1 2 3 4 5 6 7 8 9
Любовная тоска перебивалась размышлениями о запущенности дел академических. В этом году Корф образовал «Русское собрание» при Академии, где русские занимались толкованием русского языка, – это хорошо: пусть возникнет «Толковый словарь» языка российского. Корф видел явное: ученые – все иноземцы, и коли кто понадобится, то зовут опять из Европы. Но… до каких же пор? Бернулли взялся обучать Ададурова, и опыт сей показателен: Ададуров стал великолепным математиком… Россия сама должна поставлять ученых, подобно рекрутам; таковые сыщутся, только искать их никто еще не пробовал. Как раз в это время опустела академическая гимназия, и Шумахер вошел с докладом к барону.
– Вот и хорошо, – решил Корф. – Наберем школяров из русских, дабы в России имелись свои ученые.
– Их нету, русских ученых, – ответил Шумахер.
– Нету потому, что не озаботились их создавать. Из юношей ума здравого, способных и к трезвости склонных, выйдут незаурядные славянские Ньютоны.
Шумахер рассмеялся – так, словно доску сырую распилил.
– Русские, – сказал он, – к тому неспособны, барон.
– Можно подумать, вы это проверяли уже на русских?
– Все они – воры и пьяницы! – бодро откликнулся Шумахер.
Корф отцепил от обшлагов кафтана пышные кружевные манжеты, небрежно бросил их на стол, словно перед дракой.
– Послушайте вы… невежа! – сказал барон с презрением. – Я ведь не посмотрю, что ваш тесть Фельтен супы ея величеству варит. Для меня кухонное родство с русской императрицей не имеет никакого значения. И я достаточно силен физически, чтобы одной рукой вышвырнуть вас из Академии – прямо в Неву – вместе с вашими дурацкими убеждениями…
Шумахер тут склонился перед ним и показал при этом барону Корфу свои оттопыренные уши с их тыльной стороны, где они были розового цвета, как у поросенка.
При дворе продолжали спорить: «А все-таки любопытно знать: кто же умнее всех на Митаве – Корф или Кейзерлинг?»
– Напрасен этот спор, – вмешивался Корф. – Вы, живущие хитростью, спорите не об уме. Вы спорите о том, кто из нас хитрее. Так я вам скажу, что хитрее всех наш лошадник Волынский. Граф Бирен прав: когда имеешь дело с этим человеком, держи при себе камень, чтобы ударить Волынского в зубы прежде, чем он вцепится тебе в глотку…
* * *
Обер-егермейстеру до всего было дело – совал свой нос Артемий Волынский даже в дела коннозаводства, хлеб у своего врага, князя Куракина, отбивая. Со стола своего Волынский не убирал книг по гиппологии научной: «Королевский манеж» Антуана Плювиля, «Гиппика або наука о конях» поляка Дорогостайского и «Книга лекарственная о конских болестях» Петра Шафирова… Лошадей он любил, и когда жил в Персии, то много полезного о лошадях на Востоке узнал и домой хозяйственно вывез… Впрочем, любимым делом долго не пришлось заниматься Волынскому, оторвали его от лощадей – велели судить Жолобова, из Сибири привезенного.
– Вот этого мне еще не хватало! – огорчился Волынский. – Но против рожна царского не попрешь, коли карьер надо делать…
Поначалу допросы шли в подвалах Летнего дворца. Плыл по Неве лед осенний, река долго не вставала, и никак было крамольников в канцелярию Тайную (в крепость, за Неву) не переправить. Целых два месяца дали Жолобову и Столетову на поправку здоровья, кормили их на убой с царской кухни. Даже лекарями обихаживали. Это признак нехороший: значит, к мучениям адским готовят.
Волынский знал Жолобова раньше и – уважал его.
– За что тебя тиранят, Петрович? – спросил он Жолобова.
– За тридцатый год, за кондиции, я тогда орал много.
– А тут иное писано: будто воровал от казны!
– Все мы воры, – отвечал Жолобов. – А таких, как ты, еще поискать на Руси надобно. От твоих грабительств на Казани людишки по сю пору плачутся…
Такая честность не по нутру пришлась Волынскому.
– Эй-эй! – нахмурился он. – Вроде бы не меня, а тебя судят. Где бы милости моей тебе поискать, а ты судью своего же вором кличешь… Да знаешь ли ты, что я тебя под топор засуну?
– Нашел чем удивить человека русского! И это про тебя-то, дурака, говорят, что ты умный?..
Понял тут Волынский, что Жолобов на жизни своей давно крест поставил – ему теперь ничего не страшно. А по вечерам, после допросов и очных ставок, утомленный, Волынский говорил Кубанцу:
– Ежели когда-либо, не дай-то бог, меня судить станут, об одном буду молиться: иметь дух столь высок, какой Жолобов ныне перед смертью имеет… На плаху его пошлю, а уважать буду!
– Хотите, я развеселю вас анекдотом галантным? – отвечал ему дворецкий Кубанец. – Наталья Лопухина дочку породила вчера.
– Во, кошка немецкая! А ведь от света не уйдешь. Теперь мне Наташку поздравлять надо ехать… Ладно, не сломаюсь.
Памятуя о высоком положении Натальи Лопухиной при дворе, иноземные послы спешили поздравить статс-даму с разрешением от бремени. Все поздравления принимал мрачный, как сатана, муж Наташки – Степан Лопухин, который сказал Волынскому:
– А ты разве дипломат? Или не знаешь, куда с поздравкою надо ехать? Езжай прямо на Мойку – в дом Рейнгольда Левенвольде, который уже не первый раз мою Наташку брюхатит.
– Ах, Степан Васильич, – отвечал ему Волынский, – взял бы ты арапник подюжее, каким лакеев своих порешь, да устроил бы Наташке хорошие посеканции… Нешто так можно, чтобы все над тобой смеялись?
– Один-то мой, – усмехнулся Лопухин. – Я это знаю. Остальные все в Левенвольде удались. Давить мне их, што ли?
* * *
Наталья Лопухина – самая красивая женщина при дворе Анны Иоанновны. Красоты и живости не теряя, даже талию сохранив тончайшую, она (при здоровье отменном) уже на другой день после родов в свете являлась… Всех ослепляя! Всех затмевая!
Сейчас она была в ссоре с Рейнгольдом, который ни разу не навестил ее, пока она ребенка рожала. От злости на любовника статс-дама переходила к нежности, и камень перстня ее (подарок от Левенвольде) то вспыхивал розово, то становился голубым, как небо, – в зависимости от настроения женщины.
– Отравить? – рассуждала она. – Или к себе приблизить?
В эти дни Остерман расщедрился, устроил прием в доме своем. Анна Иоанновна наказала ему: «Нехорошо, Андрей Иваныч, первый ты человек в осударстве моем, а на гостей еще копеечки ломаной не истратил. Уж ты не поскупись…» В палатах вице-канцлера ревели трубы. Меж деревьев, что росли в кадках, похаживала, губы поджав, Марфа Ивановна Остерман и глазами по сторонам стреляла – как бы чего не украли, как бы лишнего чего не съели… Лопухина от нее даже веером загородилась. Бриллианты вице-канцлерши вселили в ее душу зависть. «Ежели продать Сивушное да Макарихи, – думала Наталья, на весь мир негодуя, – то, чай, и у меня будут такие…»
Кто-то шепнул ей сзади на ушко, сладострастно и нежно:
– Ах, вот ты где… счастье мое.
Это был он! Лопухина, даже не обернувшись, отвечала:
– Я вас ненавижу, сударь, не подходите ко мне…
Рейнгольд Левенвольде встал прямо перед нею – беспощадно соблазнительный и яркий, как петух в брачном оперении.
– Ты сердишься? – спросил он, хохоча. – За что?
– Вы неумелый любитель, – отвечала ему Наталья, трепеща тонкими ноздрями. – И более махаться[3] с вами я не стану. Найдутся махатели и другие – поопытнее вас, невежа!
– Дитя мое ненаглядное, – сказал ей Левенвольде, – ну стоит ли огорчаться глупостями? Разве не я выказал тебе знаки признательности? Даже когда обручался с дурою Черкасской ради того лишь, чтобы из ее шкатулки осыпать тебя бриллиантами.
– Все послы до меня наведывались, о тужениях моих справлялись. Один вы изволили где-то отлучаться… Даже супруг мой Степан Васильич (боже, золотой человек!) и тот не раз меня спрашивал: «Чего же отец не едет?»
– Я ездил на свои Ряппинские фабрики, – пояснил ей Левенвольде. – Я не последний фабрикант бумажный, и я… поверь, близок к отчаянию! Ах, если бы не тряпки… нигде нет тряпок! Полно отрепьев на Руси, но тряпок для бумаги нет. Никто из русских не желает с обносками своими расставаться. Мне говорят: им нечего носить. Хоть раздевайся сам, весь гардероб пусти на тряпки…
Тут стал он хвастать произведениями фабрики своей. Бумажный пудермантель, чтобы в час куаферный, когда столбом взлетает над прической пудра, тем мантелем красавица могла укрыться. А вот бумажные картузы, в которых удобно жареных гусей или индюшек хранить в дороге длительной. А разве плох стаканчик из картона? Удобный и дешевый, попил из него и выбрасывай – его ведь не жалко… Наталья разодрала пудермантель в клочья, рванула с треском картуз бумажный, стаканчик растоптала каблуком туфли.
– Другие-то мужчины, – прослезилась она, – когда к ним женщина пылает, ей бриллианты дарят, а вы… Как вам не стыдно бумагой соблазнять меня? Вы поглядите только на эту Остерманшу… Какая наглость! Так блистать…
– Ах, вот в чем дело, – догадался Левенвольде. – Вот отчего твои прекрасные глаза наполнены слезами… Меня ты любишь, это я знаю. Но хочешь, как всегда, лишь камушков блестящих.
– Хочу! Но только не от вас, мужчина подлый и неверный.
– Согласен и на это, – ответил ей Рейнгольд. – Ты их получишь в этот раз не от меня, а… от самого князя Черкасского.
– Нельзя же, – вспыхнула Наталья, – чтоб вы еще и махателей для меня избирали. Я сама изберу их для себя.
– Мы избираем не любовника тебе, а только… бриллианты! – тихонько прошептал ей Левенвольде.
Лопухина окликнула лакея с подносом. Взяла от него бокал с лимонатисом… Левенвольде отпрянул в сторону.
– Оставь эти шутки! – крикнул он, бледнея.
Лопухина со смехом показала ему перстень – розовый.
– Не бойся, дурачок. Уж если я тебя и отравлю, то сделаю так, что ты и не узнаешь, отчего помер…
Наутро после бурной любовной ночи Наталья Лопухина проснулась и заметила, что на пальце нет заветного перстня.
– Верни сейчас же… это мой! Ты подарил мне его… Верни, верни, верни. Прошу тебя, Рейнгольд: я так к нему привыкла…
Левенвольде дал ей пощечину – она забилась в рыданиях.
– Тот перстень больше не получишь. Смотри сюда…
Он раскрыл шкатулку и выбрал из нее старинный перстень в древнем серебре, и был в нем камень – черный, как кусок угля.
– Теперь носи вот этот. И помни: в цвете он не меняется. Заклинаю всеми святыми – будь осторожна, Наталья, этот яд опаснее всех других. От него человек умирает в страшной тоске. А русские вельможи, поверь, будут тебе лишь благодарны. Остерманша позеленеет от зависти, когда увидит твои бриллианты.
Лопухина примерила черный перстень на свой палец.
– Ты не сказал мне главного – кто этот человек?
– Он очень вредный. Его боятся все. Со своими проектами он забирается даже в наши дела – дела Курляндии, чего простить ему нельзя… Черкасский-князь будет тебе особенно благодарен!
– А-а-а, – догадалась Лопухина, – так это обер…
Рейнгольд захлопнул ей рот.
– Не надо говорить, – сказал он ей. – Будь счастлива, дитя. И, что ни делаешь, все делай с улыбкою очаровательной. Кто же поверит, что ты, Венера русская, способна яд просыпать в бокал соседу? Никто и никогда… И даже я, любовник твой, не верю в это… О, как ты хороша! О, как прекрасна ты!
* * *
Был холодный и ясный день. Анисим Александрович Маслов проснулся дома, на своей постели. Вчера было много пито у Платона Мусина-Пушкина, человека приветного, старобоярского. За окном белело свежо и утешно – ночью выпал первый снежок. Еще с детства Маслов любил эти дни, когда первые снежинки робко сеются на землю. И всегда радовался этим дням. А сегодня снег испугал его.
Он приподнялся, и волосы его… остались на подушке.
– Дуняшка, – позвал он жену, хватаясь за лицо (и брови отпали сами по себе). – Проснись, женка… Кажется, не мытьем, так катаньем, а меня добили. И даже не больно! – удивился он. – Но отчего такая тоска? Боже, какая страшная тоска… Ой, как скушно-то мне! – вдруг дико заорал Маслов…
Навзрыд рыдала у постели жена – верная, умная:
– Горе-то, горе… Сказывала я тебе – отступись!
Маслов ладонью сгреб с подушек на пол свои волосы:
– А вот и не отступился… Выстоял! Ой, как скушно мне…
Потом день померк, и глаза обер-прокурора лопнули, стекая по щекам его гнилою слизью. Боли не было. Но яд был страшен, разлагая человека заживо. Язык распух – вылез изо рта. Желтыми прокуренными зубами Маслов стиснул его. Говорить он перестал.
Вскоре он умер, а граф Бирен переслал его семье заботливое, сочувственное письмо. По первопутку, по снежку приятному, повезли Маслова на санках в сторону кладбища… Ох, как обрадовались его смерти в Кабинете – князь Черкасский даже возликовал.
– Никого! – говорил Остерману. – Никого более на пост обер-прокурорский не назначать. Хватит уже крикунов плодить…
Бессовестная Лопухина вскоре явилась при дворе с таким убранством на шее, что все ахнули от сияния алмазов. Но тут к ней подошла, от гнева трясясь, княжна Варька Черкасская и стала рвать колье с красавицы продажной.
– Отдай! – кричала фрейлина статс-даме. – Отдай, воровка… Это мое… это из моего приданого!
Лопухина отбрасывала от себя руки княжны:
– Врешь, толстомясина… отпусти! Мне подарили…
– Кто смел дарить из сундуков моих?
Таясь за спинами лакеев, уползал черепахой князь Черкасский.
– Я знаю, за какие дела тебя бриллиантами украшают… Я все знаю! – орала Варька и лезла в лицо Лопухиной, чтобы оцарапать ее побольнее, чтобы красоту эту мраморную повредить.
Статс-дама с фрейлиной постыдно разодрались, как бабы чухонские на базаре. А были здесь и дипломаты иностранные, которые все примечали. Виновных с бранью выгнали из дворца. Велели дома тихо сидеть. Долгий путь проделали эти бриллианты, пока от сундуков Варькиных добрались до шеи Лопухиной, но об этом знали лишь самые высокие персоны в империи…
А где похоронили Маслова, того до сих пор никто не ведает.
Поле осталось ровное – будто и не жил никогда человек.
Глава тринадцатая
Маслов умер как раз в те дни, когда в морях Европы затихал небывалый шторм. Страшная буря пронеслась в морях Северных, она захлестнула зеленую Бретань, долго трясла меловые утесы Англии.
Шторм затихал… Некий издатель шел по берегу моря, когда увидел, что волны прибивают к берегу сундук. Издатель вытащил его из воды, разбил ржавые замки. А внутри сундука лежала рукопись – «Letters Moscovites» («Московские письма»). И вскоре Париж выпустил в свет книгу с предуведомлением от издателя, что автор книги, очевидно, погиб в море нынешней осенью. Все понимали: буря была, корабли гибли, сундуки на берег выкидывало. Но никто не находил в сундуках никаких рукописей. Это обычная уловка издателя, дабы оставить автора в неизвестности.
Автор где-то здесь, он среди нас… О нем известно лишь, что он итальянец. Масон высоких степеней. Он был арестован в Казани на пути в Сибирь, когда ехал с русскими учеными в экспедиции Витуса Беринга на Камчатку… «Вы, мадам, уже читали?»
* * *
Осенью все знатные англичане поспешают в графство Сомерсет, чтобы там, на теплых водах Бата, пережить слякотную зиму. Бат – это Версаль на британский манер. Возле купальных терм, строенных еще холеными римлянами, отец короля Лира создал уютный уголок. По преданью, в этих водах Балдуин излечил себя от проказы, и памятник прокаженному королю теперь глядится с высоты в бассейны – весь в язвах, страшный… Какой заразы не подцепишь в этих батских ямах! Любовь, о всемогущая! Она цветет и здесь – в воде бассейнов под взглядом королей давно усопших…
В эту осень князь Антиох Кантемир тоже отбыл из Лондона на воды Бата. Посол был болен, а дух его сатир угас вдали от России. Теперь он лишь приглаживал пороки людские. И восхвалял князь нищету, печаль, смирение. Персон вельможных Кантемир уже не беспокоил острием пера своего. Паче того, сидя в Лондоне, князь Антиох даже переделывал сатиры, писанные в юности, чтобы убрать из них любой намек на личность. И муза поэта – вдали от родины – бессильно сложила ощипанные крылья.
Меня рок мой осудил писать осторожно…
Возле заставы Бата посла встретили бродячие музыканты и сопровождали его коляску через город, пока не сыскал себе квартиры. Повадились ходить к послу брюхатые эскулапы, наперебой предлагая свои услуги. С утра звучала музыка со стороны купален, по гравию дорожек скрипели колеса, дразняще звенел с улиц смех женский…
– Боже, отчего я так несчастен? – страдал князь Кантемир.
Утром ему принесли холстинные штаны и куртку для купания. Повсюду качались паланкины, в которых наемные бродяги несли женщин, одетых в длинные коричневые капоты. Посол России бросился в спасительные термы. К нему уже плыла английская ундина, толкая пред собой дощечку буфета. В буфете же плавучем хранились табакерка, коробочка с мушками и вазочка с леденцами. Кантемир поплыл за красоткой. Он развлекал ее рассказами о своих болезнях. О спазмах в желудке, о слабости груди, о меланхолии привычной. Холстинные штаны и куртка, намокнув, тянули поэта на дно. Прелестница его покинула… После купанья Антиох вернулся домой на носилках. Выпив три стакана горячей воды, поэт завернулся с головой в одеяло и быстро заснул.
Вечером его разбудил визг ставни и далекая музыка. Выл в подворотне ветер. Кто-то поднимался по скрипучей лестнице, держа в руке свечу, и тени стоглавые метались по стенам. Вот он вошел и брякнул шпагой. Задел за стул и чертыхнулся. Потом на стол перчатки свои шлепнул и произнес:
– Это я, не пугайтесь… ваш Гросс. Нас ждут дела, посол: пакет из Петербурга, от вице-канцлера Остермана.
Секретарю посольства Кантемир сказал:
– Читайте сами, добрый Генрих… Я слепну. Умираю я…
– Ну, бросьте, – отмахнулся секретарь. – Вы ж молоды еще!
Гросс прочитал письмо. Остерман внушительно и жестко приказывал послу расправиться с «Московскими письмами», изданными в Париже. Остермана заботил сейчас перевод книги на язык английский… Он требовал от Кантемира:
«…всякое возможное старание прилагать, чтоб изготовленный на английском языке с оной книжки перевод к печатанию и публикованию в народ пущен не был, но наипаче оная книга, яко пасквиль, надлежащим образом и под жестоким наказанием конфискована и запрещена была…»
– Мне рук не хватит, – сказал Кантемир, – чтобы из купален Бата до министерств парижских дотянуться. Какое «жестокое наказанье» могу я англичанам учинить?
– Посол, велите подать мне вина, – сказал Гросс.
– Я только воду пью. Я же сказал, что умираю… Вы не могли бы, Генрих, достать мне книгу Демо о возношенье человека к богу?
– Вы в самом деле, – засмеялся Гросс, – на водяном пойле и духовном чтении протянете недолго… Пока я пью вино, вы, князь, оденьтесь потеплее. Сейчас погоним лошадей обратно – в Лондон!
Прибыв спешно из Бата в Лондон, посол сразу отправился в кофейню «Какаовое дерево», где застал французского посла Шавиньи.
– Я, – сказал он Шавиньи, – поставлен в неловкое пред вами положенье. Мне из России предписано добиться сожжения в Париже «Московских писем» через… палача! Возможно ль это, граф?
– Конечно нет, – ответил Шавиньи. – А разве в этой книге оскорблено достоинство его величества короля Франции?
– Нет. Но в ней оскорблено достоинство ея величества императрицы всероссийской Анны Иоанновны.
– Во Франции ее зовут царицей, и нам, французам, нет дела до ее капризов… К тому же, мой посол, – добавил Шавиньи, – в «Московских письмах» правдиво сказано, под каким ужасным гнетом пребывает народ русский. Иль вы осмелитесь отрицать это?
– Кто автор этой книги? – наобум спросил его Кантемир.
– Он потонул, по слухам… Спросите у морей и океанов!
– Как передать слова мне ваши в Петербург?
– А так и передайте, что Париж… далек от Петербурга.
* * *
Полыхали костры на улицах, разведенные для обогрева караульных. Под вечер в доме графа Бирена собрались – все в тревоге! – братья графские, Густав и Карл Бирены, граф Дуглас, Менгдены, Бреверны, Ливены; явился вице-канцлер Остерман, натертый салом гусиным; принц Гессен-Гомбургский приехал и, Кейзерлинг прибыл (безбожный Корф не пришел, всех презирающий). Из русских же здесь был один – великий канцлер Алексей Черкасский, угодлив, толстомяс, противен и пыхтящ…
– Произошло нечто ужасное, – говорил Остерман, в платок пуховый кутаясь по-бабьи. – В Париже, в этом средоточье скверны, недавно вышла зловредная книжонка «Lettres Moscovites». В тисненье первом она мгновенно раскупилась. Париж охотно слизал тот яд, что по страницам густо так набрызган и… Это б не беда! Мало ли чего в Париже не выходит. Но «Письма из Москвы» стали колесить по всей Европе… Вот вред! Вот катастрофа!
– Там обо мне сужденья есть? – спросил граф Бирен хмуро.
– Никто не пощажен, – ответил Остерман и на глаза себе поспешно козырек надвинул. – Особливо же, ваше сиятельство, достается всем добрым немцам, у правления Россией состоящих. В книжонке той придирчиво изложено бедственное положение простонародья русского. Все тягости налогов. И система сыска политического со знанием дела выявлена. – Остерман нюхнул табачку, но не чихнул, табакерку аккуратно спрятал. – О пытках в застенках наших изрядно говорится в книжке этой.
– Да врут, наверно, все! – заметил Бисмарк, шурин Бирена.
– Увы. Там наши тайны многие открыты.
Вперед выступил принц Людвиг Гессен-Гомбургский.
– Надеюсь, – заявил, – что о моей персоне благородной там сказано лишь самое хорошее и мой полководческий гений прославлен?
Остерман, съежась в коляске, отвечал принцу с презрением:
– О дураках в той книжечке – ни слова нет.
Принц сел и стал ждать, когда граф Бирен позовет к ужину.
– Нас кто-то ловко предал, – точно определил Кейзерлинг.
Бирен вдруг взялся за поручень коляски Остермана и одним могучим рывком закатил вице-канцлера в угол, подальше от гостей.
– Кто автор? – спросил. – Из-под земли достать… Даже если он спрятался в Канаде, все равно – найти и жилы вытянуть ему!
Слой пудры, осыпавшись с парика, лежал на плечах вице-канцлера, и Бирен машинально (не по дружбе) сдул ее с кафтана Остермана, словно пыль с мебели.
– Но автор книжки анонимен, – ответил вице-канцлер.
– Ну хватит дурака валять! Уж вы-то знаете наверно…
– Догадываюсь, что сочинитель этот – Франциск Локателли. Но это и не он! – со скрипом рассмеялся вице-канцлер.
– Как вас понять?
– А так… Откуда мог заблудший итальянец за краткий срок пребывания в России столь много вызнать тайн двора нашего и секретов государственных? Нужны годы… автор сам должен быть русским!
– Если это не Локателли, тогда кто же нас предал?
– Не знаю. Но этот человек, судя по всему, отлично знает не только меня, но и близок к вам, мой граф любезный!
Бирен ногой отпихнул коляску прочь от себя.
– Но только не дерзить мне! – крикнул он Остерману. – Тебя давно пора смолой измазать… Пишите в Лондон князю Кантемиру, чтоб не жалел золота, и пусть та книжка хоть в Англии не выйдет. Я не затем стараюсь, хлопочу, чтобы меня чернили за грехи чужие… Вы слышите? Все – прочь. Я спать хочу! Пошли все вон… А ты, мой славный Кейзерлинг, чего расселся тут, будто король на именинах? Проваливай и ты. Принц Гессен-Гомбургский, ты что – не слышал разве? Иль ужина ждешь?.. Дурак проклятый, холуй, ферфлюхтер подлый… Вон!
Опережая других, в дверях застряла туша князя Черкасского.
– Да протолкните его! – распорядился Бирен.
* * *
Кантемир уже не раз по приказу Остермана отыскивал за границей авторов статей о России, от имени Анны Иоанновны он угрожал переломать ноги и руки писателям (будучи сам писателем!). Посол часто рассыпал угрозы перед редакторами лондонских газет, жаловался на издателей в суды и парламент. Ответ всегда был одинаково: «Английский народ волен, и правительство не имеет права стеснять свободу его мысли…» Шутники, да и только! Попробуй доказать это Остерману или Анне Иоанновне. Но сейчас Петербург был особенно настойчив: книга Франциска Локателли напророчила в Европе неизбежное и скорое падение немецкого засилия в России…
А вся клубная жизнь Лондона – в его кофейнях. Спасибо еврею Якобу, который в 1650 году открыл первую харчевню в Оксфорде, – с тех пор джентльмен не мыслит дня прожить без кофейни. С утра до ночи здесь весело и интересно (иные и домой уже не ходят, в кофейнях спят и даже умирают). Несет от каминов теплом, кипят громадные чайники. Снуют лакеи, разнося газеты свежие и трубки с табаком. Здесь у актера бедного ты купишь билет в театр, здесь писатель продает свои вдохновенные творенья. И тут же, в гвалте клубном, политики порой решают судьбы мира…
Посольский кеб доставил Кантемира к парламенту, близ которого чадно дымила жаркая кофейня «Голова турка». Тут послу посчастливилось застать милорда Гарингтона. Милорд выслушал Антиоха.
– Но я-то здесь при чем? Я лишь министр, а не издатель.
– Прикажите издателям не печатать «Московских писем».
– А… закон? – спросил милорд. – Где вы сыщете закон, который бы воспрещал британцу говорить и писать, что он хочет? Вам известен хоть один билль в парламенте по этому поводу?
– Но вы же министр… вот своей властью и запретите!
– Но воля министра в Англии – ничто перед законом.
– Как можно? В книге той задета честь императрицы нашей…
– Ну и что ж такого? – поразился Гарингтон. – У нас любой газетчик пишет про короля своего открыто, и никто на это не обращает внимания… Я не понимаю, отчего ваша императрица столь щепетильная особа, о которой и слова нельзя сказать? Вы просто дурачите меня, посол! – обозлился милорд. – Не может же разумный человек преследовать другого за его критику…
Кантемир отступил в бессилии. Анна Иоанновна вскоре указала Антиоху, чтобы он сам написал «Московские письма». Европа хватится их читать – ан, глядь! – это не Локателлевы, а другие «Письма», где мудрость государыни и благоденствие ее подданных во всей красе предстанут. И князь Кантемир засел за писание того, как хорошо живется людям русским и во всех краях империи только и слышно, как гудит набат хвалы мудрому правительству Остермана – Миниха – Бирена – Бревернов – Менгденов и прочих…
С кривой усмешкой Генрих Гросс заметил послу:
– Не скушно ли, поэт, вам делать то, чего бы лучше не делать?
– Вся власть от бога нам дана, – отвечал сатирик.
– Вот, кстати, вспомнил, – сказал Гросс, хитрейший проходимец и масон. – Хотите посмотреть на человека, который на Остермана чуму наслал? Он ныне здесь… в Лондоне. Его можно застать по вечерам в кафе у Ллойда. Не съездить нам? Не посмотреть?
– Что значит – посмотреть? Его я должен связанным доставить в Петербург для наказания сурового.
– Ну что ж. Попробуйте связать, посол…
В кафе у Ллойда (что на Ломбард-сити) князь Кантемир бывал не раз: там всегда для русской службы сыщешь и капитанов опытных, и мастеров шить паруса, там все известия с моря – самые свежие!
– Вот он, Локателли, – исподтишка показал Гросс. – Сидит под барометром. Тот, что ни сух, ни жирен. Собою смугл. Глаза большие. И нос громадный. Торгует секретами лекарств ко здравию любви и страсти пылкой… Рискнете подойти к нему, посол?
Кантемир шагнул к Локателли, приподнял шляпу:
– Уж не вы ли это по России знатно путешествовали?
– Прекрасная страна! – причмокнул Локателли. – И люди славные, но им не повезло на управителей… А я вам, сударь, понадобился, очевидно, не ради снадобий моих?
Локателли незаметно растворил два пальца, словно циркуль: это был масонский вызов – брата к брату. Еще два знака на скрещенных пальцах, и Гросс, как рыцарь ложи Кадоша, вдруг понял, что Локателли на много градусов выше его в масонстве всемирном. Тогда пальцы Гросса – за спиною посла – сложились в щепоть, означая повиновение профана метру. Локателли усмехнулся, довольный своим могуществом над людьми. Он бросил вилку поперек ножа: особый знак – «приказываю… повинуйся!».
При этом он заметил Кантемиру:
– Знайте же! Если хоть один волос падет с головы моей, то все великие и тайные силы, что магически лежат на теневой стороне мира, все эти силы будут приведены в действие, и машина Великого Братства Человечества, искушенного в тайнах вольных каменщиков, будет работать до тех пор, пока от вас, посол, не останется в гробу сухой порошок… А теперь – прочь от стола!
Гросс властно подхватил Кантемира за локоть, потянул из кафе Ллойда на улицу – прочь от этих глаз, прожигающих насквозь. Трясясь в потемках кеба, князь Антиох сказал:
– Таинственно масонства естество. А ваше братское согласье столь могущественно, что я желал бы принадлежать вашему ордену.
– А вы нам не нужны, – отвечал Гросс сухо. – Вольные каменщики не признают власти земных правительств. Внешние владыки мира сего для нас только гниющий тлен!
* * *
Анна Иоанновна звала на свою половину Елизавету Петровну.
– Ну, сударыня, – сказала цесаревне, – небось уже наслышана о побасенках Локателлевых? Мне да министрам моим Европа гибель скорую накликает. А пишут так: сидеть тебе на престоле моем!
Елизавета бухнулась в ноги императрице:
– О чем вы, матушка? Да и в мыслях у меня того не бывало…
Большие грубые руки Анны Иоанновны обрушились на нее.
– Моей смерти выжидаешь? – кричала императрица. – Так вот на же тебе… Убью! В монастырь заточу! Дымом удушу, словно крысу! Не бывать тебе, шлюхе казарменной, на престоле дедов моих. После меня сядет на Русь тое чадо, кое от племянницы моей уродится…
Тишком, гвалту не делая, велела императрица Ушакову:
– Ты, Андрей Иваныч, доподлинно для меня вызнай, с кем этот Локателлий аудиенцы здесь имел? И мне доложи праведно…
Тайная розыскных дел канцелярия задним числом перебрала всех лиц, с которыми виделся Локателли в Петербурге и с кем добрался до Казани, где и был тогда арестован. Имена астронома Делиля, офицеров флота из экспедиции Беринга подозрений особых не вызвали. Но ведь кто-то был, сумевший передать для Локателли рассказ правдивый о бедствиях народа русского… Кто он, человек сей?
– Ну вот, матушка, – вскоре доложил Ушаков, – как и велела, я вызнал, что две персоны беседы приватные с Локателли имели… Назвал бы их тебе, да страшно называть, – помялся Ушаков.
– А ты не бойсь – руби сплеча.
– На подозренье двое у меня: Волынский и барон Корф всяко тут с Локателлием возились… Уж не масоны ли персоны эти знатны?
Анна Иоанновна умом пораскинула:
– Не станет же Волынский корову бить, которая ему молоко дает. А… Корф? Верно, что безбожен он и филозоф проклятый. Но он же предан мне. Смешно сказать, под сорок мужику, а он, кажись, в меня влюблен, и то мне лестно… Все возраженья на «Московские письма» издать чрез Кантемира поскорее надо. Издать во Франкфурте-на-Майне, благо сей город пупом является в Европе. Ступай…
…Ученые долго спорили об этой книге Локателли. Заезжий итальянец лишь выпустил в свет книгу. А кто собрал весь материал для нее? Историки догадываются, что это сделал Артемий Петрович Волынский, кандидат на высокий пост кабинет-министра.
В этом году Волынский уже ступил на острие ножа и дальше будет идти вдоль самого лезвия, балансируя ловчайше над пропастями добра и зла. Сделав зло, он сделает и добро.
Глава четырнадцатая
Положи меня, как печать, на сердце твое; как перстень на руку твою; ибо крепка, как смерть, – любовь моя; люта, как преисподня, – ревность моя; стрелы ея – стрелы огненные.
Песнь песней, VIII, 6
Из всех сибирских крамольников Егорка Столетов слабее всех душой оказался – на него-то сразу Ушаков прицелился, слабость эту приметив по опыту, и первый вопрос поставил ему такой:
– Ну, ладно. Простим тебе в с е, прежде показанное тобою, ежели сознаешься – что еще, более тягчайшее по злоумышлению, ты за собою или за другими показать можешь?
Егорке бы молчать, а он разболтался:
– Князь Михайла Белосельский с герцогинею Мекленбургской, матерью принцессы Анны Леопольдовны, блудно жил. И для похоти травками тайными себя и ее окармливал. А сама герцогиня сказывала Михайле, будто сестрица ее, Анна Иоанновна, живет с графом Биреном на немецкий лад, не по-нашески. А губернатор Жолобов того графа Бирена колодкой сапожною на Митаве лупливал. И говорил, что за разодрание кондиций того Бирена убить готов…
– Стой молотить! – заорал Ушаков и велел всем лишним из допросной комнаты удалиться (такие слова не каждый слышать должен).
Князь Михайла Белосельский с умом на допросах держался:
– От герцогини Екатерины Иоанновны Мекленбургской я отведал разок любительски, травок ей не давал, а ради интереса мужского сам пробовал, в чем каюсь и прошу снисхождения у судей моих…
Ком обрастал. Трясли массу людей уже, поднимали дела старые, еще от Преображенского приказа оставшиеся. Но изворотливее всех оказался князь Белосельский,[4] ужом вылезал из любых тисков.
– Тебе бы, князь, у нас служить, – похвалил его Ушаков.
Белосельский даже свой грех плотский с Дикою герцогиней (уже покойной) сумел каким-то чудом на невинного Егорку Столетова перевалить. Тому бы молчать, а он опять понес на себя.
– Греховно помышлял, верно, – говорил Егорка. – Ежели другие с герцогиней лежали, то и мне полежать с ней часто хотелось…
Тут пришло время и Балакирева трясти (за ним немало смелых афоризмов числилось). Бирен в назидание велел Ушакову:
– Только не бейте шута по голове: голова Балакирева еще пригодится, чтобы смешить всех нас в скверные минуты жизни…
Как только Балакирев в застенках пропал, в народе ропот пошел. Ропот из Питера на Москву перекинулся. Шутки шутками, а тут стало императрице боязно. Бунта – вот чего боялась она и велела Балакирева, не мучая, вновь ко двору своему вернуть. Понемногу арестантов распихивали: кого под плети, кого под клещи, кого под топор. Казалось, люди выжаты уже до последнего вздоха. Многие показали с пыток и то, чего никогда не было. Но тут вмешалась Анна Иоанновна, жалости никогда к людям не имевшая, и повелела об Егорке Столетове особо:
– Чрез священника синодского сподобить преступника таинств святых, и, когда душою размякнет, священнику его допросить. А коли не скажет дельного, то опять пытать нещадно…
Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге – Татищевым, вторично в Петербурге – самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
– А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
– Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают: «Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Бирена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная. Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…
«К чему бы эти подарки?» – Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
– Но я этого человека не знаю…
Жолобов – голый – был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
– Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Жолобов опустил голову.
– Сейчас, – простонал он, – буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене – текел – фарес»!
– Он безумен, снимите его, – сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
– Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
– Сие не сказки, – отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. – В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они самодержавью – упрек!
– Да снимите же его, – велел Бирен.
* * *
С тех пор как Анна Иоанновна – в презлобстве своем – сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту – когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».
А жить ей невесело было. Локателли какой-то там книжку пропечатал – она в подозрении. Егорка Столетов сболтнул что-то с «виски» – опять ее треплют. Тетенька на руку была тяжела: била Елизавету всласть, в мерцании киотов, при дверях запертых. С горя цесаревна однажды в церковь придворную пришла, в пол сунулась.
– Боженька, – взмолилась, – да полегчи ты мне… полегчи!
В церкви было хорошо, хвоей пахло. Темные лики глядели с высот. И пели на клиросе малороссы… ах, как они пели! От самого полу Елизавета подняла на певчих свои медовые глаза. Стоял там красивейший парень. Верзила громадный. Лицо круглое, чистейшее. Брови полумесяцем. Губы – как вишни. И пел он так, что в самую душу цесаревны влезал… И про бога забыла Елизавета: «Ну, этот – мой!» – решила твердо. Даже ноги заплетались, когда шла к полковнику Вишневскому, который при дворе Анны Иоанновны регентом хора служил.
– Сударь мой, – спросила ласково, – уж какой-то там певчий новенький у вас? Экие брови-то у него… ну, словно сабли!
– Он и на бандуре неплохо играет, – отвечал полковник. – Зовут его Алешкой Розумом, я его недавно вывез с Украины, где в селе Лемешах он стадо свиное пас…
По-женски Елизавета была очень хитра. Пришла она к Рейнгольду Левенвольде, который по чину обер-гофмаршала всеми придворными службами заведовал, и тут расплакалась:
– Уж самую-то малость я для себя и желаю. Листа лаврового от двора просила, так и то дали горсточку, будто нищенке какой. Дрова шлют худые, осиновые: пока растопишь их, слезьми умоешься. Одно и счастье осталось – церковное пение послушать…
Левенвольде вскинулся в удивлении (он, не в пример другим немцам, к Елизавете хорошо относился):
– Ваше высочество, и лист лавровый и дрова березовые пришлю вам завтра же… из дома своего! А церковь придворная для вас никогда не затворена. О чем вы просите, принцесса?
– Дайте мне Розума Алексея, – вдруг выпалила цесаревна. – Уж больно мне голос его понравился… Пусть утешит!
– Ваше высочество, берите хоть кого из хора.
На миг закрался в душу страх – перед императрицей.
– А тетенька моя по Розуму не хватится? – спросила.
– Да кому он нужен, болван такой… забирайте его себе!
Елизавета дом имела в столице – на Царицыном лугу, но жить не любила в нем. Ей больше Смольная деревня на берегу Невы нравилась, близ завода флотского, который для нужд корабельных смолу гнал. И вот – с бандурой через плечо – пришагал певчий в Смольную деревню. Елизавета свечи зажгла, всю дворню разогнала. Вдвоем они остались… И проснулся свинопас под царским одеялом, а рядом с ним – пресчастливая! – лежала сама «дщерь Петрова».
Стали они тут жить супружно. Оба молодые. Оба здоровые. Оба красивые. Им было хорошо. Играл свинопас цесаревне на бандуре своей, пел для нее песни украинские. А на столе Елизаветы были теперь галушки в сметане, борщи свекольные, кулеши разварные. От такой пищи Розум даже голос потерял. А цесаревну стало развозить, как бочку. Поехала она смолоду вширь – платья трещали. От стола вечернего да в постель. Иных забот и не было.
Певчий знай подставлял себя под поцелуи цесаревнины.
– И не надо мне даже короны! – говорила ему Елизавета. – Лишь бы дали пожить спокойно, чтобы в монастырь не сослали.
– Воля ваша, – отвечал скромный фаворит. – А мне бы только поесть чего-либо со шкварками. Да чтобы горилкой за столом не обнесли меня. Я вам так скажу, Лисаветы Петровны, краса вы писаная: судьбой премного доволен. Ежели б не случай, так и поныне бы хряков хворостиной гонял. По сю пору мне свиньи еще снятся!
Средь ночи Елизавета проснулась, подушки поправила.
– А отчего тебя, Лешенька, Розумом кличут? – спросила, зевая сладостно. – Или умен ты шибко?
– Да где мне умным-то быть! – отвечал Розум. – Это батька мой, коли пьян напьется, так всегда про себя сказывал: «Ой, що то за холова, ой, що то за розум у мини…» За это и прозвали так.
– А зваться Розумом, – рассудила Елизавета, – отныне тебе смысла нету. Я придумала: будешь ты Разумовский, и я тебя в экономы свои назначу, дабы дурного о нас никто не подумал…
Елизавета и сама не заметила, как вокруг нее сложился двор. Из людей молодых, башковитых, мыслящих, за родину страдающих. Это были захудалые дворяне – братья Александр и Иван Шуваловы, Мишка Воронцов и прочие; своим человеком средь них и заводилой каверз разных был лейб-хирург Жано Лесток… Все они кормились близ цесаревны, еще не ведая, какая высокая им предначертана судьба. Но даже неистовой энергии этих людей не хватало на то, чтобы разбудить Елизавету от обжорной и ленивой спячки.
Елизавету разбудит от этого сна удивительный человек, имени которого она сейчас даже не знает. Как сказочный рыцарь к спящей царевне, он приедет к Елизавете, издалека – совсем из другой страны, прямо из Версаля! А сейчас она сыто живет и тому рада…
* * *
На Сытном рынке людей казнили, и первой скатилась голова Жолобова… Перед смертью он успел крикнуть в толпу:
– Эй, сударики! Почем сегодня мясо человечье?
– Подешевело! – отвечал ему из толпы голос дерзостный…
Столетову отрубили голову, когда он был уже почти мертв после пыток. Обезглавленные трупы – под расписку – сдали причту храма Спаса Преображения, чтобы похоронили, кандалов с трупов не снимая. Так погиб первый поэт России, песни которого можно было петь, не сломав себе языка при этом. Ибо до него, до амурных романсов Егорки Столетова, стихи таковы писались, что не только пропеть их, но порою выговорить было невозможно…
Прощай, Егорка! Худо-бедно, но ты свое дело в этом мире, как мог, так и сделал, и на этом тебе спасибо нижайшее. Через 200 лет (при прокладке рельсов трамвайных) найдут твои кости, перепутанные цепями. Но отшвырнут их в сторону, как неизвестный прах.
История умеет вспоминать – история умеет и забывать!
Глава пятнадцатая
Корф не оставил своих мыслей о русских юношах, которые бы в науку приходили. Но тут новые дела отвлекли его. Анна Иоанновна велела Корфу – через каналы научные – сыскать в Европе доброго мастера дел литейных. Чтобы он ей колокол отлил, да не просто колокол, а… царь-колокол! В ответ на это парижский литейщик Жермен ответил Корфу, что русские шутят; знаменитый колокол «Бурбон» на Нотр-Дам весит 650 пудов, а это… предел!
Анна Иоанновна с огорчением выслушала об отказе Жермена:
– Пишите на Москву дяденьке моему Салтыкову, чтобы мастеров сыскал природных. Со своим проще дело иметь: коль не справятся, драть их будем как коз сидоровых…
* * *
Москва издавна вздымала к небесам златые главы своих храмов. Кто не знает на Руси знаменитых голосов «Сысоя» и «Полиелейного»? От них рассыпались на весь мир дивные перезвоны, для человека радостные, – сысоевский, акимовский, егорьевский и будничный. Секрет красоты звонной еще и в том, что в Европе сам колокол раскачивают, а на Руси колокол не тронут – в него языком бьют. Ныне же Иван Великий стоял пуст: не благовестил. Уже два царь-колокола повисели под облаками, но ликовали они недолго – разбились. А теперь в симфонию заутрен московских надобно включить могучую октаву третьего царь-колокола – небывалого.
Московскому губернатору Салтыкову, дяде царицы, били челом два человека Маторины – отец Иван да сын его Михайла.
– Сможете ли отлить? – сомневался граф Салтыков. – Велено мне застращать вас, прежде чем за работу возьметесь.
– На словах да клятвах, – отвечали ему отец с сыном, – колокола не отольешь. Не станем божиться. Повели начать, а мы уж постараемся… Осколки от «царей» прежних переплавим, олова еще догрузим. А сколько уж там пудов получится, пущай после нас внуки колокол вешают, коли у них весы добрые сыщутся.
– Ой, не завирайтесь, мастеры! – грозился Салтыков…
И рыли в Кремле яму глубокую; больше миллиона кирпичей обжига особого спекли в печах и теми кирпичами опоку выложили. Холодна яма в земле, мерзнут в ней работнички. Но скоро здесь забушует геенна огненна, и тогда кирпич красный станет цвета белого – велик жар! Но и страх зато велик. Старик Маторин и сын его Михайла – люди смелости небывалой: такими деньгами стали ворочать, какими бы и Миних не погнушался. Тысячи рублей летели в эту прорву сырую, в пекло ямы будущей плавки, и говорил отец сыну:
– Ладно, колокол мы им отольем. А вот сыщутся ли гениусы на Руси, чтобы эту махину сначала из ямы вызволить на свет божий, а потом водрузить и выше – на Ивана Великого? Как бы храм не присел к земле от тяжелины колокольной…
Заревел в яме огонь. Нестерпимый жар сразу истребил бороды у Маториных, седую – отцовскую, русую – сыновью. Пеплом осыпались брови с опаленных ликов мастеров. Подбегали солдаты с ведрами – водой литейщиков окатят, а сами прочь от пекла бегут. Но случилась беда: металл прорвало клокочущий, огонь сожрал бревна машины подъемной, все прахом пошло. В глубокой яме, которая светилась в ночи, словно глаз издыхающего вулкана, осталась груда металла, который не скоро теперь остынет. Старик Маторин, плача, ушел… Возле ямы остался сын. Прожженную рубаху его раздувал жаркий ветер, летящий вихрем из ямы литейной – столбом к небу.
– Велено мне драть вас, – напомнил граф Салтыков…
Старый Маторин от горя заболел и вскоре умер. А молодой Михайла Маторин, тятеньку похоронив, начал вторую отливку колокола.
– Погоди драть, осударь, – сказал он Салтыкову. – Из-под кнута добрых дел не выскакивает…
Вновь забушевал в яме вулкан – бурлило там и плескалось, грохоча яростно, плавкое олово, навеки скрепляяcь со звончатой медью. Москва плохо спала в эту ночь: любопытные да гулящие теснились для «приглядки», а солдаты били их палками, разгоняя. Колокол – дело государево: на нем сама императрица должна быть изображена. Особенно же лез ближе к пеклу один недотепа юный с раскрытым от удивления ртом. Ему тоже палкой попало.
Под утро в розовом пламени родилось на колоколе изображение самой Анны Иоанновны в пышных робах, державшей в руках регалии власти самодержавной… Маторин прочь от ямы отошел:
– А теперь дерите, кому не лень! Я свое дело сделал…
Стал народец прочь разбредаться. Иные, судача о чудесах человеческих, прямо в кабаки ранние потянулись, чтобы за чаркой обсудить все, как и положено православным.
* * *
А юный недотепа с раскрытым от удивления ртом отправился из Кремля в Заиконоспасскую академию, где его встретил Митька Виноградов:
– А тебя, Мишка, ректор сыскивал… Ломоносова спрашивал!
– Не знаешь ли, Митька, за делом каким?
– Указ, сказывают, из Сената объявился. Будто двадцать душ из учеников надобно для Академии питерской.
– Удастся ль нам, сирым, в науки попасть?
– Ты попадешь, оглобля такая, – утешил его Виноградов. – Ты у нас даром что ротозей, а мух ноздрями не ловишь. Тебя возьмут.
– А тебя, Митька? Ты меня разве хуже?
– Могут и под скуфьей до самой смерти оставить…
Указ Сената предписывал ректору: «… из учеников, кои есть в Москве в Спасском училищном монастыре, выбрать в науках достойных двадцать человек, и о свидетельстве их наук подписаться…» Более двенадцати не нашли! На широкую дорогу физики и химии из стен монастыря выходили лишь двенадцать недорослей, и среди них – Ломоносов с Виноградовым… Явился в тулупе козлином поручик Попов, повез учеников в Петербург.
Хорошо ехалось! Даже зуб на зуб не попадал – столь ветром прожигало; одежонка-то на всех худая. На дворах постоялых, у притолок стоя, только рты разевали студенты, на других глядя – как едят да пьют. Поручик Попов задерживаться не давал:
– Чего раззявились? Нужду справили? А тогда трогай… Нно!
И прыгали вновь по санкам, кутаясь плотнее, один другого обнимая, чтобы не застыть. Крутились перед ними хвосты кобыльи.
Хорошо ехали. Смолоду ведь все кажется хорошим…
Взвизгнул шлагбаум, осыпая с бревна снег лежалый, открылась за Фонтанной речушкой улица – прямая, каких в Москве не видывали. По улице резво бежали санки… Петербург! Из окон желто и мутно свет лился на першпективу знатную. Фонари зябко помаргивали, слезясь маслом по столбам. И никто из бурсаков опомниться не успел, как санки раз за разом поскидались на широкий простор реки, словно в море ухнули… Нева! Двинуло сбоку ветром, над конскими гривами запуржило. Мчались кони прямо меж кораблей, которые вмерзли в лед до весны.
– Эвон и Академья ваша, – показал поручик варежкой.
Был день 1 января – Россия вступала в новый, 1736 год.
Город, в котором жил и творил великий Тредиаковский, был наполнен всякими чудесами. С трепетом душевным приобрел Ломоносов в лавке академической книгу Тредиаковского о сложении стихов российских… Дивен град Петра, чуден!
* * *
– Ну что ж, – сказал Корф. – Надо бы их встретить поласковей. Велите эконому академическому Матиасу Фельтену, которому я 100 рублей уже дал, чтобы он постели для них купил. Столы, стулья… Кстати, сколько стоит простая кровать?
– Тринадцать копеек, – отвечал Данила Шумахер.
– Вот видите, как дешево. А я целых 100 рублей отпустил… У эконома Фельтена еще куча денег свободных останется!
– С чего бы им остаться? – вздохнул Шумахер.
– Можно, – размечтался барон Корф, – сапоги и башмаки им пошить. Чулки гарусные. И шерстяные, чтобы не мерзли. Белье надо.
– Гребни! – заострил вопрос Шумахер.
– Верно, – согласился Корф. – Каждому по два гребня. Редкий, чтобы красоту наводить. И частый, чтобы насекомых вычесывать… Дабы сапоги свои охотно чистили, по куску ваксы следует выдать. Я думаю, там еще целая куча денег у Фельтена останется.
– Да не останется, барон! – заверил его Шумахер.
Шумахер был опытен: от ста рублей ни копейки не осталось. Матиас Фельтен приходился братом тому кухмистеру Фельтену, на дочери которого был женат Данила Шумахер, – такова родственная подоплека этой «нехватки». Когда тихий дымок над ста рублями развеялся и проступило над Академией серое чухонское небо, статс-контора выдала еще 300 рублей («до будущего указу»). Матиас Фельтен ранее, до службы в Академии наук, содержал павлинов в зверинцах Анны Иоанновны и теперь всюду хвастал:
– От павлинов ни одной жалобы не имел…
Ошеломленные переменой в жизни, студенты пока тоже не жаловались. До ушей барона Корфа бурчание их животов не доходило. Надзирание за бурсаками поручили адъютанту Ададурову, ученику Бернулли. Математик этот разрешил сложнейшие формулы, но никак не мог решить простой задачки. Матиас Фельтен утверждал, что купил двенадцать столов, а студенты сидели за двумя столами… Возникал вопрос: куда делись еще десять столов?
– Ребятки, – осторожно намекал Ададуров, – уж вы мне, как отцу родному, сознайтесь: не пропили ль вы десять столов?
– Да нет, мы столов в кабак ишо не относили…
По бумагам выходило у Фельтена, что он купил для студентов на рубахи 576 аршин полотна, а студенты приняли только 192 аршина. По бумагам 48 аршин им выдано на «утиральники», а они утирались подолами. Но есть студентам (невзирая на знатное родство Фельтена с кухмистером самой императрицы) совсем не давали. Злее же всех от голода был Прошка Шишкарев, и, будучи нравом прост, он кричал слова зазорные, слова подозрительные.
– Вот! – орал Шишкарев. – Хоша про немчуру и говорят, будто не воры оне, однако мы в самое немецкое воровство вляпались…
И случился грех: в муках неизвестности пред суровым будущим Алешка Барсов спер у Митьки Виноградова два рубля, а у Яшки Несмеянова стащил «платок шелковый да половинку прутка сургуча красного». Велик грех Алешкин! Бить надо Алешку! Нехорошо ты ведешь себя, Алешка! Последнего сургуча лишил ты товарища своего…
– Послушайте, – удивлялся в канцелярии Корф, – не надо быть Леонардом Эйлером, чтобы догадаться: ведь там еще куча денег у Фельтена осталась.
– Да ничего не осталось! – клялся Шумахер.
А тут еще указ вышел: Алешку Барсова «высечь Академии наук у адъюнкта Ададурова при собрании обретающихся там учеников…». Все собрались и с лицами пристойными смотрели, как секут Барсова.
– Как же дале будет? – кричал пламенный Шишкарев, заводила главный. – Эвон Мишка Ломоносов дубина какая вымахал! Ему же не прокормиться с кухни научной… Кады-нибудь до ветру пойдет, в канаву завалится, и все тут!
Скоро до того дошло, что только два студента на лекции ходили. Остальные «ответствовали, что они у себя не имеют платья и для того никуда из палаты выходить не могут».
– Пострадать надо, – говорил робкий Несмеянов, у которого Барсов сургуч спер. – Может, немцы потом и сжалятся над нами.
– Еще чего – ждать! – неистовствовал Шишкарев. – Робяты! Там же много денег отпущено бароном Корфом на нас… Куда же они все подевались? Идем до Сенату, клепать на всех станем!
– Ой, ой! – испугался Несмеянов.
– Чего ойкаешь? Я вот тебе в глаз врежу – ты у меня до Сенату без порток побежишь… Идем, робяты! – взывал Шишкарев. – Пущай Сенат деньги на прокорм дает нам в руки, а не эконому Матьке Фелькину, чтоб он сдох, стерво немецкое!
Стали писать прошение о нуждах (не подписался под ним только Несмеянов). Ададуров, заговор усмотрев, стал их отговаривать:
– Нева-то двигается – путь опасен от Академии до Сенату…
– Идем! – махал бумагою Шишкарев. – Кидай жребью, робяты, кому страдать за обчество студенческое…
Выпал жребий Виноградову и Лебедеву. Пошли. У депутатов в руках – палки, чтобы лед щупать. В иных местах лед тонок был, кое-где вода выступала. Какой уж день в Сенате было тихо. С того берега Невы никто не ездил. И вдруг – на тебе! – явились студенты и стали шум делать перед старцами. Началось строгое следствие.
– Вот вам, барон! – злорадствовал Шумахер. – Вы мне тогда не верили, а так оно и случилось. Ученых среди русских не выискалось. Зато бунтовщики быстро созрели. Жили мы себе тихо и мирно, и вдруг в наши стены ворвались варвары… Вы когда-нибудь слышали такой гвалт? Им не сладкий нектар науки надобен, а – к а ш а!
– Каша тоже нужна, – отвечал Корф, недоумевая, как быстро из его благих начинаний родился бунт в Академии. – Однако не спешите с выводами. Изберем самого злого профессора, чтобы устроил он экзамен студентам… Кстати, кто у нас самый злой из ученых?
Шумахер подумал и сказал:
– Вот академик Байер – хуже собаки! Так и рычит, будто его мясом сырым кормят. И по-русски ни единого слова не знает…
– Пусть этот Байер и экзаменует русских бунтовщиков.
Перед экзаменом Шумахер велел бить батогами Шишкарева:
– Это ты, русская свинья, утверждал, что мы, немцы, воры?
– Я! – не уклонился от правды Шишкарев.
– Тогда – ложись… Адъюнкт Ададуров, а вы проследите.
– Ах, Прошка, Прошка… На што ты этот муравейник растревожил? Говорил ведь я тебе… как отец родной.
Академик Байер вызывал каждого по отдельности. Двери запирал на ключ, чтобы испытуемый в науках юноша не сбежал. Иногда из-за дверей раздавался звук – будто пустой горшок расколотили. Слышалось грозное рычание академика…
Вылетел из дверей смятенный Барсов, плача:
– Академик сказывал, будто я в науках никуды не годен…
Вылетели и другие! Пришла очередь Шишкарева.
– А мне хоть бы што, – сказал он, веселясь.
Долго мучили и пытали Шишкарева. Но вдруг двери растворились, выскочил из них академик Байер. Держа за руку бедного Шишкарева, он промчался вдоль коридора, будто метеор…
Так они достигли дверей барона Корфа.
– Рекомендую, барон! – сказал Байер. – Всех прочих превзошел и даже стихи по-латыни сочинил. Смело читал Виргилия и Овидия, Цицероновы письма знает. Своею охотой, никем не побуждаем, греческий язык постиг… Ко всему прочему, юноша жития столь благородного, что похвалы вашей вполне достоин!
– Как зовут? – спросил Корф, и Шишкарев назвался; барон был очень удивлен. – Так это вы, сударь, бунт в Академии учинили?
– Я! – признался Шишкарев, взирая со смелостью.
– Ну что ж. Поздравляю. Экзамен вы сдали…
* * *
Ломоносов в этой истории не участвовал.
Ему выпала иная судьба.
Глава шестнадцатая
Всю зиму валялся Потап на вшивых кошмах в степном ногайском улусе… Было обидно: взял его в полон ногаец – маленький, кривоногий, одноглазый. Попадись такой в иной час, пальцем бы раздавил, словно гниду поганую. А вот ведь… «Не я его, а он меня!»
Ближе к весне приехал в улус татарин с лошадьми. Без оружия, но с плетью, рукоять которой была сделана из козлиной ноги. Накинул он на шею парня аркан и погнал его перед собой, словно барана. Долог был путь, и всю дорогу распевал песни татарин. Однажды под вечер очнулся Потап на мосту. Текла внизу гнилая мутная вода – пополам с мочой лошадиной. Открылись ворота каменные. На воротах тех сидела сова – не живая, а тоже каменная. И сверху, уши навострив, смотрела сова на Потапа – мудро, тяжело и неласково…
Это был Перекоп, а ворота те назывались – Ор-Капу.
Они ступили на мост, и татарин обжег Потапа плеткой.
– Кырым! – сообщил он, радостно ощерив зубы…
Город Перекоп был грязен и зловонен. Татарин завел Потапа в какую-то хижину, выскобленную (уж не когтями ли?) в завалах песчаника. Хлопнул дверью скособоченной, и с потолка, со стен – отовсюду на голову и плечи с шорохом просыпался мелкий песок.
– Блык! – сказал татарин и, выложив кусок вяленого балыка, ушел; только потянулся Потап к этому куску, как вдруг, откуда ни возьмись, молнией возник рыжий котище; кот вцепился зубами в балык и вместе с ним исчез стремительно, будто нечистая сила.
Татарин вошел в хижину. Увидел, что балыка уже нет, и решил, что ясырь сыт – можно теперь гнать его дальше.
– Базар! – выкрикнул он, заставив идти Потапа на продажу.
Потап даже по сторонам не озирался (все тут постыло и тошно), а татарин понукал его плеткой. Потап на это даже не обижался. Он словно понимал: поймай он татарина, и тоже погнал бы его впереди себя на аркане, потому что в этой многовековой вражде иначе нельзя…
Еще через день в расщелине гор показался город.
– Кафа! – сообщил Потапу татарин.
* * *
И стало легче, когда увидел, что он не один здесь. Отовсюду текли – гуськом, как журавли, одним арканом связанные, – толпы ясырей-пленников. Если падал кто, стар иль немощен, татары ловко вырезали из него пузырь желчный, нужный им для приготовления мазей, и оставляли человека гнить, где лежит. Собаки татарские начинали пожирать мертвого – всегда с носа, который откусывали с визгом. Осторожно тащили по обочинам носилки с девочками, хорошо откормленными, одетыми в шелк, – несли их продавать.
Все дороги в Крыму ведут в Кафу… А за гвалтом базарным уже синело море, и там качались мачты кораблей, которые к вечеру, забитые живым товаром, уплывут далеко-далеко. Татарин поставил Потапа на продажу, сорвав с парня рубашку, чтобы все видели сильные мышцы ясыря. Как и все торговцы вокруг, стал визжать татарин о том, что у него продается ясырь – самый свежий, самый глупый, самый сильный, самый бестолковый. Но многие, оглядев мощную фигуру Потапа, отступали с плевками.
– А, поган урус! – говорили они и давали за Потапа такую низкую цену, что хозяин-татарин тоже плевался…
Простоял так до полудня. Даже знакомцами обзавелся. Из разговоров разных уяснил Потап, что русские рабы – самые дешевые тут. Ибо татары их считают хитрыми, коварными, злыми, непокорными. Заведомо известно, что русский все равно убежит.
– Это уж так, – вздохнул Потап. – Бегать мы привычные…
Торговцы заманивали богатых турок на молоденьких пленниц:
– Рудник всех добродетелей мира! Ты только засунь в рот этой красавице своей благоуханный в святости палец…
Иной богач заставлял девочку укусить его за палец – по прикусу судил, будет она сладострастна в любви или нет. Страшно было Потапу видеть, как отрывали детей от русских баб, от украинок и полек. Татары безжалостно продавали жену от мужа, а мужа от жены. Сердце иссохлось от женского воя. И одно думал Потап: «Поскорей бы уж купили меня… чтобы уйти отсель и забыть это место!» Солнце давно стояло высоко, один корабль уже отплыл от берегов Крыма, распластав скошенные паруса, и – судя по всему – татарин снизил на Потапа цену…
Нехорошо пахло горелым мясом. Проданных тут же клеймили каленым железом. Ставили тавро, как на лошадей. Кому на грудь или на руку, а иному прямо на лоб. Базар уже опустел, когда в толпе показался какой-то знатный турок. Большая свита сопровождала пашу. Будто Вавилон какой двигался – и негры, и албанцы, и черкесы, и запорожцы. Среди них шагал красивый великан в пышных одеждах, при сабле, в шелковых зеленых шароварах. Был он по силе и росту – под стать Потапу, могли бы силенкой помериться.
И вдруг, подмигнув, он спросил Потапа по-русски:
– Давно ли, земляк, попался? Сам-то откуда ты будешь?
Потап, обрадованный, отвечал охотно – со слезами.
– Да не плачь… А меня Алешкой Тургеневым кличут.[5] Меня граф Бирен погубить решил, да я не пропал, вишь! Царица-то наша, слышь-ка, на меня глаз свой кинула. На любовь с нею совращала. Бирен-то это приглядел и сослал меня в Низ – в полки порубежные, чтобы живым мне не выйти. Да я, вишь, уцелел. Вот приплыл сей день из Константинополя бусурманского… Кому что выпадет! А ты, – спросил Тургенев, – давно ли тут стоишь на солнцепеке?
– С утра околеваю здеся… ни пивши, не емши.
– А я тебе совет дам, – вдруг зашептал Тургенев. – Когда тебя щупать да торговать станут, ты ерепенься. Кулаками маши. Ори громче. И не давайся! Чтобы все непокорность твою видели. Тогда ты цену на себя собьешь, и тебя здесь продадут – в Крым же!
– А ежели дороже купят меня? – спросил Потап.
– Тогда… беда, брат. Ушлют за море – в Алжир или в Тунис, а то еще дальше… Вовек будешь для родины ты потерян.
Потап упал на колени перед Тургеневым.
– Барин! – выкрикнул с мольбой. – Уж вижу я, что богат ты и одет мурзою… Окажи милость божецкую – купи ты меня!
– Э, нет, – отвечал Тургенев. – Того не могу, хотя кошелек у меня и не пуст. Покупать ясыря могут только мусульмане, евреи и фратры католические, которые в черных шляпах ходят. Коли такой капуцин подойдет – не бесись: он тебя купит и в Европы увезет, тогда ты большой мир повидаешь и в Россию можешь вернуться…
Потап был продан лишь к вечеру. Буянил, рвался, не давал себя трогать. Даже укусил одного турка. Потом устал. Притих. С утра не ел. Не присел ни разу. Солнцем темя накалило. Тут к нему подошел небогатый татарин, неся на спине своей моток проволоки медной. Потолковал о чем-то с торговцем, и моток проволоки перебросил на спину Потапа.
– Давай тащи, холера худая… Устал я, – сказал по-русски. – Чай, к ночи до дому доберемся. Ты голоден? Я тоже жрать хочу…
Ночью они добрались до татарского улуса. Вроде маленького городка. Лаяли во мраке собаки. От дворов пахло жареными орехами. Навоз гнилостно расползался под ногами, противно квасясь между пальцами босых ног. Татарин толкнул узкую дверь в сакле:
– Кидай сюды проволоку. Пойдем поужинаем, что аллах послал!
* * *
Татарина работать не заставишь: его дело разбойничать. Все за него должны делать рабы, и рабы все делали. Ленивый ум крымских разбойников даже не замечал, что ясырь из Московии мечеть складывал в виде креста православного, что в стенках бани татарской окошки прорезал на русский лад, а гарем возводил – как терем московской боярышни. Из конских подков, стоптанных в набегах на Русь, ковали ясыри для татарина острые кривые сабли. Шлемов татары не знали, если и носили, то трофейные. Русские ладили для крымчаков посуду из меди, мастерили седла, бурки, шили чувяки юным татаркам. Русские выделывали в Крыму дивный сафьян, плети-нагайки, мячи для игр, кушаки, шнурки, мяли кожи и войлоки; были русские токарями, пекарями, чулочниками и чубучниками. Из Крыма произведения русских рабов расходились по миру – вплоть до Лиссабона, обогащая бездельников-татар.
Потап попал в кабалу к Байтуфану, которого бабушка его Аксинья называла на свой лад – Богданом. Бабушка Аксинья сама из краев воронежских, из дворян рода Тевяшевых, ее татары еще в девках взяли, в Крыму она и пустила корни свои по миру бусурманскому. Внуки – кто где, одни уже в землю ткнулись, посеченные саблями, другие в янычарах служат, а Байтуфан при бабушке остался – мастерскую содержит…
Сердитый кашель верблюдов разбудил Потапа.
– Вставай, сокол ясный, – сказала ему бабушка Аксинья. – День-то нонеча какой… развиднелось, а ночью дождь был. – И тронула старуха его рукой. – Не печалуйся, не век горевать будешь…
Вышел Потап на воздух. Невдалеке протекала речонка.
– Бабушка, что это за речка така?
– Кача, милок.
– А там-то подале… храм, что ли?
– Там супостаты волосок из бороды своего пророка хранят.
– Чудно! – удивился Потап. – И все мне вчуже кажется.
– А ты бойся привыкнуть, как я, грешная…
Байтуфан на продажу для ногайцев пули выделывал и Потапа с утра к работе определил. Каковы были стрелки татары – говорить не надо: за сорок шагов они пулю через перстень простреливали. Ногайцам и этого мало казалось. Две пули следовало скрепить воедино проволокой, скрученной в пружинку. При выстреле пружина растягивалась между летящими пулями. И две пули сразу врывались в тело человека, а между ними (словно удар сабли!) оставалась рваная рана от скрученной проволоки, – таковы пули татарские…
Потапу показали, как надо скреплять пули пружиной.
– Ладно, – ответил он…
Был у Байтуфана еще один ясырь. Старик уже, он еще с крымских походов при князе Голицыне сюда попал. Когда-то пушкарем в стрелецком войске служил. Глаз у него вытек. В ступнях старца – мелко рубленый конский волос, чтобы не убежал. Ходить ему больно было. Коли заторопится куда – так на четвереньках по-собачьи проворно бегал. Хмуро глядел земляк одним глазом на молодого ясыря.
Спросил он Потапа без ласковости:
– Видать, ты из волости Дурацкой из города Глупова?
– Неучен, это верно, – согласился Потап.
– А я тя поучу… Хошь?
– Поучи, батюшка, ежели што не так делаю.
Взял старик шкворень, которым ворота запирают, и «поучил» Потапа вдоль спины. Речи же его были при этом вразумительны:
– Теи пули противу наших земляков супостаты готовят. А ты, кила московская, для Магометки стараешься?
– А как надоть? – оторопел Потап.
– Гляди, как надо, ежели души испоганить не желаешь…
Показал ему старый солдат, как следует пружинку ту испортить, чтобы в полете она сломалась, и тогда пули татарские бесцельно в разные стороны разлетятся.
– За науку спасибо, – низко поклонился Потап. – А эвон бабушка-то Аксинья про это мне ничего не сказывала.
– На то она и бабушка, чтобы внуков жалеть. Делай, как я велю тебе. Ежели не покоришься – расшибу тебя, пес!
Звали стрельца Агафоном, но со двора позвали:
– Селим! – и он откликнулся тут же:
– Чего надо?
Потап к нему пристал с вопросами:
– Какой же ты Селим, дядя Агафон! Или обусурманился?
– Вера, брат, дело пустое. Погоди, и к тебе подступятся. Вот приведут на майдан, штаны велят снять. А кончик кола бараньим салом намажут. Вставят кол тебе в задницу концом жирным и предложат: или за Магомета молись, или… ткнут тебя!
– Ну а дале-то как? – допытывался Потап.
– А дале поведывать не стану, – отвечал ему Агафон-Селим. – На себе испытаешь, какова вера лучше – быть живу иль быть мертву?
Потап вокруг осматривался. Веры и впрямь здесь никакой не было. Русские люди «бусурманились» часто и легко. Попавшие в рабство к евреям – по синагогам шлялись. Фратры же своих ясырей в католическую «прелесть» искушали. И было в Крыму много греческих храмов, куда русские тоже забегали – по привычке. Молитвы скоро забывались рабами. Но была одна, совсем не божественная, которую все в Крыму знали, передавая ее из поколения в поколение… Вот она, эта молитва: «Боже, освободи нас, несчастных невольников, из земли бусурманские. Возврати ты нас, господи, к ясным зоренькам, к водам тихим, в край веселый – меж народ крещеный!» С этою скороговоркою ложились. С нею же и день новый встречали. Это даже не молитва – стон всех умирающих от тоски по родине. Однако Потапу многое внове даже любопытно казалось в Крыму, и до тоски смертной он еще не дожил.
– Погоди, завоешь, – сулил ему Агафон. – Еще как завоешь!
А в один из дней Агафон принес откуда-то полный графин желтого, как янтарь, болгарского вина. Выпили, и он сообщил:
– На майдане слыхал за верное, будто наши на Крым сбираются с армией неисчислимой… Одно плохо, – загрустил пушкарь, – Русь уже не раз на Крым хаживала. А как до Перекопи дойдет, так и… от ворот поворот.
Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:
– Во страх-то где… Будто мясо сырое когтями рвали!
Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.
– Да, говорят, плохо там у вас, – делился он с Потапом. – Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо… И работать не нужно!
* * *
Бабушка Аксинья позвала Потапа:
– Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое…
Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал – тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.
– Вот ему и молюсь, – сказала, губы ладошкой вытерев.
– А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?
– Он с мечом представлен – воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются… Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.
В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап – посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:
– Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?
– Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.
– Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня – ты, а завтра – я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил… Ты сам уйдешь или мне бить тебя?
– Сам уйду, сам…
* * *
Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.
Глава семнадцатая
Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое – три месяца.
– Дайте мне, – сказал Эйлер. – Мне нужно всего три дня!
И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять…» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам – короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем – пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.
– Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра…
Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.
– Наверно, выпил лишку… Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!
Но это был не пьяный, а – вдохновенный композитор.
– О сударь мой! – сказал он Эйлеру, в окне его завидев. – Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?
– Бывало, – буркнул Эйлер из окна. – И не реже вас!
Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:
– Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить… Позволено ли будет?
– Браво! – ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.
Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.
– Названье композиции такое – «Сила Любви и Ненависти».
– Я слушаю… извольте.
Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…
– Вы не устали? – спросил его Эйлер, церемонно привстав.
– Как вы нетерпеливы, – возмутился тот, – я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И – как он показался вам?
– Вы в самом деле гениальны.
Исполнив свое сочинение, Арайя признался:
– Поверьте мне, я душу всю вложил.
– И это видно, – ответил Эйлер. – Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки.
Франческо Арайя был поражен:
– Я создавал не звуки, а музыку! Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?
– Вполне, – сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. – Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?
Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:
– Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены – применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?
– Пожалуй, лучше мне уйти, – сказал Арайя, берясь за шляпу.
Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:
– Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.
Арайя возмущен был до предела:
– И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?
– Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу – музыка должна быть видима слушающему ее![6]
Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.
– Ты пьян… иль сумасшедший? – заорал он, убегая прочь.
Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:
– Это тоже гипотеза – гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, – задумался математик, – я опять опережаю свое время.
На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде – на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».
В кантате этой были такие куплеты:
Можно ль найти более усердия,
чем у тебя, августейшая самодержица,
и любовь более пылкую,
чем любовь твоих подданных?
Как не счесть звезды на небе —
так невозможно исчислить твои славные деяния.
О смелость композитора! Ты
потерпела аварию средь океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах,
как и божественная русская императрица…
– А он и впрямь гениален, – сказала Анна Иоанновна. – Такого-то нам и надобно…
Придворные с восторгом окружили композитора:
– Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России – это его опера!
Арайя приобрел печальное бессмертие…
* * *
Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.
Шли ряды полка Ингерманландского – скорбные.
За ним – три фурьера верхами. Трубачи и литаврщики.
Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя.
Шталмейстер. И – шестерка лошадей в попонах траурных.
Два маршала и чиновники коллегий российских.
Шагал рыцарь в светлых латах из серебра.
Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем.
Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах.
Гарцевал конь покойного (тоже в трауре).
Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие.
Голосили!
За певчими – духовенство столичное, чины синодские.
Выступал бригадир, плача. За бригадиром – полковники.
Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.
В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску – рукавицы – шпоры – шпагу – знак Александра Невского – знак Андрея Первозванного – жезл командорский.
По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.
Показалась и сама колесница печальная…
– Кого хоронят-то? – спрашивал народ, по обочинам стоя.
А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».
Теперь это «око» затворилось.
Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.
Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо…
Генерал-прокурора на Руси не стало!
– А мне опять думать, – сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. – Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот… Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?
За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.
– Может… Волынского? – подсказал Либман. – Он верен вам.
– Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глотку своему повелителю…
Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.
– На место упалое кого думаешь поднимать? – спросила.
Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.
– Никого, – ясно ответил Остерман.
– А как же империи без надзору прокурорского быть?
– Ваше величество, – уверенно заговорил Остерман, – за время мудрого царствования вашего нравы в народе вы столь исправили своим личным примером, что отныне и без генерал-прокурора нам обойтись можно, ибо кротость ваша тому способствует…
Так и сделали – прокурорский надзор уничтожили.
Теперь была открыта дорога любому беззаконию.
Воруй… грабь… режь… насилуй… убивай… жги!
Если ты богат и знатен, тебя никто не осудит.
Но на смену «остермановщине» из тени престола уже медленно подкрадывалась осторожная вороватая «бироновщина». Два паука в банке одной никогда не уживутся. И будут жрать один другого, лапы друг другу отрывая, пока один из них не испустит дух.
* * *
А далеко от двора и Петербурга жила особая Россия – Россия трудов и подвигов, поисков и находок. Окраины страны определяли будущее развитие Российской державы. Этим окраинам нужны были не сахар и не шелк, не пудра и не павлины, не Педриллы и не Арайи, – только головы – природные, разумные, дерзостные! Химия, металлургия, геология, физика – вот суть наук промышленных, и было решено отправить за границу трех учеников…
Выбрали из студентов – Ломоносова, Виноградова, Рейзера!
Барон Корф вышел к ним, чтобы проститься перед разлукой.
– Я верю, – сказал он, – что вас ждет славное будущее. Кто-либо из вас троих да будет прославлен! Может, это станете вы, – сказал он Рейзеру. – Надеюсь и на вас, сударь, – повернулся барон к Виноградову. – Или… вы? – неуверенно произнес Корф, глянув на Ломоносова. – В любом случае, – заключил барон свою речь, – я уверен в силе разума вашего, и пусть знания, обретенные вами за границей, обратятся в глубину России, которую вы должны прославить своей ученостью…
После чего Корф отправился в Курляндию, где на лесной поляне (рано на рассвете) он бился с Менгденом за руку и сердце прекрасной фрейлины Вильдеман. Пронзенный шпагой выше третьего ребра, Корф был сражен бесславно на поле чести и возвратился в Петербург, где его ждала отставка от дел академических.
– Безбожников я не люблю! – сказала ему Анна Иоанновна.
Корф, страдая от раны, с трудом согнулся в поклоне.
– Безбожники, – отвечал, издеваясь над ханжеством императрицы, – необходимы великому государству так же, как и святоши, помазанные лампадным маслицем… Ах, ваше величество! Приговорите же меня к делам самым безбожным и самым безнравственным.
И его сделали дипломатом (он укатил в Европу). Но все-таки, пока он правил академией, ему удалось свершить хоть одно доброе дело – Корф устроил судьбу трех безвестных юношей… «Как-то они там сейчас? Куда влекут их паруса европейской учености?»
Петр Рейзер сделается заправским уральским горняком.
Дмитрий Виноградов откроет «китайский секрет» и создаст для России фарфор, прозрачный и лучистый.
А вот Ломоносов… Кем станет Ломоносов?
Море жизни человеческой было очень бурным. Но и паруса судеб людских насыщены ветрами до предела.
Эпилог
Кардинал Флери вошел в покои Людовика XV.
– Мы напрасно пренебрегаем Россией, – сказал он королю. – Не ошибается ли Франция, отворачиваясь от страны, которая велика уже по своей неисчислимой пространственности?
– Пространство еще не делает империи, – отвечал король.
– Но в выгодах политики Версаля было бы разумней признать Россию за империю. Весь мир уже не называет Анну Иоанновну царицей, лишь Французское королевство упорствует на этом титуле…
– Варварская окраина мира! – отмахнулся Людовик.
– На этой-то окраине мира, – улыбнулся едко Флери, – мы, просвещенные французы, потерпели стыдное поражение при Данциге. Не послужит ли гибель экспедиции графа Луи Плело хорошим уроком вашему величеству?
– Флери, – возмутился Людовик, – уж не затем ли вы пришли в столь поздний час, чтобы учить своего короля на сон грядущий?
– Королей, увы, никто не учит, – покорно согласился кардинал. – Короли обязаны сами учиться на собственных ошибках. И вы не забывайте, что я был вашим наставником, когда вы еще были дофином. Вспомните, как я по утрам сек вас розгами! Как раз по тем пухлым местам, которыми вы ныне усаживаетесь на престол…
– Ученье впрок пошло, – засмеялся Людовик, оживляясь.
– Послушайте ж меня, – продолжал Флери. – Недовольство русского народа растет. Не пора ли нашей стране учесть всю силу этого гнева, чтобы в политике Версаль использовал затем Россию, и дружбу с нею, и штыки русские… Вы посмотрите на Австрию!
– Чушь! – сказал король, не желая смотреть на Австрию, извечную противницу Франции.
– Однако такая «чушь», как дружба с Россией, дает Вене возможность использовать в интересах Габсбургов легионы русских непобедимых армий… Побольше бы и нам такой «чуши»! – с жаром воскликнул Флери.
– Русские, – сказал король, – ленивы и медлительны.
– Хороший механик, – подхватил Флери, – способен оценить достоинства машины, даже когда она находится в состоянии покоя. А сейчас чудовищная машина России начинает двигаться.
– Она развалится на ходу… Флери, чего вы от меня хотите?
– Я хочу разумности в политике, ваше величество.
– Время разума не наступило. Когда мне говорят о России, я руководствуюсь лишь чувством…
– Брезгливые чувства вашего величества могу расшевелить напоминаньем не вполне уместным… Позволено ли будет?
– Да!
– Несчастная цесаревна Елизавета, дочь Петра Великого, была ведь нареченной невестой вашей. Эта женщина могла бы по праву стать королевой Франции… Если же этого не случилось, то Франции было бы удобно сделать Елизавету императрицей российской! Политика двора русского движется Остерманом лишь в каналах интересов двора Венского. Но сбросьте власть насилия немецкого, и русские придут в объятия Франции… в ваши объятия, король!
Людовик XV задумался:
– Ваш трюк забавен, но… погодите, кардинал! Сейчас Россия устремляется против нашего друга – Турции. Сначала мы проследим издалека, чем закончится эта возня. Если русские станут побеждать, тогда – да, я согласен. Но я свято верю в другое: турки замучают армии Миниха в тех необозримых степях, где от жары мозг у людей закипает в черепе, как деревенская похлебка в медном котле.
* * *
А человек, который был нужен кардиналу Флери для связи с Россией, находился рядом…
Это был Сенька Нарышкин – бывший придворный развеселого двора цесаревны Елизаветы Петровны.
Покинув родину, он нашел прибежище в Париже.
Сенька был не просто беглец от ужасов лихого царствования Анны Иоанновны – это был политэмигрант!
В его душе зарождалась месть…
Он замышлял страшные планы: как вовлечь Францию в борьбу против иноземного засилия в России?
Во сне ему виделась Елизавета – с короной на голове.
Нарышкин уже приметил дорогу, по какой Флери ездил в Версаль, и ему часто хотелось вспрыгнуть на подножку кареты, чтобы сказать всесильному кардиналу:
«Ваша эминенция, вмешайтесь в дела русские… Что вам стоит потратить несколько кошельков золота? Поверьте, это для Франции неубыточно! Зато Франция сыщет на востоке друга верного – Россию… Кровавой Анне на престоле российском не быть – быть на престоле кроткой сердцем Елизавете!»
Летопись вторая
Бахчисарай
Покрыты тенью бунчуков
И долы, и холмы сии…
Семен Бобров
Глава первая
Народ татарский в покое быть никогда не желают для своего обыкновенного облову (т. е. для взятия пленных. – В. П.) и корысти, и желают всегда войны и кровопролития, отчего оне, яко хищники, полнятся и богатеют…
Граф Петр Толстой
На костях стоит великая Русь, на костях стоит – издревле, нерушимо, многострадально. Копни ее заступом возле Пскова иль Ладоги – оскалится череп предка нашего в ухмылке извечной. Вскрой курган за Воронежем иль у Чигирина – рассыплется скелет, цепями повитый; блеснет из праха серьга девичья, никого не радуя. Москву вокруг изрой дотла – всюду кости, кости, кости людские.
И – мечи.
И – шлемы.
И – стрелы.
И – топоры…
Чуток сон старой Руси. Тихо дремлют дебри замшелые, над синим болотом выпь плачет. А по берегам речек присели к земле погосты дедовские, и плывет в небе (над крестами церквей ветхих) красная одичалая лунища…
Какой же век сейчас на Руси? Все равно – какой.
Так было во времена Мамая, так будет и ныне – в веке осьмнадцатом, в веке Вольтера и Ломоносова.
* * *
Сколько ни подливай в шербет виноградного хмеля, все равно татарин невесел, пока не заполучит пленного ясыря. Нет набега на Русь – и сразу нищает мир мусульманства. Опытные дипломаты отписывают ко своим дворам из Константинополя: «Скоро опять предстоит набег на Русь, ибо в Великой Порте не стало нянек и кормилиц для детей сераля…» От набега до набега живет татарин лишь памятью о прошлом разбое. Вот когда было веселье! Тучами гнали рабов из Руси – и крепких мужчин, и красивых девушек, и русых мальчиков. Тогда-то татарин пять лет подряд валялся на вшивых кошмах, ничего не делая, обогащенный. А теперь откинь полог юрты и увидишь своих жен, что пекут тощие просяные лепешки, дети играют арканами, которыми еще недавно батовали ясырей, словно скотину… Плохо татарину без грабежа! Совсем погибает татарин!
Но вот приходит корабль из Турции, выносят с него кафтан и саблю – в подарок хану крымскому от султана турецкого. А сие означает: поход! – и татарин уже в седле. Четыре лошади его скачут ноздря в ноздрю – только успевай с усталой на свежую перескакивать. Высоко (аж до самого подбородка) вздернуты колени татарина. Овчинный тулупчик (до пупа только – короток) вывернут на татарине шерстью наружу. Шапка острая торчит высоким колом. Весь он скрючился. Визжит от восторга… Вот таким, именно таким знала его Русь! И еще этот запах – острый запах нечистого тела, лошадиной мочи и прокисшего сала бараньего. О, как ненавистно это зловонье чистоплотной и опрятной Московии!
Неслышно летят по Руси татарские лохматые кони. Без возгласа проносится черная туча всадников, и несть числа им («аки песок»). Тихо спит в гуще лесов русский народ, еще не ведая, что он обречен. А вокруг уже разложены татарами костры – в огненном кольце пробуждаются люди. Татары хватают всех подряд, без разбора, они режут каждого, кто защищает себя. Выводят скот, жгут дома, тащат добро. Гонят свиней в овины и с четырех сторон поджигают их, чтобы ни одна свинья не спаслась от гибели. Люди не успели опомниться, как – связанные и полуголые – они уже гонимы навстречу рабству.
Выгоняют их прочь из Руси – быстро, безжалостно. Кто бы ни отстал – старик или младенец, – убивают тут же. Татары спешат на просторы родных степей, прочь из мрачных лесов Московии. А в степи дают отдых коням, начинают делить добычу. И тут же сквернят женщин на глазах мужей и детей; свершают обряд обрезания над мальчиками; рвут из рук в руки девочек, которых можно продать для гаремов; вспарывают – на виду у всех – животы ясырей, и, вывалив теплые кишки в тазы, татары пальцами ковыряются в парных внутренностях, чтобы по изгибам кишок людских предугадать свою дикую татарскую судьбу…
Добыча поделена, кони отдохнули: пора в путь! Тысячи рабов бегут под палящим зноем, осыпаемые ударами нагаек, пока перед ними с лязгом не опустится мост ворот Ор-Капу, – впереди лежит проклятый Крым. А с ворот Ор-Капу глядит в прожелтевшие степи старая мудрая сова. Так же сурово и строго глядела она и во времена Мамая: нет, ничто не изменилось в веке осьмнадцатом – здесь все по-старому!
* * *
Русь – трудолюбива и скопидомна: по зернышку собирала она хлеб в житницы. Степь, дикая и жадная, ленивая и жестокая, налетала в жнитво. Била Русь в сполох, «бежала беж» под стены городов деревянных, бросая в поле плоды труда своего. Но туча вражья – числом несметна, «аки песок», – настигала русичей, арканила стар и млад, и Русь внове замирала… Опять у нас на Руси и мертво и пусто! Опять в Степи – и сыто и прибыльно!
Еще Владимир Мономах горько печалился в словах таких: «Станет поселянин пахать на лошади, и приидет половчин, и ударит стрелою, и возьмет лошадь, и жену, и детей, да и гумно возжжет». Золотая Орда раздавила силу и счастье Руси и отхлынула в степи Причерноморья; оттуда-то (много столетий подряд) завистливо сторожила она предков наших, посверкивая узкими жадными очами… Крымские ханы отписывали на Москву – честно: «Ино чем мне быти сыту иль одету, ежель вас не пограбив? Сколь вашей земли убытку будет, столь нам прибытку!»
От проклятой Степи несло на Русь смрадом, зноем, жутью и рабством ужасным («Оттоле-то нача мы страхе одержати!»). С опаскою входил в Степь человек русский. Манило его обратно – в лес душистый, в духоту прелого листа, в кукушечий «гук», в малинник сладкий, в шмелиный зной. Китай тоже боялся Степи с севера, как мы ее с юга боялись, но Китай отгородился от нее стеной. Россия же такой стены не имела – лес был для нее Великой русской стеной. В дебрях валили русичи дубы, строили засеки, чтобы «поганец» на Русь не проехал. Крепили броды и лазы через реки; в воде на бродах «били частик» (мелкие колья вверх остриями), дабы лошади «поганские» по дну реки ступать не могли…
Крым сам по себе невелик. Но за ним стоит, рея бунчуками пашей, могучая империя Османов, а вокруг, подступы к Перекопу ограждая, лежат степи – все в травах конских, что по грудь человеку, и там кочуют племена – юрты буджакские, ногайские, кубанские, едисанские, жамбуйлукские и едичкульские. А на окраине Бахчисарая – сакля из глины, скрепленная навозом конским. Потолки в ней провалены, нет лавок и дверей, лишь одно слепое окошко. Это посольский двор – для русских дипломатов. «И воистину объявляем о том строении – яко псам и свиньям в Московском осударстве далеко покойнее и теплее!»
Вот из этой-то сакли из века в век сражалась с врагом русская дипломатия – многострадальная, как и страна ее. Нет окаяннее должности на Руси, нежели быть послом в странах восточных. Еще до хана не доберешься, как набегут всякие мурзы: тому шубу дай, тому соболей, тому панцирь, тому зуб рыбий. Не отбиться от волков этих! Бывает, еще и палками посла отколотят. Не знаешь, что и хану потом дарить (все уже растащили). Но, едва Русь откупится от татар, чтобы в году сем набега не учиняли, как хан крымский своих послов шлет на Русь. Хуже набега иногда такое посольство! По шляху Муравскому едут послы в несметном числе (опять «аки песок») и рвут Русь, грабят ее казну, выедают житницы. А за выкуп пленных татары особо требуют, плати опять! Издавна Россия имела особый налог – «полоняничной»: деньги с народа брали, чтобы пленных вызволить. Полонное же претерпение ставилось на Руси в такую муку мученическую, что даже крепостные, из Крыма убежав, делались навсегда людьми вольными…
Русь крымцев боялась, ибо они до Москвы доходили, но вот Москва в Бахчисарае еще не бывала. Только запорожцы рыскали по Черноморью, дабы «зипунов татарских поискати». Медленно и робея, Русь выходила из леса – на просторы степные. Для бережения границ своих она «сторожи» ставила, от коих затем великие города родились – Воронеж да Белгород, Оскол да Елец и многие прочие. Но еще прежде (безуказно и незванно) люди, воли алчущие, бежали на Дон, и стали они там казачеством. От Москвы получали донцы за службу грамоты похвальные, бочки с вином и порохом. Платили же Москве охраною границ ее да грабежами на Волге и смутами. Вот это-то разудалое войско и было первым погранвойском на Руси!
За четыре столетия Крымское ханство лишило Русь населения числом около 5 000 000 человек. Но недаром же русских дешево ценили на рынках Леванта и Кафы – они бежали. Даже дети и женщины. Бежали в цепях. Бежали со стрелами, торчащими из спин. Архивы тех лет наполнены немудреными повестями: «Ушел татар бегом пеш, и шел степью пять недель, а ел на степу траву-катран, а брел ночь, а в день лежал, татар бояся…» Тяга к родине была велика: жены бежали (без мужей), мужья бежали (без жен), матери бежали (без детей) и дети бежали (без матерей). Даже дряхлые старики уходили из рабства, хотя они по старости уже и не помнили «чьим прозвищ родич слыли». И, наконец, бежали на Русь сами же татары, порожденные в Крыму от русских женщин, – татары, которые даже русского языка не ведали.
Рабство забрасывало россиян далеко – до Египта, до Мальты; на острове Мадейра звучали песни русских Настенек и Аксюток, а поэтический мост Ринальто в Венеции так и звался мостом Слез: здесь столетиями плакали в разлуке славяне. Благочестивые Людовики не жалели денег на рынках Леванта, чтобы приобрести русских схизматов для галер флота французского. Но уже в XVII веке Европа начала стыдиться иметь рабов русских, и через всю Европу пролегла «дорога свободы»; от Венеции в земли Кроатские и Венгерские; через Моравию и владения Литовские – на Киев, а из Киева – на Путивль (так шагали из плена на Русь). Венеция печатала особые бланки, которыми снабжались русские беглецы. На бланке том – лев Святого Марка, и просьба ко всем встречным кормить путника и давать ночлег ему бесплатно; капитанам кораблей вменялось везти путника безвозмездно «во славу божию» (под страхом штрафа в 25 дукатов). Когда же беглец попадал на родину, дьяки заставляли его писать «сказку» о своих мытарствах, осматривали повреждения телесные: «голова рассечена до мозгу», «жилы перебиты, персты не гнутся». Каждому давали по рублю на лечение, каждого беглеца одаривали из царской казны иконкой…
Вот ты и дома, человек русский! Иди же – ищи свой дом.
* * *
Но иногда татары сами отпускали раба русского. Для этого товарищи должны были за него перед татарами поручиться. Отпущенный же обязан собрать у родни денег для выкупа своего. Это и был знаменитый кабал! Если не смог кабала с себя снять, должен обратно вернуться – в рабство. И позор тебе, если обманешь своих товарищей. Тогда татары ступкой выдавливали им глаза. Отрезали уши и пальцы. И молотком выбивали все зубы. А ноги ломали дубинами… «Товарищ» – это слово ценилось на Руси!
Тит Федоров, юный рейтар строя пешего, в жарком деле под Уманью в 1661 году «стрелен татаровья из луки по брюху». Раненого утащили татары в Крым, где пролежал год в червях и гноище. Выправился. И тягуче потекли годы… Где-то бушевали стрельцы, были Гангут и Полтава, стали на Руси брить бороды, а он жил рабом. Так прошли целых 70 лет, когда татары отпустили его в кабал. Впервые распахнулись перед ним ворота Ор-Капу, за которыми пролегла через степь сакма – дорога на Русь, дорога на родину.
Он помнил город, в котором родился, – Венев…
Дойдет ли старик? От Киева на попутных обозах «волокся», в Муромских лесах разбойники ему лошадь подарили. Седой человек, с улыбкой на губах пепельных, не узнавал мест. Вот и поля родимые. Вот и березы шумят, как раньше… Где же тут дом его?
Семья ужинала при свечах, когда дверь открылась и предстал он перед ними – перед своими потомками. Назвал себя, вспоминая родственников, давно отживших. Сказал плача:
– Кабал на мне… в сорок рублев!
– Но мы же тебя не знаем, – отвечали ему сидящие за столом.
Тит Федоров сказал потомкам своим:
– Грех говорить тако: я же ваш прадед двоюродный.
– Много таких… шляются по дорогам.
– Сорок рублев… кабал на мне! Или снова в ад?
– Эй, люди! Покормите дедушку со стола лакейского…
Он стал чужим. Его кормили на кухне, как нищего странника. Тряслась рука древнего рейтара, несущая ложку к губам пепельным. И шумели над ним березы, которые в юности его едва от земли поднялись. Тит Федоров снова вошел в дом, поклонился хозяевам:
– Прощайте уж… Мир вам всем, а я иду обратно!
И пошел старик обратно той же дорогой. Но теперь он спешил. Ибо за него поручились перед татарами. Нельзя подвести товарищей. Кончились русские леса – потекла перед ним проклятущая сакма, избитая копытами, занавоженная. И парили над степью ястребы…
Мир был прекрасен, а столетье осьмнадцатое – удивительно!
Мысль человеческая уже стремилась ввысь – к новизне решений. Человек на ощупь исследовал пути к равенству и братству. Уже творил Вольтер и уже страдал за свою дерзость.
И только здесь все оставалось как прежде.
Как было во времена Мамая – так было и сейчас…
С высоты Ор-Капу сова внимательно проследила, как через мост прошел под ворота старик, вернувшийся в лютое рабство.
Читатель, я не сказочник, и эта повесть – не сказка. Это жесточайшая быль земли Русской… С глубокой верой в торжество справедливости я открываю новую летопись этой кровавой хроники.
Глава вторая
Ночь, ночь. Всегда ночь. И не проглянет свет.
Только изредка, святых празднуя, в «мешок» каменный монастыря Соловецкого спускают для князя Василия Лукича Долгорукого трапезу скудную со свечкой малюсенькой – в мизинец младенца.
– Веруешь ли? – спросят, бывало, сверху князя.
– Верую, – казнится в муках заточенный Лукич. – Верую истово, но обнадежьте меня: какой ныне год в мире шествует?
– О времени сказывать тебе не велено. Будь свят…
А сны-то… сны какие! На что вы снитесь?
Только единожды старец Нафанаил вывел его из «мешка» наверх, дынею парниковой потчевал, тогда-то Лукич в бане помылся, и были разговоры со схимником – умные, политичные. Тогда год на Руси шел 1733-й… А ныне? «Какой же ныне? Неужто Анна Иоанновна еще жива? Или меня забыли?» Лукич не терял веры в то, что ежели на Руси еще царствует Анна, она его простит. Обязательно! Потому простит, что сама баба, а он, дело прошлое, в объятиях ее нежился…
И вот брызнул сверху ослепляющий узника свет:
– Вылезай…
Полез наверх, весь содрогаясь в немощных рыданиях. Снова провели Лукича в мыльню, помыли его; возле окошка постоял – звезды видел! И повели его в трапезную, где стол был накрыт. У ликов письма древнего отмолясь ретиво, Лукич сел за стол, но душа его не принимала лакомств. Неслышной тенью, почти бесплотен, явился перед ним Нафанаил; старец еще больше состарился, согнулся в дугу, шел мелкими шажками, а лицо старика уже в кулачок ссохлось. Присев напротив Лукича, сказал Нафанаил без сожаления:
– Меня всевышний призовет к себе вскорости. Может, это наше свиданье, князь, и есть последнее… Давай поговорим перед разлукой вечной, неизбежной для всех…
– Год-то ныне какой? – первым делом спросил Лукич.
– От Рождества Христова пошел тысяча семьсот тридцать шестой…
– Господи! – ужаснулся Лукич. – Мне-то взаперти казалось, будто сама вечность продлилась. А, выходит, всего три лета минуло со свиданья нашего… Не знаешь ли, доколе еще терпеть мне?
– Того не знаю. Но… Россия терпит, и ты терпи.
– Утешил… ой, беда! – Тут проснулся в нем старый дипломат, и Лукич стал выведывать у старца: – Что нового в Европах? Какие войны учались, какие короли померли? Что при дворе нашем слыхать? А конъюнктуры ведаешь ли тонкие, придворные?
Черносхимник отвечал ему со знанием дела:
– Французы, как и прежде, сторонятся от России, будто чистый от немытого, лишь австрияки подлые нас к выгоде своей используют. Со времени падения Данцига вниманье русское обратилось к рубежам татарским. Оно и любо бы всем патриотам истинным. Однако конъюнктуры тоже есть немалые. И тонкие, и грубые, и всякие. Бояться надо нам, – сказал Нафанаил, – как бы война с султаном не обернулась для России жертвами напрасными… Те люди, что душой страдают за Россию, власти не имеют боле. Вся власть в руках той мрази, которая свои лишь интересы во всем изыскивает.
Нафанаил откупорил вино, придвинул князю хлеб.
И яблоки предложил. И мед в тарелке подал.
– Волынский… как? – спросил его Лукич.
– Единый человек из русского боярства, – ответил старец, – который прошмыгнул меж ног чужих, и ныне власть ему дана большая. И скоро, судя по всему, получит власть он вышнюю.
– Какую ж?
– Граф Ягужинский умер, а в Кабинете царском – лишь двое и остались: сам Остерман да князь Черкасский, ротозей известный. Сенат Петров столь захирел, что слова молвить боится. Теперь же твой Волынский весь в хлопотах, чтобы в Кабинете сесть, яко кабинет-министру.
– А сядет ли? – спросил Лукич.
– Он сядет, – старец ответил. – Ибо за него сам Бирен!
– Вот как? Выходит, этот граф в чести по-прежнему?
– И процветает в пышности. А ныне в ожиданьях он…
– Чего же ждет граф Бирен? – насторожился Долгорукий.
– Он смерти ждет одной… Фердинанд, герцог Курляндский, что в Данциге проживает, стар уже. И страждет сильно от болестей последний герцог из рода Кетлеров могущественных. Вот Бирен-граф и поджидает, чтобы корону герцогства его на себя примерить!
– Да кто же даст ее ему? – вдруг возмутился Лукич.
– Дадут, ибо Курляндия вассальна от Речи Посполитой, а в Польше коронован Август Третий, и сей саксонский выродок от Петербурга ныне сильно зависим… Вот он и даст.
– Берлин того не спустит, – возразил Лукич. – Пруссаки сами издревле зарятся на земли прибалтийские.
– Берлину с нами не тягаться: Россия в земли те уже вступила и не уйдет… Ты кушай, князь. Не плачь, князь, кушай.
– Я ем, я ем… да мне невкусно! Отвык от пищи…
– Привыкнешь снова, коль спасешься.
– Возможно ль то?
– Все мы под богом ходим, князь. Любое царствование, даже самое злосчастное, и то всегда кончается одним – кончиною правителя. А слухи и до нашей обители доходят…
– И что слыхать? – с надеждою воззрился на него Лукич.
– Слыхать, что Анна Иоанновна вступает в кризис, всем женщинам природой предопределенный… Но бойся, князь: с годами императрица все жесточее делается. В могилу еще многих затолкает.
– Типун тебе на язык, отец Нафанаил!
– Да, мне давно молчать бы след… Последние слова произношу я в этом мире. Я скоро ведь отправлюсь к нашим праотцам…
Так говорили до утра, и ночь над Соловками пошла на убыль, а в подвалах монастыря уже залопотали мельницы, меля муку для трапезы заутренней. Нафанаил поднялся, на клюку опершись:
– Прощай теперь.
Князь Долгорукий обнял старца, дивясь тому, как плоть его была легка и кости сквозь одежду ощущались.
– Еще спросить хочу: что родичи мои, в Березове?
– Живут, и все.
– А князь Дмитрий Голицын… он не казнен еще?
– Нет. При Сенате он. Но тужит, а не служит…
И опять ночь – как вечность. Снова «мешок» в камне.
* * *
С тех пор как вернулся сын из Персии, куда ездил к На– диру, князь Дмитрий Михайлович Голицын, старый верховник (а ныне сенатор), в Петербурге зажился. Но службы по Сенату избегал – некому служить! Чтобы не попусту время проходило, князь Дмитрий метеорологией занялся. Пытался он выведать закономерность наводнений в Петербурге. Наблюдал за полетами птиц. И всему виденному доподлинные записи вел.
– В науке человеку, – говорил он, – можно более, нежели в политике, сделать. Ибо наука область ума такова, куда власть имущие по дурости своей залезать боятся, дабы дурость ихняя пред учеными видна не была… Жаль, что я ныне на восьмой десяток поехал, а ежели б юность вернулась, я бы всю жизнь свою иначе строил – в науки бы ушел, как в лес уходят.
Близ князя неизменно состоял Емельян Семенов, вроде секретаря княжеского. Этот умница был правою рукою старца сенатора. Вместе они читали, мыслили, спорили, сомневались. А книг в доме князя Голицына заметно прибавилось.
– Вот, Емеля, – говорил князь, – на что угодно деньги истрать, на вино сладкое, на красавиц утешных, на посуду или мебеля дивные, – все едино потом жалеть станешь. И только книги всегда окупают себя, на всю жизнь дают полную радость.
Старый верховник сыновей своих отучил от двора царского. Сергею-дипломату место на Казани приискал, Алексею велел на Москве сиднем сидеть. При себе же сенатор младшего своего брата Мишу содержал; Миша на 19 лет был его моложе, по флоту в немалых чинах состоял и не смел присесть перед сенатором. Сейчас его в Тавров посылали корабли строить, но старший Голицын его придержал:
– У меня хирагра опять разыгралась, ты не уедь скоро – за меня на бумагах подписываться станешь…
Подписываться теперь приходилось часто. Князья Кантемиры, почуяв, что сила не на стороне Голицыных, вели против верховника дела кляузные. Потатчику о «мечтаниях по конституции» веры при дворе не было, а Кантемиры пребывали в почете, особливо князь Антиох, которого Остерман жаловал… В этих делах понадобился Голицыну человек канцелярский, и такого нашли. Звали его Перов, он тяжебное дело за Голицына повел, подчистки ловкие в бумагах делал, чтобы тяжбу скорей в окончание привесть. На этом-то Перова и поймали… Дело уголовное!
Уголовное, но попал-то Перов не в полицию, а прямо в лапы к Ваньке Топильскому, который в канцелярии Тайной – шишка великая.
– Ты нам не нужен, – сказал ему Ванька, дорогой табачок покуривая. – Но твоя нитка далеко тянется… Другие нужны, повыше тебя, мелюзги! Осознай сие, иначе мы тебя, как кота, удавим.
Перов, в страхе за судьбу пребывая, сразу понял, чего хотят от него допытчики. Для начала составил письмо покаянное: что слышал в доме Голицына, что видел, что хулили при нем…
– А мне за это ничего не будет? – спрашивал трясясь.
Ванька Топильский утешил его:
– Не! Легонечко посечем и отпустим с миром… живи себе!
Анна Иоанновна однажды в Сенате встретилась с Голицыным:
– Вот и ты, князь… Здравствуй, давненько мы не видались. Ну-ка, покажи мне хирагру свою!
Дмитрий Михайлович протянул к царице свои обезображенные руки с раздутыми зелеными венами, и она сказала:
– Вот бог-то и наказывает… Не ты ли, когда престольные дела вершились, кричал, что «царям воли надо убавить»?
– Кричал, ваше величество, и дельно то кричал.
– А Василий-то Лукич ишо сомневался: «Удержим ли власть?»
– Верно, ваше величество, Долгорукий-князь сомневался.
– А как ты ему тогда говорил в утешение?
– Говорил я так ему в утешение: «Удержим власть, Лукич, и без царей на Руси обойдется…»
– Да за такие ободрения, – отвечала императрица, – не Лукичу, а тебе, князь, в Соловецком мешке сидеть бы надо!
Остерман при встрече склонился в низком поклоне:
– Счастлив заверить вас, князь, что вскорости я буду иметь удовольствие добраться до вашей шеи…
Голицын поделился своими страхами с Семеновым:
– Ну, Емеля, кажется, подбираются… плачут по шее моей!
– Может, князь, сожжем кое-что заранее?
– Не сметь! Книги да бумаги – гиштории принадлежат. Даже не помышляй: пусть я погибну, но книги останутся… Книга – не человек: ее за одну ночь не состряпаешь, это человека можно губить, а книгу беречь надобно!
* * *
От первого на свете Бисмарка (который был портняжкою в Штендале) и до последнего все были скроены и пошиты одной иглой на один манер. Буяны и хамы, бесцеремонные и грубые. Сожрать гору мяса, как следует напиться, убивать зверье и людей без разбору – вот это они всегда умели… Таков же был и Лудольф фон Бисмарк, по воле случая заброшенный в Россию, где стал он свояком всесильного графа Бирена. Теперь, сидя в Петербурге, герой этот порыкивал на прусского короля своего:
– Дурак! Гогенцоллерны не умеют ценить Бисмарков…
Женитьба на сестре горбатой Биренши предопределила прекрасное будущее Бисмарка. Разноцветные паркеты в покоях на Миллионной – будто ковры; а потолки – зеркальные, в коих отраженье люстр чудесно по вечерам. В садках висячих, среди деревьев сада зимнего, плавали живые рыбы и каракатицы. Награжденный после Польской кампании орденом Орла Белого, посиживал Бисмарк в доме своем, и если бы сейчас ему попался на глаза король его, то Бисмарк наплевал бы на этого Гогенцоллерна. Что значит кайзер-зольдат со своими жалкими пфеннигами и кружками пива в сравнении с величием двора петербургского?..
Без стука, как свой человек, явился граф Бирен.
– А он… умер, – сообщил граф с обаятельной улыбкой.
Бисмарк даже подскочил:
– Курляндский герцог? Фердинанд? Какое счастье…
– Нет, – возразил Бирен, – умер всего лишь вице-губернатор лифляндский, некто фон Гохмут.
Бисмарк сразу остыл, в безразличии:
– А мне-то что за дело до него?
– Тебя, свояк, прошу я заступить его место. Фельдмаршал Ласси, генерал-губернатор краев балтийских, занят с войсками на войне… Хозяином в Риге станешь ты!
– Что делать мне прикажешь, граф?
Бирен любовно тронул Бисмарка за жилистое, как у беговой лошади, колено, обтянутое нежно-голубым атласом.
– Пора бы догадаться, – сказал, – что короны на земле не валяются. И если свалится она с головы тупого Фердинанда Кетлера, ты ловко для меня ее подхватывай… А что еще? От Риги до Митавы всего часа четыре скачки бешеным аллюром. Следи за настроениями в дворянстве. Есть в Курляндии барон фон дер Ховен, владения которого в Вюрцау. Он враг мой давний, его ты сразу обезвредь. Ну что толкую я тебе? – засмеялся Бирен. – Чего не скажешь ты, то за тебя расскажут пушки русские… Ты понял, друг?
– Ясно.
– Поезжай. А помогать тебе в подхватывании короны будет из Европы Кейзерлинг – он всегда был самым умным на Митаве!
* * *
Потсдам маршировал с утра до ночи, но Европа на эти мунстры прусские обращала тогда мало внимания. После графа Ягужинского послом в Берлин направили фон Браккеля, пособника графа Бирена… Был обычный плац-парад, король Фридрих Вильгельм принимал его сегодня вместе с сыном – кронпринцем Фридрихом, и под конец мунстрования он подозвал фон Браккеля:
– Петербург может спорить со мной. Я уже стар и не смогу ответить. Но… бойтесь моего Фрица! – и показал на сына.
Парад закончился, кайзер-зольдат крикнул:
– Постарались, молодцы! Всем по кружке доброго пива!
Садясь в карету, король вдруг пожалел о таком ужасном мотовстве и приказ свой переменил:
– На двух парней – по одной кружке пива… Поехали!
На опустевшем плацу остался кронпринц. Маленький, шустрый, с быстрым взглядом, пронизывающим вся и всех. Под раскатами барабанного боя уходил в казармы полк Маркграфский, впереди шагал офицер – Алкивиад, телом смуглый, как мулат, и красивый.
– Манштейн! – позвал его кронпринц. – Сегодня вечером прошу прибыть ко мне. Не удивляйтесь, но я зову вас на частную квартиру, где я живу в тепле, как частное лицо, вдали от королевской стужи…
Вечером они секретно встретились.
– Итак, – сказал кронпринц Манштейну, – вы рождены в России, ваши поместья в Лифляндии, где ныне проживает ваша матушка фон Дитмар, вы учились в Нарвской шулле, русский язык знаете, как немецкий… Думаю, что этого достаточно.
– Ваше высочество, – обомлел Манштейн, – откуда вам известно все о скромнейшем офицере полка прусского марк-графа Карла? Я изумлен…
– А как вы относитесь к русским? – последовал вопрос.
– Мой отец служил Петру Первому, был комендантом в цитадели Ревеля, и я, рожденный в пределах русских, не имел повода относиться к народу русскому скверно. Скорее, отношусь хорошо!
– Согласен с этим, – отвечал Фридрих. – Я тоже хорошо отношусь к русским медведям, хотя… – Кронпринц поднял руку, кладя ее на плечо великана. – Сейчас, когда вдруг заболел герцог Курляндский, всюду только и слышишь: Митава… Бирен-граф… корона древняя… Кетлеры… Все это чушь! Я не король еще, но королем я буду и уверен, что Пруссии с Россией воевать придется. А посему, любезный мой Манштейн, прошу ответить честно…
– Я честный человек, кронпринц!
– А нужен честный офицер, который бы уже заранее давал отчеты о русской армии. Вплоть до деталей самых пустяковых.
– Мне, дворянину, – отвечал Манштейн, потупясь, – не подобает заниматься шпионажем. Этот промысел слишком унизителен.
– Шпионаж – не промысел, а лишь ученье о противнике. Но если это и промысел, то он происхождения божественного… Выходит, я ошибся в вас: вы не склонны стать моим шпионом честным?
– Не понял вас, кронпринц. Прошу меня уволить…
– Нет, стойте, черт бы вас побрал!
Манштейн замер в дверях. Дымила свеча. Фридрих выждал.
– Нельзя быть таким олухом, – сказал кронпринц, бледнея. – Вы Библию читали хоть единожды? А разве сам господь не был первым шпионом в мире? Возьмите «Книгу чисел», в главе тринадцатой вы найдете суждение всевышнего о пользе, благородстве шпионажа. Я вас не воровать прошу, а наблюдать… Теперь – садитесь!
Манштейн сел, покорный. Он был разумен, тонок, наблюдателен. Фридрих заговорил так, будто уже все решено меж ними:
– Сейчас получите отпуск для посещения родителей в русских Инфлянтах. У вас будут на руках самые отличные аттестаты. Просто превосходные! Храбрость и разум ваши – это тот душистый мускус, о котором не кричат на улицах… Далее, – продолжал кронпринц, – назревает война с Крымом, и офицеры с военным образованием России нужны. От службы не отказываться! Задача первая: пробейтесь в адъютанты к кому-либо из русских военачальников… Задача последняя: станьте лицом самым близким к фельдмаршалу Миниху, ибо этот человек водит всю армию России, а по чину генерал-фельдцейхмейстера главенствует над русскою артиллерией…
– Мне все понятно, высокий кронпринц.
– Тогда… держите паспорт! Вы нежный сын и тоскуете по своей матушке. Вот и поезжайте в свои поместья. А я вас не забуду и все эти годы буду следить за вами, как наседка за цыпленком.
– Вы сказали… годы? – обомлел Манштейн.
– Да. Приготовьтесь к долгой разлуке со своим кронпринцем, с которым вам предстоит встретиться, когда он станет вашим королем. И не забудьте проштудировать главу тринадцатую из «Книги чисел»! Я не буду повторять, что там изложено от силы божественной… Меня интересует Россия вся: вплоть до устройства мужицкой сохи, влоть до длины ружейного багинета. Русские для меня еще загадка: это либо прирожденные рабы, либо… Боюсь так думать, но иногда они кажутся героями античного мира!
Манштейн прибыл в Лифляндию, быстро перешел на русскую службу и появился в Петербурге. Ведь он не просто офицер, каких много, а получивший военное образование, и этим был любопытен для всех. Его представили Анне Иоанновне, его заметили при дворе. Манштейна сразу прибрал к рукам принц Гессен-Гомбургский, нуждавшийся в завидном адъютанте. Миних тоже положил свой глаз на Манштейна.
– Таким, как ты, – сказал ему фельдмаршал, – не место торчать при этом принце… Ступай ко мне. Я тебя возвеличу!
…В этом году Фридрих вступил в переписку с Вольтером – в этом году рабская страна Россия вступила в борьбу с рабовладельческим ханством Крыма.
Глава третья
Еще зима была студеная, когда пришел в Петербург караван белых двугорбых верблюдов из Китая, привез он камни новые. Для торгов эти камни выставлялись в Итальянской зале, и были аукционы публичные. Императрица всегда на торжище присутствовала, много камней для себя скупая. Камни из Китая были еще сыры, необработанны, а чтобы красоту им придать, Анна во дворце своем мастерскую имела.
Морозы стояли крепкие, устойчивые. Деревья на першпективах – в кружевном серебре, будто кубки богемские. Снег хрустел под ногами прохожего люда. Петербург просыпался раненько… Вот кому нужда была раньше всех вставать, так это миллионщику Милютину. Ради чести в истопниках у царицы служил и поднимался часа в четыре утра, чтобы к пяти уже в ливрее быть. Печи топил в спальне царицы, оттого-то и Анна и граф Бирен его своим человеком считали.
Императрица истопника давно уже не стыдилась. Видел он груди ее великие, ступни ног румяные, будто кипятком обваренные.
– Благодати-то в тебе сколько! – похваливал ее истопник…
Анна Иоанновна поднималась всегда в шесть утра.
– За доверие твое к особе моей, – раздобрилась однажды, – жалую тебя во дворянство… Целуй! – И ногу из-под одеяла выставила.
Молодой дворянин (мужику за шестьдесят уже было) поймал пятку ее величества и вкусно поцеловал.
– А на гербе твоем велю печные вьюшки изобразить…
Еще темно за окнами узорчатыми, а она уже в мастерскую спешит. Там два ювелира заспанных – мсье Граверо и подмастерье Иеремия Позье станки налаживают, ремни приводные тянут. В тисках уже зажат китайский камень (голубое с красным). Позье ногами вертел станок, императрица с резцом работала. Стружку драгоценную Позье в шляпу себе собирал. Испортив камень, царица щедро бросила его туда же – в шляпу.
– Мерси, – отвечал тот и кланялся при этом…
Высокие свечи в шандалах горели ровным пламенем. Вдруг раздался грохот ботфортов кованых, залязгали шпоры – это Миних явился. За год прошедший (на харчах варшавских) Миних еще больше размордател. Раздался вширь. Из штанов торчало всеядное пузо фельдмаршала.
– Ну, матушка, – сказал подходя, – благослови.
Затих резец станка, и Анна поцеловала его в лоб:
– Благословляю тя, фельдмаршал… Когда едешь-то?
– Сей день. Сей час.
Анна Иоанновна даже всплакнула:
– Одарить ли тебя чем? На дорожку бы… а?
Миних затряс перед нею жирной дланью – протестующе:
– Не, не, матушка! Не сейчас… С викторией одаришь.
И замолчали оба. Что ж. Можно ехать.
– Победные конкеты, – сгоряча брякнул Миних, – заранее к ногам твоим кладу, матушка. Сам я с армией Бахчисарай истреблю, а корпус Петра Ласси станет Азов брать. Да хорошо бы калмыцкого хана Дундуку-омбу расшевелить, чтобы по кубанским татарам ударил…
– Езжай, фельдмаршал, – перекрестила его императрица. – И помни: еще не все злодеи истреблены мною. Голицыны да Долгорукие еще по углам ядом брызжут… Из этих фамилий ты никого в чины офицерские не смей производить. Служить им только в солдатах…
Из дворца Миних отправился домой – на Английскую набережную, где имел дом, от Меншикова ему доставшийся. Катил в санках мимо длинных мазанок, в коих размещались постоялые дворы для иноземных мастеров, мимо вонютных кабаков, возле которых тряслись на морозе полураздетые пропойцы. Фельдмаршал швырнул в народ питейный горсть медяков, велел пить за его виктории… Во дворе дома уже готовили обоз в дорогу дальнюю. Для Миниха был оснащен крытый кошмами возок – с печкой, ломберным столом и горшком для нужд естественных, чтобы на мороз не выбегать. В карете уже засел друг фельдмаршала – пастор Мартенс. Тут же во дворе крутился и адъютант – капитан Христофор Манштейн, отваги и силы непомерной; он был верен Миниху, как родной сын… Жене своей Миних сказал:
– Сударыня, прошу вас выдать денег для меня.
– Сколько угодно вам, сударь?
– Бочку! Миниху много не надо.
Он по-хозяйски проследил, как ставят внутрь возка плетенки с вином, несут из дома окорока медвежьи, в корзинах тащат запеченные в тесте яйца. Из подвалов выкатили бочку с червонцами. Если при Бирене для взяткобрания состоял фактор Лейба Либман, то в доме Миниха штабной работой занималась его жена – все взятки брала она, а Миних оставался чист, аки младенец. «Я взяток не беру», – говорил он (и это правда: не брал)…
Потирая замерзшие уши, к нему подошел Манштейн:
– Нас ждет слава бессмертная. Не пора ли трогать?
– Да. Я сейчас.
Миних зашел в дом, чтобы проститься с семейством.
– Сударыня! – сурово сказал жене, не целуя ее.
– Сударь мой! – сказал сыну, грозя ему пальцем.
Акт нежности был закончен. Миних резко повернулся, шагнул с крыльца в хрусткий сугроб, плюхнулся на кошмы возка.
Сытые кони взяли с места, выкатили за ворота.
– Пошел… к славе!
– Аминь, – провозгласил пастор Мартенс и открыл карты. – Дорога очень дальняя, а первая станция в Тайцах… Банк, господа?
Денег много. Вина и продовольствия хватает. Нет только женских ласк. Но Миних и тут извернулся. Задержась в Москве, фельдмаршал велел князю Никите Трубецкому сопровождать его до армии. И чтобы жену свою непременно с собою взял. И княгиню Анну Даниловну к своим рукам хапужисто прибрал. Вроде походной жены.
Миних в рассуждениях был прям и груб, как бревно, обтесанное тупым топором. Женщине он заявил – без апелляций:
– Мадам, вы до конца войны состоите при мне. Жалею только об одном: кампания закончится конкетом быстрым. Я медлить не люблю! А мужа вашего, чтобы не скулил, слезы напрасные источая, я сделаю генерал-провиантмейстером… Довольны ль вы?
– О да! Мой муж доволен будет тоже…
На том и порешили. Поехали дальше. С музыкой.
* * *
Казалось бы, бюрократы – людишки слабеньки, сидят с утра до ночи по канцеляриям и скребут перьями по бумажкам разным. Но это не так: бюрократия всегда сопровождает деспотию, и тем она сильна. Сама она, бесстрастная, не рвет ноздрей, но канцелярщина невнятна бывает и к стонам людей, замученных ею…
Напрасно взывал в Петербурге честный моряк Федор Соймонов:
– Флот уже погиб от засилия бумажек разных. Ни людей, ни кораблей, ни дел иройских отныне не видать – одни бумаги над мачтами порхают… Неслыханно дело приключилось: канцелярия противу флота на абордаж поперлась, и флот она победила!
Движением бумаг по флоту руководил «великий» Остерман, управляя директивно «под опасением жесточайшего истязания». Опять клещи, опять кнуты, снова топоры и клейма… А где же геройство? Президент в Адмиралтейств-коллегии, адмирал Головин, которому сам бог велел дать Остерману по зубам, чтобы в чужие горшки не совался, вместо того окружил себя иностранцами и во всем власти угождал. Остерман (смешно сказать) уже белый мундир адмирала на себя примеривал. Хорош он будет с гнойной ватой в ушах, с костылями и коляской, весь обложенный пухом, на палубе галеры при крутом бейдевинде…
Соймонова вице-канцлер как-то спросил:
– Кстати, а какой на флоте самый безопасный корабль?
– Есть один, – отвечал Соймонов. – Его вчера на слом в Неву привели. Слышите, стучат топоры? Его на дрова рубят…
Бюрократы убеждены, что им любое дело по плечу, и Остерман уже просил императрицу, чтобы ему чин генерал-адмирала дали.
– Да ты совсем уж обалдел, мой миленький, – сказала Анна…
Сейчас для нужд войны созидались два флота сразу. Один на Днепре, другой на Дону. Замышлено было: спустить их по весне к югу и ханство Крымское охватить с двух морей, с Черного и Азовского, армиям с воды помогая. Но не было лесу, мастеров не хватало, работные люди разбегались, не стало и совести… Страх, внушенный директивами, витал над мачтами, а страх – совести не товарищ!
– Ой и полетят наши головы, – толковали на верфях в Брянске.
– Быть нам всем драну и рвану, – судачили на Дону…
Заранее собирались силы. Две громадные армии шли на Киев, сжимаясь в боевой кулак единого компонента. Из-под Варшавы шагала армия Миниха в 90 000 человек. С берегов Рейна, что пронизаны солнцем, тяжко и неотступно двигалась на родину славная армия Петра Ласси; маршрут ее лежал от стен Гейдельберга через владения Римской империи, минуя Краков… Много повидали в долгом пути богатыри русские! А на юге рано растеплело, побежали ручьи, кое-где на горушках уже и травка проклюнулась. Ранней весной 1736 года фельдмаршал Миних тронулся через степи на Дон.
– Толмача мне надобно сыскать доброго…
Явили ему походного толмача Максима Бобрикова: сам будучи из донских казаков, мужик ведал почти все языки восточные.
– Откуда у тебя опыт сей? – удивлялся Миних.
– Опыт от опыта же, – отвечал Бобриков…
Миних прибыл в крепость Святой Анны,[7] что стояла на границе турецкой, близ самого Азова, – тут его лихорадка сразила.
Миниха сажали и снимали с лошади, будто куклу деревянную.
Азовский комендант прислал к нему посла-адъютанта.
– Мой паша, любимая тварь аллаха, – сказал посланник, – надеется, что высокоутробный Миних, любимая тварь своей царицы, не со злом прибыл в края эти… Великая Порта войны с Россией не ведет, а комендант Азова не подавал поводов к недовольству вашему!
Максим Бобриков перевел речь посла, как по писаному, не побоясь при этом Миниха тварью назвать. Фельдмаршал дал ответ:
– Поклон паше азовскому посылаю, а боле пока ничего…
А вокруг Азова немало пикетов и кордонов понаставлено. Стали их ломать солдаты. И немало вокруг деревень татарских. Всю ночь с фасов цитадели стучала дежурная пушка, предупреждая жителей, чтобы спешили в крепости от русских укрыться. Но жители бежали прочь, в сторону кубанских татар (единоверцев своих). Миних, форпосты взломав, позвал до себя генерала Левашева, который под Азов прибыл с Кавказа, где недавно отдали Надиру Баку и Дербент… Левашев был злобен от потерь земельных, настроен запальчиво-воинственно.
– Вот и воюй, – кратко наказал ему Миних. – А когда прибудет фельдмаршал Ласси, команду над армией ему сдашь. Я поехал…
И отправился в Царичанку, где собирался главный штаб его. Лагерь жил по шатрам и хатам (шумно, сытно, безалаберно и хмельно). Тут были принц Гессен-Гомбургский, генерал Леонтьев, брат графа Бирена – Карл, инвалид известный, Штоффельн, Гейн, прочие… Были здесь еще два генерала – опытные и зверски драчливые: Юрий Лесли из дворян смоленских и Василий Аракчеев из дворян бежецких. Лесли – потомок короля Дункана, но из прошлого удержал в памяти только девиз своего древнего герба: «Держись в седле крепче!». На высохшем теле смоленского воина – латы бронзовые, в которых дед его на Русь прибыл. Русские солдаты любили Лесли, произнося его фамилию на свой лад: Если… Лесли был храбр и справедлив, как рыцарь, он терпеть не мог принца Гессенского.
– Трусы всегда жестокосердны, – говорил благородный старец. – Можно заставить людей страдать ради дела, но нельзя же страдания людей обращать в свое удовольствие…
В войске принца Гессенского секли солдат преобильно, а раны свежие солью или порохом присыпали. Зато в шатрах генерал-аншефа Леонтьева кормили исправно. Генерал содержал кухню богатую, двух поваров имел. Русского крепостного Степана и наемного француза Жана. Если генерал бывал недоволен соусом, француз отделывался внушением. А русского повара Леонтьев заставлял выпить два стакана перцовки. Закусить же водку велел двумя копчеными сельдями. После чего Степана сажали перед шатром на цепь и два дня не давали глотка воды… Иностранцы спрашивали генерал-аншефа:
– Отчего, сударь, с французиком вы столь сердечный?
– А француз может мне пулю в лоб залепить. Зато кровный брат по вере… на то он и брат, чтобы все терпеть…
Манштейн ко всему виденному зорко присматривался.
– Я сделал странный вывод, экселенц, – сказал он Миниху однажды. – Каждый русский в отдельности разумен, смел и самобытен. Но в массе своей русские тупы, пассивны и раболепны.
– Не думал об этом, – отвечал Миних. – И вам не стоит. Лучше проведайте стороной: что с провиантом для похода?
– Трубецкой жалуется, что волы отстали, плохо тянут обозы.
– Зовите сюда этого трясуна!
Явился, раболепно согнутый, князь Никита Трубецкой; друг Феофана Прокоповича, сам стихи писавший, он был низок, отвратен, угоден всем, кто выше его. При веселой Екатерине I князь теленком ревел на ее пирах, а с набожной Анной Иоанновной князь горько рыдал пред иконами. Нет, не всегда поэты благородны!
– Иди сюда… ближе, ближе, – сказал ему Миних.
Князь приблизился, и фельдмаршал без жалости нарвал ему уши. За волов, которые медлительны. За хлеб, которого все нету.
– А теперь ступай. Да жене своей скажи, чтобы причесалась. Я ее к вечернему чаю зову. А тебя при сем чае не надобно…
В тени распахнутого полога шатра показалось большое чрево княгини Анны Даниловны, уже беременной. Дамой она была бойкой, языкатой, бравой… С такою никогда скучно не будет!
Утром фельдмаршала навестил вездесущий проныра Манштейн:
– Князя Трубецкого нельзя допускать до части комиссариатской, он вороват, ленив, продажен… Он испортит нам всю экспедицию!
А в спальне фельдмаршала еще пахло духами княгини.
– Ну, что делать? – вопросил Миних, искренне огорчаясь. – Чем-то я должен его протежировать! Ах, мой милый Манштейн… От Анны Даниловны я получаю столько бурного огня, что можно простить и копоть от ее муженька. Какая дивная женщина досталась мне на старости лет… Посылайте гонца под Азов: прибыл Ласси или Ласси не прибыл?
В эти дни Миних сообщал в письме императрице, что русская армия носит его на руках, солдаты называют его не иначе как «соколом» и «столпом всего Отечества»… Это он хватил через край!
* * *
Совсем другой человек – фельдмаршал Петр Петрович Ласси! Скромный ирландец, он связал свою жизнь с Россией и служил ей преданно и верно. Сейчас он возвращался из корпуса Евгения Савойского, где солдаты русские бились за интересы венские. Австрийский император дал Ласси титул графа, но Петр Петрович в России титулом этим никогда не пользовался. Ласси – умный человек – понимал: с Минихом ему не тягаться. Миних его перешибет всегда, ибо силен при дворе… Не в пример Миниху, Ласси любил и щадил солдата русского, и солдат русский Миниха только боялся, а Ласси он душевно жаловал и уважал за мужество.
Сейчас он поспешил к Азову – так, что не однажды загорались оси колес его почтовой кареты. Багаж был немудрен. А за каретой Ласси – в отдалении – скакали конвойцы. Азов был недалек, когда татары напали. Сшибли с седел казаков, батовали их арканами. Ласси выскочил из кареты – без мундира, в сорочке. Успел выпрячь одну лошадь. Шпор на ногах не было – ударил ее пятками. Петли аркана, раскручиваясь, просвистели над его головой. Ласси пригнулся, и веревка скользнула по плечам… Лошадь понесла наметом!
Так и прибыл Ласси под Азов: без конвоя, без кареты, без мундира, без багажа… Левашев доложил ему, что осада Азова ведется, а вчера с моря уже показался флот турецкий.
– Ладно, – ответствовал Ласси, запрыгивая в сапу.
Ночью он продвинул войска на сорок шагов. Турки вышли из крепости, отбросили их обратно. Ночь наполнилась звоном лопат – противник быстро засыпал нарытые русскими траншеи и сапу. Ласси спокойно допил кофе, подтянул на руках скрипящую кожу краг.
– Сейчас пойду я, – сказал он, обнажая клинок…
В полном мраке дрались у палисада. Ласси сбросили в ров, сверху на него прыгнули сразу два турка. Одного он принял на шпагу – лезвие с хрустом обломилось. С бруствера выстрелили и попали в ляшку Ласси, старик упал. Казаки спасли его от пленения, а после боя, отвечая на попреки в ненужном азардовании, Ласси говорил:
– Как же я могу требовать мужества от подчиненных, ежели сам не окажу мужества того примеры достойные?
Лекарь ковырялся в его ране, а фельдмаршал курил трубку.
– Посылайте гонца в Царичанку, – наказал Ласси. – Пусть Миних ведает, что я к Азову прибыл, но Азов еще не взят, и когда возьмем его, того не знаю…
* * *
Итак, война началась. Но это еще не война.
Были капли крови. А будут реки ее!
Глава четвертая
Политика – наука, но тогда об этой науке помышляли как о сочетании хитрости и подлости бесовской. Крепкие союзные договоры соединяли две страны – Россию с Австрией, Австрию с Россией, и Австрия имела от России множество выгод, а Россия от Австрии – одни хлопоты и расходы непомерные… Попросту говоря, русские от такой «дружбы» кукиш имели! Европейские дипломаты говорили: «Tu, Austria, nube», что значило: «Ты, Австрия, брачуйся!» Но политики Вены выражались еще точнее: «Belli gerant alii tu felix Austria nube» («Пусть другие ведут войны, а ты, счастливая Австрия, заключай браки!»). Это верно: без пролития крови, только через альянсы любовные, Вена умудрялась добиваться больших политических выгод.
Но сейчас война. Она не ждет. Дело теперь за Австрией…
– Пусть Австрия войдет, – хлопнул в ладоши Остерман.
* * *
Момент был наисладчайший, как любовная судорога. Настал тот волшебный миг, ради которого строилась вся политическая система Остермана. Сейчас, из этого удобного кресла, он произнесет только одно слово, и великая империя Габсбургов, во всем своем торжественном великолепии, развернет штыки против Турции. А тогда уже никто не скажет, что Остерман продавался Вене напрасно: русские интересы окажутся соблюдены, как супружеская верность…
И вошел барон Остейн, посланник венский. Скучающий:
– Я так крепко спал… А что случилось, граф?
– Не притворяйтесь, – рассмеялся Остерман, довольный. – Русская армия начинает движение в сторону Крыма, и вот мне пишет Миних, что уже в этом году будет в Бахчисарае и Азове, в следующем году – в Очакове, а затем водрузит свои боевые штандарты над сералем султана турецкого – в самом Константинополе… Каково, барон?
Посол австрийский прищурил рыжий глаз:
– И ради этого вы разбудили меня в такую рань?
В печи уютно трещали поленья. Иней украшал окна.
Остерман нарочито медленно сложил письмо Миниха.
– Я не всегда понимаю Вену, – сказал, настороженный. – Союзный договор обязывает вас выступить заодно с Россией.
– И не подумаем! – был веселый ответ Остейна.
– Но вы подумали, что за интересы венские Россия выставила для нужд австрийских целый корпус на Рейне под командой опытного Петра Ласси? Этот корпус уже бьется сейчас под Азовом…
Остейн невозмутимо зевал, прикрывая рот тыльной стороной ладони, и от зевков посла блистательной Вены запотели камни в перстнях. Остейн потер их о бархатный камзол и начал так:
– Вы, что же, и меня за сумасшедшего считаете? Так вот что я скажу вам, вице-канцлер… На помощь Австрии не рассчитывайте, у нас совсем иные намерения: не помощь, нет, а лишь посредничество к миру с турками мы вам предлагаем.
– Как? – Остерман чуть не выпал из кресла.
Остейн с видом гуляки кривенько подмигнул ему:
– А вы разве надеетесь победить? Не советую…
Вся система Остермана рушилась в пропасть.
– Но что я скажу императрице? – простонал он.
– Скажите ей, – учил его Остейн, – что флаг моего великого императора Карла Шестого сейчас уже реет в волнах Черного моря, Вена плавает по Дунаю до самых гирл. И мы, австрийцы, не обрадуемся, если увидим на Черном море еще и флаг российских кораблей! Эта война дорого обойдется для вас, граф.
Уже послышалась угроза, и Остерман всхлипнул:
– Вы хуже турок… хуже, хуже, хуже!
И тут барон Остейн ринулся в ответную атаку:
– Другое Вену сейчас волнует: когда же состоится бракосочетание принца нашего Антона Ульриха Брауншвейгского с принцессой вашей Мекленбургской – Анной Леопольдовной? Кто деньги брал за все от Вены? Я слышал, будто вы их брали!
– Виною задержки со свадьбой не я… не я…
– А кто же? Кто посмел противиться этому браку?
– Сама принцесса, да простит мне бог! Она его не любит…
– Бог вас простит, но только не Вена! Кому нужна ее любовь? Нам нужен только брак, и больше ничего. А до любви и поцелуев нам, венцам, нет и дела…
– Принц же Антон, – поникнул Остерман, – слишком робок, он не способен пылкость проявить в делах амурных.
– Послушайте, мой граф, – заметил Остейн, – мы же с вами не сводни. И сводим не любовников, а государства… Вот умер Ягужинский, – вдруг сказал посол, – место его в Кабинете свободно. А принц Антон Брауншвейгский – юноша огромных классических дарований, по праву должен заседать в Кабинете и в Военной коллегии. Но для этого нужен сущий пустяк – бракосочетание его с принцессой.
Остерман двинул бровями – козырек сам упал на глаза ему.
– Ну, хватит! – обозлился он. – С вопросом этим обращайтесь к Бирену… С меня уже довольно. Прощайте… Господин Эйхлер!
Явился Иогашка Эйхлер, весь в шелку лиловом, будто соткан из сплошных тюльпанов, он учтиво пропустил Остейна в двери, которые и затворил за ним.
– Ай-ай, – сказал Иогашка. – Вот наказанье нам… Какая подлость венцев! Версальцы так бы не поступили.
– Молчи хоть ты, ничтожество в шелку…
Остерман плакал (непритворно). Между тем сани посла австрийского уже заворачивали на Мойку, к дому обер-камергера. Граф Бирен хмуро выслушал Остейна о том, как гениален принц Антон, какая свобода ума, какое благородство чувств, какое бурное желание быть полезным русской нации… Не хватает ерунды: из жениха Анны Леопольдовны ему надо превратиться в мужа, остальное приложится – и место в Кабинете под боком императрицы, и место в коллегии Военной под крылышком Миниха.
Бирен стал грызть ногти (ужасный признак). Граф еще не потерял надежды сосватать принцессу Анну Леопольдовну со своим сынком Петрушей Биреном… Ладно. Пускай этот венский петух распускает перья и дальше. Пускай он трещит, пока не иссякнет.
– Жду вашего ответа, граф, – закончил монолог Остейн.
Бирен не спеша встал. И вдруг начал орать:
– Вена здесь не хозяин! Если же ваш принц Антон такой мудрый, как вы его расписываете, то я сегодня же вышвырну его обратно в Вену, которой явно не хватает мудрецов… Ваш принц, которого Россия кормит-поит, лишь для того и принят в Петербурге, чтобы произвести потомство от принцессы. Но я клянусь, черт побери, что даже на это он не способен! А если дети и родятся, – мстительно закончил Бирен, – то я желаю одного: пусть они будут похожи на любого прохожего, только не на своего отца…
Остейна шатало, как пьяного:
– Я… не… мы… Вена… ох!
– Вот именно! – воскликнул Бирен. – Как вы мудры! И вот вам дверь, в которую вы, уходя, не промахнитесь от испуга…
Вот если б Остерман с такой же страстью сражался за русские интересы, как это делал Бирен в интересах собственных!
* * *
Принц Антон Ульрих Брауншвейг-Люннебургский – это незаконное дитя русской истории – был совсем не глуп, и, повзрослев, он понимал, что ввергнут в хаос страстей отнюдь не любовных, а только политических. На нем сказалась поговорка: «Ты, Австрия, брачуйся!»
– Я пятый туз в колоде карт игральных, – говорил Антон о себе и, бродя по залам дворца, морщил губы, изъеденные оспой.
Принц был лишним для страны, в которой мерз; лишний при дворе, где его ненавидел Бирен; принц был лишний и для своей невесты Анны Леопольдовны, которая презирала его с какой-то слепой, яростной ненавистью.
– Уходите! – кричала девочка на жениха. – Я вас видеть не могу. Вы мне несносны, мерзки, отвратительны… Прочь от меня, не приближайтесь. А коснетесь меня, и я в вас плюну, плюну, плюну…
Антон все переносил, забываясь в чтении древних авторов.
Анна Иоанновна иногда утешала юношу.
– Ваше высочество, – говорила она ему, – высокие персоны не для пылкости и сходятся, чтобы жить вместе. Это мужики да мастеровые по любви женятся. А для высоких персон – и принципы высокие…
Он понимал и это. Лишний в России, принц не смел покинуть эту страну без согласия всемогущего дяди своего, императора Карла VI, который и устроил это выгодное для Габсбургов сватовство с домом Романовых, – и не раз Антон просил императрицу:
– Отправьте меня на войну. Мне легче умереть, чем жить без пользы, ни от кого, кроме вас, ласки не наблюдая…
А ласка пришла совсем неожиданно – от человека, про которого ходили по империи ужасные слухи. Это был обер-егермейстер Волынский, и этот зрелый человек (умен и дерзок) первым подал Антону руку приязни. Мало того, Артемий Петрович был столь находчив, что умел стать незаменимым и в окружении его невесты. Сейчас Волынский сделался как бы посредником между двумя враждующими лагерями.
– Ах, принц почтенный, – он говорил не раз Антону, – поверьте мне, который женскую породу изучил: принцесса Анна лишь по наивности капризна… – А юную принцессу Волынский убеждал попроще: – Коряв, то верно. Но не с лица же воду пьют. Антон, жених ваш благородный, достоин быть любимым, вы счастливы с ним будете…
Анна Леопольдовна была во много раз глупее жениха. Сейчас она перешла Рубикон – превратилась из девочки (без юности!) сразу в самку, жившую лишь низменными инстинктами. Последний год она провела как в угаре, вся в лени, в надменности и капризах. Безграмотная, с отвращением к занятиям, она жила (насыщенно и бурно) лишь в тайных удовольствиях с послом саксонским. А граф Линар, распутный дрезденец, повелевал девочкой как хотел. После объятий с ним принцесса погружалась в темный сон. И просыпалась лишь тогда, когда приходило время нового свидания. Казалось, больше ей ничего уже и не надо… Анна Леопольдовна ходила по дворцу растрепой, в халатах-затрапезах, в платке, как царственная тетушка; принцесса не мылась сутками, в постели ела, на люди ее было никак не вытащить. Такова-то была эта невестушка – исчадье Дикой герцогини, и верно говорят, что яблоку от яблони далеко не падать.
А на беду свою, Анна Леопольдовна была прилипчива в дружбе. И привязывалась к людям, как собака. Однажды подарив доверенность свою мадам Адеркас, она уже только одну ее и слушалась. А та воспитывала подростка-девочку на свой лад.
– Всякий муж противен, – внушала мадам Адеркас, – зато каждый любовник сладок. И пусть мир пополам треснет, но так будет!..
Недавно Бирен вывез из Курляндии многочисленное семейство баронов Менгденов. Юлиана Менгден, попав в придворный штат, стала самой близкой наперсницей принцессы. Юлиана была девица злая, ловкая, хитрая. Она сразу поняла, что говорить надо:
– Ваше мекленбургское высочество, не поддавайтесь на брак с принцем Брауншвейгским… Как он прыщав! Как он несносен! Зато как очарователен граф Линар, посол саксонский… ах! ах! ах!
Анна Леопольдовна ответила ей самой нежной дружбой. И в один из дней принцесса соединила руку Юлианы Менген с рукою красавца Морица Линара:
– Вот тетушка моя, императрица, она умна… Чтоб слухи подлые пресечь, она графа Бирена на горбунье женила, на которую тот и смотреть не хотел (Линар тоже не выносил вида Юлианы Менгден!). Когда я стану близ престола русского, я обручу вас тоже. Но, милая моя Юлиана, ты сразу знай, что только я одна буду любить Линара моего… Довольны ль вы?
Заранее она копировала царствование своей тетки и (заодно с пороками его) переносила в царствование будущее. Но заговорщики не учли, что слухами мир полнится. И вот приползла к Анне Иоанновне лейб-стригунья ноготочков царских Юшкова, насплетничала:
– Матушка ты наша сладкая, велик грех в дому твоем обнаружен! И таки уж сильные персоны замешаны, что не лучше ли мне умолчать, дабы не быть от тебя заживо растерзанной?
Анна Иоанновна ответила бабе глупой:
– Иль не ведаешь ты, что едино правды от людей жалую?
Юшкова ей на ухо что-то нашептала, императрица сразу выросла в гневе, Ушакова кликнула, долго совещалась с ним наедине.
– Не верю я, чтобы племянница моя на такой срам была способна. Однако ты проследи… Уличи!
– Принц Антон, – отвечал Ушаков, сочувствуя, – робок уж больно. Девицу неопытну надо по малости искушать, чтобы страсть пробудить в ней. Принц же только книжки читает… Рази это жених? Тут бы ему красным бесом перед ней хаживать!
– Сколь много с матерью ее мучилась, – нахмурилась Анна, – а теперь неужто и дочка вся в матку пошла?..
* * *
Ванька Топильский единым махом домчал до Ушакова:
– Линар выехал! Не иначе, как для альянсу амурного…
Был поздний час, когда кони великого инквизитора всхрапнули возле дома камер-юнкера Брылкина. Кто-то пискнул на дворе при виде генерала из Тайной розыскных дел канцелярии, будто мышь, кота учуявшая. В приемной сидели при свечках двое: сам Брылкин, камер-юнкер принцессы, и воспитательница ее – мадам Адеркас.
– Вечер добр, – сказал Ушаков. – Вы никак в карты играете?
– В бириби, – обомлел Брылкин.
– Коли в бириби играть, – заметил Ушаков, в карты обоим заглядывая, – то потом целоваться надобно… Целуешь ты мадаму?
– Иногда, – промямлил Брылкин, холод смерти почуя.
Ушаков табачку нюхнул из тавлинки, велел камер-юнкеру:
– Ты, Ванька, пока уйди… не до тебя нам!
Брылкин (ни жив ни мертв) уволокся. Ушаков на Адеркас глянул, да столь бойко, что мадам эта чуть со стула не свалилась.
– Вызнано, – сообщил ей инквизитор, – что вы, мадама, в Париже и в Дрездене дома веселые содержали с девками публичными. А вот как вы стали воспитательницей принцессы русской… этого уж, простите покорно, даже я дознаться не смог! А срам-то велик…
Ушаков взял шандал со свечами и шагнул в покои соседние. А там две головы покоились на одной подушке: Линара и принцессы. Линар сразу пистолет схватил, срезал свечи пулями.
– И не стыдно вам? В странах добропорядочных, когда мужчина с женщиной уединяются, препятствий им уже не чинят…
Во мраке любовного алькова прозвучал голос инквизитора:
– Собирайтесь, граф, в Дрезден ехать, чтобы пред своим королем виниться. Не за тем вашу милость послом в Россию назначили, чтобы вы девиц знатных портили. А вы, ваше высочество, за мною следуйте. Вас давно тетушки венценосныя поджидают…
Анна Иоанновна наотмашь стегала племянницу по лицу:
– Мерзавка! Срам-то какой… что в Европах о нас подумают? Мы от тебя законного наследника для престола ожидаем, а ты…
Под ударами кулаков тетки кричала девочка:
|
The script ran 0.03 seconds.