Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джером Сэлинджер - Девять рассказов [1953]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Рассказ, Сборник

Аннотация. Писатель-классик, писатель-загадка, на пике своей карьеры объявивший об уходе из литературы и поселившийся вдали от мирских соблазнов в глухой американской провинции. Книги Сэлинджера, включая знаменитый роман "Над пропастью во ржи", стали переломной вехой в истории мировой литературы и сделались настольными для многих поколений молодых бунтарей от битников и хиппи до современных радикальных молодежных движений. "Девять рассказов" - это девять жемчужин в творческом ожерелье писателя. Недаром их создателя авторитетные литературные критики называют рассказчиком от Бога. И это мнение подтверждается незатухающей популярностью книг Сэлинджера у читателей.

Полный текст.
1 2 3 4 

Грэйс на минуту застыла, потом сказала: — Слушаю, мэм, — и вышла на кухню. Элоиза прошла через столовую и поднялась по лестнице, куда падал смутный отсвет из столовой. На площадке валялся Рамонин ботик. Элоиза подняла его и с силой швырнула через перила вниз. Ботик с глухим стуком шлепнулся на пол. В Рамониной детской она включила свет, крепко держась за выключатель, словно боялась упасть. Так она постояла минуту, уставившись на Рамону. Потом выпустила выключатель и торопливо подошла к кроватке. — Рамона! Проснись! Проснись сейчас же! Рамона спала на самом краешке кроватки, почти свесив задик через край. На столике, разрисованном утятами, лежали стеклами вверх очки с аккуратно сложенными дужками. — Рамона! Девочка проснулась с испуганным вздохом. Она широко раскрыла глаза и тут же сощурилась: — Мам? — Ты же сказала, Джимми Джиммирино умер, что попал под машину? — Чего? — Слышишь, что я говорю? Почему ты опять спишь с краю? — Потому. — Почему «потому», Рамона, я тебя серьезно спрашиваю, не то… — Потому что не хочу толкать Микки. — Кого-о? — Микки, — сказала Рамона и почесала нос: — Микки Микеранно. Голос у Элоизы сорвался до визга: — Сию минуту ложись посередке! Ну! Рамона испуганно уставилась на мать. — Ах, так! — И Элоиза схватила Рамону на ножки и, приподняв их, не то перетащила, не то перебросила ее на середину кровати. Рамона не сопротивлялась, не плакала, она дала себя передвинуть, но сама не пошевельнулась. — А теперь спи! — сказала Элоиза, тяжело дыша. — Закрой глаза… Что я тебе сказала, закрой глаза. Рамона закрыла глаза. Элоиза подошла к выключателю, потушила свет. В дверях она остановилась и долго-долго не уходила. И вдруг метнулась в темноте к ночному столику, ударилась коленкой о ножку кровати, но сгоряча даже не почувствовала боли. Схватив обеими руками Рамонины очки, она прижала их к щеке. Слезы ручьем покатились на стекла. — Бедный мой лапа-растяпа! — повторяла она снова и снова. — Бедный мой лапа-растяпа! Потом положила очки на столик, стеклами вниз. Наклоняясь, она чуть не потеряла равновесия, но тут же стала подтыкать одеяло на кроватке Рамоны. Рамона не спала. Она плакала, и, видимо, плакала уже давно. Мокрыми губами Элоиза поцеловала ее в губы, убрала ей волосы со лба и вышла из комнаты. Спускаясь с лестницы, она уже сильно пошатывалась и, сойдя вниз, стала будить Мэри Джейн. — Что? Кто это? Что такое? — Мэри Джейн рывком села на диване. — Слушай, Мэри Джейн, милая, — всхлипывая, сказала Элоиза. — Помнишь, как на первом курсе я надела платье, помнишь, такое коричневое с желтеньким, я его купила в Бойзе, а Мириам Белл сказала — таких платьев в Нью-Йорке никто не носит, помнишь, я всю ночь проплакала? — Элоиза схватила Мэри Джейн за плечо: — Я же была хорошая, — умоляюще сказала она, — правда, хорошая. Перед самой войной с эскимосами Перевод: Суламифь Оскаровна Митина Пять раз подряд в субботу по утрам Джинни Мэннокс играла в теннис на Ист-Сайдском корте с Селиной Графф, своей соученицей по школе мисс Бейсхор. Джинни не скрывала, что считает Селину самой жуткой тусклячкой во всей школе — а у мисс Бейсхор тусклячек явно было с избытком, — но, с другой стороны, из всех знакомых Джинни одна только Селина приносила на корт непочатые жестянки с теннисными мячами. Отец Селины их изготовлял — что-то вроде того. (Однажды за обедом Джинни изобразила семейству Мэннокс сцену обеда у Граффов; в созданной ее воображением картине фигурировал и вышколенный лакей — он обходил обедающих с левой стороны, поднося каждому вместо стакана с томатным соком жестянку с мячиками.) Но вечная история с такси — после тенниса Джинни довозила Селину до дому, а потом всякий раз должна была выкладывать деньги за проезд одна — начинала действовать ей на нервы: ведь в конце концов мысль о том, чтобы возвращаться с корта на такси, а не автобусом, подала Селина. И на пятый раз, когда машина двинулась вверх по Йорк-авеню, Джинни вдруг прорвало. — Слушай, Селина… — Что? — спросила Селина, усиленно шаря под ногами. — Никак не найду чехла от ракетки! — проныла она. Несмотря на теплую майскую погоду, обе девочки были в пальто — поверх шортов. — Он у тебя в кармане, — сказала Джинни. — Эй, послушай-ка… — О, господи! Ты спасла мне жизнь! — Слушай, — повторила Джинни, не желавшая от Селины никакой благодарности за что бы там ни было. — Ну что? Джинни решила идти напролом. Они подъезжали к улице, где жила Селина. — Мне это не светит — опять выкладывать все деньги за такси одной, — объявила Джинни. — Я, знаешь ли, не миллионерша. Селина приняла сперва удивленный вид, потом обиженный. — Но ведь я всегда плачу половину, скажешь нет? — спросила она самым невинным тоном. — Нет, — отрезала Джинни. — Ты заплатила половину в первую субботу, где-то в начале прошлого месяца. А с тех пор — ни разу. Я не хочу зажиматься, но, по правде говоря, мне выдают всего четыре пятьдесят в неделю. И из них я должна… — Но ведь я всегда приношу теннисные мячи, скажешь, нет? Джинни иногда готова была убить Селину. — Твой отец их изготовляет — или что-то вроде того, — оборвала она ее. — Они же тебе ни гроша не стоят. А мне приходится платить буквально за каждую… — Ладно, ладно, — громко сказала Селина, давая понять, что разговор окончен и последнее слово осталось за ней. Потом со скучающим видом принялась шарить в карманах пальто. — У меня всего тридцать пять центов, — холодно сообщила она. — Этого достаточно? — Нет. Прости, но за тобой доллар шестьдесят пять. Я каждый раз замечала, сколько… — Мне придется пойти наверх и взять деньги у мамы. Может, это подождет до понедельника? Я бы захватила их в спортивный зал, если ты уж без них жить не можешь. Тон Селины убивал всякое желание пойти ей навстречу. — Нет, — сказала Джинни. — Вечером я иду в кино. Так что деньги нужны мне сейчас. Девочки смотрели каждая в свое окно и враждебно молчали, пока такси не остановилось у многоквартирного дома, где жила Селина. Тогда Селина, сидевшая со стороны тротуара, вылезла из машины. Небрежно прикрыв дверцу, она с величаво рассеянным видом заезжей голливудской знаменитости быстро вошла в дом. Джинни, с пылающим лицом, стала расплачиваться. Потом собрала свое теннисное снаряжение — ракетку, полотенце, картузик — и направилась вслед за Селиной. В пятнадцать лет Джинни была метр семьдесят два ростом, и сейчас, когда она вошла в парадное, застенчивая и неловкая, в большущих кедах, в ней чувствовалась резкая грубоватая прямолинейность. Поэтому Селина предпочитала глядеть на шкалу указателя у клети лифта. — Всего за тобой доллар девяносто, — сказала Джинни, подходя к лифту. Селина обернулась. — Может, тебе просто интересно будет узнать, что моя мама очень больна, — сказала она. — А что с ней? — Вообще-то у нее воспаление легких, и если ты думаешь, что для меня такое удовольствие — беспокоить ее из-за каких-то денег… — В эту незаконченную фразу Селина постаралась вложить весь свой апломб. По правде говоря, Джинни была несколько озадачена этим сообщением, хоть и не ясно было, в какой мере оно соответствует истине — впрочем, не настолько, чтобы расчувствоваться. — Ну, я тут ни при чем, — ответила Джинни и вслед за Селиной вошла в лифт. Наверху Селина позвонила, и прислуга-негритянка, с которой она, видимо, не разговаривала, впустила девочек, вернее просто распахнула перед ними дверь и оставила ее открытой. Бросив теннисное снаряжение на стул в передней, Джинни двинулась за Селиной. В гостиной Селина обернулась. — Ничего, если ты обождешь здесь? Может, мне придется будить маму, и все такое. — Ладно, — сказала Джинни и плюхнулась на диван. — В жизни бы не подумала, что ты такая мелочная, — сказала Селина. У нее достало злости употребить слово «мелочная», но все-таки не хватило смелости сделать на нем упор. — Ну, а теперь знаешь, — отрезала Джинни и раскрыла «Вог», заслонив им лицо. Она держала журнал перед собой до тех пор, пока Селина не вышла из гостиной, потом положила его обратно на приемник и принялась разглядывать комнату, мысленно переставляя мебель, выбрасывая настольные рампы и искусственные цветы. Обстановка была, на ее взгляд, отвратная: дорогая, но совершенно безвкусная. Внезапно из другой комнаты донесся громкий мужской голос: — Эрик, ты? Джинни решила, что это Селинин брат, которого она никогда не видела. Скрестив длинные ноги, она обернула на коленках верблюжье пальто и стала ждать. В гостиную ворвался долговязый очкастый человек — в пижаме и босиком; рот у него был приоткрыт. — Ой… Я думал, это Эрик, черт подери. — Не останавливаясь в дверях, он прошагал через комнату, сильно горбясь и бережно прижимая что-то к своей впалой груди, потом сел на свободный конец дивана. — Только что палец порезал, будь он проклят, — возбужденно заговорил он, глядя на Джинни так, словно ожидал ее здесь встретить. — Когда-нибудь случалось порезаться? Чтоб до самой кости, а? В его громком голосе явственно слышались просительные нотки, словно своим ответом Джинни могла избавить его от тягостной обособленности, на которую обречен человек, испытавший такое, чего еще не бывало ни с кем. Джинни смотрела на него во все глаза. — Ну, не так чтобы до кости, но случалось, — ответила она. Такого чудного с виду парня — или мужчины (это сказать было трудно) — она в жизни не видела. Волосы растрепаны, верно, только что встал с постели. На лице — двухдневная щетина, редкая и белесая. Вообще с виду — лопух. — А как же вы порезались? — спросила Джинни. Опустив голову и раскрыв вялый рот, он внимательно разглядывал пораненный палец. — Чего? — переспросил он. — Как вы порезались? — А черт его знает, — сказал он, и самый тон его означал, что ответить на этот вопрос сколько-нибудь вразумительно нет никакой возможности. — Искал что-то в этой дурацкой мусорной корзинке, а там лезвий полно. — Вы брат Селины? — спросила Джинни. — Угу. Черт, я истекаю кровью. Не уходи. Как бы не потребовалось какое-нибудь там дурацкое переливание крови. — А вы его чем-нибудь залепили? Селинин брат слегка отвел руку от груди и приоткрыл ранку, чтобы показать ее Джинни. — Да нет, просто приложил кусочек вот этой дурацкой туалетной бумаги, — сказала он. — Останавливает кровь. Как при бритье, когда порежешься. — Он снова взглянул на Джинни. — А ты кто? — спросил он. — Подруга нашей поганки? — Мы с ней из одного класса. — Да?.. А звать как? — Вирджиния Мэннокс. — Ты — Джинни? — спросил он и подозрительно глянул на нее сквозь очки. — Джинни Мэннокс? — Да, — сказала Джинни и выпрямила ноги. Селинин брат снова уставился на свой палец — для него это явно был самым важный, единственно достойный внимания объект во всей комнате. — Я знаю твою сестру, — проговорил он бесстрастно. — Воображала паршивая. Спина у Джинни выгнулась: — Кто-кто? — Ты слышала кто. — Вовсе она не воображала! — Ну да, не воображала. Еще какая, черт подери. — Никакая она не воображала! — Еще какая, черт дери! Принцесса паршивая. Принцесса Воображала. Джинни все смотрела на него — он приподнял туалетную бумагу, накрученную в несколько слоев на палец, и заглянул под нее. — Да вы моей сестры вовсе не знаете! — Ну да, не знаю, прямо… — А как ее звать? Как ее имя? — настойчиво допытывалась Джинни. — Джоан. Джоан-Воображала. Джинни промолчала. — А какая она из себя? — спросила она вдруг. Ответа не последовало. — Ну, какая она из себя? — повторила Джинни. — Да будь она хоть вполовину такая хорошенькая, как она воображает, можно было б считать, что ей чертовски повезло, — сказал Селинин брат. Ответ довольно занятный, решила про себя Джинни. — А она о вас никогда не упоминала. — Я убит. Убит на месте. — Кстати, она помолвлена, — сказала Джинни, наблюдавшая за ним. — В будущем месяце выходит замуж. — За кого? — Он вскинул глаза. Джинни не преминула этим воспользоваться. — А вы его все равно не знаете. Он снова принялся накручивать бумажку на палец. — Мне его жаль, — объявил он. Джинни фыркнула. — Кровища хлещет как сумасшедшая. Ты как считаешь — может, смазать чем-нибудь? А вот чем? Меркурохром годится? — Лучше йодом, — сказала Джинни. Потом, решив, что слова ее прозвучали недостаточно профессионально и веско, добавила: — Меркурохром тут вовсе не поможет. — А почему? Чем он плох? — Просто он в таких случаях не годится, вот и все. Йодом нужно. Он взглянул на Джинни. — Ну да еще, он щиплет здорово, скажешь, нет? Щиплет как черт, что — неправда? — Ну, щиплет, — согласилась Джинни. — Но вы от этого не умрете, и вообще. Видимо, нисколько не обидевшись на Джинни за ее тон, он снова уставился на свой палец. — Не люблю, когда щиплет, — признался он. — Никто не любит. — Угу. — Он кивнул. Некоторое время Джинни молча наблюдала за его действиями. — Хватит ковырять, — сказала она вдруг. Селинин брат, словно его током ударило, отдернул здоровую руку. Он чуть выпрямился, вернее стал чуть меньше горбиться, и принялся разглядывать что-то на другом конце комнаты. Мятое лицо его приняло сонное выражение. Вставив ноготь между передними зубами, он извлек оттуда застрявший кусочек пищи и повернулся к Джинни. — Ела уже? — спросил он. — Что? — Завтракала, говорю? Джинни покачала головой. — Дома поем. Мама всегда готовит завтрак к моему приходу. — У меня в комнате половинка сандвича с курицей. Хочешь? Я его не надкусывал и ничего такого. — Нет, спасибо. Правда не хочу. — Ты же только что с тенниса, черт дери. Неужели не проголодалась? — Не в том дело, — ответила Джинни и снова скрестила ноги. — Просто мама всегда готовит завтрак к моему приходу. Если я не стану есть, она разозлится, вот я про что. Брат Селины, видимо, удовлетворился этим объяснением. Во всяком случае, он кивнул и стал смотреть в сторону. Но вдруг снова обернулся: — Стаканчик молока, а? — Нет, не надо… А вообще-то спасибо вам. Он рассеянно наклонился и почесал голую лодыжку. — Как звать того парня, за кого она выходит? — спросил он. — Это вы про Джоан? — сказала Джинни. — Дик Хефнер. Селинин брат молча чесал лодыжку. — Он военный моряк, капитан-лейтенант. — Фу-ты, ну-ты! Джинни фыркнула. Он расчесывал лодыжку, покуда она не покраснела, потом принялся расковыривать какую-то царапину, и Джинни отвела взгляд. — А откуда вы знаете Джоан? — спросила она. — Я вас ни разу не видела ни у нас дома, ни вообще. — Сроду не был в вашем дурацком доме. Джинни выжидательно помолчала, но продолжения не последовало. — А где же вы тогда с ней познакомились? — … вечеринка. — На вечеринке? А когда? — Да не знаю. Рождество, в сорок втором. Из нагрудного кармана пижамы он вытащил двумя пальцами сигарету, такую измятую, будто он на ней спал. — Брось-ка мне спички, а? — попросил он. Джинни взяла коробок со столика у дивана и протянула Селининому брату. Он закурил сигарету, так и не распрямив ее, потом сунул обгоревшую спичку в коробок. Запрокинув голову, он медленно выпустил изо рта целое облако дыма и стал втягивать его носом. Так он и курил, делая «французские затяжки» одну за другой. Видимо, то была не салонная бравада, а просто демонстрация личного достижения молодого человека, который, к примеру, время от времени, может быть, даже пробовал бриться левой рукой. — А почему Джоан воображала? — поинтересовалась Джинни. — Почему? Да потому, что воображала. Откуда мне, к чертям, знать — почему? — Да, но я хочу сказать — почему вы так говорите? Он устало повернулся к ней. — Послушай. Я написал ей восемь писем, черт дери. Восемь. И она ни на одно не ответила. Джинни помолчала. — Ну, может, она была занята. — Хм. Занята. Трудится, не покладая рук, черт подери. — Вам непременно надо все время чертыхаться? — Вот именно, черт подери. Джинни снова фыркнула. — А вообще-то вы давно ее знаете? — спросила она. — Довольно давно. — Я хочу сказать — вы ей звонили хоть раз или еще там что? Я говорю — звонили вы ей? — Не-а… — Вот это да! Так если вы ей никогда не звонили, и вообще… — Не мог, к чертям собачьим. — Почему? — удивилась Джинни. — Не был тогда в Нью-Йорке. — Да? А где же вы были? — Я? В Огайо. — А, вы были в колледже? — Не, ушел. — А, так вы были в армии? — Не… Рукой, в которой была зажата сигарета, Селинин брат похлопал себя по левой стороне груди. — Моторчик, — бросил он. — Вы хотите сказать — сердце? А что у вас с сердцем? — А черт его знает. В детстве был ревматизм. Жуткая боль… — Так вам, наверно, курить не надо? То есть, наверно, совсем курить нельзя, и вообще? Врач говорил моей… — Ха, они наговорят! Джинни ненадолго умолкла. Очень ненадолго. Потом спросила: — А что вы делали в Огайо? — Я? Работал на этом проклятом авиационном заводе. — Да? — сказала Джинни. — Ну и как вам, понравилось? — «Ну и как вам понравилось?» — передразнил он с гримасой. — Я был в восторге. Просто обожаю самолеты. Такие миляги! Джинни была слишком заинтересована, чтобы почувствовать себя обиженной. — И долго вы там работали? На авиационном заводе? — Да не знаю, черт дери. Три года и месяц. Он поднялся, подошел к окну и стал смотреть вниз, на улицу, почесывая спину большим пальцем. — Ты только глянь на них, — сказал он. — Идиоты проклятые. — Кто? — Да не знаю. Все! — Если будете руку опускать, опять кровь пойдет, — сказала Джинни. Он послушался, поставил левую ногу на широкий подоконник и положил порезанную руку на колено. — Все тащатся на этот проклятый призывной пункт, — объявил он, продолжая глядеть вниз, на улицу. — В следующий раз будем воевать с эскимосами. Тебе это известно? — С кем? — удивилась Джинни. — С эскимосами… Разуй уши, черт подери. — Но почему с эскимосами? — Да не знаю. Откуда, к чертям собачьим, мне знать? Теперь все старичье погонят. Ребят лет под шестьдесят. Кому нет шестидесяти, брать не будут. Дадут им укороченный рабочий день, и все дела. Сила! — Ну, вас все равно не возьмут, — сказала Джинни без всякой задней мысли, но, не успев закончить фразу, поняла, что говорит не то. — Знаю, — быстро ответил он и снял ногу с подоконника. Приподняв раму, он вышвырнул сигарету на улицу. А покончив с этим, повернулся к Джинни: — Эй, будь другом. Тут придет один малый, скажи — я буду готов через минуту, ладно? Только побреюсь, и все. Идет? Джинни кивнула. — Мне поторопить Селину или как? Она знает, что ты здесь? — Да, знает, — ответила Джинни. — Я не тороплюсь, спасибо. Брат Селины кивнул. В последний раз внимательно оглядел порез, словно прикидывая, сможет ли в таком состоянии дойти до своей комнаты. — Почему вы его не залепите? Есть у вас пластырь или еще что-нибудь? — Не-а. Ладно, не переживай. — И он побрел из гостиной. Но очень скоро вернулся, неся половину сандвича. — На, ешь, — сказал он. — Вкусно. — Но я, правда, совсем не… — А ну ешь, черт возьми. Не отравил же я его, и все такое. Джинни взяла сандвич. — Спасибо большое, — сказала она. — С курицей, — пояснил он, стоя на Джинни и внимательно на нее глядя. — Купил вчера вечером в этой дурацкой кулинарии. — На вид очень аппетитно. — Ну вот и ешь. Джинни откусила кусочек. — Вкусно, а? Джинни глотнула с трудом. — Очень, — сказала она. Селинин брат кивнул. Он рассеянно озирался, почесывая впалую грудь. — Ладно, пожалуй, я пойду оденусь… Господи! Звонят. Так ты не робей! И он вышел. Оставшись одна, Джинни, не вставая с дивана, огляделась по сторонам: куда бы выбросить или спрятать сандвич? В коридоре послышались шаги, и она сунула сандвич в карман пальто. В гостиную вошел молодой человек лет тридцати с небольшим, не очень высокий, но и не низкий. По его правильным чертам, короткой стрижке, покрою костюма и расцветке фулярового галстука нельзя было сказать сколько-нибудь определенно, кто он такой. Может, он сотрудник — или пытается попасть в сотрудники — какого-нибудь журнала. Может, участвовал в спектакле, который только что провалился в Филадельфии. А может, служит в юридической фирме. — Привет! — дружелюбно обратился он к Джинни. — Привет. — Фрэнклина не видели? — Он бреется. Просил передать, чтобы вы его поджидали. Он вот-вот выйдет. — Бреется! Боже милостивый! — молодой человек взглянул на свои часы. Потом опустился в оббитое красным шелком кресло, закинул ногу на ногу и поднес ладони к лицу. Прикрыв веки, он принялся тереть их кончиками пальцев, словно совсем обессилел или долго напрягал глаза. — Это было самое ужасное утро в моей жизни, — объявил он, отводя руки от лица. Говорил он горловым, сдавленным голосом, словно был слишком утомлен, чтобы произносить слова на обычном диафрагмальном дыхании. — Что случилось? — спросила Джинни, разглядывая его. — О-о, это слишком длинная история. Я никогда не докучаю людям — разве только тем, кого знаю по меньшей мере тысячу лет. — Он рассеянно и недовольно посмотрел в сторону окон. — Да, больше я уже не буду воображать, будто хоть сколько-нибудь разбираюсь в человеческой натуре. Можете передавать мои слова кому угодно. — Да что же случилось? — снова спросила Джинни. — О боже. Этот тип, он жил в моей квартире месяцы, месяцы и месяцы. Я о нем даже говорить не хочу… Этот писатель! — с удовлетворением произнес он, вероятно, вспомнив хемингуэевский роман, где это слово прозвучало как брань. — А что он такого сделал? — Откровенного говоря, я предпочел бы не вдаваться в подробности, — заявил молодой человек. Он вынул сигарету из собственной пачки, оставив без внимания прозрачный ящичек с сигаретами, и закурил от своей зажигалки. В его руках не было ни ловкости, ни чуткости, ни силы. Но каждым их движением он как бы подчеркивал, что есть в них некое особое, только им присущее изящество, и очень это непросто — делать так, чтобы оно не бросалось в глаза. — Я твердо решил даже не думать о нем. Но я просто в ярости, — сказал он. — Появляется, понимаете ли, этот гнусный типчик из Алтуны, штат Пенсильвания, или еще откуда-то из захолустья. Вид такой, будто вот-вот умрет с голоду. Я проявляю такую сердечность и порядочность — пускаю его к себе в квартиру, совершенно микроскопическую квартирку, где мне и самому повернуться негде. Знакомлю его со всеми моими друзьями. Позволяю ему заваливать всю квартиру этими ужасными рукописями, окурками, редиской и еще бог знает чем. Знакомлю его с директорами всех нью-йоркских театров. Таскаю его вонючие рубашки в прачечную и обратно. И в довершение всего… — Молодой человек внезапно умолк. — И в награду за всю мою порядочность и сердечность, — снова заговорил он, — этот тип уходит из дому часов в пять утра, даже записки не оставляет и уносит с собой решительно все, на что только смог наложить свои вонючие грязные лапы. — Он сделал паузу, чтобы затянуться, и выпустил дым изо рта тонкой свистящей струйкой. — Я не хочу даже говорить об этом. Право же, не хочу. — Он взглянул на Джинни. — У вас прелестное пальто, — сказал он, поднявшись с кресла. Подойдя к Джинни, он взялся за отворот ее пальто и потер его между пальцами. — Прелесть какая. Первый раз после войны вижу качественную верблюжью шерсть. Разрешите узнать, где вы его приобрели? — Мама привезла мне его из Нассо [1]. Молодой человек глубокомысленно кивнул и стал пятиться к своему креслу. — Это, знаете ли, одно из немногих мест, где можно достать качественную верблюжью шерсть. — Он сел. — И долго она там пробыла? — Что? — спросила Джинни. — Ваша мама долго там пробыла? Я потому спрашиваю, что моя мама провела там декабрь. И часть января. Обычно я езжу с ней, но этот город был такой суматошный — я просто не мог вырваться. — Она была там в феврале, — сказала Джинни. — Изумительно. А где она останавливалась? Вы не знаете? — У моей тетки. Он кивнул. — Разрешите узнать, как вас зовут? Полагаю, вы подруга сестры Фрэнклина? — Мы из одного класса, — сказала Джинни, оставляя первый вопрос без ответа. — Вы не та знаменитая Мэксин, о которой рассказывает Селина? — Нет, — ответила Джинни. Молодой человек вдруг принялся чистить ладонью манжеты брюк. — Я с ног до головы облеплен собачью шерстью, — пояснил он. — Мама уехала на уикэнд в Вашингтон и водворила своего пса ко мне. Песик, знаете ли, премилый. Но что за гадкие манеры! У вас есть собака? — Нет. — Вообще-то, я считаю — это жестоко, держать их в городе. — Он кончил чистить брюки, уселся поглубже в кресло и снова взглянул на свои ручные часы. — Случая не было, чтобы этот человек куда-нибудь поспел вовремя. Мы идем смотреть «Красавицу и чудовище» Как-то — а на этот фильм, знаете ли, непременно надо поспеть вовремя. Потому что иначе весь шарм пропадает. Вы его смотрели? — Нет. — О, посмотрите непременно. Я его восемь раз видел. Совершенно гениально. Вот уже несколько месяцев пытаюсь затащить на него Фрэнклина. — Он безнадежно покачал головой. — Ну и вкус у него… Во время войны мы вместе работали в одном ужасном месте, и этот человек упорно таскал меня на самые немыслимые фильмы в мире. Мы смотрели гангстерские фильмы, вестерны, мюзиклы… — А вы тоже работали на авиационном заводе? — спросила Джинни. — О боже, да. Годы, годы и годы. Только не будем говорить об этом, прошу вас. — А что у вас тоже плохое сердце? — Бог мой, нет. Тьфу-тьфу, постучу по дереву. — И он дважды стукнул по ручке кресла. — У меня здоровье крепкое, как у… В дверях появилась Селина, Джинни вскочила и пошла ей навстречу. Селина успела переодеться, она была уже не в шортах, а в платье — деталь, которая в другое время обозлила бы Джинни. — Извини, что заставила тебя ждать, — сказала она лживым голосом, — но мне пришлось дожидаться, пока проснется мама… Привет, Эрик! — Привет, привет! — Мне все равно денег не нужно, — сказала Джинни, понизив голос так, чтобы ее слышала одна Селина. — Что? — Я передумала. Я хочу сказать — ты все время приносишь теннисные мячи, и вообще. Я про это совсем забыла. — Но ты же говорила — раз они мне ни гроша не стоят… — Проводи меня до лифта, — быстро сказала Джинни и вышла первая, не прощаясь с Эриком. — Но, по-моему, ты говорила, что вечером идешь в кино, что тебе нужны деньги, и вообще, — сказала в коридоре Селина. — Нет, я слишком устала, — ответила Джинни и нагнулась, чтобы собрать свои теннисные пожитки. — Слушай, я после обеда позвоню тебе. У тебя на вечер никаких особых планов нет? Может, я зайду. Селина смотрела на нее во все глаза. — Ладно, — сказала она. Джинни открыла входную дверь и пошла к лифту. — Познакомилась с твоим братом, — сообщила она, нажав кнопку. — Да? Вот тип, правда? — А кстати, что он делает? — словно невзначай осведомилась Джинни. — Работает или еще что? — Только что уволился. Папа хочет, чтобы он вернулся в колледж, а он не желает. — Почему? — Да не знаю. Говорит — ему уже поздно, и вообще. — Сколько же ему лет? — Да не знаю. Двадцать четыре, что ли. Дверцы лифта разошлись в стороны. — Так я попозже позвоню тебе! — сказала Джинни. Выйдя из Селининого дома, она пошла в западном направлении, к автобусной остановке на Лексингтон-авеню. Между Третьей и Лексингтон-авеню она сунула руку в карман пальто, чтобы достать кошелек, и наткнулась на половинку сандвича. Джинни вынула сандвич и опустила было руку, чтобы бросить его здесь же, на улице, но потом засунула обратно в карман. За несколько лет перед тем она три дня не могла набраться духу и выкинуть подаренного ей на пасху цыпленка, которого обнаружила, уже дохлого, на опилках в своей мусорной корзинке. Человек, который смеялся Перевод: Рита Райт-Ковалева В 1928 году — девяти лет от роду — я был членом некой организации, носившей название Клуба команчей, и привержен к ней со всем esprit de corps [2]. Ежедневно после уроков, ровно в три часа, у выхода школы № 165, на Сто девятой улице, близ Амстердамского авеню, нас, двадцать пять человек команчей, поджидал наш Вождь. Теснясь и толкаясь, мы забирались в маленький «пикап» Вождя, и он вез нас согласно деловой договоренности с нашими родителями в Центральный парк. Все послеобеденное время мы играли в футбол или в бейсбол, в зависимости — правда, относительной — от погоды. В очень дождливые дни наш Вождь обычно водил нас в естественно-исторический музей или в Центральную картинную галерею. По субботам и большим праздникам Вождь с утра собирал нас по квартирам и в своем доживавшем век «пикапе» вывозил из Манхэттена на сравнительно вольные просторы Ван-Кортлендовского парка или в Палисады. Если нас тянуло к честному спорту, мы ехали в Ван-Кортлендовский парк: там были настоящие площадки и футбольные поля и не грозила опасность встретить в качестве противника детскую коляску или разъяренную старую даму с палкой. Если же сердца команчей тосковали по вольной жизни, мы отправлялись за город в Палисады и там боролись с лишениями. (Помню, однажды, в субботу, я даже заблудился в дебрях между дорожным знаком и просторами вашингтонского моста. Но я не растерялся. Я примостился в тени огромного рекламного щита и, глотая слезы, развернул свой завтрак — для подкрепления сил, смутно надеясь, что Вождь меня отыщет. Вождь всегда находил нас.) В часы, свободные от команчей, наш Вождь становился просто Джоном Гедсудским со Стейтон-Айленд. Это был предельно застенчивый, тихий юноша лет двадцати двух — двадцати трех, обыкновенный студент-юрист Нью-Йоркского университета, но для меня его образ незабываем. Не стану перечислять все его достоинства и добродетели. Скажу мимоходом, что он был членом бойскаутской «Орлиной стаи», чуть не стал лучшим нападающим, почти что чемпионом американской сборной команды 1926 года, и что его как-то раз весьма настойчиво приглашали попробовать свои силы в нью-йоркской бейсбольной команде мастеров. Он был самым беспристрастным и невозмутимым судьей в наших бешеных соревнованиях, мастером по части разжигания и гашения костров, опытным и снисходительным подателем первой помощи. Мы все, от малышей до старших сорванцов, любили и уважали его беспредельно. Я и сейчас вижу перед собой нашего Вождя таким, каким он был в 1928 году. Будь наши желания в силах наращивать дюймы, он вмиг стал бы у нас великаном. Но жизнь есть жизнь, и росту в нем было всего каких-нибудь пять футов и три-четыре дюйма. Иссиня-черные волосы почти закрывали лоб, нос у него был крупный, заметный, и туловище почти такой же длины, как ноги. Плечи в кожаной куртке казались сильными, хотя и неширокими, сутуловатыми. Но для меня в то время в нашем Вожде нерасторжимо сливались все самые фотогеничные черты лучших киноактеров — и Бака Джонса, и Кена Мейнарда, и Тома Микса. К вечеру, когда настолько темнело, что проигрывающие оправдывались этим, если мазали или упускали легкие мячи, мы, команчи, упорно и эгоистично эксплуатировали талант Вождя как рассказчика. Разгоряченные, взвинченные, мы дрались и визгливо ссорились из-за мест в «пикапе», поближе к Вождю. В «пикапе» стояли два параллельных ряда соломенных сидений. Слева были еще три места — самые лучшие: с них можно было видеть даже профиль Вождя, сидевшего за рулем. Когда мы все рассаживались, Вождь тоже забирался в «пикап». Он садился на свое шоферское место, лицом к нам и спиной к рулю, и слабым, но приятным тенорком начинал очередной выпуск «Человека, который смеялся». Стоило ему начать — и мы уже слушали с неослабевающим интересом. Это был самый подходящий рассказ для настоящих команчей. Возможно, что он даже был построен по классическим канонам. Повествование ширилось, захватывало тебя, поглощало все окружающее и вместе с тем оставалось в памяти сжатым, компактным и как бы портативным. Его можно было унести домой и вспоминать, сидя, скажем, в ванне, пока медленно выливается вода. Единственный сын богатых миссионеров, Человек, который смеялся, был в раннем детстве похищен китайскими бандитами. Когда богатые миссионеры отказались (из религиозных соображений) заплатить выкуп за сына, бандиты, оскорбленные в своих лучших чувствах, сунули голову малыша в тиски и несколько раз повернули соответствующий винт вправо. Объект такого, единственного в своем роде, эксперимента вырос и возмужал, но голова у него осталась лысой, как колено, грушевидной формы, а под носом вместо рта зияло огромное овальное отверстие. Да и вместо носа у него были только следы заросших ноздрей. И потому, когда Человек дышал, жуткое уродливое отверстие под носом расширялось и опадало, в моем представлении, словно огромная амеба. (Вождь скорее наглядно изображал, чем описывал, как дышал Человек.) При виде страшного лица Человека, который смеялся, непривычные люди с ходу падали в обморок. Знакомые избегали его. Как ни странно, бандиты не гнали его от себя — лишь бы он прикрывал лицо тонкой бледно-алой маской, сделанной из лепестков мака. Эта маска не только скрывала от бандитов лицо их приемного сына — благодаря ей они всякий раз знали, где он находится: по вполне понятной причине от него несло опиумом. Каждое утро, страдая от одиночества, Человек прокрадывался (конечно, грациозно и легко, как кошка) в густой лес, окружавший бандитское логово. Там он дружил со всяким зверьем: с собаками, белыми мышами, орлами, львами, боа-констрикторами, волками. Мало того, там он снимал маску и со всеми зверями разговаривал мягким, мелодичным голосом на их собственном языке. Им он не казался уродом. Вождю понадобилось месяца два, чтобы дойти до этого места в рассказе. Но отсюда он стал куда щедрее разворачивать события перед восхищенными команчами. Человек, который смеялся, был мастером подслушивать и вскоре овладел всеми самыми сокровенными тайнами бандитской профессии. Но об этих приемах он был не слишком высокого мнения и незамедлительно изобрел собственную, куда более эффективную систему: сначала изредка, потом чаще он стал разгуливать по Китаю, грабя и оглушая людей, — убивал он только в случае крайней необходимости. Своими изворотливыми и хитрыми преступлениями, в которых, как ни удивительно, проявлялось его исключительное благородство, он завоевал прочную любовь простого народа. Как ни странно, его приемные родители (те самые бандиты, которые толкнули его на стезю преступлений) узнали о его подвигах чуть ли не последними. А когда узнали, их охватила черная зависть. Ночью они гуськом продефилировали мимо постели Человека, думая, что, одурманенный ими, он спит глубоким сном, и по очереди вонзали в тело, покрытое одеялами, свои ножи-мачете. Но жертвой оказалась мамаша главаря банды, чрезвычайно сварливая и неприятная особа. Этот случай только распалил бандитов, жаждавших крови Человека, который смеялся, и в конце концов ему пришлось запереть свою банду в глубокий, но вполне комфортабельно обставленный мавзолей. Изредка они удирали оттуда и мешали ему жить, но все же убивать их он не желал. (Эта его нелепая жалостливость бесила меня до чертиков.) Вскоре Человек, который смеялся, стал регулярно пересекать китайскую границу, попадая прямо в Париж, французский город, где он при всей своей скромности любил с гениальной изобретательностью изводить некоего Марселя Дюфаржа, всемирно известного сыщика, чахоточного, но весьма остроумного господина. Дюфарж и его дочка (очаровательная, хоть и двуличная девица) стали злейшими врагами Человека. Много раз они пытались провести и поймать его. Человек вначале поддавался им из чисто спортивного интереса, но потом исчезал без следа, так что никто не мог догадаться, каким образом он удрал. Только изредка он оставлял прощальную записочку в системе парижской канализации, и она незамедлительно доставлялась Дюфаржу в собственные руки. Семья Дюфаржей проводила невероятное количество времени, шлепая по трубам парижской канализации. Вскоре Человек, который смеялся, стал единоличным владельцем самого грандиозного состояния в мире. Большую часть он анонимно пожертвовал монахам одного местного монастыря — смиренным аскетам, посвятившим жизнь дрессировке немецких овчарок. Остатки своего богатства Человек вкладывал в бриллианты, он небрежно опускал их в изумрудных сейфах на дно Черного моря. Личные его потребности были до смешного ограничены. Он питался исключительно рисом с орлиной кровью и жил в скромном домике, с подземным тиром и гимнастическим залом, на бурном береге Тибета. С ним жили четверо беззаветно преданных сообщников: легконогий гигант волк, по прозванию Чернокрылый, симпатичный карлик, по имени Омба, великан монгол, по имени Гонг (язык ему выжгли белые люди), и несказанно прекрасная девушка-евразийка, которая из неразделенной любви к Человеку и постоянного страха за его личную безопасность иногда не брезговала даже нарушением законности. Человек отдавал распоряжения своей команде из-за черной шелковой ширмы. Даже Омбе, симпатичному карлику, не надо было видеть его лицо. Я мог бы буквально часами — не бойтесь, не буду! — водить вас, читатель, насильно, если понадобится, взад и вперед, через китайско-парижскую границу. До сих пор я считаю Человека, который смеялся, кем-то вроде своего героического предка, ну, скажем, Роберта Э. Ли. Но эти нынешние мечты и сравнить нельзя с теми, что владели мною в 1928 году, когда я считал себя не только прямым потомком Человека, но и его единственным живым и законным наследником. В том, 1928 году я был вовсе не сыном своих родителей, но дьявольски хитрым самозванцем, выжидавшим малейшего просчета с их стороны, чтобы тут же, лучше без насилия, хотя и оно не исключалось, открыть им свое истинное лицо. Но, не желая разбить сердце своей мнимой матери, я предполагал наградить ее в моем преступном мире каким-то, пока неопределенным, но, несомненно, королевским званием. Однако самым главным для меня в 1928 году была постоянная бдительность. Играть им всем на руку. Чистить зубы, причесываться. Изо всех сил скрывать свой природный, дьявольски жуткий смех. В действительности я был далеко не единственным живым потомком и законным наследником Человек, который смеялся. В клубе было двадцать пять команчей, двадцать пять живых потомков и законных наследников Человека, и мы все зловещими незнакомцами кружили по городу, чуя возможного врага в каждом лифте, сдавленным, но отчетливым шепотом отдавали приказания на ухо своему спаниелю и, вытянув указательный палец, брали на мушку учителей арифметики. И напряженно, неустанно выжидали, когда же наконец представится случай вселить ужас и восхищение в чью-то простую душу. Однажды, в февральский день, открывший сезон бейсбола для команчей, я узрел новое украшение в машине нашего Вождя. Над зеркальцем ветрового стекла появилась маленькая фотография девушки в студенческой шапочке и мантии. Мне показалось, что эта фотография нарушает общий, чисто мужской стиль нашего «пикапа», и я прямо спросил Вождя, кто это такая. Сначала он помялся, но наконец открыл мне, что это девушка. Я спросил, как ее зовут. Помедлив, он нехотя ответил: «Мэри Хадсон». Я спросил: в кино она, что ли? Он сказал — нет, она училась в университете, в Уэлсли-колледже. После некоторого размышления он добавил, что Уэлсли-колледж — очень знаменитый колледж. Я спросил его — зачем ему эта карточка тут, в нашей машине? Он слегка пожал плечами, словно хотел, как мне показалось, создать впечатление, что фотографию ему вроде как бы навязали. Но в ближайшие две-три недели эта фотография, силой или случаем навязанная нашему Вождю, так и оставалась в машине. Ее не выметали ни с конфетными бумажками, где был изображен Бэб Рут, ни с палочками от леденцов. И мы, команчи, как-то к ней привыкли. Постепенно мы ее стали замечать не больше чем спидометр. Но однажды по дороге в парк Вождь остановил машину на Пятой авеню в районе Шестидесятых улиц, более чем в полумиле от нашей бейсбольной площадки. Двадцать непрошеных советчиков тут же потребовали объяснений, но Вождь промолчал. Вместо ответа он принял обычную позу рассказчика и не ко времени стал нас угощать продолжением истории Человека, который смеялся. Но не успел он начать, как в дверцу машины постучались. В тот день все рефлексы нашего Вождя были молниеносными. Он буквально перевернулся вокруг собственной оси, дернул ручку дверцы, и девушка в меховой шубке забралась в наш «пикап». Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году — худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, — она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя — Мэри Хадсон. — Я очень опоздала? — спросила она, улыбаясь Вождю. С тем же успехом она могла бы спросить: "Я очень некрасивая? " — Нет! — сказал наш Вождь. Растерянным взглядом он обвел команчей, сидевших поблизости от него, и подал знак — уступить место. Мэри Хадсон села между мной и мальчиком по имени Эдгар — фамилии не помню — у его дяди лучший друг был бутлегером. Мы потеснились ради нее как только могли. Машина двинулась, вильнув, будто ее вел новичок. Все команчи, как один человек, молчали. На обратном пути к нашей обычной стоянке Мэри Хадсон наклонилась к Вождю и стала восторженно отчитываться перед ним — на какие поезда она опоздала и на какой поезд попала; жила она в Дугластоне, на Лонг-Айленде. Наш Вождь очень нервничал. Он не только никак не поддерживал разговор, он почти не слушал, что она говорила. Помню, что головка с рычага переключения передач отлетела у него под рукой. Когда мы вышли из «пикапа», Мэри Хадсон тоже увязалась за нами. Не сомневаюсь, что, когда мы подошли к бейсбольной площадке, на лицах всех команчей читалась одна мысль: «Есть же такие девчонки, не знают, когда им пора убираться домой!» И в довершение всего, именно в ту минуту, как мы с другим команчем бросали монетку, чтобы разыграть поле между команчами, Мэри Хадсон робко выразила желание принять участие в игре. Ответ был более чем ясен. До этой минуты команчи с недоумением смотрели на эту особу женского пола, теперь в их взглядах вспыхнуло возмущение. Она же улыбнулась нам в ответ. Мы несколько растерялись. Тут вступился наш Вождь, проявив скрытую ранее способность теряться в некоторых обстоятельствах. Отведя Мэри Хадсон в сторону, чтобы не слышали команчи, он безуспешно пытался поговорить с ней серьезно и внушительно. Но Мэри Хадсон прервала его, и ее голос отчетливо услышали все команчи. — Но раз мне хочется! — сказала она. — Мне в самом деле хочется поиграть! Вождь кивнул и снова стал ее убеждать. Он показал на поле, мокрое, все в ямах. Он взял биту и продемонстрировал, какая она тяжелая. — Все равно! — громко сказала Мэри Хадсон. — Зря я, что ли, приехала в Нью-Йорк, будто бы к зубному врачу, и все такое. Нет, я хочу играть! Вождь снова покачал головой, но сдался. Он медленно подошел туда, где ждали Смельчаки и Воители — так назывались наши команды, — и посмотрел на меня. Я был капитаном Воителей. Он напомнил мне, что мой центральный принимающий сидит дома больной, и предложил в качестве замены Мэри Хадсон. Я сказал, что мне замена вообще не нужна. А Вождь сказал, а почему, черт подери? Я остолбенел. Впервые в жизни Вождь при нас выругался. Хуже того, я видел, что Мэри Хадсон мне улыбается. Чтобы прийти в себя, я поднял камешек и метнул его в дерево. Мы подавали первые. Сначала центральному принимающему делать было нечего. Из первого ряда я изредка оглядывался назад. И каждый раз Мэри Хадсон весело махала мне рукой. Рука была в бейсбольной рукавице — со стальным упорством Мэри настояла на своем и надела рукавицу. Ужасающее зрелище! У нас в команде Мэри Хадсон била по мячу девятой. Когда я ей об этом сообщил, она сделал гримасу и сказала: — Хорошо, только поторопитесь! — И, как ни странно, мы действительно заторопились. Пришла ее очередь. Для такого случая она сняла меховую шубку и бейсбольную рукавицу и встала на свое место в темно-коричневом платье. Когда я подал ей биту, она спросила, почему она такая тяжеленная. Вождь забеспокоился и перешел с судейского места к ней поближе. Он велел Мэри Хадсон упереть конец биты в правое плечо. — А я уперла, — сказала она. Он велел ей не сжимать биту изо всей силы. — А я и не сжимаю! — сказала она. Он велел ей смотреть прямо на мяч. — Я и смотрю! — сказала она. — Ну-ка, посторонитесь! Мощным ударом она отбила первый же посланный ей мяч — он полетел через голову левого крайнего. Даже для обычного удара это было бы отлично, но Мэри Хадсон сразу вышла на третью позицию — вот так, запросто. Во мне удивление сначала сменилось испугом, а потом — восторгом, и, только оправившись от всех этих чувств, я посмотрел на нашего Вождя. Казалось, что он не стоит за подающим, а парит над ним в воздухе. Он был бесконечно счастлив. Мэри Хадсон махала мне рукой с дальней позиции. Я помахал ей в ответ. Тут меня ничто не могло остановить. Дело было не в умении работать битой, она и махать человеку с дальней позиции умела никак не хуже. До самого конца игры она каждый раз била здорово. Почему-то ей не нравилась первая позиция, она там никак не могла устоять. Трижды она переходила на вторую. Принимала она из рук вон плохо, но мы уже так разыгрались, что некогда было обращать внимание. Конечно, она могла бы играть лучше, если бы отбивала чем угодно, только не бейсбольной рукавицей. А она никак не желала с ней расстаться. Нет, говорит, она такая миленькая. Весь месяц она играла в бейсбол с команчами раза два в неделю (как видно, в эти дни она приезжала к зубному врачу). Иногда она встречала «пикап» вовремя, иногда опаздывала. То она трещала в машине без умолку, то молчала и курила свои сигареты с фильтром. А когда я сидел с ней рядом, я чувствовал, что он нее пахнет чудесными духами. Однажды, холодным апрельским днем, наш Вождь, подобрав нас, как всегда, на углу Сто девятой и Амстердамской, повернул машину на восток у Сто десятой улице, и поехал обычным путем вниз по Пятой авеню. Но волосы у него были приглажены мокрой щеткой, вместо кожаной куртки на нем красовалось пальто, и я, само собой разумеется, предположил, что назначена встреча с Мэри Хадсон. А когда мы проскочили наш обычный въезд в парк, я уже не сомневался. Вождь остановил машину, как и полагалось, на углу одной из Шестидесятых улиц. И чтобы убить время без вреда для команчей, он сел к нам лицом и выдал новую серию приключений «Человек, который смеялся». Помню эту серию до мельчайших подробностей и должен вкратце пересказать ее. Стечением обстоятельств лучший друг Человека, его ручной волк-гигант, Чернокрыл, попал в ловушку, хитро и коварно подстроенную Дюфаржами. Зная благородство Человека и его неизменную верность друзьям, Дюфаржи предложили ему освободить Чернокрылого в обмен на него самого. Безоговорочно поверив им, Человек согласился на эти условия (иногда в мелочах гениальный механизм его мозга по каким-то таинственным причинам не срабатывал). Было условлено, что Дюфаржи встретятся с Человеком в полночь на полянке в дремучем лесу, окружавшем Париж, и там при свете луны они выпустят Чернокрылого. Однако Дюфаржи и не подумали отпускать Чернокрылого, которого они боялись и ненавидели. В назначенную ночь они привязали вместо Чернокрылого другого, подставного волка, выкрасив ему левую заднюю лапу в белоснежный цвет — для полного сходства с Чернокрылым. Но Дюфаржи позабыли о двух вещах: о чувствительном сердце человека и о его знании волчьего языка. Лишь только он дал дочери Дюфаржа привязать себя колючей проволокой к дереву, как по зову души его прекрасный мелодичный голос зазвучал прощальным напутствием тот, кого он принял за своего друга. Подставной волк, стоявший в нескольких шагах на освещенной лунной поляне, был поражен лингвистическими познаниями незнакомца и вежливо выслушал последние напутствия как личного, так и профессионального характера. Но потом ему это надоело, и он стал переступать с лапы на лапу. Внезапно он довольно резким тоном перебил Человека, сообщив, что, во-первых, зовут его не Темнокрылый, и не Чернокрылый, и не Сероногий, и вообще не дурацкой кличкой: зовут его Арман, а во-вторых, он никогда в жизни не был в Китае и не испытывает ни малейшего желания попасть туда. В справедливом гневе Человек сдернул языком маску и при лунном свете явился Дюфаржам во всей наготе своего лица. Мадемуазель Дюфарж тут же хлопнулась в обморок. Ее отцу повезло больше. Его, к счастью, одолел обычный припадок чахоточного кашля, и он избежал смертельного испуга. Когда припадок прошел и он увидел озаренное луной бесчувственное тело дочери, он тут же все понял. Закрыв глаза ладонью, он выпустил всю обойму из пистолета прямо на звук тяжелого, свистящего дыхания Человека. На этом рассказ кончался до следующего выпуска. Вождь вынул из карманчика свои долларовые часы, взглянул на них, повернулся к рулю и завел мотор. Я проверил и свои часы. Было почти половина пятого. Когда машина тронулась, я спросил Вождя — разве мы не будем ждать Мэри Хадсон? Он мне не ответил, и, прежде чем я успел повторить вопрос, он обернулся и сказал, обращаясь ко всем: — А ну, давайте-ка помолчим! Тихо! — Как ни кинь, но, по существу, этот приказ был бессмыслицей. В машине и раньше, и сейчас стояла абсолютная тишина. Все думали о передряге, в которую попал Человек. Нет, мы о нем уже давно перестали тревожиться — слишком мы в него верили, — но, когда он подвергался опасности, нам было не до разговоров. Мы уже сыграли три или четыре тайма, когда я вдруг издали увидел Мэри Хадсон. Она сидела на скамейке, шагах в ста налево от меня, стиснутая двумя няньками с колясочками. На ней была меховая шубка, она курила сигарету и как будто смотрела в нашу сторону. Я заволновался — такие открытие! — и крикнул об этому нашему Вождю, стоящему за подававшим. Он поспешил ко мне, стараясь не бежать. «Где?» — спросил он. Я показал где. Он посмотрел в ту сторону, потом сказал: «Вернусь через минутку». И ушел с поля. Уходил он медленно, расстегнув пальто и засунув руки в карманы брюк. Я сел у первой позиции и стал смотреть ему вслед. Когда он подходил к Мэри Хадсон, пальто у него было уже застегнуто доверху и руки вытянуты по швам. Он постоял над ней минут пять, кажется, он что-то ей сказал. Потом Мэри Хадсон встала, и оба пошли к площадке. На ходу они молчали и ни разу не взглянули друг на друга. Когда они подошли и Вождь снова встал на свое место, я заорал: — А она будет играть? Он сказал — молчи в тряпочку. Я помолчал в тряпочку, но глаз с Мэри Хадсон не спускал. Она медленно прошла вдоль площадки, засунув руки в карманы меховой шубки, и наконец села на сдвинутую с места скамейку, за третьей позицией. Она закурила сигарету и закинула ногу на ногу. Когда били Воители, я подошел к ее скамейке и спросил, не хочет ли она поиграть на левом краю. Она покачала головой: Я спросил: — У вас насморк? — Но она опять помотала головой. Я сказал, что у меня на левом краю играть совершенно некому. Я ей объяснил, что у меня один и тот же мальчик играет и в центре, и слева. На это сообщение никакого ответа не последовало. Я подбросил кверху свою рукавицу, пытаясь отбить ее головой, но она упала в грязь. Я вытер рукавицу о штаны и спросил Мэри Хадсон: не придет ли она к нам домой, в гости, к обеду? Я ей объяснил, что наш Вождь часто бывает у нас в гостях. — Оставь меня в покое, — сказала она. — Пожалуйста, оставь меня в покое. Я посмотрел на нее во все глаза, потом пошел к скамье, где сидели мои Воители, и, вынув мандаринку из кармана, стал подбрасывать ее в воздух. Не дойдя до штрафной линии, я повернул и стал пятиться задом, глядя на Мэри Хадсон и продолжая подкидывать мандаринку. Я понятия не имел, что же происходит между ней и нашим Вождем, да и теперь только чутьем смутно догадываюсь, и все же во мне росла уверенность, что Мэри Хадсон навсегда выбыла из племени команчей. Эта уверенность независимо от внешних обстоятельств так подорвала даже нормальную способность пятиться задом, что я налетел прямо на детскую коляску. После следующего тайма играть стало уже темновато. Мы закончили игру и стали подбирать снаряжение. Я еще успел разглядеть Мэри Хадсон — она стояла у края площадки и плакала. Вождь придержал было ее за рукав шубки, но она вырвалась. Она побежала от площадки по цементной дорожке и бежала, пока не скрылась из виду. Вождь за ней не побежал. Он только провожал ее глазами, пока она не скрылась. Потом повернулся, вышел на поле и поднял обе наших биты — мы всегда оставляли биты, и он их относил в машину. Я подошел к нему и спросил: может, они с Мэри Хадсон поссорились? Он сказал: — Не суй нос куда не положено. Как всегда, мы, команчи, с криком и визгом бежали к машине и теребя друг друга; все отлично знали, что сейчас опять подходит время для рассказа о Человеке, который смеялся. Перебегая Пятую авеню, кто-то уронил свой запасной свитер, и, споткнувшись об него, я растянулся во весь рост. Добежав до машины, я увидел, что лучшие места уже успели занять, и мне пришлось сидеть в среднем ряду. Расстроившись, я двинул соседа справа локтем под ребро, потом выглянул — и увидал, как наш Вождь переходит улицу. Было еще не совсем темно, но уже смеркалось, как всегда в четверть шестого. Наш Вождь переходил улицу с поднятым воротником, с битами под мышкой, уставившись на мостовую. Его черная шевелюра, так хорошо приглаженная мокрой щеткой, теперь высохла и развеялась по ветру. Помню, я пожалел, что у него нет перчаток. Как всегда при его появлении, в машине наступила тишина. То есть тишина относительная, как в театре, когда свет начинает гаснуть. Кто торопливым шепотом заканчивал разговор, кто сразу обрывал его. И все-таки первое, что сказал наш Вождь, было: — Тихо, ребята, а то рассказывать не буду. В ту же секунду воцарилась полнейшая тишина, так что Вождю только и оставалось сесть на место и приготовиться к рассказу. Усевшись, он вынул носовой платок и тщательно высморкал сначала одну ноздрю, потом другую. Мы смотрели на это зрелище терпеливо и даже с некоторым интересом. Высморкавшись, он аккуратно сложил платок вчетверо и засунул в карман. И тут последовал новый выпуск рассказа о Человеке, который смеялся. Продолжался он не более пяти минут. …Четыре пули Дюфаржа вонзились в Человека, две из них — прямо в сердце. Когда Дюфарж, все еще закрывавший ладонью глаза, чтобы не видеть лицо Человека, услыхал, как оттуда, куда он целил, доносятся предсмертные стоны, он возликовал. Сердце злодея радостно колотилось, он бросился к дочери, лежавшей в обмороке, и привел ее в чувство. Вне себя от радости они оба с храбростью трусов только теперь осмелились взглянуть на Человек, который смеялся. Его голова поникла в предсмертной муке, подбородок касался окровавленной груди. Медленно, жадно отец и дочь приближались к своей добыче. Но их ожидал немалый сюрприз. Человек вовсе не умер, он тайными приемами сокращал мускулы живота. И когда Дюфаржи приблизились, он вдруг поднял голову, захохотал гробовым голосом и аккуратно, даже педантично, выплюнул одну за другой все четыре пути. Этот подвиг так поразил Дюфаржей, что сердца у них буквально лопнули, и оба, отец и дочь, замертво упали к ногам Человека, который смеялся. (Если выпуск все равно предполагалось сделать коротким, можно было бы остановиться на этом: команчи легко нашли бы объяснение внезапной смерти Дюфаржей. Но рассказ продолжался.) День за днем Человек стоял, привязанный к дереву колючей проволокой, а трупы Дюфаржей разлагались у его ног. Никогда еще смерть не подбиралась к нему так близко — его раны кровоточили, а запасов орлиной крови под рукой не было. И вот однажды охрипшим, но задушевным голосом он воззвал к лесным зверям, прося их помочь ему. Он поручил им позвать к нему симпатичного карлика Омбу. И они позвали. Но длинна дорога через парижско-китайскую границу и обратно, и, когда Омба прибыл с аптечкой и свежим запасом орлиной крови, Человек уже потерял сознание. Прежде всего Омба совершил акт милосердия: он поднял маску своего господина, которая валялась на кишащем червями теле мадемуазель Дюфарж. Он почтительно прикрыл жуткие черты лица и лишь тогда стал перевязывать раны. Когда Человек, который смеялся, наконец приоткрыл заплывшие глаза, Омба торопливо поднес к маске сосуд с орлиной кровью. Но Человек не притронулся к нему. Слабым голосом он произнес имя своего любимца — Чернокрылого. Омба склонил голову — она тоже была не слишком красивой — и открыл своему господину, что Дюфаржи убили верного волка, Чернокрылого. Горестный, душераздирающий стон вырвался из груди Человека. Слабой рукой он потянулся к сосуду с орлиной кровью и раздавил его. Остатки крови тонкой струйкой побежали по его пальцам; он приказал Омбе отвернуться, и Омба, рыдая, повиновался ему. И перед тем как обратить лицо к залитой кровью земле, Человек, который смеялся, в предсмертной судороге сдернул маску. На этом повествование, разумеется, и кончилось. (Продолжения никогда не было.) Наш Вождь тронул машину. Через проход от меня Вилли Уолш, самый младший из команчей горько заплакал. Никто не сказал ему — замолчи. Как сейчас помню, и у меня дрожали коленки. Через несколько минут, выйдя из машины, я вдруг увидел, как у подножия фонарного столба бьется по ветру обрывок тонкой алой оберточной бумаги. Он был очень похож на ту маску из лепестков мака. Когда я пришел домой, зубы у меня безудержно стучали, и мне тут же велели лечь в постель. В лодке Перевод: Нора Галь Шел пятый час, и золотой осенний день уже клонился к вечеру. Сандра, кухарка, поглядела из окна в сторону озера и отошла, поджав губы, — с полудня она проделывала это, должно быть, раз двадцать. На этот раз, отходя от окна, она в рассеянности развязала и вновь завязала на себе фартук, пытаясь затянуть его потуже, насколько позволяла ее необъятная талия. Приведя в порядок свое форменное одеяние, она вернулась к кухонному столу и уселась напротив миссис Снелл. Миссис Снелл уже покончила с уборкой и глажкой и, как обычно перед уходом, пила чай. Миссис Снелл была в шляпе. Это оригинальное сооружение из черного фетра она не снимала не только все минувшее лето, но три лета подряд — в любую жару, при любых обстоятельствах, склоняясь над бесчисленными гладильными досками и орудуя бесчисленными пылесосами. Ярлык фирмы «Карнеги» еще держался на подкладке — поблекший, но, смело можно сказать, непобежденный. — Больно надо мне из-за этого расстраиваться, — наверно, уже в пятый или шестой раз объявляла Сандра не столько миссис Снелл, сколько самой себе. — Так уж я решила. Не стану я расстраиваться! — И правильно, — сказала миссис Снелл. — Я бы тоже не стала. Нипочем не стала бы. Передай-ка мне мою сумку, голубушка. Кожаная сумка, до невозможности потертая, но с ярлыком внутри не менее внушительная, чем на подкладке шляпы, лежала в буфете. Сандра дотянулась до нее не вставая. Подала сумку через стол владелице, та открыла ее, достала пачку «ментоловых» сигарет и картонку спичек «Сторк-клуб». Закурила, потом поднесла к губам чашку, но сейчас же снова поставила ее на блюдце. — Да что это мой чай никак не остынет, я из-за него автобус пропущу. — Она поглядела на Сандру, которая мрачно уставилась на сверкающую шеренгу кастрюль у стены. — Брось ты расстраиваться! — приказала миссис Снелл. — Что толку расстраиваться? Или он ей скажет или не скажет. И все тут. А что толку расстраиваться? — Я и не расстраиваюсь, — ответила Сандра. — Даже и не думаю. Просто от этого ребенка с ума сойти можно, так и шныряет по всему дому. Да все тишком, его и не услышишь. Вот только на днях я лущила бобы — и чуть не наступила ему на руку. Он сидел вон тут, под столом. — Ну и что? Не стала бы я расстраиваться. — То есть словечка сказать нельзя, все на него оглядывайся, — пожаловалась Сандра. — С ума сойти. — Не могу я пить кипяток, — сказала миссис Снелл. — Да, прямо ужас что такое. Когда словечка нельзя сказать, и вообще. — С ума сойти! Верно вам говорю. Прямо с ума он меня сводит. — Сандра смахнула с колен воображаемые крошки и сердито фыркнула: — В четыре-то года! — И ведь хорошенький мальчонка, — сказала миссис Снелл. — Глазищи карие, и вообще. Сандра снова фыркнула: — Нос-то у него будет отцовский. — Она взяла свою чашку и стала пить, ничуть не обжигаясь. — Уж и не знаю, чего это они вздумали торчать тут весь октябрь, — проворчала она и отставила чашку. — Никто из них больше и к воде-то не подходит, верно вам говорю. Сама не купается, и мальчонка не купается. Никто теперь не купается. И даже на своей дурацкой лодке они больше не плавают. Только деньги задаром потратили. — И как вы пьете такой кипяток? Я и пригубить-то не могу. Сандра злобно уставилась в стену. — Я бы хоть сейчас вернулась в город. Право слово. Терпеть не могу эту дыру. — Она неприязненно взглянула на миссис Снелл. — Вам-то ничего, вы круглый год тут живете. У вас тут и знакомства, и вообще. Вам все одно, что здесь, что в городе. — Хоть живьем сварюсь, а чай выпью, — сказала миссис Снелл, поглядев на часы над электрической плитой. — А что бы вы сделали на моем месте? — в упор спросила Сандра. — Я говорю, вы бы что сделали? Скажите по правде. Вот теперь миссис Снелл была в своей стихии. Она тотчас отставила чашку. — Ну, — начала она, — первым долгом я не стала бы расстраиваться. Уж я бы сразу стала искать другое… — А я и не расстраиваюсь, — перебила Сандра. — Знаю, знаю, но уж я подыскала бы себе… Распахнулась дверь, и в кухню вошла Бу-Бу Танненбаум, хозяйка дома. Была она лет двадцати пяти, маленькая, худощавая, как мальчишка; сухие, бесцветные, не по моде подстриженные волосы заложены назад, за чересчур большие уши. Весь наряд — черный свитер, брюки чуть ниже колен, носки да босоножки. Прозвище, конечно, нелепое, и хорошенькой ее тоже не назовешь, но такие вот живые, переменчивые рожицы не забываются, — в своем роде она была просто чудо! Она сразу направилась к холодильнику, открыла его. Заглянула внутрь, расставив ноги, упершись руками в коленки, и, довольно немузыкально насвистывая сквозь зубы, легонько покачиваясь в такт свисту. Сандра и миссис Снелл молчали. Миссис Снелл неторопливо вынула сигарету изо рта. — Сандра… — Да, мэм? — Сандра настороженно смотрела поверх шляпы миссис Снелл. — У вас разве нет больше пикулей? Я хотела ему отнести. — Он все съел, — без запинки доложила Сандра. — Вчера перед сном съел. Там только две штучки и оставались. — А-а. Ладно, буду на станции — куплю еще. Я думала, может быть удастся выманить его из лодки. — Бу-Бу захлопнула дверцу холодильника, отошла к окну и посмотрела в сторону озера. — Нужно еще что-нибудь купить? — спросила она, глядя в окно. — Только хлеба. — Я положила вам чек на столик в прихожей, миссис Снелл. Благодарю вас. — Очень приятно, — сказала миссис Снелл. — Говорят, Лайонел сбежал из дому. — Она хихикнула. — Похоже, что так, — сказала Бу-Бу и сунула руки в карманы. — Далеко-то он не бегает. — И миссис Снелл опять хихикнула. Не отходя от окна, Бу-Бу слегка повернулась, так чтоб не стоять совсем уж спиной к женщинам за столом. — Да, — сказала она. Заправила за ухо прядь волос и продолжала: — он удирает из дому с двух лет. Но пока не очень далеко. Самое дальнее — в городе по крайней мере — он забрел раз на Мэлл в Центральном парке. За два квартала от нашего дома. А самое ближнее — просто спрятался в парадном. Там и застрял — хотел попрощаться с отцом. Женщины у стола засмеялись. — Мэлл — это такое место в Нью-Йорке, там все катаются на коньках, — любезно пояснила Сандра, наклоняясь к миссис Снелл. — Детишки, и вообще. — А-а, — сказала миссис Снелл. — Ему только-только исполнилось три. Как раз в прошлом году, — сказала Бу-Бу, доставая из кармана брюк сигареты и спички. Пока она закуривала, обе женщины не сводили с нее глаз. — Вот был переполох! Пришлось поднять на ноги всю полицию. — И нашли его? — спросила миссис Снелл. — Ясно, нашли, — презрительно сказала Сандра. — А вы как думали? — Нашли его уже ночью, в двенадцатом часу, а дело было… когда же это… да, в середине февраля. В парке ни детей, никого не осталось. Разве что, может быть, бандиты, бродяги да какие-нибудь чокнутые. Он сидел на эстраде, где днем играет оркестр, и катал камешек взад-вперед по щели в полу. Замерз до полусмерти, и уж вид у него был… — Боже милостивый! — сказала миссис Снелл. — И с чего это он? То есть, я говорю, чего это он из дому бегает? Бу-Бу пустила кривое колечко дыма, и оно расплылось по оконному стеклу. — В тот день в парке кто-то из детей ни с того ни с сего обозвал его вонючкой. По крайней мере, мы думаем, что дело в этом. Право, не знаю, миссис Снелл. Сама не понимаю. — И давно это с ним? — спросила миссис Снелл. — То есть, я говорю, давно это с ним? — Да вот, когда ему было два с половиной, он спрятался под раковиной в подвале, — обстоятельно ответила Бу-Бу. — Мы живем в большом доме, а в подвале прачечная. Какая-то Наоми, его подружка, сказала ему, что у нее в термосе сидит червяк. По крайней мере, мы больше ничего от него не добились. — Бу-Бу вздохнула и отошла от окна, на кончике ее сигареты нарос пепел. Она шагнула к двери. — Попробую еще раз, — сказала она на прощанье. Сандра и миссис Снелл засмеялись. — Поторапливайтесь, Милдред, — все еще смеясь, сказала Сандра миссис Снелл. — А то автобус прозеваете. Бу-Бу затворила за собой забранную проволочной сеткой дверь. Она стояла на лужайке, которая отлого спускалась к озеру; низкое предвечернее солнце светило ей в спину. Ядрах в двухстах впереди на корме отцовского бота сидел ее сын Лайонел. Паруса были сняты, бот покачивался на привязи под прямым углом к мосткам, у самого их конца. Футах в пяти-десяти за ним плавала забытая или заброшенная водная лыжа, но нигде не видно было катающихся; лишь вдалеке уходил к Парусной бухте пассажирский катер. Почему-то Бу-Бу никак не удавалось толком разглядеть Лайонела. Солнце хоть и не очень грело, но светило так ярко, что издали все — и мальчик, и лодка — казалось смутным, расплывчатым, как очертания палки в воде. Спустя минуту-другую Бу-Бу перестала всматриваться. Смяла сигарету, отшвырнула ее и зашагала к мосткам. Стоял октябрь, и доски уже дышали жаром в лицо. Бу-Бу шла по мосткам, насвистывая сквозь зубы «Малютку из Кентукки». Дошла до конца мостков, присела на корточки с самого края и посмотрела на сына. До него можно было бы дотянуться веслом. Он не поднял глаз. — Эй, на борту! — позвала Бу-Бу. — Эй, друг! Пират! Старый пес! А вот и я! Лайонел все не поднимал глаз, но ему вдруг понадобилось показать, какой он искусный моряк. Он перекинул незакрепленный румпель до отказа вправо и сейчас же снова прижал его к боку. Но не отрывал глаз от палубы. — Это я, — сказала Бу-Бу. — Вице-адмирал Танненбаум. Урожденная Гласс. Прибыл проверить стермафоры. — Ты не адмирал, — послышалось в ответ. — Ты женщина. Когда Лайонел говорил, ему почти всегда посреди фразы не хватало дыхания, и самое важное слово подчас звучало не громче, а тише других. Бу-Бу, казалось, не просто вслушивалась, но и сторожко ловила каждый звук. — Кто тебе сказал? — спросила она. — Кто сказал тебе, что я не адмирал? Лайонел что-то ответил, но совсем уж неслышно. — Что? — переспросила Бу-Бу. — Папа. Бу-Бу все еще сидела на корточках, расставленные коленки торчали углами; левой рукой она коснулась дощатого настила: не так-то просто было сохранять равновесие. — Твой папа славный малый, — сказала она. — Только он, должно быть, самая сухопутная крыса на свете. Совершенно верно, на суше я женщина, это чистая правда. Но истинное мое призвание было, есть и будет… — Ты не адмирал, — сказал Лайонел. — Как вы сказали? — Ты не адмирал. Ты все равно женщина. Разговор прервался. Лайонел снова стал менять курс своего судна, он схватился за румпель обеими руками. На нем были шорты цвета хаки и чистая белая рубашка с короткими рукавами и открытым воротом; впереди на рубашке рисунок: страус Джером играет на скрипке. Мальчик сильно загорел, и его волосы, совсем такие же, как у матери, на макушке заметно выцвели. — Очень многие думают, что я не адмирал, — сказала Бу-Бу, приглядываясь к сыну. — Потому что я не ору об этом на всех перекрестках. — Стараясь не потерять равновесия, она вытащила из кармана сигареты и спички. — Мне и неохота толковать с людьми про то, в каком я чине. Да еще с маленькими мальчиками, которые даже не смотрят на меня, когда я с ними разговариваю. За это, пожалуй, еще с флота выгонят с позором. Так и не закурив, она неожиданно встала, выпрямилась во весь рост, сомкнула кольцом большой и указательный пальцы правой руки и, поднеся их к губам, точно игрушечную трубу, продудела что-то вроде сигнала. Лайонел вскинул голову. Вероятно, он знал, что сигнал не настоящий, и все-таки весь встрепенулся, даже рот приоткрыл. Три раза кряду без перерыва Бу-Бу протрубила сигнал — нечто среднее между утренней и вечерней зорей. Потом торжественно отдала честь дальнему берегу. И когда наконец опять с сожалением присела на корточки на краю мостков, по лицу ее видно было, что ее до глубины души взволновал благородный обычай, недоступный простым смертным и маленьким мальчикам. Она задумчиво созерцала воображаемую даль озера, потом словно бы вспомнила, что она здесь не одна. И важно поглядела вниз, на Лайонела, который все еще сидел, раскрыв рот. — Это тайный сигнал, слышать его разрешается одним только адмиралам. — Она закурила и, выпустив длинную тонкую струю дыма, задула спичку. — Если бы кто-нибудь узнал, что я дала этот сигнал при тебе… — Она покачала головой. И снова зорким глазом морского волка окинула горизонт. — Потруби еще. — Не положено. — Почему? Бу-Бу пожала плечами. — Тут вертится слишком много всяких мичманов, это раз. — Она переменила позу и уселась, скрестив ноги, как индеец. Подтянула носки. И продолжала деловито: — Ну, вот что. Скажи, почему ты убегаешь из дому, и я протрублю тебе все тайные сигналы, какие мне известны. Ладно? Лайонел тотчас опустил глаза. — Нет, — сказал он. — Почему? — Потому. — Почему «потому»? — Потому что не хочу, — сказал Лайонел и решительно перевел руль. Бу-Бу заслонилась правой рукой от солнца, ее слепило. — Ты мне говорил, что больше не будешь удирать из дому, — сказала она. — Мы ведь об этом говорили, и ты сказал, что не будешь. Ты мне обещал. Лайонел что-то сказал в ответ, но слишком тихо. — Что? — переспросила Бу-Бу. — Я не обещал. — Нет, обещал. Ты дал слово. Лайонел опять принялся работать рулем. — Если ты адмирал, — сказал он, — где же твой флот? — Мой флот? Вот хорошо, что ты об этом спросил, — сказала Бу-Бу и хотела спуститься в лодку. — Назад! — приказал Лайонел, но голос его звучал не очень уверенно и глаз он не поднял. — Сюда никому нельзя. — Нельзя? — Бу-Бу, которая уже ступила на нос лодки, послушно отдернула ногу. — Совсем никому нельзя? — Она снова уселась на мостках по-индейски. — А почему? Лайонел что-то ответил, но опять слишком тихо. — Что? — переспросила Бу-Бу. — Потому что не разрешается. Долгую минуту Бу-Бу молча смотрела на мальчика. — Мне очень грустно это слышать, — сказала она наконец. — Мне так хотелось к тебе в лодку. Я по тебе соскучилась. Очень сильно соскучилась. Целый день я сидела в доме совсем одна, не с кем было поговорить. Лайонел не повернул руль. Он разглядывал какую-то щербинку на рукоятке. — Поговорила бы с Сандрой, — сказал он. — Сандра занята, — сказала Бу-Бу. — И не хочу я разговаривать с Сандрой, хочу с тобой. Хочу сесть к тебе в лодку и разговаривать с тобой. — Говори с мостков. — Что? — Говори с мост-ков! — Не могу. Очень далеко. Мне надо подойти поближе. Лайонел рванул румпель. — На борт никому нельзя, — сказал он. — Что? — На борт никому нель-зя! — Ладно, тогда, может, скажешь, почему ты сбежал из дому? — спросила Бу-Бу. — Ты ведь мне обещал больше не бегать. На корме лежала маска аквалангиста. Вместо ответа Лайонел подцепил ее пальцами правой ноги и ловким, быстрым движением швырнул за борт. Маска тотчас ушла под воду. — Мило, — сказала Бу-Бу. — Дельно. Это маска дяди Уэбба. Он будет в восторге. — Она затянулась сигаретой. — Раньше в ней нырял дядя Симор. — Ну и пусть. — Ясно. Я так и поняла, — сказала Бу-Бу. Сигарета торчала у нее в пальцах как-то вкривь. Внезапно почувствовав ожог, Бу-Бу уронила ее в воду. Потом вытащила что-то из кармана. Это был белый пакетик величиной с колоду карт, перевязанный зеленой ленточкой. — Цепочка для ключей, — сказала Бу-Бу, чувствуя на себе взгляд Лайонела. — Точь-в-точь такая же, как у папы. Только на ней куда больше ключей, чем у папы. Целых десять штук. Лайонел подался вперед, выпустив руль. Подставил ладони чашкой. — Кинь! — попросил он, — Пожалуйста! — Одну минуту, милый. Мне надо немножко подумать. Следовало бы кинуть эту цепочку в воду. Сын смотрел на нее, раскрыв рот. Потом закрыл рот. — Это моя цепочка, — сказал он не слишком уверенно. Бу-Бу, глядя на него, пожала плечами: — Ну и пусть.

The script ran 0.008 seconds.