1 2 3 4 5
– Поросенок вот! Спрятать бы где?!
Как ни странно, он догадался. На мгновение лицо его омрачилось заботой, но скоро он замахал руками, указывая в охваченные вечерними сумерками овражные недра, куда вела извилистая стежка в кустарнике. Степанида не поняла, и он, ухватив ее за рукав ватника, потянул по стежке. Прежде чем она решилась, поросенок уже побежал за ним, нетерпеливо тычась в его грязные босые пятки.
Они медленно стали спускаться крутой, местами даже обрывистой стежкой в овраг. Поросенок не отставал, лишь перед обрывом испуганно взвизгнул, испугавшись крутизны. Янка опустился на колено, снизу перехватил его поперек тела. На более отлогом месте он опустил поросенка наземь, и тот, не сворачивая с тропки, шустро побежал за подростком.
Вскоре они оказались в сырых сумрачных зарослях возле ручья, высокие ольхи с поредевшей листвой стояли над их головами. Янка стремился все дальше, увлекая поросенка и Степаниду в притихшие вечерние дебри лесного оврага. Удивительно, но поросенок бежал за ним охотнее, чем если бы его вела Степанида. Когда вскоре Янка свернул с тропы в сторону и, хватаясь за ветки орешника, полез вверх, Степанида догадалась, куда он привел поросенка. Где-то здесь, на склоне оврага, была барсучья нора. Барсука давно уже затравили собаками братья Боклаги из местечка, года четыре нора пустовала, ребятишки, играя, разрыли ее вход, но до конца не дорылись, такой длинной она оказалась.
Нора, конечно, сгодится.
Тут надо было лезть по склону в кустистой чащобе орешника, поросенок то неловко карабкался вверх, то ненадолго останавливался, притомившись, и тогда на особенно крутых местах Янка подхватывал его на руки и несколько шагов, не обращая внимания на тихое повизгивание, пробирался так – на ногах и коленях. Степанида одной рукой держала чугунок, другой, чтобы не упасть, хваталась за черные ветки деревьев и едва успевала за парнем. Так они взобрались к растопыренному корневищу елового выворотня на склоне, рядом за небольшой гравийной площадкой чернело устье барсучьей норы. Выпущенный из рук поросенок успокоился и начал обрадованно обнюхивать утоптанный мальчишечьими ногами песок, корни выворотня. Но только Степанида поставила наземь чугунок, он сразу, будто забыв обо всем, с аппетитом набросился на картошку.
– Ы-ы-ы! – снова замахал руками Янка. – Ы-у-у! – натужно рвалось из его груди, но ничего внятного не получалось, а Степанида думала, чем бы загородить эту нору, чтобы поросенок не вылез в овраг. – Ы-ы-э! – еще раз попытался объяснить что-то Янка и, махнув рукой, снова бросился по овражному склону вверх.
Степанида стояла около выворотил, прислушиваясь к тому, как чавкает в чугунке поросенок и шелестит опалая листва на склоне. Шелест, однако, все отдалялся, пока совсем не затих. В овраге почти стемнело, только край неба над противоположным склоном слабо брезжил последним отсветом зашедшего солнца. Степанида не знала, куда побежал Янка – домой ли, в Выселки, а может, здесь искал, чем бы помочь ей. Но пока поросенок ел, она стояла рядом, вслушиваясь в затаенные, по-ночному пугающие звуки оврага, и вдруг подумала: до чего дожила! Чтобы бежать из дома, прятаться в овраге, искать прибежища там, где она обычно испытывала страх, особенно в сумерках – вечером или ночью. Но именно так: здесь ей было спокойнее, чем на своей усадьбе – в хате или истопке, и это милое существо, послушный поросенок показался ей роднее человека, словно дитя какое. Особенно после Бобовки, которую она сегодня так глупо не уберегла.
Степанида присела на торчащий обломок корня и замерла, навострив слух. Поросенок выел все, что было в чугунке, и успокоенно улегся у ее ног, горячими боками приятно согревая ее настылые ступни, и она стала тихонько почесывать его ногами под брюхом. Охотно поддаваясь человеческой ласке, поросенок медленно перекачивался на бок, довольно похрюкивая. Так она сидела на выворотне, пока наверху в овраге не зашуршала опалая листва в траве, что-то там сильно хрустнуло, верно, сломалась валежина. Степанида вскочила, прислушалась. Вокруг было темно, внизу, где бежал ручей, царила непроглядная тьма, да и вверху, над оврагом, в сплошную черную массу слились деревья, кустарники, только едва светился дальний край неба. Шорох вверху все усиливался, что-то стукнуло сбоку от норы, и к выворотню скатился Янка. Припадая низко к земле, он волок что-то громоздкое, вероятно, слишком тяжелое для него.
– Э-э-э! Ы! – устало оповестил пастушок и сбросил у самого устья, по-видимому, найденную в поле деревянную борону с зубьями.
Это было неплохо – борона сразу загородила весь вход в нору, надо было только чем-то ее закрепить, чтобы не повалил поросенок. Вдвоем с Янкой они сунули его в пустовавшее барсучье жилище и быстренько заставили нору бороной. Поросенок встревоженно захрюкал, несильно толкнул борону, пробуя повалить, но Степанида придержала ее, а Янка тем временем выломал неподалеку хороший сук, и они с усилием подперли им борону.
– Вот и ладно, – тихо сказала Степанида. – Сиди и не хрюкай, а то... сожрут и спасибо не скажут.
Янка что-то достал из кармана и сунул поросенку, тот сразу смачно зачавкал, теряясь во тьме норы, а они полезли по склону вверх. Пожалуй, так было ближе, хотя и менее удобно, чем по стежке возле ручья. Вскоре, порядком угревшись, выбрались на пригорок и, пройдя кустарник, очутились на краю картофельной нивы. На поле и хутор уже легла ночь, было темно, вдали ничего не видать; покатый горб недалекой Голгофы почти совсем слился с темным закрайком неба, на котором одиноко мерцала крохотная красноватая звездочка. Деревья и кустарник рядом чернели сплошной неровной стеной, в которой местами проглядывала туманная прорва оврага.
– Спасибо тебе, Яночка, – сказала Степанида, тронув рукой худое под легкой сорочкой плечо мальчишки. Янка напрягся, остановился, приблизившись, вопросительно глянул в ее лицо и промычал что-то, как всегда, понятное лишь ему одному. Она подумала, что следовало бы и еще что-нибудь сказать ему, да не нашла что и пошла к хутору. Стежка вела здесь по ровному месту, вдоль овражной опушки, на меже с полем. Янка остался сзади. Конечно, он побежит в свои Выселки стороной, и в хутор теперь не сунешься. Хутор надо обходить за версту.
Еще издали Степанида вдруг увидела яркий, почти ослепительный свет в окнах и подумала: это не лампа, наверно, они зажгли свое электричество. С неприятным боязливым чувством Степанида подошла к усадьбе, по тропке вошла в огород. Здесь было темно и тихо, немцы, похоже, угомонились, только из окна хаты на истоптанные грядки падал яркий косой сноп света; такой же сноп она увидела во дворе, куда вошла с дровокольни. Черная кухня с высокой трубой стояла старательно прибранная, накрытая сверху широким куском брезента; под тыном, составленные в ряд, видны были ведра. Сбоку от них неясно серела в полумраке, наверно, забытая с утра винтовка с новеньким желтым ремнем. Степанида охватила все это одним беглым взглядом и вскочила в сени, дверь которых была не заперта. Из хаты слышался спокойный, словно картавый разговор двух или трех немцев, и она быстренько прошмыгнула через сени в истопку.
Петрок уже был на месте, на кадках, и сразу отозвался из темноты, как только она закрыла за собой дверь:
– Ай, где это тебя носит по ночи? Страху понатерпелся тут...
– Так и ты же где-то пропадал полдня, – тихо сказала она, нащупывая в темноте свой сенничок.
– Кур стерег. Тех двух застрелили, так остальные за гумном в яму забились. Ту, что с хворостом. Сидят, так посыпал им там, пусть ночуют.
– Сколько же их хоть осталось?
– А семеро. Одной рябенькой и Черноголовки нет. И старой желтой нет. Но не похоже, что желтую застрелили. Там где-то в крапиве спряталась.
– Хорошо, если спряталась, – вздохнула Степанида, думая уже о другом. Новая мысль неожиданно завладевала ею, и она уже не могла думать о курах, поросенке – двор властно притягивал ее внимание. Но она еще ничего не решила и только молча слушала, как сокрушался Петрок.
– Ай-ай! Что делать? Что делать?.. Вот корку жую. На и тебе, наверно же, ничего не ела сегодня...
Он сунул ей из темноты черствый кусок хлеба, и она взяла с неожиданной горечью не за себя – за него. Который день без горячего, на сухомятке с больным-то желудком – бедный старый Петрок! Прежде он стал бы сетовать на собственную долюшку или упрекать ее, Степаниду, а теперь вот смирился и обходится черствой коркой. Дожился! Да ведь дожилась и она. Со вчерашнего не было во рту маковой росинки, и теперь кусок черствого хлеба показался ей лакомством. Она прилегла на сенничок, прикрыв ноги ватником, и, понемногу отламывая от куска, клала хлеб в рот, тихо жевала. Но больше прислушивалась. Во дворе и в палатке уже успокоились, правда, через сени в хате еще слышалась негромкая вечерняя беседа офицера с фельдфебелем, эти еще не спали. А очень хотелось, чтобы они уснули, в ней все настойчивее и сильнее разрастался тайный, рисковый замысел, от которого даже бросало в дрожь, но знала она, что отказаться от него уже не сможет. Впрочем, она и не думала отказываться, наоборот, собиралась с духом, она осуществила бы задуманное, даже если бы и знала наверняка, что это ей вылезет боком. Хотя пока надо отсидеться: раз они там не спят, ей нельзя выходить из истопки. Степанида умела ждать. Всю жизнь она только и делала, что ждала. Порой понапрасну, а иногда все-таки ей везло. И лишь в редких случаях отказывалась она от своих намерений, уж такая была натура: чтобы отказаться от них, ей часто требовалось больше усилий, чем для их осуществления.
Хлеб она весь сжевала и теперь лежала без сна на своем сенничке. Неизвестно, спал ли Петрок, но его не было слышно – ни дыхания, ни движения, видно, намаявшись за день, все же уснул. Картавый разговор в хате, похоже, стал утихать. Полежав еще несколько минут, она тихонько поднялась и, опершись рукой о стену, выглянула в оконце. Нет, во дворе все еще блестела на траве яркая полоса света, рассеченная черной тенью от рамы, дальним концом почти достигавшая ведер под тыном. Винтовки отсюда не было видно, но, чувствовала она, та висела на прежнем месте. Степанида глянула наискосок в одну сторону двора, в другую. Нигде вроде бы никого не было. Она снова легла на сенничок, обнадеживающе подумав: ничего, рано или поздно улягутся и те, что в хате. Надо лишь выждать.
Она еще полежала около часа, внимательно прислушиваясь к близким и далеким звукам ночи. Где-то, наверно, в Заболотье за оврагом, долго, надоедливо лаяла собака, потом особенно резко взвизгнула и умолкла – ударили ее или, может, спустили с цепи. Разговор в хате смолк, но в тишине послышался звук шагов по половицам, коротко стукнула дверь, кто-то вышел во двор, но скоро вернулся. По тому, как, моргнув, исчез тусклый отсвет на черной балке вверху, она поняла, что наконец в хате погасили свет, в сенях, во дворе, в истопке воцарился мрак безлунной осенней ночи. Степанида долго еще лежала, словно краешком сознания переживая невеселые события минувшего дня: собственную проделку с молоком, которая погубила Бобовку, разграбление усадьбы, стрельбу по курам, ее неожиданную удачу с поросенком. Может, хоть он уцелеет, если эти злодеи не доберутся до оврага, не вытащат его из барсучьей норы. Так думала она о разном и обо всем сразу, как бы исподволь собираясь с силами, чтобы наконец решиться на самое трудное.
Кажется, однако, она задремала немного и спохватилась вдруг от неосознанного внутреннего толчка, прислушалась. Под жерновами тихонько ворошилась крыса да сипато, с присвистом дышал на кадках Петрок. Она села на сенничке, опустив ноги на землю. Теперь уже ничего не чувствовала, кроме упрямого стремления к цели – сделать то, чего она уже не могла не сделать. Словно не по собственной воле, а по чьему-то жестокому принуждению она поднялась, тихонько, как только было возможно, повернула щеколду и приоткрыла старую, из дубовых досок сбитую дверь истопки. Хорошо, та не скрипнула, только прошуршала немного, и она оставила ее так, не закрытой. Потом на цыпочках приблизилась к полураскрытым дверям из сеней, в которые легонько задувал ветер, опять прислушалась. В хате кто-то сонно храпел, не так чтобы громко, скорее успокоенно, ровно. Надо быть смелее. Что, в конце концов, она не имеет права по своей нужде выйти во двор, или она перестала быть человеком?! Ну и что, коли война, немцы... Жили люди до этой войны и будут жить после, а вот доведется ли выжить этим, еще неизвестно. Кто с рожном полез на других, как бы сам на него не напоролся. Осторожно нащупывая ногами землю, она сошла с каменных ступенек на холодную влажную траву, проскользнула за угол и там затаилась – показалось, в палатке заворошился кто-то. Но это, пожалуй, во сне, никто оттуда не вышел. Часового во дворе не было видно, и это ее ободрило. Конечно, они чувствовали себя уверенно, словно хозяева. Да и чего им бояться, кто им тут мог повредить?
И все же она боялась, как, может, никогда в жизни: особенно было страшно, когда она вышла с дровокольни и на шатких ногах приблизилась к тыну. Ей не было нужды вглядываться в темноту, она точно знала, где было то место, и сразу нащупала рукой винтовку, обхватила ее за тонкий холодный ствол. Винтовка оказалась увесистей, чем она предполагала; как бы такая тяжесть, бултыхнувшись в воду, не подняла всех на ноги, обеспокоенно подумала Степанида. Это обстоятельство несколько смутило ее, но изменить свое намерение она уже не имела силы – она была целиком в его власти. На цыпочках подбежав к колодцу, Степанида перекинула винтовку в сруб. Перед тем как насовсем выпустить ее из рук, взглянула на хату и выгнувшийся горб палатки, но там все мирно покоились в ночи, никто нигде не показывался, и она разомкнула пальцы.
Степанида отскочила от колодца, когда в его глубине чересчур звучно бултыхнуло, казалось, сейчас все вскочат на ноги. Не чуя себя, Степанида метнулась к истопке, под стеной которой прошмыгнула в сени. Здесь ей совсем стало дурно, когда она обнаружила дверь в истопку закрытой, но затем вспомнилось, что та иногда закрывалась сама, и Степанида с облегчением потянула на себя деревянную ручку.
Прежде чем закрыться в истопке, минуту помедлила – нет, все вокруг тихо и покойно, кажется, удалось. «Что теперь будет?» – словно в горячке, содрогаясь от внезапного озноба, подумала она и, может, только теперь испугалась по-настоящему. Страх охватил ее с такой силой, что она мелко застучала зубами и, наверно, тем разбудила Петрока.
– Ничего, ничего... Спи.
– Что, озябла? Накройся, – проговорил он спросонья и тотчас мерно задышал на кадках.
Она же до утра не уснула.
Глава десятая
Немцы поднялись раненько, еще до рассвета. Петрок слышал их шаги у истопки, кашель, притихшие хрипловатые голоса во дворе. Звякнуло ведро в колодце – начали таскать воду для кухни. Кажется, вчерашний праздник окончился, сегодня, судя по всему, они намеревались браться за дело.
Петрок лежал на прикрытых тряпьем твердых досках кадушек, натянув на голову кожушок, слушал дворовую суету и думал, как у них все не по-нашему, у этих немцев, по-своему, иначе. Даже вчера вечером, когда устроили себе праздник, ярко засветили электричеством в хате, ели из тарелок вилками и что-то выпивали из маленьких белых чарочек, немного оживились, разговаривали, но почти так, как обычно, пьяных не видать было ни одного. Офицер и фельдфебель закусывали отдельно от других в хате, куда им носили что-то на блестящих тарелках, сверху прикрытых салфетками, и эти тоже вели себя сдержанно, разговаривали негромко и сидели не дольше, чем при обычном ужине. Наверно, прошел час или немногим больше с начала того ужина, когда на ступеньки вышел фельдфебель, что-то скомандовал, и во дворе сразу как вымело – все удалились в палатку. «Дисциплина, однако, мать вашу!» – подумал тогда Петрок с тихой завистью. Слово начальника у них закон, все едят, спят и молятся только по команде. Неудивительно, что побеждают. Организация!
Вот и съели Бобовку. Петрок немного серчал на Степаниду при этой мысли: надо было не рыпаться, отдать им все молоко, пусть бы жрали, если так его любят, зачем было хитрить? Пожалуй, из-за этих Степанидиных хитростей и остались теперь без коровы. Хотя Петрок понимал, что и без того могли отобрать корову, – не теперь, так потом, при отъезде. Конечно, Бобовку лучше было бы спрятать. Только как спрячешь? Корова не курица, в крапиве не затаится. Да и кто знал, что они так неожиданно нагрянут на хутор? Ведь их не было даже в Выселках.
Снаружи в истопку донесся приятный, сладковатый, будто даже знакомый запах съестного, и Петрок не сразу понял, что это кофе. Ну, конечно же, он слышал еще с той стороны, что утром германцы перво-наперво пьют кофе, а не какой-нибудь квас или чай, как, скажем, русские. Петрок никогда не пробовал этого напитка и теперь представлял его себе очень вкусным. Впрочем, что кофе, когда соли осталось три горсти, как есть без соли картошку? Не полезет в горло. Беда, да и только!
Снаружи понемногу светало, но солнца не было видно, слышно только, как по крыше шуршал напористый ветер, кажется, на вчерашнем дне и кончилась хорошая погода. С ночи в худой, с гниловатыми углами истопке было прохладно, под утро Петрок даже озяб, съежился под кожушком, хотя и вставать не хотелось. Косо, одним глазом взглянул на сенник у окошка – Степанида, будто неживая, скорчившись, лежала под ватником, и он подумал: переживает из-за Бобовки. Конечно, какая теперь жизнь без коровы? Без коровы бабе погибель.
Только он собрался вставать, как дверь в истопку с силой дернулась из сеней, и на пороге появился немец – тот самый злобный повар, в перекрученной поперек головы пилотке, за ним выглядывал молодой немец в очках. Петрок быстренько сел на кадках, нащупывая рукава кожушка, а повар, ничего не говоря, блеснул ему в глаза фонариком и зашарил по истопке, высвечивая по очереди пыльные камни жерновов, полку, большую кадку в углу; подскочил к закромам, начал сбрасывать крышки, посветил во все три. Два были совсем пустые, а в третьем хранилось пуда три ячменя – на крупу. Затем, рявкнув «вэк», он подскочил к Петроку, тот босиком слетел на холодный пол, а немец посбрасывал прочь все его одежки, крышки с кадушек, заглянул в каждую. Неизвестно, за каким чертом согнулся под жернова, помельтешил белым пятном фонаря по стенам, углам, даже потолку и, не сказав ни слова, выскочил в сени.
Петрок надел-таки в рукава кожушок, осторожно прикрыл за поваром дверь и повернулся к жене, которая, потупясь, с безразличным видом сидела на сенничке.
– Чего это он?
Степанида повела плечами, молча закуталась в платок, неторопливо надела ватник. Казалось, ее совсем не удивило это странное появление немца, одни только глаза говорили, что она внимательно прислушивалась ко всем звукам извне. Ничего не понимая, Петрок выглянул в оконце. Немцы там о чем-то возбужденно, даже напуганно переговаривались, сгрудившись около кухни, некоторые зачем-то бродили возле хлева, по дровокольне. Что они там искали?
– Будто потеряли что-то, – сказал Петрок.
Не успела Степанида ответить, как немцы от кухни гурьбой двинулись к хате, густо затопали сапогами в сенях, и уже не один, а трое сразу ввалились в истопку. И пошло... С выражением злой, непонятной решимости на лицах начали переворачивать все вверх ногами – кадки, кадушки, сбрасывать с гвоздей навешанное на них тряпье; в сенях разгребли ногами кучу картошки, с грохотом откинули прочь крышку сундука и моментально перевернули там все кверху дном. Петрок съежился возле двери и молчал, у него тоже никто ни о чем не спрашивал. Он поглядывал только, как долговязый, в широких сапогах немец злобно ворочал корзины, кадку с коноплей, раскатал все чугуны из-под ног. Подскочив к Степаниде, оттолкнул ее в сторону и коленом прощупал сенник на скамейке. Выглянув в конце, Петрок увидел, как несколько солдат влезли на снопы в пуньке и начали шарить там, сбрасывая снопы к воротам.
– Что, паны, ищете? – как можно ласковее спросил Петрок, ни к кому, однако, не обращаясь.
Долговязый, измерив его ледяным взглядом водянистых глаз, что-то непонятно крикнул, и Петрок не спрашивал больше. Он еще глубже забился в угол, подальше от двери, и молча наблюдал за происходящим. Наконец, оставив разгромный ералаш в сенях и в истопке, немцы вытряхнулись во двор и там долго еще ходили вдоль стен, заглядывая под стрехи, за изгородь в крапиву и даже на обросшую мхом крышу истопки.
– Сдурели они, что ли? – недоумевал Петрок.
Однако надо было наводить какой-то порядок, Петрок взялся сдвигать на прежнее место кадушки, как вдруг услыхал знакомый звук струн и замер в испуге – они уже добрались до его скрипки. «Ах ты, горечко!» – подумал Петрок, готовый заплакать от такой неприятности, но что было делать? Может, позабавятся, да и отдадут? А то неужто поломают и бросят, но зачем им скрипка?! Не слишком, однако, рассуждая, он выскочил в сени как раз в тот момент, когда из хаты, пригнув голову в высокой фуражке, стремительно выходил офицер, за ним катился кругленький фельдфебель. В сенях они столкнулись с Петроком, и тот заговорил, путаясь от волнения:
– Пан офицер, пусть мне отдадут ее... Ну, скрипку... Потому что моя ж это, собственная... Купил, знаете...
– Вэк! – гаркнул, словно плетью хлестнул, офицер.
Кляня все на свете, Петрок задом подался к истопке, тихонько отворил дверь. У оконца, полная напряженного внимания, стояла Степанида.
– Пропала скрипочка, – сокрушенно сказал Петрок. – И что за холера на них напала?
А стряслось, наверное, что-то скверное, подумал Петрок, услышав во дворе резкую команду, и в оконце стало видать, как они начали строиться – в две шеренги, с винтовками в руках. Все стали в строй – и фельдфебель и Карла, – перед строем остался лишь офицер, и рядом, прижав к бокам руки, с убитым видом вытянулся повар. Его белая куртка также была подпоясана ремнем, обвисшим от тяжести двух подсумков по обе стороны от пряжки. Уронив голову, повар неподвижно смотрел перед собой в мураву, и только, когда офицер что-то рыкнул, тот поднял узкое, болезненное, испитое лицо и сдержанно ответил двумя словами. Офицер тут же коротко, без размаха смазал его по щеке, немец пошатнулся, но не соступил с места и даже не поднял руки, чтобы защититься.
– Степанида, Степанида! Глянь! – почти испуганно заговорил Петрок. – Вот диво!
Степанида, однако, зябко кутаясь в ватник, села на сенник, а Петрок, словно там шло интересное кино, смотрел сквозь оконце во двор. Немцы понуро молчали, молчал и побитый повар, который также стал в конце строя, а офицер, заложив за спину руки в перчатках, ходил перед ними и что-то говорил отрывистым голосом. Скажет, помолчит, сделает три шага, остановится, снова скажет и снова молчит. Судя по мрачным выражениям солдатских лиц, говорил он не слишком веселое, наверно, отчитывал. Петрок догадывался, там что-то случилось, и, кажется, провинился повар. Вообще это было интересно, но Петрок начал немного опасаться, как бы это лихо не перекинулось и на него со Степанидой. Все, пожалуй, зависело от офицера. Петрок уже знал точно, что самый старший здесь этот офицер и что хорошего ждать от него не приходится, а на плохое, судя по всему, он всегда готов.
Но вот нотации во дворе окончились, строй рассыпался, некоторые из немцев начали закуривать, а остальные пошли к машине. Уж не выберутся ли они совсем, с надеждой подумал Петрок. Но, пожалуй, выбираться им было рано. Во дворе еще оставалась серая палатка, кухня, офицер чего-то помахал руками перед фельдфебелем, и тот вдруг покатился к приступкам. Сердце у Петрока екнуло: не сюда ли, в истопку?
Он не ошибся. Дверь истопки широко растворилась, и фельдфебель, словно собачонку, поманил его пальцем с порога.
– Ком! Ком-ком...
– Я?
– Я, я. Ты, – подтвердил фельдфебель.
Петрок поправил на голове кепку и пошел за ним через сени во двор. Солдаты уже садились в машину, один за другим по очереди взбирались через задний борт, офицер стоял у раскрытой дверцы кабины. Сквозь дыру-проломину в изгороди фельдфебель пролез в огород и, растаптывая бураки на грядке, мелко засеменил в дальний конец огорода. Петрок недоуменно тащился следом.
– Клозет нихт? – спросил фельдфебель, вдруг остановившись.
– Кого? – не понял Петрок.
– Клозет нихт? Ферштейн? Клозет, клозет? – добивался фельдфебель, но, видно, поняв безуспешность своей попытки, суетливо опустился на корточки и произнес четко: – А-а-а...
– А! – понял Петрок. – Это самое?
– Его самое, – повторил немец. – Делайт!
– Так это... Если кому надо, так...
Петрок хотел подробнее разъяснять этот деликатный вопрос, показать на хлев, который теперь пустовал без надобности. Но фельдфебель не стал его слушать, а коротенькими ногами отмерил три широких шага у зарослей смородины под тыном.
– Официрклозет! – объявил он решительно. – Драй час врэмя. Ферштейн? Понятие?
– Так, понятно, – не совсем уверенно сказал Петрок.
Что ж, это было не самое худшее – выкопать им клозет, Петрок даже обрадовался, что все обошлось таким простым образом. А он уже думал... Он даже испугался, как бы эта ямка не стала его последним пристанищем.
Он вернулся во двор и на дровокольне вытащил из-под досок старую, заржавелую лопату. Копать ею было не очень удобно, но за три часа, может, и выкопает. Надо выкопать, потому черт их знает, что его ждет, если не управится вовремя.
Машина, слышно было, уже заурчала мотором, наверно, все там уселись. Петрок, чтобы убедиться, украдкой выглянул из-за угла поленницы. Двор почти опустел; разрывая огромными колесами огородную землю, машина разворачивалась под липой. Возле кухни остался один Карла, и рядом на скамье под тыном устраивалась чистить картошку Степанида. Ну, конечно, всем дали работу, подумал Петрок, заметив перед женой полмешка картошки, видно, набранной у него в сенях. Все отдаляясь, машина с урчанием поползла к дороге, и Петрок с лопатой вышел во двор, испытывая в душе маленькое облегчение оттого, что хоть на время избавился от своих постояльцев. Но рано порадовался – между палаткой и окнами хаты с холодным выражением на молодом прыщеватом лице стоял немец с винтовкой, над которой торчал блестящий широкий штык. Ну вот, поставили часового, догадался Петрок, тотчас возвращаясь к привычному состоянию унылой озабоченности. Конечно, радости тут не дождешься, подумал он, направляясь через двор в огород, и услышал голос Карлы от кухни:
– Фатэр, ком!
Карла стоял над большим белым чаном и, когда Петрок подошел ближе, приподнял крышку, в чане было мясо. Конечно же, Бобовкино мясо. Ухватив увесистый кусок, сначала поднес его Степаниде. Та, однако, брезгливо покачала головой.
– Не буду.
Тогда Карла повернулся к Петроку, и тот взял из его рук хороший кусок с костью. От мяса исходил вкусный и сытный запах, очень захотелось есть, но Степанида из-под тына с таким презрением взглянула на Петрока, что тот смешался.
– Это... Может, потом, пан Карла? Знаете, мне бы лучше это самое... Прикурить.
– Курить! – понял Карла. – Я! Яволь.
Он достал из кармана пачку сигарет, они неторопливо закурили по одной. Петрок жадно затянулся, все еще держа в левой руке кусок мяса.
– Я это... подожду. Ну, потом чтоб, – показал он на мясо и на истопку.
– Я, я, – согласился Карла.
Петрок быстренько подался к сенцам, но тут от палатки решительно шагнул часовой.
– Хальт! Ферботэн!
– Что?
– Хальт! Цурюк! – металлическим голосом гаркнул тот, ловко перегородив путь к порогу. Его молодое лицо было каменным.
«Ох ты, горе! – подумал Петрок. – Уж и в хату не пускают. Как тут жить?» Но так: не пускали даже в истопку. Петрок потоптался во дворе, докурил до ногтей Карлову сигарету. Карла, изредка поглядывая на него ничего не выражающим взглядом, начал хлопотать возле кухни. У тына чистила картошку Степанида. Наверно, чтобы не видеть никого во дворе, она повернулась к кухне спиной.
Что поделаешь, Петрок с сожалением положил кусок на металлическую крышку чана и пошел в огород. Надо было копать офицерский клозет.
Копать сначала было легко, лопата без труда лезла в мягкий огородный перегной, который Петрок понемногу отбрасывал к тыну. Но потом земля стала тверже, пошла глина, тут надо было долбить да еще неудобно выкручиваться с лопатой в узкой тесной ямке. Хотя погода с утра выдалась холодноватой и ветреной, Петрок быстро согрелся, расстегнул кожушок. Он выкопал только до колена, а уже устал и почувствовал, что так можно и опоздать. Верно, прошла половина, если не больше, отпущенного ему срока. Взмокрела спина под кожушком, и, чтобы немного передохнуть, Петрок присел на край ямы.
В это время он и услышал голоса во дворе. Они показались ему знакомыми. Петрок оглянулся. Из-за хаты по бурачным грядкам к нему широко шагал Гуж в испачканных грязью сапогах, с винтовкой на плече. Белая мятая повязка сползла ниже локтя на рукаве все той же рыжей кожаной куртки. «Что за напасть!» – недобро подумал Петрок, уже чувствуя приближение новой беды. Полицай подошел к разрытой земле и сбросил с плеча винтовку.
– Копаем? – не здороваясь, сказал он.
– Да вот... Как видишь...
– Не то копаешь.
– Что скажут. Мы теперь, знаешь, все по приказу.
– Так вот тебе мой приказ: пойдешь на картошку. В Выселки. Уже всех выгнал, одни вы с бабой остались.
«Вот еще новость! – подумал Петрок. – Чтоб вас с вашей картошкой!» Идти на эту стужу, не поев, на весь день в поле Петроку совсем не хотелось, но он не знал, как отказаться.
– А может бы, нас освободили? Га? Здоровьичко, знаешь, того... В боку крутит, так это...
– Ну, ну мне! – строго перебил его Гуж. – Крутит ему! Вот не выберем картошку, тогда немцы голову открутят. Приказали: выбрать до последней картофелины и отвезти на станцию. Срок – до воскресенья.
– Так это... Разве помоложе нет? – заволновался Петрок. – Баб, девок. Я ведь шестьдесят лет имею...
– Давай, давай! – нетерпеливо пристукнул прикладом по земле Гуж. – Без разговоров.
Немного помедлив, Петрок начал вылезать из недокопанной ямы. Очень ему не хотелось идти неизвестно куда, на выселковское поле, но, наверно, придется. Эти тем более не отцепятся. Эти найдут тебя под землей, вытащат и заставят делать все, что им прикажут немцы.
Захватив лопату, он покорно пошел за полицаем к хате, чувствуя, как ноет натруженная поясница, и вдруг подумал: а может, так будет и лучше – подальше от этой истоптанной, разграбленной усадьбы, во чистое поле. Там хоть среди своих, без этих понуканий да издевательств. Как и всегда, он уже пытался найти какие-то преимущества в новом положении, потому что как же иначе жить, если не приспосабливаться к обстоятельствам? Так, как хочется, все равно не будет, это он знал определенно.
Они пролезли через дыру в изгороди и очутились во дворе, где уже густо дымила кухня, из котла клубами валил пар. Карла помешивал там что-то, а Степанида по-прежнему с молчаливой сосредоточенностью чистила возле тына картошку.
– Ну, активистка, ты долго там? – нетерпеливо гаркнул на нее Гуж.
– Не погоняй, не запряжена, – спокойно ответила Степанида, с силой бросив в ведро очищенную картофелину.
– Я не погоняю, а приказываю. Берите корзины и марш оба за мной!
– А где я их возьму?
– Дома возьми! Поди, есть же в сенях корзины?
– А кто меня туда пустит?
– Как кто? А часовой что, не пустит?.. Эй, приятель! – другим тоном, гораздо мягче обратился Гуж к часовому. – Дай я погляжу. Корзина нужна. Понимаешь, корзина!
– Цурюк! – гаркнул часовой и скинул с плеча винтовку.
«Вот хорошо! – молча порадовался Петрок. – Вот так тебе и надо: цурюк! А ты думал?» И он почти с симпатией посмотрел на этого тупорылого часового, который так кстати осадил гонористого полицая.
– Ах ты, черт! – озабоченно крутанулся Гуж. – Ну, мешок бери, какое-нибудь ведро...
– Где я возьму ведро? Это же ихнее.
«Да, Степаниду голыми руками не схватишь! – может, впервые за много лет с восхищением подумал о жене Петрок. – Если уж заупрямится, так поскачешь. И я тут тебе не помощник. Заставь, если сумеешь!»
За разговорами во дворе они не сразу услышали, как огромная немецкая машина свернула с большака и подкатила к воротам. Она еще не остановилась, а из кабины поспешно вывалился колобок-фельдфебель, на его раскрасневшемся лице было какое-то оживление, доброе или нет, сразу трудно было и понять.
– Вас ист дас? – гаркнул фельдфебель, останавливаясь перед Гужом. Тот неуклюже попробовал взять под козырек, но ему все испортила винтовка, ремень которой неловко соскользнул с кожаного плеча и повис на локте. – Вас ист дас? Что есть это? – совсем уже зло повторил фельдфебель. Подбоченясь одной рукой, он так и стоял, маленький и круглый, перед неуклюжим длинноруким Гужом.
– Приказ на картошку, пан офицер. На картошку! – уточнил Гуж. – Чтоб выбрали до воскресенья.
– Вас ист дас? – не принимая объяснения, разъяренно взвизгнул фельдфебель и подступил на шаг к полицаю.
– Я же говорю, пан офицер, приказано всем на картошку. Пан бургомистр...
– Вас ист дас? – добивался фельдфебель, и Гуж на этот раз проглотил все слова. Вытянувшись и вытаращив глаза, он молча стоял перед немцем, который вдруг встрепенулся и как-то очень ловко снизу вверх ударил его два раза – по одной и по другой щеке. Полицай отшатнулся с винтовкой, облаписто прижал ее к боку, растерянно моргая глазами, верно, в ожидании новых оплеух. Но фельдфебель больше не бил, вместо того ткнул коротеньким пальчиком в ворота. – Вэк!
И когда Гуж то ли испуганно, то ли с облегчением подался со двора, фельдфебель презрительно процедил сквозь зубы:
– Ванютши полицайшвайн...
– Ага, правильно вы его. Нехороший человек, – не удержался Петрок, весьма довольный таким оборотом дела. Он весь затрясся от радости, но фельдфебель как-то странно взглянул на старика, будто впервые увидел его тут, и недобро сощурил глаза.
– Официрклозет фертиг?
– Га?
– Там готоф? – указал он на огород.
– Так где же готов, когда этот приперся, – спохватился Петрок, догадавшись, о чем спрашивает немец. Но тут же он замолчал, заметив, как фельдфебель украдкой заходит сбоку, и прежде, чем он что-либо понял, острая боль от удара сапогом в зад заставила его отскочить на три шага к ограде. «О божечка мой!» – только успел подумать Петрок и как ошпаренный вылетел через дыру в огород.
Глава одиннадцатая
Степанида сама не знала, как пережила тот страшный предутренний час, когда немцы трясли усадьбу, переворачивали всю утварь. То, что ночью никто ее не заметил, было уже ясно, но оттого не становилось легче, думалось разное. Опять же винтовка пропала именно здесь, на хуторе, и этого, наверно, было достаточно, чтобы жестоко расправиться с хозяевами. Странно, как это вчерашней ночью, охваченная неодолимой жаждой мести, она не подумала о том. Зато под утро от этих мыслей ей стало страшно.
Но пока все обошлось, немцы вымелись на работу, при кухне остался один только Карла, и ей приказали ему помогать: сначала чистить картошку (три полных ведра), потом перемыть две дюжины плоских котелков с крышками; еще Карла заставил ее оттереть песком два закоптелых чана и вдобавок постирать какие-то кухонные тряпки в горячей воде с мылом. Нарочно не торопясь, безо всякой охоты она делала все это, и постепенно, по мере того, как отходила от утреннего испуга, в ней росло беспокойство за поросенка: как он там? Надо было его накормить, а то еще завизжит на всю округу, кто-то наткнется и выпустит или украдет, что тогда в хозяйстве останется?
Но Карла ни на шаг не отпускал ее от кухни, находил разную работу, и она молча, безотказно все делала. Обедать немцы на хутор не приезжали, может, вышла какая неуправка с мостом или отрабатывали за вчерашний праздничный день. Приехали они перед сумерками и сразу обсыпали кухню, все, видно было, усталые, изголодавшиеся и озябшие на ветру. Петрок уже выкопал и обносил тыном офицерский клозет на огороде, а она шмыгнула от кухни к сеням, и часовой отступил в сторону, теперь он позволил ей войти в истопку.
Степанида вошла и затаилась, она опасалась им мозолить глаза, все думалось: а вдруг кто узнает или догадается, что именно она взяла винтовку. Не будь надобности, она бы и не вылезала из этой истопки, где теперь был для нее приют и убежище и где с утра все оставалось развороченным, опрокинутым вверх дном. Петрок еще не вернулся с огорода, и она сама порассовывала по углам кадки, утварь, повесила шмотки на гвозди по стенам. Зябкий осенний день под вечер и совсем испортился, начал моросить дождь, немцы не слишком разгуливали по двору, а как-то быстро разобрали возле кухни свои котелки с мясом и позабирались в палатку.
Наступил вечер.
Когда во дворе опустело, Степанида собрала в чугунок остатки старой вареной картошки из ушата, немного присыпала ее отрубями, глянула в окошко. Двор и окрестности хутора быстро погружались в ненастные осенние сумерки, возле кухни не было никого, кроме Карлы, который, напялив на голову косой клин пятнистой накидки, наводил там порядок. С чугунком, прикрытым полой ватника, она шагнула из сеней, сразу, однако, наткнувшись на часового – пожилого длинноносого немца в надвинутой на уши мокрой пилотке. Тот стоял у двери под крышей и тотчас вытянул ногу перед порогом.
– Эс ист ферботэн! Нэльзя!
– Нельзя?.. Вот как...
Она не стала ни просить его, ни уговаривать – из хаты доносились злые слова фельдфебеля, значит, он или офицер приказали часовому не пускать во двор. «Чтоб вы посдыхали все!» – мысленно сказала она себе и вернулась в истопку.
Она поставила чугунок у порога, села на сенник и просидела так до тех пор, пока в истопку не влез Петрок. От него повеяло студеной мокрядью, хотя Петрок вовсе не казался озябшим или усталым, скорее веселым и довольным.
– Баба, живем! – с необычным для него оживлением заговорил он прямо с порога. – Сделал сортир, ну, этот клозет... Офицер похвалил.
– Может, обругал?
– Нет, похвалил, ей-богу. По плечу так похлопал. Гут, сказал.
– Здорово ты выслужился, – с издевкой сказала Степанида, удивляясь про себя: нашел, чему радоваться.
– Да не выслужился, черт их бери! – переходя на шепот, заговорил Петрок. – А вот подумал, может, скрипку отдадут.
– Не отдадут, – сказала она. – Не затем брали.
– А зачем она им? Играть же не умеют.
– А вдруг и умеют.
– Если бы умели, уже играли бы. Я знаю.
– Ну иди. Проси, – сказала она, думая между тем о другом.
Поросенок, верно, пропадет, просто околеет в такую стужу, если до того не сдохнет с голоду в барсучьей норе. И что делать? Разве попроситься по какой нужде с усадьбы, может, пустили бы? Но какую придумать причину, чтобы поверили, она все не могла сообразить и напряженно думала об этом.
– А и пойду, – набирался решимости Петрок, однако не двигаясь с места.
И тогда она вспомнила о своих недостреленных курах, которые скорее всего куда-нибудь сошли с хутора или, может, разбежались по оврагу. Хлопоча днем возле кухни, она поглядывала украдкой по задворкам, не покажется ли какая. Но не показалась ни одна, куда-то запропастились надолго.
– Попроси там, чтобы пустили курей поискать. Кур, скажи, разогнали вчера, надо собрать.
– А что? Можно. Ну, боже, помилуй!
Не видно было в темноте, но она знала, Петрок перекрестился и нерешительно открыл дверь. Потом не сразу, погодя из сеней послышался тихонький стук в хату, и Степанида заволновалась: черт знает, что сейчас будет? Хотя бы живым вернулся ее Петрок.
Кажется, его впустили в хату, и он пропал там надолго. Она ждала и слушала, но почти ничего не было слышно, кроме редких не наших слов, из которых ничего невозможно было понять. И вдруг тоненько, певуче зазвучала одна струна скрипки, другая и третья, их звуки слаженно слились в мелодию, и она узнала Петрокову руку. На что другое он был не слишком сноровист, но играть на скрипке умел, это она знала. Неужели вернут, с грустной радостью подумала Степанида. Однако Петрок не возвращался, зато из хаты певуче заструилась печальная музыка некогда любимой ее «Купалинки». Степанида слушала-слушала, подавляя в себе что-то жалостливое, что властно овладевало ее чувствами, и не сдержалась. Из глаз выкатились одна за другой несколько слезинок, она быстренько стерла их с лица уголком жесткого платка и снова затаилась слушая. Петрок играл чисто, очень старательно, как когда-то играл на вечеринках в Выселках, Замошье, Гущах на пару с цимбалистом Лавриком. Когда окончил, там снова заговорили, но скоро притихли, и опять зазвучал новый мотив, песня про Волгу, которую пели перед войной. Слышно было, ему даже подпевали, несуразно фальшивя, на чужом языке. Степанида все слушала, и ее первое невольное очарование музыкой начало уступать место досаде и даже злобе – зачем он им играет? Нашел кого тешить музыкой! Не мог отказаться, что ли? Сказал бы: не умею, не моя скрипка, чужая. А то обрадовался: похвалил офицер за сортир, так, может, теперь наймется ему играть, когда тот будет сидеть там. Ну, пусть только вернется!.. Если в конце концов не заслужит от них еще одного пинка в зад.
Время шло, а с пинками там явно не торопились, наверно, действительно его игра нравилась. Петрок играл долго, после песен взялся за танцы и переиграл им и «Казачка», и «Левониху», и краковяк. Степаниде показалось даже, что там раза два похлопали в ладоши и кто-то сказал «браво», что ли. «Смотри ты! – удивлялась Степанида. – Ну погоди же, я тебе покажу, как угождать этому воронью!»
Может, спустя только час стукнули двери – одна, вторая. Петрок вернулся в истопку и уже с порога сказал тихо, но вполне удовлетворенно:
– Ну, я же говорил...
– Отдали?
– Отдали вот, а ты не верила, – он сунул ей что-то в темноте, и она не сразу нащупала тоненький гриф скрипки.
– А про кур спросил?
– А, про кур... Забыл. Забыл, знаешь. Там, поди, с ними не очень поговоришь.
Коротко размахнувшись, она швырнула скрипку на жернова, та слегка стукнулась о что-то нетвердое и отскочила, тихонько загудев струнами. Петрок ужаснулся:
– Ты что? Ты что это, того?..
– Я не того. Это ты, гляжу, скоро будешь того, – вполголоса, зло заговорила она. – Приладился, играет. Кому ты играешь, подумал? Может, они детей твоих поубивали. Где твоя дочка? Где сын? Который уже месяц ни весточки, может, в земле уже, а он им играет!
– Ну а что поделаешь? Сказали! Ну и играл. Зато отдали.
– Отдали! Теперь каждый вечер им играть будешь?
Петрок не успел ответить, как снаружи где-то поблизости от хаты громыхнул очень звучный в ночной тиши выстрел, и сразу там загалдело множество голосов – встревоженно, громко, по-немецки. В хате стукнули двери, все выскочили из нее на темный двор, и тут же опять послышались тревожные крики, и снова два раза подряд грохнули выстрелы. Степанида сидела будто неживая, не понимая, что происходит, куда и в кого там стреляют, как вдруг над хатой и двором вспыхнул слепящий, словно электрический свет; в оконце ударил яркий огненный сноп, быстро перебежавший по полу, по кадкам, по Петроку, который, замерев, держал в руках красную скрипку, и вдруг погас на стене под черной потолочной балкой.
– Ракета, – упавшим голосом сказал Петрок. – Что же это делается? Спалят...
Она также не знала, что там делается, и, ничего не видя, с ужасом прислушивалась к загадочной суматохе возле усадьбы. Похоже было, весь этот гвалт смещался за хату, к оврагу, слышен был топот сапог по земле, там же в отдалении бахнуло еще несколько выстрелов. А когда вскоре вспыхнула еще одна ракета, ее дальний свет тусклым неверным отблеском метнулся по ветвям лип к громоздкому верху машины под ними. «Кого они там увидели? – думала в страхе Степанида. – Неужели поросенка? Может, выбрался, прибежал, теперь точно застрелят».
Она уже не могла оставаться на сеннике, стала на коленях к оконцу и всматривалась в темень двора. Потом попыталась выйти, но тут же вернулась к оконцу, решив, что теперь выходить нельзя: чего доброго, еще убьют в темноте. И она вслушивалась в выкрики, недалекую тревожную суету возле оврага или на огороде по ту сторону усадьбы. Там громыхнуло еще несколько выстрелов и послышалась зычная отрывистая команда.
– Боже мой! Что же это? – не в состоянии что-либо понять, спрашивал Петрок.
– Тихо ты! Слушай...
Ну, конечно же, что им еще оставалось, кроме как сидеть и слушать. И вот в этой нескончаемой напряженности, когда там немного притихло, она услышала короткий разговор у крыльца, кто-то обратился к часовому, и она поняла одно только знакомое слово «бандытэн». «Но откуда здесь могут взяться бандиты? – подумала она. – Может, из лесу напали на немцев, если те так яростно бросились к оврагу? Но почему тогда не слышно выстрелов с той стороны, от оврага?..»
– Что будет, что будет? – продолжал сетовать Петрок, и она тихо откликнулась:
– Что будет, то и будет. Не знаешь разве?
– Хоть бы не запалили хутор.
– Могут и запалить, – согласилась Степанида. – Они все могут.
Ей показалось, что кто-то пробежал вдоль стены за истопкой во двор или к палатке, там снова послышались голоса, но в этот раз сдержанные, и прибежавший, громко топая по земле, снова скрылся. Выстрелов не было слышно, хотя еще несколько раз засветили ракеты, их дальний скользящий отсвет ненадолго разогнал мрак во дворе и в истопке. Она увидела белое, словно полотно, Петроково лицо, в руках тот держал ненужную теперь скрипку, вроде не зная, куда с нею деваться.
– Идут!!
Петрок весь напрягся в темноте, она почти физически ощутила это, а потом уже и до ее слуха донесся далековатый еще разговор, возбужденные голоса немцев. Голоса приближались – группа или, может, все вместе они возвращались в усадьбу. Да, возвращались – голоса стали явственнее, временами их перебивал один погромче, может быть, голос фельдфебеля, подумала Степанида и снова прислушалась. Нет, это был другой голос, он разъяснял что-то или, возможно, оправдывался.
Вскоре по стежке за истопкой и на дровокольне затопали тяжелые шаги, по двору метнулось несколько лучей фонариков, которыми немцы освещали себе дорогу. Они ввалились во двор, кажется, всей оравой, остановились посередине. Кто-то вбежал в хату («Лихт, лихт!»), и в окне засияла электрическая лампочка – включили свет.
Степанида стояла возле оконца, уже ясно сознавая, что сейчас обнаружится что-то очень неприятное для нее, но того, что оказалось на деле, она не предвидела. Сквозь старое грязное стекло оконца не много было видно в ночной мгле двора, разве только то, что высвечивалось электричеством из хаты. Она увидела, как немцы приволокли и бросили на траву что-то тяжелое, а сами столпились вокруг, оживленно разговаривая между собой. Одни смеялись, другие возбужденно что-то выкрикивали. Из-за их спин и пилоток видна была в середине только высокая фуражка офицера в блестящем плаще. Фонарик бросал светлое пятно у ног на землю.
– Кого-то убили, – сказала она Петроку, который пристроился рядом, заглядывая в оконце. Но не успел тот что-либо увидеть, как в сенях раздался грохот, слабый лучик фонарика метнулся по истопке, ослепил их на сеннике под оконцем.
– Фатэр, ком! Смотрель айн бандит! Опознаваль айн бандит, – сказал, тут же поправив себя, фельдфебель.
Перекрестившись на ходу, Петрок подался к двери, Степанида осталась в темноте и уже не смотрела в оконце. Она будто вся окаменела, стоя на середине истопки, уже зная, что произошло страшное, и, как приговора, ждала подтверждения своей догадки.
Когда вскоре Петрок вернулся, Степанида не спросила у него – кто. Она была бы благодарна Петроку, если бы тот вообще ничего не сказал, просто помолчал до утра. Но Петрок был не таков, чтобы долго молчать о главном, и, едва прикрыв за собой дверь, сообщил испуганным шепотом:
– Янку убили!
Почувствовав, будто рухнула куда-то во тьму, Степанида молчала, сердце ее болезненно защемило, а Петрок, видно, понял это ее молчание как невысказанный вопрос к нему и поспешил уточнить:
– Ну, того пастушонка. С Выселок.
Чтобы в самом деле не упасть, она руками нащупала край сенника и медленно опустилась на него.
Сознание ее и вправду словно провалилось куда-то из этой истопки и этой страшной ночи, она перестала ощущать себя в этом суматошном мире, который все суживался вокруг нее, уменьшался, чтобы вскоре захлопнуться западней. Она знала, ее конец близился скоро и неумолимо, и думала только: за что? Что она сделала не так, против бога и совести, почему такая кара обрушилась на нее, на людей? Почему в эту и без того трудную жизнь вторглись эти пришельцы и все перевернули вверх дном, лишив человека даже маленькой надежды на будущее?!
Почему и за что, непрестанно спрашивала она себя, не находя ответа, и мысли ее обращались вспять, в глубину прожитого. За стеной во дворе понемногу утихало, переставали топать грубые солдатские сапоги, временами доносились немецкие фразы, но она не слушала эти постылые чужие слова, душевно успокаиваясь, он уже видела другое время и слышала в нем другие голоса людей, сопровождавших ее всю жизнь. Может, только в них и было теперь утешение, если в этом мире еще оставалось место для какого-нибудь утешения...
Глава двенадцатая
На хуторе в тот день не обедали: Степанида ждала из школы детей. Петрока с утра не было дома – на рассвете повез с мужиками самообложение на станцию, вернуться должен был ночью. Как раз сделалось очень скользко – дня три до того была оттепель, на дворе все плыло, с неба сеялся мелкий дождик, а утром ударил мороз, – поле, дорога, деревья покрылись ледяной коркой; один сук на липе не выдержал, обломился и обледенелыми ветвями завис над снегом. Сквозь оттаявшее окно Степанида увидела за этим суком человека в поле, который то быстро бежал по дороге из Выселок, то приостанавливался и ровно скользил по санной колее, размахивая длинными рукавами зипуна. Когда человек перебежал большак и направился к хутору, Степанида признала в нем выселковского подростка Потапку. Потапка – переросток, в школу зимой он не ходил: не было обувки – и целыми днями сидел на скамейке в хате, половину которой занимал сельсовет, всегда, разинув рот, слушал, о чем говорили мужчины. Если случалась надобность кого-либо позвать, сельсоветский председатель, одноглазый Левон Богатька посылал Потапку. Подросток не слишком охотно, но шел или бежал, куда посылали, и, вернувшись, снова присаживался у порога, полный внимания ко всему, о чем говорили старшие.
Недолго поглядев в окно, Степанида отставила в угол прялку, поправила платок. Было уже ясно, что Потапка бежит на хутор не так себе, что у него какая-то надобность. Последнее время в Выселках едва ли не каждый вечер собирались сходки, с крещения деревенские активисты и приезжие уполномоченные из района старались сагитировать мужиков в колхоз. Да впустую. Позавчера просидели всю ночь, спорили и ругались, разошлись, когда уже занялся рассвет, а в колхоз записалось всего шесть хозяйств.
Глядя на Потапку, Степанида подумала, что, верно, и теперь тот бежит оповестить о собрании. Значит, ликбеза сегодня не будет. Она немного пожалела об этом, потому что сегодня, как никогда раньше, удачно исписала страничку в тетрадке, и слова, может быть, первый раз за зиму, получились довольно аккуратные, почти все ровненькие, вероятно, в школе ее похвалили бы. Прошлый раз учительница упрекнула за небрежность – было темновато, писала, когда улеглись дети, в коптилке кончался керосин, а Петрок все ворчал за печью, что не вовремя пристрастилась к грамоте, надо ложиться спать. Теперь же, оставшись одна в хате, она села за прибранный стол и неторопливо вывела: «Мы строим машины, мы строим колхозы». Но, пожалуй, сегодня занятий не будет.
Тем временем в сенях стукнула дверь, и, не отряхивая ног, в хату ввалился Потапка – рослый бледнолицый подросток, подпоясанный веревкой по заплатанному, с чужого плеча зипуну. Не поздоровавшись, прежде шморгнул раза два покрасневшим простуженным носом и прогугнявил:
– Тетка, там Левон кличет.
– А что, сходка?
– Не, не сходка. Комбед будет.
– Теперь?
– Ну.
– Соберусь, приду, – сказала Степанида, слегка озадаченная этим сообщением. С осени комбед не собирался, говорили, что будут выбирать новый. Но вот, видно, нашлась какая-то надобность в старом.
Потап еще раз шморгнул носом, поправил на голове перекрученную овчинную шапку и вылез в дверь. Прежде чем закрыть ее, стукнул о порог каблуками больших сапог, и Степанида узнала – это были Левоновы сапоги. Сам Левон теперь, наверно, подальше залез за стол в сельсовете, подобрав под скамейку ноги, чтобы никто из приходящих не увидел председателя босым. Но с обувью и на хуторе было не лучше, просто беда с этой обувью: ни себе, ни детям ни купить, ни сшить. На всю семью одни заплатанные валенки, которые сегодня утром надел в дорогу Петрок, и ей теперь приходилось обувать лапти-чуни. Правда, о себе она не слишком заботилась, шла же не в церковь, а коли уж заседание комитета бедноты, то чего там стесняться. Лишь бы тепло было ногам.
Она быстро собралась, надела поновее шерстяную юбку, завязала свежий, белый в крапинку платочек, аккуратнее перевязала на ногах лапти. Ни к чему стараться над нарядом: не молодая, хотя здоровьем бог не обидел, все же сорок лет – бабий век, не то что двадцать. Сняла с гвоздя у порога главное свое убранство – украшенный спереди вышивкой, хотя и не новый, но аккуратный и теплый полушубочек, пригодный на любой выход. Хату она не закрывала, скоро должны были вернуться из школы дети, может, она еще встретит их по дороге. Школа была недалеко, все в тех же Выселках, куда вела узенькая санная дорожка от хутора. Степанида шла и поглядывала вперед, не покажутся ли ее двое малых: Фенечка ходила в третий класс, а Федя во второй. Но детей не было видно, а дорога была очень скользкая, просто стекло. Чтобы не упасть, Степанида то и дело смотрела под ноги, ступала осторожно и озабоченно думала: что еще будет там, на комбеде?
Но если звали, то что-то, наверно, будет.
Вчера ночью, под утро, в непроглядном табачном дыму сельсоветской хаты завязалось такое, что, почувствовала она, добром-миром не кончится, обязательно что-нибудь случится. Началось все с напряженной настороженности и мужиков, и уполномоченного, и сельсоветского председателя Левона, пока выбирали президиум, голосовали, утверждали порядок дня – один и тот же теперь с Рождества, – в хате накапливалось, зрело что-то тревожное и даже угрожающее. Когда заговорил уполномоченный из района Космачев, все уронили головы, попрятали глаза, слушали и молчали. Космачев говорил складно, больше упирал на политику и приводил пример, как хорошо зажили колхозники в какой-то деревне под Лепелем: второй год большие урожаи, строят клуб, на поле работает два трактора, приобрели молотилку, жнейки. Довольно им, выселковцам, держаться за узкие шнурки-наделы, влачить бедняцкое существование, раз своя, Советская власть предоставляет такие возможности, идет навстречу беднякам и сознательным середнякам тоже. Вся страна дружно становится на рельсы коллективизации, так к лицу ли им отставать? Космачев говорил рассудительно, взывал к сознательности середняка, который должен выступать в союзе с бедняком против кулаков и подкулачников. Слова подбирал умные, хорошие слова и сам выглядел умным, рассудительным человеком. Он и в самом деле был неглупым руководителем: перед тем как начал работать в районе, несколько лет преподавал историю в школе и, говорили, был толковым учителем. Ему верили. Но одной только веры для выселковцев оказалось мало, нужен был свой наглядный пример. А такого примера, который можно было бы увидеть, поблизости как раз и не было.
Рядом с Космачевым, тяжело навалившись грудью на стол, сидел Левон Богатька с узенькой черной повязкой наискосок через лоб. Левон был свой, выселковский мужик, многодетный, малоземельный и, как она с Петроком, наделенный по бедности двумя десятинами яхимовщинской земли. Глаз Левон потерял на войне, где-то под Вислой, когда схватился на саблях с двумя польскими уланами. Там ему сильно досталось, едва очухался в госпитале и вернулся домой инвалидом – с покалеченной ногой, без глаза и без двух пальцев на правой руке. Складно говорить Левон не умел нисколько, обычно его речь походила на перекатывание валунов в поле, и в делах он больше брал характером, упрямым и неуступчивым. После выступления Космачева кое-как, с большим недобором рук проголосовали за организацию колхоза, а как дело дошло до записи, все остановилось. Левон тогда неуклюже, в кожухе поднялся за столом над вконец закоптевшей лампой и сказал, подняв руку:
– Если так, я первый. Пускай! И вызываю последовать Богатька Степаниду.
Мужики будто онемели.
Это было уже что-то новое. В прошлые разы Левон также записывался первым, но следовать примеру не призывал, за ним записывались Степанида, Антось Недосека, демобилизованный красноармеец, безземельный Василь Гончарик, и на этом наступал перерыв. Больше никто не записывался, сидели молча, курили. Снова выступал уполномоченный, матерно ругался Левон за несознательность, и опять понапрасну.
Теперь Степанида встала со скамейки под стеной и сказала, что согласна вступить в колхоз.
– А кого вызываешь последовать примеру? – напряженно уставился на нее одним глазом Левон.
Степанида слегка смешалась. Однако, пока стояла возле скамейки над согнутыми спинами мужиков и оглядывала их вскудлаченные, седые, лысоватые затылки, ссутуленные годами, трудом и этой неожиданной заботой плечи в кожушках, поддевках, заплатанных армячках, сообразила: вызвать надо того, кто точно запишется и также вызовет кого-то подходящего для примера. Сначала она хотела назвать Корнилу, который теперь сидел через три человека от нее, тот как раз и глянул в ее сторону как-то боком из-за косматого воротника кожуха, но в этом его взгляде она не увидела поддержки, скорее страх, недоброжелательность, и смешалась.
– Ну, вызываю Ладимира Богатьку, – сказала она погодя, даже не обдумав, хорошо это будет или не очень.
Ладимир был человек не самый бедный в деревне, но и не богатый, земли имел, может, на какую десятину больше, чем она с Петроком, с его младшей дочерью Анютой Степанида ходила на ликбез и сидела за одним столом в школе.
Высокий, худощавый, в коротковатой поддевке, Ладимир поднялся со скамьи, дрожащей рукой потрогал усы. С большой неохотой, словно больной, выцедил из себя что-то, что товарищи из президиума поняли как согласие вступить. Потом он с таким же едва преодолеваемым напряжением думал, кого вызвать последовать примеру, и назвал Недосеку Антося. Молодой еще, живой и подвижный Антось тут же согласился и вызвал соседа через улицу Ивана Гужова, которого в деревне звали просто Гужом.
Как-то пошло, тронулось, подумала Степанида и даже порадовалась, что Левон придумал такой удачный способ двинуть колхозное дело. Ведь это так просто: один за другим, цепочкой; по примеру активиста, соседа, свояка. Все же так веселее и надежнее, не то что вылезать, одному с мучительной мыслью: а вдруг другие не захотят, не поддержат и ты окажешься выскочкой и дураком, потому что вряд ли выгадаешь, если поступишь наперекор всей деревне. Все же дело это хотя и заманчивое, если посмотреть вообще, хотя и государственное, умными людьми придуманное, но ведь новое, в здешних местах не виданное, никем не испытанное; кто знает, чем оно обернется. Может, где и обернулось добром, но ведь там и земля, может быть, лучше здешних песков, суглинка и болот, и люди, наверно, более прилежные, не такие, как в Выселках. Кого ни возьми, так если не лодырь, то немощный, а то вот жадный не в меру, то сварливый, нехозяйственный или слишком тупой. Если они и к единоличному хозяйству малоспособные, то какими будут в колхозе? За себя Степанида не очень боялась, она как все, а если шла добровольно первой, так, верно, потому, что в случае неудачи теряла немного – была беднячкой и полною мерой познала нужду на двух десятинах суглинка за большаком под оврагом. С нее уже хватит. Хватит того, что она шесть лет, не щадя себя, надрывалась в батрачках у пана Яхимовского. А что заработала? Хорошо, ей дали хату да две десятины. Как бы жила иначе? С Петроком, таким же, как она, батраком, да двумя нажитыми детьми.
В тот вечер в сельсоветской хате Степанида воспрянула духом: наконец тронулось, пошло, будет колхоз, чего уж цепляться за беспросветную нищету, не пора ли довериться новому? Тем более что советуют умные люди. Она уважала умных людей, особенно тех, которые были из города, из рабочего класса, понимала, уж они на плохое подбивать не станут. Хорошо, что и Петрок особенно не возражал, хотя на собрания ходить перестал, посылал ее и беззлобно ворчал по утрам, когда собирался на ток или к скотине. Но что знал Петрок, который поучился когда-то две зимы в школе, только и умел расписаться, да и то вспотеет, бывало, пока выведет на бумаге нехитрую свою фамилию. Однако порадовалась она раньше времени, хотя давно знала, добром это не кончается. Старый Гуж вызов Недосеки не принял, записаться в колхоз отказался. Так много обещавшая цепочка внезапно порвалась.
Снова выступал Космачев, стучал кулаком по столу Левон, взывал к сознательности, собрание загомонило не в лад и без смысла, в людях словно прорвалось что-то недоброе. Ладимир затеял ссору с Корнилой, едва не подрались. А старый, обросший клочковатой щетиной Гуж сидел, будто перед смертью, прямой и молчаливый, крепко сжав губы, и смотрел в угол, где когда-то висели иконы, а теперь, прибитый по уголкам гвоздями, едва светился сквозь табачный дым бумажный портрет Карла Маркса. Так ничего больше и не удалось. На рассвете по одному разошлись.
Еще с улицы в Выселках Степанида увидела на сельсоветском дворе буланого коника под пестрой попоной, запряженного в аккуратный зеленый возок, и догадалась, что это приехал Новик. С начала зимы тот ездил в этом ладном возке, потому что еще летом перебрался в город и стал работать в окружкоме. Быстро пошел в гору этот выселковский Богатька, который, став начальником, прежде всего сменил фамилию на Новика, прежняя ему чем-то претила. Он и в детстве был парень смышленый, неплохо учился в школе, а потом на учителя в Витебске, но учителем работать не захотел, подался в руководители. Этот не Космачев, подумала Степанида, поворачивая к сельсовету, этот всех здесь видит насквозь. И не смотри, что местный, а с людьми ведет себя строго, по-начальнически, принципиальный, деловой, говорят, шибко партийный. А вообще-то, думала Степанида, может, теперь таким и следует быть, потому что со здешними людьми иначе нельзя. Если они еще что и признают, так это твердую над собой руку, строгость.
Сельсоветская хата стояла подле самой улицы в середине деревни – длинная низковатая постройка под дранкой с выцветшим полотнищем лозунга через стену, на котором белыми буквами выведено: «Теснее смычку города с деревней!» Сеней при хате не было, открыв двери, вошедший сразу попадал в большое пустоватое помещение, где когда-то с большой семьей жил ныне высланный псаломщик Конон, а теперь квартировала больная Колонденчиха с сыном, на вид не то парнем, не то подростком Потапом. Возле порога Степанида слегка отряхнула лапти и открыла дверь, откуда ее обдало теплом нагретой печки, а низом из-под ног шугануло в избу облако стужи. Она торопливо закрыла дверь и остановилась, стараясь прежде всего рассмотреть присутствующих. У стен на скамьях сидели несколько мужчин, под потолком плавали-вихрились сизые космы табачного дыма. Громкий разговор мужчин разом прервался.
– Вот и Богатька, – сказал из-за стола Левон и умолк.
Она поздоровалась и присела на конце скамейки возле дверей, знала, спрашивать нечего, сейчас и без того все прояснится. Она только сдержанно взглянула на озабоченное, даже чем-то угнетенное лицо председателя, который сидел над какой-то бумагой, перевела взгляд на ладную, подтянутую фигуру Новика, подпоясанную широким военным ремнем по защитного цвета френчу, его щегольские, с высокими голенищами сапоги, в которых он энергично вышагивал между окном и печуркой и, видимо, говорил что-то важное перед ее приходом. Черный жесткий чуб его то и дело спадал на лоб, и Новик, энергично встряхивая головой, откидывал его назад. Возле порога ковырялся в печке Потапка – совал в топку толстые смолистые поленья, пламя от которых приятно гудело в когда-то побеленной, но порядком-таки обшарпанной крестьянскими спинами печке. Рядом со скамьи за ним внимательно наблюдал Недосека, который, как и Степанида, был членом комитета бедноты. Облезлый заплатанный кожушок на нем был широко распахнут, в хате вообще было тепло.
Помолчав, Новик твердо ступил по полу три шага и решительно повернулся к столу.
– Я уже сказал: главная опасность на данном этапе – это правый уклон. Нельзя допустить, чтобы темпы коллективизации замедлились. Тем более сорвались. А у вас именно так: срыв! Головотяпство! Восемь собраний, и не можете организовать колхоз. Мягкотелость и попустительство классовому врагу. Товарищ председатель, скольких вы раскулачили? – Новик вдруг живо повернулся на каблуках и оказался перед Левоном. Тот недоуменно поднял свое большое одноглазое лицо с синим шрамом на левой щеке.
– А кого раскулачивать? Голытьба.
– Ах, голытьба? Так почему же твоя голытьба бойкотирует колхозное строительство?
– А потому, что боится. Не знает. Как будет в колхозе, не знает. Не шуточки...
– Как будет, партия сказала. В решениях съезда Советов написано. Или вы не разъясняли?
– Мы разъясняли. Сознательная часть крестьян – за. Но сознательных мало.
– Сознательных мало? – подхватил Новик. – Прежде всего самим надо стать сознательными. А то вы сами – вы же заражены душком уклонизма. Я вот гляжу, частнособственнические тенденции для вас важнее, чем решения партии.
Новик злился, это было видно по его нервным движениям, походке, по тому, как он часто останавливался и бросал Левону обидные слова обвинений. Но и Левона, видно, доняло: покалеченное лицо его багровело все больше, единственный глаз под косматой бровью наливался внутренним гневом, и он не выдержал:
– Ты уклонизмом меня не кори! Я не меньше твоего болею за колхозы. Я кровь проливал за новую жизнь. Тебе хорошо ездить, требовать! А вот сядь на мое место, убеди! Чтобы согласились по своей охоте. Чтобы без нагана, как у некоторых...
Наверно, Новик понял, что так получится не разговор, а ссора, да еще при людях. Он помолчал немного и сел у края стола.
– Ладно. Я вас научу, – сказал он спокойнее. – Где комбед?
– Вот Богатька Степанида, сейчас придет Гончарик. Семена не будет, повез зерно на станцию, – преодолевая возбуждение, тише ответил Левон.
– Ну что ж, будет полномочно. Сельсовет, комбед, представитель окружкома – будет полномочно. Надо решать. Открывай совместное заседание.
– Это... Совместное заседание считается открытым, – проворчал Левон и смолк.
– Вопрос один: отпор саботажникам колхозного движения, – подсказал Новик. – Пунктом первым предлагаю: раскулачить Гужова Ивана. Как кулацкого подпевалу и саботажника.
Новик решительно пристукнул по ободранной столешнице, взглянул на Степаниду, потом продолжительным взглядом остановился на лице Левона. Левон навалился грудью на стол и затих.
– А по какой статье? – спросил он, помолчав. – У него земли четыре десятины. Самый середняк.
– Знаю, – сказал Новик. – Его надел рядом с нашим. Земли немного, согласен. Но саботажник, сорвал собрание. Срывщик, значит. Когда упрется, ничем не сдвинешь. Уж я его знаю...
Степанида молчала – к такому повороту дела она была не готова. В ее глазах Гуж ничем не отличался от прочих: был не богаче других, разве что проявлял больше усердия в работе, к тому же имел двух сыновей, работников в самой силе, а три мужика в хозяйстве – это тебе не три бабы. Ворочают, ого! Но почему раскулачивать?
– Так он же других не подбивал. Он сам не пошел, при чем же здесь срывщик? Или саботажник? – напряженно рассуждал за столом Левон, перекладывая с места на место бумагу.
– Как вы не понимаете?! – резко повернулся к нему Новик. – Его не сдвинете – не сдвинутся и остальные. На него в деревне всегда оглядывались – авторитет! Вот мы и ударим по этому авторитету! Тогда запоют иначе. Побоятся.
– А хиба это правильно? – набравшись духу, сказала Степанида. – Раскулачивать, которые кулаки. А Гуж – середняк. Нет, я не согласная.
– Ну и руководство! Ну и актив! – возмутился Новик и вскочил от стола. – Головотяпы вы! Он ведь хуже любого мироеда. Он саботажник! Срывает коллективизацию в Выселках. А Выселки срывают темп в районе. Район – срывщик в округе, вы понимаете, что это такое? За это по головке нас не погладят. И нас и вас!
– Как хотите, а несправедливо это, – не соглашалась Степанида.
В горле у нее перехватило, и она уже готова была не сдаваться, но Новик вдруг встрепенулся и закричал, будто она оскорбила его:
– Какая справедливость, тетка! У вас мракобесие в голове, отсталое представление о какой-то неклассовой справедливости! А мы должны руководствоваться единственно классовой справедливостью: никакой пощады врагу! Тот, кто стоит у нас на пути, – враг, и мы ему ломаем хребет. Иначе нам не видать новой жизни. Нас самих сотрут в порошок. У вас капитулянтские правоуклонистские взгляды, которые надо беспощадно искоренять!
Степанида молчала, подумав, может, и так, может, этот Новик и прав. Конечно, он умный, образованный, не то что она – ходит во второй класс ликбеза. Но Степанида как представила себе это раскулачивание, так ей стало муторно. Что было делать?
– Как я скажу нашим деревенским? – мучительно ерзал за столом Левон. – Что саботажник? Поймут разве? Нет, не поймут. Потому что и сам не понимаю, – говорил он, все перекладывая на столе бумажку – то ближе, то дальше, то по одну сторону от себя, то по другую.
В это время размашисто растворилась дверь и с улицы в хату вскочил рослый парень в шинели с яркими малиновыми петлицами на воротнике, снял с головы островерхий шлем с широкой звездой спереди. Выглядел он усталым, запыхавшимся, видно, от спешки, а глаза светились живостью и удовлетворением от переполнявшей его молодой силы, нерастраченной душевной щедрости.
– Опаздываешь, Гончарик, – мрачно упрекнул Левон. – Давно ждем...
– Только прибежал из местечка, мать говорит: комбед.
Василь Гончарик сначала поздоровался за руку с Новиком, потом с Левоном, Недосекой, тронул плечо Потапа, пожал холодноватыми пальцами руку Степаниде.
– Я возле вас, тетка.
– Садись, – слегка подвинулась Степанида. Ей было не до Гончарика – большая тревога охватила ее душу.
– О чем разговор? – спросил Гончарик, все еще усмехаясь, с симпатичными ямочками на раскрасневшихся щеках. Он только осенью вернулся из армии, отслужив действительную на Дальнем Востоке, теперь собирался жениться. На его вопрос никто не ответил, все озабоченно насупились, и он, что-то почувствовав, также согнал с лица милую усмешку. Степанида шепнула:
– Гужа раскулачивать...
– Вон что!
– Да, раскулачивать! – снова вскричал Новик. – И нечего рассусоливать. Колхоз под угрозой срыва. А Гуж... Наемный труд был? – вдруг спросил Новик и насторожился в ожидании ответа.
– Какой там наемный! – сказал, будто отмахнулся, Левон.
Но в это время у печки зашевелился на скамье Антось Недосека.
– А это... Как тристен ставил. Нанимал, ага. Из Загрязья. Еще за деньги ругались.
– Видишь?! – оживился Новик, пригнувшись перед Левоном. – Было?
– Так мало ли... Строил тристен! Оно, если так...
– Не так, все правильно. Наемная рабочая сила – первый признак эксплуататора. Это неважно, что мало земли.
– И это... Жать помогали, – обрадовавшись своей сообразительности, продолжал Недосека. – Нанимал или за так, не знаю. Но помогали. Портнова дочка Маруся жала.
– Тем более! – Новик сел на прежнее место у стола. – Все ясно. Давай ставь на голосование.
Степанида так заволновалась, что не замечала, как уже который раз расстегнула полушубок и снова начала застегивать его. Понимала, Новик говорил правильно: этот Гуж уперся, не сдвинуть, а на него оглядываются другие, может, и была наемная сила – на стройке или в жатву, но все же... Нет, не могла она переступить через свою жалость даже ради громадных классовых интересов. И не знала, что делать.
– Что ж, – понурившись, пробурчал за столом Левон. – Если так, проголосуем. Кто, значит, чтобы не раскулачивать, оставить...
– Не так! – спохватился Новик. – Неправильно! Кто за то, чтобы Гужова Ивана раскулачить, поднять руки, – объявил он и высоко поднял свою руку.
Возле печки охотно поднял руку Антось. (Потап Колонденок, стоя на коленях у топки, оглянулся с раскрытым ртом, как на что-то очень любопытное, смотрел на голосование.) Степанида, пряча глаза, скосила взгляд в сторону стола, чтобы увидеть, как поступит Левон. Тот, однако, еще больше навалился грудью на стол, а руки не поднял.
– Два всего, – недовольно сказал Новик и опустил руку. – Кто против раскулачивания?
Не поднимая головы от стола, двинул в воздухе кистью Левон, и Степанида также немного приподняла руку.
– Два на два, значит! – разочарованно объявил Новик. – Дела! А ты, Гончарик? – вдруг уставился он в Василя, и Степанида сообразила, что парень не голосовал ни в первый, ни во второй раз.
– Я воздержался, – просто сказал Василь.
– Как это воздержался? – встрепенулся Новик и вскочил со скамьи. – Как это воздержался? Ты комсомолец, демобилизованный красноармеец? Собираешься служить в красной милиции и воздерживаешься от острой классовой борьбы? Так что же ты, сознательно играешь на руку классовому врагу? – гневно кричал он, все ближе подступая к Василю. Тот беспомощно заморгал красивыми, словно у девушки, глазами.
– А если я не разобрался!
– Разбирайся! Дело коллективизации под угрозой срыва. А он не разобрался! Три минуты тебе на размышление, и чтобы определился: кто? За колхозную политику или против колхозной политики? Определи свое политическое лицо.
Степанида поняла: сейчас что-то решится. От Василева голоса будет зависеть судьба Гужовых, а может, и всего их колхоза.
Действительно, Василь думал не более трех минут, что-то прикидывал, нагнув лицо к полу, и его пальцы на колене в синем галифе легонько подрагивали. Новик, стоя напротив, ждал.
– Ну?
– Так, хорошо. Я – за, – решил Гончарик и выпрямился.
Новик круто повернулся к Левону.
– Все! Принято! Большинством голосов. Оформить в протокол. Гужов Иван подлежит раскулачиванию.
Глава тринадцатая
Если бы дано было человеку хоть немного заглянуть вперед, увидеть уготованное ему, но пока скрытое за пластами времени, то, что со всей очевидностью откроется в наплыве грядущих дней. Где там! Не может человек узнать ничего из своего будущего и, бывает, радуется тому, что вскоре обернется причиной горя, а то горько плачет над тем, что потом вызовет разве что усмешку.
Степанида в тот вечер все же не миновала ликбеза и хотя не похвалилась аккуратно написанными строчками (не было времени бежать за тетрадкой на хутор), зато хорошо прочитала заданное, только один раз сбившись на слове, которое теперь чаще других звучало в людских устах. «Коллективизация, – поправила Роза Яковлевна, их учительница на ликбезе, и повторила: – Коллективизация! Запомните все, как правильно произносится это слово».
Уж, конечно, запомнила она и все другие, кто был в тот вечер в нетопленой школе – парни да мужики, что собрались на ликбез, и среди них только две женщины, Степанида Богатька и Анна Богатька, или, как ее звали в деревне, Анюта. Нет, не родня, чужие, просто в Выселках полдеревни были Богатьки, а другая половина Недосеки, Гужовы, небольшая семья Гончариков. К полуночи, когда окончились занятия, они вдвоем вышли из школы и неторопливо пошли в конец Выселок.
Анюта весь вечер была невеселой и, читая, делала ошибки. Степанида даже подсказывала ей дважды: «Да працы усе, хто чуе сiлу, пад сцяг чырвоны, вольны сцяг», – а та все равно не могла запомнить. Что-то происходило с ней непонятное. Правда, Степанида не имела такой привычки – лезть с расспросами в чужую душу, хватало собственных забот. Однако Анюта сама не удержалась:
– Знаешь, теточка, радость же у меня. А вот нерадостно.
– Отчего же нерадостно, когда радость? – удивилась Степанида.
Они шли узкой, укатанной санями улицей, вверху над крышами глядела всем своим круглым ликом луна, густо роились звезды, крепкий мороз пощипывал щеки. Степанида спрятала пальцы в рукава кожушка, сцепив на животе руки. Но было очень скользко, шли мелкими неверными шажками. Чтобы не упасть, Анюта взяла Степаниду за локоть.
– Договорились с Василем Гончариком на Восьмое марта пожениться. Вчера приходил к нам, с батькой советовался.
– Ну, так в чем же дело?! – сказала Степанида. – Вася – парень хороший. Говорят, милиционером будет работать?
– Будет, ага. Он такой умный, ласковый...
– Любишь его?
– Ой, теточка, не знаю как! Уж очень люблю.
– Ну и хорошо. Чего же печалиться. Радоваться надо.
– Так я бы и радовалась. Но венчаться не хочет.
– Не беда, что не хочет! Теперь ведь устраивают комсомольские свадьбы, без попа. В сельсовете запишутся, повыступают, и все.
– Так я ничего... Но отец! – вздохнула Анюта. – Отец не хочет так, без попа. Говорит, несчастливо выйдет. А я же не хочу, чтоб несчастливо. Я ведь столько счастья желаю ему, если бы ты только знала, теточка...
– Ай, не слушай ты, Анюта. От попа счастья немного. Раньше, бывало, все в церкви венчались, но разве все счастливо жили? О-ей! А теперь что там отец! Как вы захотите, так и будет.
– Оно так. Но все же...
Анюта смолкла, отдавшись своей печали, и Степанида подумала: как не ко времени! Еще не вышла замуж, а уже печаль-кручина, уже сохнет девка. Конечно, Анюта не из тех невест, которым лишь бы повернуть по-своему, лишь бы окрутить жениха. Ей еще надо, чтобы и другим возле нее было хорошо, чтобы отец с матерью были довольны, чтобы все обошлось достойно. Но разве Гончарик согласится венчаться в церкви или, как прежде, справлять свадьбу со сватами и сватьями, шаферами, дружками, выпивкой и целованием? Верно же, не к лицу комсомольцу такое.
– Теточка, может, ты пришла бы как-нибудь, попросила отца. Он ведь тебя послушает, – вдруг остановилась Анюта. В ее тоненьком голосе было столько печали и одновременно столько надежды, что Степанида быстренько согласилась:
– Ну хорошо. Скажи когда...
У околицы они разошлись. Анюта повернула на стежку к своему двору, а Степанида пошла по дороге дальше – с пригорка вниз, через большак, к хутору. Она думала, что независимо от ее разговора с Ладимиром будет так, как решат молодые. Теперь наступает их время. Это не то что при старом режиме, когда без родителей молодые не могли решить ничего, а родители твердо держались давних, дедовских законов, нарушать которые никто не отваживался. Но прежнее рушилось до основания, к добру или нет, кто знает. Может, и пожалеют потом, но нынче ходу назад не было – только вперед и вперед, как поется в песне.
Вокруг расстилалась притуманенная белизна поля, небо полнилось сияющим миганием звезд, видно было далеко – широкий снежный простор с большаком, ровной чертой прорезавшим ее путь. В дали этого простора у мрачной стены приовражных зарослей на Голгофе темнели постройки ее Яхимовщины, хутора, ставшего ее судьбой. И кто бы мог думать? Когда-то молодой девушкой она пошла туда наниматься на жатву к неизвестному хозяину, в незнакомую усадьбу, а теперь вот бежит туда как в свое единственное пристанище. Вот как повернулась жизнь. Как в сказке! Степанида не цеплялась за старое – в старом у нее вряд ли нашлось бы полгода сносной человеческой жизни, всегда давила работа, а еще раньше сиротство, нищета и бесправие. Сколько лет пробатрачила она у пана Жулеги и старого шляхтича Яхимовского, трудилась на чужой земле, потому как своей не имела. Кто хоть раз попробовал хлеба из милости, из чужих рук, тот до конца своих дней не забудет, что такое чужая земля. Правда, после революции все круто изменилось, повернулось к таким, как она, другой стороной: Жулега убежал в Варшаву, завершил свой путь на земле старик Яхимовский, и она с Петроком получила от новой власти две десятины хуторской земли. Сначала зажили, и неплохо, вволю наелись своего, а не панского хлеба, обзавелись скотиной, лошадью. Петрок, который в неимущей отцовской семье был ненанятым батраком, так отдался хозяйничанию на своей земле, что она испугалась за его здоровье. Но своя земля требовала, и он усердствовал в любой работе: пахал, мельчил комья, удобрял каждый клочок почвы, потом сам косил, свозил и снова пахал, сеял, бороновал. Их молодая кобылка пала первой же весной, это было большое горе, которым они нагоревались вдосталь, пока не нажили новую лошадь. Но тут свалилась беда на Петрока. Когда родилась Феня, Степанида не убереглась со здоровьем, и он вынужден был один и жать и косить, тянул за двоих и надорвался. Как-то возил с поймы сено, на краю оврага телега подвернулась, Петрок подставил плечо и сломал ключицу. Два месяца пролежал в больнице, едва выходили доктора. А на поле яровые перестояли, осенью нажали копны две ячменя, едва семена вернули. Тот год выдался голодноватым, хлеба хватило до пасхи, хорошо, что спасла картошка. Были и еще скупые на хлеб годы, когда то вымачивало, то засушивало, а то не хватало семян, навоза, скотины. Однако Петрок не сдавался, работал как проклятый, односельчане из Выселок нередко посмеивались над ним, и действительно – выкладывался днем и ночью, а результат был ничтожный. Но он все не мог нахозяйствоваться вволю, исхудал, даже высох, хрипло дышал, но ворочал, позже всех ложился и раньше вставал. Сам себе хозяин, какой уход, такой и умолот, что заслужишь, то и получишь, любил он повторять, когда она уговаривала его повременить, отдохнуть, поберечься. Степанида же после ряда неудач в этом бесконечном поединке с землей сказала себе: нет, так не разбогатеешь, потеряешь здоровье и раньше времени переселишься на деревенское кладбище, в сосны. Колхоз так колхоз, сказала она себе, как бы там ни было, а хуже не будет. Как все, так и мы, авось не пропадем и в колхозе. А Петроку даже будет полезно, может, лишний год проживет на этом неласковом свете.
Вдалеке под лесом замигал красный огонек в окне, она подумала, значит, приехал Петрок, и порадовалась молодой бабьей радостью тому, что вся семья собралась, окончились дневные хлопоты, теперь до завтра душа будет спокойна. Приспешив шаг, она перебежала большак и по узкой дорожке дошла до хутора. На белом от лунного света дворе стояли сани с остатками сена, лошадь была уже досмотрена и кормилась в хлеву. Может, Петрок разжился керосином, подумала Степанида, в коптилке-то его оставалось совсем немного – на один вечер, не больше. Еще наказывала утром спросить насчет сапог у одного знакомого сапожника на станции. На сапоги, конечно, было маловато денег, всего десять рублей, но вдруг бы и договорился, пообещав какую баранью лопатку, фунта два масла или еще что, как-нибудь уплатили бы. А то одними валенками двоим не обойтись: когда кто наденет, другому сиди дома, никуда не высунься. А высунуться бывает надо, как вот сегодня, да и каждый день так: не то, так другое, все зовут, обязывают, надо идти-бежать – в Выселки, в сельсовет, а то и в местечко, в район.
Сени были не заперты, она переступила порог и, защепив двери, вошла в хату. Сразу поняла, дети уже спят, в дымноватых сумерках хаты было тихо и тепло, сильно воняло керосином и табачным дымом, на конце стола мигала коптилка, и Петрок в ее свете перебирал какие-то бумаги, наверно, квитанции, выверял платежи: что уплатил, что просрочили, сколько наросло пени и что осталось.
– Давно приехал? – вполголоса спросила Степанида.
– А недавно.
– Ел что?
– Ели тут. Картоплю.
Она начала раздеваться, повесила на гвоздь кожушок, сняла с головы теплый платок.
– Ну, как коммуна? – спросил от коптилки Петрок. – Сорганизовали уже?
– Постановили Гужа раскулачить, – сказала она с трудом. – Приезжал Новик. Как саботажника и что наемная сила была.
Петрок поднял от коптилки немолодое, сморщенное, заросшее щетиной лицо и внимательно поглядел на нее. В его глазах сначала отразилось тревожное удивление, которое вскоре уступило место горечи невеселого размышления.
– Что творится на свете! – медленно сказал Петрок. – Наемная сила! Какая наемная сила?
– А такая, – сказала она. – Помогали ставить три-стен. Нанимал. И на уборке тоже.
– Бога на вас нет! – вздохнул Петрок. – Наемная сила!.. Тогда и у председателя Левона тоже была наемная сила. Как молотили. Вон, Ладимировы мальцы помогали. С такой рукой, что он, и цепом не ударит. Так и его раскулачить?
– Тут, видишь, еще саботаж, – сказала Степанида. – Позавчера это ведь он на собрании уперся и сорвал колхоз.
Она присела на низкую скамеечку и начала разматывать веревки, снимать свои обледенелые за дорогу лапти. Петрок же все не мог успокоиться за столом.
– Коли уж до таких дошла очередь, так что же потом будет? Кого же вы через год-два будете раскулачивать?
– А тогда, может, все в колхоз повступают.
– Может, и повступают. Но как с классовой борьбой? Классовая ж борьба не отменяется?
– Может, и отменят. Когда врагов не станет. Много ты знаешь! – оборвала его Степанида.
В самом деле, что он знал, этот темный мужик, который даже не ходил на собрания, редко когда брал в руки газету, никогда не разговаривал с начальством! Только вот берется путано судить обо всем, руководствуясь своим скудным мужицким умишком.
– Что-то все у нас не так, как у людей, – тем временем размышлял Петрок, глядя на вздрагивающий огонек коптилки. – Вон на станции говорил с одним мужиком откуда-то из-под Улы. У них ничего. Тихо. Никого не раскулачили.
– Подожди, доберутся. В глуши, может, живут. За болотом где.
– Может, и за болотом. А у нас?..
– А у нас вот у района под носом. Да и из округа не минуют, при дороге ведь. Оно и хорошо, что при дороге, в том тоже выгода, – сказала Степанида и вспомнила: – Керосину купил?
– Дали. Одну литру. На пай. Много ее хватит, этой литры?
– Ну, сколько хватит. А там подвезут. Дорога же установилась. А про сапоги спрашивал?
– Сапоги? – как-то испуганно глянул на нее Петрок, будто только сейчас вспомнив про сапоги. – Сапог нет, – сказал он и встал из-за стола, малорослый, худой, со впалой грудью старик. Да, старик, потому как совсем состарился в свои пятьдесят лет. Петрок отодвинул подстилку в запечье и что-то взял с кровати, на которой они спали. – Вот вместо сапог.
– Что это?
Она недоуменно взяла из его рук какой-то аккуратненький черный футлярчик, будто легонькую детскую игрушку, и не сразу сообразила, что это и зачем понадобилось ему.
– Скрипка! – сказал Петрок.
– Сдурел ты!
– Можа, и сдурел.
– Это же дорого, верно? – испугалась Степанида. – Вот, ходить не в чем. У Федьки башмаки развалились, а он скрипку? Она же больших денег стоит. Поди, всю десятку отдал?
Петрок неловко потоптался возле нее, взял футляр и, бережно касаясь его заскорузлыми пальцами, раздвинул защелки. Трепетно, будто ребенка, вынул оттуда красную блестящую скрипочку с черной декой и красиво изогнутыми вырезами по бокам.
– Ты же хотела, – виновато напомнил Петрок.
– Когда это я хотела? Когда молодая была, детей не имела. А теперь... Ну, ты сдурел! Во что теперь обуться, хоть босая ходи, а он скрипку! Когда ты на ней играть будешь – зима кончается, сеять скоро...
– Да уж, видно, отсеялся, – понурившись, сказал Петрок и отчужденно отошел, сел на лавку. Мимолетная приподнятость в настроении окончательно оставила его. На столе рядом с футляром лежала не тронутая смычком скрипка. – Червонец заплатил, еще два должен. На слово дал. Еврей один на станции.
Степанида всплеснула руками.
– Три червонца, ая-ей! Ну, ты с ума спятил! Ошалел на старости лет. Мы же за страховку еще не рассчитались. Налог только за тот год выплатили, а уже новый прислали. Пеня по недоимке набежала. Обуть нечего на ноги. Керосина нет. Сахара с осени ни кусочка, а Фенечка без сладкого не ест ничего. Чтобы хоть булку какую купить, а то скрипку! И за такие деньги! Где ты теперь возьмешь те червонцы? Кто тебе даст?
– В коммуне заработаем.
Степанида злилась, едва не плакала. Что он говорит, этот безумный человек, зачем ему скрипка? В такое время? Когда-то научился немного водить смычком, однажды на ярмарке в местечке попросил у какого-то цыгана немного поиграть, она стояла рядом и похвалила, так он загорелся: куплю! И вот нашел время и деньги, купил, но не на радость, скорее на горе. Зачем ей эта скрипка? До скрипки ли теперь, когда не сегодня, так завтра придется свести в колхоз лошадь, ссыпать семена, отдать сбрую, сани, телегу, перестроить всю жизнь на новый, незнакомый и неминуемый лад. До музыки ли теперь?
Жизнь так переиначилась, все на глазах меняется. Что осталось от того времени, когда оба они были молодыми, с мужицкой силой в руках и страстной надеждой на будущее?..
Глава четырнадцатая
Очень нелегкой выдалась та памятная, теперь уж такая далекая весна, принесшая людям столько тревог в их и без того трудной жизни. Только окончилась долгая мучительная война, в деревни, в местечки, на хутора понемногу возвращались молодые мужики и парни, гордые своими победами над белыми, немцами, поляками, в островерхих буденовских шлемах, разбитых ботинках с обмотками, с тощими вещмешками на плечах, но с огромной надеждой на новую, отвоеванную у старого режима жизнь. Предстояло браться за землю, пахать и сеять, чтобы было что есть на следующий год. Земля ждала работников и будто даже готовилась к своему извечному делу – родить людям хлеб. С благовещенья дружно пригрело солнце, за неделю согнало снег, стало тепло и почти сухо в поле. На вербное воскресенье Степанида с Петроком собрались в церковь и немного повздорили с утра, решая, одеваться или идти налегке, как летом. Петрок пригрелся на солнце, ему было жарко в сатиновой рубашке, и Степанида едва заставила его накинуть на плечи поддевку. Слегка осерчав друг на друга и примолкнув, они вышли из истопки, чтобы стежкой через озимые направиться в местечко. Старик Яхимовский стоял на дворе возле завалинки, сутулый, сгорбленный, в своем черном кафтане с густым рядом аккуратно застегнутых пуговиц, опирался на фасонную, с перламутровым украшением палку и несколько странно, вроде как с завистью смотрел им вслед выцветшими старческими глазами. Как раз за неделю до того он пустил их на хутор, потому что в Петроковой семье на Выселках им уже стало невмочь, Степанида сразу не поладила со свекровью и накануне попросилась у пана Яхимовского в истопку, все равно она уже хозяйничала на усадьбе, а новый батрак Петрок будет ей в помощь, куда же деваться им без хаты, без своей земли и хозяйства. Раньше с весны отправлялся Петрок по фольваркам батрачить, теперь же неизвестно было, какие где будут заработки. Степанида ласково так попросила, и, наверно, учтя ее четырехлетнюю преданность хутору, Яхимовский согласился, сказал: живите, места хватит, истопка теплая. Тем более весна на дворе.
Весна в самом деле быстро набирала силу, на косогорах и межах напористо пробивалась к солнцу молодая травка, парни и девушки в Выселках посбрасывали с ног лапти и стали ходить босиком – теперь до покрова. После благовещенья несколько дней и ночей подряд над Голгофой и хутором слышалось радостно-тревожное курлыканье журавлей – длинные, не очень стройные клинья их обессиленно тянулись в ветреном небе на север. На пойме в Бараньем Логу уже появился длинноногий облезлый аист; степенно прохаживался по болоту, задумчиво высматривая лягушек. Однажды солнечным утром над озимью посыпались с неба знакомые трели жаворонка, и Степанида, управляясь на дворе со скотиной, радостно встрепенулась от этой песни, от весны, от внезапного ощущения близкого счастья.
Шла первая весна их совместной с Петроком жизни, пускай не на своей земле, в чужой хате, зато в любви, мире и согласии. Она уже ходила с зарождающейся жизнью под сердцем, временами слышала ее трепетание, и мысли ее устремлялись в будущее, туда, где их уже будет трое. Невидимый жавороночек затронул в ней что-то очень созвучное этой весенней песне, на какое-то время Степанида всецело отдалась ей, вслушиваясь в разноголосие и других птиц и одновременно в звучание струн собственной души. Однако это длилось недолго. В тот же день к вечеру подул пронизывающий северный ветер, из-за оврага надвинулась серая обложная туча, сильно похолодало, и к ночи с неба посыпал снег. В природе все вдруг изменилось, застыло, слегка припорошенное снегом, стало серым, от весны не осталось и следа. В истопке было по-зимнему холодно, согреть ее нельзя: печка-каменка когда-то топилась по-черному, а дым выходил в оконце под потолком, которое теперь было заделано досками. На ночь Степанида принесла в чугунке углей из хаты, тем немного согрелись, и она все думала: а как же те жаворонки в поле? Пения их она больше так и не услышала, из заснеженного гнезда на старом клене в Выселках жалобно торчали головы аиста и аистихи с длинными клювами, ночью ударил крепкий морозец, тонким льдом покрылись лужи, несколько ночей, не стихая, завывал по углам ветер. Со дня на день люди ожидали потепления, но тщетно; снег, правда, долго не лежал, растаял, но потом повалил опять вперемежку с дождем, все вокруг раскисло; над полями дул промозглый северный ветер. Во двор было не выйти, люди выскакивали из хат, только чтобы досмотреть скотину, и снова спешили в хату, укрыться в тепле и ждать.
Однажды, когда Степанида вышла в сени, чтобы натолочь свиньям картошки, а Петрок занимался в истопке разборкой хозяйской упряжи, во дворе послышались голоса незнакомых людей. Бросив толкач, она приоткрыла дверь, к которой уже направлялись от калитки трое мужчин. В переднем, усмешистом усатом мужике в военном картузе она признала Цыпрукова, служащего волостного комитета, другой, бедно одетый в армячок, был выселковский комсомолец Гришка, а третий, он нес под мышкой желтую картонную папку с завязками, был ей незнаком, может, кто из уезда или даже выше. Мужчины поздоровались, и Цыпруков спросил, дома ли Адольф Яхимовский.
– Пане Адоля! – позвала она, приоткрыв дверь в хату, чтобы хозяин вышел навстречу гостям, но те сами, не ожидая приглашения, двинулись к двери. Она осталась там, где стояла, в сенях, над казаном с вареной картошкой, но не могла не слышать, о чем разговаривали в хате. Петрок также высунулся из истопки, затаив дыхание, оба прислушались.
Впрочем, скоро все стало понятно – приезжие описывали хутор. Прежде всего начали с земли, проверили по документам хуторские наделы, межи, выясняли, сколько и чем засеяно, что в аренде. Справлялись о батраках и арендаторах и все записывали в картонную папку.
Адольф Яхимовский происходил из какого-то древнего шляхетского рода, некогда слывшего богатым, но постепенно обедневшего, сошедшего клином на нет, как говорил Яхимовский. Как-то, будучи в хорошем настроении, он показывал Степаниде старые пожелтевшие бумаги с гербами и обкрошенными красными печатями, в которых были описаны владения яхимовских предков и тут, и в других местах. Его дед имел фольварки под Дриссой, в Подсвилье и еще где-то, но этот хуторок оказался последним пристанищем обедневшего рода, и, хотя Адольф старался изо всех сил, чтобы сохранить если не былое богатство, так хотя бы остаток былого достоинства, это ему едва ли удавалось. Двое его сыновей, родившихся на хуторе, отцу помогали мало, повзрослев, оба подались в город, кажется, в Вильно и только изредка летом наведывались на хутор недели на две, не больше. Как началась война с немцами и Вильно оказался по ту сторону фронта, от сыновей не было никаких известий, пан Адольф не любил говорить об этом, но Степанида знала, это его последняя надежда. Не дождавшись весточки от сыновей, умерла старая Адолиха, домашнее хозяйство и скотина держались на Степаниде, часть земли Яхимовский сдавал в аренду – с половины или как договорятся, – на остальную нанимал на сезон батраков. Был он человек молчаливый, спокойный, за что больше всего и почитала его Степанида. Хотя временами этот ее хуторской хлеб был не сладок, знала, легче не найти. Теперь же, заслышав тот разговор в хате и кое-что поняв, она вдруг ощутила себя на крутом повороте жизни, только не могла еще сообразить, в какую сторону тот поворот – к лучшему или худшему. Но что настал час перемен, это было ясно.
Сделав все, что надо было в хате, мужчины вышли во двор осмотреть хозяйство. Пан Адольф с ними не вышел, понурый, остался, как был, у стола на скамейке, и она пошла показывать начальникам зерно в амбаре, хлев, двух лошадей, подсвинков. Гости считали и все записывали на бумагу – и зерно в засеках, и лен под навесом, и скотину, – и она спросила у Цыпрукова, зачем они так проверяют. Цыпруков объяснил, что это экспроприация – имущество эксплуататоров теперь переходит во владение народа. Степанида не могла всего понять, хотя догадывалась, и с маленькой затаенной надеждой спросила: «А земля как?» И Цыпруков сказал, что землю разделят между безземельными и батраками и чтобы Петрок завтра с утра пришел в волисполком, где все и решится.
Помнится, она затряслась как в испуге от этой ошеломляющей новости и, когда мужчины пошли со двора, долго не могла отважиться сказать о ней Петроку. Она готова была плясать от радости: это же подумать, они заимеют землю – без денег, без ссоры, без судов и прошений, – получат, и все. По праву экспроприации.
Когда она сказала об этом Петроку на дровокольне, тот выпустил из рук полено и сел мимо колоды – просто шлепнулся в грязь. Тотчас же подхватился, начал чистить штаны, а она засмеялась счастливо и радостно, однако, заметив, как вдруг изменилось растерянное выражение лица мужа на почти испуганное, она оглянулась. Сзади стоял пан Адольф со своей неизменной палкой в руках.
– Радуетесь? Шчястья вам?!
Не успели они сообразить, что случилось, как он повернулся и пошел к крыльцу. Его согнутые ревматизмом ноги мелко тряслись в коленях.
С этой минуты Степанида не знала, как держать себя и что думать. Радость ее омрачилась, стало неловко, будто ее поймали на чем-то запретном, и она понимала, что виновата. Пусть в мыслях и надеждах, но она позарилась на чужое, чего не позволяла себе за все годы службы в Яхимовщине, где изо всех сил, через нужду и бедность берегла свою честь, старалась, чтобы никто, никогда и ни в чем не упрекнул ее. А ведь она могла бы и взять, не спрашивая, в ее руках было многое, считай, все хозяйство, но, если что было надо, она обращалась к хозяину и не помнила случая, чтобы тот отказал ей. Он был неплохой человек, пан Адоля, ценил в ней старательную работницу и еще больше уважал за добросовестность в отношении к его хозяйству. Теперь же все эти перемены взбудоражили ее совесть. Как быть? Как жить, если не взять, отказаться от земли? А если взять, то как смотреть в глаза ее хозяину?
Бессонная ночь, наступившая после того злополучного дня, была полна размышлений, тревог, колебаний. Оба они с Петроком намучились в истопке, и нашептались, и намолчались, но так и не придумали, чем успокоить совесть. Утром же надо было идти в Выселки, в волисполком. И тогда Петрок уже на рассвете свесил с кровати босые ноги и, еще раз подумав, решил:
– Не пойду. Ну ее...
Степанида выскочила из-под одеяла.
– Как не пойдешь? Как те тогда?
– Не пойду, и все. Не могу я...
Нет, на это она не могла согласиться, утром она почувствовала себя уверенней, ведь их уже не двое в семье, а почти трое, и, значит, у нее два голоса, ее и дитя, против одного нерешительного голоса Петрока. Пока тот собирался к скотине, она отругала его, даже немного всплакнула, но делать было нечего, быстренько собралась сама и побежала через поле в Выселки.
Из огромного хуторского надела им вырезали две десятины за усадьбой, остальная земля отошла другим беднякам и безземельным, которых с избытком для одной экспроприации набралось в Выселках. На раздел Степанида не пошла, все же вытолкала туда Петрока, а сама ожидала во дворе за тыном, все приглядываясь к группке мужчин, что сновали с саженью в поле, мерили, считали. В окне временами мелькала длинная, во всем черном тень Яхимовского и выглядывало его изможденное лицо, и тогда Степанида пряталась за угол или шла на дровокольню; было неловко, почти мучительно оттого, что на все это глядел прежний хозяин хутора. Последние дни он почти не показывался из хаты и не разговаривал с ними, он сидел там обиженным сиднем, кажется, потеряв интерес не только к хозяйству, но и к жизни вообще. Она и Петрок также не трогали его, ни о чем не спрашивали и по-прежнему ничего у него не брали, обходились своим. Хозяйство на хуторе уменьшилось, в конюшне осталась только молодая кобылка, коня забрали в волость, в хлеву оставили одну корову, поросят отвезли в местечко, в столовую. Остальное – упряжь, кое-какой инвентарь, домашняя утварь – было как бы ничье. Степанида с Петроком хотели бы обойтись своим. Но это не всегда получалось, иногда приходилось обращаться к хозяйскому: то ведро, то сено корове, то начать новый бурт картошки, когда прежний кончался. В таких случаях Степанида открывала дверь в хату и спрашивала пана Адолю, который в наброшенной на костлявые плечи жилетке сидел на аккуратно застланной одеялом кровати, поставив худые ноги в носках на облезлый, некогда крашенный пол. Не поднимая голой, без единого волоска головы, он коротко бросал ей:
– Берите. Теперь же все ваше.
Она поворачивалась и выходила из хаты, успев, однако, заметить на уголке стола не тронутую им еду – миску остывшей картошки, кувшин молока и два ломтя хлеба, которые приносили утром. Похоже, старик совсем перестал есть.
Ей было жаль его, и эта жалость сильно омрачала их большую радость начала хозяйствования на собственной земле, счастливое сознание того, что вороная кобылка теперь принадлежит им, так же как и пегая покладистая корова, не очень, правда, молодая, зато молочная. Впереди была вольная жизнь со множеством забот, тяжелым трудом, но без принуждения, жизнь, где все, плохое и хорошее, будет зависеть только от них двоих и ни от кого более. Это было счастье, возносившее их под самое небо, удача, которую можно было разве что увидеть во сне.
Как-то она не выдержала и вечером, управившись со скотиной, сказала Петроку, что надо поговорить с Яхимовским, что так нехорошо получается, они ведь столько прожили совместно в добре и согласии, а теперь... Опять же надо сказать, что тут нет их вины, что так повернула власть, что хотя те две десятины им дали, но они ведь их не просили. Взяли – правда, но, если бы не взяли они, так отдали бы другим, мало ли голытьбы на свете. Надо было как-то поддобриться к Яхимовскому, чтобы не таил зла, а жить – пусть живет в хате, они перебьются в истопке, пока не наживут как-нибудь свою хату. Как встанут на ноги. Она же будет присматривать за стариком, неужто за его добро и ласку она не отблагодарит его на его же земле!
Петрок покряхтел, чувствуя неловкость, но вынужден был пойти в хату, и она стала прислушиваться из сеней. Но разве этот Петрок мог что-нибудь сделать как надо. Начал издалека, и они долго говорили о разном: вспоминали жизнь за царем, порядки в местечке, разные случаи в лесу, на охоте. Не вытерпев, Степанида вытерла фартуком руки и также ступила через порог. Видимо, что-то почувствовав в этом ее приходе, пан Адоля поднялся, надел свой черный кафтан, застегнул его на весь ряд пуговиц. Она присела на лавку возле порога, а он, кряхтя, уселся в старосветское кресло против большого тусклого зеркала в простенке.
– Простите нас, пане Адоля, – сказала Степанида, когда он, расправив полы кафтана, вытянул на коленях худые длинные руки.
– Пан Езус простит, – сказал Яхимовский и строго поглядел на порог.
– Вы же знаете, мы не сами. Разве мы просили? Нам дали.
– Но вы же не отказались...
– Как же было отказаться, пане Адоля? Отдали бы еще кому. Вон Гончарикам ничего не досталось.
Кажется, она сказала удачно. Яхимовский минуту молчал, наверное, не зная, как отвечать ей. Только потом произнес твердо:
– Грех зариться на чужое.
«Какое же это мне чужое», – невольно подумалось Степаниде.
Она примолкла у порога, а он задумчиво кивал голой и желтой, как кость, головой и размышлял о чем-то или молча про себя упрекал их. Эти его слова – не о себе, а о них – отозвались тревогой в душе Степаниды.
– Но ничего не сделаешь, – сказал он погодя. – Я совсем не желаю вам зла. Пусть Езус, Мария помогут вам...
– Спасибо на том, – сказала Степанида почти растроганно. – А мы, пан Адоля, за вами присмотрим.
Это было главное – чтобы он не затаил обиду на них, не пожелал худого, с остальным они бы как-нибудь сладили. У них была лошадь, было хозяйство, в амбаре оставили им семян, чтобы засеять яровыми две десятины, может, останется еще и ячменя на крупу или гороха на суп. Картошки в хозяйстве хватало, было две кадки сала – с осени берегли для батраков в сезон полевых работ, теперь батраков больше не будет. Они бы его прокормили, этого старика, бог с ним! Разве они хотели ему плохого?
Капризная, с холодами весна затянулась почти до Пасхи, и только после нее нерешительно, запоздало начало теплеть. На юрьев день стало совсем тепло, и, встав раненько, Степанида с Петроком по стародавнему обычаю пошли в хлев. В прежние времена в этот день выгоняли скотину на пастьбу, но теперь выгонять было некуда, кроме сухой серой травы, свинухи, на пастбищах еще ничего не выросло. Петрок стоял в дверях, а Степанида огарком припасенной с грониц обходной свечи натерла корове подгрудок – от злого духа и чтобы весь год была молочной, а Петрок зажег пучок сухой евангельской травки, старательно окурил хлев, стойла коровы и лошади – так издавна было заведено на хуторе. К полудню еще потеплело. Прибрав в хате, Степанида достала освященные ветки вербы, завязала в платок кусок прибереженного с Пасхи кулича. Надев что почище, они отправились на смотрины поля, которое с утра влажно парило под ласковым солнцем – ждало плуга.
Начали осмотр с озимых у сосняка, где ярко зеленела всходами продолговатая нивка ржи. Петрок шел впереди и сдержанно усмехался в коротко подстриженные усы. Был он тогда уже не молод, хотя еще и не стар: сорок лет – не срок для мужчины. А усмехался все от той же неожиданной радости: шел на хутор, считай, батраком, а вот стал хозяином и теперь осматривает свои нивы и пажити. Конечно, он понимал, что с двух десятин не разбогатеешь, но все же прожить на своем хлебе можно. Немного опасался, как бы эта зима и особенно холодная затяжная весна не повредили озимым, но, кажется, худшее миновало – всходы оправились от холодов и ярко зеленели почти на всем поле. Только нижний конец его возле дороги был еще темноват, наверно, от долгой воды. Петрок сошел с межи и нагнулся, чтобы вырвать росток, посмотреть корень. Но едва он протянул руку к бледному увядшему росточку, как среди слипшихся комьев земли разглядел и еще что-то серое, а пальцы его растерянно подняли с земли за растопыренное крылышко маленькую серую птичку. Это был жаворонок, наверно, из тех несчастных, что обманулись первым дыханием весны и поплатились жизнью за свою преждевременную песню.
– Глянь, Степа...
Степанида подбежала к Петроку и растерянно приняла из его рук мертвую птичку, раскинутые крылья которой бессильно обвисали в воздухе, как и головка с маленьким разинутым клювом.
– Боже... Петрок! Кто же это?.. Это же плохо...
– Плохо?
– Ой, это к несчастью! Это же на беду нам, – готова была расплакаться Степанида.
Петрок был тоже неприятно поражен находкой, но старался казаться спокойным, не желая верить, что от этой пернатой малявки возможно какое несчастье людям.
– Ну, какая беда! Замерз просто. Такая стужа...
– Боже мой, боже мой! Зачем ты его трогал? Зачем ты его увидел? – причитала Степанида, сама не своя от столь явного предзнаменования беды.
Какое-то время они не знали, что делать, и, ошеломленные, стояли над маленькой мертвой птичкой с бледными, как ржаные ростки, скрюченными коготками. Степанида немного всплакнула, и Петрок не утешал ее, самому было не лучше. Жаворонка закопали под межой в ямке, рядом воткнули вербную ветку. Что делать с остальными вербинами, не знали, желание обносить ими озимь разом пропало, было не по себе и даже немного боязно неизвестно отчего. Подавленные, без прежнего интереса к полю, они обошли надел и скорым шагом повернули на хутор.
Если бы они знали, что их ждет дома, так, наверно, убежали бы отсюда куда-либо подальше, может, никогда бы и не вернулись обратно. Но великая сила – незнание, оно значит для человека не меньше, чем его самые верные знания и способность предвидеть будущее. Видно, незнание тоже охраняет, оберегает душу, давая человеку возможность жить.
На хуторе в истопке Степанида развязала платок с куличом, отрезала кусок и отнесла в хату пану Адольфу. Как ей показалось, тот спал за печью, потому что в хате его не было видно, и Степанида, положив кулич на тарелку, поставила ее на стол. В хате царила устоявшаяся тишина, но она не обратила на это внимания, вообще она не имела обыкновения задерживаться здесь – сделает что или что-либо возьмет и в сени, зачем беспокоить старого человека. В истопке они съели остатки кулича с молоком, и Петрок вышел во двор. Им все же овладело весеннее беспокойство, надо было ладить плуг для борозды, под навесом он не мог отыскать валек, без которого невозможно было запрячь лошадь. Степанида же в большом чугуне начала забалтывать пойло корове, которая любила именно такое, слегка заболтанное мукой пойло и не хотела пить воду. Так она помешивала, присев над чугуном, когда в раскрытую дверь сеней, странно пошатнувшись, сунулся Петрок и сдавленно крикнул ей с беспокойством, даже испугом в голосе:
– Степанида!
Она не сразу вскочила, показалось, что Петроку стало плохо, он и впрямь очень побелел с лица, протянутые к ней руки недобро дрожали.
– Степанида!!!
Она бросилась к мужу, но тот отступил, подался обратно во двор, переводя ее внимание в другую сторону – к хлеву. Она бросила взгляд дальше и увидела, что амбарные двери настежь раскрыты, чего никогда не случалось прежде, всегда там громоздился черный ржавый замок, большой ключ от которого висел на гвозде в хате. Почуяв недоброе, она бегом бросилась к этим растворенным дверям и еще со двора в сумерках амбара увидела тусклую тень человека. Будто склонившись над закромами, неподвижно стоял на длинных, подогнутых в коленях ногах Адольф Яхимовский. Не своим голосом она крикнула: «Паночку Адоля!» – но тот не откликнулся. Тогда она вскочила в амбар и поняла все. Сверху от балки свисала туго натянутая веревка, желтая, как кость, голова Яхимовского вместе с шеей была неестественно свернута набок, руки упали вдоль обвисшего тела, одно плечо вздернулось вверх, и все туловище перекосилось. Она схватила его за костлявые под суконным кафтаном плечи, и тело грузно с усилием повернулось. Он висел так низко, что скрюченные ноги его в праздничных хромовых сапогах с шорохом черкнули по земляному полу. Не в лад со своим испугом Степанида подумала, что даже и здесь, чтобы повеситься, человеку не хватило места, так было низко и неудобно в этом амбаре.
Через два дня они с Петроком отвезли кое-как сколоченный из старых, неструганых досок гроб на католическое кладбище при костеле и закопали. Еще через день из местечка приехал арендатор Мацкевич, который погрузил в пароконную фуру громоздкое дубовое кресло, часы в узком футляре и красивую, красного дерева конторку, сказал: за долг, который не уплатил ему Яхимовский. Степанида с Петроком не возражали, сказали: бери! Им оставалось больше – почти вся усадьба, две десятины земли, молодая кобылка, корова. Разве по тому времени этого было мало?
Несколько дней спустя они перетащили из истопки небогатые свои пожитки и стали жить в хате.
Старик Яхимовский начал понемногу забываться. Иногда вспоминался, но воспоминания о нем лишь омрачали душу, и они старались о нем не думать.
Это удавалось, тем более что бед и тревог хватало во все те трудные, неспокойные годы...
Озимые росли сами собой, забот о них было немного, но посеяно их было всего две нивки, а главную часть надела на пригорке надо было пахать под яровые. Оно ничего, конечно, как-нибудь бы вспахали, вот только самый верх пригорка с позапрошлого года оставался залежью, Яхимовский его не пахал: арендатор когда-то забросил, потому что земля там была не дай бог – камни, суглинок, который в засушливый год становился как скала. Яхимовский, разумеется, мог позволить себе десятину-другую бросить под залежь, у него хватало и лучшей земли, а каково было им? Весной засушило, дождей не было, но, когда потеплело, Петрок запряг в плуг молодую кобылу и поехал поднимать залежь.
Он бился там с утра до полудня. Степанида, занятая другими делами в усадьбе, ждала его обедать и не дождалась. Почувствовав недоброе, она бросила недоделанное на дворе и краем оврага помчалась на тот их злополучный надел.
Еще издали, от оврага, она увидела на пригорке мужа, который, почему-то оставив в борозде плуг, хлопотал возле кобылки, понуро стоявшей среди сухих стеблей прошлогоднего бурьяна с низко опущенной головой и мокрыми от пота боками. Степанида взбежала на узенькие вспаханные бороздки и ойкнула, поколов ноги о суглинок, который вперемежку с бурьяном и комьями сухого навоза, будто битый кирпич, краснел на пахоте. Неудивительно, что изнемогла кобылка, тут и старая хорошая лошадь, верно, надорвала бы жилы, потягав за собой плуг. Вороная их кобылка совсем потемнела от пота, ручьями стекавшего по ее выдававшимся ребрам, бока ее ходили ходуном от усталости, а голова опускалась все ниже к земле. Босой, в неподпоясанной самотканой сорочке, Петрок со взмокшими от пота плечами оглянулся на Степаниду и дернул за узду кобылку, та вдруг пошатнулась, задние ноги ее раскорячились, и она опустилась в постромках на жесткую пахоту.
– Ой, беда, что же делать? – сокрушался Петрок, пытаясь угрозами и лаской поднять кобылку, но все его усилия оставались напрасными. Вскоре не выдержали и передние ноги, кобылка вытянулась в упряжи, судорожно загребая копытами суглинок. Петрок испуганно бросился ее распрягать, но впопыхах не мог освободить от съехавшего на голову хомута, тогда Степанида сбросила с плуга валек, тем ослабив постромки. Она уже отчетливо сознавала, что в их только что начавшуюся самостоятельную жизнь вдруг ворвалась беда.
Так оно и случилось. Кобылка не поднялась больше, как они ни помогали ей, соблазняя сеном, травой, куском хлеба, принесенным Степанидой с хутора. Голова ее на худой длинной шее в конце концов тоже опустилась наземь, лишь глаза временами вращались в глазницах, будто умоляя людей о помощи. Но спасти ее было уже невозможно. Под вечер кобылка в последний раз напряглась и окончательно выпростала ноги.
– Вот и все! – вскрикнул Петрок. – Что теперь делать? Что делать?..
Степанида же будто окаменела с горя, уже хорошо представляя, что ожидает хозяйство без лошади да еще в такую пору, когда та была нужнее всего. Мокрый от пота Петрок растерянно постоял, потом молча сел и, закрыв руками лицо, заплакал. Степанида не утешала его, сама вытерла украдкой слезу и вспомнила недавние смотрины поля и замерзшего жавороночка под межой.
– Ее прокляли, гору эту. Не было земли, но и это не земля.
Понемногу Петрок успокоился, посидел еще и начал собираться домой. Надо было думать, как жить дальше.
Под вечер он пришел с хомутом на хутор, взял старую лопату и направился в Бараний Лог к хвойному пригорку, где обычно копали песок и зарывали павший в деревне скот. Там на окраине соснячка вырыл яму, затем привел из Выселок Ладимирова коня и отволок к ней кобылку. Степанида туда не пошла, она не могла смотреть на такое и все думала, как преодолеть эти напасти. Где взять лошадь, чтобы вспахать тот проклятый пригорок? Не оставлять же его снова залежью, с чего тогда жить?
Петрок притащился поздно, скупо ответил на ее вопросы, похлебал супа и присел на пороге в сенях. Она пыталась что-то сказать, вызвать его на разговор, но ему было не до того, и она не стала надоедать, занялась своими делами. А потом и она прикорнула в запечье, а когда на рассвете проснулась, Петрока уже не было, куда-то пошел. Она подумала: наверно, в Выселки, надо же было добывать лошадь, заканчивать с тем пригорком. Другие уже отсеялись, а они не могли даже вспахать.
Но его не было и к завтраку. Встревожась, она взглянула через тын на пригорок и едва не заплакала, увидев там, далеко среди поля, одинокую фигуру мужа, который, мерно пошатываясь из стороны в сторону, ковырялся в земле. Она хотела побежать туда, но в печи уже варилась картошка, не годилось оставлять печь без присмотра. Однако четверть часа спустя она собрала кое-какой завтрак – миску картошки, кусок сала, хлеб, кувшин молока, – завязала платок и пошла на пригорок.
Петрок копал вручную, лопатой, ковырял, долбил, рубил проклятый суглинок, сквозь прошлогодний бурьян начавший зарастать молодым пыреем, и уже взрыхлил ладный клин с конца нивы. Взглянув на его лицо, Степанида едва узнала мужа, такой он сделался страшный, постаревший, с заросшими темной щетиной щеками. Плоская грудь его еще больше запала, плечи заострились от худобы, пропотевшая сорочка свободно болталась, как на колу, а в округлившихся страдальческих глазах тлел немой укор кому-то за все неудачи жизни.
– Петрок, что же ты делаешь?
– Что видишь, – глухим от усталости голосом ответил он, не прекращая работы.
– Разве так вскопаешь?
– А что же делать?
– Может, кто бы дал лошадь? Надо к людям сходить.
– Уж ходил. Кто даст лошадь гробить?
Она не настаивала больше, поняла, что вообще-то Петрок прав: в такую пору у кого допросишься лошадь, каждому она нужна самому; опять же кто решится отдать свою береженую в чужие руки да еще на такую земельку? Так что же остается, копать лопатами? Но иного выхода не было.
Помнится, она даже всплакнула тогда, живо представив себе крестьянскую долю без лошади. Петрок перестал копать, устало оперся о лопату.
– Что же делать? Жить надо... Как-нибудь...
Четыре дня с утра до ночи они в две лопаты долбили суглинок и все-таки одолели его. Правда, оба остались без сил, изнемогли до предела, но как-то все же взрыхлили, хотя и мелко, местами лишь поковыряв сверху лопатами. Работали все дни молча, переводя дыхание с лопатами в руках. Потом Петрок полдня разбивал крупные комья и вот однажды утром, взвалив на себя полмешка ячменя, взял плетенное из соломы лукошко. Посеял быстро, забороновать, правда, ему одолжил на полдня лошадь Левон, надел которого был по соседству, чуть ниже, земля там тоже была не дай бог никому, разве немного помягче, на супеси. Управились как раз в субботу, тихим погожим вечером, и Степанида думала немного дать отдохнуть одубевшим, в мозолях рукам. Но Петрок, посидев на завалинке, взял топор и куда-то пошел к оврагу. Она спросила, куда это, думала, может, за какой сухостиной для печи, потому как дров было мало, но он, так и не ответив, исчез за углом истопки.
Вернулся домой, когда она взялась доить корову, и сразу, не поужинав, повалился в запечье. Управясь с вечерними заботами по хозяйству, она пошла в хату, он уже сонно храпел, и Степанида не стала ни о чем спрашивать, тоже легла рядом.
Назавтра все повторилось – он исчез на рассвете, и она даже не знала куда. Но мало ли у мужика дел по весне, да еще при такой беде. Может, пошел в Выселки, думала она, снова насчет лошади, потому что надо было вывозить навоз под картошку, вспахать огород, сеять горох – работы на земле весной всегда прорва. Степанида привязала возле оврага корову и, возвращаясь к усадьбе, бросила взгляд на пригорок и опять содрогнулась от того, что увидела.
Как раз вставало утреннее солнце и тут же, над лесом, входило в низкую багровую тучу. В стороне от него на светлом закрайке неба темнела вдали человеческая фигура – кто-то, пригнувшись, будто боролся с непокорным столбом или деревом. Степанида уже поняла: это Петрок, но что он там делает?
Свернув со стежки, она бросилась напрямик к пригорку, исколов ноги в мелком суглинке засеянной нивы, выбежала на свою полоску. Тут уже стало видать, как на самом высоком месте в конце их надела наклонно стоял огромный, сколоченный из бревна крест, который, упираясь в землю, поднимал над собой Петрок. Как только она подбежала ближе, он сдавленно крикнул ей: подмогни! Обеими руками она обхватила шершавый ствол молодого дубка, удерживая его нижний конец в глубоко вырытой яме, которую поспешно стал зарывать Петрок. Крест был сырой, стоило ей невзначай чуть наклонить его, как огромная тяжесть потянула ее в сторону, она было испугалась, но все-таки удержала, и Петрок забросал яму землей.
– Помоги, боже, не отступись от рабов твоих, – проговорил он, крестясь и утирая вспотевшее, изможденное за эти трудные дни лицо. Она также перекрестилась, подумав: а вдруг и в самом деле поможет? Отведет беду от этой их проклятой людьми и богом земли.
Крест простоял весну и лето на самой вершине пригорка, над оврагом и лесом, поодаль от дороги, и всякий, кто шел или ехал по большаку, видел этот знак человеческой беды. Тогда же кто-то из выселковцев назвал этот пригорок Голгофой, и с его легкой руки так и пошло: Голгофа, или гора Голгофа, или даже Петрокова Голгофа. Так продолжали называть и после того, как местечковые комсомольцы Копылов, Меерсон и Хвасько осенью повалили крест. Как-то зашли на хутор, попросили пилу, которую Петрок принес из истопки, а Степанида еще угостила их квасом – как раз настоялся, хороший был квас, – ребята пошутили, попили и пошли. Она думала, что они направятся к оврагу или в сторону леса, а они повернули по меже на пригорок и за каких-нибудь десять минут спилили крест. А потом, принеся пилу, прочитали им длинную нотацию о вреде религиозных верований. Петрок насупился, умолк и не спорил, а Степанида зло поругалась с ними, вспомнив, как весной, когда она с Петроком разбивалась на той Голгофе, им никто не собрался помочь, а теперь, как вырос ячмень, этим олухам, видишь ли, крест глаза колет. Но что ребятам слова, они посмеялись над ее темнотой и с сознанием исполненного долга пошли в местечко.
А название пригорка осталось и, верно, чаще останется надолго, точно определяя невеселую сущность этого малопригодного для хлеборобства клочка земли, освященного слезами, трудом, многолетними крестьянскими муками.
Глава пятнадцатая
Зима поворачивала на весну – кончились вьюги, днем потеплело, на солнечной стороне двора в полдень капало с крыши, хотя ночью еще жал крепкий морозец, даже потрескивало по углам. Утро начиналось широким, на полнеба разливом багряной зари, из-за леса в серой морозной дымке поднималось красное солнце, набиралось силы, и вскоре длиннющие тени от деревьев, пригорков, столбов полосовали все поле с осевшим после оттепелей, плотным, хрустящим снегом. В морозной утренней дали нежно просвечивала сероватая просинь леса, едва заметная пестрота перелесков, кустарников, а в поле вокруг все ярко сияло ослепительной, до рези в глазах белизной. Было нехолодно, по-праздничному нарядно и тихо.
Степанида, однако, мало любовалась красотой погожего зимнего утра, вряд ли даже замечала его, она завозилась у печи, не управилась со скотиной, сказала Петроку, что доделать – напоить овец, замесить курам, – а сама побежала через поле в Выселки.
В старых, залатанных валенках было нетрудно бежать по накатанной ледяной дороге, и она думала, что вернется теперь лишь в сумерки – настала самая горячка с колхозом, который все же организовали неделю назад. Сидели до утра, но все же добились – большая половина Выселок согласилась вступить. Новик по-своему был прав, когда говорил: раскулачишь одного – многие задумаются. Задумались, порассуждали и согласились. Теперь три дня подряд комиссия по обобществлению ходила по дворам, описывала семена, инвентарь, лошадей, упряжь. Обычно Степанида прибегала утречком в сельсовет, и оттуда их четыре человека шли по деревне, никого, не пропуская, в каждый двор – через женский плач, под напряженно озабоченные взгляды стариков, примолкшее внимание ребятишек, – брали все на учет. Было трудно, но надо было.
Она думала в тот день, что уже не застанет председателя в сельсовете, что, наверно, придется догонять комиссию где-то в деревне, и очень удивилась, когда, открыв дверь длинной, как коровник, псаломщиковой хаты, увидела всех на месте. Примолкнув, сидел за столом Левон, напротив коренастый мужик в черном полушубке, его сосед Корнила, которого также выбрали в комиссию по обобществлению; отвернувшись к окну, стоял в своей красноармейской шинели Вася Гончарик. Было очень накурено, холодно, между мужчинами ощущалось какое-то напряжение, которое сразу уловила Степанида и сдержанно поздоровалась:
– День добрый.
– Добрый день, – ответил Корнила.
– Черта он добрый, – сказал Левон, поведя на нее одним глазом. – Поганый день, хуже некуда.
Степанида не поняла.
– А что? Погода хорошая.
– Слишком хорошая. Ранняя весна берется... Но... На вот прочитай.
Он протянул ей небольшой, уже изрядно помятый листок районной газеты «Чырвоны араты». Еще ничего не понимая, она с трудом начала читать рассыпанные по странице заголовки: «Выше знамя индустриализации», «На новые рельсы!», «План вывозки деловой древесины под угрозой срыва». На другой стороне был небольшой рисунок: красноармеец, широко расставив ноги, протыкает штыком толстого брюхатого буржуя с оскаленными зубами.
– Не туда глядишь, – сказал Корнила. – Вон, в самом углу.
Действительно, в уголке газеты не слишком большими буквами выделялся заголовочек: «В Слободских Выселках потворствуют классовому врагу – кулаку». Степанида впилась глазами в мелкие буквы заметки и, чуть шевеля губами, стала читать. В заметке говорилось, что в то время, как по всей стране идет острая борьба с кулаком как с классовым врагом, в Выселках эту борьбу игнорируют и раскулачили только одного врага, который имел наемную силу, Гужова Ивана. А наемную силу имели еще следующие хозяева: Богатька Корнила, который два лета нанимал беднячку Колонденок Фрузыну жать рожь, Прохориха, которая три года подряд нанимает пахать, жать и сеять, Богатька Ладимир, который нанимал молотить. Все это могут подтвердить свидетели. «Никакой пощады классовому врагу!» – таким призывом заканчивалась эта заметка. Подписана она была загадочно-просто: Грамотей.
Степанида сразу поняла, отчего пришли в уныние мужчины, особенно Корнила, да и сам председатель Левон. Ей тоже стало страшновато, и она хотела еще раз прочитать, убедиться, что все поняла правильно, но Корнила протянул руку за газетой.
– Ну, видела? Это я классовый враг!
– А я потворствую! – криво усмехнулся Левон.
Степанида присела на лавку, все-таки чего-то она не могла понять, хотя написанное в газете было правдой, но все же... Куда она вела, эта правда заметки, об этом страшно было подумать.
– И кто бы это был сволота?! – тремя пальцами изувеченной руки ударил по столу Левон.
– Я же тебе сказал кто! Его работа! – заметно нервничая, выпалил Корнила и встал. От окна обернулся Гончарик, статный в своей красноармейской форме, поверх которой висела на боку тяжелая кобура с наганом – особая примета его новой милицейской службы.
– Поеду в район. Я найду кто.
– Нечего искать, – стоял на своем Корнила. – Колонденок это, я вам говорю. Могу биться об заклад на что хочешь.
– Может, и Колонденок, – сказал Левон. – Он ведь у нас грамотей. Но не это главное.
– А что же еще главное? – горячился Корнила. – Написали поклеп, разве так можно?
– В том-то и дело, что не поклеп. Что правда! Нанимали же? Нанимали. Значит, наемная сила.
В хате все смолкли, нахмурились, глядя каждый перед собой. Что такое наемная сила и какие она имеет последствия, было всем хорошо известно. Степанида также молчала, хотя и понимала, что надобно что-то делать, кому-то пожаловаться, что ли? Правда, в глубине души она все еще не верила в худшее, потому что перечисленные в заметке люди хотя и нанимали помочь в хозяйстве, но какие же они враги? И не саботажники даже, потому что вместе со всеми вступили в колхоз, а Прохориха – просто старая бобылка, которая доживала свой век в трухлявой хате. Разве ей под силу самой засеять и убрать четыре десятины земли? Ну и нанимала со стороны обработать поле с половины или третьей части. Так какой же она классовый враг?
– А где Потап? – спросил Гончарик.
– Сбежал, щенок! Знает, поганец, что теперь ему лучше долой с глаз, – не унимался Корнила. Левон жадно затянулся последними затяжками с окурка и швырнул его на пол.
– А я-то ему угол дал! В сельсовет пустил... Подлец! Ну, подожди у меня!
– Что ты ему сделаешь? – спросил Корнила. – Не выгонишь же.
– За преследование селькора уголовная ответственность, – напомнил Гончарик.
– Какой он селькор?! Далеко еще ему до селькора. Однако вот накропал.
– За него ответственность. Только ему никакой ответственности! Наплел и с воза долой. А тут переживай. Бойся! Думай, что выйдет. Верно же, этим не кончится? – спросил Корнила.
– Верно, не кончится.
– Надо ехать в местечко, – сказал Левон и поднял изувеченное лицо на Гончарика. – Поедем вместе.
– А как же опись? – спросила Степанида. – Еще тот конец села остался. Или в другой раз?
– Нет, – сказал Левон. – Вы описывайте. А мы под вечер приедем.
– Ну, хорошо.
Медленно, в унылом раздумье Корнила прошелся по хате, остановился, что-то прикидывал и так и этак. Конечно, в такой момент любому было бы несладко, и Степанида посочувствовала ему. Корнила хотел было что-то сказать, надел на руки новые, сшитые из овчины рукавицы, снова снял их. Но, видно, передумал, махнул рукой и взялся за ручку двери. Степанида направилась за ним.
Так, молча, Корнила впереди, а Степанида сзади, они пошли улицей в дальний конец Выселок, что раскинулся за пригорком в низинке. Корнила долго молчал, широко ступая по обледенелому снегу в черных валенках. Валенки были еще новые, жесткие и казались тяжелыми в грубых, клеенных из толстой автомобильной резины галошах. Конечно, иногда он нанимал кого-нибудь в помощь, хотя и был небогат на землю, но в деревне слыл бережливым, расчетливым мужиком, любил мастерить по дереву и держал несколько колод пчел. Еще говорили о нем, что был скуп и не любил одалживать не только односельчанам, но даже и родственникам. От колхоза не отказывался, вступил вместе со всеми, и Левон хотел поставить его бригадиром, потому что Корнила хозяйствовать умел, не то что некоторые. Но вот эта статейка в газете...
– Вот говорят: руководители, руководители! – сказал он, обернувшись к Степаниде, и та, подбежав, пошла рядом. – А я тебе скажу: хуже своих, местных, нет никого. Никто тебе столько вреда не учинит, как твой сосед. От своих вся погибель.
– Може, и так, – согласилась Степанида. – Потому что близко, под боком.
|
The script ran 0.029 seconds.