Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Пикуль - Битва железных канцлеров [1977]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. В романе «Битва железных канцлеров» отражена картина сложных дипломатических отношений России в период острейших европейских политических кризисов 50 - 70-х годов XIX века. Роман определяется писателем как«сугубо» политический: «Без прикрас. Без вымысла. Без лирики. Роман из истории отечественной дипломатии». Русскому дипломату Горчакову в качестве достойного антипода противостоит немецкий рейхсканцлер Отто Бисмарк.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Морни тоже сделал заявление – от имени Франции: – Я смотрел карту, но нигде не нашел острова Змеиного, и французам безразлично, кто его населяет… Желая закрепить «провод» между Парижем и Петербургом, Морни срочно женился (кажется, по любви) на юной княжне Софочке Трубецкой, что вызвало бурю негодования в Англии: там сочли, что свадьба – дело рук хитреца Горчакова. Окрутив Морни с русской красоткой, Петербург теперь по рукам и по ногам свяжет политику Кэ д’Орсэ… Гренвиль сказал: – Вы бы, Морни, никогда не женились на русской, если бы могли осознать стратегическое значение острова Змеиного. Россия, потеряв Дунай, оставила за собой островок, который, словно пробка, запечатал Австрии выход в Черное море. – Поверьте, – отвечал Морни, – что, когда мы с женою гасим свечу, мы меньше всего думаем о стратегическом значении острова Змеиного… В один из четвергов Горчаков закончил свой доклад и собирался откланяться, но царь задержал его: – Вы извините меня, князь, но я, по совести сказать, так и не ведаю, чей же это остров – Змеиный? – Этого, государь, не знает никто… Но полагаю, что если англичане шумят о нем больше всего, то это значит, что остров необходимо сохранить за матерью-Россией! * * * Справка: остров Змеиный, бывший Фидониси, расположен на подступах к Одессе, в 37 милях от устья Дуная; площадь острова 1,5 кв. км; остров принадлежит СССР. Горчаковский циркуляр Парижское Кэ д’Орсэ, лондонский Уайт-холл, берлинская Вильгельмштрассе, венский Балльплатц, русский Певческий мост – в этих адресах заключен жесткий «пятиугольник» европейской политики, где все взаимосвязано на основе экономических интересов и традиций прошлых альянсов. «История, – писал Горчаков, – это великая школа, богатая поучениями, но для того, чтобы эти поучения не были простым усилием памяти, нужно применять их к обстоятельствам, в которых находишься…» В его голове держались политические связи России не только с соседями, но и со всем миром; стареющий человек, он цепко хранил в памяти основные пункты трактатов России за последние сто лет, знал их выгоды и слабые места, понимал нужды государств, их опасения и симпатии. Горчаков свободно плавал в необозримом океане имен и фактов, всегда точно оперировал датами. При этом посмеивался над собой: – Но я так и не знаю, что же такое дипломатия? По-моему, это высшее проявление культуры человеческих отношений. Без дипломатии не может существовать наша цивилизация… Поздними вечерами, когда в здании министерства погасали свечи, Горчаков любил остаться в кабинете, за бутылкой вина «Эрмитаж» обожал поболтать с Тютчевым и Жомини. – Европа считает нас азиатами. Но мы принадлежим Европе в такой же степени, что и Азии. Всем своим громадным телом Россия распростерлась по азиатским просторам, выставив босые пятки на Алеутские острова, но голова нашей отчизны извечно покоилась в Европе… Сейчас Россию хотят публично отлучить от большого европейского концерта. В давние времена папа римский отлучил от церкви германского кесаря Генриха Четвертого, и тот, прибыв в Каноссу, посыпал главу пеплом, покаянно разорвал на себе одежды, неделю простоял на ногах под дождями и солнцем, со слезами умоляя папу не отвергать его. Но ежели Европа надеется, что Россия тоже пойдет в Каноссу на покаяние, то она заблуждается… не пойдем! Отхлебнув вина, он спрашивал у Жомини: – А кто у нас посланником-то в Ганновере? – Там уже давно сидит Георг-Герберт барон Гротгауз, граф Мюнстер-цу-Люденбург. – Ишь какой важный боярин… исконный «русак». Не попросить ли нам его оттуда подобру-поздорову? Горчаков чистил штаты министерства, удаляя с постов за границей политических наемников, видевших в России один «Певческий мост» как источник чинов и наград, и которые, говоря об Австрии, полагали, что «старый друг – самый верный». Горчаков, напротив, открыто проклинал традиции интимных связей Священного союза монархов и где-то в глубине души, несомненно, даже благословлял подлость венского кабинета, развязавшего ему руки в крупной политической игре… Недавно пароходом доставили из Европы багаж министра – массу милых сердцу вещей, хрусталь и бронзу, картины и мебель, сервизы и скульптуру, которые сопровождали его в частых перемещениях с поста на пост по столицам королевств, империй и герцогств. Наконец вещи разобраны на казенной квартире в Петербурге, и Горчаков невольно захандрил, разбирая красочные акварели, сделанные покойной женою. Боже, как она любила рисовать интерьеры комнат, где они жили в счастии. Вот и его кабинет на вилле Торреджиани во Флоренции – свежий ветер вздувает занавеси, на широкой оттоманке возлежит красивая женщина в турецком тюрбане, а за столом сидит он сам. Читает газету… Увы, ничто невозвратимо! Его навестили пасынки, графы Мусины-Пушкины, военные люди под тридцать лет, звенящие саблями и шпорами, строгие и внимательные. Они привели с собою и друга детства, графа Льва Толстого, доводившегося Горчакову троюродным племянником. Александр Михайлович завел с Левушкой речь о его «Севастопольских рассказах», подчеркнуто именуя их «очерками»… В ответ на критику автор отвечал: – Но мой «Севастополь в мае» прошел тройную цензуру, из восьмидесяти тысяч печатных знаков цензура выкинула тридцать тысяч. Как же при таком насилии писать правду? – Мой юный друг, – ответил Горчаков, – скоро все изменится, и на эту тему я тоже буду говорить с государем… Предстояло говорить и со всей Европой! Утром он принял венского посла Эстергази, который решил учинить ему выговор. – Сорок лет, – сказал посол, – Австрия и Россия дружно отстаивали консервативные начала дружбы монархов, а теперь вы требуете проведения народного плебисцита в Дунайских княжествах, чтобы валахи и молдаване сами решили свою судьбу. В этом сиятельная Вена усматривает (не без оснований!) призыв к национальной революции… О какой Румынии вы хлопочете? Консерватизм русской внутренней политики должен неизменно сочетаться с консерватизмом внешней политики. – Но я, – отвечал Горчаков, – не возглавляю министерство дел внутренних, определяющее консерватизм внутри России, я возглавляю министерство дел иностранных, которое с консерватизмом прежних монархических принципов отныне порвало… Посмотрите на мои руки, посол! Они ничем не связаны. Война разорвала все прежние трактаты. Теперь я вправе избирать тех союзников, с которыми России жить выгоднее… * * * Казалось, Нессельроде прав: России сказать нечего, Россия унижена, Россия отодвинута, Россия бессловесна… Был обычный осенний день, когда в Петербурге застучал телеграф, рассылая по столицам мира циркуляр министра, обращенный вроде бы к русским послам за рубежом, на самом же деле адресованный ко вниманию всей Европы. Темные небеса Востока озарились молниями… – Обстоятельства вернули нам полную свободу действий, – провозгласил Горчаков честно. Далее он предупредил мир, что отныне Россия будет строить свою политику исключительно в собственных интересах, и она, убогая и обильная, великая и гордая, более не станет насиловать свои национальные принципы ради исполнения устарелых и отживших обязательств, навязанных русской дипломатии прежними комбинаторами. Главная задача – развитие внутренних сил страны. Но это не значит, что Россия замыкается в себе. Напротив, она готова активно участвовать в политической жизни всего мира, и в первую очередь – в Европе… Телеграфы отстукивали решающий аккорд Горчакова: Говорят, что Россия сердится. Нет, Россия не сердится. Россия сосредоточивается. Последнюю фразу с французского языка в столицах мира переводили по-разному, а зачастую она звучала с угрозой: – Россия усиливается…[4] Сказав то, что лежало на сердце, он отъехал в деревушку Лямоново, что захилилась средь псковских лесов и кочкарников, забытая и печальная… Ах, боже мой! Вспомнилось, как впору младости, проездом из Европы, заглянул он в Лямоново, откуда недалече и Михайловское. Горчаков тогда лежал в простуде, Пушкин приехал к нему, они обнялись… Целый день вместе! Он как раз писал «Годунова», читал отрывки. Как давно это было… В памяти остались драгоценные строки: Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, Хвала тебе! – фортуны блеск холодной Не изменил души твоей свободной, Всё тот же ты – для чести и друзей. Нам разный путь судьбой назначен строгой: Ступая в жизнь, мы быстро разошлись, Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись. Проселочной дорогой, мимо старых ветел и мужицких гумен, из ворот которых вылетала, кружась, отсеянная полова, ехал Горчаков в деревню Лямоново – возвращался в юность… Поля, поля, поля! Бричку дергало на ухабах, бревенчатые мосты забавно тараторили под колесами. Жарко было. Но уже проплывали в воздухе осенние паутины-седины, и, подоткнув подолы, глядели из-под руки русские жницы на пылящую вдоль проселка барскую бричку… Русь! О Русь, Русь… многострадальная! Кормилица, поилица и воительница наша… На косогорах белели тихие прозрачные церквушки. В скорбной желтизне шелестели упругие овсы. Всплывало уже не пушкинское – тютчевское: Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймет и не заметит Гордый взгляд иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной… Слева – деревня Мордюковка, направо повернешь – село Зыкино, а ему ехать прямо. Вот и завечерело… Встретилась босоногая крестьянка – красивая баба. Стояла она, опустив вдоль чресел могучие руки. Опиралась в землю крепкими загорелыми ногами – нерушима, как монумент, поставленный здесь на века. Рубашка была изодрана, а из-под дранья просвечивала нежная кожа большой и обильной груди. Крестьянка повернула лицо к Горчакову, сказала причитающе – не ему, а себе: – Опять загулял мой родненький… Был у меня горшочек с цветочками синенькими. Намедни купили на ярманке в Волышеве, так и горшочек об печку он чебурахнул. Меня-то саму побил да из дому выгнал… Кто ж скотинку-то доить станет? Вдали уже показалась обветренная солома крыш Лямонова; князь поймал себя на мысли, что эта русская баба на распутье, сильная и обиженная, чем-то напомнила ему сегодняшнее положение России в европейской политике. – Тпррру! – сказал кучер. – Вот и приехали… Горчаков не сразу выбрался из брички. Еще думал. …Парижский трактат надобно денонсировать. «Как это сделать? Без крови? Без выстрелов?» Вечером он поужинал простоквашей с кислым деревенским хлебом, спал на душистом сене, слушая, как в старом доме поют старые сверчки. За лесом лежало Михайловское, но там уже никто не живет, и никто не приедет к нему, и никто его не обнимет. Горчакову хотелось немножко поплакать… * * * И снова дорога… Поезд имел недолгую остановку во Франкфурте-на-Майне, которой и воспользовался прусский посол при Германском бундестаге. Горчаков дружески принял его в своем роскошном вагоне. Бисмарк торопливо спросил: – Насколько справедливы слухи, что ваш император должен встретиться с императором Франции? – Я допускаю, что это возможно. Бисмарк в нетерпении куснул набалдашник трости: – Но император Франц-Иосиф, желая замазать щели в своем трухлявом корабле, тоже не прочь бы повидать царя. – Я не допускаю, что это возможно. Бисмарк апеллировал к чувствам старого товарищества между ними по совместной службе в австрийском «лисятнике» и почти слезно умолял князя высказаться откровенно (без дипломатии). Горчаков несколько свысока продекларировал Бисмарку, что у него нет солидарности с прежним консерватизмом николаевского царствования, а разрушенный Священный союз можно воссоздать при условии, что место Австрии в коалиции теперь займет Франция. – И, конечно, ваша Пруссия, дабы заодно с нами указать предел австрийскому честолюбию не только в делах восточных, но и в той срединной Европе, где слышна немецкая речь… Брякнул гонг, поезд тихо тронулся. – По вашим глазам, – сказал Горчаков, – я вижу, что вы не доверились мне. Жаль: ведь я был искренен… Отворив двери вагона, Бисмарк спрыгнул на ходу. Поезд рассекал Германию, которой не существовало. Это роковое слово – Польша! По старой привычке, унаследованной от нищенской юности, Наполеон III не выбрасывал рваные носки, а отдавал их в штопку. Красноречивым императора назвать трудно, зато его хладнокровию можно было позавидовать. Принцесса Матильда (разведенная жена Анатолия Демидова) рассказывала Флоберу: – На днях лакей выпустил ему за шиворот полный сифон сельтерской, а он без малейшего признака недовольства протянул ему пустой стакан с другой стороны. Пшик – и выпил. Вот уж если бы я стала его женой, так обязательно разломала ему голову, только бы узнать, что в ней находится! Наполеон III однажды с оттенком горечи заявил: – Меня среди монархов Европы именуют парвеню. Ну, что ж! Я способен гордиться даже званием выскочки… «Выскочка» начал жизнь офицером в швейцарской артиллерии, а к престолу Франции подкрадывался со стороны… Рима! Он был связан с карбонариями, боровшимися за освобождение Италии от австрийского и папского гнета. Экспедиция на Рим была разгромлена, Наполеон III с английским паспортом в кармане бежал во Францию, но она его изгнала. Начались годы скитаний и сочинения брошюр, в которых будущий император рисовал себя убежденным республиканцем. Надев треуголку знаменитого дяди, он устроил заговор в Страсбурге, потерпел фиаско и уплыл за океан. Великолепный иллюзионист-фокусник, он, если верить слухам, мечтал о блестящей цирковой карьере. В 1840 году прах Наполеона I с острова Св. Елены перевезли в Париж, что дало повод для развития бонапартизма в стране. Наполеон III высадился с друзьями в Булони, обвиняя Орлеанов в деспотии, и где бы он ни появлялся, над его головою всегда парил выдрессированный орел, который в самые патетические моменты, распластав крылья, с клекотом садился на треуголку своего хозяина. Неисправимого заговорщика пожизненно заточили в темницу, а орел улетел. В крепости Наполеон III постигал экономику, изучал историю, вступил в переписку с Луи Бланки, нашел друзей среди социалистов. Шла большая игра за власть, и он не скупился на авансы: «Рабочий класс не владеет ничем; его нужно сделать собственником!» Через шесть лет во время прогулки арестант в блузе пролетария подхватил на плечо доску и под видом рабочего спокойно вышел из тюрьмы на свободу… Беглец скрывался в Англии, пока революция 1848 года не избрала его депутатом Учредительного собрания. С трибуны он заявил, что, избранник воли народа, он отказывается от претензий на престол. Всеобщим голосованием его провели в президенты Французской Республики, а в ночь на 2 декабря 1851 года – это дата Аустерлица! – Наполеон совершил переворот. Париж вышел на баррикады, была страшная бойня, в канавах навалом лежали убитые – так он стал императором… Для полного счастья не хватало императрицы! Но «выскочка» не мог найти невесты ни в доме Гогенцоллернов, ни в шведской династии Ваза – всюду отказывали. Тогда-то он и женился на испанке Евгении Монтихо, сам же признав, что это «брак с досады». Сейчас эта красавица плыла в венецианской гондоле, которую тихо покачивали воды прудов Фонтенбло, а на веслах сидел… Кто бы вы думали? Ну, конечно же, карбонарий-итальянец. Точнее: посол Сардинского королевства, граф Коста Нигра (наполовину Дон-Жуан, наполовину Макиавелли), который прекрасно поставленным голосом пел императрице Франции любовную серенаду… Гондола мягко ткнулась в зеленую травку. Со смехом подобрав воланы платья, Монтихо чмокнула любовника в лоб и спрыгнула на берег. Здесь, на берегу, ей подал руку пожилой человек в черном сюртуке, делавшем его похожим на сурового лютеранского пастора. Это был русский посол во Франции – граф Павел Дмитриевич Киселев. На пустынной тропинке к павильону императрица сказала ему: – С вами, посол, я всегда искренна, и я не думаю, чтобы сейчас моему супругу была необходима встреча с вашим царем… Я понимаю, чего домогается ваш Горчаков! На одном краю Европы – богатая и славная Франция, у которой множество друзей, а далеко-далеко, где-то за Германией и Польшей, нищая и пристыженная Россия, у которой друзей нет. «Какая подлость!» – подумал Киселев и, склонив седую голову, благоговейно приложился к руке интриганки. – Увы, – произнес он, – ваш высокий супруг уже сделал приглашение России к политическому танцу… Предстоящее свидание было замаскировано от взоров Европы желанием царской семьи навестить лечебницы Киссингена, ибо императрица Мария после очередных родов нуждалась в укреплении здоровья. Конечно, встречам глав двух государств всегда предстоит долгая и кропотливая работа дипломатии, которую незаметно для других и проделал князь Горчаков. * * * Летом 1857 года от причалов Кронштадта отошел пароход «Грозящий» с военной командой и придворной прислугой. Романовы были плохими мореплавателями, и потому в их каютах матрасы заранее были сложены на полу, на них царственная семья в лежку и валялась до самого датского Киля. Отсюда путь лежал на германские курорты, где царскую семью часто навещали сородичи – гессенские, веймарские, дармштадтские, баден-баденские и прочие. Александру II нанес визит король Вюртембергский, взявший на себя роль примирителя Романовых с Габсбургами; король силился доказать: – То недоразумение, какое возникло между Веною и Петербургом во время Крымской войны, легко урегулировать и снова сплотиться против бонапартизма и революций. При этом король просительно, ища поддержки, взирал на Горчакова, которого хорошо знал, как бывшего посла в своей столице – в Штутгарте. Но князь молча указал рукою на венценосного повелителя, и Александр II сказал, что о прежнем сближении Австрии с Россией после всего, что случилось, и речи быть не может… Дымя папиросой, царь заключил: – Россия еще со времен Петра так много сделала доброго для Австрии, что в период Крымской войны все русские имели право воскликнуть: «Как? И ты, Брут?..» Горчакова серьезно обеспокоило срочное отплытие Наполеона III на остров Уайт, где в замке Осборн состоялось его свидание с британской королевой Викторией. Переговоры проходили в условиях секретности, на какую способны только англичане. Осборн был полон лондонскими сыщиками. Дело дошло до того, что они скрутили руки даже французскому послу графу Персиньи, который возымел скромное желание помочиться возле забора, наивно думая, что его никто не видит. Но Горчакову все же удалось выяснить, что, умасливая Наполеона III лестью, королева Виктория не дала императору Франции никаких шансов на «исправление карты Европы». Горчаков со смехом сказал барону Жомини: – Для нас свидание в Осборне уже не загадка. Но зато теперь в Осборне поломают голову над загадкой Штутгарта, когда здесь появится Наполеон Третий с обворожительной женою… Удар настиг министра со стороны для него неожиданной. Жена Александра II вдруг почему-то сочла неудобным для себя снизойти до встречи с Евгенией, девическое прошлое которой было далеко не безупречно. Свои высокомерные взгляды она изложила в письменном виде, а почтовый шпионаж Европы работал превосходно, и русский посол Киселев был ошарашен, когда императрица Франции сунула ему к носу это послание. – Не слишком ли жестоко? – спросила разгневанная испанка. – Я не знаю, от какого бродяги происходят Гессенские, но мой-то предок сражался с маврами бок о бок со святым Альфонсом Кастильским… это уж точно! После такого письмеца я и сама не желаю видеть вашу многодетную императрицу. Киселев по телеграфу предупредил Горчакова. – А чтоб их всех… бабье! – выругался князь. В сентябре Наполеон III с графом Валевским были встречены на вокзале Штутгарта королем Вюртембергским, который и отвез их в свой замок; туда же (в скверном настроении, проклиная поступок мещанки-жены) пешком отправился и Александр II. Двери с двух сторон большого зала были отворены одновременно – два монарха появились в них разом, быстро сходясь посреди громадного пространства, гулко резонировавшего при каждом их шаге. Наполеон III был в белом мундире, царь предпочел остаться в цивильном сюртуке, который он украсил розой, купленной только что на улице. – Империя – это мир! – провозгласил Наполеон. Царь отвечал ему уклончиво: – Я думаю, нам стоит уединиться… В пустынном зале остались Горчаков с Валевским. – Присядем, – сказал князь. – Не знаю, как вы, любезный граф, а я едва таскаю ноги. Мы с вами отдохнем. Сейчас такое время, когда идеи рождаются быстрее кроликов. Но идеи тут же превращаются в акции, а великие проекты становятся шарлатанством… Наши отцы и деды были счастливее нас! Понятливые лакеи затворили двери. * * * Выказывая любезность, Наполеон III начал так: – Глубоко сожалею о ваших потерях в Севастополе. – В основном, – отвечал царь, – мы страдали от ваших нарезных ружей Минье, стрелявших не круглыми, как у нас, а коническими пульками, летевшими на большое расстояние. – У нас не было целей продолжать эту бессмыслицу, тем более что Крым для парижан казался дальше Кайены… Александру II этот разговор был неприятен, но он умолчал, что в Крыму сражалась лишь четверть русской армии, а три ее четверти дымили бивуаками на западных рубежах империи, готовые отбить нападение Австрии, а может быть, Швеции и даже… Пруссии! Австрия, как и следовало ожидать, костью торчала в горле французского императора. – Ее надобно устранить из Италии! – Он завел речь на тему, которая в Осборне была отвергнута Викторией. – Франция должна вернуть естественные границы по Рейну и Альпам. Согласитесь, что Рейн для французов – то же, что Босфор для русских… Мудрое равновесие Европы разрушено Венским конгрессом. Прошло уже столько лет! Боже мой, сколько лет… Царь намекнул: Россия согласна на забвение условий Венского конгресса 1815 года, если Франция поможет России аннулировать Парижский трактат 1856 года. – Я и сам считаю его лишь временной комбинацией, как передышку мирного времени, чтобы снова поставить вопрос о войне… Вернемся к страданиям Италии! Наполеон III увлекал Александра II на открытую схватку с Австрией ради освобождения итальянцев и создания единого государства на Апеннинском полуострове. Но в памяти русского царя были еще слишком свежи воспоминания восьмилетней давности, когда его отец взялся своими руками разгребать чужой жар в Венгрии, а кончилось это тем, что его отблагодарили войной с коалицией. Александр II сухо заметил: – Сейчас важнее контакты России с Францией… Горчаков привез проект договора о русско-французской дружбе, который и ложился в основу штутгартского свидания. Но императоры сходились медленно. Поначалу царь показался Наполеону III человеком хмурым и тугодумным. Постепенно он оживился, стал откровеннее и сердечнее. Этим сразу же и решил воспользоваться император Франции. – Все прекрасно, – сказал он, – но между нашими странами затесался щекотливый вопрос, тревожащий не одного меня, но и всю европейскую дипломатию. Франция имеет нравственные обязательства не только к страданиям Италии, но и к страданиям угнетенной вами Польши… Александр II с трудом сдержался перед Наполеоном: – Любое вмешательство извне во внутренние дела России может испортить любые, самые наилучшие намерения… Но перед свитой он уже не стал себя сдерживать: – Со мной осмелились говорить о Польше! Вы подумайте, господа, он осмелился говорить со мной о Польше… При этом подбородок царя дрожал. Горчаков, нагнувшись к уху барона Жомини, шепнул ему: – Неужели вся наша работа – псам под хвост? Тут некстати к нему подошел Бисмарк, срочно прибывший из Франкфурта, дабы пронюхать, чем благоухает в Штутгарте, и почтительно просил князя представить его русскому самодержцу. Александр II скользнул по Бисмарку рассеянным взглядом, еще продолжая высказывать бурное негодование: – О чем бы говорить, но только не о Польше! Бисмарк все волновался – не было ли разговора о Шлезвиг-Голштейне? Горчаков обидел Бисмарка, с презрением – нескрываемым! – отозвавшись об этой чисто немецкой проблеме: – Послушайте, мой друг, речь идет о сильной головной боли, а вы тревожитесь о сохранении прически… * * * Взяв себя в руки, Александр Михайлович сохранил хладнокровие. Валевскому он предложил вкрадчиво: – Основа для переговоров сохранилась в целости. Думаю, мы с вами встретились не для того, чтобы изображать бездушные декорации, на фоне которых столь выразительно играют наши коронованные дилетанты. Давайте продолжим… После того что произошло, Горчаков не мог не заговорить о Польше – тем более с Валевским (поляком же!): – Мы неповинны в страданиях польской нации. Почему ваш император апеллирует именно к нам, русским? Россия никогда не жаждала раздела Речи Посполитой, но Екатерина Великая была вынуждена пойти на это, когда увидела, что Польшу стали раздергивать по кускам – то Австрия, то Пруссия… Валевский молчал. Горчаков вздохнул: – Австрия и Пруссия поляков германизируют, жестоко преследуя их нравы, язык и обычаи. А в русской Польше все осталось «пше прошем», мы не собираемся делать из поляков русских… Вы же сами, граф, провели юность в Варшаве! И вы знаете: всюду слышна польская речь, вечером открываются польские театры, звучит польская музыка, вы читаете газеты на польском языке… Нет, мы не стеснили поляков. Я даже полагаю, что мы их спасли от неизбежной германизации. Разрядив гнетущую обстановку, он сказал: – Пусть наши кесари сердятся и дальше. А мы ведь политики, и Франции с Россией еще предстоит решить немало общеевропейских задач… Если вы станете воевать с Австрией, Россия сохранит позицию, выгодную не для Австрии, а для Франции. Сразу положим это на весы! На другую чашу весов вы кладете свою поддержку России в делах восточных. Говоря очень много об итальянцах, не станем забывать о миллионах славян, попавших под двойной пресс угнетения – мусульманской Турции и не в меру благочестивой христианской Вены… Лишь под утро Горчаков вернулся к себе, где его поджидал неутомимый друг – Жомини. Князь сразу переменил сорочку. – Мокрая, – сказал. – Пришлось попотеть. Налейте мне стаканчик мозельского. Сейчас это не повредит. Жомини спросил о конечных результатах. – Основа для союза с Францией сохранилась, но после рокового слова «Польша» проект договора не подписан… – Чего же следует теперь ожидать? – Войны, – ответил Горчаков и пошел спать. * * * По дороге на родину, задержавшись в Веймаре, царь все же согласился на встречу с австрийским императором. Словно в извинение себе, он сказал Горчакову: – Я ничего не простил Австрии, и в этом смысле вы можете быть за меня спокойны. Кесарь будет выклянчивать у России прощения, но я Габсбургам не верю… ну их! Франц-Иосиф приехал за милостью, прося о ней глазами и изогнутой спиной, как собака просит мозговой кости. Горчаков хотел присутствовать при встрече, но царь сказал ему: – Зачем это вам? Не доставит удовольствия… Франц-Иосиф и сам понял, что главное препятствие в его планах не царь, а Горчаков, и, желая задобрить министра, он наградил его орденом св. Стефана. В таких случаях положено отдариваться, но Горчаков предупредил царя, чтобы тот не вздумал награждать русским орденом канцлера Буоля. – Вы меня ставите в неловкое положение! – Неловкое положение – обычное для политика… Издали наблюдая за монархами, гулявшими под ручку среди цветников, министр тогда же зрело решил, что Австрия будет непременно отмщена – независимо от того, о чем беседуют сейчас эти два европейских фараона… Покидая Веймар, князь сделал политический жест – орден св. Стефана он забыл на подоконнике ванной комнаты. Газеты сообщили Европе, что можно забыть часы или кошелек, но забыть высший орден Австрийской империи… тут, простите, что-то не так! Нещадное курение в Бундестаге Тиргартен еще не был тем знаменитым парком, каким стал для берлинцев позже: по ночам тут воры раздевали прохожих, на рассветах дуэлировали оскорбленные, в полдень сходились с детьми няньки и кормилицы, чтобы завести роман с солдатами из ближайшей казармы. Однажды утром в Тиргартене громыхнул выстрел… Пастор склонился над убитым дуэлянтом: – Боже, что мы скажем теперь королю? Так погиб барон Гинкельдей, начальник тайной полиции: он погиб из-за женщины, хотя король накануне запретил ему дуэлировать. За гробом своего верного альгвазила шел сам Фридрих-Вильгельм IV, неся в руках черно-белое знамя, а процессию замыкал Штибер… По возвращении в замок король, громко плача, обнял адъютанта – барона Мюнхгаузена: «Мой бедный Гинкельдей уже пирует в Валгалле, кто может заменить мне его?» Пройдя в спальню, король «сел перед столиком, на котором стояли графины с водкой и кюммелем, напитком каменщиков… начал пить быстро, большими глотками, приставив горлышко к губам. Два лакея стояли по сторонам почтительно и бесстрастно, давно привыкшие к такому зрелищу». В день похорон полицай-президента Фридрих-Вильгельм IV начал пороть чепуху. Врачи давали ему лекарство, которое он запивал графином водки. При этом король рыдал: – Какой я король? Я манекен, похожий на него… Власть над Пруссией хотела взять его жена, но вмешался братец Вильгельм, ставший регентом. Сумасшествие короля и регентство над ним брата от народа Пруссии скрывалось. А сыщика Штибера за многие преступления отдали под суд! Сам адвокат, он построил свою защиту умно: я, мол, исполнял только приказы его величества. Справиться же у короля – так это или не так, было невозможно. Сыщика выкинули со службы без права на пенсию. Бедствуя, он пригрелся в русском посольстве, исполняя мелкие шпионские поручения за аккордную плату. По вечерам, вернувшись домой, зябко дрожащий Штибер снимал со стены портрет сумасшедшего короля, отодвигал потаенную щеколду – и сразу механически отворялась филенка шкафа, а там, в глубине затхлой ниши, хранилась секретная картотека на 40 000 добрых пруссаков… Это – его будущее, будущее всей Пруссии, судьба всей Германии! Здесь была и карточка на Бисмарка, восьмой год сидевшего послом во Франкфурте; Штибер охотно вписал в досье тайную резолюцию из анналов берлинских архивов: Бисмарк – красный реакционер; от него несет кровью; к его услугам мы обратимся впоследствии. * * * Было так: если в Берлине министры плохо слушались короля, он вызывал из Франкфурта Бисмарка, словно желая сказать: «Вот, дети! Прибежал серый волк из темного леса, он вас может скушать», – и появление Бисмарка делало министров покорными. Но это не значило, что король хотел бы иметь Бисмарка своим министром. В роду Гогенцоллернов хранилась древняя заповедь: «Никогда не давать ходу этим дерзким людям с Эльбы – Бисмаркам!» Во франкфуртском дворце князей Турн-и-Таксисов, где собирались послы отжившего феодального мира, Бисмарк олицетворял старую Пруссию, заветы юнкерства и бранденбургскую спесь. Коллеги видели в нем лишь заядлого абсолютиста и грубого выпивоху с замашками студента-эпикурейца. Они ошибались? Бисмарк изучал в бундестаге хитросплетения венской политики, а сам Германский союз неуважительно именовал «лисятником, где уже нечем дышать от вони…». Австрийский посол граф Рехберг спрашивал: – Если вам нечем дышать, господин Бисмарк, зачем же вы с завидным усердием посещаете заседания бундестага? – Просто я еще не изучил все ваши норы… Прусский посол во Франкфурте снимал хорошенький особняк в девять окон, смотрящих на Ландштрассе с фасада, обвитого вечно зеленеющим плющом. Здесь он жил с семьей и посольским штатом. В глубине двора был тенистый садик, а в саду стояла беседка вычурной мавританской формы. Всю жизнь Бисмарк обожал садовые беседки, и сегодня, наполнив кувшины пивом и прихватив с кухни тарелку с чибисовыми яйцами, он принимал у себя дорогого друга своей бесшабашной юности… – Садись, Александр, я так рад тебя видеть! Гость был издалека – из России, друг его студенческих дней, звали его Александром Андреевичем Кейзерлингом. Это был ученый-палеонтолог, видная фигура в русском научном мире. Отхлебнув пива, Кейзерлинг рассказывал Бисмарку о своих приключениях в устье Печоры; как он чуть не погиб в безлюдье Тиманской тундры; вдохновенно поведал о поисках каменного угля в донецких степях Приазовья, о романтичных кочевьях в киргизских улусах… Бисмарк, естественно, перевел разговор на политику: – А как у вас относятся к Австрии? – Россия ее не любит, – отвечал ученый. – Пруссии в спорах с Веною надо быть жестче. – А не приведет ли эта жесткость к Иене? Иена – страшное поражение Пруссии в 1806 году. Бисмарк обколупал пестрое чибисово яичко. – Но почему же сразу к Иене? – спросил он. – Моя позиция может привести к битве под Лейпцигом! Наконец, доставить Пруссии и лавры Ватерлоо… От пива Бисмарк краснел – ученый друг его бледнел. – Отто, ты уверен в будущей войне с Австрией? – Пруссия обязательно будет с ней драться. – Но о таких вещах открыто не говорят. – А я говорю… Австрия – это зловонный труп, который разлагается посреди дороги немцев к объединению. Ты посмотри, приятель: после каждого сильного дождя у многих немцев все их отечество прилипает к подошве башмака… Он окликнул своего лакея Энгеля, велел подать еще пива да заодно принести в беседку офицерский мундир ландвера, в который и облачился, явно красуясь. – Ты не смейся надо мной, Александр, – сказал Бисмарк, – мундир для пруссака все равно что корсет для парижанки. – Опьянев, он расчувствовался: – Берлин не любит меня! Мне уже за сорок лет, а я еще таскаю чин поручика. – В уголках глаз Бисмарка блеснули искренние слезы обиды. – Черт их всех раздери, когда же мне дадут эполеты ротмистра? * * * История личности – это история ее предков… Бисмарки происходят от буйного портняжки из Штендаля, бывшего таким задирой, что его даже отлучили от церкви (так и умер без покаяния). За 400 лет существования этого рода только один из Бисмарков не взял в руки меча; он основал замок Шёнхаузен, после чего старшие сыновья в роде Бисмарков получали к своей фамилии приставку «Шёнхаузен». Из глубины веков дошли до нас портреты Бисмарков, и разглядывать их весьма поучительно. Мужчины, как правило, забронированы латами, в руках дымятся мушкеты, лица бульдожьи, улыбки уст каверзны. А женщины некрасивы, без жеманства и кокетства; на портретах они замерли по стойке «смирно», словно сознавая свое абсолютное подчинение вооруженным до зубов мужьям. Наш герой унаследовал от предков железное здоровье, презрение ко всяким иллюзиям, умение опираться на грубую животную силу и феноменальную волю в достижении желаемого. Один лишь вид препятствия, возникшего на пути, приводил Бисмарка в первобытную ярость. Бисмарк вобрал в себя и приметы «юнкерства» – любовь к охоте, к обильной еде и выпивке. Церковь не соблазняла его. «Что делать? – не раз говорил он. – Смолоду люблю длинные сосиски и коротенькие проповеди…» Мать его была из профессорской семьи Менкенов и не желала видеть сына военным. Бисмарк учился сначала в Геттингене, потом в Берлине. «Она, – говорил он о матери, – хочет сделать из меня умного Менкена, но я решил остаться неглупым Бисмарком!» По ночам он шатался по улицам, распугивая прохожих, слонялся по трактирам. В корпорации буршей славился умением открывать бутылки выстрелами из пистолета. Науками он себя не изнурял, зато за три учебных семестра имел 27 дуэлей на рапирах. Глубокий шрам над верхней губой, обычно белый, становился багровым – в гневе… Но бурш не был глуп. Кейзерлинг, учившийся вместе с ним, знал, что Бисмарк замыкается на целые недели в аскетическом одиночестве, самоучкой постигая прошлое мира. «Изучая минувшее, – мечтал он, – можно предугадать будущее. История поможет мне распознать границы возможного: политик обязан знать, где кончается тропинка, ведущая его в пропасть…» Из чиновной службы Бисмарк вынес ненависть к прусской бюрократии. Он не верил в ее способности и возненавидел дотошную аккуратность в чистописании казенных бумаг, которые никогда и никому не нужны. Бисмарк рассуждал так: – Чиновники – это трутни, пишущие законы, по которым человеку не прожить. Почему у министров жалованье постоянно и независимо от того, хорошо или дурно живется населению Пруссии? Вот если бы квота жалованья бюрократов колебалась вверх-вниз в зависимости от уровня жизни народа, тогда бы эти дураки меньше писали законов, а больше бы думали… Бисмарк и сам убедился, что с его брутальным характером начальству не угодишь, а потому, плюнув на чиновную карьеру, зажил померанским помещиком. Слава о его буйных похождениях облетела всю Померанию. Бисмарк получил прозвище «бешеного юнкера»: он будил гостей выстрелами из пушки, ударами плети загонял в дамскую спальню диких визжащих лисиц. В результате ни одна девушка не пожелала стать его невестой. После смерти отца в 1845 году Бисмарк водворился в родовом замке Шёнхаузен. Знакомая ему семья фон Путкаммеров особенно невзлюбила Бисмарка в роли жениха. А так как любое сопротивление только усиливало энергию Бисмарка, то он своего добился – фрейлейн Путкаммер стала его женою. Эта очень некрасивая и сухопарая женщина была верным спутником его долгой жизни. Бисмарк не любил, если халат и туфли подавал лакей – пусть подаст жена! «А что ей еще делать?» – рычал он… В ту пору он был здоровым мужчиной, неутомимым и бодрым, до бесцеремонности откровенным… Революция 1848 года стала для него рубежом, за которым он разглядел мир, ненавидимый им! В юнкере проснулся дух предков, которые в лесных чащобах, услышав цокот чьих-то копыт, сразу хватались за мечи, готовые рубиться насмерть. Бисмарк поднял крестьян на новую Вандею, чтобы раздавить «большие города», как источники революций. Он на коленях умолял короля быть тверже кремня, не щадить ядер и пороху, а принца Вильгельма (нынешнего регента) довел до истерики чтением каких-то дурацких стихов, в которых оплакивалось уроненное в лужу знамя Гогенцоллернов. Кровожадные взгляды Бисмарка напугали берлинский двор. «Дикого юнкера» стали бояться, но зато его все запомнили! Революция тоже стремилась к объединению всех немцев под крышею единой Германии, но Бисмарк стоял по другую сторону баррикад: ему хотелось создать Германию не снизу, а сверху – не от народа, а от королевской власти. Из революции он вынес убеждение в слабости Гогенцоллернов, он презирал их тряские, как желе, душонки. В прусском ландтаге он занял крайнюю правую скамью. При этом еще издевался над теми, кто сидел левее его. Они тоже глумились над ним, но Бисмарк спокойно покрывал шум парламента гремящим басом: – Нечленораздельные звуки – это не аргументы! Да, Бисмарк никогда не скрывал, что реакция, как и революция, тоже способна воздвигать баррикады поперек улиц. Бисмарк – зверь, опасный для всех. Потому-то его и засунули во Франкфурт, как затычку в пустую прогнившую бочку. * * * Представители германских княжеств в «лисятнике» с рабской покорностью выслушивали венские окрики. Никто не осмеливался возражать графу Рехбергу, на лице коего запечатлелся сиятельный отблеск былой политики Кауница и Меттерниха. Во время дебатов курил один лишь Рехберг! Остальные нюхали, чем пахнут его сигары… Наконец Бисмарку это надоело. Он раскрыл кожаный портсигар-складень, в карманах которого лежали отдельно две сигары и два гусиных пера. Прусский посол не спеша подошел к креслу председателя бундестага, сказал: – Желаю от вас спичку, чтобы раскурить сигару… Несовершенство тогдашних спичек заставило Рехберга немало повозиться, прежде чем сигара в руке Бисмарка не обдала его клубом противного дыма. – Вот теперь хорошо, – сказал Бисмарк. При гробовом молчании бундестага, пораженного строптивостью Пруссии, курили два человека – Рехберг и Бисмарк. Робкие послы немецких княжеств дождались вечера и разбежались по квартирам, дабы срочно сообщить сюзеренам о дерзком курении Пруссии. В частности, они спрашивали – как быть в этом случае? Можно ли им тоже курить в присутствии высокого посла Вены? Но княжеская Германия безмолвствовала… Бисмарк спросил у посла Баварии, бывшей (после Пруссии) самым крупным государством в немецком мире: – Вы получили ответ от своего правительства? – Увы, – отвечал тот, – Мюнхен молчит. – А без Мюнхена сами курить не можете? – Но… что скажет Вена? Бисмарк пожертвовал Баварии свою сигару. – Решение этого вопроса, – сказал он послу, – вам предстоит взять на свою личную ответственность… Вслед за Баварией с опаской задымили Саксония с Вюртембергом, даже робкий Ганновер разжег желтую испанскую пахитосу, только Гессен-Дармштадт не мог преодолеть в себе природного отвращения к табаку. Бисмарк шепнул гессенцу: – Да суньте хотя бы трубку в рот и терзайте ее в зубах, чтобы побесить этого венского зазнайку… Граф Рехберг, обкуренный со всех сторон германскими вассалами, приблизился к Бисмарку со словами: – Но ведь это… революция! Господин прусский посол, за оскорбление моей имперской особы я делаю вам… вызов! Бисмарк только того и желал. Раздалось рычание: – Едем в Бокенгеймскую рощу… Эй, шпаги нам! Рехберг ожидал от Бисмарка только извинений: – Я не могу дуэлировать без разрешения Вены. – Вы бесчестны, как и ваша занюханная, паршивая Вена! Господа, будьте свидетелями… составим протокол! Их растащили в стороны, как уличных драчунов. Бисмарк прямо в лицо Рехбергу выпалил: – Вы понюхали лишь табачного дыма, но придет время, и я заставлю Вену глотать пороховой дым артиллерии… Французский посланник во Франкфурте, дружески относившийся к Бисмарку, застал его в беседе на Ландштрассе. – Коллега, – сказал он, – из вас никогда не получится дипломата, ибо вы крайне неосторожны в выборе слов. Бисмарк в ответ оглушительно захохотал: – А не выпить ли нам по этому поводу?.. Рехберг нажаловался в Вену, возникла кляузная переписка с Берлином, и принц-регент сказал генералу Роону: – Не мешало бы для Бисмарка найти такое прохладное местечко, где бы он мог остудить слишком горячую голову. Наверное, петербургские морозы пойдут ему на пользу… Осложнения со взрывами Горчаков навестил Алексея Федоровича Орлова, который после Парижского конгресса получил титул князя и заседал в комиссии по освобождению крестьян от крепостной зависимости, относясь к реформам крайне враждебно. В разговоре с ним, между прочим, Александр Михайлович спросил: – А что вы можете сказать о графе Кавуре? Кавур – премьер-министр Пьемонта, иначе Сардинского королевства; он действовал путем интриг, почти ювелирных, ловко используя в своих целях и патриотизм гарибальдийцев. – Меня так затеребили в Париже, – отвечал Орлов, – что было не до Кавура. Когда страсти конгресса поутихли, я сам подошел к нему и сказал следующее: «Граф, пусть это останется лишь историческим анекдотом, что ваш Пьемонт, не в силах избавить Италию от австрийцев, уже позарился на захват нашего русского Крыма…» – Что он вам ответил, этот делец? – Кавур, как всегда, потирал руки, говоря, что они люди бедные, а из всей России один лишь Крым по климатическим условиям годится для расселения там итальянцев… К беседе подключился и сын Орлова – Николай Орлов, красивый меланхолик с черной повязкой через лоб (он потерял глаз в Крыму во время перестрелки с французами). – Я недавно из Парижа и могу кое-что добавить об итальянских каверзах. Я был представлен дамам из свиты Евгении – Валевской, Галифэ и мадам Пурталес, среди них была и Кастильон, любовница Наполеона Третьего, имеющая в Тюильри огромное влияние. Она родная племянница Кавура, но о дяде отзывалась пренебрежительно. И с презрением говорила о короле Викторе-Эммануиле. Я помню ее слова: «Вы думаете, эти людишки способны освободить Италию? Италию сделают свободной вот эти два лепестка…» – при этом женщина красноречивым жестом показала пальчиком на свои прелестные губы. – Наполеон, – сказал в ответ Горчаков, – не такой человек, чтобы строить политику на фундаменте альковных утех. Планы императора грандиозны, и когда-нибудь он сломает себе шею. Сейчас он залезает в Кохинхину[5] и Камбоджу, ему уже снятся белые слоны Сиама. Но я согласен и с вами, Николай Алексеевич, что побочные детали, вроде этих лепестков капризных женских губ, способны ускорить грядущие события. – И когда же они грядут? – спросил старый Орлов. Горчаков неуверенно пожал плечами: – Бонапартистские аллюры на цирковом манеже не поддаются учету моей канцелярии, и я не знаю, когда он замахнется на Австрию… Франция изменяет Англии, напропалую кокетничая с нами, что меня приятно интригует, как бульварный роман. Сознаюсь, я побаивался встречи Наполеона Третьего с королевой Викторией в Осборне. Но опасения оказались излишни: Наполеон поехал преподать Англии урок французской тирании, а получил от нее урок английского лицемерия… События ускорили не губы женщин, а – бомбы! * * * Париж, вечер 14 января 1858 года, приборы Реомюра отмечали морозец в 12 градусов, в Гранд-опера давали «Марию Тюдор», заглавную роль в ней вела знаменитая Адель Ристори, которая сегодня прощалась с публикой… Наполеон III с женою уселся в карету, лошади взяли разбег, в эскорте скакали гвардейские уланы, возле окошек кареты, словно приклеенный, качался петушиный гребень на каске корсиканца Алессандри – начальника охраны императора. Кортеж проезжал вдоль бульваров, освещенных яркими горелками… Вот и театр. Карета завернула в переулок Лепелетье, остановилась под перистилем оперы. Император не успел открыть дверцу, как со страшным треском что-то трижды лопнуло. Газовые фонари мигом потухли, в многоэтажных домах со звоном выпадали стекла, во мраке кричали люди. Алессандри снаружи открыл двери кареты. Но император, решив, что это лезет один из заговорщиков, ударил его кулаком в глаз («Это меня мгновенно успокоило», – говорил потом Наполеон III журналистам). Из щеки Евгении Монтихо торчал острый осколок стекла. А площадь перед оперой напоминала поле битвы: в упряжи бились копытами раненые кони, вокруг развеяло взрывами 156 улан и прохожих, люди стонали, агонизировали и умирали. Наполеон III спросил окровавленного генерала Роже: – Что это было? – Гремучая ртуть, черт ее побери. – А кто бросал эти погремушки? – Ученики дьяволов – Бакунина или Мадзини… Это верно: сколько уже было покушений на Наполеона III, и всегда их устраивали итальянцы. Мадзинисты и бакунисты считали, что империя Франции воздвигалась, как редут, мешая освобождению Италии. Тремя бомбами они хотели открыть революцию в Париже, чтобы оттуда экспортировать ее в Рим… На боках кареты император насчитал 86 отметин от осколков. – Вернемся в Тюильри? – спросил он жену. Уланы выстрелами добивали искалеченных лошадей. На сиреневом атласе платья императрицы ярко горела кровь. – Но ведь мы, кажется, хотели слушать Ристори… Ристори была сегодня в ударе, и после «Марии Тюдор» исполнила акт «Немой из Портиччи». Она еще вела любовную арию, когда в руках полиции оказались все участники покушения. А среди них и славный революционер Феличио Орсини («Мой патриотизм, – писал он накануне графу Кавуру, – должен состоять не из слов, а из дела…»). В тюрьме его посетил начальник полиции Пьетри: – Вы совершили большую ошибку: Франция – единственная страна, готовая выступить на защиту Италии. Что, если бы ваше покушение увенчалось успехом? Италия навсегда бы осталась австрийской провинцией. Я прямо из Тюильри, и сейчас там шел пикантный разговор о вас… Наполеон и его нежная супруга просили меня о вашем помиловании. – И как вы решили? – спросил Орсини. – Я решил отрубить вам голову… Орсини написал Наполеону III очень откровенное письмо, в котором заклинал его спасти Италию от австрийского рабства. Это письмо император вручил адвокату Жюлю Фавру, а тот зачитал его в открытом судебном заседании Парижа, потом это письмо опубликовали в газетах… Карбонарии шли на казнь с пением «Гимна жирондистов». В последний миг жизни, уже брошенный под нож гильотины, Орсини успел воскликнуть: – Да здравствует Франция! Да здравствует Ита… Евгения Монтихо собрала игрушки своего сына «принца Лулу» и переслала их в подарок детям обезглавленного Орсини. Наполеон III мыслил гораздо шире – одними игрушками от итальянцев не отделаешься. Киселеву он показывал свою треуголку, протыкая палец в одну из дырок на ее полях: – Видите? Удивительно, как уцелела моя бедная голова. Я-то уж знаю, что с итальянцами шутки плохи. Стоявшая подле красавица Кастильон добавила: – Покушения на вашу жизнь будут продолжаться до тех пор, пока вы не двинете армию на освобождение Италии… Горчаков вскоре докладывал Александру II: – Сейчас император Франции попытается запрячь русского медведя в свою колесницу. Мы должны быть мудры и осторожны, чтобы оставить за собой свободу действий. – Что за газета у вас в руках? – спросил царь. – Парижская «Монитэр». Орсини бросал бомбу в карету императора, но получилось так, что он бросил вызов Австрии. В этом нумере газеты Наполеон Третий показал нам, как надо делать большую политику на маленьком листочке бумаги. Предсмертное письмо Орсини писано столь прочувствованно, что общественное мнение Франции уже повернулось к войне! * * * Горчаков проводил жаркое лето в прохладе фонтанов Петергофа, в каждом из царских дворцов для него были отведены отдельные апартаменты. Он узнал со стороны, что на курорте Пломбьер состоялась тайная встреча Наполеона III с графом Кавуром. Герцога Морни в Петербурге уже не было, он укатил в Париж с молоденькой женой, где Софья Морни сразу же вплелась в пышный букет русских аристократок, чувствовавших себя в Сен-Клу не хуже, а даже лучше, чем в Царском Селе. Как правило, это были женщины, бежавшие от мужей и жаждавшие пожить вольною жизнью куртизанок, вступая в мимолетные связи – сегодня с принцом Плон-Плон, а завтра с заезжим из Неаполя баритоном, уснащавшим их будуар запахом чеснока и вина-мастики. Некоторые из женщин активно включались в политику, становясь как бы «эгериями» русского министерства иностранных дел. На своих губах они переносили пыльцу секретных сведений для отечества, которое покинули из чисто женских соображений. Под ликующие всплески фонтанов Горчаков гулял в Петергофе с новым послом Франции – маркизом Монтебелло. – Нас никто не слышит, – сказал тот, – и я могу вам доверить опасную тайну переговоров в Пломбьере. – Не стоит, – ответил Горчаков. – Все уже знаю. – Откуда же? – поразился Монтебелло. Министр, конечно, не выдал ему своих «эгерий»: – Как это ни странно… из Вены! Австрия уже почуяла угрозу и собирает войска в Ломбардии – против Пьемонта. – Давайте же и мы объединим наши усилия! Горчаков тросточкой поддел на дорожке камешек. – Ломбардия… так далека от нас, – вздохнул он. Этим он заставил Монтебелло проболтаться: – Тогда… возьмите у австрийцев Галицию. – Львов и Перемышль нас не волнуют. – Что же мне депешировать на Кэ д’Орсэ? – Так и напишите, маркиз, что Певческий мост согласен на моральное единодушие с Францией в период ее войны с Австрией при условии уничтожения статей Парижского трактата. – Мой император, боюсь, к этому еще не готов. – А мой, боюсь, еще не готов к войне… В сентябре он вместе с царем выехал в Варшаву, куда Наполеон III прислал своего кузена, принца Плон-Плон. Горчаков предупредил, что рассыпаться перед гостем в авансах не следует. Принц, как и ожидал министр, склонял Россию к возмущению южных славян, на отрыв Галиции от Австрии, – Горчаков при этом дремал, подобно Кутузову-Смоленскому на знаменитом совещании в Филях… Неожиданно он взбодрился. – Как вы мыслите будущую Европу? – спросил резко. – Англия потеряет прежнее значение. По бокам материка встанут Франция и Россия, а в центре мы, может быть, позволим чуточку расшириться Пруссии за счет Австрии. Горчаков дал понять, что переговоры окончены. В поезде он до поздней ночи беседовал с Александром II: – Они мажут нас по губам Галицией, а в уничтожении Парижского трактата сулят лишь эвентуальную поддержку. При таких условиях нельзя вести точный учет разумной политики. – Что вы предлагаете? Рвать с Францией? – Ни в коем случае, – убеждал Горчаков. – Отказаться от союза с Францией – значит, толкнуть ее обратно в объятия Англии. Наполеон Третий замышляет войну к весне следующего года. О сударь! У нас еще немало времени подумать. – Не забывайте, что я жажду отмщения Австрии. – Я удовлетворю ваши чувства, совпадающие с моими. Нейтралитет не будет пассивен: мы поддержим его боевым корпусом у самых границ Галиции. Внутренние дела – душевные В одном старинном альбоме читаю: «Сегодня на Невском со мною встретился поэт Федор Иванович Тютчев. В большом шерстяном платке, яко в ризе. Шел в глубокой задумчивости, что-то шептал и качал в такт головою. Вероятно, творил…» Тютчев! Я иногда теряюсь перед этой загадкой. Какая мучительная раздвоенность в страсти к женщинам, между поэзией и политикой. Где муж и где любовник? Где поэт и где политик? Разделяющая грань отсутствует. Тютчев писал стихи лишь по случаю, на клочках бумаги, разбрасывая их где попало. Зато политика заполонила его душу целиком. * * * Федор Иванович навестил семью, где его ожидало холодное отчуждение взрослых детей. Дочери он сказал: – Аня, хоть ты… сжалься, побудь со мною. В дедовских шандалах колебались огни свечей. Сбоку он глянул на тонкий профиль дочери, помешал угли в камине. – Итак, – начал он, глядя на синие угарные огни, – одно поколение, словно волна на волну, набегает на другое, совсем не зная друг друга. Ты не знала своего деда, а я не знал своего. Дед помнил Кунерсдорф, я запомнил Бородино, а для тебя вехою жизни стал Севастополь… Ты и меня не знаешь, Анечка! Мы – два мира. Тот, в котором живешь ты, уже не принадлежит мне. А ведь и я был молод, как ты… Когда осьмнадцать лет твои И для тебя уж будут сновиденьем, — С любовью, с тихим умиленьем И их и нас ты помяни. Он замолк. Дочь поправила на нем плед. – Папа, пойди к маме. Она тебя очень любит. Да! В этом-то и было несчастье поэта: все женщины любили его и всё ему прощали. Страсть увядающего отца к молоденькой Денисьевой была непонятна. Но общество не осуждало Тютчева – оно строго (очень строго!) судило Лелю Денисьеву. Федор Иванович прошел на половину жены. Она сидела на полу И груду писем разбирала, И, как остывшую золу, Брала их в руки и бросала. Эрнестина Федоровна бросала в огонь старые письма. Те самые, которые писал он ей. О любви своей. – Я тебе не помешаю? – тихо спросил он. – Ты ведь никогда не мешал мне… Он смотрел, как его письма корчатся в пламени: О, сколько жизни было тут, Невозвратимо пережитой! О, сколько горестных минут, Любви и радости убитой… Тютчев (на коленях!) поцеловал край ее платья: – Прости… Каким мелким и жалким чувствую я себя рядом с тобою. Даже если б ты любила меня еще во много раз меньше, все равно я был бы недостоин даже крупицы твоей любви. – В том-то и дело, Федор, что я слишком тебя люблю… Прости и ты меня, Федор. – За что? – Ах, все равно! За что-нибудь и ты прости… Грустный, он побрел ночевать к Леле Денисьевой. На улице пурга взметывала за его спиною старенький пледик, совсем не похожий на романтический плащ Дон-Жуана. Он спотыкался. Не знаю я, коснется ль благодать Моей души болезненно-греховной? Удастся ль ей воскреснуть и восстать, Пройдет ли обморок духовный? Леля сидела перед зеркалом, две свечи по бокам освещали ее лицо, он подошел к ней сзади, она не обернулась, продолжая смотреть в глубину, отражавшую печальные глаза обоих. – Я больше так не могу, – сказала она. – Мои дети носят твою фамилию, а я, всеми презренная, должна помереть Денисьевой… Тютчев смотрел в зеркало, где горели ее глаза. В непостижимом этом взоре, Жизнь обнажающем до дна, Такое слышалося горе, Такая страсти глубина! Эта женщина была концом его сложной жизни. Дышал он, грустный, углубленный, В тени ресниц ее густой. Как наслажденье, утомленный И, как страданье, роковой… – Федор, я ведь скоро умру, – сказала Леля, и он увидел, как тонкая змейка крови, словно красный шнурок, обвивает ее подбородок… Тютчев послал лакея за врачом, всю ночь колол лед, не отходил от постели. Под утро Леля уснула, а пурга утихла. Яркое солнце освещало сугробы снега, в которых уютно покоился дивный град Петербург. Тютчев, невыспавшийся, поплелся в Комитет иностранной цензуры, в котором Горчаков сделал его председателем. Там лирик будет ставить клеймо, всепрощающее: «п.п. Ф. Т.». А помощниками ему в этом занятии – еще два тонких лирика: Аполлон Майков и Яков Полонский… Навестив министра, Тютчев спросил – нет ли отзыва императора на его записку о засилии цензурного ведомства? – Я буду говорить с государем, – ответил князь. Горчаков уже дважды спасал от запрещения журнал «Русский вестник», он избавил от ссылки писателя Ивана Аксакова (который, кстати сказать, был женихом дочери Тютчева). Не раз выступая в Государственном совете, Горчаков говорил: – Без ошибок правительства революция невозможна, в каждой революции кроется вина правительства… * * * Деловой день Александра II начинался с того, что он, прошу прощения, посещал нужное место. Если при этом учесть, что император страдал хроническим запором, то, смею думать, по утрам происходил акт государственной важности. Отхожее место было огорожено китайскими ширмами. Перед ними расставляли стулья для публики, а в кресле, словно земский начальник в канцелярии, располагался лейб-медик Енохин… Государь заседал около часу! При этом он неизменно курил кальян (самый настоящий, турецкий, при котором табак проходил через клокочущую воду). Император считал, что курение кальяна способствует облегчению желудка. А публика допускалась для развлечения императора. Близкие ему люди рассказывали анекдоты и свежие столичные сплетни, забавлявшие царя, как и булькающий кальян. Попасть на процедуру испражнения его величества – мечта многих сановников. В нужнике Александра II многие сделали быструю карьеру и обвешались орденами, но за это жестоко поплатились несмываемой кличкой – кальянщик! Горчаков был слишком брезглив, и в царском нужнике его никто никогда не видел. Независимость, с какой он держал себя по отношению к императору, и не снилась канцлеру Нессельроде. Как всегда по четвергам, он и сегодня появился в приемной Александра II, украшенной картинами Крюгера, на которых были запечатлены исторические «въезды» Николая I в Берлин и Вену… Царь в конце доклада упрекнул его: – Вы никогда ничего не просите для себя! – Прошу… Необходимо пособие вольной гласности. Россия будет иметь больший авторитет в политике, если внутри страны исчезнут разорение, бесправие, неурядицы. Осмелюсь напомнить, что Тютчев уже подавал на ваше высочайшее имя записку о засилии цензуры в жизни Российского государства. – Это какой Тютчев? – спросил император. – Камергер двора вашего величества. – Если б камергер… он еще и писатель! Вы извините меня, князь, но от писателей исходит одна суета. Почему они всегда суются не в свое дело? – Тютчев не только поэт – он еще и цензор. Царь движением плеча вздернул эполет дыбом. – Странно, что цензор восстает против цензуры… Продолжать разговор далее было бессмысленно, а Тютчева он предупредил, что «послабления» в ближайшее время не будет. Федор Иванович упрекнул князя в том, что он не был слишком энергичен в отстаивании мыслей о свободе слова и печати. Это не понравилось Горчакову, слухи об энергии которого блуждали по кабинетам Европы; вспылив, он отвечал Тютчеву, что подобные упреки неуместны: – С этих пор вы теряетесь для меня в толпе. – В толпе поклонников вашего таланта. Горчаков сразу остыл: – А все-таки вы тонкий человек. Удостойте меня чести отобедать со мной сегодня чем бог послал… от казны! В полдень открылись белые с позолотой двери в обеденный зал министерства, где вокруг гигантского стола высились прогербованные стулья, а над прибором из бронзы и малахита (дивном создании ювелира Ленуара Раврио) свешивались жесткие перья никогда не увядающих пальм. Из гостей сегодня были бразильский посланник Рибейро да Сильва и папский нунций из Ватикана. Вся эта экзотика министерства иностранных дел дополнялась свежей парниковой клубникой и щедрым сиянием морозного дня в стрельчатых окнах, за которыми валил снег. Нунций говорил о страданиях папы римского Пия IX от «злодейства» итальянцев-гарибальдийцев, а посланник Бразилии рассуждал о небывалых трудностях в изучении русского языка… Рибейро да Сильва сказал: – Мне остался последний способ – жениться на русской. – Женитесь, – от души посоветовал Тютчев. – Кстати, – спросил он с интересом, – я слышал, что Гарибальди, будучи в Бразилии, добыл себе в жены Аниту Рибейро да Сильва с боем и стрельбою… Что там было у них? Вы не родственник ли этой замечательной женщины? Рибейро да Сильва с испугом глянул на папского нунция, в глазах которого блеснули искры подозрительного внимания. Горчаков очень ловко перевел разговор на тему о полезности русских морозов для сохранения женской красоты… * * * 31 декабря граф Валевский спросил Киселева, в каком состоянии пребывает русский корпус, что будет двинут к рубежам Галиции, какова его мощь и численность. Посол отвечал: – Простите, но это наше внутреннее дело… 1 января 1859 года в Тюильри был торжественный прием: дворец заполнили нарядные дамы, дипломатический корпус выстроился, как на параде, щеголяя белыми штанами в обтяжку, держа под локтем треуголки, украшенные эмблемами и плюмажами из перьев, тихо позванивали шпаги военных атташе. Наполеон III задержался возле австрийского посла Гюбнера. – Я глубоко сожалею, – сказал он, не подавая руки, – что наши отношения с венским правительством стали менее дружественными, нежели мне бы этого хотелось… От этих изысканных слов мир в Европе сразу заколебался! Посол прусского короля Зима в Европе была снежной, и Франкфурт-на-Майне тоже лежал в белом пуху. Бисмарк в хорошем настроении встретил новый день, мурлыкая под нос песенку, которая в переводе с немецкого звучала так: «75 бюрократов – много воплей, но никакого дела, 75 аристократов – родина, считай, что ты уже предана, 75 профессоров – родина, ты уже погибла!» Бисмарк любил эту песню, ибо она выражала его презрение к парламентаризму. Но при этом он сам оставался членом ландтага и собирался ехать на открытие зимней сессии… В спальню вошла жена. – Как ты провел эту ночь? – спросила заботливо. – Прекрасно! Ни минуты не спал. До утра ненавидел! – Кого же, Отто, ты ненавидел? – Олухов из ландтага, которых я вскоре повидаю… В перерывах между заседаниями ландтага Бисмарк не избегал придворных балов, и однажды в замке Бабельсберга, что близ Потсдама, граф Штильфрид намекнул ему слишком ясно: – Кажется, вам предстоит покинуть милый Франкфурт, чтобы затем через тернии рвануться прямо к звездам… Штильфрид был иезуитом, а эти господа славились осведомленностью в тайных делах бюрократических перестановок. Бисмарк, обеспокоенный, подошел к военному министру Роону: – Дружище, разве меня изгоняют из бундестага? Роон, жесткий и колючий, отвечал: – Не надо было тебе устраивать свару с графом Рехбергом, время драки с Веною еще не пришло. Пойми, как мы можем соперничать с Австрией? У нас нет даже отличной кадровой армии, один народный ландвер. Бисмарк выслушал и спросил, куда его переводят из Франкфурта. – Еще не решили точно, но, кажется, не севернее широты Петербурга, – ответил Роон. Психическая болезнь короля Фридриха-Вильгельма IV не поддавалась лечению, и власть над Пруссией все круче прибирал к своим рукам принц-регент Вильгельм. – Кто же еще, – сказал ему Бисмарк, – может лучше меня знать лазейки «лисятника» Союзного сейма? При всем желании я не могу передать своему преемнику весь богатейший опыт общения с послами княжеств и грызни с австрийцами! – Разговор напрасен. На ваше место назначен Узедом, жена которого, англичанка, обладает эксцентрическими манерами, и потому мы не можем послать Узедома ни к какому приличному двору Европы… именно из-за невоспитанности его жены. – Значит, – сказал Бисмарк, – я совершил большую ошибку, беря в жены особу с благовоспитанными манерами. Будь у меня жена исчадием ада, вы бы не изгоняли меня в Россию! – Что вы, Бисмарк, так огорчаетесь? – пробурчал регент. – Место посланника в Петербурге всегда считалось высоким назначением для дипломатов Пруссии, и вы должны видеть в этом знак монаршего доверия. Это доверие к вам я укреплю тем, что покажу сейчас своего внука… На днях в доме Гогенцоллернов было прибавление семейства. Принцесса Виктория (дочь английской королевы, жена кронпринца Фридриха) произвела на свет полумертвого младенца. Потеряв сознание от жестоких мучений, мать долго не приходила в чувство, а врачи занялись оживлением новорожденного. Они его раскачивали в воздухе за ноги, пытались оживить грелками и шлепками по телу. Полтора часа шла борьба акушеров за жизнь ребенка. Наконец он слабо пискнул и… начал жить! Но в суматохе врачи не сразу заметили, что левая рука младенца от рождения парализована, связки плечевого сустава разорваны, – рука была безнадежно искалечена. Так родился этот уродец, будущий кайзер Вильгельм II, который разрушит многое из созданного Бисмарком и в конце концов ввергнет Германию в чудовищную бойню первой мировой войны… Бисмарк склонился перед колыбелью в глубоком, прочувствованном поклоне. Его даже прошибла сентиментальная слеза, ибо, невзирая на все свое буйство, в душе он всегда оставался верным рабом Гогенцоллернов… Принц-регент Вильгельм поднес ему рюмочку винца, а его жена Августа угостила дипломата мандаринчиком. Ну что ж – и на том спасибо! * * * Во Франкфурте его поджидало письмо от еврейского банкира Левенштейна, который являлся тайным агентом канцлера Буоля, связывая политику венского кабинета с банками Ротшильда: «Настоящим позволю себе почтительнейше пожелать Вашему превосходительству счастливого пути… В наше время нужны люди, нужна энергия… Я совершил сегодня маленькую операцию, которая принесет, надеюсь, хорошие плоды… В Вене очень встревожены Вашим назначением в Петербург, так как считают Вас принципиальным противником… Было бы очень хорошо наладить нам деловые отношения…» Бисмарк никаких выводов из письма делать не стал. – Собирай вещи! – велел камердинеру Энгелю. Покинув Франкфурт, посол задержался в Берлине, где остановился в гостинице. 23 марта он должен был выехать в Петербург, когда за час до отправления на вокзал его навестил сам автор письма – банкир Левенштейн… Нет, он посла не подкупал – он лишь соблазнял Бисмарка принять участие в одной финансовой сделке, которая даст прибыль: – Двадцать тысяч талеров… вас устроят? – Но я не могу войти в сделку, – отвечал Бисмарк, – ибо небогат и у меня нет свободных капиталов для взноса. – О! – сказал агент Ротшильда. – Вместо денег вы, господин посол, можете внести в наше дело свою энергию. – У меня энергии – как у застоялого жеребца, – отвечал Бисмарк. – Вы не боитесь, что я развалю вашу конюшню? Левенштейн сказал, что Вена будет крайне благодарна Бисмарку, если при дворе Петербурга он станет защищать интересы не только Пруссии, но и Австрии… «Учись, Бисмарк, учись!» – подумал посол и хотел поймать жуликов на слове: – Тогда пусть ваш канцлер Буоль подкрепит это заманчивое предложение письменным обязательством. Левенштейн на удочку не попался, а цену повысил: – Тридцать тысяч талеров… вы довольны? Бисмарк глянул на часы с таким вниманием, будто их стрелки показывали сумму, за которую ему стоит продаваться. – Скоро отходит поезд… пора! Но о таких вещах не следует говорить здесь… попрошу вас следовать за мною. На лестнице отеля он развернул банкира задом к себе. – Одумайтесь! – заверещал Левенштейн. – Или вы не боитесь иметь своим врагом великую империю Габсбургов? – Увы, не боюсь, – отвечал Бисмарк и ударом колена под дряблые венские мякоти он спустил банкира с лестницы, послав вдогонку слова: – Честные послы короля неподкупны! Провожать его пришли на вокзал брат Бернгард и сестра Мальвина фон Арним; брат считал назначение в Петербург «почетной ссылкой», а сестра, бывавшая в России, завидовала ему… Бисмарк загреб в объятия своих детишек – Марию, Герберта и Вилли, сочно перецеловал их румяные лица. Гугукнул паровоз – жена подставила сухие губы. – Поехали, – пихнул он в купе камердинера Энгеля… Надвинулась ночь. Бисмарк сказал: – Одно меня беспокоит: говорят, в России очень высокие цены на дрова… просто не по карману мне! Еще не побывав в России, посол испытывал уважение к этой стране. Те русские, которых он встречал в Европе (Горчаков, Глинка, Титов, Кейзерлинг), позволили ему сложить о русском народе выгодное впечатление. Они разрушили в глазах Бисмарка европейскую легенду о русских как о беспечных фаталистах и лежебоках. Напротив, Бисмарк отметил про себя, что русские натуры энергичны, остры и впечатлительны. Не забыл он и княгини Юсуповой, которая в пору его молодости взяла Бисмарка за руку и впервые ввела в высший свет Берлина… Сумеречный рассвет застал их где-то за Варшавою. – Вот мы и в России, – пригорюнился Энгель. За окном вагона едва угадывались сиреневые дали без признаков жилья – лес, сугробы, безжизненные поля. – Зловещая картина! – хмыкнул посол. – Как хорошо, что никто из моей родни не соблазнился в восемьсот двенадцатом году маршировать на Москву заодно с Наполеоном… Иначе я слышал бы сейчас, как скрежещут их кости под колесами. Да, Энгель, вон растут те самые березы, из которых загадочные русские натуры производят розги для души и веники для тела… Да, Энгель, да! До самого Ковно железной дороги еще не было; путники добирались дилижансом или в санях до станции Остров (на Псковщине), откуда поезда доставляли их со всеми удобствами прямо в Северную Пальмиру. * * * Бисмарка встречал чиновник в мундире министерства иностранных дел, поверх которого наопашь была накинута шуба. – Его сиятельство князь оказали мне честь, поручив встретить ваше превосходительство и сопроводить до квартиры… Энгель тащил на себе тяжелые баулы своего господина, который поскупился нанять носильщика. На вокзальной площади посла ожидали санки с кучером, похожим на важного барина. Бисмарк с удивлением обозрел его лисью шубу, покрытую фиолетовым бархатом. Кони пошли рысистым наметом, вывернули сани на Невский, и чиновник пояснил, что это – уникальнейшая «улица веротерпимости», ибо здесь, без тени вражды, разместились храмы божии всех религий, кроме синагоги и мечети. Взметывая гривы, кони уже мчались вдоль Невы, в твердыни льда которой до весны вмерзли корабли и баржи с дровами. Бисмарк, конечно же, не преминул осведомиться у чиновника о стоимости дровишек в условиях русской действительности… Чиновник цен не знал: – Дрова – это дело наших дворников. Через Неву, протаптывая дорогу в сугробах, шагала рота солдат со свертками белья и вениками (возвращались из бани); пар валил над парнями, топавшими по льду валенками: Грянули, ударили, па-анеслись на брань и в секунду с четвертью взяли Еривань! Набережная называлась Английской; за устоями Николаевского моста кони всхрапнули возле двухэтажного особняка с крыльцом и балконами (этот дом и доныне хорошо сохранился). – Дворец графов Стейнбок-Ферморов, – сказал чиновник. – Он снят для размещения вашего превосходительства… Бисмарк поспешил навестить Горчакова в его министерстве, заполнявшем многоэтажный корпус поблизости от Зимнего дворца. Князь принял его в кабинете, окруженный милыми для его памяти вещами, сидя под овальным портретом покойной жены. Здесь же стояло мягкое канапе для приятного отдохновения после утомительных дебатов с иноземными послами… Встретились они, как старые приятели, что облегчило Бисмарку трудное вхождение в таинственный мир русской политики. – Садитесь, коллега, – сказал Горчаков, посверкивая очками. – Все прусские послы в Петербурге, как правило, делают потом на родине блестящую карьеру. Желаю и вам того же! Бисмарк похвастал, что вскоре надеется украсить мундир эполетами ротмистра. Горчаков извлек большой платок, уголком вытер слезившиеся от усталости глаза. – С государем, – посоветовал, – держитесь просто, как это и принято всеми берлинскими послами. Вы и сами знаете, что, помимо политики, тут много родственных наслоений… При свидании с послом царь, одетый в венгерку, перевитую на груди брандебурами, сам пошел навстречу: – С приездом, Бисмарк! Мы познакомились в Штутгарте, когда император Франции осмелился заговорить о Польше… Как здоровье моего дядюшки, принца-регента Вилли? А как поживает тетушка Густа? Все так же вяжет нескончаемый чулок мужу?.. Рад вашему прибытию. Не будь я царем России, я хотел бы стать королем Пруссии! Садитесь, милый посол. Если вы еще и охотник, так мы с вами составим неплохой дуплет. Бисмарк сказал, что он уже охотился в русских пределах – в лесах Эстляндии, где гостил у своего друга: – У графа Кейзерлинга, члена вашей Академии. – Знаю. Дельный чиновник. Сейчас он в Дерпте… Далее заговорили о повадках лисиц и зайцев. – К сожалению, я оставил свои ружья в Шёнхаузене. – Ну, Бисмарк! У меня тут целый арсенал… * * * 1859 год – как бы промежуточный, затерявшийся между соседними громкими датами. Но он не так уж безобиден, каким внешне кажется. За четырьмя цифрами гражданского летосчисления затаились события, которым суждено отразиться в будущем. Это был год, когда на трассе будущего Суэцкого канала арабы подняли первую лопату грунта; появилась книга Чарлза Дарвина «Происхождение видов»; Альфред Нобель изобрел грохочущий динамит, заменивший в бомбах гремучую ртуть; в Америке начали пробное бурение первой нефтяной скважины… Горчаков вел откровенные разговоры: – Никакое государство не способно существовать, основывая свою политику на одних просчетах и ошибках, поэтому я уже давно слышу, как скрипит перо истории: это разгневанная Немезида подписывает Габсбургам жестокий приговор. Странное русское «ничего» Петербург! Иностранцев всегда поражала широта проспектов, почти морской простор Невы, безлюдные гигантские площади и отточенная прямизна планировки. Старые города Европы выросли из феодальных крепостей, в них было уже не повернуться. А Петербург, созданный с удалецким размахом, вобрал в себя массу воздуха, света, воды и зелени. Бисмарка приятно удивила чистота русской столицы. Правда, эта иллюзия рассеивалась на задних дворах с их выгребными ямами (вывозка отбросов в те времена была сопряжена с немалыми расходами), но, смею думать, что посол на помойки не заглядывал. От него не укрылась ненависть русского общества к Австрии; жену он информировал: «Совсем не представляют себе (в Берлине), как низко здесь (в Петербурге) стоят австрийцы: ни одна собака не примет от них куска мяса». Бисмарк пришел к выводу, что искреннего дружелюбия к немцам вообще встретить в петербуржцах невозможно. Молодежь была проникнута симпатиями к гарибальдийской Италии, к революционным традициям Франции; Бисмарк писал жене, что к молодым здесь лучше не обращаться по-немецки («они не прочь скрыть, что понимают язык, отвечают нелюбезно или вовсе отмалчиваются»). Лишь среди остатков престарелой и чванной аристократии, помнившей королеву Луизу и бравурный 1813 год, посол встретил приятное расположение к пруссакам. Но это были давно угасшие тени прошлого – теперь в жизни страны они уже ничего не решали… Осмотревшись зимой в столице, Бисмарк летом совершил путешествие в Москву. По «чугунке» русские ездили тогда весьма основательно – с одеялами и подушками, детей везли прямо в люльках, в дорогу брали уйму съестных припасов и всё волновались – как бы поезд не ушел без них! Расписаниям русские не верили (и, кажется, никогда их не читали). «Да кто его там знает, – отвечали с недоверием. – Если б лошадь: запряг и езжай, а тут машина… вот возьмет и уедет, а мы останемся, как дураки, с билетами!» Заранее забравшись в вагон, пассажиры крестились, потом открывали дорожные корзины и начинали безудержное насыщение, которое было вроде некоего железнодорожного ритуала: ели днем и ели ночью… Глядя в окно, Бисмарк выделил: «Не помню, чтобы я замечал возделанные поля; точно так же не замечал ни вересков, ни песков; одиноко пасущиеся коровы или лошади возбуждали мое предположение, что вблизи где-либо могут жить люди». Остановившись в московском «Отель де Франс», посол сразу же уселся за письмо жене: «Я хочу, моя возлюбленная, послать тебе, по крайней мере, весточку в то время, когда я дожидаюсь самовара, а позади меня молодой русский парень в красной рубашке мучается в усилиях растопить печку…» Обычно иностранцам Москва не нравилась. Бисмарк, напротив, очень тонко распознал ее своеобразную красоту и потом всегда говорил, что «обрусел» именно в Москве. Но жене он пожаловался, что в «Славянском базаре» с него содрали 80 копеек за никудышный кусочек сыра. Это его взбесило! Ночевать же он ездил в «деревню» княгини Юсуповой, куда она его давно уже звала, и Бисмарк был потрясен, когда на берегу пруда, на глади которого дремали черные лебеди, вдруг вырос сказочный дворец. Впрочем, удивление посла вполне извинительно, ибо «деревня» князей Юсуповых называлась – Архангельское! Бисмарк осмотрел и сокровища Оружейной палаты; блеск бриллиантов в коронах оставил его равнодушным, но зато он с почтением озирал богатырские мечи русских витязей. Его принял московский генерал-губернатор князь Долгорукий, показавший гостю ценную библиотеку. При входе в книгохранилище Бисмарк невольно заметил служителя – старого солдата, грудь которого, помимо русских крестов и медалей, была украшена прусским Железным крестом, основанным в честь битвы при Кульме. Бисмарк сердечно поздравил старца: со времени Кульма минуло уже 46 лет, а он все еще выглядит бравым молодцом. Долгорукий перевел ответ ветерана. – Я бы и ныне еще показал всем вражьим силам! Газеты много писали о делах в Италии, и посол спросил: за кого бы он дрался – за Австрию или за Италию? – Конечно, я бы пошел с Гарибальди, потому как он хочет всем людям на свете свободы, а цесарцы венские свободы не дают никому, и я бы их бил так, чтобы дух из них вон! «Таково настроение против Австрии у всех в России, от генерала до солдата», – сообщал Бисмарк жене. В столицу он возвращался по «сидячему» билету, не желая ехать в спальном отделении, чтобы не лишить себя удовольствия еще раз понаблюдать за русским бытом. Посол опять смотрел, как россияне истребляют жирных цыплят, снимают рыжие пенки с топленого молока в кувшинах, вовсю хрустят солеными огурцами, а молодой смышленый купец, с недоверием поглядывая на Бисмарка и его лакея, плотоядно обкусывал громадную телячью ногу. Камердинер Энгель быстрее посла освоился с русской речью, и Бисмарк спросил его – о чем сейчас говорят русские?

The script ran 0.004 seconds.