1 2 3 4 5 6
Но Молокович возразил:
– А нам-то зачем? Нам партизаны ни к чему. Что я, в партизанах воевать буду? Мое место в армии, на фронте. Я же средний командир все-таки.
– На всякий случай, – сказал Агеев.
– Нет, нам это не подходит. Это для дядьков деревенских, бородачей, пусть они в лес идут, шалаши строят. Мое дело на фронте. В полк надо нам, я так думаю, – горячился Молокович.
– Ты хорошо думаешь, – с горечью сказал Агеев. – Но вот застряли мы тут и еще посидеть придется. Фронт, вон он где, а я пока не ходок, сам понимаешь. Еще неделю наверняка проваляюсь.
– А то и побольше, – сказал Молокович и в сердцах шлепнул себя по колену. – Ну что ж, может, за это время война не закончится...
Он вскочил с топчана, запахнув на груди кургузый свой пиджачишко, одетый поверх линялой, в полоску сорочки, совсем не похожий на себя, недавнего лейтенанта, – высокий, сельского вида парень с решительным выражением загорелого лица.
– Да, забыл сказать: завтра тут что-то затевается. Всем евреям приказано собраться возле церкви, куда-то переселять будут.
– Куда переселять? – не понял Агеев.
– А черт их знает куда!
– Приказано взять еды на трое суток, ценные вещи, – добавил Кисляков.
– Значит, куда-то погонят. Может, в концлагерь или еще куда. Их разве поймешь, фашистов этих. Ну так поправляйтесь, товарищ начбой. Я буду забегать, если что...
Когда их шаги затихли на подворье, Агеев откинулся спиной на подушку и долго лежал так, томимый неизвестностью, смутным предчувствием худшего. Все было тревожно и неясно. Правда, неясностей хватало с самого начала войны, он уже стал привыкать к ним, во многом полагаясь на свою смекалку, сообразительность и находчивость. Но до сих пор он был солдат и не в его власти было принимать значительные решения – решения принимались другими, ему же предстояло их выполнять. Здесь же он оказался в положении, когда сам стал начальником и подчиненным в одном лице, сам должен был принимать решения и сам исполнять их, что оказалось трудным и весьма непривычным. Особенно в таких вот обстоятельствах, когда ни черта толком неизвестно и любой промах может обернуться гибелью. Хорошо бы гибелью одного тебя. А то вот круг причастных к нему людей все расширялся, был один Молокович, теперь за несколько дней к нему присоединились Барановская, Евсеевна, Кисляков; в случае, если он где промахнется, им не поздоровится тоже.
Лежа и думая так, Агеев все посматривал на оставленные Молоковичем гостинцы – завернутый в старую газету хороший брусок сала, несколько яиц, ломоть черного, видно, домашней выпечки хлеба. На душе у него было погано, ночное беспокойство еще усилилось. Но он потянулся к хлебу и, отломив кусок, стал неторопливо жевать. Кажется, аппетит к нему возвращался, и он подумал, что, может, теперь пойдет на поправку. Еще пару дней, и он найдет в себе силы вылезти из этого чулана, а там найдутся силы и на большее. Что-то все-таки надо было предпринять, он явственно сознавал, что в такое время его вынужденное бездействие было почти преступным. Когда война оборачивалась такой бедой, он не имел права сидеть сложа руки. Хотя бы и раненый. У него на это не хватило бы выдержки, и никакие соображения не могли оправдать его уход от борьбы. Он отлично понимал нетерпение Молоковича, хотя и опасался, как бы тот по горячности не наделал глупостей и не погубил его и себя. Гибель могла быть оправдана только в схватке, а к схватке он еще не был готов. Ему надо было подлечить рану.
Весь этот день прошел в тягостном тревожном раздумье о судьбах войны, народа, о его собственной неудачной судьбе. Все время Агеев не мог отделаться от горестного сознания нелепой своей устраненности из той чудовищно трудной борьбы, которая гремела сейчас где-то за сотни верст отсюда, на бескрайних пространствах России. Народу было трудно, трудно городам и селам, но труднее всего оказалось армии, которая была обязана и не могла остановить врага. В первых же стычках с немцами Агеев понял, что главная их сила в огне. Как ни совершенствовала наша армия свою огневую выучку, немцы ее превзошли – их минометы засыпали поля осколками, пулеметы и автоматы сжигали свинцом, их авиация носилась в небе с раннего утра до сумерек, разрушая все, что можно было разрушить. Трудно было удержать этого огнедышащего дракона, еще труднее отходить, соблюдая какой-либо порядок. От немецких танков не было спасения ни на дорогах, ни в поле, ни в городе. Как и где их удастся остановить, если они уже за Смоленском?
Агеев неподвижно лежал на спине, когда растворилась дверь и тетка Барановская принесла ему обед – чугунок молодой картошки, большую кружку молока, поставила все на ящик, вздохнула.
– Вот покушать. Чтоб скорее поправились.
– Спасибо, хозяюшка, – тронутый ее заботой, сказал Агеев и, глядя на кружку молока, спросил: – А у вас разве коровка есть?
– Коровки нету. Это соседка, спасибо ей, ссужает. А у меня ничего нет. Кроме курочки. Для развода. Да вон еще кот Гультай.
– Там мне принесли сало и это... Так возьмите, поделимся.
– Нет, что вы! – встрепенулась хозяйка. – Это вам, вы больные, вам надо поправляться.
– Скажите, а еще кто-нибудь знает, что я у вас? – спросил Агеев и насторожился в ожидании ответа. Барановская из-под низко, по-монашески повязанного платка удивленно взглянула на него.
– Ну что вы! Как можно! Я никому ничего. В такой час, что вы...
– Ну спасибо, – с облегчением сказал Агеев. – Вы уж извините меня... Может, отлежусь. Вас я постараюсь не подвести...
– Да я ничего, лежите. Я же понимаю. У меня ведь тоже сынок был, очень на вас похожий. Такой вот чубатенький. Двадцать шестой годок шел.
– Был?
Барановская скорбно потупилась, уголками платка коснулась вдруг заслезившихся глаз. Агеев напрягся в предчувствии нехорошего и уже пожалел, что задал этот вопрос.
– Был. Погиб Олежка.
Она всхлипнула один только раз, тут же превозмогла себя, вздохнула и спокойнее заговорила, стоя у порога:
– В Западной работал, он ведь инженер по железной дороге был, институт окончил. Только годок поработал в Волковыске, все меня звал, собиралась, правда, не насовсем, посмотреть, как он там. У меня ж, кроме него, никого не осталось. И вот не успела, все огород охаживала. А как началось это, долго ни слуху ни духу не было. Те , кого в армию не мобилизовали, домой повозвращались, а Олега все нет и нет. Ждала, ждала его, уже почувствовала недоброе. И правда. На прошлой неделе женщина одна пришла со станции, к матери вернулась, тоже в Западной работала, так говорит, погиб ваш Барановский, на дороге самолет бомбами накрыл, ранило его тяжело в грудь, и скончался. Портфель его принесла, я сразу узнала, тот самый, с которым в институте учился, домой приезжал, еще харчишки в него складывала. Открываю, а там его вещи. Рубашечки... – запнувшись на минуту, Барановская выразительно взглянула на Агеева, и тот сразу понял, чья рубаха на нем. – Рубашечки две, ну бельишко там, книга по локомотивам, документы. Оказывается, вместе они шли, от немцев спасались, и вот те на... Погиб.
– Да, много людей погибло, – сказал Агеев, чтобы нарушить наступившую вдруг тягостную паузу. – И военных и гражданских.
– Погибло. И еще гибнут. Вот и у нас в местечке... Ненасытная она, эта война, такой еще не было.
Агеев молчал. Что он мог сказать ей, чем облегчить ее горе? Потерять взрослого сына – что может быть горше для матери?
Теперь он понял, откуда у нее такой монашески скорбный вид и такой горестный голос.
– Вот тут хочу показать вам, – сказала хозяйка, немного успокоясь, и полезла куда-то за сено. – Если что, тут одна дощечка поднимается. Вот с самого низа. А там, за стеной, малинник, там огород и картошка до самого оврага. Вдруг, если что... Время такое, сами понимаете. Вы уж извините...
– Все ясно. Спасибо вам, теточка, спасибо, – растроганно сказал Агеев.
Она тихонько ушла – выскользнула из его норы, а он с горькой усмешкой подумал: действительно, настало времечко! Вместо того чтобы он, командир Красной Армии, защищал от врагов эту тетку, оберегал ее жизнь и покой, так она оберегает его жизнь и заботится о его безопасности. Теперь он в ее власти и зависит от ее щедрот и сообразительности. Конечно, он безмерно благодарен ей, но все же... Не просто было ему принять ее заботы как должное и преодолеть чувство неловкости, виноватости даже...
Он сразу узнал этот хорошо уже знакомый ему гул немецких дизельных двигателей, который откуда-то выплыл в утренней тиши над местечком, проурчал в отдалении и смолк, наверное, в центре, на площади. Согнав остатки дремоты, Агеев напряженно слушал – все-таки дом Барановской стоял ближе к окраинной части местечка, если не на самой окраине, и отзвуки происходившего в центре не сразу достигали его. А там действительно происходило что-то, донесся какой-то приглушенный окрик, может, команда, невнятный говор людских голосов, перемежаемый рыкающим воем автомобилей. И вдруг совсем явственно в тиши прозвучал женский плач поблизости, может даже, в конце этой улицы. Он еще не затих, этот вопль отчаяния, как там же послышался тоненький вскрик ребенка: «Мама, мама, мамочка!!!» Агеев повернулся на бок, сел на топчане, осторожно, чтобы не причинить себе боль, подобрал раненую ногу. Щели в стенах едва блестели синеватым отсветом раннего утра, наверное, на дворе было уже видно. И тогда откуда-то справа, с дальнего конца местечка, стал наплывать многоголосый тревожный шум, Агеев не сразу понял, что это было – плач, говор или, может, молитва сотен людей. Но то, что этот гул состоял из множества голосов, не вызывало сомнения, глухая разноголосица, объединенная ритмом и тоном, сливалась в один мощный, приглушенный расстоянием стон, который то чуть затихал, то усиливался, медленно смещаясь в пространстве справа налево. Агеев догадывался, что там происходило, это было похоже на исход, на выселение или избиение, когда сотни людей, поднятые жестокой, злой волей с насиженных веками гнезд, уходили, куда их гнали, в страхе, опасении, без веры и надежды. С окаменевшим лицом он слушал, стараясь не пропустить ни единого звука, достигавшего его убежища, чтобы понять и запомнить все. Разум его словно в оцепенении исторгал из возмущенных глубин одно только слово: «Сволочи, сволочи...» И в этом слове-проклятии были и его ненависть, и его бессилие, причинявшие ему едва переносимое страдание.
Прошло, наверное, не так много времени, но уже совсем рассвело, и местечко, слышно было, стало походить на растревоженный улей. Уже трудно было выделить отдельные звуки в этом тягостном протяжном хоре, состоящем из воя и стонов, который то крепчал, то замирал временами, то рассыпался на отдельные очаги горя и отчаяния. И вдруг совсем рядом, несомненно, на этой улице прозвучало четко и явственно:
– Шнель! Шнель!..
– Не толкай, гнида, сама пойду!..
– Иди, быстро, шнель, чево стала?..
– Пан полицейский, нельзя же так быстро, я старый человек...
– Шнель, юда паршивая!..
– О Боже, о, святой Заступник...
Снова притихло все, наверное, изгоняемые потащились на свою последнюю Голгофу, умолк и конвоир. И вдруг, как молния в ночи, взвился к самому небу вопль мольбы и ужаса:
– Мама! Мама!! Мамочка!!!
И затихло. Ни слова в ответ, ни крика. Агеев весь сжался на топчане в совершенном смятении. Что там? Что там случилось? Звуки не объяснили ему ничего. Но трагедия вокруг продолжала вершиться, и он был ее незрячим свидетелем, беспомощным ее участником. Или неучастником, что, впрочем, было одно и то же, потому что было нестерпимо мучительно все это слышать и ничего не мочь.
Тем временем то, что он слышал в отдалении, что доносилось до него гулом и ропотом, постепенно подкатилось ближе и рассыпалось на отдельные голоса, крики и плач. Вспыхивали и пропадали резкие слова команд, смысл которых, однако, трудно было понять отсюда. Где-то, по-видимому, на соседней улице отчаянно блеяла коза – по козлятам, что ли? – несколько раз глухо промычала корова. Там же послышался злой окрик на скотину и ругань, похоже, это сгоняли куда-то и животных. Агеев подумал, что вроде еще никого не убивают, как тут же за углом гулко грохнул винтовочный выстрел и несколько куриц с кудахтаньем бросились на огороды. Раздался развязный мужской хохоток, и он понял: это развлекалась полиция. Он и еще ждал выстрелов, но их больше не было, вроде начал стихать шум в отдалении, и в этой наступившей тишине вдруг явственно послышалась характерная, как будто картавая немецкая речь. Мужской голос что-то произнес по-немецки, но Агеев различил только несколько слов: «...организацьон, абенд...» Несомненно, это были немцы, они прошли в двадцати шагах от него по улице, он мог бы их снять из пистолета, если бы сумел их увидеть. Держась за топчан, он припал к одной щели в стене, к другой – напротив были заросли малинника, борозды картошки на земле и далее угол соседней хаты. Больше там ничего не было видно.
Шум людских голосов доходил волнами из какого-то одного места – наискосок от угла, наверное, с площади в центре. Теперь он оставался в одинаковой силе, не убывая и не ослабевая больше. Объятый тревогой, Агеев слушал и ждал. Слушать все это в течение длительного времени было мучительно даже для него, а каково же там, этим людям на площади, подумал Агеев. И тут вовсе не в лад со своими чувствами он ощутил в себе злость: как же можно было допустить такое? Надо же было что-то предпринять, может, бежать или скрываться, но наверняка не подчиниться, сделать что угодно, но не то, чего добивались фашисты. Только что сделать, подумал он погодя. Всегда удобно судить со стороны, там же под дулами автоматов все, наверное, было сложнее. И страшнее. Особенно если учесть, сколько там малых да старых, детей и женщин. Тот, кто судит со стороны, всегда судит умнее, но честнее ли – вот в чем вопрос.
Когда шум в отдалении стал понемногу затихать, иссякли отдельные невнятные голоса, выкрики и плач, поблизости послышались другие, обычные, будничные голоса, и он понял: это выгоняли скотину. Напротив через улицу что-то грузили или, быть может, выносили из хат барахло, стаскивали в одно место, и он слышал: «Стой, куда прешь?.. Пошла, пошла... Держи... Поворачивай ты живей, глаза у тебя есть?.. Федька, Федька, заберешь остатки!..» Шла хозяйственная работа, сбор и отправка награбленного, и занимались ею полицаи или кто-то под их присмотром. Эта возня по дворам и хатам продолжалась все утро, казалось, не обещая когда-нибудь кончиться, хлопотливые отзвуки ее долетали то с одной, то с другой стороны улицы, то слышались поблизости, то в отдалении.
Только, может, к обеду все стало стихать, и наконец жуткая мертвенная тишь объяла местечко. Агеев неподвижно сидел на топчане, угнетенный, почти раздавленный, и думал: на сколько еще дней и часов хватит его выдержки, сколько продлится его иссякавшее по крупицам терпение? Он чувствовал себя на лезвии ножа, на пороховой бочке во время пожара – в тягостном ожидании погибели не сегодня, так завтра. А может, и следовало рассчитывать именно на такой конец? Но тогда зачем сидеть здесь, тянуть время? А если не сидеть, то что сделать в его положении? Дождаться, когда придут, и пустить в ход пистолет? Или самому выйти с пистолетом на улицу и погибнуть с музыкой?
Пока, однако, шло время, а за ним никто не приходил. Не шла даже тетка Барановская, и он стал беспокоиться: не стряслась ли и с нею беда? Может, и ее угнали вместе с евреями?
Барановская пришла к вечеру. Обостренным до крайности слухом Агеев еще издали различил ее торопливые шаги во дворе, дверь нешироко приоткрылась, и в чулан проскользнула маленькая темная фигурка.
– Фу! А я уж думала! Так беспокоилась...
Взмахнув с облегчением руками, она опустилась на высокий порог и заплакала, едва слышно всхлипывая и утираясь уголками темного в крапинку платочка. Агеев молчал, он уже догадывался, отчего она плачет.
– Ой, что они с ними сделают!.. Они всех их собрали... Всех, всех... Никого не оставили, все ихнее забрали. Это ж и меня заставили зерно выгребать... У кого какое осталось, все выгребли...
– Куда их погнали? – дрогнувшим голосом спросил Агеев.
– А кто же их знает! Говорят, на станцию. Куда-то отправлять будут. А некоторые говорят: постреляют в Горелых торфяниках.
– И что, никто не убегал?
– Как же убежишь? Они же с винтовками на всех улицах, на огородах. Двоих молодых застрелили за то, что не подчинились, говорят. И Евсеевну с ними...
– Евсеевну? – почти с испугом переспросил Агеев.
– Евсеевну тоже. У нее же мать старенькая. Так с матерью и погнали.
Агеев про себя тихо выругался. Со вчерашнего дня он с часу на час ждал акушерку – надо было сделать перевязку, из-под бинта стало подтекать на брюки, и, хуже того, ему все время казалось, что в ране шевелятся, поедают его плоть белые черви, одно представление о которых заставляло его вздрагивать. Но он ничего не мог сделать, чтобы помочь себе, у него не было ни клочка ваты, ни бинта, ни лекарства. Будет забот, если снова не заладится с раной, подумал он. Барановской, однако, он ничего не сказал, той за сегодняшний день и без него хватило волнений, и тихо сидел на топчане, протянув вдоль сенничка свою бедолагу ногу. Немного успокоясь, хозяйка вытерла глаза и вздохнула.
– Пойду. Картошки надо сварить на ужин.
– Не до ужина тут, – сказал он грубовато.
– Ну как же! Надо же вам скорее на ноги встать...
– Оно бы не мешало...
Барановская выскользнула из сарайчика, а он стал думать, как выбраться из этой западни, в которой его теперь уж, определенно, не ждало ничего хорошего. Прежде хоть была какая-то надежда на доктора, его помощь и лекарства, а теперь вот и эта надежда убита... Что-то следовало предпринять, что-то придумать. Но что? Он все время напряженно думал, ломал голову в поисках выхода, но выхода не было, раненая нога лишала его подвижности, и постепенно ему стало казаться, что он обречен, потому что когда-то пропустил свой единственный шанс, промедлил или поступил не так, как следовало поступить в его непростом положении, и теперь оставалось одно – готовиться к расплате за свою оплошность.
Правда, у него был Молокович.
И Агеев стал с нетерпением ждать Молоковича, все-таки тот обладал большими, чем он, возможностями в этом местечке, хотя бы большей подвижностью, уж он лучше владел обстановкой и должен помочь. В прошлый раз они не условились о встрече, и теперь Агеев надеялся, что тот скоро придет, они обсудят их положение и что-то придумают.
Когда в хлеву-сарае послышались осторожные шаги, он так и подумал, что это идет Молокович, потому что с кем же еще могла там тихонько разговаривать Барановская? К этому времени на дворе еще, может, только сгущались сумерки, а в сарайчике почти уже стало темно. Агеев едва различал прямоугольник низкой двери, которая тихонько отворилась – шире, чем если в нее входила хозяйка, и в сарайчик влез кто-то, явно не Молокович, кто-то, еще не бывавший здесь, громоздкий и незнакомый. Агеев настороженно вскинулся, но из-за широкой спины вошедшего послышался негромкий успокаивающий голос хозяйки:
– Так вы уж вдвоем тут. Я на дворе побуду...
– Да, посмотрите там...
Сказав это, вошедший тем же густым низким голосом сдержанно поздоровался и, неопределенно потоптавшись на месте, уселся на высоком пороге. Курица, что весь день спокойно сидела в углу на покладе, встревоженно прокудахтала и утихла. Агеев понемногу успокаивался, он уже понял, что человек этот не враг, врага Барановская не привела бы сюда. Но, кто это был, о том предстояло только гадать. Они недолго помолчали. Агеев ждал, гость, похоже, вслушивался в гнетущую тишину, которая установилась к ночи в потрясенном дневными событиями местечке.
– Вы давно тут... отдыхаете? – спросил наконец вошедший.
Агеев умел с первых слов по тембру и звукам голоса определять характер человека. В армии обычно старались показать в голосе твердость и деловитость независимо от того, были они в наличии или говорившему только хотелось, чтоб были. Так или иначе, но в голосе многое отражалось, надо было лишь уметь слушать его. Голос же пришедшего, вне всякого сомнения, обнаруживал в нем человека штатского, не очень молодого, даже вроде пережившего что-то трудное, и Агеев скупо ответил:
– Три дня... отдыхаю.
– Да, отдых, конечно... Не приведи бог!
– Вот именно.
Они опять помолчали. Агеев ждал, а гость, по-видимому, все не решался начать разговор, ради которого он, несомненно, и пришел сюда.
– Я тоже на этом топчане неделю провалялся. До вас.
– Вот как!
Агеева это удивило: тут уж явно просматривалась какая-то общность их судеб, хотя и требовавшая некоторых уточнений.
– Что, по ранению?
– Представьте себе. Хотя и не военный, но вот нарвался на пулю.
– Ах, вон что, – несколько разочарованно сказал Агеев.
– На станции, знаете, при эвакуации. Пришлось остаться. Но ведь в чем сложность – в райкоме работал, все меня знают. И полиция тоже. Спасибо вот Барановской – укрыла, выходила.
– Да. Меня тоже выхаживает.
– А вы в бою?
– При прорыве из окружения. В ногу.
– Да-а... Окруженцев теперь идет ой сколько! Все на восток.
– На восток, куда же еще! За фронтом. Я тоже, если бы вот не нога.
– С раненой ногой, конечно, далеко не уйдешь.
– А у меня был еще и осколок. Спасибо вот извлекли.
– Евсеевна? – живо догадался гость.
Агеев промолчал, не зная, стоит ли называть имя его спасительницы. Но гость, видимо, понял все и без его подтверждения.
– Евсеевна, она тут многих на ноги поставила, – сказал он в темноте и вздохнул. – Но, кажется, больше не придется... Угнали сегодня вместе со всеми...
– Их уничтожат?
– Похоже на то.
– Ужасно!
– Ужасно – мало сказать. Чудовищно! Половина местечка как вымерла. А ведь они здесь жили столетиями. Тут на кладбище десятки их поколений...
– И ничего нельзя было сделать?
– А что же сделать? Не готовы мы были к этому. Да и силы пока не те. Борьба ведь только разворачивается.
– Партизаны? – догадался Агеев.
– И партизаны, и еще кое-кто. Осваиваем разные методы, – несколько уклончиво ответил гость и вдруг спросил: – Вы член партии?
Агеев помедлил с ответом, однако уже понимая, что надо отвечать по совести, в открытую. Кажется, настал именно такой момент, когда уклоняться от прямого ответа или тем более лгать было неуместно.
– Кандидат, – сказал он просто и затих.
– Что ж, это хорошо, это почти что член. Тогда будем знакомы. Я Волков, секретарь райкома.
Гость протянул руку, Агеев пожал ее, молча скрепляя полный неизвестного, но наверняка значительного смысла их тайный союз. Агеев еще не все мог представить себе, но уже почувствовал, что именно с этого знакомства начинается новая полоса его жизни, вряд ли спокойная, но содержащая именно то, чего ему недоставало. Во всяком случае, было ясно, что он избавлялся от одиночества и неопределенности, приобщался к организованной силе, отсутствие которой он так болезненно ощущал все последние дни их блуждания по немецким тылам и пребывания в этом местечке.
– А вы что же, проживаете здесь? – спросил он, несколько удивляясь, что секретарь райкома продолжал находиться в местечке.
– Нет, проживаю не здесь. Вот пришел специально кое-кого проведать. Так вот, у нас к вам будет предложение. Или просьба. Понимайте, как хотите. Как вам сподручнее.
Агеев насторожился. В общих чертах было нетрудно представить характер этого предложения-просьбы, хотя и без необходимых подробностей. Но он хотел сперва объяснить, что его возможности ограничены, потому что он пока не ходок, поэтому может стать полезен разве через недельку другую, в зависимости от того, как поведет себя эта проклятая рана. Но Волков, будто разгадав его мысли, сказал:
– Оно понятно, вы не ходячий, и мы вас пока с места не стронем. Лечитесь... Но прежде всего надо легализоваться.
– Как легализоваться? – не понял Агеев.
– Это просто. Барановская даст вам документы погибшего сына. Его тут мало кто знает. Но это скорее формально, для полиции. Вы вернулись домой, не совсем здоровы, работаете по хозяйству.
– Да, но... Как по хозяйству?
– Ну во дворе, на огороде, дровишки... Понимаете, нам нужен свой человек в местечке. Наши, понимаете, всем тут известны, наших сразу раскроют. Вы же по документам инженер, беспартийный специалист. К тому же сын священника.
– Какого еще священника?
– Отца Барановского. Ведь тетка Барановская – бывшая попадья. Она в полном доверии у властей.
– Вот как!..
– А почему это вас так удивляет? Попадья, да. Но она честная женщина, она вас прикроет. А вы ведь командир, оружие знаете...
– Как не знать – начальник боепитания.
– Тем более. Нам именно такой и нужен. К тому же тут, понимаете... Подходы к хате Барановской очень удобные. Из овражка и во двор.
– Подходы действительно...
Далее Агеев плохо слушал этого вечернего гостя. Хотя он и был готов выполнять все, что ему поручалось, он не ожидал для себя такого рода поручений и теперь торопливо осмысливал их, соображая, как совместить все это с его армейским положением. Все-таки он был кадровым командиром армии, из которой никто его не увольнял, и он продолжал чувствовать на себе непростой груз ее военных обязанностей, прерванных разве что временными неудачами и его ранением.
– Мы очень рассчитываем на вас, – нажимал тем временем секретарь райкома.
– Ну что ж! Разве что до прихода наших. Ведь я должен пойти в армию, на фронт.
– Ох, фронт, фронт! – сокрушенно проговорил Волков. – С фронтом беда, товарищ. Кажется, наши Смоленск оставили.
Действительно, черт знает что творилось на фронте, что происходило в оккупации! Разумеется, в такое время было бы преступлением спокойно лежать на этом топчанчике и ждать, когда тебя вызволят из-под немецкой власти. Борьба с этими сволочами не прекращалась, и здесь она, может, только еще налаживалась, значит, он был обязан и не имел права уклониться от участия в ней. Но это чисто умозрительно, почти теоретически. Теоретически все было просто и, несомненно, легче, а как вот на деле? Стать сыном попадьи Барановской, сменить фамилию, жить по чужим документам да еще легализоваться перед немецкими властями... Черт знает что такое!..
– Пока что фронт двигается на восток, – усталым голосом исстрадавшегося человека говорил Волков. – К Москве катится. Но, я так думаю, не долго еще будет катиться. Где-то должен произойти перелом. Где-то им дадут в зубы!
– Должны бы!
– А здесь полный разбой. Повылазили разные гады. Да и наши некоторые. Начальником полиции – армейский командир. Сам добровольно пошел.
– Таких сволочей стрелять надо! – возмутился Агеев.
– А вам придется иметь с ними дело.
– Это похуже.
– Похуже, но надо. Как-то надо поладить, на это мы и рассчитываем. Будете держать связь только со мной. Волков – конечно, мой псевдоним. Придет кто, мужчина или женщина, скажет: от Волкова. Это значит, от меня. Ваш друг Молокович будет работать на станции.
– Да? – обрадовался Агеев. – Вы с ним говорили?
– Конечно. Работенка у него не бог весть – в кочегарке. Но нам именно там и надо. Он как человек? Надежный?
– Хороший парень. Вполне!
– Мы тоже так думаем. Будете работать в паре. Барановская поможет. Она в курсе.
– Ну спасибо! – Агеев был растроган.
И в то же время он почувствовал, как быстро растет в нем тревога.
Его взбудоражил этот разговор, неожиданные заботы и опасения все круто меняли в его положении. Прежней оставалась разве что его рана, которая властно напоминала о себе при малейшем движении.
Они почти уже обговорили свое сотрудничество, условились о главном и, когда Барановская принесла ужин, сидели молча, погруженные в свои невеселые мысли. Агеев без прежнего аппетита поел картошки с огурцами – теперь все его заботы уходили в будущее, в область новых, непривычных для него отношений с Волковым и, что особенно заботило его, с врагами, в общении с которыми он должен был отказаться от себя прежнего и надеть новую личину. Как это у него получится? И чем может кончиться? Впрочем, чем может кончиться при неудаче, он представлял отлично, но теперь хода назад не было, предстояло готовиться к любой неожиданности. Все эти недели после разгрома полка он не мог отделаться от навязчивого чувства виноватости оттого, что он так нелепо выпал из жестокой войны, выбыл из части, которая, вполне возможно, перестала существовать вообще. Но ведь существовала армия, а с ней оставался в силе и его воинский долг, определенный когда-то принятой им присягой. Правда, он был ранен, и это обстоятельство оправдывало в его судьбе многое, хотя далеко не все. Даже будучи раненым, он не имел права на спокойное житье под немцем, бездейственное выжидание перемен к лучшему на жестоком фронте борьбы. Он чувствовал, что, если ему суждено будет прибиться к фронту, там придется что-то объяснять, в чем-то оправдываться, ведь у него оставалось оружие, которое он должен был использовать против фашистов. Конечно, то, что ему предлагал теперь этот Волков, лишь отдаленно напоминало вооруженную войну с захватчиками, но что делать – другая война была пока за пределами его возможностей.
После ухода вечернего гостя Агеев лежал с открытыми глазами, думал. Как всегда, его чуткий слух был настороже, проникая в обманчивую тишину ночи, в которой таилось разное. Молокович так и не пришел сегодня, и Агеев думал: не случилось ли и с ним что-нибудь скверное? В таком его положении лишиться Молоковича было бы более чем печально. Хотя в данный момент он уже и не чувствовал себя таким одиноким, как прежде, все же Молокович продолжал оставаться его главной опорой – юный лейтенант связывал его с их недавним воинским прошлым, горемычным полком, тяжелыми боями и утратами, прошлым, которое хотя и не стало предметом их гордости, но и не давало повода устыдиться. Свой боевой долг они выполнили как только могли, и не их вина, что все обернулось таким драматическим образом.
К ночи опять разболелась рана, в глубине которой стало болезненно дергать; пульсирующая боль отдавалась в бедро, и он, стараясь поудобнее устроить ногу на сенничке, вертелся на топчане то так, то этак. Наверное, Барановская со двора услышала его возню и заглянула в сарайчик.
– Как вы тут? Может, принести чего?
– Нет, спасибо. Ничего не надо.
– И я вот спать не могу. После всего, что навиделась, что наслышалась...
– Ужасно! Что и говорить.
Она не торопилась уйти, в темноте он почти не видел ее, только чувствовал ее деликатное присутствие и сказал без особой настойчивости:
– А вы побудьте со мной.
– Побуду, да. Знаете, одной теперь невозможно. Просто не хватает выдержки.
– Да, сейчас выдержки надо иметь уйму. Скажите, а этот Волков... Он говорил с вами?
– Антон Степанович? А как же, разговаривал. Вы не беспокойтесь, я же говорила, что сынок мой был очень похож на вас. И возрастом такой же.
– Как его звали? Олегом?
– Олегом. Олег Кириллович Барановский. Так что теперь вы Барановским будете. Вместо сына.
– Ну спасибо. А что, муж ваш – священник? – вдруг без всякого перехода спросил Агеев и почувствовал в темноте, что хозяйка слегка смутилась, вздохнула и ответила погодя, не сразу.
– Был священником Святодуховской церкви. Той, местечковой, что возле базарной площади. Хотя вы же не знаете...
– Не знаю, не видел.
– А я в народном училище работала. Давно это было, – горестно сказала она и умолкла.
– Ну как давно? До революции?
– И после революции. Отец Кирилл был настоятелем до самого закрытия церкви в тридцать втором году. Я перестала работать за десять лет до того. Уже нельзя было. Сами понимаете: попадья – какая же учительница?
– Вы и родом отсюда?
– Нет, родом я из Двинска, одно время жила в Вильно, там окончила Высшее Мариинское училище. Отец был банковским служащим, служил в Вильно, в Полоцке, в Двинске. А сюда я попала с отцом Кириллом, ведь тут его родина. О, это длинная история, как и длинная жизнь. Рассказывать все в подробностях – не хватит рождественской ночи, не то что августовской.
– Трудная была жизнь?
– В наше время легкой вообще не было. Но нам досталась особенно каторжная. И теперь вот... Был один сын, вся моя надежда, казалось, живу для него только, но вот и его не стало. Одна! Иногда думаю: зачем жила? Какой смысл жить дальше? Да еще в такую войну? Все страшно, трудно, изломано. Думаю иногда, может, где неудачно сделала выбор, ошиблась в главном? Нет, вроде нигде. Всегда старалась жить в согласии с совестью, с добром, даже с передовыми идеями века. Но как назло именно такую меня век и не принял. Может быть, опоздала или, быть может, рано в него явилась, в этот наш бешеный век. Подруга у меня была, Любочка Чернова, славная девчушка, вместе музыке учились, талант не бог весть какой, но консерваторию окончила, в Москве неплохо пристроилась, вышла замуж за совработника. А мне музыки было мало – я рвалась в народ, нести ему разумное, доброе, вечное, облегчить его участь, просветить, открыть светлый путь к знанию. Отец не одобрял все это, он многое из того, что тогда витало в воздухе века, не одобрял, придерживался старых взглядов, был недоверчивый, довольно подозрительный к новому чиновник. Но мама, моя милая восторженная мамочка, она горячо поддержала мой выбор профессии народной учительницы, она сама всю жизнь жаждала обучать, просвещать, к прислуге всегда относилась, как к милым родственникам, баловала и одаривала ее к каждому празднику. Толку от этого было немного, они только наглели, все эти Фрузы, Архипки, Ганки, ленились, опускались, а при случае могли и стянуть что плохо лежало. Но у матери это не считалось большим преступлением, она утверждала, что все это от темноты и невежества, и она их просвещала, читала по вечерам на кухне Толстого, Некрасова и обучала грамоте. Окончив училище, я пошла обучать грамоте деревенских мальчишек в глухом уезде Витебской губернии. Не скажу, что эти годы были худшими в моей жизни, скорее наоборот – мальчишки меня любили, да и я привязалась к ним, ничего не жалела, ни сил, ни труда, приобщала к культуре и элементарным знаниям, сама перебиваясь с хлеба на квас, ютясь по углам у местечковых евреев. Но в этом я видела свой долг перед народом и исполняла его с жаром и рвением. Сами понимаете, в молодые годы этого рвения всегда в избытке.
– И вы здесь, в местечке, работали? – спросил Агеев.
– Нет, не здесь, в разных местах. Но больше всего в Дриссенском уезде. Одно время под Двинском, в десяти верстах от города. Там и познакомилась с отцом Кириллом.
– А он что, уже и тогда был священником?
– Только что окончил духовную семинарию, собирался получить приход, может, не самый худший в епархии. Но, конечно, народ, как везде, был беден, жил в темноте, и отец Кирилл с не меньшим жаром, чем я, взялся за духовное его воспитание. Это теперь так говорится, что религия – опиум для народа, а тогда так не думали, большинство считало наоборот, что вера возвышает, облагораживает, приобщает к истине и свету жизни. Правда, и тогда были атеисты, такие, что считали ее далеко не главным в жизни общества, на первое место ставили просвещение, пользу знаний. Я тоже принадлежала к этим последним...
– Как же вы тогда замуж вышли? За попа? – улыбнувшись в темноте, спросил Агеев.
Как-то вопреки своему настроению он слушал рассказ Барановской – и все с большим для себя интересом, постепенно открывая в хозяйке совершенно другого человека, чем тот, который ему показался сначала. Это было неожиданно и даже удивляло. А он ее принял за темную деревенскую тетку, эту выпускницу виленского Мариинского училища и жену приходского священника.
– В том-то все и дело, и я собиралась рассказать вам, как это случилось в моей жизни – все наперекор убеждениям, склонностям. Разных мы придерживались убеждений, а вот слюбились, не знаю даже почему. Хотя влюбиться в отца Кирилла было нетрудно, он был такой видный, высокий, с русой бородкой, глаза синие-синие, взгляд вроде наивный, мечтательный, а голос... С голоса все и началось. Впервые услышала его в церкви, зашла во второй раз, а потом встретилась с ним у исправника на Рождество, а на масленой неделе он уже просил моей руки. Родители были под боком, в Полоцке, но я все решила сама, и обвенчались в той же его церкви. Отец мой, когда узнал, ничего не сказал, а мама закатила истерику – такого она не ожидала. Но гнев ее долго не длился, стоило ей увидеть моего голубоглазого священника, как гнев сменился на милость – Кирилл очаровывал любого прежде всего своим кротким видом, затем осанкой, ну и умом, конечно. Кроме священных канонов он неплохо разбирался в литературе, знал искусство, современное, западное и византийское, да и к православной церкви относился умеренно критически, видя в ней не только плюсы, но и ряд минусов. Однако он избегал порицать руку, дающую ему хлеб, и обязанности свои исправлял прилежно.
В пятнадцатом году родился у нас Олежка. Я жила тогда у родителей в Полоцке, Кирилл был на фронте, он служил полковым священником в Галиции, часто писал о бедствиях русского солдата в той нелепой войне. Через год летом приехал на побывку, одарил нас коротеньким счастьем и уехал. И тут, знаете, я словно вдруг повзрослела, может, под его влиянием или оттого, что стала матерью, но именно с этого лета у меня мало что осталось от демократизма моей молодости и впервые приоткрылась великая тайна Бога. А может, потому, что время изменилось – настали долгие годы разрухи в тылу, бедствий на фронте, человеческих трагедий. Как раз летом этого года погиб на фронте под Ригой мой двоюродный брат Юра, которого я так любила. Славный был, чистый мальчик, пошел из патриотических побуждений вольноопределяющимся в артиллерию, но постепенно разочаровался в войне, незадолго до гибели писал полные тоски письма и погиб, спасая батарею от неприятеля. Помню, меня тогда поразило это – ненавидел войну, фронтовые порядки, начальство, а когда пришел час, проявил геройство и погиб, до конца исполнив свой долг. И я думала: что это, высшая доблесть или мальчишество? Я все примеривалась к характеру брата и не могла понять, способна ли я сама на такое.
– Ну вам-то зачем было примериваться? Вы же женщина. Да еще молодая мать, – сказал Агеев.
– Наверное, в том-то и все дело, что стала матерью, это, знаете, всегда меняет психологию женщины, особенно в трудное время, привязывает к ребенку и, знаете, к мужу тоже. Я это поняла, когда дождалась наконец Кирилла – пришел уже под осень в семнадцатом, измотанный, обовшивевший, душевно надломленный. Октябрьский переворот он встретил спокойно, без особенной радости, но и без печали, сам он был выходцем из крестьян, знал жизнь беднейших классов, близко принимал их интересы и нужды. Многое из старого рушилось, свергалось, предавалось поруганию, но, казалось, все это делалось в интересах трудовых масс, для пользы народа. А коль для народа, то какой мог быть разговор – народ мы уважали с дней нашей юности, для народа мы готовы были на жертвы. Но на разумные жертвы. И, когда у нас разграбили имение барона Бротберга, сожгли библиотеку, поуродовали дорогую мебель, скульптуру, Кирилл возмутился, ведь все это очень пригодилось бы для новой, народной власти. Но имение – ладно, имение, в конце концов, дело наживное, а вот то, что расстреляли директора народного училища, который всем сердцем и трудами служил именно народу, это уже было бог знает что! А расстреляли только потому, что тот пытался воспрепятствовать разгрому поместья, имея в виду перенести туда училище, так его расстреляли как защитника буржуазии, поместье сожгли. И кто? Те самые темные, подневольные мужики, дети которых учились в народном училище у этого самого директора Ивана Ивановича Постных. Может быть, этот случай, а может, другие, подобные ему, заставили меня думать, что людей надо делить не по сословной и классовой принадлежности, не по профессиям и должностям, а на добрых и злых и что на одного доброго в жизни приходится десять злых. И что доброта невозможна без Бога, а со злом в человека обязательно вселяется дьявол, которому уже не будет удержу.
После гражданской войны Кирилл получил приход в родном местечке, До него тут долгие годы заправлял церковью отец Филипп Заяц. Это, я вам скажу, был не лучший из служителей Божьих, да и из сынов человеческих тоже. Типичный поп-обирала, обжора и пьяница, каких тогда немало встречалось в провинции. Этот умел приспособить религию для личных целей, да так ловко приспосабливал, будто она для него и была создана. Попадья тоже подобралась под стать батюшке, такая же жадная и корыстная; впрочем, она и правила и батюшкой, и приходом – невежественная, свирепая женщина. До революции прихожане ежегодно подавали жалобы, до священного Синода дошли, но Заяц где надо умел прикинуться агнцем, а жалобщиков потом пускал по миру. Последнюю жалобу на него посмела написать молодая сельская фельдшерица, так он довел ее до того, что девушка отравилась морфием. И мертвой еще отомстил: не разрешил похоронить на кладбище – закопали за оградой с тыльной стороны. Но все же если не жалобой, то смертью своей она добилась, что Зайца отстранили от прихода, назначили отца Кирилла. Переехали в эту вот хату. Когда-то тут прошло детство мужа, теперь проходило детство нашего Олежки. Я в школе уже не работала, была просто иждивенкой, попадьей, жили мы преимущественно с огорода да с того немногого, что жертвовали прихожане. Трудно жилось. Но тогда всем трудно жилось. Я полюбила этот домик, и двор, и соседей по улице – все они были трудолюбивые, простые, бесхитростные люди. Я старалась со всеми жить в мире и добре, чем могла помогала многодетным семьям, уличным детишкам, у нас появились друзья из простонародья. Интеллигенция – учителя, совработники – как-то с нами не очень общались, но бог с ними, я их понимала. Потом стало хуже, отец Кирилл заболел, стал плохо спать, часто нервничал, хотя исправно правил службу, ездил на требы, добросовестно делал все, что полагалось делать приходскому священнику. Но разворачивалась борьба с религией, и, как нередко бывает, эта борьба стала переходить на личности, обретать конкретные цели. Понятно, что отец Кирилл стал первым объектом этой борьбы. Часто стали нарушаться порядки на обедне – то выкрики, то пьяные свары. Потом стали его вызывать – в ОГПУ, в сельсовет, а то на диспуты в нардом. Он не противился, послушно ходил, участвовал в диспутах, где, конечно же, верх принадлежал не ему. Верх всегда одерживал Коська Бритый – не знаю, кличка это или фамилия. Но однажды, когда отец Кирилл рассказывал о происхождении святого Евангелия, этот Коська Бритый решил сразить его вопросом: «А ты сам Бога видел?» Отец Кирилл стал объяснять, что Бога невозможно увидеть, что это скорее нравственное понятие, чем персона, но Бритый заорал, как дурной, что «нравственность или норовистость – это от кобылы, которая не хочет идти в оглобли, а мы люди свободные, теперь нам воля и плевать мы хотели на Бога!».
Все это было довольно курьезно, если не возмутительно, но Кирилл умел смирять свой гнев и еще пытался объяснить что-то, может быть, более популярно, пока двое дружков этого Бритого не взобрались на сцену и не надвинули на глаза священника шапку, без лишних слов закрывая тем диспут. Потом было много разного, больше скверного... О выкриках, обидных репликах на улице, в лавках вслед отцу Кириллу и мне я уж не говорю, я к ним как-то привыкла и старалась не замечать их. Хуже стало, когда малый Олежка стал приходить с улицы с жалобами на товарищей – то обозвали, то обидели, а то и побили. Помучились мы, погоревали, да и отвезла я сына к бабушке в Полоцк. Там он был просто Олег Барановский, пошел в школу, учился, как все, и только летом приезжал на несколько недель к отцу и матери. Что творилось в моей душе, этого никому не понять. Даже муж не знал всех моих мук, тем более что ему хватало своих.
Барановская говорила прерывисто, с трудом, часто останавливалась, словно прислушивалась между мыслей к невнятному шуму ушедших лет, и Агеев понял, что это не просто рассказ – это исповедь исстрадавшегося человека, реквием по уходящей жизни. И он внимательно слушал, пытаясь понять сокровенный смысл чужой судьбы. Никакого личного отношения к этой судьбе у него поначалу не было, как не было ни сочувствия, ни осуждения, был только тихий, зарождающийся интерес, любопытство. Сам он принадлежал другому времени и шел совершенно иной тропой в жизни. Иногда, слушая ее голос, он переставал видеть ее нынешней и представлял в мысленных образах прошлого – то дореволюционного, то учительского, потом местечкового, поповского быта. Хотелось узнать, как оно было дальше и что стало с ее голубоглазым священником.
– Отцу Кириллу совсем плохо стало, когда в начальство над местечком вышел этот Коська Бритый, уж как только он не издевался над нами! Ни одного собрания, заседания или спектакля в нардоме не проходило, чтобы он не поносил Бога, церковь и священника, отца Кирилла, прорабатывал его как последнее исчадие яда. И я немало удивлялась терпению отца Кирилла, который не озлобился, ни разу не вспылил даже, терпел все, иногда вступал в диспут, а чаще молчал, потому что разговаривать с Бритым всерьез было невозможно, тот только грозил и ругался. И вот дело кончилось тем, что однажды весной церковь закрыли – как раз перед Пасхой. Конечно, это вызвало ропот верующих, некоторые подавали жалобы властям и даже писали Калинину. Но все жалобы возвращались для разбора к тому же Коське Бритому, который после этого распалялся пуще прежнего. Однажды, когда уже организовалась МТС, он подогнал два трактора к церковной ограде, наш верхолаз в прямом и переносном смысле Лекса Семашонок взобрался на купола и зацепил за кресты канаты. Наверное, собралось полместечка смотреть, как трактора, ревя и дергаясь, выломали из куполов кресты и стащили их с крыши. В непогоду церковь стало заливать дождем, утварь и внутренности стали портиться, так продолжалось с год, пока однажды комиссия сельсовета не реквизировала все имущество. Утварь отправили в город. Книги растащили мальчишки и долго еще из рукописных пергаментов мастерили воздушных змеев, запускали возле школы. А из риз промартель шила тюбетейки, и весь район ходил летом в этих шитых золотом и серебром мусульманских уборах.
Отец Кирилл едва пережил закрытие церкви, однажды совсем было впал в уныние. Другой работы он делать не умел, да ему никакой и не давали, и вот тогда он надумал: попросил одного знакомого из Ленинграда прислать ему сапожный инструмент, ну там колодки, щипцы, молотки и стал чинить обувь. Как-то надо было жить, доходов у нас никаких не было. Конечно, сапожник получился из него неважнецкий, зарабатывал иногда пять яиц за день, иногда ведро бульбы или копеек пятьдесят деньгами, с того и жили. Но и то продолжалось недолго, частников облагали большими налогами, нельзя было заниматься частным предпринимательством. А в сапожную артель его не принимали – мешало соцпроисхождение. Что было делать?
Барановская замолчала, переживая что-то недосказанное или недодуманное, и Агеев немного погодя спросил, выговаривая слова как можно тише и деликатнее:
– Ну а как же вы жили?
– Плохо жили, что и говорить. Иногда казалось, судьба замкнула на нас свой капкан, из которого не было выхода. Разное думалось, больше плохое. Но порядочность и вера удерживали нас от последнего шага, а главное, держал в жизни Олег. Когда однажды ночью не стало отца, а вскоре сломал себе голову этот мучитель наш Коська Бритый, в местечко приехал Антон Степанович.
– Этот самый Волков?
– Этот самый. Несомненно, он происходил из добрых людей, как бы ни назывался и чем бы ни занимался у власти. Олег кончил школу, но, сами понимаете, куда ему было сунуться с такими его родителями? И вот однажды пошла, в райком, рассказала Антону Степановичу все без утайки, как вот теперь вам, он выслушал, не шевельнувшись за своим столом, не перебив ни разу, потом встал, заложил руки назад и так молча заходил по кабинету – из конца в конец. Я уже хотела уходить, всплакнула, а он остановился у окна и, не оборачиваясь, говорит тихо: «Я вас пониманию, я помогу вам. Потому что... потому... Мужа вашего уже не спасешь, а сыну жить надо. Сын за отца не отвечает. А вот нам придется когда-нибудь ответить перед народом. Когда-нибудь он спросит...» И, знаете, он дал такую бумагу, что, мол, Барановский Олег, будучи происхождением из семьи священника, порвал с родителями и желает строить бесклассовое социалистическое общество. Признаться, прочитав такую бумагу с печатью, я заплакала, а он говорит: «Не плачьте, так надо. Для вас это самый подходящий вариант». И правда оказался подходящим – Кирилл пропал без следа, а Олег поступил в институт, окончил его и стал специалистом. Для него вроде налаживалась новая жизнь, не та, что прожили мы, но вот и это все рухнуло.
Кажется, она исповедалась и замолчала, может, всплакнула немного, и Агеев, приходя в себя после рассказа, завозился на топчане.
– Да-а... Однако... – не мог он чего-то понять. Драматический смысл этой судьбы не сразу, постепенно и как бы рывками, с препятствиями осваивался его сознанием. – Религия, она, конечно, того... Не совместима...
– Дело не в религии, – перебила его Барановская. – Дело у совести, которую далеко не со всем в нашей жизни совместить было можно.
– Знаете, когда шла классовая борьба...
– Вот вы говорите – борьба! Но борьба, когда двое друг с дружкой борются. А ведь мы не боролись. Мы приняли ее, новую власть. А вот она нас не приняла. Боролась с нами. И это разве не обидно?
Что он мог ответить этой бывшей попадье? Все, что происходило в те годы в стране, было ему хорошо знакомо и выглядело обоснованно – если смотреть, конечно, со стороны. Но стоило вот краем глаза заглянуть в душу этой вот женщины, как становилось больно и обидно, это он почувствовал точно.
Барановская сказала:
– Знаете, мы были обделены в нашей жизни добром, может быть, потому так дорожили его жалкими крохами, которые нам доставались. И которыми мы старались оделить других. Что же еще могло быть дороже? Золото? Богатство? Их у нас никогда не было, а доброта была, к ней меня приучил муж, вечная ему память за это. Для себя уже не надо, мне что... Для других. Тем более для хороших людей. Которые в ней нуждаются...
Которые в ней нуждаются...
Когда она ушла, наверное, уже за полночь, он все думал, что бы делал сейчас, если бы не людская доброта, не христианское, человеческое или какое еще там милосердие этой тетки-попадьи? Сколько уже недель он жил на вражеской территории, эксплуатируя именно эту доброту людей – с пропитанием, укрытием, а теперь еще и с уходом за ним, раненым, – не воздавая за нее ничем, все получая по праву... По праву защитника, что ли? Но какой же он оказался защитник, если немцы оттяпали всю Беларусь и дошли до Смоленска, плохой из него получился защитник. А вот ведь не стыдно, даже в чем-то ощущается правота перед этой бывшей попадьей, которая его кормит, обихаживает, охраняет.
Чем он отплатит ей?
Он верил ей и не сомневался в искренности ее исповеди, но где-то в глубине его души все же таилась подленькая опаска: как бы она не подвела его, эта попадья. Все-таки она принадлежала к чужому классу, а разность классовых интересов есть вечная предпосылка для борьбы, это он усвоил себе со школы. Столько настрадавшись в жизни, потеряв мужа и сына, как можно платить за свое горе добром? Но, видно, можно, недаром же ей доверился секретарь райкома, теперь доверили его, Агеева. Стало быть, есть в ней что-то выше ее классовых обид, а может быть, и выше врожденного стремления к справедливости. Что-то добрее доброты, повторял он в уме, не находя ответа и чувствуя, что засыпает...
Глава третья
Проснувшись, как всегда, на рассвете, Агеев тянул время, не вылезая из мешка, думал. Дождя, кажется, уже не было, ветра тоже. Верхняя часть палатки медленно просыхала, освобождаясь от мокрых пятен. Он рассеянно смотрел на извилистые очертания этих пятен, с рассветом все больше прорисовывающиеся на парусине, и вспоминал несуразный сегодняшний сон, стараясь постичь его смысл. Он давно уже приноровился разгадывать запутанные пророчества своих снов, обычно относящихся к наступавшему дню. Вообще это могло показаться смешным, и он никому о том не рассказывал, боясь прослыть странным или суеверным, но у него сложилась своя система разгадок, глубоко личная, скорее эмпирическая, чем сколько-нибудь научная, но, руководствуясь ею, он мог даже сказать, что из его снов сбудется в первой половине дня, а что во второй. Все в его снах четко соотносилось со временем предстоящих суток. Конечно, было в них и немало неясных или сложных символов, не до конца понятых им значений, но одно оставалось неизменным – скверные сны всегда оборачивались чем-то недобрым в яви и наоборот, радостные сны влекли за собой радостные ощущения в наступившем дне.
На этот раз все было просто и коротко, но до крайности угнетающе – он увидел себя неодетым, без брюк и трусов, в суетливом потоке людей, какой бывает у стадионов во время матча, на привокзальной площади после прибытия поезда, на рынке. Все шли навстречу, а он ничем не мог прикрыть свою наготу и очень переживал от неодетости, которой, однако, не находил объяснения. Сон продолжался, наверное, несколько минут в ночи, но испортил настроение надолго, и он думал: какую еще пакость готовит ему день грядущий? Он нисколько не сомневался, что эта пакость наверняка состоится, затрудняясь определить только ее смысл и содержание. Впрочем, об этом он думал недолго, со вчерашнего дня его ждало дело, он и так потерял уйму времени, которое быстротечно убывало, ничего не выясняя из того, что он жаждал для себя выяснить. Подрагивая от сырой промозглости утра, он натянул поверх трико свою синюю куртку и, прихватив лопату, пошел к обрыву.
Безотрадная картина, открывшаяся ему вчера после ливня, почти не изменилась за ночь: огромные лужи на дне карьера по-прежнему полнились желтой водой; рухнувшая с обрыва глыба щебенки и глины развалилась посреди одной из них широкой перемычкой, по-прежнему пугая своим объемом. Это сколько понадобится дней, чтобы перебросить ее в сторону, может, снова попросить бульдозер, подумал Агеев. Но теперь бульдозер сюда, пожалуй, не влезет, бульдозерист не станет рисковать машиной. Да и что проку в бульдозере, который может перевернуть сотни кубов, но мало полезен там, где надобно все перебрать руками.
Агеев спустился с пригорка к дороге и протоптанной им в бурьяне тропинкой, местами оскальзываясь на мокрой земле, спустился в самую глубь карьера. Давно слежавшийся песчано-гравийный грунт здесь не очень поддался дождю и там, где не было луж, хорошо держал человека. Вода в лужах была непроницаемо мутной, отсвечивающей густой желтизной, в самых глубоких местах она, пожалуй, достигала до пояса. Самое обидное было в том, что ливень почти затопил самое нужное ему пространство под крутым обрывом, на которое вдобавок ко всему еще и обрушилась рыхлая глыба грунта. Агеев в нерешительности ступил на край этой глыбы и на ее кромке у воды увидел нечто такое, что заставило его выпустить из рук лопату.
Это была омытая дождем, сморщенная и изогнутая женская туфелька неопределенного цвета, на высоком каблучке, с открытым носком и узеньким ремешком на пуговке – точно такая, какие носили перед войной и называли лодочками. Она почти истлела от долгого пребывания в земле, раскисла от влаги, едва сохраняя свою первоначальную форму, но всем своим видом заставила Агеева испытать внезапное волнение, почти растерянность. Правда, по мере того, как он смятенно вертел находку в руках, ощупывая ее размягченную кожу, полуоторванный каблук с остатками вылезших проржавевших гвоздей, волнение его стало убывать под напором трезвых, таких успокоительных мыслей: мало ли тут могло отыскаться брошенной обуви, ему уже попадались и кирзовые голенища от сапог, и рваные детские калошики, теперь эта туфля... Но ведь туфля! Он не запомнил тогда, какой у нее был размер, но их знакомство в том далеком году началось именно с таких вот туфель, кажется, светло-бежевого цвета, которые она принесла ему, новоявленному местечковому сапожнику. Он еще не умел толком подбить каблуки к изношенным мужским сапогам, а она попросила наложить на носок заплатку, и он немало помучился тогда – в узкий носок пролезали лишь два его пальца, попробуй развернись там с иголкой! Может, кому другому он бы отказал в столь неудобном ремонте, но ей отказать не посмел – эта девушка приглянулась ему с первого взгляда.
Пожалуй, однако, это чистейшая тут случайность – туфелька, попавшая в карьер, может, несколько лет назад, вряд ли она могла сохраниться здесь с сорок первого года, со смешанным чувством разочарования и облегчения подумал Агеев и, отложив в сторону находку, взялся за лопату. Он копал и отбрасывал в сторону рыхлую влажную щебенку, пристально ощупывая взглядом каждый комок земли. Но ничего больше там не обнаруживалось – все та же щебенка, песок без следа каких-либо вещей, даже обычного мусора теперь там не было. Накопав немалую кучу, притомившись и разогревшись до пота на спине, он вогнал в землю лопату и, отойдя, где посуше, присел отдохнуть.
Как-то вяло, нерешительно начинался день, дождя с ночи не было, но утро не спешило распогодиться, в небе над карьером висела мягкая молочная пелена, из-за которой нигде не выглядывало солнце. Трудно было угадать, какой выдастся день – то ли прояснится к полудню, то ли снова соберется дождь и вовсе зальет карьер. Тогда совсем будет плохо. Может, впервые за время, которое Агеев провел здесь, у него промелькнула скверная, предательская мысль: сколько же можно? Ну ясно, ему стало необходимо это, сначала любопытство, а потом и непреодолимая потребность подняли его из дома и погнали за сотни верст в этот заброшенный карьер, но ведь сколько можно выкладываться? Он потратил здесь большую часть лета, убил столько и так уже невеликих своих стариковских сил, испытал столько разочарований и столько переволновался зря, по-пустому, а чего достиг? Прежняя загадка, годами тревожившая его сознание, ни на сантиметр не приблизилась к разгадке, породила новые сомнения и новые проблемы. Он перевернул здесь гору земли, с каждой лопатой ожидая увидеть хоть что-то, что могло сохраниться в земле за четыре десятилетия и что с определенной долей уверенности можно было бы отнести к ней: пуговицу, гребешок, пряжку от пояса... Но ничего подходящего ему не попадалось, кроме вот этой туфли, которая могла принадлежать ей с таким же основанием, как и тысячам других женщин. В глубине души это отчасти радовало, потому что продлевало неопределенность и тем самым питало надежду. С самого начала надежда была для него благодатнейшим выходом, она давала возможность жить, действовать, оставляя хоть крошечную щелочку для выхода в будущее. Но должна же она наконец обрести хоть маленькое, но разумное обоснование, эта надежда. Именно для надежды следовало исключить из сомнения этот карьер, на котором для него замкнулось самое важное, не перейдя через который, невозможно было рассчитывать на что-то определенное.
Нет, несмотря ни на что, надо было копать.
Главное он уже сделал, он переворошил огромный завал, перетер в пальцах кубометры земли, осталось меньше. Наверное, он бы закончил все через неделю или дней через десять, если бы не этот неожиданный ливень. Ливень ему все испортил. Что теперь делать?
Однако похоже на то, что он сегодня устал прежде времени, сердце учащенно билось, медленно успокаиваясь, может, причиной всего было его волнение, вызванное этой находкой? Похоже, однако, он начал расклеиваться, возможно, от длительного напряжения стали сдавать нервы, что совсем не годилось. Может, не следовало так изнурять себя работой, а отдохнуть сегодня, расслабиться, думал он, продолжая, однако, сидеть на еще не просохшем отвале земли. Сидя так, он вскоре услышал голоса и, подняв голову, взглянул в сторону дороги. По пояс укрытые зарослями лопухов на входе в карьер, негромко переговариваясь между собой, стояли три человека, взглядами отыскивая кого-то в глубине карьера. Агеев не спеша поднялся, стараясь понять, что им могло тут понадобиться. Это были двое мужчин и женщина. Передний, наконец завидев его в карьере, кивнул остальным, и они друг за дружкой осторожно, боясь поскользнуться на мокрой земле, потянулись в глубину карьера.
Пока они пробирались к нему, Агеев успел рассмотреть каждого, но так и не понял, что это были за люди. Передний, щуплый мужичок в кепке и сером поношенном пиджачишке со смятыми бортами, проворными шажками семенил по тропе, издали то и дело поглядывая на него маленькими, с веселым прищуром глазками. Поотстав от него, тяжело пыхтел тучный немолодой мужчина в черном распахнутом плаще и в летней капроновой шляпе на голове. Левой рукой он то и дело опасливо взмахивал на скользких местах, а правой прижимал под мышкой тонкую картонную папку с тесемочными завязками. Последней шла пожилая женщина в цветастом платье, туго обтягивавшем ее богатырскую грудь и могучие плечи, неподвижно неся седоватую голову с собранными на затылке жидкими волосами.
– О, как тут налило! – сказал передний, увидев под обрывом лужи. – Хоть карасей запускай.
– Для карасей не подойдет, – чтобы не молчать, сказал Агеев. – Высохнет, наверно.
Он уже понял, что это к нему, возможно, от какой-нибудь организации или поссовета, и сдержанно ответил на приветствие того, что был в шляпе.
– Ну скоро не высохнет, – сказал щуплый. – Теперь до осени. А осенью тут будет озеро. Прошлый год, как замерзло, мои тут на коньках бегали, – сообщил он, обращаясь, однако, к спутнику, который молча, все пыхтя и отдуваясь с усталости, разглядывал карьер. Стоя на небольшом возвышении, он поворачивался всем корпусом то в одну, то в другую сторону, все основательно изучая и храня непроницаемо отчужденное выражение на одутловатом потном лице.
– Вы раскопали? – наконец в упор спросил он у Агеева. Полы его плаща широко распахнулись, и Агеев увидел на левом борту пиджака несколько цветных планок наград. Кажется, что-то для него стало проясняться.
– Я, – сказал он негромко.
– Позвольте спросить, с какой целью вы производите здесь раскопки?
Теперь уже все втроем уставились на него: спрашивающий – с командирской строгостью в холодных глазах, щуплый – с некоторым даже любопытством. Женщина, повернувшись к нему вполоборота, смотрела угрюмо и подозрительно, и Агеев решил отшутиться.
– Да вот посмотреть, какая земля. Порядок залегания пластов и так далее.
Исполненные подчеркнутого внимания гости промолчали.
– Это с научной целью или как? – полюбопытствовал щуплый.
– Подожди, Шабуня, – начальническим голосом оборвал его тучный. – Пусть гражданин объяснит членораздельно. Если с научной, то должен предъявить документ. От какой организации?
– Хотя бы от НИИ Белгоспрома, – подпустил туману Агеев. – Научно-исследовательский институт, – пояснил он.
Это пояснение, однако, совсем не понравилось тучному, который почти обиделся.
– Понимаем, что такое НИИ, грамотные. У меня у самого внук в НИИ под Москвой работает. Так что не сомневайтесь. Предъявите документ!
– Какой документ?
– Документ на право раскопок, – уточнил он, и опять все втроем уставились в Агеева.
Агеев про себя чертыхнулся – пригнало же их в эту рань на его голову, как теперь от них отвязаться?
– А вы кто будете? Чтобы требовать документы, следует сперва предъявить свои, – сказал он, перенимая неподкупную строгость их тона.
– Мы уполномоченные. Подполковник в отставке Евстигнеев, товарищ Шабуня из горкомхоза и вон товарищ Козлова, общественница, – мрачно отрекомендовал коллег подполковник в отставке.
– Очень приятно. Доцент Агеев, – сказал Агеев и решительно протянул руку, которую подполковник с явной неохотой слегка пожал потными пальцами. Потом он подал руку Шабуне и обиженно насупившейся Козловой. – Вижу, от вас просто не отделаешься, – сказал он, все еще не зная, как быть. Все трое с настороженным ожиданием во взглядах смотрели на него, и Агеев, вздохнув, кивнул вверх, в сторону кладбища. – Пройдемте к палатке.
Взбираясь по косогору к своему стойбищу, он все не мог взять в толк, что сказать им, как объяснить свое появление в этом карьере. Весной, приехав в поселок, он ненадолго зашел в исполком поссовета и не так, как хотелось, второпях, минуту поговорил с председателем, который куда-то спешил, у крыльца его ждала «Волга» с представителями из области. Но, кажется, председатель все же понял суть его дела и не возразил. Впрочем, он ему и не говорил о раскопках, он сказал только, что намерен кое-что посмотреть в карьере. И вот теперь эти уполномоченные. Видать, кто-то уже наябедничал, пожаловался в поссовет или выше. Теперь объясняй.
Подойдя к палатке, он расшнуровал вход и, пока подполковник с остальными поднимались по косогору, вытащил из-под барахла рюкзак и развернул полиэтиленовый пакет с предусмотрительно прихваченными из дому документами. Из полдюжины книжечек и обложек он выбрал зеленое удостоверение участника войны и диплом кандидата технических наук, подумал, что эти документы, пожалуй, произведут какое-то впечатление на придирчивого отставника. Он сунул их в руки подошедшего подполковника, который не спеша разыскал в многочисленных карманах очки в тонкой оправе, зацепил дужки за уши. Потом он обмахнул лицо снятой с головы шляпой и только после этого углубился в документы. Это изучение длилось довольно продолжительное время. Шабуня также пытался что-то там рассмотреть, однако скоро отвернулся, буркнув про себя: «Без очков ни черта не вижу», – и лукаво подмигнул Агееву. Козлова, стоя в сторонке, сосредоточенно смотрела куда-то ему под ноги, всем своим отрешенным видом выражая молчаливое неодобрение.
– Документы в порядке! – наконец решительно объявил подполковник. – Участник, кандидат наук. Но что вы ищете в этом карьере, позвольте узнать? И почему без разрешения властей?
– С властью согласовано, – несколько воспрянув духом, сказал Агеев. – Был разговор с товарищем Безбородько.
Подполковник и Шабуня несколько загадочно переглянулись.
– Безбородько месяц как не работает в исполкоме. Снят за нарушения, – мрачно сказал подполковник.
– Вполне возможно, – согласился Агеев. – Но это ничего не меняет.
– Решительно ничего. Так что требуется письменное разрешение.
– Письменное разрешение на что?
– На производство земляных раскопок.
– Каких же раскопок? – несколько притворно удивился Агеев. – Разве это раскопки?
– А что же, позвольте узнать? – театрально взмахнув тощей папкой, подполковник расстегнул завязки. – Вот, пожалуйста: начал с восьмого июня. Девятнадцатого июня с применением бульдозера. С восьми тридцати утра до двенадцати двадцати. Итого, три часа пятьдесят минут механизированных раскопок.
«Однако все верно. Именно столько работал бульдозер, – с удивлением отметил про себя Агеев. – Правильно подсчитали. С хронометром...» Очень ему не хотелось объяснять им что-либо из действительных причин его интереса к карьеру, но он уже понимал, что отговориться пустяками, наверно, не удастся. Этот отставник хватал тренированной бульдожьей хваткой, увернуться от которой не просто.
– Ну вот что! – сказал он несколько мягче. – Дело в том... Дело в том, что в этом карьере осенью сорок первого расстреляли группу подпольщиков...
– Это нам известно. В центре поселка им памятник.
– Так вот, знаете, сколько там похоронено? – холодно спросил Агеев.
– Ну трое.
– А здесь, – он указал на карьер. – Здесь расстреляны пятеро.
– Ну да? – усомнился Шабуня. – Было трое, я сам видел. На похоронах тогда, как из леса пришел. Три гроба стояло...
Его, в общем, добродушное, в мелких морщинах лицо сделалось недоверчиво-обиженным, казалось, он готов был возмутиться от услышанной явной несуразицы.
– Не спорю. Действительно, там захоронены трое. Но... Вот перед вами четвертый...
– Ха! – неопределенно выдохнул подполковник.
– Ну да? – удивился Шабуня, а Козлова пробормотала что-то удивленно или недоверчиво, было не понять. Агеев же не стал объяснять подробности, он и так сказал слишком много. – Во чудеса! – замялся Шабуня, сдвинув на затылок кепку, обнажив белый, совершенно не загорелый лоб. – А где же пятый?
– Вот пятого и ищу, – сказал Агеев.
Он снова стал волноваться, и, пока убирал в мешочек диплом и удостоверение, его огрубевшие, в свеженатертых мозолях пальцы противно подрагивали. Подполковник тем временем что-то напряженно соображал с явной мукой на всем его одутловатом, разопрелом лице. Но вот он наконец нашелся и почти сразил его внезапным вопросом:
– Чем вы докажете?
– Что докажу? – не понял Агеев.
– Что были четвертым? И что был пятый?
– А я и не собираюсь доказывать. Я же ни на что не претендую. Ничего не прошу.
– А раскопки?
– Дались вам эти раскопки! – начал терять самообладание Агеев. – Вам что, жалко этого мусора? Или этой грязи в карьере?
– Нам не жалко, товарищ Агеев. Но если каждый начнет копать где захочет, что будет? Форменный беспорядок. А задача общественности поддерживать порядок. На всякое действие должно быть разрешение. А у вас его нет. Поэтому мы обязаны составить акт. На факт нарушения.
– Ваше дело. Можете составлять, – отчужденно сказал Агеев и, отойдя в сторону, сел на перевернутое пластмассовое ведерко. Гостям тут сесть было негде, но он не стал их устраивать, пусть устраиваются сами. У него опять заколотилось сердце, окрестности знакомо поплыли перед глазами, и он на минуту прижмурился, чтобы совладать с собой, удержаться при гостях от валидола. Спазм длился, однако, недолго, и, когда он снова взглянул на гостей, те, отойдя к кладбищенской ограде и разложив на камнях картонную папку, углубились в составление акта. Общественница Козлова стояла в сторонке, угрюмо наблюдая за ними.
– Имя, отчество ваше? – издали спросил подполковник, поверх очков взглянув на Агеева.
– Агеев Павел Петрович.
– Где проживаете?
– В Менске.
– Адрес? Улица? Дом?
Ну вот, только этого и не хватало! Как на преступника! Ему очень хотелось срезать этого поборника порядка какой-нибудь колкостью, но он уже знал по опыту, что в таких случаях лучше не затевать свары, смолчать. Себе же будет дешевле, как говорил когда-то Валерка Синицын, его сослуживец по институту.
Составление акта длилось довольно долго, подполковник несколько раз прерывал работу. Он явно страдал от одышки и потливости и, то и дело снимая шляпу, обмахивался ею, бубня про себя:
– Ведет... ведет раскопки... Нет! Производит раскопки, так лучше, а, товарищ Шабуня?
– Ага, так лучше, – не очень уверенно соглашался Шабуня.
– ...составили этот акт... Нет! Составили настоящий акт! – поправлял себя подполковник, и Шабуня поддакивал:
– Настоящий, ага...
– Ну вот, теперь подписать. Предлагаем вам подписать, – нагнув голову, поверх очков уставился он на Агеева.
– Нечего вам делать! – с досадой сказал Агеев, все еще не в состоянии сладить с сердцем. Он встал и, с усилием переставляя ноги, подошел к ограде. – Кому помешали мои раскопки?
При этих словах его вдруг обеспокоенно завозилась неподвижно замершая до того Козлова и впервые отозвалась грубым мужским голосом, который показался Агееву очень знакомым. И он тут же догадался, что это хозяйка ярко-желтого дома за дорогой напротив. Как он не узнал ее сразу?..
– А вот и мешают! – протяжно заговорила она. – Занял тут выгон, расположился... А гуси в потраву ходють. Тут не ходють, пугаются... В в потраву ходють.
– Ах, гуси!..
Теперь все стало ясно. Как-то утречком вскоре после того, как он разбил здесь палатку, со стороны дороги появилось стадо гусей, и могучий красавец гусак, предводитель стада, удивленно замер у его палатки. Агеев ласково поманил гусака, но тот вдруг зло зашипел, выгнув шею, и повернул назад. За ним в обход карьера повернуло все стадо, где, наверно, и совершило какую-то потраву. Теперь придется ему держать ответ и за это.
Агеев взял папку с густо и неровно исписанным листком бумаги. Наверно, надо бы почитать, что там сочинил этот отставник подполковник, но без очков он тоже немного видел, а возвращаться за ними в палатку не захотел и небрежно расписался внизу под «птичкой», заботливо проставленной составителем акта.
– Пожалуйста! – сказал он, с нажимом пристукнув шариковой ручкой.
Подполковник спрятал листок в папку, сняв очки, сунул их в нагрудный карманчик пиджака и вдруг спросил странно изменившимся, почти просительным голосом:
– В шахматы играете?
– Что? – не понял Агеев.
– В шахматы, говорю, играете?
Агеев повертел головой – какие еще шахматы? Уж не предложит ли этот законник после всего, что случилось, сыграть с ним партию? Но подполковник не предложил, он лишь вздохнул озабоченно и сказал:
– Вы это... Не обижайтесь, товарищ Агеев. Но порядок есть порядок. Все следует делать как полагается.
– Конечно, конечно, – поспешил согласиться Агеев, не имея никакого желания спорить.
Общественники-уполномоченные почему-то прошлись к обрыву, заглянули в карьер. Проворный Шабуня обежал его поверху до половины, что-то объясняя и показывая, но Агеев не слушал и не стал их провожать, он снова опустился на свое ведро, на котором иногда посиживал по вечерам у костерка и, вслушиваясь в сердечные перебои, думал. Мысли его были под стать его настроению. Как мало надобно, думал он, чтобы изгадить настроение, и как трудно наладить его снова. Вот ведь ничего страшного не произошло, что ему нелепые домогательства этих настырных общественников, он их ничуть не боялся, потому что не видел в своих действиях ничего сколько-нибудь предосудительного. А вот на душе скверно. Он вовсе не опасался, что их дурацкому акту может быть дан какой-нибудь ход, да и оставалось ему тут, наверно, еще несколько дней поковыряться в этом карьере, и он уедет, скорее всего, так ничего и не определив для себя, ничего не найдя. Да, мудрено, видно, найти что-нибудь спустя сорок лет. Но вот он объяснил им то, что не имел обыкновения объяснять никому, отчего же он не удержался? То , что с ним тут случилось, касалось только его, ну и ее, разумеется, тоже. Вот перед ней бы он должен держать ответ, но ни перед кем больше. Но ее давно не было, не было даже ее белых косточек, которые, возможно, давным-давно превратились в пепел где-нибудь в крематориях Дахау или Освенцима, а он ищет их здесь. Но чтобы предположить что-то иное, прежде надо было обрести уверенность, что она в ту осень не осталась в карьере. Потом можно предполагать все что угодно, но только исключив из этих предположений карьер. Если же это ему не удастся и она все-таки окажется здесь, тогда все. Тогда для него «полная финита ля комедия, и ничего больше», как любил повторять все тот же Валерка Синицын.
Когда немного отлегло, он все же спустился в карьер, взял лопату. Но копать сегодня он, видно, не мог, пугающая слабость в груди упорно не хотела выпускать его из своих ватных объятий. Постояв немного, он поднял найденную утром туфлю, очистил ее от грязи, сполоснул в воде. Все-таки это не ее туфля, решил он. Там, где кожа сохранилась получше, было заметно, что она крашена в темный цвет, ее же лодочки были светлые, он это помнил отлично.
Туфлю он, однако, не бросил, поднявшись к палатке, повесил ее каблуком на растяжку – пусть сушится. Тем временем утро незаметно перешло в день и, хотя солнце так и не показалось в небе, стало тепло, от влажной земли поднимался густой душный пар. Дышалось с трудом, атмосферное давление было низким, Агеев чувствовал это по вялой работе сердца, которое едва шевелилось в груди, то и дело сбиваясь с ритма. Он ждал, что слабость пройдет, надо было посидеть в покое, может, залезть в палатку, отлежаться. Но он все сидел у входа в нее, размышлял. Вспомнил свой сон и печально улыбнулся: все так и есть, как напророчила ему ночь, день подтвердил, пакость свершилась. Надо было сходить за водой во второй от конца улицы двор, где был колодец, но не хотелось вставать, напрягаться, казалось, он утратил сегодня способность двигаться и расслаблено сидел у палатки. К полудню из-за карьера с полей подул легкий ветерок, разогнавший духоту и потревоживший покой угрюмых кладбищенских деревьев, Агеев с усилием поднялся и взял полиэтиленовый бидончик, чтобы сходить за водой. Но едва отойдя от палатки, он увидел, как из-за угла кладбищенской ограды вынырнул Семен, здоровая рука его размашисто отлетала в такт спорому шагу. Семен был все в той же желтой трикотажной рубахе с короткими рукавами, подол которой непослушно выбивался из-под брючного ремня, слабо стягивавшего его тощую талию.
– Привет! Что не копаешь? Или перекур? – бодро заговорил Семен.
– Перекур.
– Ну и хорошо! У меня тоже. С утра свою пайку сгребал, а тут баба погнала за хлебом. Да черта с два: поцеловал замок. Говорят, подвезут после обеда. Вот прогуляюсь, думаю.
– Ну и хорошо, – сдержанно сказал Агеев и ногой пододвинул гостю ведерко. – Садись, отдыхай.
– Ты садись. А я там, где стою.
Он неловко взмахнул культей и, не выбирая места, опустился на мелкую, уже подсохшую от дождя травку, привычно скрестив под собой длинные, в растоптанных сандалетах ноги. Здоровый рукой сразу полез в карман за куревом.
– Комиссия приходила, – тихим голосом сообщил Агеев.
– Какая комиссия?
– Подполковник в отставке, потом один из райкомхоза и вон соседка Козлова.
– Какого рожна им надо? – прикуривая от зажигалки, удивился Семен.
– Составили акт на раскопки без разрешения.
– А, так это Евстигнеев! Он всегда акты составляет. С папкой такой, ага?
– С папкой.
– Этот всегда – акты. У «Голубого Дуная» кто поругается – акт. Кто улицу перед домом не подметет – акт. Все на актах.
– Зачем это ему?
– А чтоб по начальству ходить. Вот составит и – в горисполком. В милицию. В товарищеский суд. За порядок воюет, всегда при деле. Без дела не может. В шахматы сыграть предлагал?
– Предлагал, – вспомнив, удивился Агеев.
– Надо было сыграть. И проиграть. Страсть как любит выигрывать. Беда, однако, – ему редко проигрывают. Разве что Скороход. Но этот с расчетом, из подхалимажа. Есть тут один такой вояка, – уловив недоуменный взгляд Агеева, объяснил Семен.
– Да. И еще Козлова с ними.
– Козлова? А эта зачем? – в свою очередь, удивился Семен.
– Да вон гусям ее помешал.
– Ах, гусям! Ну понятно. Таким завсегда все мешает. Потому что много хотят. Через край. Скажу тебе: с ума посходили люди. Как перед концом света. Все чего-то добиваются, о чем-то хлопочут, достают. Уж чего не достают только! Как то золото. Го д назад такие очереди! Толпы! И в поселке, и в городе. Был, видел. У каждой бабы тут, тут понацеплено. Зачем? И вот прошел год – как отрезало. Вон в универмаге лежит, пожалуйста, бери хоть кило. Никому не надо. Что это? Потребность? – возмущенно говорил Семен, словно выговаривая Агееву. – Скажу тебе, много беды оттого, что чересчур баб распустили. Много им позволяем.
– Ты тоже своей позволяешь? – спросил Агеев.
– Позволишь, куда денешься.
– Строгая?
– Язва! – коротко бросил Семен, затягиваясь «Примой».
– Видишь ли, наверное, позволяем потому, что сами не без греха. В семье или на службе. Вот они этим и пользуются, критикуют нас, – попытался улыбнуться Агеев.
– Ох, критикуют! – всерьез подхватил Семен. – Если критика в одну сторону, почему не критиковать. Сдачи не дашь ведь. Ого, попробуй! Она сразу в местком, в партком, в милицию. К соседям, к подругам, к родственникам. И ей верят. А ты куда побежишь? Тебе бежать некуда. Чуть что, кричит: выпивает! А раз выпивает, то и разговора нет. А я хоть и выпиваю, но, может, честнее их всех вместе взятых. Куркулей этих хитропопистых.
– Это вполне возможно, – вздохнул Агеев.
Он поспешно сел, снова почувствовав противную слабость в груди, боясь свалиться на землю, напугать гостя. Но слабость не проходила, и он вынул из заднего кармана трико металлический пенальчик с таблетками.
– Что, зажало? – насторожился Семен.
– Немножко...
– Может, доктора позвать? Если что, говори! Я мигом. В больнице меня знают.
Агеев устроил под языком тошнотворно пахнущую таблетку валидола, минуту подумал.
– Обойдется, может. Лучше водички принеси, пожалуйста. Вон в том доме.
– Да знаю...
Семен подхватил пластмассовый бидончик и без лишних слов припустил вниз, к дороге. Агеев, едва превозмогая боль, смотрел перед собой и думал почти с испугом, что, кажется, ему не повезло основательно. По опыту знал, такое не скоро пройдет, придется залечь или обращаться к врачам. Но и то и другое было ему не с руки, и он не знал, как быть и что делать...
Как-то утром, на пятый или шестой день своего пребывания у Барановской, Агеев не утерпел, снял повязку. Вернее, она сама снялась – сползла ночью к колену, обнажив рану, которая хотя и не кровоточила, но вовсю загноилась, по-прежнему источая зловоние. Размотав мокрый, в гнойных разводах бинт, Агеев сидел на топчане, не зная, что предпринять, когда в сарайчик вошла Барановская. Он попытался прикрыть кожушком ногу, но хозяйка сразу догадалась о его беде и, отстранив полу кожушка, взглянула на ногу.
– Гноится? Это плохо. И больно?
– Не очень. В глубине только дергает.
– Надо перевязать. Я поищу кое-что. Но вот лекарства никакого нет. И Евсеевны нет. В торфяниках всех постреляли.
– В торфяниках?
– В старых разработках. Всех до единого.
– Этого и следовало ожидать! – в сердцах бросил Агеев. – На что было надеяться?
– Человек всегда на что-то надеется. Даже вопреки рассудку. Что же еще остается в безысходности? – сказала хозяйка и вышла.
Скоро она вернулась с белой тряпицей в руках, стряхнув которую, начала рвать на полосы.
– Знаете, я вот думаю... У вас сало, вижу, осталось?
– Осталось, – сказал он, взглянув на стол-ящик, где, завернутый в бумажку, лежал принесенный Молоковичем кусочек сала.
– Оно соленое?
– Соленое вроде.
– Когда-то, помню, после той войны, соленое сало прикладывали к чирякам. Помогало. Сама на себе испытала.
Что ж, сало так сало, он готов был на все, лишь бы скорее сладить с этой проклятой раной, которая так некстати свалила его с ног. Барановская нарезала на бумажке тоненькие пластинки сала и стала обкладывать ими набрякший от гноя зев раны, в уголках которой белели крохотные червячки, заставившие Агеева брезгливо поморщиться.
– Что, больно?
– Черви...
– Черви – это не страшно. Черви не повредят, говорила Евсеевна.
Агеев недоверчиво хмыкнул, но позволил хозяйке обложить рану пластинками сала, потом они туго обвязали ногу мягкими ситцевыми полосами. Было больновато, но двигать ногой стало сподручнее, острая боль минула, и он собрался выйти во двор. Тем более что предстояла работа, нелегальное его пребывание в этом сарайчике окончилось. Вчера Барановская ходила в полицию хлопотать о вернувшемся на постоянное место жительства сыне Олеге, просила у начальника Дрозденко разрешение открыть мастерскую по ремонту обуви. Чтобы легализоваться, Агееву надо было пристроиться на какую-нибудь работу, иначе ему грозило принудительное трудоустройство через полицию. К тому же он должен был что-то есть, а продовольственные возможности его хозяйки почти исчерпались, кроме огурцов и картошки с огорода, у нее ничего больше не было. Агеев видел, как всякий раз, чтобы накормить его, она отдавала последнее, иногда бежала к соседям одолжить хлеба, и этот добытый ею кусок с трудом лез ему в горло. Ему было неловко за себя, непрошеного ее нахлебника, и он все думал, как помочь ей и себе прокормиться. Так постепенно созрел в его голове этот, может, и сумасбродный план о сапожничестве. Барановская, подумав, с ним согласилась, оставалось получить разрешение полиции. И вот начальник Дрозденко, недоверчиво выслушав жительницу местечка, немного подумал и разрешил. Лишь в конце разговора добавил, что придет сам познакомиться с новым сапожником. Конечно, для знакомства он мог бы вызвать его в полицию, но Барановская сказала, что сын болен и не может ходить, повредил ногу по дороге из Волковыска. Начальник полиции криво ухмыльнулся, но промолчал, и она с легким сердцем заторопилась домой.
Надвигающиеся перемены в своей судьбе Агеев воспринял, однако, без радости, если не сказать больше – тайком он уже проклинал тот час, когда согласился свернуть в это местечко. Но вся беда в том, что ничего более подходящего ему не представилось, запросто он мог оказаться в плену или погибнуть где-нибудь в стычке с немцами. Так что с самого начала выбор у него был небольшой, приходилось соглашаться с тем, что предложил ночной гость Волков и уготовила ему его нескладная военная судьба.
Впрочем, этот вариант, может, был не из худших. Агееву и до армейской службы приходилось иметь дело с обувью, правда, далее мелкого ремонта его мастерство не поднялось, и о том, как шьются сапоги, он имел смутное представление. Но здесь шить сапоги, пожалуй, и не придется, следовало уметь совсем немного – подбить каблук или наложить заплатку, на большее он не замахивался. У самого выхода со двора на улицу кособоко ютилась старая, крытая гонтом беседка, когда-то приспособленная под поветь для просушки пожинков из огорода; три ее стороны были обшиты тесом, а четвертая, выходящая во двор, оставалась открытой. Именно эту беседку Агеев и облюбовал для мастерской, вчера они с Барановской затащили туда небольшой кухонный столик, один табурет. Инструменты отца Кирилла сохранились все в целости, и бывшая попадья сволокла с чердака тяжелый ящик с чугунной лапой, щипцами, молотками, колодками – все это Агеев разложил и развесил в беседке. Оставалось, однако, главное – обзавестись вывеской, потому что какая же мастерская без вывески? И вот весь этот день до вечера он вырезал ножом из старой фанерки объемные буквы. Конечно, буквы лучше бы написать, но у Барановской не оказалось ни краски, ни подходящего для того материала. Он вспомнил такого рода вывески, виденные им в Белостоке, и подумал, что его будет не хуже. Правда, буквы получались весьма корявые, тупой нож плохо резал фанеру, которая местами расслаивалась и ломалась. За время, пока он работал в беседке, по улице прошли, может, человек пять, каждый из них внимательно присматривался к нему, по-видимому, недоумевая, кто это колупается во дворе бывшей поповской усадьбы. И он с опаскою думал, признают ли его тут за поповского сына или он засыплется со своим нелепым подлогом. Но, так или иначе, отступать было некуда, приходилось играть роль, на которую его обрекла война.
Солнце стало клониться к закату, когда он прикрепил эту доску-вывеску к внешней стороне беседки. Получилось, конечно, неумело и примитивно, буквы трудно было расположить в одну линию, и они слегка вольничали, встав на доске каждая по себе. Но, в общем, с улицы было заметно, что тут «Ремонт обуви», в беседке лежали разложенные на столе инструменты, клубок суровых ниток, горстка мелких гвоздей в ржавой баночке из-под гуталина и хорошо просохшая березовая чурка для заготовки деревянных гвоздей – на подошву. Покончив с обустройством, Агеев уселся на табурет с брошенной на него телогрейкой, болезненно вытянул под столом свою бедолагу ногу.
Улица, однако, была пустой, за какой-нибудь час ни один человек не прошел больше мимо его дома, лишь за изгородью в соседнем дворе показалась и исчезла женская голова в платке. Все время хлопотавшая во дворе Барановская куда-то пропала, наверно, пошла в огород накопать картошки, и он, изрядно устав, пригорюнясь, сидел на табурете, чувствуя, что ввиду позднего времени сидение его потеряло смысл. И, когда он уже намеревался выбраться из-за стола, что с больною ногой оказалось непросто, в конце этой коротенькой улицы послышался говорок и показались две девушки. Одна была худенькая, среднего роста, с коротко стриженными светлыми волосами, в выгоревшем на солнце сарафане, с обнаженными до плеч руками; она тихонько засмеялась чему-то, обращаясь к подруге, такого же возраста, но пониже и поплотнее девчушке, на голове которой свеже белел платочек, повязанный по-городскому – узелком на затылке. Обе они игриво помахивали на ходу небольшими корзиночками в руках и беспечно болтали, пока не увидели его в беседке. Видно, его появление здесь их удивило, девушки враз примолкли и медленно подходили, оглядывая преображенную за день беседку. Несколько не дойдя до него, меньшая тихонько, но так, что он услышал, сказала подруге:
– Ой, Мария, не смотри на него так пристально!
Та, что была повыше, слегка толкнула локтем подружку, заставляя ее замолчать, а сама, не отрывая глаз, все всматривалась в него, и в этом взгляде ее ему показалось что-то хотя еще и неопределенное, но уже значительное, восторженно обещающее, что ли, словно она, радуясь, медленно узнавала его. Он, однако, не узнавал их, этих девушек он видел впервые и лишь проводил их взглядом – мимо беседки к соседнему дому на улице. Однако возле соседнего дома девушки остановились в нерешительности, коротко переговорили о чем-то, и одна решительным шагом вернулась к беседке.
– Вы и вправду чините обувь? – спросила она Агеева, застенчиво улыбнувшись.
– И вправду чиню, – с припрятанной усмешкой ответил Агеев.
– И недорого берете?
– Недорого, Мария.
– Ой, откуда вы знаете мое имя? – удивилась девушка.
– Я все знаю, – сказал он, уже открыто и широко улыбаясь.
– Нет, правда! Я вас тут раньше не видела.
– А я тут недавно.
Она помолчала недолго, что-то обдумывая или вспоминая.
– Так можно принести туфельки? У меня, знаете, от подошвы как-то... оторвалось.
– Принесите, посмотрим.
– А платить рублями или как?
– Как хотите. Можно рублями, а можно и продуктами.
– Вот хорошо! – обрадовалась Мария и, обернувшись, окликнула подругу: – Вера! Поди сюда.
Подруга неохотно, будто недоверчиво даже прошла вдоль штакетника и остановилась у входа во двор.
– За продукты чинит. Я уже договорилась, может, принесем наши туфли?
– Мне не надо, – махнула рукой Вера и с явным недоверием посмотрела на Агеева.
– Так я свои принесу. Завтра? Или можно сегодня?
– А когда хотите. Можно и сегодня.
– Нет, лучше завтра, – решила Мария. – А пока вот вам...
Сунув руку в покрытую платком корзинку, она достала оттуда горсть черных ягод.
– Вот вам задаток. Угощайтесь!
Агеев принял в подставленные пригоршни маленькую горсточку ее черники, смущенно поблагодарил, она мило улыбнулась на прощание и выскользнула в открытый, без калитки выход на улицу. Немного посидев в раздумье, он стал есть по одной черные, подернутые сизым налетом ягоды. Об этой своей первой заказчице он старался не думать. Подумаешь, угостила черникой и одарила ласковым взглядом вдобавок – до ласковых ли тут взглядов, когда творится такое. В этом самом местечке несколько дней слышится сплошной стон сотен людей, стоят в ушах их предсмертные хрипы, а эта – с ласковым взглядом! Нашел время думать о чем!
Старался не думать, но все-таки вопреки желанию думал, вернее, продолжал ее видеть такой, какой она только что была перед ним: стремительной и гибкой, с крепкими лодыжками загорелых ног, обутых в старенькие разношенные босоножки. Встряхнув копной светлых волос, она подхватила тогда подругу под руку, и они, помахивая корзиночками, скрылись за углом соседней избы.
Агеев просидел еще полчаса в своей пустоватой, наспех обставленной мастерской и никого не дождался. Никто к нему не спешил с обувью, прохожих на улице появлялось немного, да и те, наверное, были соседями с этой или ближайших улиц. Начало его новой сапожницкой карьеры, похоже, получалось комом, без единого намека на удачу. Когда дальнейшее ожидание потеряло смысл, он выбрался из-за стола и, опираясь на вырезанную вчера из орешины палку, вышел во двор.
Двор был хорош и живописен в своей милой сельской запущенности. Укрытый с одной стороны сплошным рядом построек, сверху он почти весь был упрятан под широко разросшиеся ветви старого клена, чей толстенный, в три обхвата ствол мощно вознесся подле беседки. За кленом на огороде росло несколько старых суковатых яблонь и стояли в ряд молодые вишенки над тропинкой, где вскоре и показалась его хозяйка с ведром свежей картошки. Не дойдя до входа в сарай, она опустила ведро на тропинку и оглянулась.
– Тут никого? Там это... Возле овражка вас ждут.
– Кто ждет? – вырвалось у Агеева.
Но хозяйка не ответила, только взглянула мимо него на улицу, и он догадался: не надо спрашивать. Он привычно одернул под узким пояском сатиновый подол рубахи и с дрогнувшим сердцем заковылял по тропинке мимо хлева и сараев на огородные зады к овражку.
Ковыляя, он всматривался в кустарник подлеска на краю овражка, что терялся в сутеми под вольно и высоко раскинувшейся стеной старых вязов, но там никого не было видно. Не было никого и на убранной полоске сенокоса за огородной изгородью, в одной стороне которой кривобоко темнела небольшая копенка сена. Именно из-за этой копенки кто-то взмахнул рукой, давая ему знак подойти, и Агеев свернул с тропинки. Он думал увидеть тут Волкова или Молоковича, но из-под копешки навстречу ему привстал тщедушный паренек в синей трикотажной сорочке с белой шнуровкой, это был его недавний знакомый, студент Кисляков, и Агеев сдержанно поздоровался.
– Ну как вы? Как нога? – поинтересовался Кисляков.
Агеев не спешил с ответом, ясно понимая, что не нога в первую очередь интересовала этого парня.
– Я от Волкова. Волков говорил с вами?
– Говорил, – не сразу ответил Агеев.
– Вот он передал, чтоб вы были у себя во дворе безотлучно. На днях привезут груз.
– Какой груз? – насторожился Агеев.
– Не знаю какой. Надо спрятать. А потом мы заберем.
– Вы?
– Я и те, кто будут со мной. Больше чтоб никому, – сказал Кисляков, вглядываясь куда-то в сторону ведущей из оврага тропинки. На Агеева он, кажется, и не взглянул ни разу.
– Понятно, что ж, – ответил погодя Агеев.
Он, конечно, сделает все как надо, только ему было немного не с руки подчиняться приказам этого щуплого парнишки, его самолюбие было задето от такой подчиненности. Но, видно, так надо. Или иначе нельзя, подумал он и спросил:
– А как Молокович?
– Молокович на станции. Но, дело такое, вы не должны с ним видеться. Если что надо, я передам.
– Вот как! А если что... Где мне тебя искать?
– Советская, тринадцать. Только это на крайний случай. А вообще мы незнакомы.
– Что ж, пусть будем незнакомы.
– И этот, что придет, скажет: от Волкова. И прибавит: Игнатия.
– Понятно.
– Вот такие дела, – сказал Кисляков и впервые открыто, даже вроде по-приятельски взглянул на Агеева.
– Что там на фронте? – спросил Агеев.
– Победа под Ельней, это за Смоленском, – сказал Кисляков. – Наши разгромили восемь немецких дивизий.
– Ого! Это хорошо. Может, теперь начнется, – обрадовался Агеев.
Это действительно было большой и неожиданной радостью для него, за лето истосковавшегося без единой удачи на фронте, и теперь этот худенький остроносый студентик с его известием показался ему давним, желанным другом.
– Ты все слушаешь? – спросил он с неожиданной теплотой в голосе, и Кисляков снизу вверх застенчиво усмехнулся ему.
– А как же! Каждую ночь.
– Ну и что там еще?
– Еще плохо. Тяжелые бои под Киевом.
Агеев не прочь был и еще поговорить с этим информированным парнишкой, но тот, видать, сказал все и вскочил из-под копешки.
– Так мы незнакомы. Не забудьте, – напомнил он на прощание.
– Ну как же! Запомню.
– Так я пошел.
Прямо от копешки он повернул к овражку и скоро исчез под вязами в зарослях ольхи и орешника. Агеев, хромая, пошел к стежке во двор.
Растревоженная за день нога остро болела при каждом движении, но теперь он мало прислушивался к боли, может, впервые за последние несколько дней отдаваясь радости, все-таки восемь разбитых дивизий – это была хотя и не решающая победа на фронте, но, может, ее благое предвестие. По крайней мере, очень хотелось, чтобы было именно так, и где-то в глубине души чувствовалось, что так оно и будет. Фронт покатится на запад, наши наконец соберут силы, и военная судьба переменится по справедливости. И тут перед его глазами опять встала Мария – ее улыбчиво-внимательный взгляд, лаской и добром проникающий в душу, исстрадавшуюся от неудач и одиночества, измученную сомнениями, несбыточными надеждами, жестокой пыткой войны. И совершенно непонятной была эта связь фронтовой вести с мимолетной встречей на исходе дня. Разве что счастливым обещанием того, что все скоро изменится к большой, настоящей радости.
Ужинали в тот вечер на крохотной кухоньке Барановской. В качестве сына хозяйки Агеев мог не скрываться, хотя и лишний раз высовываться на люди тоже было ни к чему. Маленькая, оклеенная уже выцветшими обоями кухонька поражала чистотой, какой-то удивительной опрятностью: пол, два гнутых стула и подоконник были чисто выскоблены, темный буфет застлан цветной салфеткой, окно завешено марлей. На дворе темнело, и они в робком сумеречном свете из единственного окна сидели за большим круглым столом со сваренной картошкой в фарфоровой миске. Подле лежали свежие огурцы на тарелке, хлеба был один черствый кусочек, от которого Барановская бережно отрезала три тоненьких ломтя. Выходящую во двор низкую дверь хозяйка заперла на крючок, две другие двери, одна из которых вела в горницу, а другая, оклеенная обоями, в кладовку, были также заперты. На стене в желтой потускневшей раме висел какой-то зимний пейзаж, от еще не остывшей плиты исходило приятное домашнее тепло. Вся эта спокойная вечерняя обстановка располагала к тихому разговору, и Агеев сказал:
– Варвара Николаевна, ответьте откровенно... Вот вы меня тут кормите, оберегаете... Это как – по своей охоте или потому, что вам... Волков приказал? – спросил Агеев, на две половинки разрезая огурец. Он давно собирался выяснить это у хозяйки, чтобы определить истинный смысл ее к нему отношения.
– А почему вы думаете, что мне приказал Волков? С какой стати ему мне приказывать? – удивилась Барановская.
– Ну, однако же, вот вы меня приютили. И даже более того – снабдили документами сына. А разве ж вы меня знаете?
– Почему же не знаю? Знаю преотлично. Вы командир Красной Армии. Раненный в бою с немцами. Вы же погибнете, если вам не помочь.
– Может, и так...
– Ну так как же я могу вам отказать в помощи? Ведь это было бы не по-человечески, не по-божески. А я же христианка.
– Скажите, а вы очень в Бога веруете?
– А во что же мне еще верить?
– И молитесь? Ну и там прочие обряды соблюдаете?
– Обряды здесь ни при чем. Верить в Бога – вовсе не значит прилежно молиться или соблюдать обряды. Это скорее – иметь Бога в душе. И поступать соответственно. По совести, то есть по-божески.
Она умолкла, и он подумал, что, по-видимому, все-таки не слишком понимает в той области, о которой завел разговор. Действительно, что он знал о религии? Разве то, что она опиум для народа...
– Вы святое Евангелие читали? – спросила Барановская, уставясь в него внимательным взглядом из затененных провалов глазниц.
– Нет, не читал. Потому что... Потому.
– Ну понятно. А, например, хотя бы Достоевского читали?
– Достоевского? Слышал. Но в школе не проходили.
– Не проходили, конечно. А ведь это великий русский писатель. Наравне с Толстым.
– Ну про Толстого я знаю, у Толстого было много ошибок, – сказал он, обрадовавшись, что уж тут кое-чего знает. – Например, непротивление злу.
– Далось вам это непротивление. Только это и запомнили у Толстого. Хотя и непротивление во многом справедливо, но спорно, допустим. А вот, прочитай Достоевского, вы бы знали, что если в душу не пустить Бога, то в ней непременно поселится дьявол.
– Дьявола мы не боимся, – улыбнулся Агеев.
– Дьявола вы не боитесь, это я знаю. Но вот немцев приходится бояться. А они для нас и есть воплощение дьявола. То есть злой разрушительной силы. Правда, силы извне.
– С силой, конечно, нельзя не считаться.
– Вот. А как противостоять этой силе?
– Против силы – только силой, разумеется.
– Ну да, это армия против армии. Там, конечно, две силы. И кто кого. Это война. А вот нам, мирному населению, как же? Мы-то что можем? Где наша сила?
Она задавала ему нелегкие вопросы, неуверенно отвечая на которые, он чувствовал уязвимость своих ответов и напрягал мысль, чтобы найти и выразить свою правоту, в которой был уверен. Но это оказалось не просто.
– Надо не подчиниться оккупантам.
– Не подчиниться – это хорошо. Но как? Вон евреев всех уничтожили. Как они могли не подчиниться? Для неподчинения нужна сила, а где им ее взять?
– Ну и что же делать, по-вашему? – спросил он, помолчав, сам не находя ответа на ее вопрос.
– Если ничего нельзя сделать, надо собрать силы, чтобы остаться собой. Не мельтешить душой, как это делают некоторые из расчета или из страха. Вот я хочу остаться собой, пусть в соответствии с христианской моралью, чтобы помочь другому. Вам или Волкову, потому что вы нуждаетесь в помощи и ваша, Богом вам данная жизнь находится под угрозой. К тому же я не могу не помнить, к какому народу принадлежу, какие муки перенес на фронте мой муж в ту, николаевскую войну. От чьей руки погиб мой брат. И я вижу, что делается сейчас. Как же я могу быть безучастной?
– Но вы же понимаете, что вам угрожает?
– Слава богу, не маленькая. Но что же я могу сделать? Что будет, то будет. От судьбы не уйдешь. Не очень умно, но утешительно все-таки. А человек всегда нуждается в утешении.
– Это конечно, – сказал он. – А я, признаться, опасался...
– Чего? Наверное, что я попадья?
Он промолчал, но она все поняла и, вздохнув, тихо сказала:
– Это, конечно, для меня огорчительно. Тем более что давно уже не попадья. Но Бог вас простит. Я понимаю вас.
– Вы уж простите, что я заговорил об этом, – сказал Агеев, пожалев, что завел такой разговор. Но, может, и хорошо, что завел, они выяснили главное, и хотя он не во всем разобрался, но, кажется, освободился от тяготившего его сомнения – пожалуй, ей можно было верить. Человек с такой твердостью взглядов всегда что-нибудь значит и невольно вызывает доверие. Может, ему еще и повезло с хозяйкой, подумал он, хотя и без должной уверенности. Но время покажет.
Он доел картошку, и она, первой поднявшись из-за стола, начала прибирать посуду; помолчав, сказала:
– Мне надо будет отлучиться дня на три. Съездить кое-куда. Думаю, вы тут без меня управитесь.
Сказала она это тихо, почти спокойно, но за этим ее спокойствием Агеев уловил едва скрытое напряжение и насторожился.
– Думаю, управитесь. Теперь, когда вы уже сапожник, с голоду не помрете. Отец Кирилл полтора года с сапог кормился.
– Да я что... Я пожалуйста. Если надо, так надо, – поспешно сказал он, однако ожидая пояснений причин ее неурочной отлучки. Она же, ничего более не объясняя, сказала погодя:
– Спать можете в хате. Если там холодно станет.
– Да, да. Спасибо.
– Картошки копайте, сколько вам надо. Хлеб я у Козловичевых покупала. Это вот через дорогу, напротив. Они могут и в долг дать. Я им сказала.
– Хорошо, спасибо.
Агеев осторожно выбрался из-за стола, поискал в темноте возле порога свою ореховую палку. Все-таки нога изрядно болела, и он подумал, что завтра надо будет перевязать рану. В сарайчике еще оставалось немного чистого тряпья, может, хватит на одну перевязку.
– Так мы еще увидимся? – спросил он с порога. Барановская с полотенцем в руках, которым она вытирала тарелку, живо обернулась к нему в сумерках кухни.
– А как же! Непременно. Бог даст, увидимся.
Он помедлил, поняв, что она придала другой смысл его вопросу, и хотел переспросить, увидятся ли они до ее отлучки на три дня, но тут же раздумал. Все-таки неудобно было набиваться с расспросами, если человек сам не изъявляет желания объяснить все сразу. Позже он не раз пожалеет о том, но, что упущено, того уже не воротишь. Пожелав ей спокойной ночи, Агеев вышел во двор и, постояв немного в сгустившейся темноте ночи, поковылял в свой сарайчик. Со следующего дня для него начиналась новая жизнь – нелепое его сапожничество ради куска хлеба или маскировки. Для чего более, он сам толком не знал. Он лишь чувствовал, что война загоняет его все дальше в угол, из которого найдется ли какой-либо выход, кто знает?
Назавтра, проснувшись раненько утром, он полежал недолго, привычно прислушиваясь к редким звукам извне, но не уловил ничего тревожного или сколько-нибудь стоящего внимания. Где-то рядом в лопухах за стеной возились соседские куры, тихонько закудахтали, наверное, потревоженные Гультаем, послышались приглушенные голоса людей из соседних дворов, а вообще было тихо. После недавно пережитых потрясений местечко замерло, затаилось в страхе перед неизвестностью, которая не обещала хорошего, денно и нощно грозясь немецкими строгостями, угрозой расстрела за любое нарушение, репрессиями за ослушание. Агеев ждал, как обычно, признаков того, что уже поднялась Барановская, которая обычно, встав, начинала возиться на огороде, бряцала цепью у колодца, тихо стучала дровами на дровокольне. После нее поднимался он, не желавший раньше времени беспокоить хозяйку дома. В это утро, кроме того, он хотел попросить ее посмотреть ногу, чтобы вдвоем перевязать рану, потому что он просто не знал, как быть с этим ее лекарством – салом: то ли прикладывать его снова, то ли уже можно обойтись без него. Но вместо привычных и сдержанных знаков ее утреннего хозяйничания во дворе он вдруг услышал нетерпеливый окрик, от которого у него сразу захолонуло сердце:
– Есть тут кто, в конце концов?!
Дважды прозвучавший, этот нетерпеливый мужской голос сразу дал Агееву понять, кто к ним пожаловал. С такой требовательностью могли появиться лишь представители сильной, уверенной в себе, несомненно, немецкой власти.
Спросонок сильно потревожив рану, Агеев подхватился с топчана, не сразу попадая здоровой ногой в штанину, завозился с брюками. Непростительно промедлив несколько секунд, на ходу застегиваясь, без палки выковылял из ворот хлева. Во дворе уже рассвело, возле беседки, широко расставив ноги в хромовых сапогах и таких же, как у него, командирских диагоналевых бриджах с красными кантами, стоял какой-то высокий хлыщ с прутиком в руке. На нем плотно сидел темно-синий танкистский френч со споротыми петлицами на коротких отворотах. Сзади, у выхода со двора застыл в ожидании по виду пожилой мужчина, почти старик, с дряблыми свежевыбритыми щеками и такой же дряблой кожей на шее, слишком свободно тянувшейся из широкого воротника мундира под серым распахнутым плащом. На голове у него, однако, гордо сидела высокая офицерская фуражка. Агеев лишь мельком взглянул на него, привычным взглядом военного нащупывая погоны, и будто ожегся об их витое серебро, тускло блестевшее на плечах. Этот немец старик был, однако, высокого чина, и сердце у Агеева сжалось в недобром предчувствии. На улице стояли, не заходя во двор, человек пять немцев и полицейских с повязками. Полицейский во френче, нетерпеливо постегивая прутиком по голенищу сапога, сказал:
– Ты, сапожник, а ну пособи оберсту! Там в сапоге что-то...
Чувствуя, как медленно сплывает в его глазах скверный туман, Агеев проковылял в беседку и сел на табурет. Оберст присел на скамейку подле клена, и немец в коротеньком, с разрезом мундирчике, виляя упитанным задом, легко и бережно снял с его тощей ноги сапог, передал Агееву. Сапог был добротный, еще почти новый, с твердым блестящим голенищем и крепким высоким задником; его внутренность еще источала терпкий запах хорошо выделанной кожи. Гвоздь был в самом носке, чуть выступая из подошвы, и Агеев подумал с облегчением, что забить его – пара пустяков. Пока он настраивал лапу, на которую надевал сапог, старик оберст, полицай в танкистском френче и все, сколько их было, немцы пристально следили за его торопливыми движениями. Не в лад со своим ощущением он вдруг дерзко подумал: вот бы гранату теперь на всех вас! Но только подумал так, не поднимая от сапога взгляда и боясь, как бы они не поняли, что у него в мыслях.
Нескольких ударов молотка действительно хватило, чтобы забить гвоздь, и он протянул оберсту его злополучный сапог, который, однако, тут же перехватил денщик с нанизанными на пальцы перстнями. Недоверчиво ощупав его изнутри, он буркнул «гут» и бросился обувать оберста. Напряженно откинувшись на скамье, тот удерживал на весу ногу, на которую денщик бережно натянул сапог. Потом он слабо притопнул им оземь и картавящим голосом что-то невнятно произнес по-немецки.
– Встань! Ты! Слышь! – подхватился полицейский во френче. Агеев медленно поднялся с табурета. – Сюда, сюда! Перед господином оберстом.
Стараясь не хромать, Агеев неловко ступил три шага из беседки и выпрямился, подумав, что оберст, по-видимому, станет его благодарить. Тот и в самом деле картавяще произнес что-то, дряблое лицо его с покрасневшими словно от недосыпу глазами изобразило некоторое подобие улыбки, но вдруг холодно застыло, и немец, стоя вполоборота, строго обратился к полицаю. Тот, встрепенувшись, вытянулся и что-то односложно ответил тоже по-немецки, что удивило Агеева: гляди-ка, умеет! Но он почувствовал уже, что речь шла о нем, и встревожился.
– Господин оберст спрашивает: ты военнослужащий Красной Армии?
– Я? Нет. Я железнодорожник, – упавшим и противным для самого голосом сказал Агеев и подумал: кажется, влопался!
– Он спрашивает: почему хромаешь? Ранен?
– Несчастный случай. На железной дороге, – бодрее ответил Агеев и невольно напрягся, словно по стойке «смирно» перед начальником. Но тут же расслабился, одну руку сунул за пояс вышитой рубахи так, как если бы никогда не имел дела с армией и ее порядками. Вот только его диагоналевые брюки с кантами предательски выдавали в нем командира, и Агеев, внутренне сжавшись, гадал, поймет это оберст или не поймет. Оберст, однако, уже не смотрел на него – все более распаляясь, он строго выговаривал что-то полицаю во френче, и тот, лихо щелкая каблуками, ел его взглядом близко к переносице посаженных глаз, то и дело повторяя свое «яволь!». Агеев не понял, что разгневало этого старичка оберста, но он чувствовал, что речь шла о нем, и в напряженном внимании ждал развязки. Наконец немец, похоже, выговорился, его гневный напор стал иссякать, он вытащил из кармана брюк блестящий, с затейливой инкрустацией портсигар и тонкими пальцами выбрал из него сигаретку. Как только он сделал первый шаг к улице, все стоящие подле расступились, направляясь следом. Возле соседнего дома за изгородью их ждала легковая машина с парусиновым верхом пепельного цвета. Оставшись возле беседки, Агеев краем глаза проследил, как они там рассаживались, подумав: неужели пронесло? Но полной уверенности, что пронесло, не было, оберст еще угрожающе помахал пальцем перед полицаем в танкистском френче, что-то выговаривая ему, и тот, наверно, в свое оправдание изредка вставлял короткие слова по-немецки. Казалось, это продолжалось нестерпимо долго. Пока немцы не уехали, Агеев не мог чувствовать себя в безопасности, неосознанная тревога не унималась, и он, может, впервые понял, на какой трудный путь встал с этим своим сапожничанием. Он вздохнул, только увидев, как взвихрилась пыль позади машины, но тут же выругался с досады: трое полицаев остались и, выждав, когда машина скрылась за поворотом улицы, повернули назад. Они опять шли к его двору.
Первым вошел все тот же рослый полицай во френче, устало согнал с лица выражение озабоченности.
– Ну, понял? – резко, в упор спросил он Агеева. Тот отрицательно покачал головой. – Не понял? Какой непонятливый! В лагерь тебя приказал спровадить! Как военнопленного.
Мощеная земля во дворе странно зашаталась перед глазами Агеева, он взглянул в сторону улицы, выход на которую, однако, уже преградили два полицая с винтовками.
– Скажи мне спасибо! Поручился за тебя, ясно? – бросил полицейский и неторопливо прошелся в глубь двора.
– Что ж, спасибо, – выдавил из себя Агеев, не зная, что еще сказать. И даже что подумать по этому поводу.
– Вот так! Что ж, думаешь, это просто? Думаешь, он сразу и послушал? – обернувшись, сказал полицейский.
Видно, все еще переживая неприятный разговор с немцем, он минуту прохаживался туда-сюда по двору. Агеев выжидательно стоял на месте, чувствуя, что его сегодняшние испытания, видно, еще не кончились. Еще что-то ему готовится. Наконец полицейский отбросил свой прутик и решительно сел на скамью под кленом.
– Ладно, черт с ним! Ты это... Посмотри-ка заодно мои сапоги.
Резким движением он содрал с ноги тесноватый хромовый сапог, сунул его Агееву, и тот подался на свое место в беседке. Полицейский, положив ногу на ногу, внимательно посмотрел в его сторону.
– Ты давно?
– Что? – обернулся Агеев.
– Что, что... Ранен, говорю, давно? – гыркнул полицай. – Не понимаешь...
«Черт бы тебя взял с твоей понятливостью!» – зло подумал Агеев, не зная, как лучше ответить о своем ранении. Но, видно, ответить придется по правде, этого не проведешь. Сам, видно, оттуда...
– Да недавно. Как отступали... Красные.
Полицейский коротко хохотнул.
|
The script ran 0.016 seconds.