1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Во всей Англии не найти было уголка приятнее этой гостиной, когда в ней собирались Каролина, Гортензия и ее брат. Гортензию в те минуты, когда она не преподавала, не сердилась, не стряпала, нельзя было назвать женщиной неприятной. К вечеру она обычно становилась добрее и обращалась ласковее со своей молоденькой родственницей-англичанкой; если же ее просили спеть что-нибудь под аккомпанемент гитары, она и совсем смягчалась и приходила в прекрасное расположение духа; к тому же играла она неплохо и обладала приятным голосом, так что слушать ее можно было с некоторым удовольствием, именно некоторым, ибо присущий ей церемонный и натянутый вид и тут не оставлял ее и портил впечатление.
Мур, отдыхая от обычных забот, хотя и не казался особенно оживленным, но с удовольствием смотрел на Каролину, слушал ее болтовню, охотно отвечал на ее вопросы. Каролине доставляло удовольствие быть около него, сидеть рядом с ним, говорить и даже просто смотреть на него; а если ему случалось развеселиться, то он становился почти приветливым, внимательным и любезным.
К сожалению, на следующее же утро он снова замыкался в себе. По-видимому, эти тихие семейные вечера были ему по душе, но он почти никогда не высказывал желания повторить их. Это очень озадачивало его неискушенную кузину. «Если бы у меня была возможность доставлять себе радость, я бы делала это как можно чаще, пользуясь любым случаем», – говорила она себе.
Однако сама она не решалась следовать этому правилу; как ни радовали ее вечера, проведенные в белом домике, она никогда не ходила туда без приглашения. И даже если ее приглашала Гортензия, а Роберт не поддерживал сестру или поддерживал, но не очень настойчиво, девушка отказывалась. Сегодня же утром он впервые сам предложил ей остаться; вдобавок он так ласково говорил с ней, что Каролина почувствовала себя счастливой, и это счастливое настроение не покидало ее весь день.
Утро прошло как обычно: Гортензия хлопотливо бегала из кухни в столовую и обратно, то отчитывая Сару, то проверяя упражнения, заданные Каролине. Но даже если девушка безупречно знала урок, она никогда ее не хвалила, придерживаясь правила, что уважающей себя учительнице не подобает хвалить ученицу и что необходимо всегда бранить ее; мадемуазель Мур полагала, что бесконечные замечания только укрепляют авторитет преподавателя; и если в ответе ученицы нельзя было обнаружить ни одной ошибки, она находила изъяны в ее манере держаться, наружности, одежде или выражении лица.
Обычная сцена разразилась по поводу обеда, когда Сара, внеся наконец суповую миску, в сердцах чуть не бросила ее на стол, всем своим видом как бы говоря: «В жизни не подавала такой гадости! Собаки и те есть не станут!» Однако обед, столь презираемый Сарой, был довольно вкусен; на первое суп-пюре из сушеного гороха, который мадемуазель готовила, непрерывно сетуя на то, что в этой разнесчастной Англии не найти белых бобов. На второе мясо, неизвестно какое – вероятно, смесь, перемешанное с кусочками хлеба, запеченное в тесте и своеобразно, но вкусно и остро приправленное; это замысловатое блюдо, поданное с гарниром мелко нарубленной зелени, отнюдь не было несъедобным. Обед завершал пирог с вареньем, приготовленный на патоке вместо сахара по особому рецепту, унаследованному госпожой Жерар Мур от ее бабушки.
Каролина охотно ела эту бельгийскую стряпню, столь непохожую на ее обычный стол; и хорошо, что это было так, – выкажи она неодобрение, она навсегда лишилась бы благосклонности Гортензии, которая простила бы что угодно, только не отвращение к своему национальному блюду.
После обеда Каролине удалось уговорить свою наставницу подняться наверх и переодеться, однако это потребовало умелого подхода. Намекнуть, что папильотки, юбка и блуза отнюдь не украшают женщину и что их нужно снять, было бы непростительной ошибкой и только привело бы к обратному: Гортензия из упрямства не снимала бы их весь день. Осторожно обходя все подводные камни и водовороты, Каролина под благовидным предлогом увела свою наставницу наверх, в спальню, и убедила ее переодеться, чтобы не подниматься вторично; и пока мадемуазель произносила торжественную проповедь в осуждение женских прихотей по части нарядов, ставя себе в заслугу свое пренебрежение к капризам моды, Каролина сняла с нее блузу, облачила ее в приличное платье, прикрепила воротничок, пригладила волосы и превратила в довольно благообразную женщину. Однако Гортензия настойчиво пожелала сделать завершающие штрихи сама, а эти завершающие штрихи в виде плотной косынки, завязанной под самым горлом, и большого черного, как у служанки, фартука сразу все испортили. Мадемуазель ни под каким видом не соглашалась показываться в своем собственном доме без этой плотной косынки и широченного фартука: первая была атрибутом строгой нравственности, – она считала неприличным ходить с открытой шеей; второй – отличительным признаком хорошей хозяйки, – она как будто и вправду верила, что, нося фартук, экономит деньги своего брата. Гортензия преподнесла Каролине косынку и фартук, сшитые своими руками; и единственная серьезная ссора между кузинами, оставившая неизгладимую обиду в душе старшей, возникла из-за того, что младшая отвергла эти изысканные подарки.
– Я ношу закрытые платья с воротничками и совсем задохнусь, если надену еще и косынку; а мои короткие фартучки ничуть не хуже, чем этот длинный, и мне не хочется их менять.
Упрямая мадемуазель Мур безусловно настояла бы на своем, заставив Каролину одеваться по своему вкусу, если бы ее брат, случайно услыхав их разговор, не вмешался, заявив, что, по его мнению, Каролине вполне подходят ее короткие фартуки и что ей, совсем еще девочке, незачем носить косынку, тем более что ее длинные локоны закрывают плечи.
Мнение Роберта было законом, и сестра уступила скрепя сердце; но втайне она не одобряла кокетливые, опрятные платья Каролины, так же как и женственное изящество ее облика; побольше простоты, побольше степенности вот что было, по ее мнению, beaucoup plus convenable.[52]
После обеда дамы занялись шитьем. Мадемуазель, как и большинство бельгийских дам, была искусной рукодельницей. Бесчисленные часы, посвященные тонким вышивкам, утомительному для глаз плетению кружев, затейливой вязке или больше всего искусной штопке чулок, не представлялись ей потерей времени. Она могла просидеть целый день за штопкой двух-трех дырочек и, заштопав их, чувствовать, что ее миссия достойно выполнена. Для Каролины же было сущей мукой обучаться этой сложной манере штопания и аккуратно класть стежок за стежком, подражая ткани чулка; это утомительнейшее занятие считалось как самой Гортензией, так и всеми ее предками по женской линии одной из первых обязанностей женщины. Ей и самой еще в ту пору, когда она носила детскую coif[53] на темной головке, дали в руки изорванный чулок, штопальную иглу и нитки; когда ей было всего лишь шесть лет, ее мать с гордостью показывала дамам hauts faits[54] дочери по части штопки, и, естественно, что, обнаружив полное невежество Каролины в столь важном искусстве, она готова была заплакать от жалости к несчастной девушке, воспитанием которой столь преступно пренебрегали.
Не теряя времени, она извлекла никуда не годную пару чулок с начисто сношенными пятками и засадила свою родственницу за починку; но хотя с того знаменательного дня прошло уже целых два года, эта пара чулок все еще не покинула рабочей сумочки Каролины. Делая по нескольку рядов каждый день, она видела в этом занятии наказание за свои грехи и не раз уже готова была бросить чулки в огонь; однажды Мур увидел, как она томится и вздыхает над ними, и предложил тайно предать их сожжению у себя в конторе, но Каролина понимала, что это не поможет, – Гортензия тотчас же найдет новую, быть может еще более сношенную пару, а потому лучше из двух зол выбрать меньшее.
Обе женщины просидели за шитьем немало часов; наконец у младшей устали глаза и пальцы и она вся поникла. Небо во второй половине дня заметно потемнело; пошел проливной дождь. Каролину втайне терзала тревога, что Сайкс или Йорк уговорят Мура подождать в Уинбери, пока не пройдет дождь, а он лил все сильнее. Вот уже пробило пять часов, стрелка двинулась дальше, а дождь все не переставал; в ветвях деревьев, осенявших крышу дома, шелестел ветер. Сгущались сумерки, огонь в камине горел багровым пламенем.
– Теперь не прояснится, пока не взойдет луна, – заметила мадемуазель Мур, – значит, брат до тех пор не вернется, да и незачем ему возвращаться. Давай-ка пить кофе, ждать его бесполезно.
– Я устала, можно мне теперь отложить работу?
– Конечно, уже стемнело, и ты все равно не сможешь делать ее как следует. Положи шитье аккуратно в сумочку да пойди на кухню и попроси Сару принести gouter.
– Но ведь шести часов еще нет. Роберт может и приехать.
– Не приедет он, говорю тебе. Я всегда предвижу, как он поступит, уж я знаю своего брата.
Всем известно, как тягостна неопределенность и как горько разочарование. Каролина послушно направилась на кухню. Сара, сидя у стола, шила платье.
– Вас просят принести кофе, – безучастно сказала молодая девушка; она подсела к кухонному столу, склонила голову и замерла.
– Что это вы такая грустная, мисс? Ваша кузина совсем замучила вас работой. Как ей только не стыдно!
– Вовсе нет, Сара! – коротко ответила Каролина.
– Как бы не так. Вот вы готовы заплакать, и все потому, что просидели не сходя с места целый день. И котенок бы затосковал, если бы его держали взаперти.
– Сара, в непогоду ваш хозяин, наверное, задерживается в городе?
– Да, почти всегда. Но только не сегодня.
– Что вы хотите сказать?
– А то, что он уже вернулся. Сама видела минут пять тому назад, когда ходила за водой, как Мергатройд вел его лошадь во двор. Сейчас он, кажется, в конторе с Джо Скоттом…
– Да вы ошиблись…
– С чего это мне ошибаться? Разве я не знаю его лошадь?
– Но вы не видели его самого?
– Нет, зато слышала его голос. Он говорил Джо Скотту, что уже насчет всего распорядился и не пройдет и недели, как на фабрику прибудут новые машины, и что на этот раз он потребует для их охраны четырех солдат из гарнизона Стилбро.
– Сара, это вы платье шьете?
– Да, хорошо получается?
– Превосходно! Вот что: вы готовьте кофе, а я скрою вам этот рукав. У меня найдется и отделка, – узенькая атласная ленточка подходящего цвета, – я ее вам подарю.
– Вы очень добры, мисс.
– Поторопитесь, милая; но сперва поставьте к огню его туфли, он, конечно, захочет снять сапоги. Вот и он, я слышу его шаги.
– Мисс, да вы не так кроите!
– Верно, верно, но я только еще надрезала, ничего страшного.
Дверь в кухню отворилась, и вошел Мур, промокший и озябший. Каролина оторвалась было от материи, но сейчас же опять склонилась над работой, словно хотела скрыть лицо и придать ему спокойное выражение; однако это ей не удалось, и когда глаза их встретились, она вся сияла радостью.
– А мы вас уже не ждали, меня уверили, что вы задержитесь.
– Но я обещал вам вернуться пораньше, и уж вы-то, надеюсь, меня ждали?
– Нет, Роберт, и я уже отчаялась, ведь шел такой дождь. Но вы промокли, озябли, скорей переоденьтесь; если вы простудитесь, я… мы все будем виноваты.
– Я не промок, ведь я был в плаще. Все, что мне нужно, – это сухие туфли… До чего же приятен огонь после того, как проедешь несколько миль под дождем и ветром.
Мур стоял рядом с Каролиной у плиты, грелся, наслаждаясь благодатным теплом, и смотрел на медную посуду, блестевшую на полке. Случайно опустив взгляд, он увидел раскрасневшееся личико, обрамленное шелковистыми прядями волос, сияющие от счастья лучистые глаза. Сары в эту минуту в кухне не было – она понесла поднос в гостиную и теперь выслушивала там очередной выговор хозяйки.
Мур положил руку на плечо кузины, наклонился к ней и поцеловал в лоб.
– Ах, – вырвалось у нее, словно этот поцелуй придал ей смелости, – я чувствовала себя такой несчастной, когда думала, что вы не приедете. Зато теперь я счастлива! А вы счастливы, Роберт? Вам приятно возвращаться домой?
– Да, – во всяком случае сегодня.
– Вы в самом деле не думаете больше о машинах, о делах, о войне?
– Сейчас нет.
– Значит, вам уже не кажется, что ваш домик слишком тесен и беден для вас?
– В эту минуту нет.
– И вас уже не печалит мысль, что богатые и влиятельные люди забыли о вас?
– Хватит, Лина. Вы напрасно думаете, что я добиваюсь милостей сильных мира сего. Мне нужны только деньги, прочное положение, успех в делах.
– Вы всего добьетесь своими достоинствами и талантом. Вам суждено стать большим человеком – и вы им станете!
– Если вы говорите от чистого сердца, то укажите мне способ достичь такого благополучия. Впрочем, я и сам знаю этот способ не хуже вас, но выйдет ли что из моих усилий? Боюсь, что нет!.. Мой удел – бедность, невзгоды, банкротство. Жизнь совсем не такая, какой она представляется вам, Лина.
– Но вы такой, каким мне кажетесь.
– Нет, не такой.
– Значит, лучше?
– Гораздо хуже.
– Нет, лучше, я знаю: вы хороший.
– Откуда вам это известно?
– Я вижу это по вашему лицу; и я чувствую, что вы на самом деле такой.
– Вы это чувствуете?
– Да, всем сердцем.
– Вот как! Ваше суждение обо мне, Лина, идет от сердца, а должно бы идти от головы.
– И от головы тоже; и тогда я горжусь вами, Роберт. Вы и не представляете себе, что я о вас думаю!
Смуглое лицо Мура покраснело; легкая улыбка скользнула по его сжатым губам, глаза весело заискрились, но он решительно сдвинул брови.
– Не преувеличивайте моих достоинств, Лина. Мужчины в большинстве случаев порядочные негодяи и весьма далеки от вашего представления о них; я не считаю себя ни выше, ни лучше других.
– А иначе я бы вас на уважала, именно ваша скромность и внушает мне уверенность в ваших достоинствах.
– Уж не льстите ли вы мне?
Он порывисто повернулся к ней и стал внимательно вглядываться в ее лицо, словно стремясь прочесть ее мысли.
Она засмеялась и только мягко уронила «нет», как бы не считая необходимым оправдываться.
– Вам все равно, что я об этом думаю?
– Да…
– Вам так ясны ваши намерения?
– Мне кажется, да.
– А каковы же они, Каролина?
– Высказать то, что у меня на душе, и заставить вас лучше думать о самом себе.
– Убедив меня в том, что моя кузина – мой искренний друг?
– Вот именно; я – ваш искренний друг, Роберт.
– А я… впрочем, время и обстоятельства покажут, кем я смогу стать для вас.
– Надеюсь, не врагом, Роберт?
Мур не успел ответить – в эту минуту Сара и ее хозяйка распахнули дверь в кухню, обе в сильном волнении. Пока мистер Мур беседовал с мисс Хелстоун, у них возник спор относительно cafe au lait.[55] Сара утверждала, что в жизни еще не видела такой бурды и что варить кофе в молоке – это расточать понапрасну дары божьи; что кофе должно прокипеть в воде, – так уж ему положено. Мадемуазель же утверждала, что это – un breuvage royl[56] и что Сара по серости своей не способна оценить его.
Мур и Каролина перешли в гостиную; Гортензия еще с минуту задержалась на кухне, дав Каролине возможность повторить свой вопрос: «Надеюсь, не врагом, Роберт?», и Муру серьезно ответить ей тоже вопросом: «Возможно ли это?» Затем он сел за стол, усадив Каролину рядом с собой.
Каролина едва слышала полные негодования речи Гортензии; пространные тирады относительно conduite ingigne de cette mechante creature[57] почти не достигали ее ушей, сливаясь со звоном посуды. Роберт вначале посмеивался, затем очень мягко и ласково принялся успокаивать сестру, предлагая ей взять в служанки любую девушку из фабричных работниц; правда, они вряд ли ей подойдут, так как большинство из них не имеет никакого понятия о ведении домашнего хозяйства; дерзкая, своевольная Сара, по всей вероятности, не хуже большинства женщин ее сословия.
Мадемуазель с этим согласилась: по ее мнению, ces paysannes Anglaises etait toutes insupportables,[58] и она многое отдала бы, чтобы иметь в услужении bonne cuisiniere Anversoise[59] в высоком чепце, короткой юбочке и подобающих служанке скромных сабо, – девушку куда более приятную, чем эта наглая кокетка в пышном платье с сборками и даже без чепца на голове! Сара, не разделяя мнения св. Павла, что «женщине непристойно ходить с непокрытой головой», решительно отказывалась прятать под полотняным или муслиновым чепцом свои пышные золотистые волосы и любила укладывать их в высокую прическу, скрепляя сзади изящным гребнем, а по воскресеньям еще и завивала спереди.
– А и в самом деле, не выписать ли тебе служанку из Антверпена? предложил Мур; суровый на людях, он был, в сущности, очень добрым человеком.
– Merci du cadeau![60] – был ответ. – Антверпенская девушка не выдержит здесь и десяти дней, ее спугнут насмешки фабричных coquines.[61] – Затем, смягчившись, она добавила: – Ты очень добр, дорогой брат, прости, что я погорячилась, но уж очень мне тяжко приходится; что ж, видно, так мне суждено; помнится, и незабвенная наша матушка немало с ними мучилась, хотя к ее услугам были лучшие служанки Антверпена. Служанки всегда и везде народ испорченный и грубый.
Мур тоже помнил кое-что о страданиях незабвенной матушки; она была ему хорошей матерью, и он чтил ее память, но не мог забыть и о том, сколько жару задавала она у себя на кухне в Антверпене так же вот, как и преданная ему сестрица здесь, в Англии. Поэтому он промолчал, и разговор оборвался, а как только посуда была убрана, Мур принес Гортензии ноты и гитару, чтобы немного утешить ее, – он знал, что это было лучшим средством ее успокоить, когда она выходила из себя, – заботливо расправил у нее на шее ленту и попросил спеть любимые песни их матери.
Ничто не действует на человека столь благотворно, как участие; раздоры в семье ожесточают, а согласие смягчает. Гортензия, довольная и благодарная брату, выглядела в ту минуту даже изящной и почти красивой: кислое выражение лица исчезло, его сменила sourire plein de bonte.[62] Она с большим чувством спела несколько песен. Они напомнили ей о матери, к которой она питала искреннюю привязанность, напомнили о днях ее юности. Она заметила, что Каролина слушает ее с простодушным удовольствием, и еще больше повеселела. А восклицание: «Если бы я могла петь и играть, как Гортензия!», вырвавшееся у Каролины, окончательно довершило метаморфозу и сделало мадемуазель Мур очаровательной до конца вечера.
Правда, Каролине пришлось выслушать небольшое поучение о том, что только хотеть недостаточно, что необходимо добиваться желаемого. Было сказано, что подобно тому как Рим был построен не в один день, так же и музыкальное образование мадемуазель Мур было приобретено не за одну неделю и не только благодаря желанию, – для этого потребовалось немало усилий; она всегда славилась усердием, прилежанием, и учителя отмечали в ней редчайшее и приятнейшее сочетание таланта и трудолюбия. Мадемуазель всегда становилась словоохотливой, как только речь заходила о ее достоинствах.
Наконец, исполнившись блаженного самодовольства, умиротворенная Гортензия взялась за вязание. Вечером, при спущенных шторах, озаренная ярко пылавшим камином и мягким светом лампы, маленькая гостиная выглядела веселой и уютной. Это, видимо, чувствовали все трое, и все они казались счастливыми.
– Чем же нам теперь заняться, Каролина? – спросил Мур, снова садясь возле своей кузины.
– Чем же нам заняться, Роберт? – шутливо повторила она. – Решайте сами.
– Не сыграть ли в шахматы?
– Нет.
– В триктрак или в шашки?
– Нет, нет, оба мы не любим таких игр, когда приходится молчать.
– Пожалуй, вы правы; так посплетничаем?
– О ком? Мы никем не интересуемся настолько, чтобы разбирать его по косточкам.
– Что верно, то верно. Может быть, это звучит нелюбезно, но должен признаться, меня никто не интересует.
– И меня тоже. Но вот что странно: хотя нам не нужен сейчас третий, то есть я хочу сказать четвертый, – она поспешно бросила смущенный взгляд на Гортензию, – как все счастливые люди, мы эгоистичны и нам нет дела до остального мира, все же нам приятно было бы кинуть взгляд в прошлое, вызвать к жизни тех, кто проспал не один век в могилах, – хотя и от их могил, наверное, давно уже не осталось и следа, – услышать их голос, узнать их мысли, их чувства.
– Кого же мы выберем в собеседники? И на каком языке будет он говорить? На французском?
– Нет, ваши французские предки не умеют говорить таким возвышенным, торжественным и в то же время волнующим сердце языком, как ваши английские праотцы. На сегодняшний вечер вы станете чистокровным англичанином. Вы будете читать английскую книгу.
– Старинную книгу?
– Да, старинную книгу, любимую вами, а я выберу в ней то, что созвучно вашей натуре. Книга эта разбудит вашу душу и наполнит ее музыкой, подобно искусной руке, коснется струн вашего сердца, и струны эти зазвучат; ваше сердце, Роберт, – это лира, но жребий ваш не исторгает из него сладостных звуков, подобно менестрелю; оно часто молчит; пусть же великий Вильям коснется его, и струны зазвучат прекрасными английскими мелодиями.
– Вы хотите, чтобы я читал Шекспира?
– Вы должны приобщиться к его мыслям и услышать его голос своим сердцем; вы должны принять в свою душу частицу его души.
– Словом, это чтение должно сделать меня чище и возвышеннее? Должно повлиять на меня так, как влияют проповеди?
– Оно должно взволновать вас, вызвать в вас новые чувства; вы должны увидеть себя во всей полноте: не только свои хорошие, но и дурные, темные стороны…
– Dieu! Que dit-elle![63] – воскликнула Гортензия. Она считала петли, не прислушиваясь к разговору, но эти два слова неожиданно резанули ей слух.
– Оставь ее, сестра, пусть говорит свободно все, что ей хочется, – она любит пожурить твоего брата, но меня это очень забавляет, так что не мешай ей.
Каролина тем временем взобралась на стул, порылась в книжном шкафу и, найдя нужную книгу, снова подошла к Роберту.
– Вот вам Шекспир, – сказала она, – и вот «Кориолан». Читайте, и пусть чувства, которые он пробудит в вас, откроют вам, как велики вы и как ничтожны.
– А вы садитесь рядом со мной и поправляйте меня, если я буду неправильно произносить слова.
– Я буду вашей учительницей, а вы моим учеником?
– Ainsi, soit-il![64]
– А Шекспир – предмет, который нам предстоит изучить?
– По-видимому, так.
– И вы откажетесь от своего французского скептицизма и насмешливости? И не будете думать, что ничем не восхищаться – признак высокой мудрости?
– Ну, не знаю…
– Если я это замечу, я отниму у вас Шекспира и, оскорбленная в своих лучших чувствах, надену шляпу и тут же отправлюсь домой.
– Садитесь, я начинаю.
– Подожди минутку, брат, – вмешалась Гортензия. – Когда глава семьи читает, дамам следует заниматься рукоделием. Каролина, дитя мое, бери свое вышивание; ты успеешь вышить за вечер две-три веточки.
Лицо Каролины вытянулось.
– Я плохо вижу при свете лампы, глаза у меня устали, да я и не способна делать два дела сразу. Если я вышиваю, я не слышу чтения; если слушаю внимательно, я не могу вышивать.
– Fi, donc! Quel enfantillage![65] – начала было Гортензия, но тут Мур, по своему обыкновению, мягко вступился за Каролину:
– Позволь ей сегодня не заниматься рукоделием; мне хочется, чтобы она как можно внимательнее следила за моим произношением, а для этого ей придется смотреть в книгу.
Мур положил книгу между собой и Каролиной, облокотился на спинку ее стула и начал читать.
Первая же сцена «Кориолана» захватила его, и, читая, он все больше воодушевлялся. Высокомерную речь Кая Марция перед голодающими горожанами он продекламировал с большим подъемом. Хоть он и не высказал своего мнения, но видно было, что непомерная гордость римского патриция находит отклик в его душе. Каролина подняла на него глаза с улыбкой.
– Вот сразу и нашли темную сторону, – сказала она. – Вам по душе гордец, который не сочувствует своим голодающим согражданам и оскорбляет их. Читайте дальше.
Мур продолжал читать. Военные эпизоды не взволновали его; он заметил, что все это было слишком давно и к тому же проникнуто духом варварства; однако поединок между Марцием и Туллом Авфидием доставил ему наслаждение. Постепенно чтение совершенно захватило его; сцены трагедии, исполненные силы и правды, находили отклик в его душе. Он забыл о собственных горестях и обидах и любовался картиной человеческих страстей, видел, как живых, людей, говоривших с ним со страниц книги.
Комические сцены он читал плохо, и Каролина, взяв у него книгу, сама прочла их. Теперь они, видимо, ему понравились, да она и в самом деле читала с тонким пониманием, вдохновенно и выразительно, словно природа внезапно наделила ее этим даром. Да и вообще, о чем бы она ни говорила в этот вечер: о вещах незначительных или серьезных, веселых или грустных, – в ней светилось что-то своеобразное, непосредственное, самобытное, порывистое, что-то неуловимое и неповторимое, как неповторимы огнистая черта падающей звезды, переливный блеск росинки, очертание и окраска облачка в лучах закатного солнца или струящаяся серебристая рябь ручейка.
Кориолан в блеске славы; Кориолан в несчастье; Кориолан в изгнании, образы сменяли друг друга подобно исполинским теням; образ изгнанника, казалось, потряс воображение Мура. Он мысленно перенесся к очагу в доме Авфидия и видел униженного полководца, – еще более великого в своем унижении, чем прежде в своем величии; видел «грозный облик», угрюмое лицо, на котором «читается привычка к власти», «могучий корабль с изодранными снастями». Месть Кая Марция вызвала у Мура сочувствие, а не возмущение, и Каролина, заметив это, снова прошептала: «Опять сочувствие родственной души».
Поход на Рим, мольбы матери, длительное сопротивление, наконец, торжество добрых чувств над злыми, – они всегда берут верх в душе человека, достойного называться благородным, – гнев Авфидия на Кориолана за его, как он считал, слабость, смерть Кориолана и печаль его великого противника сцены, исполненные правды и силы, увлекали в своем стремительном, могучем движении сердце и помыслы чтеца и слушательницы.
Когда Мур закрыл книгу, наступило долгое молчание.
– Теперь вы почувствовали Шекспира? – спросила наконец Каролина.
– Мне кажется, да.
– И почувствовали в Кориолане что-то близкое себе?
– Пожалуй.
– Вы не находите, что наряду с величием в нем были и недостатки?
Мур утвердительно кивнул головой.
– А в чем его ошибка? Что возбудило к нему ненависть горожан? Почему его изгнали из родного города?
– А как вы сами думаете?
– Я вновь спрошу:
То гордость ли была, что при удачах
Бессменных развращает человека;
Иль пылкость, неспособная вести
Весь ряд удач к одной разумной цели;
Иль, может быть, сама его природа
Упорная, не склонная к уступкам,
Из-за которой на скамьях совета
Он шлема не снимал и в мирном деле
Был грозен, словно муж на поле брани?[66]
– Может быть, вы сами ответите, Сфинкс?
– Все вместе взятое; вот и вам не следует высокомерно обращаться с рабочими; старайтесь пользоваться любым случаем, чтобы их успокоить, не будьте для них только неумолимым хозяином, даже просьба которого звучит как приказание.
– Так вот как вы понимаете эту пьесу! Откуда у вас такие мысли?
– Я желаю вам добра, тревожусь за вас, дорогой Роберт, а многое, что мне рассказывают в последнее время, заставляет меня опасаться, как бы с вами не случилось беды.
– Кто же вам обо мне рассказывает?
– Дядя; он хвалит вашу твердость и решительность, ваше презрение к подлым врагам, ваше нежелание «подчиниться черни», как он говорит.
– А вы считаете, что я должен был бы подчиниться?
– Вовсе нет! Я не хочу, чтобы вы унижались; но мне кажется несправедливым объединять всех бедных тружеников под общим и оскорбительным названием «черни» и смотреть на них свысока.
– Да вы демократка, Лина; если бы вас услышал дядюшка, что бы он сказал?
– Вы же знаете, я редко разговариваю с дядей, тем более о таких вещах; по его мнению, для женщины существуют только стряпня и шитье, а все остальное выше ее понимания, и незачем ей вмешиваться не в свое дело.
– А вы думаете, что разбираетесь в этих сложных вопросах достаточно хорошо, чтобы давать мне советы?
– В том, что касается вас, я разбираюсь; я знаю, для вас лучше, если рабочие будут любить вас, а не возненавидят, уверена и в том, что добротой вы скорее завоюете их уважение, чем гордостью. Будь вы холодны или надменны со мной или с Гортензией, разве мы любили бы вас? Когда вы бываете холодны со мной, как это подчас случается, я и сама не отваживаюсь быть приветливой с вами.
– Что ж, Лина, вы уже преподали мне урок языка и морали, слегка коснувшись и политики. Теперь моя очередь: Гортензия говорила мне, что вам пришлось по вкусу одно стихотворение несчастного Андре Шенье, «La Jeune Captive», и вы его выучили наизусть; вы все еще его помните?
– Мне кажется, да.
– Ну так прочитайте, не торопясь, тщательно следя за произношением.
Каролина начала декламировать пленительные стихи Шенье, и ее дрожащий голос постепенно становился все более уверенным; особенно выразительно прочитала она последние строфы:
Я только вышла в путь, – он весь передо мной,
Зовет и манит вдаль тенистых вязов строй,
Я первые лишь миновала.
Пир жизни закипел, роскошен и широк;
Но я пока смогла всего один глоток
Отпить из полного бокала.
Покамест для меня еще цветет весна,
А мне хотелось бы все года времена
Познать и увидать воочью;
Цветок, сверкающий росой в родном саду,
Я утро встретила, теперь полудня жду.
Чтоб опочить лишь с солнцем, ночью.
Мур слушал, опустив глаза, затем украдкой поднял их на девушку; откинувшись в кресле, он незаметно для нее принялся ее разглядывать. Разрумянившаяся, с сияющими глазами, она была полна того оживления, которое скрасило бы и невзрачную внешность; но здесь такое слово неуместно. Солнце проливало свой свет не на бесплодную сухую почву, а на нежное цветение юности. Все черты ее лица были изящны, весь ее облик дышал очарованием. В эту минуту – взволнованная, увлеченная, полная воодушевления – она казалась красавицей. Такое лицо способно было пробудить не только спокойные чувства, уважение или почтительное восхищение, но и более нежные, теплые, глубокие: симпатию, увлечение, быть может, любовь.
Окончив читать, она повернулась к Муру, и глаза их встретились.
– Ну, как я читала – хорошо? – спросила она, и на губах ее заиграла беззаботная улыбка счастливого ребенка.
– Право, не знаю…
– Как не знаете? Вы не слушали?
– Слушал и смотрел. Вы очень любите стихи, Лина?
– Прекрасные стихи не дают мне покоя, пока я не выучу их наизусть и не сроднюсь с ними навсегда.
Мур ничего не ответил, и несколько минут прошло в молчании. Пробило девять часов; вошла Сара и сказала, что за мисс Каролиной пришли.
– Вот и окончен наш вечер, – заметила Каролина. – Не скоро еще удастся мне провести здесь другой такой же.
Гортензия давно уже клевала носом над вязаньем; в полудремоте она, очевидно, не расслышала слов Каролины.
– А почему бы вам не оставаться у нас почаще? – заметил Роберт. Взяв со столика ее зимнюю накидку, он заботливо укутал кузину.
– Я люблю приходить сюда, но навязывать свое общество, добиваться приглашений мне не хочется, – вы и сами это понимаете.
– О, я все понимаю, девочка. Подчас, Лина, вы журите меня за желание разбогатеть; но ведь если бы я стал богатым, вы всегда жили бы здесь; вернее, вы были бы со мной, где бы я ни жил.
– Это было бы хорошо, но даже если бы вы остались бедным, очень бедным, мне было бы хорошо с вами! Спокойной ночи, Роберт!
– Я обещал проводить вас.
– Да, но мне показалось, что вы об этом забыли, и я не решалась напомнить вам, хоть мне и очень хотелось. Стоит ли вам идти? На дворе холодно, и раз за мной пришла Фанни, право, нет никакой необходимости…
– Вот ваша муфта. Не станем будить Гортензию, идемте.
Быстрым шагом прошли они короткий путь и расстались в саду, даже не поцеловав друг друга, а только обменявшись коротким рукопожатием. И все же, когда Роберт ушел, Каролина продолжала ощущать радостное возбуждение. Он был необычно внимателен к ней весь этот день, но проявилось это не в громких словах, комплиментах или признаниях, а в ласковом обращении, взгляде и теплых нотках голоса.
Сам же Роберт вернулся домой сумрачный, даже угрюмый; прислонясь к калитке, он постоял некоторое время в саду, погруженный в глубокую задумчивость, глядя на залитую бледным лунным светом лощину, на обступившие ее холмы, на безмолвную темную фабрику, и вдруг громко воскликнул: «Нет, с этим надо покончить! Все это может оказаться губительным. – Затем добавил уже спокойнее: – Ничего, это мимолетное наваждение, оно пройдет, как проходило и раньше, я знаю, завтра от него не останется и следа».
ГЛАВА VII
Священники в гостях
Каролине Хелстоун только что исполнилось восемнадцать лет; в таком возрасте настоящая повесть жизни едва начинается. До этой поры мы только внимаем сказке, чудесному вымыслу, иногда веселому, иногда печальному, но почти всегда фантастическому. До этой поры мы живем в мире возвышенном; его населяют полубоги или полудемоны; его пейзажи – как бы видения сна; просторы этой зачарованной страны украшают более темные леса и причудливые холмы, более лучезарное небо и опасные воды, более нежные цветы и соблазнительные плоды, более обширные равнины, более унылые пустыни, более веселые поля, чем те, какие мы видим в действительности. Какой дивной луной мы любуемся в ранней юности! Сердце наше замирает при виде ее несказанной красоты, а наше солнце – это пылающее небо, обиталище богов.
Но когда нам минет восемнадцать лет, мы приближаемся к пределу этого призрачного, обманчивого мира, – страна Мечты, край эльфов остается позади, а впереди уже виднеются берега Действительности. Берега эти, еще далекие от нас, окутаны голубой дымкой, сквозь которую проступают пленительные очертания, – и мы жаждем поскорее подойти к ним. Под ясным лазурным небом нам мерещится свежая зелень – зелень вешних лугов; наши глаза ловят серебристый, переливный блеск, и нам кажется, что это струятся живые воды. Только бы добраться до этой страны – там мы будем избавлены от голода и жажды! Но ведь нам предстоит еще пересечь дикие пустыни, быть может, и поток смерти или пучину горестей, часто такую же холодную и мрачную, как сама смерть, прежде чем дано будет вкусить истинное блаженство. Малейшую радость жизни приходится завоевывать. И завоевывать, не щадя сил; это хорошо знает тот, кто бился за высокие награды. Чело воина всегда покрывается алыми рубинами крови, прежде чем над ним зашелестит победный венец.
Но в восемнадцать лет эти истины нам еще неведомы. Мы слепо верим надежде, когда она улыбается нам и обещает счастье назавтра; когда любовь постучится в наши двери, словно заблудившийся ангел, мы тотчас впускаем ее, приветствуем и лелеем, не замечая ее колчана; пронзенные ее стрелой, мы ощущаем живительный трепет. Мы не страшимся яда этих зазубренных стрел, извлечь которые бессильна рука врача; эта пагубная страсть, всегда в чем-то мучительная, а для многих мучительная от начала до конца, считается, однако, неслыханным благом. Короче говоря, в восемнадцать лет мы еще не вступили в школу Опыта, где наш дух будет усмирен и переплавлен, но также закален и очищен.
Увы, Опыт! Ты – наставник с самым суровым и бесстрастным лицом, облаченный в самое мрачное одеяние, с грозной лозой в руках. Непреклонный, ты неумолимо заставляешь новичка творить твою волю, ты властно приказываешь ему не отступать ни перед чем. Только благодаря твоим наставлениям люди способны находить безопасный путь в дебрях жизни; без твоих уроков они сбиваются с пути, спотыкаются и падают, вторгаются в запретные чащи, срываются в ужасные пропасти!
У Каролины по возвращении домой не было ни малейшей охоты провести конец вечера в обществе дяди; его комната была для нее заповедным местом, и она редко туда заходила. Вот и сегодня она просидела у себя наверху до тех пор, пока колокол не возвестил час молитвы; вечернее богослужение благочестиво соблюдалось в доме мистера Хелстоуна. Он монотонно читал молитвы гнусавым, но внятным и громким голосом. Когда он кончил, племянница, как всегда, подошла к нему проститься:
– Спокойной ночи, дядя.
– Хм! Ты где-то пропадала весь день! У кого-то была в гостях, даже обедала?
– Только у Муров.
– Занималась?
– Да.
– И сшила рубашку?
– Не до конца.
– Ну что ж, довольно и этого; тебе нужно думать только об одном, учись обращаться с иглой, шить рубашки и платья, печь пироги, и со временем выйдет из тебя толковая хозяйка.
Ну, ложись спать; я занят тут одной брошюрой. И вот Каролина одна в своей маленькой спальне; дверь заперта, надет белый капотик, волосы распущены и длинными пышными волнами падают до талии; устав расчесывать их, она оперлась на локоть, устремила глаза вниз, и перед ней возникли, замелькали те видения, какие являются нам в восемнадцать лет.
Каролина мысленно беседует сама с собой, и, по-видимому, беседа эта приятна – она улыбается. Она очень мила сейчас, погруженная в раздумье; но в этой комнате незримо присутствует еще более прекрасное создание – Юная Надежда. Эта добрая предсказательница шепчет Каролине, что ей нечего больше опасаться огорчений или разочарований: для нее уже наступил рассвет лучезарного дня, ей светит не обманчивое сияние, но лучи весеннего утра, и солнце ее восходит. Мысль о том, что она жертва самообольщения, не приходила ей в голову; казалось, мечты ее – не пустые грезы, она вправе надеяться, что они сбудутся.
«Полюбив друг друга, люди женятся, – рассуждала она сама с собой. – Я люблю Роберта, и он любит меня, я в этом теперь уверена. Мне и прежде так казалось, но сегодня я это почувствовала. Когда я прочитала стихи Шенье и взглянула на него, глаза его (как они красивы!) открыли мне правду. Иногда я боюсь говорить с ним, боюсь быть слишком откровенной, слишком нескромной, ибо я уже не раз горько упрекала себя за несдержанность, и мне казалось, что он порицает меня за слова, которые, быть может, мне не следовало ему говорить. Но сегодня вечером я могла бы смело говорить о чем угодно, он был таким снисходительным. Как ласков был он со мной, пока мы шли по тропинке! Правда, он не льстил мне, не говорил глупостей; он ухаживает за мной (вернее, дружески относится, я еще не считаю его своим возлюбленным, но надеюсь, со временем он меня полюбит) не так, как описывают в книгах, а гораздо лучше, как-то по-своему, более мужественно, более искренне. Мне он очень нравится, и я буду ему преданной женой, если только он на мне женится; конечно, я укажу ему его недостатки (кое-какие недостатки у него есть), но стану печься о нем и лелеять его, – словом, сделаю все, чтобы он был счастлив. Надеюсь, он не будет холоден со мной завтра; я уверена, что завтра вечером он либо придет сюда, либо пригласит меня к ним».
Каролина снова принялась расчесывать свои длинные, как у русалки, волосы и, повернув голову, чтобы заплести их на ночь, увидела свое отражение в зеркале. Некрасивые не любят смотреться в зеркало – они понимают, что глаза других не видят в них прелести; зато красивые думают совсем другое: лицо в зеркале очаровательно и должно очаровывать. Каролина увидела в зеркале отражение прелестной головки и фигуры, которое словно просилось на портрет, и это вселило в нее еще больше веры в свое счастье; в безмятежно радостном настроении она легла спать.
И в таком же безмятежно радостном настроении встала Каролина на следующее утро; когда же, войдя в столовую к завтраку, она ласково – и приветливо поздоровалась с дядей, то даже этот маленький бесстрастный человек не мог не заметить, что племянница его становится «премилой девушкой».
Обычно она была тиха и робка, послушна, отнюдь не словоохотлива, но сегодня она разговорилась. Их беседы ограничивались повседневными мелочами: с женщиной, тем более с девушкой, мистер Хелстоун не считал нужным говорить на более серьезные темы. Каролина уже побывала в саду и теперь сообщила ему, какие цветы начинают показываться на клумбах, спросила, когда садовник придет привести в порядок лужайки, и заметила, что скворцы уже поселились на колокольне (церковь Брайерфилда была расположена рядом с домом священника), – удивительно, однако, что их не отпугивает звон колоколов!
Мистер Хелстоун на это ответил, что «птицы, как и все другие глупцы, которые только что соединились, заняты друг другом и бесчувственны ко всяким неудобствам». Но Каролина, счастливая и потому осмелевшая, отважилась на этот раз возразить дядюшке:
– Дядя, вы всегда говорите о супружеской жизни с оттенком презрения. Вы считаете, что люди не должны вступать в брак?
– Разумеется! Самое умное – жить в одиночестве, в особенности женщинам.
– Разве все браки неудачны?
– Почти все, а если бы люди не скрывали правды, то выяснилось бы, что счастливых браков вообще не бывает.
– Вы всегда недовольны, когда вам приходится венчать, – почему?
– Не особенно приятно быть посредником в явных глупостях.
Мистер Хелстоун разговаривал очень охотно, казалось, он был рад поучить племянницу уму-разуму. Она же, видя, что ее дерзость сходит ей с рук, отважилась спросить:
– Но почему брак – это глупость? Если двое любят друг друга, почему им не соединить свои жизни?
– Они наскучат друг другу, наскучат не позже, чем через месяц, – двое в одном хомуте не могут быть друзьями: они товарищи по несчастью.
– Можно подумать, дядя, что вы сами никогда не были женаты и прожили всю свою жизнь холостяком!
Замечание Каролины было продиктовано отнюдь не простодушной наивностью, но чувством протеста, досадой на дядю за его нелепые взгляды.
– Да так оно и есть.
– Но ведь вы были женаты! Почему же вы изменили своим взглядам?
– Нет человека, который бы хоть раз в жизни не наглупил!
– И что же, вы с тетей наскучили друг другу и страдали, живя вместе?
Мистер Хелстоун только презрительно выпятил нижнюю губу, наморщил свой смуглый лоб и буркнул что-то невразумительное.
– Разве она не была для вас подходящей женой? Доброй и послушной? Разве вы не были к ней привязаны? Не горевали, когда она скончалась?
– Каролина, пойми раз и навсегда, – проговорил мистер Хелстоун, ударив рукой по столу, – смешивать общее с частным – смешно и глупо: для всего в жизни есть правила и есть исключения; ты задаешь ребяческие вопросы; позвони, если ты уже позавтракала.
Посуда была убрана со стола; обычно после завтрака дядя с племянницей расставались до обеда. Но сегодня Каролина, вместо того чтобы покинуть комнату, направилась к окну и уселась в его широкой нише. Хелстоун раза два недовольно оглянулся на нее, как бы намекая, что предпочитает остаться в одиночестве, но она смотрела в окно, забыв о его присутствии, и он продолжал читать утреннюю газету, на сей раз особенно интересную, ибо на Пиренейском полуострове разыгрались важные события и целые столбцы были посвящены официальным сообщениям генерала Веллингтона. Занятый чтением, он и не подозревал, какие мысли роятся в голове его племянницы, – мысли, которые их беседа оживила, но отнюдь не породила; сейчас эти мысли метались, как потревоженные в улье пчелы, но уже давно таились они в ее головке.
Каролина пыталась разобраться в характере и взглядах дяди, понять его странное отношение к браку. Не впервые раздумывала она об этом, пытаясь разгадать, почему они с дядей так далеки друг от друга, и всегда по ту сторону разделявшей их пропасти возникала, как возникла и сейчас, еще одна фигура, призрачная, туманная, зловещая – полузабытый образ ее родного отца, Джеймса Хелстоуна, брата Мэттьюсона Хелстоуна.
Кое-что ей было известно о нем из разговоров: старым служанкам случалось обронить намек; она знала, что он не был хорошим человеком и неласково обращался с ней. У нее сохранились воспоминания, хотя и очень смутные, о каком-то времени, проведенном с отцом в большом незнакомом городе, где у нее не было даже няни, которая бы заботилась о ней; ее держали взаперти в высокой мансарде, почти без мебели, без ковра на полу, без полога над кроватью. Отец уходил из дому с раннего утра, нередко пропадал по целым дням, оставляя девочку без всякой еды, а когда возвращался поздно вечером, казался свирепым, страшным или, что еще хуже, полубезумным. Наконец она тяжело заболела, и однажды ночью, когда ей было очень плохо, отец ворвался в комнату, крича, что она для него обуза и что он убьет ее. К счастью, к девочке поспешили на помощь и отняли ее у отца. Впоследствии ей довелось увидеть его еще только один раз – в гробу.
Таков был ее отец. Была у нее также и мать, и хотя мистер Хелстоун никогда не упоминал ее имени, хотя у самой Каролины не сохранилось о ней никаких воспоминаний, ей все же было известно, что мать ее жива. Итак, она была женой пьяницы. Какова же была их совместная жизнь? Каролина отвела глаза от скворцов, на которых она глядела невидящим взглядом, и повернулась спиной к частому переплету окна. Ее зазвеневший печалью голос нарушил молчание.
– Мне кажется, пример моих родителей заставляет вас считать все браки несчастливыми. Да, если моя мать выстрадала все, что мне пришлось выстрадать, пока я жила с отцом, то у нее действительно была ужасная жизнь…
Мистер Хелстоун круто повернулся в кресле и бросил поверх очков быстрый взгляд на племянницу: слова Каролины ошеломили его.
Ее родители! Что заставило ее вспомнить о родителях, о которых он никогда за все двенадцать лет, прожитые под одним кровом, не сказал ей ни слова? Ему и в голову не приходило, что мысли эти созревали сами по себе, что Каролина вспоминала и раздумывала о своих родителях.
– Твои родители? Кто говорил с тобой о них?
– Никто. Но я помню, каким был отец, и мне жаль маму. Где она?
Этот вопрос не раз уже готов был сорваться с губ Каролины, но она не решалась задать его.
– Право, не знаю, – ответил мистер Хелстоун, – я почти не был знаком с ней, и вот уже много лет ничего о ней не слышал; впрочем, где бы она ни была, она, видно, совсем о тебе забыла и не интересуется тобой. У меня есть основания полагать, что она не хочет тебя видеть. Однако тебе пора собираться на урок к твоей кузине – уже пробило десять.
Каролина хотела еще о чем-то спросить, но тут вошла Фанни и сказала хозяину, что к нему пришли церковные старосты. Он поспешил к ним, а племянница его вскоре отправилась на занятия.
Путь от церковного дома до фабрики в лощине лежал под гору, и Каролина всю дорогу чуть ли не бежала. Прогулка на свежем воздухе и мысль о том, что сейчас она увидит Роберта или хотя бы побудет в его доме, поблизости от него, вскоре рассеяла ее грусть. Вот уже показался белый домик, до ее слуха донесся фабричный грохот и шум бегущего ручья, и она сразу же увидела Мура у садовой калитки; на нем была полотняная блуза, перетянутая поясом, и легкая фуражка – простой домашний костюм, который очень ему шел; он стоял, глядя на дорогу, но не в ту сторону, откуда появилась его кузина. Каролина остановилась и принялась внимательно разглядывать его, притаившись за стволом ивы.
«Нет никого, равного ему, – думала она, – он и красив и умен! Какие у него проницательные глаза! И какое прекрасное, одухотворенное лицо вдумчивое, выразительное, с правильными тонкими чертами! Мне нравится его лицо, мне нравится он весь – я люблю его! Никто не может сравниться с ним! Насколько он лучше этих лукавых священников, да и вообще лучше всех! Милый мой Роберт!»
Она бросилась к «милому Роберту». Но тот, увидев представшую перед ним девушку, казалось, рад был бы раствориться в воздухе, подобно видению; однако, будучи не видением, а человеком из плоти и крови, он вынужден был поздороваться, но держался очень сухо: так мог бы держаться кузен, брат или родственник, но не влюбленный. Того обаятельного Роберта, которого Каролина видела вчера, словно подменили; перед ней стоял совсем другой человек; во всяком случае сердце у этого человека было другое. Острая боль разочарования пронзила ее. В первую минуту девушка не могла поверить своим глазам – так разительна была перемена. Как трудно было опустить руку, не дождавшись хотя бы легкого пожатия, трудно было отвести взгляд от его глаз, не увидав в них чувства более теплого, чем спокойная приветливость!
Влюбленный мужчина, обманутый в своих надеждах, вправе расспрашивать, требовать объяснений – влюбленная женщина должна молчать, не то она будет наказана стыдом, страданием, укорами совести за измену своей скромности. Несдержанность в женщине противна самой природе, и природа заставит провинившуюся расплачиваться острым презрением к самой себе, презрением, которое втайне ее истерзает. Женщины, принимайте случившееся как должное: не задавайте вопросов, не выказывайте неудовольствия, – в этом ваша мудрость. Вы просили хлеба, а вам дали камень; ломайте об него зубы, но, даже если сердце разрывается, сдерживайте стон боли. Не бойтесь, у вас хватит сил перенести это испытание. Вы протянули руку за яблоком, а судьба вложила в нее скорпиона: не показывайте своего ужаса, крепко сожмите в руке этот дар; жало вонзится вам в ладонь – и пусть: ладонь и рука распухнут и будут долго еще дрожать от боли, но со временем скорпион погибнет, а вы научитесь страдать молча, без слез. Зато потом, если вы переживете это испытание, говорят, некоторые его не выдерживают, – вы закалитесь на всю жизнь, станете умнее и менее чувствительной к боли. Но вам этого знать еще не дано и в этой мысли вы не можете почерпнуть мужество; и только сама природа – ваш лучший друг – подсказывает, как вести себя: она налагает на ваши уста печать молчания и приказывает вам скрывать свои чувства под притворным спокойствием, вначале даже окрашенным налетом беззаботности и веселости, сквозь которые постепенно проступают уныние и печаль: со временем они переходят в стоицизм, укрепляющий дух, – в стоицизм с примесью горечи.
С примесью горечи? Но разве это плохо? Нет, пусть будет горечь: эта горечь закаляет нас, в ней мы черпаем силу. После острого страдания никто не может оставаться мягким, нежным; говорить об этом – значит, сознательно обманывать себя. Пережив эту пытку, человек становится обессиленным, вялым; если же он сохранит свою энергию, то это уже опасная сила, которая становится даже грозной при столкновении с новой несправедливостью.
Кто из вас, читатели, знаком со старинной шотландской балладой «Бедняжка Мэри Ли», сложенной в давние времена неизвестным певцом? Мэри обманул ее возлюбленный, а она принимала ложь за правду. Она не жалуется, но сидит одна-одинешенька, – а кругом бушует вьюга, – и высказывает свои чувства; это не чувства идеальной героини, это чувства крестьянской девушки с любящим сердцем, глубоко переживающей обиду. Страдание прогнало ее от теплого камелька на покрытые снежным саваном льдистые кручи; она сидит, скорчившись у сугроба, и перед ней встают кошмарные видения: «желтобрюхий ящер», «волосатый змей», «старый пес, воющий на луну», «пучеглазое привидение», «разъяренный бык», «молоко жабы», и воспоминания о Робине Ри, которые для нее ужаснее всех кошмаров.
Беспечно я пела, встречая весну,
Гори, огонек мой, гори!
А ныне под стоны метели кляну
Жестокого Робина Ри.
Пускай же деревья скрипят на ветру,
Шумят над моей головой,
Покойно мне будет, когда я умру,
В могиле моей снеговой.
Укрой меня снегом, метель, поскорей
От света постылой зари,
От злобы и смеха коварных людей,
Похожих на Робина Ри!
Впрочем, все это не имеет отношения ни к Каролине, ни к чувствам, связывающим ее с Робертом Муром; Роберт не причинил ей ни малейшего зла: он ее не обманывал, и ей приходится пенять только на себя; она сама виновница своего горя, непрошено полюбив, что иногда случается не по нашей воле, но всегда чревато страданием.
Правда, иногда казалось, будто Роберт питает к Каролине не только братские чувства, но не сама ли она своим вниманием к нему пробуждала эти чувства, против которых восставали его разум и воля? Теперь же он решил пресечь возникавшую между ними близость, потому что не хочет, чтобы его привязанность крепла и пускала глубокие корни, не хочет вступать в брак, который считает безрассудным. Как же следует вести себя Каролине? Дать волю своей любви или затаить ее? Добиваться расположения Роберта или постараться вырвать его из сердца? Если она слаба духом, то изберет первое, уронит себя в глазах Мура и вызовет к себе презрение; если же она умна, то возьмет себя в руки, успокоит свои смятенные чувства, постарается взглянуть на жизнь трезво, постичь ее суровую правду и понять всю ее сложность.
По-видимому, Каролина обладала здравым смыслом, ибо спокойно, без жалоб и расспросов рассталась с Робертом; девушка не изменилась в лице, глаза ее остались сухими, и она заставила себя заниматься с Гортензией как обычно, а к обеду, не задерживаясь, поспешила домой.
После обеда, оставив дядю в столовой за стаканом портвейна, она перешла в гостиную и задумалась – как ей пережить этот мучительный день.
Накануне она верила, что он пройдет так же, как и вчерашний, а вечером она встретится с Робертом, со своим счастьем. Теперь она знала, что на это надеяться нельзя, и все же ничем не могла заняться, не могла примириться с мыслью, что ее не позовут в белый домик и что никакая случайность не приведет к ней Мура.
Он иногда приходил провести часок-другой с ее дядей, после чая, в сумерки, когда она уже не надеялась на такое счастье; колокольчик у двери звонил, и в передней раздавался знакомый голос. Случалось ему приходить и после того, как он выказывал ей некоторую холодность; он редко заговаривал с ней в присутствии дядюшки, но во время своих визитов, сидя неподалеку от ее рабочего столика, поглядывал на нее как бы с раскаянием: те немногие слова, с которыми он обращался к ней, успокаивали ее, а уходя, он особенно тепло с ней прощался. Вот и сегодня вечером он еще может прийти, внушала ей Ложная Надежда; она и сама понимала, что Надежда эта ложная, но позволяла ей нашептывать слова утешения.
Она пыталась читать, но мысли ее разбегались; пыталась вышивать, но дело двигалось плохо, каждый стежок требовал усилий; тогда, вынув из письменного стола тетрадь, она попыталась написать французское сочинение, но и тут поминутно ошибалась.
Вдруг раздался резкий звонок. Каролина затрепетала от радости; она побежала к двери гостиной и, приотворив ее, осторожно заглянула в щелку: Фанни впустила гостя, высокого, ростом с Мура; на мгновенье Каролина подумала, что это он, и была счастлива, но голос, спросивший, дома ли мистер Хелстоун, вывел ее из заблуждения: гость говорил с ирландским акцентом, следовательно то был не Мур, а Мелоун. Его провели в столовую, где он, вне всякого сомнения, охотно помог хозяину дома осушить графин.
Следует отметить, что стоило одному из трех священников зайти в какой-либо дом в Брайерфилде, Уинбери или Наннли и остаться там на обед или чай, в зависимости от часа, как следом за ним появлялся второй, а часто еще и третий. Это происходило не потому, что они уславливались о встрече, – нет, просто все они ходили в гости в одно и то же время. Если Донн, зайдя к Мелоуну, не заставал его дома, он спрашивал у квартирной хозяйки, куда тот направил стопы свои, и спешил по указанному адресу. Точно так же поступал и Суитинг. И, таким образом, сегодня после обеда Каролину три раза тревожил звон колокольчика и появление нежеланных гостей; вслед за Мелоуном пожаловал Донн, а вслед за Донном – Суитинг; в столовую – подали еще вина из погреба (хотя старик Хелстоун и бранил своих младших собратьев, заставая их за «пирушкой», как он говорил, но у себя, как старший, любил попотчевать гостей стаканчиком), и Каролина слышала доносившиеся из-за дверей звуки их голосов и громкий хохот. «Как бы они не остались пить чай», – думала она с тревогой, ибо угощать их не доставило бы ей ни малейшего удовольствия. До чего же различны люди! Эти трое тоже молоды и образованны, как и Мур; но какая между ними разница! В их обществе ей невыносимо скучно, в обществе Мура ей так хорошо!
Но судьбе в этот день угодно было побаловать ее и другими гостями, вернее, гостьями, которые, теснясь в коляске, запряженной низкорослой лошадкой, через силу тащившей ее, катили в это время из Уинбери; пожилая леди с тремя краснощекими дочками ехали навестить ее по-дружески, как водится между добрыми соседями. Вот и в четвертый раз затрезвонил колокольчик, и Фанни доложила:
– Миссис Сайкс с дочерьми.
Когда Каролине случалось принимать гостей, она, вся вспыхнув, начинала нервно потирать руки и, стараясь побороть свое замешательство, поспешно выходила им навстречу, втайне желая провалиться сквозь землю. В такие минуты ей весьма не хватало уменья держаться, хотя она и пробыла целый год в пансионе. И сейчас тоже она нервно потирала свои маленькие ручки, ожидая появления миссис Сайкс.
Вскоре в комнату торжественно вступила миссис Сайкс, высокая, желчного вида особа, которая любила всячески выставлять напоказ свое благочестие, впрочем, достаточно искреннее, – и славилась гостеприимством по отношению к священникам. За ней в комнату вплыли ее дочери, все три видные, статные и довольно красивые.
Следует отметить, что английских провинциалок роднит одна особенность: у всех – или почти у всех, молоды они или стары, хороши собой или дурны, жизнерадостны или печальны – застыло на лице многозначительное выражение. «Я знаю, – как бы говорит оно, – я этим не хвастаюсь, но твердо знаю, что я образец благопристойности; поэтому пусть все, кто приближается ко мне или к кому приближаюсь я, глядят в оба, ибо если что-либо отличает их от меня – в одежде или манере держаться, во взглядах, убеждениях или в поступках, – то это совсем не похвально».
Миссис Сайкс и ее дочери не только не были исключением из этого правила, но, напротив, представляли собой его блистательное подтверждение. В мисс Мэри, привлекательной, любезной и добродушной девушке, самодовольство проявлялось довольно мягко, в виде величавости; но в красавице Гарриет, которая держалась высокомерно и холодно, оно сказывалось резче, а тщеславная, бойкая, дерзкая, вертлявая мисс Ханна и не думала скрывать высокого мнения о своей особе; что касается их матери, то в ней это чувство таилось под степенностью, приличествующей ее возрасту и славе доброй христианки.
Первые минуты встречи прошли довольно благополучно. Каролина была рада их видеть (отъявленная ложь!), выразила надежду, что все они в добром здоровье, что миссис Сайкс уже не так сильно кашляет (миссис Сайкс кашляла уже лет двадцать), справилась, здоровы ли оставшиеся дома сестры; на последний вопрос все три мисс Сайкс, сидевшие на стульях напротив вращающегося табурета, на который, после небольшого колебания, уселась Каролина, сообразив, что кресло следует предложить миссис Сайкс, – впрочем, эта дама предупредила ее, завладев им без приглашения, – все три мисс Сайкс ответили дружным, чрезвычайно величественным кивком. Столь торжественный кивок потребовал молчания, и оно наступило на целых пять минут.
Миссис Сайкс нарушила его, осведомившись, не было ли у мистера Хелстоуна приступа ревматизма, не утомительны ли для него две воскресных проповеди и в силах ли он отправлять церковную службу полностью. Услыхав, что он ни на что не жалуется, она и три ее дочери хором воскликнули, что он «для своих лет удивительно сохранился».
Вновь воцарилось молчание.
На этот раз мисс Мэри попыталась поддержать беседу и спросила Каролину, была ли она в прошлый четверг на собрании библейского общества в Наннли. Каролина, не умевшая лгать, вынуждена была признаться, что не была, – в прошлый четверг она весь вечер просидела за романом, который ей дал Роберт, – и гостьи в один голос выразили изумление.
– А мы все были, – заявила мисс Мэри, – и мама, и даже папа; трудно было уговорить его, но Ханна настояла; правда, во время проповеди немецкого священника, члена секты моравских братьев,[67] мистера Лангвейлига, он задремал и так клевал носом, что мне было за него стыдно!
– Был там и доктор Бродбент, – воскликнула Ханна, – вот прекрасный проповедник! А на вид никак не скажешь – такое у него грубое лицо!
– Зато славный человек, – вмешалась Мэри.
– Да, хороший, полезный человек, – подтвердила мать.
– А выглядит как мясник, – вставила гордая красавица Гарриет, – я не могла смотреть на него; я слушала, закрыв глаза.
Мисс Хелстоун нечего было добавить, – она никогда не видела доктора Бродбента и теперь глубоко почувствовала свою невежественность. Наступила третья пауза, и пока она длилась, Каролина размышляла о том, что она, в сущности, просто наивная мечтательница, оторванная от настоящей жизни, не знающая людей и не умеющая жить их жизнью, всецело поглощенная тем, что происходит в белом домике: весь мир для нее сосредоточен на одном из обитателей этого домика. Она понимала, что так не годится и что рано или поздно все это придется изменить; не то чтобы ей хотелось во всем походить на сидевших перед нею дам – нет, ей только хотелось бы иметь хоть немного больше уверенности в себе, не чувствовать себя подавленной их превосходством.
Разговор не клеился, и, чтобы хоть что-нибудь сказать, она предложила гостьям выпить по чашке чая, хотя эта любезность стоила ей больших усилий. Миссис Сайкс уже начала было отказываться: «Мы, конечно, очень благодарны за приглашение, но…» – когда в комнату вновь вошла Фанни с поручением от мистера Хелстоуна.
– Джентльмены проведут у нас весь вечер, мисс.
– Какие джентльмены? – полюбопытствовала миссис Сайкс.
Каролина назвала их имена; мать и дочери обменялись многозначительными взглядами: для них общество молодых священников было совсем не тем, чем оно было для Каролины. Суитинг был их любимцем, нравился им и Мелоун – как-никак он тоже носил сан.
– Что ж, раз у вас еще гости, я думаю, и нам следует остаться, заявила миссис Сайкс. – Провести вечер в обществе священников всегда приятно.
Каролине пришлось проводить дам наверх, помочь им снять шали и поправить прически; когда они кончили прихорашиваться, она снова привела их в гостиную и принялась занимать, как умела, показывая им книжки с гравюрами и всевозможные вещицы из «Палестинской корзинки». Покупать она была принуждена, но неохотно вносила свою лепту, и когда эту громоздкую корзину приносили к ним в дом, она, кажется, предпочла бы купить всю целиком – будь у нее деньги, – чем пополнить ее хотя бы одной подушечкой для булавок.
Не лишнее сообщить для пользы тех, кто не au fait,[68] что представляет собой «Палестинская корзинка» и «Миссионерская корзинка»: эти meubles,[69] величиной с корзину для белья, сплетены из ивовых прутьев, и назначение их состоит в переноске из дома в дом несметного количества подушечек для булавок, игольниц, коробочек для карт, рабочих мешочков, детского белья и прочего; все это сшито руками благочестивых прихожанок, охотно или по обязанности, и продается чуть ли не насильно варварам мужчинам по баснословно высоким ценам. Выручка от такой принудительной продажи идет на обращение иудеев в христианство, на розыски исчезнувших десяти колен израилевых[70] и на обращение цветных рас земного шара. Каждая из дам-благотворительниц по очереди держит у себя корзину в течение месяца, изготовляет для нее разные вещи и сбывает их всячески сопротивляющимся мужчинам. В этом-то и заключается самое интересное. Женщины деятельные, с торговой жилкой, всей душой отдаются этому занятию, приходя в восторг, когда им удается навязать суровым труженикам-ткачам совершенно ненужную вещицу по цене вчетверо или впятеро выше ее настоящей стоимости. Менее предприимчивые со страхом ждут своей очереди и, кажется, предпочли бы увидеть у своих дверей самого князя тьмы, чем эту роковую корзину, которую им вручают в одно прекрасное утро со словами: «Миссис Рауз шлет вам поклон и просит передать, что теперь ваша очередь».
Итак, мисс Хелстоун выполнила свою роль хозяйки дома без всякой радости и с большим волнением, после чего поспешила на кухню, чтобы обсудить с Фанни и Элизой, чем угощать гостей.
– Принесло же их столько! – воскликнула кухарка Элиза. – А я сегодня и хлеба не пекла, думала, до утра нам хватит. Да где там!
– Нет ли у нас кексов? – спросила молодая хозяйка.
– Только три и булка. Сидели бы все они лучше дома, покамест их не позовут. А я-то собиралась отделать свою шляпку!
– Вот что, – сказала Каролина (необходимость найти выход придала ей энергии), – пусть Фанни сбегает в Брайерфилд и купит сдобных булок, пышек, печенья. Не сердись, Элиза, раз уж так вышло – что поделать!
– Какой же подавать прибор к чаю?
– Самый лучший, серебряный. Я сейчас его принесу.
Она побежала наверх в буфетную и вернулась с чайником, сливочником и сахарницей.
– А чайник вы нам дадите?
– Конечно, и сделай все побыстрее, – я надеюсь, они уйдут сразу после чая.
«Уф! Хоть бы поскорее ушли! – со вздохом прошептала Каролина у дверей гостиной. – И все-таки, приди сейчас Роберт, все выглядело бы иначе! Насколько мне было бы легче занимать этих людей при нем! Я бы хоть слушала его, – впрочем, в обществе он довольно молчалив, – и охотнее разговаривала бы сама, зная, что он здесь. А слушать их разговоры и говорить с ними мне скучно. Воображаю, как они затрещат, когда войдут священники, и как это будет тоскливо! Однако я порядочная эгоистка, они очень уважаемые люди, и я должна была бы гордиться такой честью. Да я и не считаю, что они хуже меня, отнюдь нет, просто мы очень разные».
Она вошла в гостиную.
В Йоркшире в те времена пили чай солидно и основательно. Полагалось, чтобы стол был уставлен множеством тарелок со всевозможными булочками, намазанными маслом; чтобы в середине стола возвышалась большая стеклянная ваза с вареньем; среди прочих яств непременно должны были красоваться ватрушки и сладкие пирожки; а если можно было добавить блюдо ветчины, нарезанной тонкими ломтиками и украшенной свежей петрушкой, то ничего лучшего не приходилось и желать.
К счастью, кухарка Элиза хорошо знала свое дело; она заворчала только в первую минуту при виде незваных гостей, но стоило ей захлопотать, и веселое настроение вернулось к ней, поэтому чай был сервирован наилучшим образом, на столе появились ветчина, и сладкий пирог, и варенье.
Священники, приглашенные на столь роскошное угощение, весело и шумно вошли в столовую, но при виде дам, о чьем присутствии они не были предупреждены, замерли на месте. Мелоун шел впереди; он резко остановился и отступил назад, чуть не сбив с ног Донна, следовавшего за ним. Донн покачнулся, в свою очередь отступил на три шага и толкнул Суитинга прямо в объятия Хелстоуна, замыкавшего шествие. Послышались восклицания, хихиканье; Мелоуна попросили быть поосторожнее и потребовали, чтобы он вошел первым, что он и сделал; однако лицо его до корней волос залилось багрово-сизым румянцем. Но тут Хелстоун, выступив вперед из-за спин застенчивых священников, приветствовал прекрасных гостий, обменялся с каждой из них рукопожатием и любезной шуткой и уютно уселся между прелестной Гарриет и бойкой Ханной, попросив при этом мисс Мэри занять место напротив, чтобы он мог хоть любоваться ею. С девицами он всегда держался обходительно и непринужденно и поэтому пользовался их расположением; но, в сущности, женщин он не уважал и не любил, и те из них, кому доводилось короче познакомиться с ним, скорее побаивались, чем любили его.
Священники уселись кто где хотел; Суитинг, оробевший меньше других, пристроился под крылышком миссис Сайкс, которая, – он это отлично знал, относилась к нему чуть ли не как к родному сыну. Донн, отвесив с присущим одному ему «изяществом» и наглым видом общий поклон, сказал Каролине визгливым голосом: «Здравствуйте, мисс Хелстоун», – и опустился на стул возле нее, к ее крайнему неудовольствию, ибо Донна она особенно не любила за тупое, несокрушимое самомнение и ограниченность. Мелоун, бессмысленно ухмыляясь, уселся по другую сторону от нее, так что Каролина очутилась между двумя кавалерами, однако толку от них было мало, – ни тот, ни другой не способен был поддержать разговор за столом, передать чашку чая, тарелку с булочками или чистое блюдце. Суитинг, тщедушный, как мальчик, был куда проворнее и обходительнее.
Неутомимый говорун в обществе мужчин, Мелоун лишался дара речи, как только попадал в общество дам; однако три фразы всегда имелись у него наготове:
Первая: «Вы сегодня гуляли, мисс Хелстоун?»
Вторая: «Давно ли вы видели вашего кузена?»
Третья: «Как идут дела в воскресной школе?»
Когда эти вопросы были заданы и ответы на них получены, разговор иссяк, и между Каролиной и Мелоуном прочно воцарилось молчание.
С Донном дело обстояло хуже. Он был нуден и надоедлив, а его пошлая болтовня отличалась к тому же и ядовитостью: он бранил обитателей Брайерфилда, да и весь Йоркшир в целом; сетовал на отсутствие здесь хорошего общества и на всеобщую невежественность; возмущался непочтительностью простолюдинов к дворянам; насмехался над привычками здешних жителей, которым, по его мнению, не хватало хорошего вкуса и уменья одеваться, словно сам он принадлежал к сливкам общества, что, однако, трудно было предположить по его манерам и внешнему облику. Он, очевидно, полагал, что подобного рода нападки должны бы возвысить его во мнении мисс Хелстоун или любой другой дамы; между тем он достигал обратного – во всяком случае с Каролиной – и окончательно ронял себя в ее мнении; иногда, слушая, как этот ничтожный болтун порочит ее родной край, она, уроженка Йоркшира, загоралась негодованием и, резко обернувшись к нему, высказывала ему в глаза горькие истины: она говорила, что упрекать других в неотесанности – еще не признак хорошего воспитания и что плох тот пастырь, который постоянно высмеивает свою паству. Ему, как служителю церкви, доказывала она, не пристало сетовать на то, что приходится посещать только бедняков и произносить проповеди только перед бедняками. Неужели он полагает, что духовный сан принимают ради того, чтобы облачаться в роскошные одежды и восседать во дворцах? В подобного рода суждениях все трое младших священников усматривали недопустимую дерзость и неблагочестие.
Чаепитие тем временем шло своим чередом, гости болтали без умолку, как и предвидела хозяйка. Мистер Хелстоун был в ударе (впрочем, он всегда блистал в обществе, в милом, дамском обществе; ведь только наедине со своей юной племянницей он угрюмо замыкался в себе) и поддерживал непринужденную беседу со своими соседками, не забывая и о мисс Мэри, сидевшей напротив; правда, к ней пожилой вдовец не проявлял особого интереса – Мэри была самой умной из сестер и наименее кокетливой, а Хелстоун терпеть не мог умниц. Он предпочитал им женщин глупеньких, тщеславных, ветреных и даже со смешными слабостями, – ведь тогда они отвечали его представлению о них, они и на самом деле были такими, какими он хотел их видеть, – куклами, с которыми можно позабавиться на досуге, а потом выбросить.
Его любимицей была Ханна; эгоистичная и самовлюбленная красавица Гарриет была все же недостаточно пуста, чтобы вполне удовлетворять его вкус; наряду с ложным самолюбием Гарриет обладала также и врожденным чувством собственного достоинства; если она и не изрекала мудрых истин, как оракул, то и глупостей особых не болтала. Она не позволила бы обращаться с собой как с игрушкой, куклой, ребенком: она требовала поклонения.
Ханна же ценила не уважение, а одну только лесть, стоило ее поклонникам сказать ей, что она ангел, и она позволяла обращаться с собой как с дурочкой. Она была так легковерна и ветрена, так глупела, когда ее окружали лестью, вниманием, восхищением, что Хелстоун в иные минуты поддавался соблазну вновь вступить в брак, избрав Ханну спутницей жизни; и только спасительное воспоминание о бремени супружества, некогда столь тяготившем его, да взгляд на семейную жизнь вообще охлаждали его чувства, подавляли нежный вздох, готовый вырваться из его старой закаленной груди, и не позволяли ему сделать Ханне предложение руки и сердца, которое польстило бы ей, а быть может, и обрадовало бы.
Весьма вероятно, что она вышла бы за него замуж; родители дали бы благословение на этот брак, и ни пожилой возраст Хелстоуна, ни его душевная черствость не испугали бы их; он был священник, жил в достатке, дом у него был хороший, по слухам, он даже располагал значительным состоянием (на этот счет люди ошибались: пять тысяч фунтов, унаследованные им от отца, он пожертвовал до последнего пенни на постройку и украшение новой церкви в его родной деревне в Ланкашире, – он любил иной раз позволять себе царственно щедрые жесты и, если что-нибудь забирало его за живое, готов был, не задумываясь, многим пожертвовать) и родители Ханны без колебаний вверили бы дочь его любви и попечению; и блистательная бабочка, вторая миссис Хелстоун, нарушив все законы природы, порхала бы в первый, медовый месяц, а остальную жизнь ползала бы жалкой, раздавленной гусеницей.
Суитинг сидел между миссис Сайкс и мисс Мэри, которые наперебой ухаживали за ним, видел перед собой сладкие пирожки, а на тарелке у себя варенье и печенье и был на верху блаженства. Он любил всех мисс Сайкс, и все они отвечали ему тем же; он считал их очаровательными девушками, любая из них могла составить счастье порядочного человека. Единственно, что омрачало для него эту счастливую минуту, было отсутствие мисс Доры; мисс Дора была именно той девушкой, которую он втайне надеялся в один прекрасный день назвать миссис Суитинг; с ней, величественной, как королева, он мечтал важно прогуливаться по Наннли. Да и в самом деле, если бы королевами становились благодаря внушительным размерам, она непременно стала бы королевой, так она была дородна и могуча: сзади ее можно было принять за раздобревшую даму лет сорока; но лицо у нее было красивое и характер довольно добрый.
Наконец с чаепитием было покончено; да и затянулось оно, собственно говоря, из-за Донна, который почему-то все медлил над чашкой недопитого, остывшего чая, несмотря на то что все вокруг него отпили, да и сам он вдоволь насладился едой; гости за столом начали выказывать признаки нетерпения: уже и стулья заскрипели, уже и разговор иссяк и наступило молчание; тщетно Каролина спрашивала соседа, не желает ли он горячего чая вместо остывшего, не налить ли ему свежего, – он почему-то не мог ни допить свою чашку, ни отодвинуть ее: ему, очевидно, казалось, что такое особенное поведение придает ему важности; что оставаться последним и заставлять ждать себя – признак величия и благородства. Чайник успел остыть, когда наконец хозяин дома, не заметивший в пылу приятного разговора с Ханной, как затянулось чаепитие, нетерпеливо спросил:
– А кого мы ждем?
– Меня, по-видимому, – снисходительно уронил Донн с таким видом, словно это очень похвально задерживать столько людей.
– Ах вот как? – воскликнул Хелстоун. – Прочтем благодарственную молитву, – добавил он, поднимаясь; гости тоже встали из-за стола.
Однако Донн и после этого просидел еще минут десять в полном одиночестве как ни в чем не бывало, пока мистер Хелстоун не позвонил и не приказал убирать со стола; тут уж ему волей-неволей пришлось допить чай и отказаться от выигрышной роли, которая, по его мнению, выделила его среди других и привлекла к нему всеобщее лестное внимание.
После чая, как и следовало ожидать, гостям захотелось послушать музыку (Каролина уже успела открыть фортепьяно и приготовить ноты). Суитингу представился прекрасный случай показать себя с лучшей стороны, и ему не терпелось поскорее начать; поэтому он с жаром взял на себя трудную задачу упросить хоть одну из дам осчастливить общество и исполнить какой-нибудь романс. Он упрашивал, отклонял отговорки, устранял трудности с таким рвением, что наконец добился успеха: мисс Гарриет милостиво разрешила подвести себя к фортепьяно. Тогда Суитинг вынул из кармана разобранную флейту (он носил ее в кармане постоянно, как носят носовой платок) и свинтил ее. Тем временем Мелоун и Донн стояли рядом и посмеивались над ним, что не ускользнуло от внимания случайно оглянувшегося Суитинга; впрочем, в предвкушении своего торжества, он ничуть не обиделся, убежденный, что в них говорит зависть.
И торжество началось. Мелоуну и вправду стало досадно, когда он услышал, как Суитинг бойко играет на флейте, и он решил тоже чем-нибудь отличиться, – ну, скажем, разыграть роль нежного вздыхателя (ему уже случалось разок-другой выступать в этой роли, но довольно безуспешно, ибо его старания, как ни странно, не были оценены должным образом); он приблизился к дивану, где сидела мисс Хелстоун, и, грузно опустившись рядом с ней, попытался завязать светскую беседу, всячески при этом гримасничая и ухмыляясь. Стремясь очаровать ее, он вертел в руках диванные подушки и соорудил наконец нечто вроде преграды между собой и предметом своего внимания. Каролина, желая от него отделаться, под первым же благовидным предлогом перешла в другой конец комнаты и уселась рядом с миссис Сайкс; по ее просьбе эта любезная дама с большой охотой принялась показывать ей новый узор для вязки; и, таким образом, Питер Огест остался ни при чем.
Он заметно приуныл, увидев себя покинутым, и не знал, что ему теперь делать на диване с подушками в руках. А он-то собирался серьезно поухаживать за мисс Хелстоун; подобно многим, он полагал, что ее дядя обладает значительным состоянием, и раз детей у него нет, оно, вероятно, со временем перейдет к его племяннице. Жерар Мур был на этот счет лучше осведомлен; он своими глазами видел красивую церковь, воздвигнутую на деньги благочестивого мистера Хелстоуна, и в глубине души не раз проклинал эту дорогостоящую прихоть, вставшую на его пути к желанной цели.
Бесконечно тянулся для Каролины этот вечер. По временам она роняла на колени вязанье, опускала голову, закрывала глаза и погружалась в полузабытье, уставшая от бессмысленного гула, наполнявшего комнату, от слишком громкой и фальшивой игры на фортепьяно, пискливых, прерывистых звуков флейты, от смеха дяди, развеселившегося в обществе Ханны и Мэри (хотя, по ее мнению, в их словах не было ничего забавного), но более всего от неумолкаемо трещавшей у нее над ухом миссис Сайкс, болтовня которой сводилась к четырем темам: ее собственное здоровье и здоровье многочисленных членов ее семьи; «Миссионерская» и «Палестинская» корзины; последнее собрание библейского общества в Наннли и то, которое состоится на следующей неделе в Уинбери.
Но вот к миссис Сайкс подошел Суитинг, и вконец утомленная Каролина ухватилась за представившуюся ей возможность выскользнуть из комнаты. Она направилась в столовую, чтобы передохнуть с минутку в одиночестве у камина, где еще тлели угли; здесь было пусто и тихо, со стола убрано, стулья расставлены по местам; Каролина опустилась в большое удобное дядино кресло и сомкнула веки, чтобы отдохнуть, не слушать пустые разговоры, не глядеть на пустых людей. Однако мысль ее тотчас же унеслась к белому домику, воображение помедлило на пороге гостиной и заглянуло в контору в поисках благословенного места, осчастливленного присутствием Роберта. Однако Роберт был вовсе не там, он находился на расстоянии полумили от дома и был гораздо ближе к Каролине, чем она могла предположить. В эту минуту он уже пересекал церковный двор и подходил к их дому, однако он пришел вовсе не к Каролине, просто ему нужно было кое о чем сообщить мистеру Хелстоуну.
И вот ты снова слышишь, Каролина, как зазвонил дверной колокольчик; он звонит сегодня уже в пятый раз; ты вздрогнула, ты уверена, что уж это-то он, – он, о ком ты все время мечтаешь. Ты сама не знаешь почему, но сердце твое чует, что это так; Фанни открывает дверь, ты напряженно прислушиваешься: так оно и есть! Это его голос – низкий, с легким иностранным акцентом, в котором для тебя столько прелести; ты привстала – «Фанни скажет ему, что у дяди гости, и он тотчас уйдет! Нет, нет, этого нельзя допустить» – и против воли, наперекор рассудку, ты идешь к дверям и замираешь у порога, готовая броситься вперед, не дать гостю уйти; но нет, он входит в переднюю и говорит: «Раз уж ваш хозяин занят, проводите меня, Фанни, в столовую да принесите чернила и перо, я напишу ему записку».
При звуках его голоса и приближающихся шагов Каролине теперь уже хочется ускользнуть, скрыться куда-нибудь, но в столовую ведет только одна дверь; выхода нет, она в западне; а ведь Муру, наверно, будет неприятно ее видеть; только что она готова была бежать ему навстречу, – сейчас она готова бежать прочь от него. Но бежать некуда, и кузен уже входит в столовую. Да, этого она и боялась, – на его лице мелькнули недовольство и удивление, мелькнули и исчезли. Каролина растерянно пробормотала что-то вроде: «Я только на минутку зашла сюда… отдохнуть…»
Услыхав ее грустный голос, увидав ее такой смущенной и подавленной, всякий понял бы, что в ее жизни произошла какая-то горестная перемена, лишив ее веселости и самообладания. Муру, наверно, вспомнилось, как, бывало, вся просияв, она доверчиво бросалась ему навстречу; он, конечно, заметил, что потрясение, пережитое утром, не прошло для нее даром; сейчас была возможность еще раз выказать своей кузине холодность, если уж он твердо решил изменить их отношения. Но, как видно, на фабричном дворе, днем, среди деловых забот это сделать было легче, чем в тихой комнате, в минуту вечернего отдохновения. Фанни зажгла стоявшие на столе свечи, принесла чернила, перо и бумагу и удалилась. Каролина метнулась было за ней, и Мур, будь он последователен в своем поведении, должен был бы позволить ей уйти; однако он продолжал как ни в чем не бывало стоять в дверях, преграждая ей путь; он не просил ее остаться, но и не выпускал из комнаты.
– Не сообщить ли дяде о вашем приходе? – спросила она все тем же сдавленным голосом.
– Зачем же? Я могу передать через вас все, что нужно, а вы будете моим гонцом.
– Хорошо, Роберт.
– Так вот, мне удалось напасть на след одного из негодяев, сломавших мои машины; он из той же шайки, которая напала на склады Сайкса и Пирсона, и я надеюсь, что завтра утром он будет уже в тюрьме. Вы запомните?
– Да, конечно. – Эти два слова были произнесены еще более печальным тоном; она даже покачала головой и вздохнула. – Вы хотите, чтобы его судили?
– Безусловно.
– Не надо, Роберт.
– Почему же, Каролина?
– Вы еще больше восстановите против себя всю округу.
– Но не могу же я из-за этого отказаться от выполнения своего долга, от защиты своей собственности. Этот человек – опасный негодяй, его необходимо обезвредить, лишить возможности причинять зло!
– Да, но его сообщники отомстят вам. Вы не знаете, насколько у нас люди злопамятны. Некоторые хвастают тем, что способны держать камень за пазухой целых семь лет, затем перевернуть его, подождать еще семь лет и наконец бросить в намеченную жертву.
Мур засмеялся.
– Что ж, столь хвастливые заявления даже делают честь вашим милым землякам! Но не беспокойтесь за меня, Лина. Я всегда начеку с вашими добродушными соотечественниками. Не тревожьтесь за меня.
– Могу ли я не тревожиться? Вы мне родной. Если что-нибудь случится… – Она умолкла.
– Ничего со мной не случится. Как вы сами говорите, – на все воля Божья, не так ли?
– Конечно, дорогой Роберт. Да храни вас Господь!
– И если молитвы имеют силу, ваша молитва будет хранить меня. Вы иногда за меня молитесь?
– Вовсе не иногда, Роберт, я всегда поминаю в своих молитвах и вас, и Луи, и Гортензию.
– Я так и думал. Когда усталый и злой я бросаюсь в постель, как язычник, мне приходит в голову, что кто-то молится о прощении моих грехов, содеянных за день, и о мирной ночи для меня. Я не верю в силу официальных молитв, но молитвы искренние, слетающие с невинных уст, восходят к небесам и принимаются как жертва Авеля, если тот, о ком молятся, хоть немного достоин их.
– Как вы можете в этом сомневаться?
– Когда человека с детства приучали лишь наживать деньги и он живет только для этого, дышит воздухом одних только фабрик и базаров, странно произносить его имя в молитве и вспоминать о нем среди благочестивых помыслов; и тем более странно, что доброе чистое сердце готово приютить его, защитить его, хотя он этого и не заслуживает. Будь я советчиком моего великодушного друга, я просил бы его забыть о недостойном, у которого единственная цель в жизни – склеить свое разбитое состояние и очистить свое имя от позорного пятна банкротства.
Намек, хотя и выраженный в мягкой и тактичной форме, проник глубоко в сердце девушки.
– Конечно, я думаю о вас только… вернее, я буду думать о вас только как о родственнике, – с живостью ответила она. – Теперь я уже лучше понимаю жизнь, Роберт, чем в дни вашего приезда в Англию, лучше даже, чем неделю тому назад, чем вчера. Знаю, ваш долг – поправить свои пошатнувшиеся дела, и вам сейчас не до сентиментальностей. Но и вы не должны впредь истолковывать ложно мое дружеское отношение к вам, – ведь сегодня утром вы меня неверно поняли.
– Что заставляет вас так думать?
– Ваш взгляд, ваше обращение со мной.
– Что вы! Взгляните же на меня…
– О, сейчас вы совсем другой, сейчас я не боюсь разговаривать с вами…
– Да нет, я тот же самый, только Мур-торговец остался там, в лощине; перед вами ваш родственник, Каролина.
– Да, мой кузен Роберт, а не мистер Мур.
– Вовсе не мистер Мур. Каролина…
Но тут из соседней комнаты донесся шум, гости собрались уходить. Дверь в прихожую отворилась: приказано было подать к крыльцу коляску, гостьи попросили свои шали и шляпки; мистер Хелстоун позвал племянницу.
– Роберт, мне надо идти.
– Да, идите, не то они еще заглянут сюда и увидят меня. А я, чтобы не встретиться с ними в коридоре, выберусь через это окно, – к счастью, оно открывается, как дверь. Но подождите минутку, поставьте подсвечник, я должен еще пожелать вам спокойной ночи. Мы родственники, и нам разрешается поцеловаться; да, как родственник я могу поцеловать вас – и один раз, и второй, и третий… Спокойной ночи, Каролина.
ГЛАВА VIII
Ной и Моисей
На следующее утро Мур встал чуть свет и успел съездить верхом в Уинбери, прежде чем его сестра сварила кофе и приготовила бутерброды. Он не сказал ей ни слова о цели своей поездки, и Гортензия ни о чем не расспрашивала; так уж у них было заведено. Деловые тайны – сложные, а подчас и неприятные – хранились глубоко в его сердце, и лишь изредка прорывались наружу, пугая Джо Скотта или какого-нибудь корреспондента за границей; сдержанность и скрытность во всех важных делах вошла у него в плоть и кровь.
После завтрака Мур отправился в контору. Генри, сын Джо Скотта, принес ему почту и газеты; Мур сел за стол, вскрыл письма и пробежал их глазами. В них, очевидно, не сообщалось ничего хорошего, скорее даже они содержали неприятные известия, потому что, окончив просматривать последнее письмо, Мур с досадой фыркнул: он ничего не сказал, но злой блеск его глаз говорил о том, что мысленно он клянет эти вести на чем свет стоит. Выбрав перо и резким движением оборвав его верхушку, только в этом и сказался его гнев, а лицо, как всегда, было невозмутимо спокойным, – он набросал несколько писем, запечатал их, затем вышел и направился к фабрике; спустя некоторое время он вернулся и принялся просматривать газеты.
Однако чтение не увлекло его; он то и дело опускал листок на колени и, скрестив руки на груди, то задумчиво глядел на огонь камина, то в окно, то на часы – словом, явно был чем-то озабочен. Может быть, он думал о том, что на дворе прекрасная погода, – утро было на редкость ясным и теплым для февраля, – и что неплохо было бы побродить по полям. Дверь конторы была отворена настежь, легкий ветерок и солнечный свет свободно проникали в нее, хотя первый из этих приятных посетителей время от времени приносил на своих крыльях не весеннее благоухание полей, а запах черного удушливого дыма, валившего из высокой фабричной трубы.
Темно-синяя фигура обрисовалась на мгновенье в дверях (Джо Скотт только что вышел из красильни); рабочий произнес: «Он пришел, сэр!» – и снова исчез.
Но Мур даже не потрудился поднять глаза. В комнату вошел грузный широкоплечий мужчина, одетый в бумазейный костюм и серые шерстяные чулки; Мур небрежно кивнул ему и предложил присесть, что тот и сделал. Затем он снял поношенную шляпу, засунул ее под стул и отер лоб грязным носовым платком, вынутым из тульи, заметив, что, «пожалуй, жарковато для февраля». Мур в ответ только буркнул что-то невнятное, что можно было принять за согласие. Посетитель осторожно поставил в уголок возле себя свой жезл, потом посвистал, желая, вероятно, показать этим, что чувствует себя вполне свободно.
– Вы захватили с собой все нужное? – осведомился Мур.
– А то как же!
Он снова засвистал, а Мур снова погрузился в чтение. Газета, по-видимому, стала интересней. Вскоре, однако, он повернулся к буфету, не вставая открыл дверцу, вынул оттуда темную бутылку, из которой на днях потчевал Мелоуна, стопку и кружку, поставил все это на стол и, обратясь к своему гостю, сказал:
– Пейте, вода в том кувшине.
– Что ж, не помешает, утром что-то в горле пересыхает, – ответил посетитель в бумазейном костюме, вставая и наполняя стопку. – А вы сами не выпьете? – спросил он, привычным движением помешивая напиток, затем сделал порядочный глоток и откинулся на стуле, довольный и благодушный.
Мур, как всегда скупой на слова, отрицательно мотнул головой и снова что-то буркнул.
– Выпили бы! Уж как славно! Один глоток, и сразу на душе веселее. Добрая водка! Небось выписали из-за границы?
– Да.
– Послушайтесь меня, выпейте стопку; наши дружки как разговорятся, так и конца-краю не будет! Надо подкрепиться.
– Вы видели сегодня мистера Сайкса? – спросил Мур.
– Видел этак за полчаса… да нет, – верно, за четверть часа до того, как отправился сюда. Он сказал, что придет, да, думается мне, и старик Хелстоун пожалует: когда я проходил мимо его дома, ему седлали лошадку.
И действительно, минут пять спустя на дворе послышалось цокание копыт и раздался характерный гнусавый голос:
– Парень (видимо, это относилось к Гарри Скотту, ибо он постоянно слонялся возле фабрики с десяти утра до пяти вечера), отведи-ка мою лошадь в конюшню!
После этого Хелстоун вошел в контору, как всегда, прямой, смуглый и подвижный, а вид у него был оживленнее и деловитее обычного.
– Какое погожее утро, Мур! Как поживаете, друг мой? Ба! Кого я вижу! воскликнул он, заметив человека с жезлом. – Сегден! Как! Вы во всеоружии? Н-да, вы не теряете времени даром. Но я жду объяснений; мне передали ваше сообщение, но уверены ли вы, что напали на правильный след? Что вы намерены предпринять? Есть у вас разрешение на арест?
– Да, он у Сегдена.
– Значит, вы сейчас отправляетесь? Я еду с вами.
– Вы избавлены от лишних хлопот, сэр. Он сам явится ко мне. Я готовлю ему торжественную встречу.
– Да кто же это? Один из моих прихожан?
Никем не замеченный, в контору вошел Джо Скотт и остановился у стола; выглядел он довольно зловеще, ибо его рабочий костюм, так же как и лицо, были основательно измазаны темно-синей краской; Мур не ответил на вопрос Хелстоуна и только усмехнулся; тогда Джо с вкрадчивым и лукавым видом выступил вперед и заявил:
– Это один из ваших друзей, мистер Хелстоун, вы о нем частенько вспоминаете.
– В самом деле? Как же его зовут? Ты что-то сегодня повеселел, Джо, как я замечаю.
– Это не кто иной, как преподобный Моисей Барраклу; вы его, кажется, называете «оратор на бочке».
– Вот как, – произнес мистер Хелстоун; он вынул табакерку и взял основательную понюшку. – Вот бы не подумал! Ведь этот благочестивый человек – портной и никогда у вас не работал, Мур?
– Вот это меня и возмущает больше всего. Зачем он вмешивается в мои дела? С какой стати натравливает на меня людей, которых я выгнал?
– Неужели он принимал участие в битве у Стилбро? Ведь он калека, с деревянной ногой!
– Да, сэр, – ответил Джо, – только он был верхом, чтобы скрыть деревяшку. Он их всех и вел, и на нем была маска, а остальные только вымазали физиономии сажей.
– И как же все это открылось?
– Давайте уж я расскажу вам, – ответил Джо. – Хозяин не любит тратить слов попусту, я не прочь поговорить. Так вот, Моисей ухаживал за Сарой, служанкой мистера Мура, но, видно, ничего от нее не добился; то ли ее отпугнула деревянная нога, или она просто смекнула, что он шельма, но, возможно (женщины, между нами говоря, престранный народ), она его поощряла, невзирая на деревяшку и плутоватость, – просто забавы ради; они это любят, даже самые приятные и скромные. Этакая чистенькая, аккуратненькая, на вид нежный цветочек, а как узнаешь поближе, так всего-навсего кусачая крапива.
– Джо смышленый парень, – вставил Хелстоун.
– Однако Сара имела еще кое-кого на примете; приглянулась она Фреду Мергатройду, одному из наших работников; этот собой пригож, не в пример Моисею, а что еще нужно женщинам? Вот она и пустилась любезничать с ним. И вот не то два, не то три месяца тому назад Моисей и Мергатройд повстречались воскресным вечером; оба шатались возле хозяйского дома, чтобы вызвать Сару погулять, ну и повздорили; завязалась драка, и тут Фред сплоховал; да и не мудрено, он еще молод, мал ростом, а Барраклу – тот силач, даром что одноногий, не уступит и самому Сегдену. Послушайте, как он орет на своих молитвенных собраниях, сразу видно, что он не из слабых.
– Ты просто невыносим, Джо, – вмешался Мур. – Тянешь, тянешь, ну прямо как тот же Моисей свои проповеди! Короче говоря, Мергатройд приревновал Сару к Барраклу, и вот прошлой ночью он с одним приятелем укрылся от ливня под навесом амбара и случайно подслушал, как внутри в амбаре Моисей сговаривался со своими сообщниками: открылось, что он был вожаком в ту памятную ночь на Стилброской пустоши, а также и при нападении на склад Сайкса; далее выяснилось, что на сегодня у них намечено явиться ко мне целой депутацией во главе с Моисеем, чтобы самым мирным и благочестивым образом уговорить меня уничтожить ненавистные им машины. Утром я съездил в Уинбери, попросил прислать мне констебля с разрешением на арест и вот сижу здесь, чтобы встретить моего приятеля с должными почестями. А-а, вот уже к нам жалует и Сайкс. Мистер Хелстоун, постарайтесь подбодрить его; одна мысль о передаче дела в суд приводит его в трепет.
Во дворе затарахтела двуколка. Через минуту в комнату вошел Сайкс, высокий дородный мужчина лет пятидесяти, с приятным, но бесхарактерным лицом; вид у него был растерянный.
– Они уже были? Уже ушли? Вы его схватили? Все уже кончилось? – один за другим посыпались вопросы.
– Нет еще, – хладнокровно бросил Мур. – Мы как раз их ждем.
– Да не придут они; уже около двенадцати. Лучше оставить эту затею; мы только их раздразним, разозлим и лишь ухудшим дело.
– Вы можете не показываться, – ответил Мур, – я сам встречу их во дворе, а вы сидите здесь.
– Но мое имя будет упомянуто на судебном процессе! Жена и дети, мистер Мур, поневоле заставляют человека быть осторожным.
Лицо Мура выразило отвращение.
– Отступайте, если хотите; предоставьте мне действовать одному, я не возражаю. Только имейте в виду, – вы напрасно ищете спасения в уступках; ваш компаньон Пирсон, как известно, уступал и терпеливо мирился со многим, но это не остановило негодяев, пристреливших его в собственном доме.
– Дорогой сэр, выпейте вина с водой, – предложил Хелстоун.
Вино с водой, – вернее, все та же голландская водка с водой, – не замедлило оказать свое действие на Сайкса, как только он одним глотком опорожнил стакан. Он сразу преобразился, румянец окрасил его побледневшие щеки и он сделался удивительно храбрым, по крайней мере на словах; он не намерен, заявил он, позволять простолюдинам топтать его ногами, с наглостью рабочих пора покончить; он взвесил все и твердо настроен не останавливаться ни перед чем; если деньги и мужество могут усмирить бунтовщиков, то они будут усмирены; Мур, конечно, волен поступать, как ему заблагорассудится, но он – Кристи Сайкс – готов просудить все свои деньги до последнего пенни, прежде чем отступиться. Он расправится с бунтовщиками, вот увидите.
– Еще стаканчик? – предложил Мур.
Мистер Сайкс охотно согласился: сегодня так холодно (Сегдену казалось, что тепло); в такое время года надо беречься, и, конечно, не мешает согреться, а то он совсем окоченел; он и без того кашляет (тут он кашлянул в подтверждение своих слов); этот вот напиток (он приподнял темную бутылку) очень полезен как лекарство (он наполнил свой стакан); не в его правилах употреблять спиртное с утра, но в известных случаях это только благоразумно.
– Вполне благоразумно, пейте на здоровье, – подтвердил Мур.
Теперь Сайкс обратился к Хелстоуну, который стоял у камина, не снимая шляпы, и многозначительно смотрел на него своими умными глазами.
– Вы, сэр, – священнослужитель, и вам, должно быть, неприятно присутствовать при такого рода шумных, волнующих и, можно даже сказать, опасных происшествиях. Осмелюсь заметить, это не для ваших нервов; вы, сэр, человек миролюбивый, ну а мы, промышленники, живем в самой гуще жизни, кипим в ее котле, и мы – народ воинственный; право же, самая мысль об опасности возбуждает, заставляет сердце трепетать. Миссис Сайкс боится, боится каждую ночь, что к нам вломятся и разгромят наш дом, ну, а я… я чувствую прилив энергии. Я не могу выразить вам моих чувств, сэр, но уверяю вас, если что-нибудь произойдет, – влезут ли воры или что другое, – мне кажется, я буду только доволен, такова уж моя натура.
У священника вырвался короткий приглушенный смешок. Мур начал было уговаривать отважного фабриканта выпить еще и третий стакан, но священник, сам человек воздержанный и никому не позволявший в своем присутствии переступать границы приличия, остановил его:
– Хорошенького понемножку, не так ли, мистер Сайкс? – заметил он.
Мистер Сайкс с ним согласился. Приятно, но бессмысленно улыбаясь, он с некоторым сожалением наблюдал за Джо Скоттом, который по знаку Хелстоуна убрал бутылку со стола. Мур, казалось, был не прочь еще позабавиться и подтрунить над своим гостем. Что сказала бы его молодая родственница, если бы могла именно в эту минуту увидеть своего любимого, дорогого, замечательного Роберта, своего Кориолана? Нашла бы она в этом озорном, насмешливом лице что-либо общее с тем лицом, на которое поднимала любящий взгляд, когда оно с такой нежностью склонилось над ней накануне вечером? Неужели это тот самый человек, который провел позавчера вечер в тихом семейном кругу с сестрой и кузиной – такой снисходительный с одной, такой ласковый с другой, – читая Шекспира и слушая стихи Шенье?
Да, это был тот же человек, но сейчас сказались другие особенности его характера, о которых Каролина только смутно догадывалась. Ну что ж, ведь и сама она, вероятно, не лишена недостатков, как и всякий человек, и, случись ей узнать Мура с худшей стороны, она не осудила бы его слишком строго. Любовь прощает все, кроме низости. Низость убивает любовь, ослабляет даже родственную привязанность; без уважения нет настоящей любви. Мур, невзирая на все свои недостатки, заслуживал уважения: у него не было постыдных и пятнающих человека пороков, как, например, лживость; не был он и рабом своих страстей; деятельная жизнь, к которой его предназначили и подготавливали чуть ли не со дня рождения, поставила перед ним цели более достойные, чем легкомысленная погоня за развлечениями. Поклонник разума, а не раб своих чувств, он никогда и ничем себя не унизил. Таков же был и старик Хелстоун. Для этих двоих ложь, будь то на словах, в помыслах или действиях, была невозможна; ни для того, ни для другого не представляла соблазна только что убранная злополучная темная бутылка; каждому из них подходило гордое звание «венца творения», ибо животные инстинкты не имели над ними власти: они были неизмеримо выше жалкого Сайкса.
Со двора донесся неясный гул голосов и шагов, затем все стихло. Мур подошел к окну, за ним Хелстоун; младший и более высокий стал позади старшего так, чтобы, оставаясь незамеченными, следить за происходившим во дворе; время от времени они молча обменивались красноречивыми взглядами, и в их обычно строгих глазах светилась насмешка.
Раздалось многозначительное покашливание, – очевидно, будущий оратор готовился произнести речь, – затем энергичное «ш-ш» по адресу расшумевшихся. Чтобы лучше слышать, Мур чуть приотворил окно.
– Джозеф Скотт, – заговорил кто-то гнусавым голосом (Скотт стоял как часовой у дверей конторы), – разрешите узнать, находится ли ваш хозяин в конторе и может ли нас выслушать?
– А где же ему еще быть! – небрежно бросил Джо.
– Тогда не будете ли вы так добры, – посетитель сделал ударение на «вы», – не будете ли вы так добры доложить, что двенадцать джентльменов желали бы повидать его.
– А коли он спросит, зачем он им нужен, что прикажете ему сообщить?
– Есть к нему дело.
Джо вошел в контору.
– Смею доложить, сэр, двенадцать джентльменов желали бы повидать вас, говорят, «есть дело».
– Хорошо, Джо. Я к их услугам. Сегден, выходите, как только я свистну.
Мур вышел из конторы, сухо улыбаясь; держа одну руку в кармане, другую заложив за борт жилета, он с независимым видом вышел на середину двора; его фуражка была надвинута на самые глаза и затеняла взгляд, светившийся презрением. Его поджидали двенадцать человек, кто в одних рубашках, кто в синих фартуках; как бы возглавляя группу, впереди стояли двое: невысокий человечек со вздернутым носом, вертлявый и жеманный, и широкоплечий мужчина, весьма приметный не только из-за своего хитрого лица и лукавых кошачьих глаз, но и благодаря деревянной ноге и костылю; губы его беспрестанно кривились, словно он все время исподтишка усмехался, да и весь его облик не производил впечатления искреннего, честного человека.
– Доброе утро, мистер Барраклу, – довольно приветливо промолвил Мур.
– Мир да пребудет с вами, – прозвучало в ответ, и мистер Барраклу совсем прикрыл свои и без того сощуренные глазки.
– Спасибо за пожелание; мир – отличная штука; я и сам больше всего на свете ценю мир. Но я полагаю, это не все, что вы хотите мне сказать? Я думаю, вы пришли сюда не из мирных побуждений?
– Что до наших побуждений, они могут показаться странными и нелепыми таким людям, как вы, – ведь вы, сыны мирские, считаете себя умнее «детей света».
– Поближе к делу: что вам надо?
– Сейчас услышите, сэр; если я сам не сумею толком разъяснить вам, то здесь еще одиннадцать человек, они мне помогут: перед нами великая цель и, тут он перешел с несколько глумливого тона на плаксивый, – даже больше того – это цель самого нашего господа!
– Вы, очевидно, собираете пожертвования, чтобы открыть новую молельню, мистер Барраклу? Какое еще у вас может быть дело ко мне?
– Нет, не это было у меня на уме, сэр; но раз провидение внушило вам эту мысль, приму от вас всякую лепту, какую соблаговолите пожертвовать, даже самую малую.
Он снял с головы шляпу и протянул ее за подаянием, наглая усмешка мелькнула на его лице.
– Если я дам вам шесть пенсов, вы их пропьете.
Барраклу воздел руки ладонями кверху, закатил глаза и застыл в смехотворно ханжеской позе.
– Хороши вы, нечего сказать, – хладнокровно продолжал Мур, – даже не считаете нужным скрывать от меня, что вы отъявленный лицемер и мошенник, что ваша профессия – плутовство; грубо играя свою шутовскую роль, вы рассчитываете меня позабавить и в то же время одурачить людей, которые пришли вместе с вами.
Лицо Моисея вытянулось; он понял, что зашел слишком далеко; пока он обдумывал свой ответ, другой вожак, – ему тоже не терпелось себя показать, выступил вперед. Этот человек при всей своей самонадеянности и заносчивости все же не походил на предателя.
– Мистер Мур, – заговорил он гнусавым и сиплым голосом, растягивая слова как бы для того, чтобы присутствующие могли оценить его изысканную манеру выражаться, – правильнее было бы сказать, что мы не столько ратуем за мир, сколько взываем к разуму. Мы пришли, во-первых, чтобы просить вас внять голосу рассудка, если же вы откажетесь это сделать, то считаю своим долгом вас предупредить, притом самым решительным образом, что мы вынуждены будем прибегнуть к мерам, которые, возможно, приведут к тому, что вы… что вы поймете все безрассудство, всю… всю глупость, которые, очевидно, руководят вашей деятельностью как фабриканта в здешнем промышленном округе… гм… я позволю себе заметить, что вы, сэр, как чужеземец, прибывший с дальних берегов, из другой четверти… из другого полушария земли, выброшенный, можно сказать, на скалы, скалы Альбиона, вы не можете понять нас и наших обычаев и не знаете, что идет на пользу рабочим людям, – короче говоря, неплохо было бы вам оставить эту фабрику и без промедления убраться восвояси туда, откуда вы явились. По-моему, так будет правильно. Что скажете, друзья? – обратился он к остальным, которые хором откликнулись: «Правильно, правильно!»
– Бр-р-раво, Ной О'Тимз! – пробормотал Джо Скотт, стоявший рядом с Муром. – Куда там Моисею! Скалы Альбиона, другое полушарие! Ну и ну! Да не из Антарктики ли вы прибыли к нам, хозяин? Моисею крыть нечем!
Моисей, однако, не пожелал признать себя побежденным и, метнув неприязненный взгляд на Ноя О'Тимза, снова заговорил, на этот раз более серьезно, отказавшись от язвительного тона, который не принес ему успеха.
– Пока вы не раскинули свои шатры среди нас, мистер Мур, мы жили в мире и покое; можно даже сказать – в дружбе и любви; хотя сам я еще не старый человек, однако помню, как здесь жилось лет двадцать тому назад, когда ручной труд уважали и поощряли и ни один вредный человек не пытался навязать нам эти проклятые машины; я-то сам не суконщик, я – портной, но сердце у меня мягкое, я человек добрый, и когда вижу, как моих братьев притесняют, то, как и мой тезка, великий пророк древних веков, я за них заступаюсь; вот почему я сегодня и говорю с вами напрямик и советую вам выкинуть ваши чертовы машины и взять на работу еще людей.
– А что, если я не последую вашему совету, мистер Барраклу?
– Господь да простит вас. Господь да смягчит ваше ожесточенное сердце, сэр.
– Вы теперь член веслеянской секты,[71] мистер Барраклу?
– Хвала всевышнему! Да будет благословенно имя его! Да, я принадлежу к методистскому братству.
– Что не мешает вам быть пьяницей и жуликом. С неделю тому назад я возвращался поздно вечером из Стилбро и видел, как вы валялись на дороге мертвецки пьяный. На словах вы проповедуете миролюбие, а на деле только и помышляете о том, чтобы сеять раздоры и распри. Несчастным, попавшим в беду, вы сочувствуете ничуть не больше, чем мне; из каких-то темных побуждений вы подбиваете их на дурные дела, и точно так же поступает субъект, именуемый Ноем О'Тимзом. Оба вы неисправимые интриганы и наглые негодяя, и вами руководит только пустое, но очень опасное честолюбие и корысть. Среди тех, кто пришел с вами, есть люди честные, хотя и заблуждающиеся, но вы оба закоренелые мерзавцы.
Барраклу хотел было возразить.
– Молчите! Вы свое сказали, теперь буду говорить я. Я не потерплю, чтобы мной командовали вы, или еще какой-нибудь Джек или Джонатан. Вы хотите, чтобы я уехал отсюда; вы желаете, чтобы я отказался от своих машин; вы пускаете в ход угрозы, на случай если я откажусь это сделать; но я отказываюсь, и наотрез. Я остаюсь здесь, я не покину своей фабрики, а в ее стенах поставлю самые лучшие машины, какие только придумают изобретатели. Как вы можете помешать мне? Самое большее, что вы можете сделать, но никогда не осмелитесь, – это сжечь мою фабрику, разгромить ее и застрелить меня самого. Ну, а что дальше? Предположим, от фабрики останутся одни развалины, да и меня уже не будет в живых – и что же? Отвечайте, вы все, стоящие за спинами этих мерзавцев: разве это приостановит прогресс науки и изобретение новых машин? Ни на секунду! Другая, более совершенная суконная фабрика поднимется на ее развалинах, и другой, возможно, более предприимчивый владелец придет на мое место. Так вот: я по-прежнему буду выделывать свои сукна как смогу лучше и буду пользоваться теми способами, какими мне заблагорассудится. И если после всего сказанного кто-нибудь еще осмелится мешать мне, пусть пеняет на себя! Вы сейчас убедитесь, что я не шучу!
Он громко свистнул. Констебль Сегден, держа в руках свой жезл и разрешение на арест, тотчас же вышел из конторы.
Мур круто повернулся к Барраклу.
– Я знаю, что вы тоже были в Стилбро, у меня есть тому доказательства. Вы были в маске и своей рукой сбили с ног моего рабочего, вы – проповедник слова Божьего! Сегден, арестуйте его!
Моисей был схвачен; у присутствующих вырвался крик, они бросились было к нему на выручку, но тут Мур поднял руку (которую до того держал за бортом жилета), и в ней блеснул пистолет.
– Оба ствола заряжены, и шутить с вами я не намерен! Назад!
Пятясь и не спуская глаз со своих противников, Мур проводил Барраклу до конторы; затем он приказал Джо Скотту войти туда вместе с Сегденом и арестованным и заложить дверь на засов. Сам же он принялся ходить взад и вперед перед фабрикой, задумчиво потупив взор и все еще держа пистолет в небрежно опущенной руке. Оставшиеся некоторое время наблюдали за ним, тихонько переговариваясь; наконец один из них подошел к Муру. Человек этот не походил на двух предыдущих ораторов; его мужественное лицо было несколько суровым, но держался он скромно и с достоинством.
– Я не очень-то верю Моисею Барраклу, – начал он, – и хочу поговорить с вами сам по себе, мистер Мур. Я пришел сюда не со злым умыслом, а чтобы сказать вам – надо что-то изменить, сейчас все идет неладно. Нам приходится туго, очень туго. Семьи наши бедствуют, голодают, из-за машин нас выбрасывают на улицу, мы не находим работы, ничего не зарабатываем; что же нам остается? Сказать – пропади все пропадом, лечь и умереть? Нет! Говорить я не мастер, хозяин, но знаю твердо: недостойно человека, наделенного разумом, сразу сдаться без борьбы, умереть с голоду, как бессловесная скотина, нет, это не годится. Я против кровопролития; не то чтобы убить, но даже обидеть человека не мог бы, и я против того, чтобы разрушать фабрики и ломать машины; вы верно сказали – ничего от этого не изменится; но говорить я буду, и пусть все слушают. Изобретения, может, и хорошая штука, но нельзя же, чтобы люди из-за них умирали с голоду. Те, кто наверху, должны помочь нам, должны найти какой-то выход, завести другие порядки. Вы скажете – это очень трудно. Ну что ж, стало быть, тем громче нам придется требовать, потому что там, в парламенте, им не захочется браться за такое трудное дело.
– Требуйте от парламента всего, что вам угодно, – оборвал его Мур, – но бессмысленно предъявлять такие требования к владельцам фабрик. Я лично этого не потерплю.
– Жестокий вы человек, мистер Мур, – заметил рабочий. – Может, вы не будете так спешить? Может, повремените с вашими машинами?
– Что же, по-вашему, я представляю всю корпорацию суконщиков Йоркшира? Ну, отвечайте.
– Нет, только самого себя.
– Да, только самого себя. И стоит мне на минуту остановиться, отстать от других, как меня раздавят. Если бы я вас послушался, то не далее как через месяц я был бы разорен. Но разве мое разорение дало бы вашим голодным детям кусок хлеба? Нет, Вильям Фаррен, я не подчинюсь ничьим требованиям ни вашим, ни ваших товарищей. И не говорите со мной больше об этом; я буду поступать, как нахожу нужным. Завтра же мне доставят новые машины, а сломаете вы их, я закажу новые, и ни за что не отступлюсь.
Фабричный колокол возвестил час обеда. Мур круто повернулся и вошел в контору.
Его последние слова произвели гнетущее впечатление на присутствующих, да и сам он упустил случай приобрести верного друга, поговорив сердечно с Вильямом Фарреном, честным рабочим, который не питал ненависти и зависти к людям более преуспевающим, не смотрел на необходимость трудиться как на тягостное бремя, а напротив, был всем доволен, если только ему удавалось получить работу. Странно, что Мур отвернулся от такого человека, не сказав ему доброго слова, не посочувствовав ему. Изможденный вид бедняги говорил о том, как трудна его жизнь, о том, что он неделями, а может, и месяцами лишен был достатка и благополучия. Однако лицо его не выражало ни ожесточенности, ни озлобления. Оно было измученным, удрученным, суровым, но взгляд был терпеливым. Как же мог Мур сказать ему «я не отступлюсь» и уйти без единого слова участия, ничего не пообещав, ничем его не обнадежив?
Об этом и раздумывал Фаррен, возвращаясь к себе; дом его – некогда уютное, чистое, приятное жилье – теперь выглядел мрачно, хоть и по-прежнему сверкал чистотой. В нем царила нужда. Фаррен наконец решил, что этот иностранец, должно быть, себялюбивый, черствый и просто неразумный человек и что даже переезд в чужие края, – имей он только для этого средства, – лучше, чем работа у такого хозяина. Придя к этому выводу, он совсем расстроился и пал духом.
Как только Вильям вошел в комнату, жена поставила на стол скудную еду: это была всего лишь миска овсянки, да и той было мало. Младшие детишки съели свою порцию и попросили добавки; этого Вильям не мог выдержать. Он встал и вышел за дверь, между тем как жена его осталась успокаивать малышей. Для бодрости он принялся насвистывать веселую песенку, однако из его серых глаз скатились по щекам и упали на порог две крупные слезы, куда больше похожие на «первые капли грозового ливня»,[72] чем кровь, сочившаяся из раны гладиатора. Он вытер глаза рукавом и, поборов отчаяние, серьезно задумался.
Фаррен все еще стоял на пороге, когда невдалеке показался человек в черной одежде, – по виду священник, но это был не Хелстоун, не Мелоун, не Донн и не Суитинг. Ему можно было дать лет сорок; у него было смуглое, ничем не примечательное лицо и преждевременно поседевшие волосы; он шел слегка сгорбившись и казался задумчивым, даже печальным; но, приблизившись к дому, он заметил Фаррена, и приветливая улыбка озарила его озабоченное, серьезное лицо.
– Это ты, Вильям? Как поживаешь?
– Неважно, мистер Холл. Вы сами-то как поживаете? Не хотите ли зайти передохнуть?
Мистер Холл (имя его уже знакомо читателю) был приходским священником в Наннли; там же родился и вырос Фаррен, всего лишь три года как перебравшийся в Брайерфилд, чтобы жить поближе к фабрике Мура, где он нашел работу. Войдя в домик и приветливо поздоровавшись с хозяйкой и детишками, он принялся оживленно говорить о том, как много воды утекло с тех пор, как они виделись в последний раз, ответил на вопросы хозяев о его сестре Маргарет, затем принялся в свою очередь расспрашивать их о том о сем, и, наконец, бросив быстрый и тревожный взгляд сквозь очки (он был близорук) на голую комнату, на исхудалые, бледные лица детей, обступивших его тесным кругом, на стоявших перед ним Фаррена и его жену, он спросил коротко:
– Ну, а с вами-то что? Как вам живется?
К слову сказать, мистер Холл, хотя и вполне образованный человек, вообще говорил с отчетливым северным акцентом, а иногда переходил и на местное просторечье.
|
The script ran 0.022 seconds.