слушай, – с ленцой отвечал майданщик.
– Так не полезу же я на пули да на штыки конвойных! – Было видно, что без денег Ибрагим не разговорится, и Кутерьма с досадой швырнул ему четыре последних рубля. – Держи, хапуга, но только скажи: какой из столбов искать в «палях»?
Высокие «пали», окружавшие тюрьму, имели лазейку, чтобы пронырнуть под ними на волю. Это был секрет всей каторги. Даже не все иваны знали, какой из тысячи громадных столбов ограждения заранее подпилен для выхода на свободу.
Ибрагим спрятал деньги в карман халата:
– Сорок восьмое бревно. Там густая крапива…
Ближе к вечеру Иван Кутерьма спорол «туза» на спине, а кандалы у него были давно подпилены и разрезы на металле заполнены мягким воском. Вот уже стали разделять по камерам порции хлеба к чаю. Арестанты таскали хлеб на носилках, на каких выносили и покойников из камер. А все довески к пайкам прикалывались деревянными лучинками. Кутерьма даже есть не стал.
Перед сном надзиратель оповещал камеру:
– Эй, а парашу я, что ли, за вас выносить стану?
«Прасковью Федоровну» обычно вытаскивали на тех же носилках, на каких разносили и порции хлеба. Два арестанта уже взялись тащить парашу на двор, но Кутерьма отстранил одного:
– Ты отдыхай! Сей день я сам прогуляюсь до ямы…
На дворе было уже темно. Спотыкаясь, они брели до выгребной ямы тюрьмы, невольно расплескивая зловонное содержимое. Затем, опорожнив бочку параши, Кутерьма заявил напарнику:
– А мыть ее сам будешь. Считай, что меня нету…
Иван неслышно растворился в темноте. Прочные бревна «палей», перевитые толстой проволокой, со всех сторон окружали тюрьму, внешне, казалось, непреодолимые. Кутерьма двигался вдоль этого забора, нащупывая одно бревно за другим. Он считал:
– …сороковое, сорок первое, сорок второе… это будет сорок шестое, вот и седьмое. Ага, сорок восьмое… стоп!
Ибрагим не обманул: здесь росла густая крапива. Кутерьма сунулся в ее обжигающие заросли, руками начал копать в земле глубокую яму, пока не достиг комля бревна, которое было уже подпилено. Бревно с натугой провернулось на железном штыре, и сразу открылась нора, выводившая на блаженную свободу… Кутерьма отряхнулся от земли, глянул разок на звезды и решительно зашагал прочь от тюрьмы, похожий на «вольного» ссыльнопоселенца, который задержался в гостях, а теперь спешит на свои клопяные полати, чтобы зарыться в рванье и спать.
Между базарных рядов медленно прогуливались громадные крысы, брезгливо обнюхивая острыми мордами мертвецки пьяного, уснувшего в яме. Кутерьма уверенно двигался закоулками, среди заборов и огородов, пока не вышел к дому торговки селедками. Тихо-тихо он постучался в стекло крайнего окошка. Занавески раздвинулись, в окне расплывчато забелело лицо.
– Инженер, открой… это я. Кукушка меня позвала!
Выразительным жестом Полынов дал понять, что сам выйдет к нему, и скоро появился на дворе, наспех одетый:
– Кукушка? Что-то некстати она закуковала.
– Все расскажу потом, а сейчас укрой меня… а? Мне надо пересидеть недельку-две, пока не перестанут искать… а? Долг платежом красен: я тебя «крестил», так выручай… а?
Полынов зевнул, поежившись от ночной сырости.
– Выручу, – обещал он. – Но у меня на Протяжной укрыться нельзя. Анисья – баба торговая, к ней с базара всякая шваль треплется, тебя здесь могут заметить… Что случилось?
– Да не мусоль ты душу мою! Все скажу потом, а сейчас веди куда-нибудь, чтобы меня не застукали.
– Спрячу в самом надежном месте. Есть такое. Тут недалеко, сразу за ручьем. Я сам провожу. Погоди меня тут. Со двора не уходи. Я быстренько оденусь, и тронемся…
Скоро они двинулись в сторону ручья по узкой извилистой тропе, и всю дорогу Кутерьма извергал ругань:
– …пусть не думает, что удавлю или зарежу. Это ишо не смерть, а так – карамелька с начинкой! Он у меня еще в ногах изваляется, замучаю, пока сам о смерти не взмолится…
Послышался шум ручья, Полынов предупредил:
– Осторожнее, здесь мостки… Видишь?
– Ага, вижу, – отвечал ему Кутерьма.
Рука следующего за ним Полынова вдруг обхватила его шею, голова запрокинулась назад. Всем весом своего грузного тела бандит сам нанизал себя на нож, глубоко пронзивший его.
– А теперь… вон туда, – толкнул его Полынов.
Сонно всплеснула вода и тина. Стало очень тихо.
Полынов вернулся в свое жилье. При свете керосиновой лампы еще раз пробежал глазами газетный отчет о судебном процессе в Лодзаи, потом улегся в постель. Вернее, он даже не улегся, а рухнул – как беспомощный человек, которого свалила в небытие нечаянная пуля из-за угла.
– Не смерть, а карамелька, – сказал он, задувая лампу.
* * *
Клавочка проснулась и долго не могла понять, почему у нее такое праздничное настроение. И тут она вспомнила о причине радости: ею сделано доброе дело, сегодня она может встретить в канцелярии губернатора того самого человека, которого сама избавила от кандалов и тюрьмы.
– Сегодня же навещу его… вот обрадуется!
Пробуждение чуточку омрачилось, когда ей подумалось, что с отъездом Ляпишева она останется на Сахалине под административной опекой статского советника Бунге, который давно излучал в ее сторону пугающий бюрократический холод.
– А что мне до него? – сказала себе Клавочка.
В приемной губернатора ей встретились судебный следователь с фамилией Подорога и полковник Данилов из Тымовского (иначе Рыковского) тюремного округа, обсуждавшие щекотливый вопрос о подписке для подарков генерал-губернатору Ляпишеву.
– Можно на худой конец подарить японскую вазу со всякими там страшными драконами, – говорил Подорога.
– Такую вазу подносили в прошлом году, а сейчас желательно что-либо поувлекательнее… Может, – размышлял Данилов, – орудийный салют при отплытии покажется Михаилу Николаевичу немного приятнее местных сувениров?
– Но деньги-то уже собрали! Не стрелять же теперь из пушек деньгами, собранными по подписке… Куда их девать?
С некоторым замиранием сердца Челищева направилась в канцелярию губернаторского присутствия, где за столом сидел какой-то белобрысый парень и, скривив рот от небывалого усердия, старательно перебелял казенную бумагу. Клавдия Петровна ожидала видеть Полынова, но писарь уже торопливо вскочил:
– Арестант Полынов из каторжных последнего «сплава»… Я весь к вашим услугам. Чего изволите? Я вас слушаю.
– Это не вы, – отшатнулась прочь от него девушка, и вдруг ей стало так нехорошо, что она опустилась на стул, не веря своим глазам. – Кто вы такой? Я вас не знаю… Откуда вы появились? – вдруг резко выкрикнула она, вставая. – Сейчас же и немедленно прекратите эту дурацкую комедию!
Писарь затравленно оглянулся на дверь, почти в молитвенном экстазе, как перед киотом, он складывал перед девушкой руки:
– Тише, тише… не погубите меня. Всеми святыми заклинаю – не выдавайте меня… Если в тюрьме узнают, что я разоблачен, меня ведь сразу придушат, как худую собаку…
Потрясение было столь велико, что Челищева долго пребывала в каком-то отупении. Только теперь она стала понимать случившееся, а сбивчивый рассказ писаря о том, как его «крестили», объяснил ей все остальное.
– Хорошо, – произнесла она. – У меня нет желания причинить вам зло. Наверное, у вас было его уже достаточно.
Писарь, плача, упал к ее ногам:
– Век за вас буду бога молить… Если б вы знали, сколько выстрадал я в тюрьме, пока не попал вот сюда! Так не ввергайте меня обратно – в пучину зла и ненависти.
– Встаньте, – велела ему Челищева. – Я обещаю молчать о том, что вы – это совсем не вы, а кто-то другой. Но, может, вы подскажете мне: куда делся этот «кто-то другой»?
Еще всхлипывая, писарь торопливо листал подшивки «квартирных билетов» и наконец объявил ей – почти радостно:
– Нашел! Этот человек жительствует у торговки Анисьи, которую вы сыщете в конце Протяжной улицы… там спросите.
Протяжная отыскалась с помощью прохожих, весьма подозрительно оглядывавших барышню в меховой «барнаулке» и в шапочке-гарибальдийке. В доме базарной торговки дверь отворилась с таким противным скрипом, будто качнули виселицу. Полынов при виде Челищевой пощелкал подтяжками, которые опоясывали его грудь, как приводные ремни бездушную машину. Кажется, он не очень-то удивился ее неожиданному появлению.
– Благодарю – не ожидал, – сказал с ухмылкою.
И эти банальные слова, как и эта ухмылка, показались ей настолько циничны и отвратительны, что рука поднялась сама собой… Клавочка надавала ему хлестких, оскорбительных пощечин с такою силой, какой даже не ожидала в себе:
– Вот вам… вот еще! Не смейте отворачиваться… Вы опутали меня своей ложью! – в гневе выкрикивала она. – Вы сделали меня причастной к своим преступлениям, в которых я не могу разобраться… Чего еще мне ожидать от вас?
Полынов-Сперанский расцеловал ей руки.
– Это мой давний принцип, – сказал он девушке. – Если нельзя укусить руку женщины, избивающую тебя, я стараюсь расцеловать эту руку… Благодарю – ведь я давно ожидал вас!
– Вы? Ожидали меня? Зачем?
– Вам не следовало влюбляться в меня…
Неожиданно заплакав, Клавдия приникла к его груди, перепоясанной бездушными ремнями подтяжек, а Полынов нежно гладил вздрагивающие плечи, говоря при этом очень ласково:
– Успокойтесь, прошу вас. Я никогда не воспользуюсь вашей минутной слабостью, ибо, подобно тигру, я никогда не возвращаюсь к добыче, если в первом прыжке однажды я промахнулся.
– Разве вас можно понять?
– А разве вы забыли, что было на подходах к Гонконгу?
Клавочка подняла к нему зареванное лицо.
– Кто вы такой? – со стоном спросила она.
– А вы не знаете?
– Не знаю. Но хочу знать.
– Я сейчас только семинарист Сперанский, имевший неосторожность придушить одного старенького попа… Мне, честно говоря, не совсем-то уютно в этой гадостной роли, но вы потерпите.
– Долго ли еще терпеть?
– Нет! – ответил Полынов. – Скоро я придумаю что-либо другое, более интересное для образованных женщин…
13. Не подходите к ней с вопросами
Приезжих с материка удивляло, что процент детской грамотности на Сахалине был выше, нежели в иных российских губерниях. В этом большая заслуга именно политических ссыльных, но следует отдать должное и военному губернатору Ляпишеву, который, заведомо зная, что детей с утра не покормят, узаконил раздачу в школах бесплатных завтраков.
Всем добрым начинаниям на Сахалине каторга обязана именно «политикам» и ссыльным интеллигентам. Педагоги выпрямляли в душах детей все то, что было искривлено пороками родителей, врачи отстаивали больных каторжан от плетей и тяжелых работ. Недаром же Михаил Николаевич говаривал с сарказмом:
– Спасибо нашим имперским судам: они шлют на каторгу так много замечательных людей, без которых Сахалин попросту погиб бы в поножовщине, в воровстве и блуде. Но вот что достойно особого внимания: взятые «от сохи на время», осев на землю, ничего не делают, у них летом даже огурца не купишь, а политические ссыльные, получив наделы, имеют прекрасные фермы, даже студенты-филологи снимают хорошие урожаи…
В период его губернаторства Сахалин населяли 46 тысяч человек, из них 20 тысяч считались уже «свободными», а для детей и молодежи Сахалин сделался родиной, и другой родины они не знали. Здесь им казалось хорошо, даже очень хорошо, ибо сравнивать свою постылую жизнь с жизнью других людей они не имели возможности. Но в быту трудящихся сахалинцев, своим горбом добывавших честную копейку, привились странные крайности. Выдоив корову, скосив траву, поймав рыбину или краба, собрав с огорода репу, сахалинцы все добытое старались поскорее продать, хотя при этом сами зачастую оставались голодными.
– С плохим здоровьем, – говорили ссыльные поселенцы, – жить еще можно, а ты вот попробуй поживи с пустым кошельком, тогда еще не так взвоешь. А коли срок ссылки закончится, так на какие шиши домой уедем?..
И не только они, завезенные на Сахалин силою, но даже чиновники, соблазненные «амурской надбавкой» к жалованью и пенсионными льготами, никак не могли ужиться на Сахалине, мечтая лишь поднакопить деньжат, а потом убраться на материк.
– Здесь и солнышко не так светит! – объявил Ляпишев, забираясь в коляску, чтобы ехать к пристани. Официально он отбывал в заслуженный отпуск. – Но уже иссяк душой и обессилел телом, – говорил генерал. – Так что прощайте, дамы и господа, из отпуска с материка я вряд ли вернусь.
Тут весь чиновный клир загудел, как шмелиный рой:
– Да мы без вас как без рук, с вами только и ожили…
На пристани Ляпишеву поднесли икону, подарки от частных лиц и сувениры, сделанные арестантами в тюремных мастерских. Были слезы, клятвы, поцелуи, объятия. Наконец распили два ящика шампанского, а могучая сахалинская артиллерия – аж все четыре пушки! – салютовала отплывающему губернатору. Потом длинная вереница казенных колясок возвращалась в Александровск, и чиновники строго разбранили того же Ляпишева:
– Надует! Опять надует… собрал с нас целый урожай подарков, а какая там отставка? Кто его, спрашивается, с Сахалина отпустит? Уж коли сюда попал, так сиди и не чирикай.
* * *
Бунге и генерал-майор Кушелев, главный прокурор Сахалина, вдруг пробили тревогу: в обиходе обнаружились фальшивые кредитки достоинством в 10 и 25 рублей. Обычно их фабриковала тюрьма. Кушелев собрал главных «блиноделов» каторги:
– Давайте по-честному: «блины» не вашей ли выпечки?
Опытные мастера этого тонкого дела (иные из граверов, окончивших императорскую Академию художеств по классу Иордана или Серякова) тщательно изучили поддельные ассигнации.
– Вообще-то, – сказали они, – российские деньги проще спичек, их любая корова напечатает. Но это не тюремная работа, мы этой «руки» не знаем, а вы нас в это дело не путайте…
Об этом стало известно в клубе, и капитан Быков, намеливая бильярдный кий, сообщил полковнику Данилову:
– Если англичане, чтобы досадить Наполеону, штамповали французские деньги, а Наполеон, чтобы подорвать экономику России, наводнил ее фальшивыми русскими ассигнациями, то, я думаю, почему бы самураям не перенять этот старинный способ, когда один сосед тихо и гнусно гадит своему соседу.
Данилов забил в лузу два шара подряд:
– Хотелось бы верить в японскую порядочность.
Быков обошел бильярд, примериваясь к удару:
– Мне тоже хотелось бы верить, что японская вежливость – не только улыбки. Однако если русских на Сахалине сорок шесть тысяч, то подумайте… Сколько уже японцев?
Вопрос был поставлен кстати. Санкт-Петербург, желая добрососедских отношений с Токио, все-таки допустил большую политическую ошибку, позволив японцам хозяйничать на Сахалине как у себя дома: вся дальневосточная рыба вывозилась в Японию, а мы, русские, по-прежнему наивно уповали на неисчерпаемость рыбных запасов Волги и Каспия.
– Так что, – заключил капитан Быков, расплачиваясь за проигрыш, – в армии японских рыбаков всегда могут найтись и явные негодяи, которые распространяют фальшивки…
– Вот такие, как эта? – раздался вдруг голос, и генерал Кушелев перенял из руки Данилова десятирублевку. – Господин Быков, откуда у вас эта кредитка? Неужели из жалованья?
Валерия Павловича Быкова даже в жар бросило:
– Прямо мистика какая-то… декадентство, черт побери! Только мы заговорили о фальшивых деньгах, и я сразу попался. – Он объяснил прокурору, что недавно заказывал себе новый мундир в «экономическом» обществе офицеров сахалинского гарнизона, где ему дали сдачи. – Вот этой десяткой.
Генерал-прокурор вернул ассигнацию Данилову:
– Не смею лишать вас законного выигрыша…
В это время судебный следователь Подорога уже перерывал кассу клубного буфета, выудив из нее фальшивую ассигнацию в 25 рублей. Он сунул ее к носу буфетчика, тот перепугался.
– Ей-ей, – поклялся буфетчик, – господины горные инженеры Оболмасовы тока что за шампань со мною расплачивались…
Жорж Оболмасов был искренно возмущен:
– В чем вы меня подозреваете? Я расплачивался из своего же бумажника. Честными деньгами. Мною заключен контракт с японским консулом на разведку нефти, и консул сам выплачивает мне жалованье. Или мне подозревать господина Кабаяси?..
Быков навестил гостиную клуба, где между кадок с засохшими пальмами посиживали дамы сахалинского бомонда, но госпожи Челищевой средь них не оказалось. Штабс-капитан заглянул в буфет, подсел к чиновнику Слизову, который кивком головы указал ему на Оболмасова, которого – с легкой руки мадам Жоржетты Слизовой – уже прозвали на Сахалине «кирасиром»:
– Активность у него поразительная! Не вышло с Ляпишевым, так стрижет купоны с японского консула. Допускаю, что нефть они сыщут. А что дальше? Ведь каждая бочка керосину, если ее везти в Россию, будет дорожать с каждой верстой.
– Все это схоже с аферой, – согласился Быков. – Да и Нобель не в дровах же родился: он сбавит цену на одну копейку с галлона, при этом сам ничего не потеряет, а Оболмасов вместе со своими самураями сразу останется без штанов… Кстати, какой сегодня день – среда или четверг?
Слизов предложил ему выпить и закусить.
– А шут его знает, какой сегодня день, – сказал он с унылейшим видом. – Это в России надобно точно знать, среда или четверг, а на Сахалине и без календаря прожить можно…
Быков про себя отметил, что давно ли появился Оболмасов на Сахалине, а молодого геолога было не узнать: набрякшие мешки под глазами, измятое серое лицо – все это подтверждало старую истину, что выпивать каждый день вредно. Подумав об этом, штабс-капитан лишь пригубил стопку и отправился домой – спать!
* * *
Когда русские стали обживать эти края и завели домашнюю скотинку, то хищники при виде овечек – удирали от них в тайгу без оглядки. Кто его знает, этого блеющего зверя? Может, возьмет да и съест бедного сахалинского волка? Медведи, уж на что были лютые, но и те обходили первые поселения стороной, чтобы не попасться на глаза коровам… Здесь поначалу все было шиворот-навыворот, иней на почве в летние месяцы губил посевы самой выносливой ржи, зато корнеплоды достигали невероятных размеров. Сахалин вообще поражал чудесами. Так, например, женщин-преступниц в тюрьмы не сажали, а спешили раздать их на руки поселенцам – наравне со скотом. Антон Павлович Чехов, посетив Сахалин, уже заметил, что женщина на каторге – не то избалованная капризная баба, не то какое-то тягловое существо, низведенное до уровня рабочей скотины, Чехов тогда же снял копию с прошения мужиков деревни Сиска: «Просим покорнейше отпустить нам рогатого скота для млекопитания и еще женского полу для устройства внутреннего хозяйства…»
Сахалин всегда с трепетом ожидал осеннего «сплава», когда с парохода сойдут на пристани Александровска преступницы и «вольные» жены, вытребованные мужьями. Сильный пол заранее воровал на складах и в магазинах, грабил прохожих на улицах, снимая с них шапки и галоши, чтобы предстать перед прибывшими женщинами в самом «шикарном» виде. А если у тебя еще завелась гармошка да способен угостить бабу конфетами, ну, тогда, парень, тебе в базарный день и цены нет! Для пущего соблазна слабой женской натуры женихи обзаводились цветными платками из дешевого ситца, держали наготове в кулечках мятные леденцы.
– А чо? – рассуждали женихи. – Платок-то на нее накину, на гармони сыграю дивный вальс «Утешение», конфетку в рот суну, чтобы пососала, а потом веди куды хошь… уже моя!
– Гадьё! – говорили женихам окружные исправники, вертя в руках синие шнуры от револьверов. – Ведь вас, хвостобоев, вусмерть увечить бы надо… Небось приведешь бабу, на гармони сыграешь ей, а потом сам же на улицу погонишь, чтобы она тебе, калаголику паршивому, деньги на водку добывала.
– А что? – говорили женихи, не стыдясь. – На то она и баба, чтобы с нее, со стервы, мужчина верный доход имел… Зря мы, чо ли, на энтих каторгах страдаем?
Оживлялась к осени и чиновная среда, чтобы под видом кухарок, поломоек и прачек заполучить от казны бесплатных наложниц, помоложе да покрасивее. Жорж Оболмасов, которому уже давно было тошно от утренних визитов Жоржеточки Слизовой, тоже надеялся снять с парохода женщину попригляднее. Но геолог боялся не успеть вернуться в Александровск к приходу «Ярославля», ибо японцы затягивали начало экспедиции.
– Господин Кумэда, – говорил он, – летний сезон уже подходит к концу, а где же ваши носильщики, где снаряжение?
– Скоро все будет, – обещал Кумэда…
Скоро появилось отличное снаряжение, закупленное в Америке, прибыла команда бравых японских парней в крепких башмаках; они закрывали лица сетками от комаров, четко исполняли приказы Такаси Кумэды, и экспедиция тронулась в тайгу, уже затянутую дымом летних пожаров, ежегодно пожиравших сахалинские дебри. Оболмасов был достаточно грамотным геологом, хорошо начитан в литературе о полезных ископаемых Сахалина, и поэтому он не всегда понимал, почему отряд кружит возле Александровска, словно выискивая подходы к нему со стороны Южного Сахалина.
– В чем дело? – говорил он Кумэде. – Если мы решили искать нефтяные залежи, нам следует сразу двигаться на север, даже за мыс Погиби, а не болтаться в Рыковском округе… Что мы здесь крутимся? И что найдем, кроме множества скелетов в ржавых кандалах, которые валяются еще с прошлого года?..
Но японцы строго придерживались каких-то своих маршрутов, а Кумэда резко пресекал все вопросы Оболмасова:
– Вы получаете от нас такое хорошее жалованье, которого вполне должно хватить для сохранения вашего спокойствия.
Неожиданно возросла и роль фотографа, взятого в экспедицию ради создания альбома с видами Сахалина; теперь уже не Кумэда, а сам фотограф казался Оболмасову в экспедиции самым главным, японцы-носильщики кланялись ему с особенным усердием.
– Оболмасов-сан, – заявил фотограф, – это правда, что мы заключили с вами контракт на поиски нефти, не спорю. Но мы ведь можем найти не только нефть, но и… золото! Наконец, мы, японцы, никогда не отворачивались от дикой красоты сахалинских пейзажей… Это ведь тоже большое богатство.
– Да я не спорю, – согласился Оболмасов, с трудом вдыхая влажный воздух через сетку накомарника. – Но мне хотелось бы не опоздать в Александровск… ведь скоро и осень!
Японцам это было известно, как и многое другое.
– Мы догадываемся о причине ваших переживаний, – сказал однажды Кумэда. – Но вы не должны волноваться: приход «Ярославля» в этом году на две недели задерживается, и, если вам понадобилась хорошая кухарка, вы успеете ее получить…
Внутри Сахалина было неуютно и жутко. От древнейших лесов и болот веяло дикой давностью; порою геологу казалось, что из вязкой заплесневелой трясины сейчас высунется, щелкая зубами, огромная пасть доисторического ихтиозавра. Некоторых лошадей, завязнувших в таких трясинах, японцы бросали погибать, не в силах вытащить их на сушу. Ради экспедиции они наняли у гиляков много собак, похожих на волков – ростом и повадками. Туземные собаки даже не лаяли, а завывали по-волчьи, и только отрубленные под самый корень хвосты давали понять, что это не волки, а «друзья человека». Впрочем, когда на Сахалине бывали голодные зимы, этих «друзей» быстро съедали.
* * *
Японцы не подвели его, и, пока «Ярославль» разгружал баржами свои трюмы от женского «сплава», Оболмасов успел побывать в кают-компании транспорта, где за офицерским табльдотом выпил три рюмки хорошего виски, а пароходный буфетчик охотно продал ему два великолепных цейлонских ананаса:
– Сам Елисеев таких не видывал… берите!
Геолога катером спровадили обратно на берег, где сахалинские мужья встречали жен с детьми, впрягались тащить прибывший с ними домашний скарб – прямо из деревни.
– Дура! – сразу начинали они лаяться с женами. – Ну ладно, самовар и утюг привезла, это ишо продать можно. А вот ухваты-то на кой хрен тащила? Ты бы и метелки свои прихватила…
Тем временем женихи уже обступали прибывших каторжанок, благородно уговаривая их связать с ними свою судьбу:
– На веки вечные, до гробовой доски! Потому как очень вы мое сердце пронзили, теперь я пылаю… В эвдаком серьезном случае могу персонально для вас исполнить на гармошке любимый романс нашего императора «Не подходите к ней с вопросами…».
Конечно, лучше не задавать глупых вопросов, по какой статье их сюда спровадили. Но выбор отравительниц, хипесниц, душительниц и воровок был на этот раз сказочно богатым: бери по любой статье, никогда не прогадаешь… Заметив колебания Оболмасова, который разглядывал женщин издали, полицмейстер Маслов подсказал ему:
– Коли желаете иметь не хахальницу, а жену верную и хорошую, так берите такую, которая пошла на каторгу за убийство мужа. Мы-то, полиция, уже знаем, что, если жена мужа вконец порешила, значит, ее муженек того и заслуживал…
Тут внимание Оболмасова привлекла одна бабенка, явная хипесница. Но до чего же хороша была, каналья! Возле нее неловко топтался парень из поселенцев. Кажется, он был из категории «от сохи на время» – трудяга, попавший на Сахалин случайно, а теперь работал как вол, создавая свое хозяйство. Теперь он неумело и косноязычно соблазнял молодуху ехать к нему на выселки, чтобы совместно горбатиться с утра до ночи на скотном дворе и на огороде. Платок он ей уже подарил, а теперь стыдливо расточал перед гадюкой самые нежные признания:
– Мне же рук не хватает, чтобы коров подоить, и хлеб испечь, и забор поправить. Фулиганье тут такое собралось, одни пакостники. Мимо забора не пройдут, чтобы доску не выломать… Ну? Вы не сумлевайтесь: сыты завсегда будете. Как зовут-то вас?
Молодуха назвалась Евдокией Брыкиной; она брала из кулечка мармеладинки, таскала их в широкий, как у лягушки, рот:
– А может, вы пьяница какой? Я мужчинкам этим самым давно не верю. У них завсегда на уме, как бы нас поскорей использовать, а потом-то с них фигу с маком получишь.
Для вящей убедительности она показала жениху кукиш.
– Вот те крест святой! – божился парень. – Хмельного в рот не беру, а ежели что, так лупите нас прямо в морду… ради эвдакой красоты, как ваша, мы на все согласны!
Подкинув в руках тяжелые колючие ананасы, Оболмасов решил вмешаться в этот матримониальный сговор. Он сказал девке:
– Шарман, шарман! Что ты сиворылого гужбана слушаешь? Охота тебе коров доить да картошку полоть. Оставь ты свой мармелад. Держи ананас! Будет и шампанское. Поехали со мною.
– Барин! – надрывно взмолился поселенец. – Да я ж по-божески… женою мне станет, а вы для блуда ее берете!
– Ничего. Потерпишь до следующего «сплава», – безжалостно ответил ему геолог, подсаживая хипесницу в коляску.
Бедняга «от сохи на время» долго смотрел, как увозят его несбыточное счастье в Александровск, потом сорвал с головы шапчонку и с яростной силой шмякнул ее об землю:
– Эх, люди, люди! Да пропади вы все пропадом…
14. Романтики каторги
Штабс-капитан Быков тоже навестил «Ярославль», где в команде у него были давние знакомства. К сожалению, купить ананасов не удалось, у буфетчика осталась последняя связка бананов. В кают-компании корабля было тесно и шумно от наехавших с берега чиновников, жаждущих вкусить от гастрономических благ Европы и Азии. Старший офицер Терентьев сказал Быкову:
– Ну, как у вас тут дела? Еще спокойно?
– Пока живем – не тужим, – отозвался Быков.
В открытом иллюминаторе виделась серая гладь моря, вдали – берега Сахалина, затянутые едучим дымом непогасших пожаров.
– Не тужите, ибо до вас ничего не доходит, кроме всякой ерунды. А в России все чаще поговаривают о войне.
– С кем?
– С японцами.
Валерий Павлович угостил себя рюмкой шартреза.
– А что нам с ними делить? Не Сахалин же!
– И я, – ответил Терентьев, – такого же мнения, что делить нам уже нечего. Все, что было спорного, все поделено еще при канцлере Горчакове. Но из Петербурга доходят слухи, будто в нашей дипломатии возник сомнительный кризис.
– Кризис? По какому вопросу?
– По корейскому. Наши сиятельные спекулянты развели на реке Ялу какие-то концессии, рубят там деревья, ставят бараки. Ну японцам это не очень-то нравится, ибо Корею они привыкли считать как бы своей наследственной вотчиной.
– Что нужно в Корее нашим сиятельным камергерам, – сказал Быков, – догадаться еще можно. Но вот что понадобилось в Корее самураям – этого я не знаю, хотя тоже догадываюсь. Будь я на месте нашего министра иностранных дел графа Ламздорфа, я бы принял такое решение: черт с вами, Россия уберет концессии с Ялу, но зато и вы, японцы, не получите прав на концессию по расхищению рыбных и пушных богатств нашего Сахалина.
– Во! – поддакнул Терентьев. – У вас хорошая голова, капитан, по этой причине вас и заперли в казармах Сахалинского гарнизона. Не желаете ли отсюда выбраться?
– Выбраться… как? – печально спросил Быков.
Он навестил дом губернатора, одарив госпожу Челищеву тяжелой связкой ароматных бананов. В разговоре, конечно, они коснулись и последнего «сплава». Клавочка спросила:
– Одни женщины? А мужчин разве не привезли?
– Да нет. Только одного политического.
– А по какому процессу, не знаете?
– Я не интересовался… Между прочим, – невесело улыбнулся Быков, – на «Ярославле» меня сегодня пожалели за то, что я лучшие годы своей жизни посвятил службе на Сахалине.
– Я тоже так думаю, – ответила Клавочка. – Мне кажется, вы и сами-то не слишком довольны судьбой, какая вам выпала. Впрочем, простите меня. Я задела ваше больное место. Надеюсь еще увидеть вас с аксельбантом генштабиста.
– Да, да! – сразу оживился Быков. – Если б не эти проклятые иностранные языки, без которых в академию не допускают. Но меня всегда привлекали возможности войск проходить там, где нормальные люди не пройдут… через болота, через лесные завалы, строя переправы через губительные реки. Наверное, я мог бы стать недурным штабным работником. Но… мечты, мечты!
Клавочке захотелось сделать ему приятное:
– Хотите, я помогу вам с французским?
– Каждый урок с вами для меня будет счастьем…
* * *
Судя по всему, Фенечка Икатова подслушивала возле дверей. Правда, она не совсем поняла устремлений штабс-капитана, желавшего ходить там, где нормальные люди не ходят, но кое-что из беседы мужчины с женщиной вынесла – для развития тактики:
– Еще ахнет, когда я начну уроки давать…
В один из дней, явно выживая Челищеву из губернаторского дома, она надерзила девушке, и Клавочка велела девке:
– Убирайтесь вон из моей комнаты!
– А она и не ваша, – ответила Фенечка, уперев руки в пышные бедра. – Ты сама отсель убирайся, потому как комната эта нужна Соколову, начальнику губернаторского конвоя… Если ты на параше еще не сидела, так у меня теперь насидишься!
Челищева еще не успела освоить смысл этих наглых угроз, а в дверь уже просунулся писарь из канцелярии:
– Господин статский советник Бунге… вас просят!
Бунге сидел за столом губернатора, идеально чистым, и не удосужился даже привстать из кресла при появлении девушки. Стекла его очков отражали холодное сияние свежевымытых окон кабинета. С олимпийским спокойствием он начал:
– Вы ввели нас в заблуждение… я бы сказал – даже опасное заблуждение! Из-за халатности и попустительства Михаила Николаевича, который привык не застегивать пуговицы на своем мундире и держать свои двери нараспашку… Он не только ввел вас в свой дом, но и ввел всех нас… э-э-э, в опасное заблуждение! – повторил Бунге. – «Ярославль» доставил не только партию арестанток, но и документы из департамента полиции… Садитесь!
Челищева села. Двумя пальцами бюрократ взял со стола коробок спичек, как берут с подноса вкусную тартинку.
– Итак, – продолжал он, – из документов явствует, что вы, милейшая, еще в Петербурге состояли под надзором полиции как политически неблагонадежная… Изволите отрицать?
– Нет. Я не отрицаю этого.
– Тогда позволено мне спросить: с какими целями вы приехали на Сахалин и кто вас сюда направил? Подумайте.
– И думать нечего. Я приехала по велению сердца. Да, это правда, – торопливо сказала Клавочка, – мы, бестужевки, активно участвовали в общественной жизни, устраивали сходки и митинги протеста. Я обучала рабочих грамоте на окраинах Выборгской стороны… Но я же – нессыльная!
– Извольте отвечать по существу, – сказал ей Бунге. – Как политически неблагонадежная, очевидно, вы затем и прибыли на Сахалин, дабы вести революционную пропаганду, а ваши «воскресные чтения» в александровском Доме трудолюбия есть еще одна попытка… э-э-э, к этой пропаганде.
«Не ты ли сам и придумал эти чтения?» – подумала Клавочка, отвечая чиновному балбесу как можно вежливее:
– О какой революционной пропаганде может идти речь, если я заводила граммофон, читая ссыльным стихи Полонского, Надсона, Плещеева и Фета? Все это давно одобрено нашей цензурой. Если не верите, я могу принести вам «Чтец-декламатор» за прошлый год, и там все это напечатано.
– Од-на-ко, – раздельно произнес Бунге, – я не считаю возможным разрешить вам и далее «воскресные чтения», как весьма опасные для нравственности населения…
– Но это же чушь! – возмутилась Клавочка. – Убивать и воровать на каторге можно, а читать из Надсона, что «пусть струны порваны, аккорд еще рыдает» – это уже нельзя?
– К сожалению, «Ярославль» выбирает якоря, и выслать вас я уже не могу. Но если спросите у меня отеческого совета, я вам его дам: найдите себе мужа, и тогда все завихрения бестужевских курсов погибнут возле кухонной плиты…
Клавочка вернулась к себе, а там все вещи были уложены в неряшливую кучу, поверх которой красовалась ее шапочка-гарибальдийка. Фенечка держалась с победным видом:
– Можете не проверять. Нам чужого не надобно, своего хватает. Мы не какие-нибудь там… не воровки!
С помощью писаря, который, кажется, радовался ее удалению, Челищева вынесла свои вещи на крыльцо, наняла коляску, еще сама не ведая, куда она поедет. Фенечка долго соображала, что бы сказать на прощание пооскорбительнее, но фантазия тоже имеет предел, и она крикнула первое, что пришло ей в голову:
– Извини-подвинься! В другой раз не попадайся…
Издалека, со стороны моря, послышался хриплый вой. Это «Ярославль» покидал Сахалин, чтобы вернуться следующей весной. Но до весны нам еще следовало дожить. А дожить было нелегко. Недаром слово «режим» каторжане заменяли более точным словом – «прижим». Ляпишев старался, чтобы виселицы на дворах тюрем пустовали, в период его губернаторства многие палачи, испытывая гнет безработицы, нанялись в няньки, таская по городу грудных младенцев, а каторжане говорили:
– Сейчас прижим не такой, как бывалоча раньше. Хотя и жмут, но терпеть можно. Вешать перестали, и то ладно!
* * *
Писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский) сидел в канцелярии, срочно готовя для Бунге официальную справку о количестве беглых, которые, проблуждав по тайге и умирая от голода, осенью сами добровольно вернулись в тюрьму, когда дверь тихо скрипнула, и в кабинет вошел тот самый человек…
Писаря почти отбросило к стене – в ужасе перед ним.
– Нет, нет, нет… – забормотал он. – Христом-богом прошу… оставьте меня! Я ничего больше не знаю…
«Квартирный» каторжанин Сперанский (он же бывший Полынов) никак не ожидал, что вызовет такой страх своим появлением.
– Да что с вами… дорогой мой человек? – вдруг нежно произнес он. – Не пугайтесь вы меня, ведь я ничего дурного делать не собираюсь. Я просто пришел за справкой.
– За какой справкой? – малость утешился писарь.
Настоящий Полынов взял со стола справку для Бунге, прочел сведения о беглых и положил ее на прежнее место.
– Это меня не касается, – дружелюбно сказал он. – Я хотел бы осведомиться у вас совсем о другом: не доставил ли «Ярославль» с последним «сплавом» кого-либо из политических?
Писарь понял, что Полынов не сотворит с ним ничего страшного, и он даже успокоился, листая казенные бумаги:
– Да, один доставлен.
– Кто?
– Сейчас скажу… Зовут его – Глогер! Из Лодзи.
– Варшавский процесс?
– Да, осужден по варшавскому процессу…
Полынов вышел на крыльцо губернского правления.
– Глогер, – прошептал он. – Ладно, что не Вацек…
Последовал удар, и с головы кубарем слетела шапка.
– Ты что задумался? Или меня не видишь?
Перед ним стоял Оболмасов, узнавший его. Полынов нагнулся и, подняв шапку с земли, снова нахлобучил ее на голову:
– Я ведь думал, что вы только начали погибать в условиях каторги, но я… ошибся. Оказывается, вы уже погибли.
Оболмасов испугался, криком подавляя в себе страх:
– Бандит! Иди отсюда… проваливай, хамская морда!
Полынов не спеша спустился со ступенек крыльца:
– Вы не правы: я не хам – я лишь романтик каторги.
При этом он заглянул прямо в глаза Оболмасову – так змея заглядывает в глаза обреченного кролика. «Кирасира» вдруг охватила мелкая дрожь, а вместе с ним завибрировали – на груди и на спине – солидные классики Боборыкин с Шеллером-Михайловым, в романах которых, очевидно, еще никогда не возникало подобных ситуаций… Полынов пошел, но вдруг остановился:
– Вы мне сняли только шапку, а я сниму вам голову!
Читатель может не сомневаться: судьба Оболмасова решена. Полынов никогда не бросал слов на ветер…
15. Не режим, а «прижим»
Подлинный случай. Однажды по улице Александровска шла девушка. Шла и улыбалась. Навстречу ей двигался ссыльнопоселенец. Поравнявшись с девушкой, он расцеловал ее в губы алые:
– Уж ты прости меня, красавица! – сказал он.
И зарезал ее. А на суде говорил:
– Никогда раньше не видел ее, даже имени не знаю. Загубил ее жизнь, потому что она мне первой попалась на улице. Я в тот день свою родную мать пришил бы. Потому как обессилел на воле, будь она проклята, и хочу снова в тюрьму вернуться, чтобы на этой каторге больше не мучиться…
Итак, причина убийства – желание вернуться в тюрьму!
* * *
Ядовитая прострел-трава на Сахалине называлась «борец», и вряд ли какой каторжанин не имел при себе корешка этого растения, чтобы отравиться в том случае, когда для борьбы за жизнь сил уже не оставалось. Выжить на каторге трудно, особенно зимою. В четыре часа ночи пробуждались сахалинские тюрьмы. Звеня кандалами, арестанты выползали из камер, оглашая дворы зловещим кашлем, лениво строились в колонны – на «раскомандировку». Ни пурга, ни сильный мороз не могли отменить каторжных работ. Проклиная судьбу, люди прятали под лохмотьями, ближе к телу, хлебную пайку, чтобы она не замерзла, и люто завидовали безруким и безногим инвалидам, остававшимся в теплой тюрьме. Недоступной мечтой становилась для них болезнь – да такая, чтобы в больничном раю отлежаться под вшивым одеялом. Сотрясаясь от приступов кашля, они роняли краткие фразы:
– Васька-то Кошкодав уже год у врачей валяется.
– Везунчик, вот кому подфартило!
– А чо с ним? Чахотка, мабуть?
– Да рак нашли. Теперь жизни не нарадуется.
– Господи, пошли и нам экую хворобу…
Открывались тюремные ворота, партия «бревнотасков», минуя спящие улицы и деревни, удалялась в тайгу, заваленную сугробами. До лесоповала добирались верст за 10–15 от тюрьмы, там разводили костер, возле которого усаживались конвойные. Не выпуская из рук заледенелых винтовок, солдаты покрикивали в гущу леса, где в снегу до пояса утопали каторжане:
– Помни, что дерево надо мачтовое, а то на разбраковке не примут… Живей шевелись, паскуды!
От выбора дерева иногда зависела жизнь. Наконец коллегиальными усилиями, после долгих дискуссий и брани, находили сосну, валили ее. Очистив от сучьев, сосну опутывали тяжами, впрягались в лямки, как бурлаки. Тяжеленная, будто гранитный монолит, сосна не хотела покидать родимого леса, и – ни с места! Как ни тянут, она едва на вершок подвинется. А впереди еще версты и версты долгого пути… Конвоиры, топая отсыревшими пудовыми валенками, в таких случаях давали полезную команду расстегнуть ширинки штанов. Каторжане мочились на дерево, с минуту выжидая потом, когда морозище покроет сосну ледяной коркой.
– Берись разом! Теперича пойдет как по маслу…
Бревно трогалось с места, а над «бревнотасками» скоро валил пар, как над загнанными лошадьми. Жуть охватывала при мысли, как далека еще тюрьма, и тюремная камера казалась блаженным убежищем, где можно выпить кружку кипятку, развесить на веревках гирлянды мокрых от пота портянок, чуней и порток. День уже на исходе, когда «бревнотаски», тяжко дыша, дотягивали свою ношу до города. Еще на окраинах из домишек выбегали навстречу им ссыльнопоселенцы. Даже бабы, старики и детишки дружно впрягались в лямки, чтобы помочь ослабевшим. Общими усилиями, уже радостно пошучивая, каторжане вкатывали бревно во двор «браковочной» конторы. А там – чиновник, и, судя по всему, настроение у него было сегодня скверное.
– Вы что притащили? – кричал он. – Это же не бревно, а какая-то спичка… даже четыре шпалы не выйдет! Знаю вас, паразитов: вам бы что полегче… не пойдет: брак!
Люди уже отшагали верст 20–30, а теперь все начинать сначала. Конвоиры, осатанев, лупили арестантов прикладами: «Чтоб вы все передохли! Таскайся тут с вами…» И люди уходили обратно в морозный лес, но в тюрьму не всегда возвращались. Их находили потом возле погасшего костра, они лежали на снегу, держа возле сердца замерзшие пайки хлеба, а над ними истуканами застыли на пнях замерзшие конвоиры.
– Такое у нас часто бывает, – судачили каторжане.
Но, по мнению сахалинских жителей, каторга начинается лишь тогда, когда она кончается. Так и говорили:
– Кандалами-то отбрякать срок полегше. А ты вот попробуй не окочуриться после тюрьмы – на воле… Вот где настоящая каторга! Это тебе не бревна таскать из лесу…
* * *
Наверное, карательная система сознательно не держала заключенных в тюрьме, стараясь как можно скорее выпроводить их за ворота, заранее уверенная, что на «воле» жизнь воистину каторжная. Тюрьма – не дом родной, но она все-таки давала крышу над головою, место на нарах (или под нарами), примитивный уют и миску баланды с хлебом. Если же тебе стало невмоготу, а кончать жизнь корешком «борца» не желаешь, тогда осталось последнее средство – бежать! Палачи и плети, карцеры и побои, неистребимая тоска по свободе и родным, иногда же просто желание «насолить» начальству – вот главные маховики, которые из года в год раскручивали сахалинскую летопись побегов.
Осенью бегут только дураки, плохо знакомые с климатом острова, а зимою, когда бушуют морозные бураны, из тюрем вообще не бегают. Зато каждая весна зовет каторжан «слушать кукушку». Из Корсаковского округа, где за проливом Лаперуза затаилась Япония, мало кто удирает, ибо до материка далеко, а редких удачников, доплывших до Хоккайдо, японцы вежливо возвращают русским властям. Можешь выплывать сразу в открытый океан – в робкой надежде, что тебя случайно заметят с мачты американского китобойца. Если янки не лень с тобою возиться, они могут доставить беглеца в США, откуда еще ни один не возвращался. Так что все маршруты в сторону востока и юга для каторжан перекрыты, бежать следует только на север. Но сразу за околицами деревень Сахалин уже показывает человеку свои острые, свои безжалостные когти. Не только звериные тропы, но даже проселочные дороги заводят в такие буреломы, из которых не знаешь, как выбраться. Сучья валежника и жесткие ветви опутывают беглеца, как витки колючей проволоки. Под ногами чавкают алчные трясины, торфяные пади засасывают человека по самую шею, а мириады комаров устремляются к нему с такой поразительной точностью полета, будто у каждого гнуса имеется волшебный фонарь, указывающий плоть с сытной кровью, уже изнемогающую от немыслимых страданий. В редких становищах или выселках иногда по ночам слышат дикие вопли погибающих беглецов, облепленных тучами гнуса. Возможно, кто и перекрестит себе лоб, да проворчит спросонья:
– Сусе-христе, помоги ты ему поскорее отмучиться…
Редкие беглецы достигали материка, где часто становились добычей береговой охраны. Но иногда беглые даже и не пытались покинуть остров, образуя шайки, наводившие ужас на весь Сахалин. В таких случаях администрация не вмешивалась. Вчерашние каторжане, а теперь поселенцы, занятые крестьянским трудом, они просто сатанели, когда «пакостники» резали скот, портили огороды и насиловали женщин. Вся округа поднималась на облаву, и бандитов уничтожали без пощады, потому что второй коровы поселенцу никто уже не даст, как не найти ему и второй жены…
Ближе к осени, в предчувствии холодов, большинство беглых возвращались обратно в тюрьмы. Плетями и «сушилками» они расплачивались за те жалкие крохи свободы, которая поманила их первым цветком на поляне, первым пением птицы в лесу. Что же выгадывал беглец, вернувшись на свои нары, к своей баланде? Теперь он мог выбрать для возвращения не ту тюрьму, из которой бежал, мог назвать себя не своим, а чужим именем, и пусть начальство рыщет в архивах каторги, пока ему не надоест:
– А, разве тут найдешь? Сел на парашу – и ладно…
За каждого пойманного беглеца конвоир получал три рубля. Между конвоирами и каторжанами иногда возникал сговор:
– Слышь! Мы убежим с работы и за тем распадком укроемся. А ты вечерком приходи, стрельни для страху и бери нас.
– А сколько вас будет-то, нечистей?
– Шестнадцать голов.
– С головы по трешке, всего сорок восемь рублев.
– Ага! Половину нам отдашь.
– Не жирно ль вам будет?
– А твои двадцать четыре на земле тоже не валяются.
– Ладно. Бегите. Чтобы по-честному…
Иногда же совершались мнимые побеги, когда арестант оставался в тюрьме, но числился в разряде непойманных бежавших. Он брал свою неразлучную котомку и залезал с нею под нары:
– Коли меня на перекличках станут спрашивать, говорите, что я не выдержал – пошел «кукушку слушать»…
Под нарами он и догнивал заживо – в грязи и нечистотах, а имя его значилось в списках беглых. На него не отпускалось продовольствие; каторжане, сжалившись, иногда бросали под нары недоеденные корки, разрешали дохлебать из миски опостылевшую баланду. Крадучись, он выбирался по ночам из-под нар, чтобы посидеть на параше. «Беглеца» искали год-два, пока у него не кончалось сатанинское терпение. Тогда он сам вылезал наружу.
– Вот он я… мордуйте! – говорил надзирателям.
– Да где ж ты был, дерьмо такое?
– Под нарами валялся. Мне бы в баньку теперь.
– Ну, ступай. Сейчас будет тебе баня…
Отбыв срок в «кандальной» (испытуемой) тюрьме, арестант переводился в тюрьму «вольную» – название-то какое! Теперь он мог вообще жить где угодно, но в четыре часа утра обязан являться на каторжные работы. Тюрьма еще имела на него свои права, продолжая снабжать одеждой, выдавая ему продукты сухим пайком, и ты сам вари баланду себе – где придется и как придется. Наконец, арестант выходил в разряд ссыльнопоселенцев.
Вот тут-то и начиналась для него настоящая каторга.
– Ну, теперь навоемся, – говорили «свободные» люди…
* * *
Устроителям каторги на Сахалине казалось, что арестант, выпущенный из тюрьмы на поселение, начнет перевоспитываться с помощью труда. Никто не спорит: труд может исправить преступника. Но чиновная бюрократия никогда не была способна обеспечить правильный труд даже такого человека, который, покончив с прошлым, желает честно трудиться.
Начнем по порядку. Допустим, читатель, меня выпустили из тюрьмы. Теперь я, безмерно ликующий, получаю на казенном складе мотыгу, стекла для окон будущего дома, топор, веревки, гвозди, хомут для лошади и тулуп для себя. При этом, пока я радуюсь, быстро мелькают костяшки на счетах бухгалтера.
– Итого, – говорят мне, – ты обязан вернуть казне семнадцать рублей и три копейки. Запиши, чтобы не забыть.
Мне отвешивают мешок зерна для посева, пуд муки, пять фунтов крупы, десять фунтов солонины из бочки и обещают дать поросенка. Я, конечно, не будь дураком, спрашиваю:
– А где же скотина? Где лошадь? И где… баба?
На это мне отвечают, что корову дадут, когда я отстроюсь, лошадку покупать самому, а бабу ищи где хочешь.
– Но помни, – строго внушается от начальства, – если станешь волынить, пашню не подымешь, зерно сожрешь сам, а порося зарежешь, так с тебя взыщем… не возрадуешься!
С таким вот напутствием свободные ссыльнопоселенцы получали земельные наделы. Не сами они выбирали их, а следовали в те места, которые выделило начальство. Между тем начальники в тех краях никогда сами не бывали и не знали, что там творится. А климат Сахалина, подобно сложной мозаике, складывается из множества микроклиматов. В цветущей долине, где знойно жужжат шмели и порхают бабочки, поселенцы снимают добрый урожай, а за горою, в соседнем распадке, зловеще шевелятся хвойные ветви, из-под слоя зыбкого моха брызжет коричневая вода. Вот и живи! Выкорчевывай лес, осушай болото, мотыгой возделывай пашню, построй халупу себе, клади печку, чтобы не подохнуть от холода, потом запрись на крючок, чтобы тебя не ограбили бродяги, и до самой весны слушай, как воет метель…
Ясно, что крупа с солониной давно съедены. Если дали тебе поросенка, так он уже зарезан. Осталось зерно для будущего посева, но, размолотое первобытным способом, оно тоже съедается. Долг казне в 17 рублей возрос до 40 рублей, и с чего отдавать – бог ведает! Наконец, наступает момент, когда человек не выдерживает безумия одиночества, когда он скажет себе:
– Больше не могу – в тюрьме было лучше! Так уж новый грех возьму на душу, только бы снова в тюрьму вернуться…
Крайность! Но бывали и другие крайности сахалинского бытия, когда режим с «прижимом» оставались бессильны, когда беззаконие поднималось выше любого закона.
16. «Деньжата прут со всех сторон»
Пьянство и преступление – два уродливых близнеца. Но если картежная игра на Сахалине преследовалась, то пьянство не возбранялось. Наш знаменитый ученый-ботаник А. Н. Краснов, исследуя флору Сахалина, заметил и важное социальное явление: само начальство каторги методически спаивало каторжан, имея от этого немалую личную прибыль…
Ночь. На перине сладчайше опочил статский советник Слизов, обнимая кожу да кости своей ненаглядной Жоржеточки, а на кухне до утра бодрствует их дворник, и там идет незаметное для других накопление капиталов. Вот раздался условный стук с улицы, и дворник, отворив форточку на окне, гудит басом в ночную темень:
– Е! Гони пять рублев.
С улицы слышится ответный шепот:
– Вчерась-то по два брали.
– Так это днем. А по ночам – пятерка.
– Во, жабы! Креста на вас нетути.
– Зато спирт е – плати или отчаливай…
Арестантская пайка на каторге шла за мелкую разменную монету, зато бутылка с водкой считалась самой устойчивой валютой. Впрочем, водки на Сахалине никогда не бывало, ее заменял разведенный водою спирт, а чиновники усовершенствовали порочную систему «записок», делавших спирт даже бесплатным. Если поселенец из ссыльных нанимался колоть дрова или убрать снег с улицы, труд его не оплачивался. Чиновнику, нанявшему его, легче нацарапать записку: «С/п Иванову – 1 бут. (подпись)»:
– Возьми, братец, и ступай до казенки…
По записке чиновника «Экономический казенный фонд Сахалина» обязан выдавать на руки бутылку спирта. Возле фонда с утра пораньше толпились ссыльнопоселенцы – кто с записками, а кто и без оных, рассчитывая проехать на «шармака».
– У меня завтра день ангела, – говорил один из них.
Диалог развивался по всем правилам психологии:
– Так у тебя ангел-то на прошлой неделе был.
– Это мой, а теперь у жены подпирает.
– Не ври! У тебя и жены-то никогда не было.
– Обещали выдать… для развития хозяйства.
– Так вот ты сначала заведи ее себе, расспроси, когда у нее именины, тогда и приходи… Следующий!
А на базарной площади Александровска торговал трактир Пахома Недомясова, бывшего майданщика из каторжан. Сюда захаживали не только базарные воры и уличные девки, но и господа чиновники. Хотя вино оставалось под запретом в торговле, но люди, вбегающие в трактир Недомясова трезвыми, умудрялись выползать оттуда пьяными, оглашая гибельные задворки сахалинской столицы дружным хоровым пением:
Отец торгует на базаре.
Мамаша гонит самогон.
Жена гуляет на бульваре.
Деньжата прут со всех сторон.* * *
В первых числах сентября начался «бархатный» сезон на Сахалине – приударили заморозки, трава, покрытая инеем, громко похрустывала под ногами прохожих. В один из ветреных и холодных дней, когда улицы Александровска заметало шуршащей поземкой, к мысу Жонкьер подошла номерная миноноска из Владивостока, доставившая из отпуска военного губернатора. Известие о возвращении Ляпишева никак не удивило местных обывателей:
– А что я вам говорил? Вернулся. А нам на следующий год опять делать подписку по сбору подарков от благодарного населения… Он же только пугает нас своей отставкой!
Однако, выехав на пристань, местный бомонд горячими криками «ура» приветствовал возвращение Ляпишева, а госпожа Жоржетта Слизова даже прослезилась от умиления:
– Михаил Николаевич, без вас так плохо… Мы все тут изнылись: неужели не вернется наш мудрый и добрый губернатор?
– Дамы и господа, совместная служба продолжается! – Усаживаясь в пролетку, Ляпишев спросил Бунге: – Надеюсь, на Сахалине все нормально. А чего тут хорошего?
– Да что с каторги ожидать хорошего?
– Ну а плохое… было без меня?
– Появились фальшивые деньги.
– Так они появились даже в Иркутске, их изымают из касс Владивостока и Харбина… это не новость!
Новостью для Ляпишева явилось то, что в своем доме он не увидел госпожи Челищевой, и он, конечно, спросил Фенечку:
– Не понимаю. Разве ей плохо жилось у меня?
– Я в эти дела не впутываюсь, – отвечала красотка. – Они там с Бунге поцапались, а поручик Соколов из вашего конвоя обрадовался – давай вещи из комнаты выпихивать.
Михаил Николаевич строго выговорил Бунге:
– Николай Эрнестович, зачем в мое отсутствие вы обидели славную девушку, нашу милейшую Клавдию Петровну?
– Милейшую? Да тут из Питера такое резюме на нее свалили, что я эту барышню не только к себе в дом не пустил бы, а загнал бы в самый тупик Рельсовой улицы…
– Что такое?
– Замешана.
– Во что замешана?
– В политику, вестимо. Как и положено всем этим бестужевкам в белых кофточках, которые спят и видят не женихов с пышными букетами алых роз, а себя на баррикадах.
– Но так же нельзя! – возмутился Ляпишев. – Если поднять досье на мою генеральскую персону, то выяснится, что смолоду я тоже намолол языком всякого… как и вы, наверное?
– Ни-ко-гда! – загордился Бунге.
– Ну и не хвастайтесь этим… Конечно, глуп человек, который в старости не сделался консерватором, но еще глупее тот, кто в юности никогда не был революционером.
Он велел отыскать Челищеву, и ее нашли, но Ляпишев, дабы не портить отношений с Бунге, не стал возобновлять «воскресные чтения» и, чтобы не вызвать недовольства Фенечки, не рискнул удалить из комнаты поручика Соколова.
– Я отечески обязан заботиться о вас, – сказал он Клавочке, – а посему предлагаю вам культурное место корректорши в нашей губернской типографии. Я давно удручен множеством грубейших опечаток, повергающих меня в уныние. Вместо «попрание» прав человека там печатают «запирание», мою «репутацию» переделывают в «репетицию», а «бытие» Сахалина обращают в примитивное «битие»… Тридцать рублей жалованья, – обещал Ляпишев, – я надеюсь, окажутся для вас хорошей поддержкой.
По случаю возвращения губернатора в клубе был устроен банкет. Жоржетта Слизова удостоила Жоржа Оболмасова испепеляющего взора сахалинской «тигрицы».
– Изменщик! – прошипела она ему. – Честную порядочную женщину, жену статского советника, променяли на приезжую шлюху…
Оболмасов удалился в буфет и потому не видел сцены появления консула Кабаяси, которого сразу обступили дамы.
– Господин консул, – наперебой щебетали они, – ну когда же вы порадуете нас открытием фирменного магазина с японскими товарами? Нашим бедным мужьям уже давно надоело отпускать нас летом на материк, где мы делаем покупки.
– Все будет исполнено для вас, – заверил дам Кабаяси; затем консул поднес Ляпишеву макет будущего альбома с видами Сахалина. – Но прошу лично вас составить к альбому предисловие.
Кабаяси добавил, что для полноты впечатления альбому не хватает портретов сахалинских типов:
– Желательно бы представить известных рецидивистов, прикованных к тачкам, – это так экзотично! Хорошо бы дать фотографии и преступно-политической интеллигенции.
Ляпишев задумался. Раньше, когда здесь еще была Сонька Золотая Ручка, местные власти здорово наживались на продаже фотооткрыток, изображающих сцены заковывания ее в кандалы. Эти снимки были тогда популярны в России.
– Я распоряжусь, – сказал губернатор консулу, – чтобы заковали в кандалы старых уголовников, они будут позировать вместе с тачками. Экзотика пусть остается экзотикой! Но политические… Вообще-то, их фотографировать запрещается. Впрочем, – разрешил Ляпишев, – можете сделать один снимок с писаря моей канцелярии Полынова, замешанного в очень крупных экспроприациях на пользу русских и польских революционеров…
Оболмасов задержался в буфете. К его столику тихо подсел улыбчивый Кабаяси, вручивший ему конверт с деньгами:
– Наше консульство не отказывается даже в зимний сезон регулярно выплачивать вам жалованье, которое вы отработаете летом в новой геологической экспедиции по розыскам нефти.
Нефтью и не пахло, но зато пахло прибылью.
– Ваша щедрость меня убивает! – умилился Оболмасов. – Тем более осенью я обзавелся чересчур пылкой кухаркой последнего «сплава», которая вызвала непредвиденные расходы…
Оболмасов покинул буфет, сильно покачиваясь. Полицмейстер Маслов недреманным оком ястреба усмотрел, что из-под пиджака геолога высовывается переплет какой-то книги.
– Поправьте, – сказал он, – иначе упадет на пол.
– Это Боборыкин, а спереди меня бережет Шеллер-Михайлов… Вам-то, полицмейстеру каторги, хорошо. Вы без панциря никуда, а мне приходится постоянно обращаться к классикам.
– Послушайте, – вдруг обрадовался Маслов, – у меня жена прямо без ума от романов Боборыкина… дайте почитать!
– А как же я? Кто же оградит меня сзади?
Маслов высмеял книжные латы «кирасира»:
– Разве это оборона? Какой-то там Боборыкин всего страничек на триста? Зато я обещаю подарить вам шестой том «Великой реформы» – во такой кирпичина! Никакая пуля не прошибет…
На следующий день писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский) отправился в японское фотоателье, где симпатичный фотограф-японец сделал с него несколько снимков.
– Я ничего вам не должен за это? – спросил писарь.
– Напротив, это мы должны вам…
Занавеска, разделявшая съемочную комнату от лаборатории, вдруг раздвинулась, и появился Такаси Кумэда, вручивший бедному писарю ассигнацию достоинством в двадцать пять рублей.
– За что мне такие деньги? – обалдел писарь.
– Это ваш… гонорар. Благодарим, что соизволили согласиться позировать для снимка, который в скором времени станет украшением великолепного альбома с видами и типами Сахалина. А теперь прошу, распишитесь… вот тут, внизу.
Семинарист расписался внизу длинной и узкой бумаги, сплошь усеянной японскими иероглифами, в значении которых он ничего не смыслил, и японцы снова благодарили. Фотограф с глубокими поклонами проводил писаря до крыльца. Потом Кумэда сказал ему:
– Это не Полынов из «боевок» ППС… это кто-то другой! Надо узнать, кто он, и тогда жалкий, запуганный писарь губернатора будет делать для нас все, что мы ему прикажем…
…Японская разведка на Сахалине работала идеально.
* * *
Настоящий Полынов устроился на службу в метеостанцию Александровска. Дело было нехитрое, а ежедневная возня с барографами и гигрометрами вносила в душу приятное успокоение. Однако прожить на пятнадцать рублей жалованья было нелегко. Правда, у него кое-что оставалось в пуговицах арестантского бушлата, но все пуговицы недавно пришлось срезать, чтобы купить хороший браунинг. Сейчас он оставался по-прежнему невозмутим – это драгоценное качество выработалось в нем еще со времени подпольной жизни. Но, как опытный игрок-профессионал, Полынов обдумывал главные козыри в предстоящей большой игре. Вечерами его частенько видели в базарном трактире Пахома Недомясова, который исподтишка уже начал приглядываться к своему странному клиенту. Полынов никогда не унижал себя добыванием «записок» от чиновников, чтобы получить из «фонда» спиртное. В трактире он ни разу не осквернил себя алкоголем. В ответ на вопросительные взгляды трактирщика всегда просил одно и то же:
– Мне, пожалуйста, стакан молока.
– Молочко-то на Сахалине больно кусается.
– Я знаю, что молоко дорогое. Но я плачу…
С этим стаканом молока Полынов и сидел часами, внешне безучастный, слушая выкрики пьяных забулдыг, шушуканье базарных жуликов, отворачивался от призывов продажных женщин:
– Благодарю, мадам, но вы меня совсем не волнуете.
Потаскухи прямо шалели от подобных ответов:
– Так что же тебе еще надо? Или сиськой помахать, чтобы ты разволновался… тоже мне, псих ненормальный!
К ночи над Сахалином разбушевалась пурга. Пахом Недомясов выставил за дверь последних клиентов и, получив с Полынова за выпитое им молоко, присел к нему за столик.
– Вижу, что ты человек рискованный и раскованный. Много я знать не хочу, но спрошу: по какой статье здесь?
– По нечаянной… По… тридцать шестой.
– Ясненько.
– Дело! – потребовал от него Полынов.
– Вишь ли, из-под прилавка спиртишком торгую.
– Я это уже заметил, – сказал Полынов.
– Потому и говорю тебе как на духу… Возить спирт с Николаевска морем иль на собаках через пролив накладно. А тут многие самогон варят из онучей с портянками. Такой крепости, ажно дух захватывает, коли нюхнешь. Может, сговоримся?
– В чем?
– Ты мне – самогон, а я тебе – деньги.
– Сколько дашь за бутылку?
– Ну… рупь.
– Три! – потребовал Полынов.
– Без ножа режешь.
– Как угодно. Могу и без ножа.
– Ну, два… по рукам?
Полынов прикинул выгоды этого предложения. Обладатель спиртного на Сахалине всегда подобен банкиру, державшему пакет ценных акций. В каторжных условиях алкоголь давал человеку такую власть, перед которой сразу меркли все авторитеты надзирателей с их револьверами… Полынов сказал Недомясову:
– Хорошо. Согласен быть личным поставщиком двора вашего кабацкого величества… Но прошу аванс!
– Пардон, а это на что? – удивился кабатчик.
– Ради творческого вдохновения, иначе сюжет моей жизни рассыплется еще на первых страницах… гони, гад, «синьку»!
Пахом Недомясов был уже не рад своей откровенности:
– Да я тебя знать не знаю. Сунь тебе «синьку» в хайло, ты на улицу шмыгнешь, только тебя и видели.
– Тогда договор считаем расторгнутым.
– Постой, постой… А-а, подавись ты ею! – неожиданно шмякнул Недомясов на стол ассигнацию в 25 рублей.
Полынов изучил ее против света керосиновой лампы:
– Сразу видно иностранную работу. Правда, вот тут со штриховкой сплоховали, а в подписи кассира главного казначейства точка поставлена чуточку ниже. Хорошо бы жарить по утрам яичницу на костре из таких вот японских ассигнаций… Откуда?
– Губернаторский писарь забегал выпить. От него!
– Это который зовется Полыновым?
– Да, он самый. Уже при галстуке бегает.
– Тогда мне все понятно, – сказал Полынов настоящий, аккуратно укладывая полученные 25 рублей в бумажник. – Но если на спирте наживается даже крупное начальство Сахалина, то мне, каторжной морде, сам бог велел не забывать о себе.
Полынов собрался уходить, застегивая арестантский бушлат на все пуговицы. Высоким и чистым баритоном вдруг он пропел:
Эй, лейся, песня удалая!
Лети, кручина злая, прочь…
17. Развитие сюжета
Весь день бушевала пурга, заметая Александровск сугробами сыпучего снега; хлесткий ветер громко колошматил листами жести, сорванной с крыш, где-то на углу Рельсовой улицы со звоном разбился уличный фонарь. Но к вечеру все разом притихло, чистое небо развесило над сахалинской юдолью гирлянды созвездий.
– Если мы звали гостей, – сказала Ольга Ивановна мужу, – так нехорошо, если они застрянут в сугробах. Ты бы оставил свои газеты да расчистил дорожку от калитки до крыльца…
Волохов взял деревянную лопату и раскидал возле дома снежные завалы, чтобы могли пройти гости. Они ждали сегодня Вычегдова, их обещал навестить и поляк Глогер, появившийся на Сахалине с последним «сплавом». Ольга Ивановна заранее застелила стол холстинной скатертью, услышала скрип калитки.
– Открой, – велела она, – кажется, идет Вычегдов…
Разматывая на шее вязаный шарф, Вычегдов почти весело оглядел стол супругов Волоховых, украшением которого была большая сковородка с жареной картошкой.
– Я первый? – спросил он. – Вот и хорошо… А вы не слышали новость? Вчера вечером прямо напротив губернского правления кто-то напал на конвоира. Выкрутил у него из рук винтовку и скрылся. Сейчас ищут, а найти никак не могут.
Этот случай не был исключительным в жизни Сахалина, да и сами «политические», пообжившись на каторге, тайком обзаводились оружием – ради личной безопасности, ибо на защиту полиции рассчитывать не приходилось: тут люди сами привыкли отбиваться от грабежей и насилий.
– Садись. Наверное, скоро подойдет и Глогер.
– Мне жалко Глогера, – сказала Ольга Ивановна, поднимая крышку от сковородки. – Еще молодой парень, а уже озлоблен на весь мир и похож на волка, оскалившего зубы…
Вычегдов вступился за Глогера:
– Ну, Оля! Отсидеть в цитадели Варшавы, каждый день ожидая веревку на шею, тут характер не станет шелковым. А вообще-то, вся эта история с эксом в Лодзи какая-то нелепая. Там у них что-то произошло… очень некрасивое с деньгами!
– Кстати, – спросил Вычегдова хозяин, – ты выяснил: кто был этот человек, повстречавшийся однажды тебе на улице?
– Нет! Как мне объяснила тюремная шпана, это обыкновенный «куклим четырехугольной губернии круглого царства». На общедоступном языке, если перевести с уголовного на русский язык, это человек, не открывший на допросах ни своего подлинного имени, ни своего положения. Так что каторга его не знает…
В дверь кто-то постучал – три раза подряд.
– Открой, – сказала Ольга мужу. – Это Глогер.
– Который всегда опаздывает, – заметил Вычегдов.
Дверь распахнулась – на пороге стоял человек, при виде которого все застыли в изумлении. Первой опомнилась женщина:
– Я узнала вас… да, да, это вы наблюдали за нашим домом… Что было нужно от нас? Кто вы?
– Мне ваше лицо знакомо, – сказал Волохов. – Не вы ли однажды ночью подкрались к моему окну, заглядывая с улицы?
– А в прошлом году, – добавил Вычегдов, – я видел вас в партии «кандальных», но вы отвернулись от меня…
– Во всех трех случаях это был я! – улыбнулся – Полынов. – Я извещен, что вы ждете Глогера, который имеет привычку опаздывать. Я хотел бы сразу сознаться, что именно по моей вине в Лодзи произошло нечто… очень некрасивое с деньгами!
– Что-о-о? – закричал Вычегдов. – Вы разве дьявол?
– Нет, я ангел! Но падший ангел. И прежде, чем войти в чужой дом, я должен знать, что обо мне говорят…
* * *
С первых же слов Полынов откровенно признался, что – да! – он вел наблюдение за домом Волоховых, где часто бывают политические ссыльные, ему хотелось выяснить, нет ли среди них поляков из ППС, причастных к делам в Лодзи, а сейчас он, зная о появлении Глогера на каторге, желает с ним встретиться.
– Глогер прикончит вас, – сухо заметил Волохов.
– Сначала пусть он спросит у меня: желаю ли я быть приконченным? – спокойно возразил на это Полынов.
Вычегдов выразился чересчур конкретно:
– Ваша судьба решена. Если не желаете крупных неприятностей для себя, вам с Глогером лучше бы не встречаться… Именно со слов Глогера, я уже догадался, кто вы такой.
– Кто же я?
– Инженер! И вот мой добрый совет: наденьте шапку, застегните новенькое пальто и убирайтесь отсюда к чертовой матери.
Полынов снял шапку и, расстегнув пальто, сбросил его со своих плеч. Игнатий Волохов подивился его наглости:
– Мне такие герои уже попадались! Сначала идейный экспроприатор, а потом вульгарный вор. Кончали они, как правило, тем, что жестоко глумились – над прежними своими идеалами, мечтая в конце концов сделать экс или эксик лично для себя на такую сумму, чтобы потом стать зажиточным рантье.
– Вы недалеки от истины, – согласился Полынов. – Из боевой партии ППС я легально перешел в партию СПС, что легко расшифровать в трех словах: «партия – сам по себе».
– Какой цинизм! – возмутилась Ольга Ивановна. – Зачем вы пришли, не боясь нашего общего презрения к вам?
– Я же объяснил, что пришел повидать Глогера…
Отчаянно скрипнула калитка, послышались шаги.
– Так берегитесь – ГЛОГЕР ИДЕТ, – произнес Волохов.
Глогер сильно изменился, он даже постарел. Полынов, легко поднявшись, сам подошел к нему с первым вопросом:
– Так что там случилось с нашим Вацеком?
– Повешен! Но еще до разгрома «боевки» мы успели вынести тебе приговор, какого ты и заслуживаешь… Рекомендую вам замечательного подлеца! – с гневным смехом сказал Глогер, указывая на Полынова. – Пока мы в банке добывали злотые, проливая кровь за свободу будущей Речи Посполитой, этот сукин сын обчистил кассу в свою пользу… Я удивлен, что вижу его снова! Пусть он знает, что приговор партии остается в силе.
Полынов взял папиросу из пачки Вычегдова, и только этим жестом он выдал свое волнение.
– Выслушай меня! – резко заявил он Глогеру. – Я не признаю приговора, сфабрикованного в ресторане на Уяздовских аллеях самим Юзефом Пилсудским между рюмкою коньяка и бокалом шампанского. Еще до вынесения мне смертного приговора пан Пилсудский разложил всех вас налетами на банки и кассы, смахивающими на обычную уголовщину. А в преступном мире могут быть только банды, но никогда не возникнет никакой партии…
– Перестань! – грозно потребовал Глогер.
– Нет, – настоял Полынов. – Сейчас не ты мне, а я вынесу приговор, более страшный и более убедительный… Мне жаль бедного Вацека. Но мне жаль и тебя, Глогер!
– Замолчишь ты или нет?
– Не замолчу, – ответил Полынов. – Задумался ли ты хоть раз: во имя чего жертвовал своей жизнью, добывая в эксах деньги для того же пана Пилсудского?! Не он ли в партии польских социалистов проводит свою личную политику, а эта политика Пилсудского станет губительна для всей Польши.
– Не смей так судить о патриотах! – осатанел Глогер. – Кто ты такой, жалкий москаль, впутавшийся в наши дела?
– Да, я русский, – ответил Полынов. – Но мать у меня полячка, потому мне одинаково дороги интересы и Польши и России. Я не впутался в ваши дела, ибо всегда считал, что задачи революции для русских и для поляков останутся равнозначны…
Ольга Ивановна, закрыв рот ладонью, как это делают женщины из простонародья, слушала перебранку разгневанных мужчин, и она очень боялась именно конца их спора.
– Прекратите! – взмолилась она. – Убирайтесь оба на улицу и там разбирайтесь, кто прав, кто виноват, кому служит Пилсудский, а кому служите вы… Мне это все уже надоело!
Волохов и Вычегдов поддержали женщину:
– В самом деле, шли бы вы на Рельсовую…
Лицо Глогера уже перекосилось от гнева, он на свой лад понял это приглашение и выхватил револьвер из кармана:
– Не слушайте его! Этот человек способен любого опутать своей клеветой, и еще никакому Цицерону не удалось его переговорить. Но приговор партии не отменяется: смерть!
Ольга Ивановна с криком кинулась между ними, повиснув всем телом на руке Глогера, громко плача:
– Только не здесь! Только не в моем доме… пощадите меня и моего мужа… моих детей, наконец!
Глогер опустил револьвер, извинился:
– Добже, пани. Ради вот этой женщины, ради ее детей и мужа ее, которому осталось два года каторги, я откладываю исполнение приговора. Но ты не уйдешь от меня… не уйдешь!
И только сейчас он заметил, что из рукава Полынова за ним давно и пристально наблюдает жуткий зрачок браунинга.
– А ты большой дурак, Глогер! – сказал Полынов. – Я ведь, едва ты вошел, уже держал тебя на прицеле. И ты наверняка помнишь, что я обладаю счастливой способностью стрелять на полсекунды раньше других… Спрячь свое пугало! Мне жаль всех вас, сделавшихся жертвами убеждений пана Юзефа Пилсудского.
– Уберите оружие! – потребовала Ольга Волохова.
Мужчины спрятали его по карманам. Полынов взялся за пальто, кое-как набросил на голову шапку. Резко отвернувшись от Глогера, он неожиданно обратился к Вычегдову и Волохову:
– Вы правы, что в Лодзи была некрасивая история. Что же касается денег из Лодзинского банка, то я их… верну! Не сейчас, конечно, а гораздо позже, когда я буду убежден, что эти деньги пойдут на пользу народу… Прощайте!
За ним хлопнула дверь, и все долго молчали.
– А зачем он приходил? – вдруг спросил Вычегдов.
– Наверное, за моей пулей, – усмехнулся Глогер.
– Вряд ли он ее испугался, – ответил Волохов. – Этот человек слишком осторожен. Он осторожнее и хитрее тебя…
Вычегдов заметил, что картошка давно остыла.
– Такие Полыновы всегда будут опасны для общества, – сказал он, – и в этом вопросе я целиком на стороне Глогера.
Ольга Ивановна достала из кармана передника шпульку с нитками и стала прилаживать ее к швейной машине:
– Мне-то, матери с детьми, каково жить в этом мире?
* * *
Полынов доставил в трактир немало бутылей с самогонкой, и Недомясов был обрадованно удивлен его успехом:
– Ну, парень… с тобою можно делами ворочать. Откедова же нахапал столько? Где раздобыл?
– Не столь важно. Считай, что сам на пне высидел.
– Как бы мне за тебя на параше не сидеть.
– Гони кровь из носу! – велел Полынов.
Недомясов честно расквитался с ним, как и договаривались ранее, затем открыл одну из бутылок, принюхался:
– Вроде шибает! По такому-то случаю не грех и выпить за нашу коммерцию. Давай сразу по стакану дернем.
– По стакану молока, – отвечал Полынов.
Со стаканом молока он прошел в общий зал трактира, крикнув на кухню, чтобы для него поджарили яичницу с колбасой. Потом взял стопку газет, недавно прибывших с материка. «Новый край» писала, что правительство бухает сейчас миллионы на освоение Дальнего Востока, и потому делом ближайшего времени станет создание в этих диких краях условий, при каких человек не чувствовал бы свою оторванность от метрополии. Но тут внимание Полынова отвлек поэт из каторжан, обещавший за рюмочку спирта прочесть целую поэму о своих любовных страданиях.
– Не надо. Лучше ответь: за что на Сахалин угодил?
– Я убил ее, торжествующий! – провозгласил поэт.
– Кого убил?
– Изменницу.
Скомкав газету, Полынов отбросил ее от себя:
– Хорошо ли убивать женщину, которая ушла к другому, надеясь, что другой окажется лучше тебя, кретина?
– Как же так? – возопил поэт, трагически заламывая руки над головой. – Когда в театре шекспировский Отелло душит Дездемону, весь зал рукоплещет гордому ревнивцу. А я расплатился за измену с неверной, и меня за это на каторгу… Где логика? И почему я не слышу оваций восхищенной толпы?
Полынова даже передернуло от брезгливости:
– Знаешь, катись-ка ты… со своей поэмой!
К его столику приблизился другой сахалинец, завороженный запахом пищи, всем своим видом он вызывал жалость, и Полынов сразу передвинул к нему сковородку с яичницей:
– Я сыт. Доешь, брат. По какой статье?
Ответ голодного человека потряс его:
– А у меня статьи никогда и не было. Это у жены была статья. Вот я за ней и потащился на Сахалин, чтобы долг супружеский до конца выполнить, потому как любил ее, сударь.
– Ну?
– А что «ну»? Ее отправили на Сахалин пароходом, а «добровольноследующих», как я, казна не учитывает. Вот и топал по этапу. Пешком! Заодно с кандальными. Она-то скоро сюда приплыла. А я лишь через три года до Сахалина добрался. Вот, надеялся, радость-то для нас будет: снова мы вместе…
– Ну?
– Прибыл, а она, гляжу, уже с другим… Белый свет померк в глазах. Ничего не надо. Пожрать бы да выспаться в тепле.
– Куда ж ты теперь? – посочувствовал Полынов.
– Не знаю. Коли сюда попал, не выбраться. Да и на какие доходы? Не живу, а мучаюсь. Кому я нужен?
Полынов дал ему денег:
– Этого хватит, чтобы миновать Татарский пролив с почтой, которую возят на собаках до Николаевска гиляки каюры. Ну а там, на Амуре, заработаешь на дорогу до родимых мест. Только не плачь, брат. Даже не благодари меня. Не стоит…
Неподалеку пристроился аккуратный старичок, который, заметив щедрость Полынова, уже весь заострился, и было видно, что он выискивает предлог, дабы разжалобить этого «дядю сарая». Но Полынов не обращал на старикашку внимания.
– Меня-то! – тонко взвыл старичок, не выдержав. – Меня пожалей. Кой денек крошки во рте не бывало.
– А за что ты, труха, на каторге оказался?
Старик живехонько пересел ближе к Полынову.
– Всего за пять рублев с копейками страдаю.
– Что-то дешев твой грех. Расскажи.
– А жил, как все люди живут. Свое берег, на чужое не зарился. Семья была. Достаток. Сыночка ажно в гимназию пропихнул. Нанял я тут бабу одну – прислужницей. Деревенскую. Она возьми да и стащи у меня деньги. В комоде лежали. Под исподним своим их прятал. Кому ж, как не ей, подлой, взять? Ну и давай я бабу стращать. Уж я стегал ее, стегал, сам измучился. Увечил как мог. Всякие пытки ей придумывал. Даже кипятком ошпарил. Нет, гадюка, не сознается. А потом бельма-то свои бесстыжие закатила и померла. Тут меня и взяли. Где ж правда на энтом свете? Ведь сознайся она по совести, что взяла деньги, нешто б не простил я ее? А теперь извелся… по ее же вине! Хоть вешайся, да не знаю как. И веревки-то порядочной нигде нету, не ведаешь, за что и зацепиться.
– Хочешь, научу? – деловито спросил Полынов.
– Окажи божецкую милость, родимый.
– Берешь полотенце. Лучше всего казенное. Оно жестче. Завязываешь на шее, а другой его конец – за ногу.
– Так-так, родненький. Золотые слова твои.
– Потом ногу от себя постепенно отодвигаешь, а петля тем временем на шее затягивается. Считай, что ты уже в раю.
– Просветил! Дай бог тебе здоровьица. За науку эту ты бы еще деньжат мне дал, чтобы веселей было.
– Без деньжат вешаться легче. Ступай.
– А благодарности не будет? За рассказ мой?
– Иди-иди, живоглот поганый. Бог тебе подаст…
Полынов покинул трактир, облегченно вдохнул в себя чистый морозный воздух. Темнело. На крыльце ему почудилось, что кто-то впопыхах оставил лежать неряшливые узлы тряпья, но это были люди. Изможденная женщина, поникшая от невыразимой беды, сжалась на ступенях от холода, а с нею была и девочка-подросток, закутанная в немыслимые отрепья.
– Вы чего здесь? – спросил Полынов.
– Продаю, – глухо отозвалась женщина.
– Что продаешь?
– Дитя свое… Купи, добрый человек, будь милосерден. Все едино с голоду подохнет, ежели так оставить.
Южнее, со стороны Дуэ, стали лаять собаки.
– Ты какого же «сплава»?
– Осеннего.
– По статье или…?
– К мужу. Вот, приехали. Дом бросили. Соседи набежали, все растащили. Привезли нас, а его-то и не нашли.
– Как не нашли?
– А так, господин хороший. Искали его тут чиновники всякие, по бумагам казенным вроде и был такой. А все тюрьмы пересмотрели, говорят – не значится…
Полынов послушал, как заливаются лаем собаки.
– А ты на кладбище-то бывала ли?
– Нет и в мертвеньких… Купи! – разрыдалась она.
Полынов взял девчушку за подбородок и резким жестом вздернул ее голову повыше, чтобы разглядеть лицо. На него в испуге смотрели большие глаза, а в каждом зрачке – по звездочке.
– Как зовут? – спросил он.
– Веркой, – не сразу отозвалась мать.
Хрустя валенками по снегу, мимо них прошел конвоир, прикладом пихая в спину бродягу – в сторону недалекой тюрьмы:
– Шевелись давай! Гнида ползучая.
– Да не брал я… не брал, – оправдывался бродяга. – Чтоб мне света не видать, я же в сторонке стоял… Ну? Отпусти. Не я, а другие все раздергали, а мне за всех отвечать, да?
– Тащись, стерва, пока не пришиб я тебя…
Они удалились, продолжая ругаться. Мать осталась неподвижной, убитая таким горем, какое случается только в этих краях, проклятых каторгой. А девочка, запрокинув лицо, снизу вверх выжидательно смотрела на человека, который может ее купить. Полынов долго и напряженно думал. Потом откинул полу своего нового пальто, наугад отсчитал из бумажника, наверное, рублей около сотни и сложил их на коленях женщины:
– Не рыдай – я не обижу ее, верь мне…
Взяв девочку за руку, как отец любимую доченьку, Полынов отвел ее на Протяжную улицу, там размотал на Верке тряпье и, заметив вшей, побросал его в печку. Он сказал, что купит ей красивое платье и сапожки со шнурками, а сейчас чтобы шла умываться, после чего они станут ужинать:
– А спать я постелю тебе вот здесь… на лавке.
Полынов засветил на столе лампу, чтобы получше рассмотреть свое приобретение, и заметил, что девочка была хороша, но ее портили чуть оттопыренные уши. Он сказал ей:
– Со мною ты ничего не должна бояться. Запомни это и впредь никогда ничего не бойся. Пусть мои слова станут для тебя первым заветом…
Когда они легли спать, настала гнетущая тишина, и в этой тишине едва прошелестел внятный голос:
– Дядечка, а что ты будешь делать со мной?
– Буду делать с тобой все, что хочу. Пройдет срок, и я сделаю из тебя… королеву!
Снова стало тихо, девочка не сразу спросила:
– А королевой разве быть хорошо?
– Наверное… при таком короле, как я!
В сознании Полынова, будто внутри арифмометра, сработал четкий механизм, и в памяти, словно из табло, проявилась та цифра, которую не следует забывать: XVC-23847/А-835.
– Это будет в Гонконге, – прошептал он, засыпая, но во сне раскрутилась рулетка, снова указывая ему роковой № 36.
18. В конце будет сказано
Японский фотограф, навестив канцелярию губернатора, как бы между прочим заглянул в кабинет писаря, сказав ему, что он напрасно не приходит за своими фотокарточками:
– Вашим престарелым родителям будет приятно убедиться, что их сын даже на каторге выглядит очень радостным…
Но в фотоателье пришлось общаться не с фотографом, а с самим господином Кумэдой, который заявил:
– По должности писаря губернской канцелярии вы можете быть нам полезны. Для начала я прошу вас сообщить нам количество штыков в военном гарнизоне Сахалина.
Бывший семинарист Сперанский, а ныне мнимый Полынов, даже не сразу сообразил, что требуют от него японцы.
– Зачем? – ошалело спросил он.
– Затем, что вы уже согласились помогать нам. И даже не бесплатно, как вам известно, – напомнил Кумэда.
– Я ничего не обещал вам, – растерянно отвечал писарь, – и никогда не соглашался шпионить на вас.
Кумэда показал ему длинный столбец написанных иероглифов, внизу которого красовалась подпись по-русски:
– Это ведь вы расписались в получении денег?
– Помню. Когда сымали меня на карточку.
– Здесь ваша подпись?
– Моя.
– Подтверждаете ее подлинность?
– Подтверждаю. А… что?
– В этом случае я позволю себе зачитать вслух текст этого договора, переведя его на понятный вам русский язык. Слушайте: я, нижеподписавшийся, обязуюсь служить доблестной армии японского императора, в божественном происхождении которого у меня нет никаких сомнений, а в случае, если я откажусь исполнить ее приказ, меня постигнет страшная кара… В конце же договора написано: аванс в размере двадцати пяти рублей мною получен, в чем и заверяю читавших своей личной подписью.
– Знать ничего не знаю! – попятился парень к дверям.
Такаси Кумэда свернул бумагу в тонкую трубочку.
– Необдуманный ответ, – улыбнулся он писарю, – есть признак душевной грубости, а нам, поверьте, совсем не хотелось бы грубо обращаться с вами. Извините, пожалуйста.
Сказав так, Кумэда ткнул пальцем куда-то в бок, вызвав в теле писаря приступ невыносимой боли, которая и свалила его на пол. Со стоном он просил отпустить его.
– Вы желаете уйти от нас на покаяние? Так уходите, мы вас не держим, – сказал Кумэда. – Но что нам стоит позвонить по телефону генералу Кушелеву или следователю Подороге, чтобы спросить их: куда же делся настоящий Полынов, фамилию которого Сперанский таскает на себе, как чужой пиджак? Уверен, что после такого вопроса вы завтра же снова очнетесь под нарами…
– Не выдавайте меня! – попросил Сперанский.
Кумэда ушел. Но тут же появился из-за ширмы фотограф:
– Мы вас не выдадим, если вы нас не подведете…
На следующий день, истерзанный бессонницей, подавленный, даже не поднимая глаз, Сперанский стыдливо принес для Кумэды список военнослужащих Сахалинского гарнизона:
Корсаковская команда – 296 чел.
Александровская – 479 чел.
Дуйская (в Дуэ) – 335 чел.
Тымовская (Рыковская) – 317 чел.
Кумэда заплатил писарю сто рублей, он угостил его хорошим шампанским и очень просил беречь здоровье:
– Для нашей работы нужны крепкие, бодрые люди…
Этот список он переслал Кабаяси в Корсаковск, где консул проводил зимний сезон в более мягком климате – поближе к берегам Японии. Кабаяси сверил цифры со своими данными.
– Пока все верно, – сказал он. – Сюда надо бы добавить четыре пушки устаревшей системы, а пулеметов у них нету… Великие события близятся! Скоро на всех картах мира зачеркнут название «Сахалин» и напишут японское слово – «Карафуто»! Сахалин сделается землей великого японского императора…
Часть вторая
Амнистия
Взгляни на первую лужу, и в ней найдешь гада, который геройством своим всех прочих гадов превосходит и затемневает…
М. Е. Салтыков-Щедрин
Черная жемчужина России
Пролог второй части
Если бы Сахалин не был отдан на откуп каторге, наверное, иначе бы сложилась судьба драгоценной «черной жемчужины», как в России называли этот остров наши ученые…
В первые годы Советской власти жители острова постановили: отныне Сахалин не будет знать преступлений, мы станем созидать новую жизнь на добрых началах, а всех нарушителей законности и порядка следует судить высшей мерой наказания:
– Бандитов и воров ссылать… на материк!
Многие из узников царизма не покинули остров, где и поныне проживает их потомство в третьем и четвертом поколениях. Навсегда связал свою жизнь с Сахалином самый последний каторжанин Станислав Бугайский. В 1920 году ему не раз предлагали квартиру в Москве, но он отказался покинуть остров. В 1941 году, как раз накануне Великой Отечественной войны, на экраны нашей страны вышел документальный фильм о Бугайском. Последний из могикан сахалинской каторги, он скончался в 1944 году, и в Михайловке его именем названа центральная улица.
Теперь Сахалин украшен многими памятниками. И тем, кто пал на этой земле, «замучен тяжелой неволей», и тем, кто пал за эту землю – в жестокой борьбе с японскими захватчиками.
Славную историю Сахалина издавна омрачала каторга!
Скажем честно: освоением Сахалина мы, русские, вправе гордиться, зато каторга Сахалина – это позорная страница сахалинской истории, однако изучать ее все-таки следует.
Царизм вложил в создание сахалинского «рая» колоссальные средства, ожидая притока неслыханных прибылей, но… министрам было стыдно докладывать о результатах колонизации:
– Ваше величество, Сахалин представил на Нижегородскую ярмарку свои природные экспонаты: полозья для саней, одну кустарную сковородку, деревянное ведро, доску для игры в шахматы, набор обручей для бочки, дверные петли, защелки для окон, набор сапожных шил, три лопаты и… простите, два утюга.
– И это все? – грозно вопросил Александр III.
– Увы! Пока все…
Почти ничего не давая стране, каторга за каждый шаг в тайге, за каждый мешок угля, за каждую сосновую шпалу взимала с людей страшный подоходный налог – кровью, страданиями, жизнями. А. П. Чехов записал рассказ о смотрителе Викторе Шелькинге, который сотню человек довел до самоубийства. Онор остался для Сахалина слишком памятен. Настолько памятен, что Антон Павлович желал бы его забыть – так ужасна была «онорская» каторга! От Рыковской тюрьмы через непролазные дебри каторжане прокладывали дорогу на юг – к заливу Анива, а где-то среди буреломов затерялось это гиблое место – Онор! Здесь с утра до ночи свистела плеть палача, конвоиры прикладами ломали людям ребра и руки, выбивали им зубы. Ослабевших пристреливали, а если агония замедлялась, человека добивали даже не пулей, а палками. Арестантов так обкрадывали на Оноре, что они молились на хлебную пайку, как на святыню, они пожирали мох под ногами, грызли кору деревьев, каторжане выли по ночам, облепленные тучами комаров, наконец, на Оноре началось людоедство…
Когда Ляпишев явился на Сахалин губернаторствовать, он еще застал в живых отмирающие реликты этого дикого прошлого, эти страшные уникумы сахалинской каторги. Уже освобожденные от работ, заросшие седыми патлами, битые-перебитые, забывшие всех своих родственников, старики Онора сидели на кроватях сахалинской богадельни, не скрывая, что питались человечиной:
– Ну, кушал, да… так и што с того? Бог простит. Тоже ведь мясо. Наткнешь на палочку, у костра и поджаришь. Потом ел. Не мой то грех, а тех, кто довел меня до греха… Теперь чего уж там вспоминать? Одно слово – каторга!
* * *
Сахалин по размерам вдвое больше иного европейского государства, его политический строй – тюремнокаторжный, а надо всем этим «государством» доминировала тюрьма, забиравшая у людей не только их физическую силу, но даже таланты и знания. Если ты ничего не знаешь и ничего не умеешь, будешь копать канавы, валить деревья, таскать бревна, чистить нужники. Но в тюрьмах работали кузнечные, слесарные, мебельные, переплетные мастерские, в которых иногда создавались подлинные шедевры – для начальства, для продажи, просто для души. Захудалый инженер, в России мостивший улицы или чинивший водопроводы, попав на Сахалин, мог сделаться автором грандиозных проектов, осуществить которые можно было лишь в условиях каторги.
Каторга не умела ценить время, она никогда не щадила людей. По этой причине каторга бралась осуществить любой проект – хоть полет из пушки на Луну, лишь бы занять людей работой, пусть даже бессмысленной. Отсюда и возникали на Сахалине идеальные просеки, вдоль которых гнили скелеты в кандалах, но тайга тут же губила усилия людей, и об этих просеках забывали. Сооружались диковинные каланчи, с высоты которых нечего было высматривать. Это в России, где труд оплачивался деньгами, не станут просто так, за здорово живешь, проделывать дырку в скале, а Сахалину безразлично – к чему эта дырка и куда она приведет. Начальству хочется иметь дырку – и вот на Сахалине появился грандиозный туннель, в котором никто не нуждался. Он, правда, сокращал расстояние от Александровска до шахт Дуэ, но люди погибали в нем во время прилива, когда туннель захлестывало море… Зато тратить силы с выгодой для себя, с прибылью для государства Сахалин тогда не умел. Рыбу ловили не удочкой, а руками; невод каторжанам заменяла простая рубаха – и при таком изобилии рыбы завозили селедку из Николаевска, а каторга так и не освоила метод засаливания рыбы. Миллионы тонн зернистой икры выбрасывали на свалку как ненужные отходы. К икре здесь относились даже с отвращением, считая ее негодными потрохами. Правда, гиляки икру ели, делая из нее своеобразный салат – пополам с малиной и клюквой. А русские хозяйки иногда жарили «икрянки» (оладьи из картофеля с икрою). Но готовить икру не умели и не хотели. Редко кто из сахалинцев запасал бочонок икры на зиму. Так же и с хлебом! Люди каждый год пахали и сеяли, а хлеб клянчили у России, его закупали даже в Америке: своего не было. Как у бедняков Ирландии, главным украшением сахалинского застолья была картошка…
Каждый сахалинец, даже работящий и непьющий, оставался должен казне сорок-пятьдесят рублей. Каждый из них понимал, что, если не построит хибару, если не засеет поле, каторга не отпустит его на материк – никогда. Поэтому осенью, когда урожай бывал собран, поселенцы изо всех сил старались доказать властям, что они свои закрома доверху засыпали хлебом. Обычно в ту пору по деревням и выселкам разъезжали чиновники-бухгалтеры, составлявшие смету для губернатора – об успехах в землепашестве. Поселенцы заранее накрывали стол с выпивкой, староста держал наготове взятку. Суматошной толпой бедняги обступали чиновника.
– Ты уж не подгадь… пиши! – взывали они, чуть не падая на колени. – Пиши, что мы сей год с плантом управились. Урожай-то – аховский! Так и пиши, не стыдись: мол, засеяли пять пудиков, а собрали все полтораста.
– Жулье! – ярился чиновник, оглядывая стол с закусками, а заодно озирая и румяную Таньку, кусающую край платочка. – Да ведь сами с голодухи пухнуть и околевать станете… Где эти ваши полтораста пудов, если с каждого из вас портки валятся! Да и с меня за эти приписки потом взыщут.
– Пиши! – кричала толпа, выдвигая вперед ядреную Таньку. – Потому как без твоих приписок нам света божьего не видать, здесь и околеем. А мы уж, сокол ясный, постараемся: какую хошь девку для удобства твоего ослобоним. Знай наших!
Староста уже активно распоряжался:
– Танька! Теперь твоя очередь… в прошлом годе от Петрищевых девку брали, а ныне ты постарайся для обчества. Чтобы, значит, подушки взбивать для господина бухгалтера.
Танька закатывала глаза:
– Охти мне! Да ведь Степан-то меня приколотит.
– Не, – говорили поселенцы, – не посмеет. Потому как ты не для себя, а для обчества. А мы Степану за это бутылку поставим, чтобы он не мучился… Тащи подушки в избу!
В губернской канцелярии, изучив смету, гражданский губернатор Бунге оставался очень недоволен ее результатами. Ему давно уже пора бы получить Анну на шею, а тут эти негодяи не могли для развития его карьеры собрать урожай побольше.
– Почему так мало? – негодовал Бунге. – Из Петербурга вправе спросить: ради чего мы тут сидим? Как хотите, господа, но в этой смете придется нам приписать лишку… накинем пудиков! Иначе, чего доброго, и нашу каторгу прикроют.
Ляпишев подмахивал бумагу своей подписью, заведомо зная, что в ней ни слова правды, и это несусветное вранье о небывалых достижениях колонизации Сахалина отправлялось в далекую столицу. А там солидные бюрократы восхищались:
– Смотрите, какие наглядные успехи достигнуты нами! В прошлом году урожай был сам-пятнадцать, а ныне уже сам-двадцать. Вот вам и каторга! Прямо чудеса там творят, да и только… В самом деле, наша колонизация приносит удивительные плоды!
Этим сановникам из Главного тюремного управления было не понять, почему губернатор Сахалина вскоре же станет просить, чтобы прислали хлеба, ибо население голодает. Вот тут бы и показать им деревенский стол с убогими закусками да вывести бы перед ними стыдливую Таньку, страдавшую ради «обчества»…
* * *
Русские ученые – вслед за нашими моряками – проделали большую работу по изучению богатств Сахалина, и за рубежом следили за их трудами более внимательно, нежели мы думаем. «Черная жемчужина» отражала в своей глубине благородно мерцающий отблеск сокровищ, что затаились в недрах острова.
Судьба сахалинского угля сложилась трагично! Угольные копи Дуэ снабжали топливом эскадру в Порт-Артуре, корабли Сибирской флотилии, порт Владивостока, паровозы Уссурийской железной дороги. По своим превосходным качествам сахалинский уголь мог бы соперничать с донбасским, местами встречался и антрацит – тяжелый, как самородки золота, почти не пачкавший рук. Сотни каторжан угробили свою жизнь в штреках копей Дуэ, но уголь год от года становился хуже. В чем дело? Дело в подневольном труде, а каторге безразличны его результаты. Потом уголь брался лишь сверху, какой попадется, а на больших глубинах, где он был высокого качества, выработка прекращалась. Арестант наломает тонны любой породы, лишь бы в конце дня не миновала его миска казенной баланды… Заезжие геологи в ужасе наблюдали, как на отвалы из шахты уголь поступал пополам с пустою породой, которая способна лишь забивать пламя в котлах. Капитаны кораблей, бункеруясь на Сахалине, разносили по свету молву о слабом горении русского угля. Между тем в Японии знали истинное положение в Дуэ, адмирал Того дальновидно рассуждал:
– Наши японские угли не выдерживают конкуренции даже с дурными австралийскими, даже с китайскими, а Сахалин может дать уголь не хуже британского кардифа, и в будущем, я надеюсь, наш флот должен ходить на сахалинских углях. Наконец, сейчас, когда для мира уже назревает проблема жидкого топлива, мы должны заранее подумать об источниках сахалинской нефти…
Легенды о нефтяных болотах, в которых увязали олени и медведи, давно блуждали по Сахалину, гиляки иногда привозили в Николаевск бутылки с подозрительной «керосин-вода». Лейтенант русского флота Григорий Зотов первым застолбил нефтеносные участки на севере острова. Проламывая стенку казенного равнодушия, он не прочь был, кажется, соперничать с самим Нобелем, но ему всюду отказывали в поддержке «по причине занятости соответствующих должностных лиц». Объяснение отказа – прямо как у Салтыкова-Щедрина («а на дальнейшее сказано: посмотрим!»). Лейтенант Зотов навестил Петербург, где Нобель чересчур настойчиво набивался ему в компаньоны.
– Без меня вы разоритесь сами и разорите свою семью. Да, нефть сулит большие прибыли, но прежде она забирает гигантские расходы… Все равно, – пригрозил Нобель, – стоит Сахалину брызнуть первым нефтяным фонтаном, и ваша нефть сразу же станет моей. Не верите, господин лейтенант?
– Не запугаете! – обозлился Зотов. – Я бухаю в нефтяные скважины свои личные средства, но сахалинскую нефть не считаю лично своей, потому что, верю, со временем она будет принадлежать только русскому народу, только моей отчизне…
Еще недавно, в 1950‑х годах, в Москве проживала его дочь – Зоя Григорьевна Зотова-Гамильтон; она рассказывала:
– Отец, имея от моей матери немалое приданое, мог бы жить в свое удовольствие, как жили тогда все богатые люди, но он разорил себя и разорил нас, осваивая как раз те места, где сейчас выросли вышки города сахалинских нефтяников – О х а!
…«Черная жемчужина» Сахалина таила роковой блеск.
* * *
В жизни каждого поколения каторжан выпадает хоть одна амнистия, дающая им свободу. Коронационные торжества Николая II в 1896 году избавили Сахалин от «помилованных», которые убрались на материк, а теперь каторжане с обостренным интересом следили за приростом в доме Романовых, ибо появление наследника престола сулило новую амнистию. К сожалению, императрица Александра Федоровна родила четырех дочерей подряд, и каторга с возмущением крыла царя на все корки:
– Да что он там не может справиться со своей Алиской? Нетто не может поднатужиться, чтобы наследника сварганить? Что же нам? Так и подыхать тут, ежели у них одни девки лезут!
Грамотные прикидывали «табельные» даты в истории монархии, возлагая надежды на амнистию никак не ранее 21 февраля 1913 года. Безграмотные спрашивали грамотеев:
– А что будет-то в этот день?
– Трехсотлетие царствующего дома Романовых.
– Ну-у… нам не дотянуть. Сдохнем!
Каторга все-таки дождалась рождения наследника, но это случилось еще в том году, когда сахалинцам было не до праздников – даже не до амнистии… Сахалин подстерегала беда.
1. «Сахалин – это Карфаген!»
Аппетиты японских самураев уже выразил профессор Томидзу, предрекавший т р и войны с Россией: «В первой войне нам нужно дойти до Байкала, во второй войне с Россией мы водрузим знамена победы на высотах Урала, но будет еще и третья война, когда наша кавалерия напоит лошадей водою из Волги!» В самом низу газетной полосы «Ници-Ници», среди рекламных объявлений и фотографий популярных гейш в траурных рамках, трудно было заметить зловещий призыв: «Вперед же, пехотинцы Ниппона, вперед и вы, кавалеристы Страны восходящего солнца!»
Переговоры между Токио и Петербургом продолжались, когда в клубе господ выступил японский банкир Шибузава:
– Если Россия будет упорствовать в нежелании идти на уступки, если она заденет честь нашей страны, тогда даже мы, миролюбивые банкиры, не будем в силах долее сохранять терпение, и все мы выступим с мечом в руках!
Русская дипломатия размахивала над столами политических конференций оливковой ветвью, а русская армия еще хранила меч в ножнах. Между тем наши чересчур удалые аферисты, камергеры и статс-секретари его величества рубили лес в Корее на берегах Ялу, а где лес рубят, там и щепки летят… Положение осложнялось, и тут на Дальнем Востоке появилась очень живая, выразительная, противоречивая и отчасти попросту бестолковая фигура военного министра – генерала Куропаткина.
* * *
Если бы славу можно было выиграть по лотерейному билету, наверное, их скупали бы целыми пачками, не жалея денег: как же, это ведь слава – не фунт изюму…
Куропаткин выиграл в «лотерею» все, что другие люди добывают трудом, мышлением, героизмом, пролитием крови. Обладая славою ординарца Скобелева, умея понравиться царю, он быстро поднялся ввысь. Мещанин во дворянстве, подобно бойкому журналисту из провинции, военный министр, любил щеголять хрестоматийными фразами о том, что Карфаген должен быть разрушен, а мавр сделал свое дело, не забывая при случае помянуть и гоголевскую вдову, которая сама себя высекла. Появясь на Дальнем Востоке, министр не посмел уничтожить лесные концессии на реке Ялу, форты Порт-Артура он назвал неприступными твердынями и наметил посещение Сахалина, говоря при этом:
– А за этот островной Карфаген волноваться не стоит. Пусть только кто попробует сунуться – с нами крестная сила!
Михаил Николаевич Ляпишев срочно созвал совещание ближайших советников – как военных, так и гражданских, просил усилить бдительность, стараться, чтобы ссыльные не докучали высокому гостю подачею прошений лично в руки министра:
– Алексей Николаевич славится добрым сердцем, он человек отзывчивый на любое страдание, но все-таки не стоит его деловой визит обращать в процедуру принятия прошений…
Александровск охватила предпраздничная суматоха, каторжане воздвигали возле тюрьмы триумфальную арку с трогательной надписью «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ»; дамы спешно готовили новые туалеты.
– Михаил Николаевич, а бал… дадите нам бал?
– Дам, душеньки, дам! Как же можно оставить вас без бала, если Сахалин посещает столь значительная персона.
В лавках Александровска появились рахат-лукум и апельсины; дамы бегали в магазин примерять модные шляпы, офицеры гарнизона покупали хрустящие портупеи, меняли на погонах поблекшие звездочки на новенькие – блестящие. Постояльцам тюрем и карцеров было в эти дни объявлено, что в честь визита военного министра Куропаткина будут варить рис, а не картошку, обещали дать суп с мясом, и все шесть тюрем Сахалина взволнованно гудели голосами изголодавшихся людей:
– Почаще бы наезживали к нам… всякие! А то ведь с этой тухлой кеты да с гнилой картошки уже пухнуть стали…
Куропаткин прибыл! В его честь был выстроен почетный караул, Ляпишев – как военный губернатор – отдал ему деловой рапорт, приняв который министр соизволил указать:
– У вас не застегнута пятая пуговица сверху.
– Извините, я взволнован.
– Ничего, бывает…
Военный оркестр сыграл бодрый короткий туш. Куропаткин обходил шпалеры войск гарнизона, ряды надзирателей тюрем и солдат конвойных команд, незаметно шепнув адъютанту:
– Ну и рожи! Словно переодетые каторжники…
Парадная тройка с бубенцами уже стояла наготове. Куропаткин уселся подле Ляпишева, любезно козыряя в сторону дам, кричавших ему «ура». Министр с удовольствием обозрел массивную фигуру ямщика, опоясанную малиновым кушаком.
– Ямщик-то у вас, Михаил Николаевич, какой внушительный. Так и кажется, что сейчас лихо гикнет и помчит нас к московскому «Яру», чтобы мы до утра слушали цыганок.
– Таковым и был на Москве, – отвечал Ляпишев. – Отвозил купцов к «Яру», а потом шестерых зарезал в Сокольниках.
– Ай-ай, кто бы мог подумать!
– Зато большие деньги взял, – дополнил свое пояснение Ляпишев, отчасти уже проникнувшись настроениями каторги…
Вечером на улицах было устроено гулянье; средь публики сновали лотошники, продавая орешки и кулечки с карамелью; детвора глазела на леденцовые петушки; мужчины воровато приценивались к штучным папиросам. Среди бушлатов каторжан и армяков ссыльнопоселенцев резко выделялись господа, прилично и модно одетые, все в котелках, при тросточках, у иных же напоказ были выпущены на животы цепочки от золотых часов.
– Наверное, приезжие? – спросил Куропаткин.
– Какое там! – отозвался Ляпишев. – Майданщики из местных. Отбрякали свое «браслетами», теперь лавочки содержат, бани семейные, где своруют, где приторгуют… Здесь страна парадоксов, и все, что видите, это как декорация в балагане.
Для министра было устроено учение пожарных. Сначала они зачем-то с небывалым проворством разломали соседний забор, произвели маневры с приставлением лестниц к стенам домов, прыгали с крыши на крышу, как гимнасты в цирке, а в конце учения дали напор на шланги. Куропаткин подивился их бодрости:
– Сразу чувствуются мастера своего дела! Где вы, Михаил Николаевич, набрали таких ловких пожарных?
– Из числа каторжан, осужденных за поджоги… Тут принцип четкий: если умеешь поджечь, сумеешь сам и потушить.
В саду губернатора разместился хор сахалинских каторжан. Солист, выступив вперед, отличным голосом исполнил начало:
Много за душу твою одинокую,
Много людей я сгубил.
Я ль виноват, что тебя, черноокую,
Больше всей жизни любил.
Хор убийц и грабителей разом открыл пасти, могучими басами он поддержал солиста добрым припевом:
Эх, будешь ходить ты,
вся золотом шитая,
спать на парче и меху.
Эх, буду ходить я,
вся морда разбитая,
спать на параше в углу…
Кажется, военному министру на Сахалине понравилось. Хотя бы потому, что с такой экзотикой он еще никогда не встречался. Ему захотелось сделать Ляпишеву приятное, и он сказал:
– Наверное, даже Иисус Христос, будь он назначен губернатором в Иерусалиме, не смог бы так угодить Пилату, как угодили вы мне своим управлением на Сахалине… Хвалю, хвалю!
Адъютант тут же достал карандаш, сделал запись в блокноте. Теперь послужной список Ляпишева будет украшен выразительной фразой: «В мае 1903 г. удостоен похвалы высшего начальства».
* * *
Серьезный разговор начался между ними, когда все фейерверки погасли, а улицы Александровска опустели, сразу сделавшись мрачными, жуткими, почти зловещими. Ляпишев, наверное, был неплохим юристом, но большой профан в военных делах. Однако даже он начинал чувствовать, что назревают события, которые сейчас еще трудно предвидеть. Он сказал Куропаткину, что сооружение Великого Сибирского пути еще не завершено до конца: эшелоны через Байкал переправляются на паромах.
– Сейчас, как мне говорили, поезд от Челябинска до маньчжурского Ляояна тащится двадцать суток. Если японцы и начнут войну с нами, они постараются начать ее еще до того, как мы закончим прокладку круговой Северобайкальской дороги. Среди офицеров сахалинского гарнизона поговаривают, что лучше сразу эвакуировать войска из Маньчжурии, нежели залезать в войну, к ведению которой ни армия, ни флот России не готовы.
– Мы готовы! – бодро отвечал Куропаткин. – Да и не посмеет крохотная Япония задеть великую Россию. Как и с какими глазами мы можем уйти из Маньчжурии, если только на создание города Дальнего нами расходовано девятнадцать миллионов рублей, а ведь строительство еще только начинается… Покинуть сейчас Маньчжурию – значит расписаться перед всем миром в слабости русской армии и русского флота. Я не пророк, – сказал Куропаткин, – но смею утверждать, что один наш солдат выстоит в бою противу пяти-десяти японских мозгляков.
– Дай-то бог, – согласился Михаил Николаевич.
– Нежелательные настроения в сахалинском гарнизоне следует решительно пресекать, – наказал Куропаткин. – Если мы гордимся неприступностью такого Карфагена, как Порт-Артур, то вам-то, сахалинцам, чего бояться? Сахалин отгорожен морем, он не имеет рокадных дорог, зато одни ваши комары да болота чего стоят… Да ведь Сахалин – это тот же Карфаген!
– Однако, простите, комары на болотах обороны не построят. В нашем каторжном Карфагене, – уныло отвечал Ляпишев, – всего четыре пушки времен царя Гороха, которые я хоть завтра согласен отправить в музей. О пулеметах мы даже не мечтаем.
– Михаил Николаевич, – сразу оживился Куропаткин, – вы заставили меня вспомнить ту гоголевскую вдову, которая сама себя высекла… Как можно даже помышлять о нападении японцев на Сахалин, если мы, случись война, сразу же свяжем их по рукам и по ногам удалецким боевым натиском у берегов Японии… Им ли будет до вашего Сахалина, где каторжники даже без помощи гарнизона исколотят их всех своими кандалами!
На следующий день разговор был продолжен. Куропаткин нехотя коснулся январских совещаний в верхах, когда министры царя высказались за modus vivendi – временное соглашение, пока не выработан долгосрочный договор. Дипломаты при этом указывали, что все последнее время Япония ведет себя с нарочитой заносчивостью, почему нам, русским, не следует раздражать Токио излишней боевой бравадой. США и Англия давно и очень активно натравливают японцев на Россию, а Россия – увы! – остается пока что в политическом одиночестве. В сентябре 1903 года решено вывести войска из китайского Цицикара, но…
– …не приведут ли эти уступки к потере престижа русской военной мощи? В нашем правительстве, – рассказывал Куропаткин, – немало людей, искренно желающих войны с Японией. По их мнению, маленькая победа на полях Маньчжурии способна предотвратить большую революцию в самой России.
Михаил Николаевич ответил министру, что в любом случае он, как военный губернатор, обязав заранее озаботиться обороною острова – независимо от того, будет война или нет.
– Пожалуйста! – согласился Куропаткин. – Согласуйте свои планы обороны с планами приамурского генерал-губернатора Линевича и присылайте прямо в Петербург… мы их немедленно рассмотрим. Поправим, если надо. Наконец, и – утвердим!
– Простите, Алексей Николаевич, – скромно заметил Ляпишев, – но, как бы ни был хорош план обороны, он полетит к чертям, если оборону не подкрепить людьми и боевой техникой.
Очевидно, Куропаткину это прискучило:
– С такими вопросами лучше всего советоваться вам с Линевичем, который поделится с вами амурскими резервами…
Ляпишев не стал утомлять министра дальнейшими рассуждениями, и вечером Куропаткин открыл бал в паре с госпожой Слизовой, которая обомлела от такого внимания. Музыканты из каторжан, укрытые от публики ширмою, оглушали танцевальный зал клуба тревожными всплесками старинного вальса; в воздухе кружилось нарядное конфетти, осыпая оголенные плечи кружившихся в танце женщин, взлетали упругие кольца серпантина, а в бокалах сахалинской элиты вспыхивало золотистое шампанское.
– Хорошо живете! – восторгался Куропаткин. – Вот уж не думал, что на каторге возможна такая веселая жизнь…
Он готовился к отъезду в Японию, мечтая там предаться любимому занятию – посидеть на берегу с удочкой. Последние дни пребывания министра в Александровске были посвящены церковным службам, посещениям казарм и музея. Как ни пытались местные власти оградить министра от подачи прошений на его имя, все равно – где бы он ни появился, за ним постоянно тянулся длинный хвост людей с бумагами в руках. Стоило в оцеплении министра появиться лазейке, как в нее моментально проныривал либо жалобщик, либо индивидуум из породы вечных искателей правды. Вот и сегодня Куропаткина настиг какой-то мужичонка, назвавшийся Корнеем Земляковым:
– Ваше… ваше сяство, окажите милость. Прошеньице у меня до вас. Не откажите в своем усердии.
– О чем просишь, братец? – вежливо спросил министр.
– Потому как четвертый год маюсь. Все есть, слава богу. Скотинка своя. Двор поставил. Все бы хорошо. Только вот начальство до сих пор бабу не выделило для обзаведения.
Куропаткин пожал плечами:
– Извини, братец. Я ведь военный министр и в каторжных делах ничего не смыслю. Где же я тебе бабу достану?
Но поселенец Земляков от него не отставал:
– Потому как вы столичными будете, законы всякие изучили. Не обижайте. Я ведь не то чтобы так. Я ведь свое прошу.
Куропаткин, чтобы отвязаться, сказал адъютанту:
– Прими от него бумагу, иначе не отстанет.
Адъютант взял у Корнея прошение, сложил его вчетверо, сунул в фуражку, а фуражку надел на голову:
– Принято! А теперь будь здоров, не мешай.
Корней Земляков, обрадованный, ушел. Прошу читателя не удивляться, если этот Корней станет нашим героем.
* * *
Наступил день прощания. Куропаткин покидал Сахалин, чтобы навестить Японию с визитом вежливости (и на все время его визита в японских школах запретили распевать антирусские песни, которые очень нравились детям своим красивым мотивом). На прощание военный министр сказал Ляпишеву:
– Ваши опасения за судьбу Сахалина напрасны, и вот почему. Существует международное право, в одном из параграфов которого ясно и четко сформулировано: местности, употребляемые для ссылки и наказания преступников, не могут являться театрами военных действий, не подлежат вторжению неприятеля и будут застрахованы от всяческих оккупаций.
Тут в Ляпишеве проснулся знающий военный юрист:
– Все это было бы очень мило, – сказал он, – но только в том случае, если бы Япония признала этот параграф. Но японцы его не подписали, как бы заранее оставляя за собой право вторжения на Сахалин – в нарушение всяческих прав!
2. Страдания сахалинских вертеров
О положении женщины на каторге историки пишут, что, «вступив на остров, она переставала быть человеком, становясь предметом, который можно купить или продать». Женщин обменивали на водку, их проигрывали в карты. Превращенная в товар, сахалинская женщина отомстила за свою честь паразитическим тунеядством: «Если бы сожитель вздумал требовать от нее серьезной работы и взвалил бы на нее обязанности жены крестьянина, она сразу бросила бы его и ушла к другому». Правда, бывали очень счастливые браки, возникшие из случайной связи, когда муж и жена, соединив свои судьбы по прихоти начальства, горячо любили друг друга. Но общая статистика браков на Сахалине была жуткая: в среднем на одну женщину приходилось семь-восемь мужчин, отчего на Сахалине бытовала безобразная полиандрия. Сами же тюремщики хвастались перед приезжими:
– У нас баб не бьют! Это в России лупят их чуть не оглоблей или дерут вожжами, а здесь даже пальцем не тронут.
– Зато, слыхать, у вас женщин убивают?
– Это правда. Убить бабу – пожалуйста, это можно, а трепать их нельзя, иначе к соседу убежит. Потом ведь волком извоешься, пока другую найдешь…
Почти все дети на Сахалине были незаконнорожденными. Чтобы хоть как-то упрочить семьи, администрация на каждого ребенка выдавала один продовольственный пай, какой получали и арестанты в тюрьме. Зачастую именно этот пай закреплял сожительство, создавая некое подобие семьи. Возникал немыслимый вариант семейной жизни: не родители кормили своего ребенка, а младенец, еще лежащий в колыбели, уже являлся кормильцем своих родителей. Ребенок становился спасением от голода, он «делался выгодным и дорогим приобретением, и таким путем создавались новые семьи, конечно, весьма непрочные», – писал ботаник А. Н. Краснов, проникший в тайны сахалинского быта.
Да, повторяю, Сахалин знал чистую, добрую любовь, даже в каторжных условиях люди создавали нерушимые любовные союзы. Но мы не станем проливать лишних слез над судьбою преступниц, сосланных на Сахалин за убийства и воровство, – иногда мне, автору, хочется пожалеть и мужчин, которым выпадала горькая доля делаться мужьями таких вот жен!
* * *
Корней Земляков попал на Сахалин за участие в крестьянском бунте, когда мужики стали самовольно запахивать пустующие земли. Он не был героем – его увлекла общая стихия деревенского возмущения (таких, как он, на каторге звали «аграрниками»). Отсидев срок в Рыковской тюрьме, Корней вынес на волю отвращение к уголовному миру. Он вышел на поселение, оставалось два года отсахалинить – и можно перебраться на материк свободным человеком. Не в пример другим «аграрникам», которые, покинув тюрьму, пьянствовали, живя случайными заработками, Корней, осев на земле, все жилы из себя вымотал, чтобы наладить «справное» хозяйство. Сам доил коров, задавал корм поросятам, сам полол гряды на огороде. Трудился и даже радовался:
– Это ль не жисть? Еще бы где бабу сыскать…
Все эти годы ему не хватало женской улыбки, женского плеча, на которое можно опереться в невзгодах. Уж сколько он обил порогов по разным канцеляриям, просил «бабу» – все нет да нет. Не раз, прифрантившись, Корней выходил на пристань встречать «Ярославль», но всех «невест» расхватывали другие «женихи», а у Корнея не было нахальства, чтобы предстать перед слабым полом в наилучшем виде – пижоном с гармошкой.
Наконец, весною его вызвали в Рыковское:
– Есть тут одна лишняя, да не знаем, возьмешь ли ее! Она из прошлого «сплава», на содержании была у господина Оболмасова. Так она этому господину такой «марафет» навела, что сам не знал, как от нее избавиться… Можешь забирать!
«Невесту» наглядно представили. Евдокия Брыкина, одетая в жакетку из черного бархата, сидела на казенном стуле, широко расставив полные, как тумбы, ноги. Она грызла орехи, а избраннику сердца сразу же заявила:
– А нам-то што? Бери, коль начальство приказывает. Не ты, так другие кавалеры меня завсегда расхватают…
Корней Земляков шепнул чиновнику:
– Уж больно они серьезные. Нельзя ли чего попроще?
– Здесь тебе не ярмарка, чтобы выбирать. Скажи спасибо, что у Дуньки Брыкиной глаза, руки и ноги на месте.
День был солнечный, приятный, пели птички, пахло дымом пожаров. Корней подогнал свою лошадь к правлению, с почетом усадил на телегу Дуняшку, дал ей сена:
– Вы сенца-то под свою персону подложите, потому как дорога дурная, шибко трясет. Вам же лучше будет.
– Ладно. Поезжай… деревенщина!
– А вы никак из городских будете?
– Живали в городах. Разных клиентов навидались…
Всю дорогу Корней рассказывал, какой он хороший, как он старается, сколько у него кур несутся, какое жирное молоко дают коровы. Лошадь, прядая ушами, волокла телегу по ухабам. Дуняшка сумрачно оглядывала местность с обгорелыми пнями, розовые поляны, зацветающие кипреем, наконец сплюнула:
– Сколь дворов-то в деревне твоей?
– Тридцать будет, живем весело, народу много.
– Давиться мне там, на веселье вашем?
– Зачем давиться? Коли вы с добрым сердцем едете, так у нас все наладится. Не как у других… шаромыжников!
– Много ты понимаешь, – отвечала баба. – Эвон, я у Жоржика-то жила, так он мне какаву в постель таскал, нанасами встретил еще на пристани. Ежели что не по ндраву мне, так я ему такой трам-тарарам устраивала…
– О каком Жоржике говорите?
– Об инженере этом – Оболмасове! Попадись он мне, сквалыга такая, я ему глаза-то бесстыжие выцарапаю. Честную женщину использовал, а потом, вишь ты, на улицу вытолкал…
На въезде в деревню сидели поселенцы, издали оглядывая бабу, полученную Корнеем Земляковым от начальства.
– Ты выходи вечерком… покалякаем, – звали его.
– Ладно, – откликнулся Корней.
Гордый от сознания, что теперь у него все есть в хозяйстве, имеется и хозяйка в доме, вечером Корней надел жилетку, натянул картуз, навестил односельчан, судачивших о том о сем на завалинке. Довольный своим успехом, он даже прихвастнул:
– Это наши ничего не могут! А вот Куропаткин, хоть и министр, он меня сразу оценил. «Езжай, говорит, Корней, до дому, а уж я для тебя все сделаю. Ежели тут станут волынить, ты мне пиши. Адрес такой: Зимний дворец в Петербурге, лично в руки императору. А мы с царем каждый вечер чай из одного самовара дуем, он мне твое послание передаст…»
– Ну-ну! А дальше-то что?
– Ну, пришел я. К нашим-то. Они так и забегали, будто настеганные. Выводят сразу дюжину девок из последнего «сплава». Видать, где-то берегли про запас. Просят любую выбирать. Ну, я посмотрел и говорю: «Ладно, этих вот себе оставьте, а я Дуняшку беру». Так вота и обзавелся. Баба она ладная. Правда, как приехали, легла и больше не встает. По мне, так лежи. Я ведь понимаю. Устала она… бедненькая! Ее какой-то инженер какавой опаивал, теперь в себя притти не может.
Семейная жизнь началась. Дуняшка Брыкина как завалилась на постель по приезде, так больше и не вставала. Иногда только глянет в оконце, где скучились серые избенки поселян, вдали шумел лес, из леса выбегали рельсы узкоколейки-дековильки, по которой каторжане гнали в сторону Александровска вагонетки с дровами, и, наглядевшись на все это убожество, Дуняшка в сердцах произносила с презрением:
– Во, завез! Тут и марафету стрельнуть не у кого…
Услышав о «марафете», Корней даже испугался: он знал, что это – кокаин, который за бешеные деньги продают в тюрьмах майданщики. Корней с утра уже на ногах, подоит коров, заглянет в избу, где валяется его ненаглядная:
– Дунечка, может, булочки хошь?
– Не-а.
Корней задаст корм свиньям, снова прибежит:
– Может, до лавки слетать, пряничка тебе?
– Не-а.
Корней уберет навоз, прополет огород, растопит печь.
– Дуняшечка, уж не больная ли ты?
– Не-а.
В полдень щи сварены, Корней просит откушать.
– Не-а.
– Так какого тебе еще рожна надобно?
– Какавы желаю… чтобы с нанасом!
Даже Корней, уж на что был кроток, и то взбеленился:
– Порченая ты, как я погляжу. Нешто на Сахалине можно о таком помышлять? И не стыдно тебе слово-то экое поганое произносить? Нанас… выдумают же проказники! Тьфу…
Печальный, выходил вечерком Корней к мужикам-односельчанам, лениво крутил цигарку; его спрашивали:
– Ну, какова молодуха-то? Небось жируете?
– Не до жиру, быть бы живу, – отвечал Корней, понурясь. – Испортили ее господа всякие по городам разным. Они там нанасы трескали, а отрыгивать за них мне приходится…
Мужики, сочувствуя, дали практический совет.
– Как хошь, Корней, а придется поучить ее маненько, чтобы себя не забывала. Коли вопить станет, мы всем сходом подтвердим, что худого знать не знаем, ведать не ведаем.
Удрученный горем, Земляков вернулся к себе. Дуняшка вдруг изогнулась перед ним на постели животом кверху, руки назад откинула, словно больная в падучей, разрыдалась:
– Любви хочу… с марафетом! Чтобы неземная страсть была, чтобы кавалеры меня вениками опахивали…
Корней намотал ее волосы на руку и дернул:
– Уймись, тварь! И не стыдно безобразничать? Я ведь тебе не какой-нибудь кандибобер, чтобы неземное показывать…
И уж совсем стало невмоготу Корнею, когда однажды, приехав из Рыковского, застал у себя господина исправника. Не стыдясь мужа, он не спеша натянул на себя мундир с синими кантами тюремного ведомства, а Корнею выговор объявил:
– Евдокия-то Ивановна жалиться на тебя изволят! Худо ее содержишь. Гляди, Корней, ты меня знаешь, я всегда за порядок стою… Коли что не так, заберу сожительницу от тебя. Мне как раз кухарка нужна. Береги Дуньку! Баба что надо…
На прощание он оставил Дуньке кулечек с мармеладом. Тут Корней не сдержался. Для храбрости осушил косушку:
– Ты долго еще, подлюга, изгиляться надо мной станешь? Я тебе сейчас таких нанасов накидаю, что вовек не забудешь…
Только он это сказал, как Дуняшка прыснула из дверей на улицу, оглашая сахалинские окраины жалобным воем:
– Ой, люди добрые, и где тут полиция? Убил меня изверг-то мой. Моченьки моей больше не стало… помираю!
Корней тянул бабу с улицы, чтобы не позорила его:
– Рази можно экий срам на меня наговаривать? Я ведь попугал только тебя… О господи, вот беда-то! Полежи, отдохни.
– У-убил! Измучилась с ним… марафету хочу!
Не было совести у бабы, совсем не было.
– Дунька, ты лучше уходи, – однажды сказал ей Корней.
Евдокия Брыкина так и села на постели.
– Эва… полюбуйся! – показала она кукиш Корнею. – Нешто дурочку нашел, чтобы я так и ушла? Прежде ты, сокол ясный, пять «синек» вынь да положь, тады и сама уберусь.
Корней завыл, плача. Были у него скоплены сто сорок рублей, чтобы купить билет для отъезда на материк, когда выпадет воля или даст царь амнистию с рождением наследника. Так не отдавать же теперь свои кровные, чтобы эта стерва на них «марафету» нанюхалась? Мужики стали жалеть Корнея:
– Дурак ты, дурак! На что польстился-то? Лучше бы взял кривую да корявую, на каких и собаки не лают. Вот и корячился бы с нею душа в душу, она бы любой конфетке радовалась. А с этими финтифлюшками какое же хозяйство? Одна погибель…
* * *
С тех пор как Полынов взвалил на себя множество забот о девчонке, купленной им по дешевке, жизнь обрела новый смысл, но зато сделалась намного тревожнее. Теперь он боялся не только за себя, но становился ответствен и за Верочку, которая быстро обретала повадки и капризы подрастающей девушки. Уходя дежурить на метеостанцию, Полынов всегда запирал ее на ключ, строго наказывая не высовываться даже в окно, чтобы глазеть на Протяжную улицу. Его отношение к ней было почти отцовским, но с претензиями на что-то более значительное…
– Будущая королева, – сказал он ей как-то, – ты обязана стать образованной женщиной… с шармом! Я всю жизнь учился, и теперь я желаю, чтобы ты прошла полный курс тех познаний, которые необходимы людям. Ты где-нибудь училась ли?
– В уездном училище.
– Какого уезда? Какой губернии?
– Козельского уезда, а губерния моя Калужская…
Сунув руки в отвислые карманы казенного бушлата, Полынов однажды шагал по скрипучим мосткам. Издали заметив его, «кирасир» Оболмасов торопливо перебежал на другую сторону улицы, и это даже развеселило Полынова.
– Правильно поступили, – крикнул он, когда они поравнялись. – Я ведь не забыл, что ваша голова уже в моих руках, как не забыли, наверное, об этом и вы сами…
Опытный подпольщик, Полынов умело проследил за Оболмасовым, который вдруг прошмыгнул в двери японского фотоателье с таким же проворством, с каким пьяницы заскакивают в двери трактира. Вряд ли геолог загорелся желанием сфотографироваться на память. Скорее он сознательно скрылся с улицы, дабы избежать дерзостей от Полынова или… «Или у него свои дела с японцами!» Недаром же в Александровске давно поговаривали, что Оболмасов «ловко объегорил» самого губернатора Ляпишева, поступив на службу японской колонии, руководимой консулом Кабаяси. «Если это так, – призадумался Полынов, – то в этом случае…»
– Вы почему не снимаете шапку? – последовал окрик.
Полынов не сразу заметил офицера, который скорым шагом вышел из переулка на Николаевскую, и теперь можно ожидать оплеухи, чтобы шапка сама по себе покинула его голову. Офицер в чине штабс-капитана спокойно ожидал ответа.
– Приношу свои извинения, – сказал ему Полынов.
Офицер огляделся: Николаевская была пустынна.
– Со мною-то ничего, – улыбнулся он. – Я не сторонник унижения человека, и без того униженного. Но вы могли бы наскочить на самодура, который слишком щепетилен в поддержании своего авторитета… Штабс-капитан Быков! – назвался офицер. – А вы, очевидно, уже прошли через чистилища тюрьмы и теперь поселенец? У вас хорошее лицо русского интеллигента. Вряд ли ошибусь, если скажу, что вы… из политических?
– Нет. Я служу на метеостанции.
– Честь имею! – отозвался Быков, подтянув на левой руке перчатку. – Желаю вам порадовать Сахалин хорошей погодой.
– К сожалению, сие не от меня зависит…
Полынову, апостолу эгоцентризма, доведенного до нелепых крайностей, теперь нравилось неподдельное оживление Верочки, когда он возвращался домой. Ощутив ее внимание и отличную память, ничем еще не замусоренную, он постоянно разговаривал с нею, как учитель с одаренным учеником. Ему хотелось передать свои знания, привить свой характер, свое понимание жизни. Потому он чересчур щедро, как невесту цветами, осыпал девушку фактами, именами, событиями, много рассказывал ей о чужих городах и странах. Полынов добывал книги, а затем побуждал задумываться над прочитанным.
– Я сделаю из тебя королеву, – посмеивался он.
Полынов часто прижимал ее оттопыренные уши, которые почему-то раздражали его, подолгу всматривался в девичье лицо:
– Скоро ты станешь очень красивой. Но мне совсем не нравится твое имя… Отныне ты будешь моей Анитой!
– Зачем?
– Так лучше.
– А разве можно менять человеку имя?
– Я менял много раз, и, поверь, с каждым новым именем я обретал прилив новых сил и новый интерес к жизни…
Не раз живший с поддельными документами, менявший имена с легкостью, с какой брезгливый джентльмен меняет перчатки, Полынов не видел ничего дурного в том, что крестьянская девка Верка станет носить гордое имя – Анита.
– Пришло время расстаться со всеми обносками. Пойдем со мной, я хочу, чтобы моя Анита была самой красивой на свете.
Ольга Ивановна Волохова никак не ожидала видеть этого странного человека в своем доме на Рельсовой улице, а тем более, когда он появился не один, а вместе с девчонкой.
– Вы ко мне? – удивилась она.
– Да. Я знаю, что вы лучшая портниха в Александровске, обшиваете всех дам нашего сахалинского «Парижа». Я привел к вам свою Аниту, чтобы вы принарядили ее… как принцессу!
Волохова вначале отказала ему в этой услуге:
– Мне противна даже мысль, что вы, в прошлом революционер, купили у какой-то несчастной женщины ее дитя… Для каких целей? Неужели даже вы, человек, кажется, достаточно интеллигентный, не можете обойти стороной грязь сахалинских обычаев?
– Заверяю вас, Ольга Ивановна, что я взял эту девочку с улицы, дабы избавить ее от грязи. Не знаю, как сложится моя судьба, но сейчас я вижу свой гражданский долг только в одном – оберегать это чистое существо ото всего позорного, что она может встретить на этом проклятом острове.
– Однако в городе уже ходят всякие сплетни.
Волохова невольно повысила голос, и Анита, чего-то испугавшись, доверчиво вложила свою ладошку в сильную руку мужчины, будто искала у него защиты. Полынов сказал Волоховой:
– Сплетни? Не будем бояться сплетен. Гораздо опаснее свирепое молчание, которое иногда окружает человека, и в этом молчании чаще всего вершатся самые подлейшие дела…
Речь Полынова звучала столь убедительно, что Волохова поверила и тут же стала снимать мерку с худенького, еще угловатого тела девочки-подростка. Полынов сказал, что хотел бы одеть свою воспитанницу как можно наряднее, готовый нести расходы за платья из самых лучших материй. Ольга Ивановна ответила ему вопросами:
– Сколько же платят вам за службу на метеостанции?
– Пятнадцать рублей.
– Так, простите, как же вы собираетесь расплатиться со мною, делая заказ рублей в сорок, не меньше?.. Или у вас какие-то потаенные доходы с этой каторги?
– Нет, мадам, я не стану грабить сахалинское казначейство, – усмехнулся Полынов, намекая на сложные обстоятельства былой жизни. – Но ваша работа будет хорошо оплачена мною…
* * *
В одну из ночей, когда Анита уснула, Полынов осторожно отодвинул кровать, за которой прятал винтовку (подобную тем, с какими конвоиры сопровождают арестантов на каторжные работы). Он тихо перевел затвор, и в этот момент Анита проснулась. С минуту они молча смотрели друг на друга: она чуть испуганно, а он – выжидательно. Безмолвие слишком затянулось.
Полынов вставил в оружие цельную обойму.
– Привыкай молчать, – сказал он, – иначе нам с тобой долго не выжить. И никогда ничему не удивляйся! В жизни любого человека всегда будут назревать странные положения… Спи.
Анита спала на лавке, а Полынов занимал постель. Но однажды он согнал ее с лавки, велев перебраться на кровать.
– В самом деле, – сказал он, – как же я не подумал об этом раньше? Ты ведь будущая женщина, потому валяться на лавке должен я сам. Спокойной ночи вам, моя королева…
3. Еще стакан молока
Поселенцы меж собой толковали, что Куропаткин – орел, затем, наверное, и летал в Японию, чтобы застращать самураев своей лихостью. В другой раз Корней Земляков охотно побалакал бы на эту тему, но сейчас – ему было не до того… У него пропала Дуняшка Брыкина, а куда делась подлая баба – где узнаешь? Сунулся Корней в подпечник, где меж кирпичей давно прессовал неприкосновенные сто сорок рублей, но денег на месте не оказалось. Украла! В глазах потемнело от обиды:
– Так на какие же теперь шиши выберусь я отселе? Неужто и до смерти сахалинить, не сповидав родины?..
Проездом из Рыковского к нему заглянул местный исправник, на пороге избы долго соскребал грязь со своих сапожищ.
– Дунька-то твоя, знаешь ли, где ныне?
– Иде?
– На хуторе в Пришибаловке, где иваны всякие жительствуют. Как хошь, Корней! Я туда не езжу, ножика под ребро кому получать охота? Езжай сам, ежели тебе жизнь не дорога…
Пришибаловка (хутор из трех бесхозных дворов) лежала в стороне от дорог, там никогда не пахали, не сеяли, а жили припеваючи. Это глухое урочище облюбовали всякие громилы, уже отбывшие «кандальные» сроки, там находили приют и беглые, потому в эту «малину» начальство без конвоя с оружием даже не заглядывало. Корней стукотнул в окошко крайней избы, но там шла игра, слышались полупьяные голоса бандитов:
– Ставлю дюга хруст.
– Попугая тебе под хвост… Вандера!
– Сколько в мешке?
– Два шила и одна синька.
– Пошли в стирку. – И банк был сорван…
От уголовного жаргона картежников Корнея аж замутило: вспомнил он, как жил под нарами, а над ним «несли в стирку» (то есть в игру) деньги бандиты. Но тут выскочил из избы один из игроков и стал мочиться прямо с крыльца.
– Ты кто? – спросил он, вдруг заметив Корнея.
– Жена моя у вас. Дуняшка Брыкина.
– Кого там еще принесло? – послышалось из избы.
– Да тут деревенский «дядя сарай» приперся. Гляди-ка, муж какой верный сыскался – за Дунькой своей пришкандыбал.
– Пусть заявится, – последовал чей-то приказ.
Ударом кулака по шее Корней был сопровожден в избу, где невольно заробел перед грозным синклитом иванов, наводивших ужас на всю округу грабежами и поножовщиной. Здесь сидели сам Иван Балда, Селиван Кромешный и Тимоха Раздрай.
– Ну? – сказали они. – Теперь дыши в нашу сторону…
– Сказали, что Евдокия Брыкина, сожительница моя, от начальника мне даденная, у вас гуляет. Вот и приехал…
Иваны переглянулись, а Кромешный лениво перебирал колоду карт. Ворот его рубахи был с вышивкой, свидетельствующей о высоком положении в преступном мире. Он слегка двинул плечом, сбрасывая с себя армяк, и одежду тут же подхватили верные «поддувалы» – Гнида, Шпиган и Бельмас.
– Дунька здесь, – сказал Кромешный. – Вчера похорил ее, а сегодня спустил в штос Балде, вот с него и спрашивай.
Раскинули карты, и Балда подвинулся на лавке.
– Чего тебя, дурака, обижать? – сказал он Корнею. – Садись рядком, может, и пофартит тебе – тады забирай свою лярву, я за кошелек ее держаться не стану… Ежели не веришь, так эвон отодвинь занавеску – тамотко красотка твоя валяется.
Корней отодвинул ситцевую занавеску, увидел измятую постель, на которой дрыхла его ненаглядная. Было видно, что тут без водки и марафета не обошлось. Громадный синяк под глазом Дуняшки отливал дивным перламутром.
– Все равно, – заявил Корней, – какая б она ни была, а мне ее дали, и потому забираю от вас… Я как знал, что добра не будет, потому и приехал за ней с телегой на лошади.
Сказал он так и понял, что не будет у него ни телеги, ни лошади. Так и случилось: Гнида, Шпиган и Бельмас избили его безо всякой жалости, обшарили все карманы, даже поясок отняли и выставили прочь с хутора, пригрозив:
– Если еще разок пришляешься, пришьем сразу. Скажи спасибо, что живым выпустили тебя… «сарая» безмозглого!
Всю обратную дорогу убивался Корней:
– Господи, и отколе такая сволота берется? Я ли не для нее старался? Я ли не голубил ее? Ведь, бывалоча, сам не съем, а все в нее пихаю… На что мне наказанье такое?
Он еще не знал, что впереди его ждет беда пострашнее.
* * *
Правила хорошего тона (старых времен!) не допускали, чтобы мужчина целовал руку девушке, но не возбранялось лишь намекнуть на поцелуй, едва донеся девичью руку до своих губ. Штабс-капитан Быков именно так и поступил, навестив Клавочку Челищеву в типографии, где она держала корректуру официальных бумаг сахалинского губернаторства. Валерий Павлович был сегодня в белом кителе, он поднес девушке белую розу.
– Какая прелесть! – восхитилась Клавочка. – И откуда вы достали розу на Сахалине, где за любым ветром всегда следуют холодные проливные дожди?
И хотя голос ее звучал радостью, штабс-капитан заметил, что Клавочка чем-то расстроена, даже подавлена.
– Вы сами видите, – призналась она, – вместо того, чтобы нести людям свет добра и помощи страдальцам, я теперь осуждена вылавливать, словно блох, опечатки в служебных бумагах. Наверное, моя бедная мамочка недаром так много плакала в Одессе, провожая меня в эти каторжные края…
Валерий Павлович краем глаза глянул в типографские оттиски, выхватив из их текста главную суть: оборона Сахалина, в случае высадки японцев, должна иметь лишь два опорных узла – возле Александровска (на севере) и у Корсаковска (на юге).
– Клавдия Петровна, – сказал он, – это же секретные документы… Почему они валяются вот так, поверх стола, любой заходи с улицы и читай их сколько угодно. Неужели никто не внушил вам опасений за сохранение тайны?
– Нет, никто, – ответила Челищева.
«Ну, конечно! Что взять с наивной бестужевки?..»
|
The script ran 0.034 seconds.