Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Мать [1906]
Известность произведения: Средняя
Метки: children, Драма, Повесть

Аннотация. Роман "Мать" (1908 - 1909) - одно из лучших произведений М.Горького. В романе изображена борьба революционеров-подпольщиков против самодержавия. Основной герой романа - пожилая жительница рабочих предместий, вставшая в ряды революционеров вслед за своим сыном.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Кто там? В дверь странно быстро ввернулась высокая серая фигура, за ней другая, двое жандармов оттеснили Павла, встали по бокам у него, и прозвучал высокий, насмешливый голос: — Не те, кого Вы ждали, а? Это сказал высокий, тонкий офицер с черными редкими усами. У постели матери появился слободский полицейский Федякин и, приложив одну руку к фуражке, а другою указывая в лицо матери, сказал, сделав страшные глаза: — Вот это мать его, ваше благородие! — И, махнув рукой на Павла, прибавил: — А это — он самый! — Павел Власов? — спросил офицер, прищурив глаза, и, когда Павел молча кивнул головой, он заявил, крутя ус: — Я должен произвести обыск у тебя. Старуха, встань! Там — кто? — спросил он, заглядывая в комнату, и порывисто шагнул к двери. — Ваши фамилии? — раздался его голос. Из сеней вышли двое понятых — старый литейщик Тверяков и его постоялец, кочегар Рыбин, солидный черный мужик. Он густо и громко сказал: — Здравствуй, Ниловна! Она одевалась и, чтобы придать себе бодрости, тихонько говорила: — Что уж это! Приходят ночью, — люди спать легли, а они приходят!.. В комнате было тесно и почему-то сильно пахло ваксой. Двое жандармов и слободский пристав Рыскин, громко топая ногами, снимали с полки книги и складывали их на стол перед офицером. Другие двое стучали кулаками по стенам, заглядывали под стулья, один неуклюже лез на печь. Хохол и Весовщиков, тесно прижавшись друг к другу, стояли в углу. Рябое лицо Николая покрылось красными пятнами, его маленькие серые глаза не отрываясь смотрели на офицера. Хохол крутил усы, и, когда мать вошла в комнату, он, усмехнувшись, ласково кивнул ей головой. Стараясь подавить свой страх, она двигалась не боком, как всегда, а прямо, грудью вперед, — это придавало ее фигуре смешную и напыщенную важность. Она громко топала ногами, а брови у нее дрожали… Офицер быстро хватал книги тонкими пальцами белой руки, перелистывал их, встряхивал и ловким движением кисти отбрасывал в сторону. Порою книга мягко шлепалась на пол. Все молчали, было слышно тяжелое сопение вспотевших жандармов, звякали шпоры, иногда раздавался негромкий вопрос: — Здесь смотрел? Мать встала рядом с Павлом у стены, сложила руки па груди, как это сделал он, и тоже смотрела на офицера. У нее вздрагивало под коленями и глаза застилал сухой туман. Вдруг среди молчания раздался режущий ухо голос Николая: — А зачем это нужно — бросать книги на пол? Мать вздрогнула. Тверяков качнул головой, точно его толкнули в затылок, а Рыбин крякнул и внимательно посмотрел на Николая. Офицер прищурил глаза и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои большие серые глаза, как будто ему было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль. — Солдат! — снова сказал Весовщиков. — Подними книги… Все жандармы обернулись к нему, потом посмотрели на офицера. Он снова поднял голову и, окинув широкую фигуру Николая испытующим взглядом, протянул в нос: — Н-но… поднимите… Один жандарм нагнулся и, искоса глядя на Весовщикова, стал подбирать с пола растрепанные книги… — Молчать бы Николаю-то! — тихо шепнула мать Павлу. Он пожал плечами. Хохол опустил голову. — Кто это читает Библию? — Я! — сказал Павел. — А чьи все эти книги? — Мои! — ответил Павел. — Так! — сказал офицер, откидываясь на спинку стула. Хрустнул пальцами тонких рук, вытянул под столом ноги, поправил усы и спросил Николая: — Это ты — Андрей Находка? — Я! — ответил Николай, подвигаясь вперед. Хохол вытянул руку, взял его за плечо и отодвинул назад. — Он ошибся! Я — Андрей!.. Офицер, подняв руку и грозя Весовщикову маленьким пальцем, сказал: — Смотри ты у меня! Он начал рыться в своих бумагах. С улицы в окно бездушными глазами смотрела светлая, лунная ночь. Кто-то медленно ходил за окном, скрипел снег. — Ты, Находка, привлекался уже к дознанию по политическим преступлениям? — спросил офицер. — В Ростове привлекался и в Саратове… Только там жандармы говорили мне — «вы»… Офицер мигнул правым глазом, потер его и, оскалив мелкие зубы, заговорил: — А не известно ли вам, Находка, именно вам, — кто те мерзавцы, которые разбрасывают на фабрике преступные воззвания, а? Хохол покачнулся на ногах и, широко улыбаясь, хотел что-то сказать, но — вновь прозвучал раздражающий голос Николая: — Мы мерзавцев первый раз видим… Наступило молчание, все остановились на секунду. Шрам на лице матери побелел, и правая бровь всползла кверху. У Рыбина странно задрожала его черная борода; опустив глаза, он стал медленно расчесывать ее пальцами. — Выведите вон этого скота! — сказал офицер. Двое жандармов взяли Николая под руки, грубо повели его в кухню. Там он остановился, крепко упираясь ногами в пол, и крикнул: — Стойте… я оденусь! Со двора явился пристав и сказал: — Ничего нет, все осмотрели! — Ну, разумеется! — воскликнул офицер усмехаясь. — Здесь — опытный человек… Мать слушала его слабый, вздрагивающий и ломкий голос и, со страхом глядя в желтое лицо, чувствовала в этом человеке врага без жалости, с сердцем, полным барского презрения к людям. Она мало видела таких людей и почти забыла, что они есть. «Вот кого потревожили!» — думала она. — Вас, господин Андрей Онисимов Находка, незаконнорожденный, я арестую! — За что? — спокойно спросил хохол. — Это я вам после скажу! — со злой вежливостью ответил офицер. II, обратясь к Власовой, спросил: — Ты грамотна? — Нет! — ответил Павел, — Я не тебя спрашиваю! — строго сказал офицер и снова спросил: — Старуха, — отвечай! Мать, невольно отдаваясь чувству ненависти к этому человеку, вдруг, точно прыгнув в холодную воду, охваченная дрожью, выпрямилась, шрам ее побагровел, и бровь низко опустилась. — Вы не кричите! — заговорила она, протянув к нему руку. — Вы еще молодой человек, вы горя не знаете… — Успокойтесь, мамаша! — остановил ее Павел. — Погоди, Павел! — крикнула мать, порываясь к столу. — Зачем вы людей хватаете? — Это вас не касается, — молчать! — крикнул офицер, вставая. — Введите арестованного Весовщикова! И начал читать какую-то бумагу, подняв ее к лицу. Ввели Николая. — Шапку снять! — крикнул офицер, прервав чтение. Рыбин подошел к Власовой и, толкнув ее плечом, тихонько сказал: — Не горячись, мать… — Как же я сниму шапку, если меня за руки держат? — спросил Николай, заглушая чтение протокола. Офицер бросил бумагу на стол. — Подписать! Мать смотрела, как подписывают протокол, ее возбуждение погасло, сердце упало, на глаза навернулись слезы обиды, бессилия. Этими слезами она плакала двадцать лет своего замужества, но последние годы почти забыла их разъедающий вкус; офицер посмотрел на нее и, брезгливо сморщив лицо, заметил: — Вы преждевременно ревете, сударыня! Смотрите, вам не хватит слез впоследствии! Снова озлобляясь, она сказала: — У матери на все слез хватит, на все! Коли у вас есть мать — она это знает, да! Офицер торопливо укладывал бумаги в новенький портфель с блестящим замком. — Марш! — скомандовал он. — До свиданья, Андрей, до свиданья, Николай! — тепло и тихо говорил Павел, пожимая товарищам руки. — Вот именно — до свиданья! — усмехаясь, повторил офицер. Весовщиков тяжело сопел. Его толстая шея налилась кровью, глаза сверкали жесткой злобой. Хохол блестел улыбками, кивал головой и что-то говорил матери, она крестила его и тоже говорила: — Бог видит правых… Наконец толпа людей в серых шинелях вывалилась в сени и, прозвенев шпорами, исчезла. Последним вышел Рыбин, он окинул Павла внимательным взглядом темных глаз, задумчиво сказал: — Н-ну, прощайте! И, покашливая в бороду, неторопливо вышел в сени. Заложив руки за спину, Павел медленно ходил по комнате, перешагивая через книги и белье, валявшееся па полу, говорил угрюмо: — Видишь, — как это делается?.. Недоуменно рассматривая развороченную комнату, мать тоскливо прошептала: — Зачем Николай грубил ему?.. — Испугался, должно быть, — тихо сказал Павел. — Пришли, схватили, увели, — бормотала мать, разводя руками. Сын остался дона, сердце ее стало биться спокойнее, а мысль стояла неподвижно перед фактом и не могла обнять его. — Насмехается этот желтый, грозит… — Хорошо, мать! — вдруг решительно сказал Павел. — Давай, уберем все это… Он сказал ей «мать» и «ты», как говорил только тогда, когда вставал ближе к ней. Она подвинулась к нему, заглянула в его лицо и тихонько спросила: — Обидели тебя? — Да! — ответил он. — Это тяжело! Лучше бы с ними… Ей показалось, что у него на глазах слезы, и, желая утешить, смутно чувствуя его боль, она, вздохнув, сказала: — Погоди, возьмут и тебя!.. — Возьмут! — отозвался он. Помолчав, мать грустно заметила: — Экий ты, Паша, суровый! Хоть бы ты когда-нибудь утешил меня! А то — я скажу страшно, а ты еще страшнее. Он взглянул на нее, подошел и тихо проговорил: — Не умею я, мама! Надо тебе привыкнуть к этому. Она вздохнула и, помолчав, заговорила, сдерживая дрожь страха: — А может, они пытают людей? Рвут тело, ломают косточки? Как подумаю я об этом, Паша, милый, страшно!.. — Они душу ломают… Это больнее — когда душу грязными руками…  11   На другой день стало известно, что арестованы Букин, Самойлов, Сомов и еще пятеро. Вечером забегал Федя Мазин — у него тоже был обыск, и, довольный этим, он чувствовал себя героем. — Боялся, Федя? — спросила мать. Он побледнел, лицо его заострилось, ноздри дрогнули. — Боялся, что ударит офицер! Он — чернобородый, толстый, пальцы у него в шерсти, а на носу — черные очки, точно — безглазый. Кричал, топал ногами! В тюрьме сгною, говорит! А меня никогда не били, ни отец, ни мать, я — один сын, они меня любили. Он закрыл на миг глаза, сжал губы, быстрым жестом обеих рук взбил волосы на голове и, глядя на Павла покрасневшими глазами, сказал: — Если меня когда-нибудь ударят, я весь, как нож, воткнусь в человека, — зубами буду грызть, — пусть уж сразу добьют! — Тонкий ты, худенький! — воскликнула мать. — Куда тебе драться? — Буду! — тихо ответил Федя. Когда он ушел, мать сказала Павлу: — Этот раньше всех сломится!.. Павел промолчал. Через несколько минут дверь в кухню медленно отворилась, вошел Рыбин. — Здравствуйте! — усмехаясь, молвил он. — Вот — опять я. Вчера привели, а сегодня — сам пришел! — Он сильно потряс руку Павла, взял мать за плечо и спросил: — Чаем напоишь? Павел молча рассматривал его смуглое широкое лицо в густой черной бороде и темные глаза. В спокойном взгляде светилось что-то значительное. Мать ушла в кухню ставить самовар. Рыбин сел, погладил бороду и, положив локти на стол, окинул Павла темным взглядом. — Так вот! — сказал он, как бы продолжая прорванный разговор. — Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны — что такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем, что живу в стороне. Речь его лилась тяжело, но свободно, он гладил бороду черной рукою и пристально смотрел в лицо Павла. — Заговорили про тебя. Мои хозяева зовут еретиком — в церковь ты не ходишь. Я тоже не хожу. Потом явились листки эти. Это ты их придумал? — Я! — ответил Павел. — Уж и ты! — тревожно воскликнула мать, выглядывая из кухни. — Не один ты! Павел усмехнулся. Рыбин тоже. — Так! — сказал он. Мать громко потянула носом воздух и ушла, немного обиженная тем, что они не обратили внимания на ее слова. — Листки — это хорошо придумано. Они народ беспокоят. Девятнадцать было? — Да! — ответил Павел. — Значит, — все я читал! Так. Есть в них непонятное, есть лишнее, — ну, когда человек много говорит, ему слов с десяток и зря сказать приходится… Рыбин улыбнулся, — зубы у него были белые и крепкие. — Потом — обыск. Это меня расположило больше всего. И ты, и хохол, и Николаи — все вы обнаружились… Не находя нужного слова, он замолчал, взглянул в окно, постукал пальцами по столу: — Обнаружили решение ваше. Дескать, ты, ваше благородие, делай свое дело, а мы будем делать — свое. Хохол тоже хороший парень. Иной раз слушаю я, как он на фабрике говорит, и думаю — этого не сомнешь, его только смерть одолеет. Жилистый человек! Ты мне, Павел, веришь? — Верю! — сказал Павел, кивнув головой. — Вот. Гляди — мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз больше видел. В солдатах три года с лишком шагал, женат был два раза, одна померла, другую бросил. На Кавказе был, духоборцев знаю. Они, брат, жизнь не одолеют, нет! Мать жадно слушала его крепкую речь; было приятно видеть, что к сыну пришел пожилой человек и говорит с ним, точно исповедуется. Но ей казалось, что Павел ведет себя слишком сухо с гостем, и, чтобы смягчить его отношение, она спросила Рыбина: — Может, поесть хочешь, Михайло Иванович? — Спасибо, мать! Я поужинал. Так вот, Павел, ты, значит, думаешь, что жизнь идет незаконно? Павел встал и начал ходить по комнате, заложив руки за спину. — Она верно идет! — говорил он. — Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам глаза на свой горький смысл, сама указывает человеку, как ускорить ее ход. — Верно! — прервал его Рыбин. — Человека надо обновить. Если опаршивеет — своди его в баню, — вымой, надень чистую одежду — выздоровеет! Так! А как же изнутри очистить человека? Вот! Павел заговорил горячо и резко о начальстве, о фабрике, о том, как за границей рабочие отстаивают свои права. Рыбин порой ударял пальцем по столу, как бы ставя точку. Не однажды он восклицал: — Так! И раз, засмеявшись, тихо сказал: — Э-эх, молод ты! Мало знаешь людей! Тогда Павел, остановясь против него, серьезно заметил: — Не будем говорить о старости и о молодости! Посмотрим лучше, чьи мысли вернее. — Значит, по-твоему, и богом обманули нас? Так. Я тоже думаю, что религия наша — фальшивая. Тут вмешалась мать. Когда сын говорил о боге и обо всем, что она связывала с своей верой в него, что было дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза; ей хотелось молча попросить сына, чтобы он не царапал ей сердце острыми и резкими словами неверия. Но за неверием его ей чувствовалась вера, и это успокаивало ее. «Где мне понять мысли его?» — думала она. Ей казалось, что Рыбину, пожилому человеку, тоже неприятно и обидно слушать речи Павла. Но, когда Рыбин спокойно поставил Павлу свой вопрос, она не стерпела и кратко, но настойчиво сказала: — Насчет господа — вы бы поосторожнее! Вы — как хотите! — Переведя дыхание, она с силой, еще большей, продолжала: — А мне, старухе, опереться будет не на что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете! Глаза ее налились слезами. Она мыла посуду, и пальцы у нее дрожали. — Вы нас не поняли, мамаша! — тихо и ласково сказал Павел. — Ты прости, мать! — медленно и густо прибавил Рыбин и, усмехаясь, посмотрел на Павла. — Забыл я, что стара ты для того, чтобы тебе бородавки срезывать… — Я говорил, — продолжал Павел, — не о том добром и милостивом боге, в которого вы веруете, а о том, которым попы грозят нам, как палкой, — о боге, именем которого хотят заставить всех людей подчиниться злой воле немногих… — Вот так, да! — воскликнул Рыбин, стукнув пальцами по столу. — Они и бога подменили нам, они все, что у них в руках, против нас направляют! Ты помни, мать, бог создал человека по образу и подобию своему, — значит, он подобен человеку, если человек ему подобен! А мы — не богу подобны, но диким зверям. В церкви нам пугало показывают… Переменить бога надо, мать, очистить его! В ложь и в клевету одели его, исказили лицо ему, чтобы души нам убить!.. Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало на голову матери тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды, большое, траурное, пугало ее. Темный блеск глаз был невыносим, он будил ноющий страх в сердце. — Нет, я лучше уйду! — сказала она, отрицательно качая головой. — Слушать это — нет моих сил! И быстро ушла в кухню, сопровождаемая словами Рыбина: — Вот, Павел! Не в голове, а в сердце — начало! Это есть такое место в душе человеческой, на котором ничего другого не вырастет… — Только разум освободит человека! — твердо сказал Павел. — Разум силы не дает! — возражал Рыбин громко и настойчиво. — Сердце дает силу, — а не голова, вот! Мать разделась и легла в постель, не молясь. Ей было холодно, неприятно. И Рыбин, который показался ей сначала таким солидным, умным, теперь возбуждал у нее чувство вражды. «Еретик! Смутьян! — думала она, слушая его голос. — Тоже, — пришел, — понадобилось!» А он говорил уверенно и спокойно: — Свято место не должно быть пусто. Там, где бог живет, — место наболевшее. Ежели выпадает он из души, — рана будет в ней — вот! Надо, Павел, веру новую придумать… надо сотворить бога — друга людям! — Вот — был Христос! — воскликнул Павел. — Христос был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над людьми, он — вся власть! Он душу свою не делит: это — божеское, это — человеческое… А он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу в ней? Вот! В комнате непрерывно звучали два голоса, обнимаясь и борясь друг с другом в возбужденной игре. Шагал Павел, скрипел пол под его ногами. Когда он говорил, все звуки тонули в его речи, а когда спокойно и медленно лился тяжелый голос Рыбина, — был слышен стук маятника и тихий треск мороза, щупавшего стены дома острыми когтями. — Скажу тебе по-своему, по-кочегарски: бог — подобен огню. Так! Живет он в сердце. Сказано: бог — слово, а слово — дух… — Разум! — настойчиво сказал Павел. — Так! Значит — бог в сердце и в разуме, а — не в церкви! Церковь — могила бога. Мать заснула и не слышала, когда ушел Рыбин. Но он стал приходить часто, и если у Павла был кто-либо из товарищей, Рыбин садился в угол и молчал, лишь изредка говоря: — Вот. Так! А однажды, глядя на всех из угла темным взглядом, он угрюмо сказал: — Надо говорить о том, что есть, а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все науки, может, он увидит, что все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот! Но если Павел был один, они тотчас же вступали в бесконечный, но всегда спокойный спор, и мать, тревожно слушая их речи, следила за ними, стараясь понять — что говорят они? Порою ей казалось, что широкоплечий, чернобородый мужик и ее сын, стройный, крепкий, — оба ослепли. Они тычутся из стороны в сторону в поисках выхода, хватаются за все сильными, но слепыми руками, трясут, передвигают с места на место, роняют на пол и давят упавшее ногами. Задевают за все, ощупывают каждое и отбрасывают от себя, не теряя веры и надежды… Они приучили се слышать слова, страшные своей прямотой и смелостью, но эти слова уже но били ее с той силой, как первый раз, — она научилась отталкивать их. И порой за словами, отрицавшими бога, она чувствовала крепкую веру в него же. Тогда она улыбалась тихой, всепрощающей улыбкой. И хотя Рыбин не нравился ей, но уже не возбуждал вражды. Раз в неделю она носила в тюрьму белье и книги для хохла. Однажды ей дали свидание с ним, и, придя домой, она умиленно рассказывала: — Он и там — как дома. Со всеми — ласковый, все с ним шутят. Трудно ему, тяжело, а — показать не хочет… — Так и надо! — заметил Рыбин. — Мы все в горе, как в коже, — горем дышим, горем одеваемся. Хвастать тут нечем. Не у всех замазаны глаза, иные сами их закрывают, — вот! А коли глуп — терпи!..  12   Серый маленький дом Власовых все более и более притягивал внимание слободки. В этом внимании было много подозрительной осторожности и бессознательной вражды, но зарождалось и доверчивое любопытство. Иногда приходил какой-то человек и, осторожно оглядываясь, говорил Павлу: — Ну-ка, брат, ты тут книги читаешь, законы-то известны тебе. Так вот, объясни ты… И рассказывал Павлу о какой-нибудь несправедливости полиции или администрации фабрики. В сложных случаях Павел давал человеку записку в город к знакомому адвокату, а когда мог — объяснял дело сам. Постепенно в людях возникало уважение к молодому серьезному человеку, который обо всем говорил просто и смело, глядя на все и все слушая со вниманием, которое упрямо рылось в путанице каждого частного случая и всегда, всюду находило какую-то общую, бесконечную нить, тысячами крепких петель связывавшую людей. Особенно поднялся Павел в глазах людей после истории с «болотной копейкой». За фабрикой, почти окружая ее гнилым кольцом, тянулось обширное болото, поросшее ельником и березой. Летом оно дышало густыми, желтыми испарениями, и на слободку с него летели тучи комаров, сея лихорадки. Болото принадлежало фабрике, и новый директор, желая извлечь из него пользу, задумал осушить его, а кстати выбрать торф. Указывая рабочим, что эта мера оздоровит местность и улучшит условия жизни для всех, директор распорядился вычитать из их заработка копейку с рубля на осушение болота. Рабочие заволновались. Особенно обидело их, что служащие не входили в число плательщиков нового налога. Павел был болен в субботу, когда вывесили объявление директора о сборе копейки; он не работал и не знал ничего об этом. На другой день, после обедни, к нему пришли благообразный старик, литейщик Сизов, высокий и злой слесарь Махотин и рассказали ему о решении директора. — Собрались мы, которые постарше, — степенно говорил Сизов, — поговорили об этом, и вот, послали нас товарищи к тебе спросить, — как ты у нас человек знающий, — есть такой закон, чтобы директору нашей копейкой с комарами воевать? — Сообрази! — сказал Махотин, сверкая узкими глазами. — Четыре года тому назад они, жулье, на баню собирали. Три тысячи восемьсот было собрано. Где они? Бани — нет! Павел объяснил несправедливость налога и явную выгоду этой затеи для фабрики; они оба, нахмурившись, ушли. Проводив их, мать сказала, усмехаясь: — Вот, Паша, и старики стали к тебе за умом ходить. Не отвечая, озабоченный Павел сел за стол и начал что-то писать. Через несколько минут он сказал ей: — Я тебя прошу: поезжай в город, отдай эту записку… — Это опасное? — спросила она. — Да. Там печатают для нас газету. Необходимо, чтобы история с копейкой попала в номер… — Ну-ну! — отозвалась она. — Я сейчас… Это было первое поручение, данное ей сыном. Она обрадовалась, что он открыто сказал ей, в чем дело. — Это я понимаю, Паша! — говорила она, одеваясь. — Это уж они грабят! Как человека-то зовут, — Егор Иванович? Она воротилась поздно вечером, усталая, но довольная. — Сашеньку видела! — говорила она сыну. — Кланяется тебе. А этот Егор Иванович простой такой, шутник! Смешно говорит. — Я рад, что они тебе нравятся! — тихо сказал Павел. — Простые люди, Паша! Хорошо, когда люди простые! И все уважают тебя… В понедельник Павел снова не пошел работать, у него болела голова. Но в обед прибежал Федя Мазин, взволнованный, счастливый, и, задыхаясь от усталости, сообщил: — Идем! Вся фабрика поднялась. За тобой послали. Сизов и Махотин говорят, что лучше всех можешь объяснить. Что делается! Павел молча стал одеваться. — Бабы прибежали — визжат! — Я тоже пойду! — заявила мать. — Что они там затеяли? Я пойду! — Иди! — сказал Павел. По улице шли быстро и молча. Мать задыхалась от волнения и чувствовала — надвигается что-то важное. В воротах фабрики стояла толпа женщин, крикливо ругаясь. Когда они трое проскользнули во двор, то сразу попали в густую, черную, возбужденно гудевшую толпу. Мать видела, что все головы были обращены в одну сторону, к стене кузнечного цеха, где на груде старого железа и фоне красного кирпича стояли, размахивая руками, Сизов, Махотин, Вялов и еще человек пять пожилых, влиятельных рабочих. — Власов идет! — крикнул кто-то. — Власов? Давай его сюда… — Тише! — кричали сразу в нескольких местах. И где-то близко раздавался ровный голос Рыбина: — Не за копейку надо стоять, а — за справедливость, — вот! Дорога нам не копейка наша, — она не круглее других, но — она тяжеле, — в ней крови человеческой больше, чем в директорском рубле, — вот! И не копейкой дорожим, — кровью, правдой, — вот! Слова его падали на толпу и высекали горячие восклицания: — Верно, Рыбин! — Правильно, кочегар! — Власов пришел! Заглушая тяжелую возню машин, трудные вздохи пара и шелест проводов, голоса сливались в шумный вихрь. Отовсюду торопливо бежали люди, размахивая руками, разжигая друг друга горячими, колкими словами. Раздражение, всегда дремотно таившееся в усталых грудях, просыпалось, требовало выхода, торжествуя, летало по воздуху, все шире расправляя темные крылья, все крепче охватывая людей, увлекая их за собой, сталкивая друг с другом, перерождаясь в пламенную злобу. Над толпой колыхалась туча копоти и пыли, облитые потом лица горели, кожа щек плакала черными слезами. На темных лицах сверкали глаза, блестели зубы. Там, где стояли Сизов и Махотин, появился Павел и прозвучал его крик: — Товарищи! Мать видела, что лицо у него побледнело и губы дрожат; она невольно двинулась вперед, расталкивая толпу. Ей говорили раздраженно: — Куда лезешь? Толкали ее. Но это не останавливало мать; раздвигая людей плечами и локтями, она медленно протискивалась все ближе к сыну, повинуясь желанию встать рядом с ним. А Павел, выбросив из груди слово, в которое он привык вкладывать глубокий и важный смысл, почувствовал, что горло ему сжала спазма боевой радости; охватило желание бросить людям свое сердце, зажженное огнем мечты о правде. — Товарищи! — повторил он, черпая в этом слове восторг и силу. — Мы — те люди, которые строят церкви и фабрики, куют цепи и деньги, мы — та живая сила, которая кормит и забавляет всех от пеленок до гроба… — Вот! — крикнул Рыбин. — Мы всегда и везде — первые в работе и на последнем месте в жизни. Кто заботится о нас? Кто хочет нам добра? Кто считает нас людьми? Никто! — Никто! — отозвался, точно эхо, чей-то голос. Павел, овладевая собой, стал говорить проще, спокойнее, толпа медленно подвигалась к нему, складываясь в темное, тысячеглавое тело. Она смотрела в его лицо сотнями внимательных глаз, всасывала его слова. — Мы не добьемся лучшей доли, покуда не почувствуем себя товарищами, семьей друзей, крепко связанных одним желанием — желанием бороться за наши права. — Говори о деле! — грубо, закричали где-то рядом с матерью. — Не мешай! — негромко раздались два возгласа в разных местах. Закопченные лица хмурились недоверчиво, угрюмо; десятки глаз смотрели в лицо Павла серьезно, вдумчиво. — Социалист, а — не дурак! — заметил кто-то. — Ух! Смело говорит! — толкнув мать в плечо, сказал высокий кривой рабочий. — Пора, товарищи, понять, что никто, кроме нас самих, не поможет нам! Один за всех, все за одного — вот наш закон, если мы хотим одолеть врага! — Дело говорит, ребята! — крикнул Махотин. И, широко взмахнув рукой, он потряс в воздухе кулаком. — Надо вызвать директора! — продолжал Павел. По толпе точно вихрем ударило. Она закачалась, и десятки голосов сразу крикнули: — Директора сюда! — Депутатов послать за ним! Мать протолкалась вперед и смотрела на сына снизу вверх, полна гордости: Павел стоял среди старых, уважаемых рабочих, все его слушали и соглашались с ним. Ей нравилось, что он не злится, не ругается, как другие. Точно град на железо, сыпались отрывистые восклицания, ругательства, злые слова. Павел смотрел на людей сверху и искал среди них чего-то широко открытыми глазами. — Депутатов! — Сизова! — Власова! — Рыбина! У пего зубы страшные! Вдруг в толпе раздались негромкие восклицания: — Сам идет!.. — Директор!.. Толпа расступилась, давая дорогу высокому человеку с острой бородкой и длинным лицом. — Позвольте! — говорил он, отстраняя рабочих с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел, не отвечая на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих, что они нашалили. Вот он прошел мимо матери, скользнув по ее лицу строгими глазами, остановился перед грудой железа. Кто-то сверху протянул ему руку — он не взял ее, свободно, сильным движением тела влез наверх, встал впереди Павла и Сизова и спросил: Это — что за сборище? Почему бросили работу? Несколько секунд было тихо. Головы людей покачивались, точно колосья. Сизов, махнув в воздухе картузом, повел плечами и опустил голову. — Cпрашиваю! — крикнул директор. Павел встал рядом с ним и громко сказал, указывая на Сизова и Рыбина: — Мы трое уполномочены товарищами потребовать, чтобы вы отменили свое распоряжение о вычете копейки… — Почему? — спросил директор, не взглянув на Павла. — Мы не считаем справедливым такой налог на нас! — громко сказал Павел. — Вы что же, в моем намерении осушить болото видите только желание эксплуатировать рабочих, а не заботу об улучшении их быта? Да? — Да! — ответил Павел. — И вы тоже? — спросил директор Рыбина. — Все одинаково! — ответил Рыбин. — А вы, почтенный? — обратился директор к Сизову. — Да и я тоже попрошу: уж вы оставьте копеечку-то при нас! И, снова наклонив голову, Сизов виновато улыбнулся. Директор медленно обвел глазами толпу, пожал плечами. Потом испытующе оглядел Павла и заметил ему: — Вы кажетесь довольно интеллигентным человеком — неужели и вы не понимаете пользу этой меры? Павел громко ответил: — Если фабрика осушит болото за свой счет — это все поймут! — Фабрика не занимается филантропией! — сухо заметил директор. — Я приказываю всем немедленно встать на работу! И он начал спускаться вниз, осторожно ощупывая ногой железо и не глядя ни на кого. В толпе раздался недовольный гул. — Что? — спросил директор, остановясь. Все замолчали, только откуда-то издали раздался одинокий голос: — Работай сам! — Если через пятнадцать минут вы не начнете работать — я прикажу записать всем штраф! — сухо и внятно ответил директор. Он снова пошел сквозь толпу, но теперь сзади него возникал глухой ропот, и чем глубже уходила его фигура, тем выше поднимались крики. — Говори с ним! — Вот те и права! Эх, судьбишка… Обращались к Павлу, крича ему: — Эй, законник, что делать теперь? — Говорил ты, говорил, а он пришел — все стер! — Ну-ка, Власов, как быть? Когда крики стали настойчивее, Павел заявил: — Я предлагаю, товарищи, бросить работу до поры, пока он не откажется от копейки… Возбужденно запрыгали слова: — Нашел дураков! — Стачка? — Из-за копейки-то? — А что? Ну и стачка! — Всех за это — в шею… — А кто работать будет? — Найдутся! — Иуды?  13   Павел сошел вниз и встал рядом с матерью. Все вокруг загудели, споря друг с другом, волнуясь, вскрикивая. — Не свяжешь стачку! — сказал Рыбин, подходя к Павлу. — Хоть и жаден народ, да труслив. Сотни три встанут на твою сторону, не больше. Этакую кучу навоза на одни вилы не поднимешь… Павел молчал. Перед ним колыхалось огромное, черное лицо толпы и требовательно смотрело ему в глаза. Сердце стучало тревожно. Власову казалось, что его слова исчезли бесследно в людях, точно редкие капли дождя, упавшие на землю, истощенную долгой засухой. Он пошел домой грустный, усталый. Сзади него шли мать и Сизов, а рядом шагал Рыбин и гудел в ухо: — Ты хорошо говоришь, да — не сердцу, — вот! Надо в сердце, в самую глубину искру бросить. Не возьмешь людей разумом, не по ноге обувь — тонка, узка! Сизов говорил матери: — Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит с директором, как с равным… да-а! До увидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог! Он ушел. — Да, умирайте-ка! — бормотал Рыбин. — Вы уж и теперь не люди, а — замазка, вами щели замазывать. Видел ты, Павел, кто кричал, чтобы тебя в депутаты? Те, которые говорят, что ты социалист, смутьян, — вот! — они! Дескать, прогонят его — туда ему и дорога. — Они по-своему правы! — сказал Павел. — И волки правы, когда товарища рвут… Лицо у Рыбина было угрюмое, голос необычно вздрагивал. — Не поверят люди голому слову, — страдать надо, в крови омыть слово… Весь день Павел ходил сумрачный, усталый, странно обеспокоенный, глаза у него горели и точно искали чего-то. Мать, заметив это, осторожно спросила: — Ты что, Паша, а? — Голова болит, — задумчиво сказал он. — Лег бы, — а я доктора позову… Он взглянул на нее и торопливо ответил: — Нет, не надо! И вдруг тихо заговорил: — Молод, слабосилен я, — вот что! Не поверили мне, не пошли за моей правдой, — значит — не умел я сказать ее!.. Нехорошо мне, — обидно за себя! Она, глядя в сумрачное лицо его и желая утешить, тихонько сказала: — Ты — погоди! Сегодня не поняли — завтра поймут… — Должны понять! — воскликнул он. — Ведь вот даже я вижу твою правду… Павел подошел к ней. — Ты, мать, — хороший человек… И отвернулся от нее. Она, вздрогнув, как обожженная тихими словами, приложила руку к сердцу и ушла, бережно унося его ласку. Ночью, когда она спала, а он, лежа в постели, читал книгу, явились жандармы и сердито начали рыться везде, на дворе, на чердаке. Желтолицый офицер вел себя так же, как и в первый раз, — обидно, насмешливо, находя удовольствие в издевательствах, стараясь задеть за сердце. Мать, сидя в углу, молчала, не отрывая глаз от лица сына. Он старался не выдавать своего волнения, но, когда офицер смеялся, у него странно шевелились пальцы, и она чувствовала, что ему трудно не отвечать жандарму, тяжело сносить его шутки. Теперь ей не было так страшно, как во время первого обыска, она чувствовала больше ненависти к этим серым ночным гостям со шпорами на ногах, и ненависть поглощала тревогу. Павел успел шепнуть ей: — Меня возьмут… Она, наклонив голову, тихо ответила: — Понимаю… Она понимала — его посадят в тюрьму за то, что он говорил сегодня рабочим. Но с тем, что он говорил, соглашались все, и все должны вступиться за него, значит — долго держать его не будут… Ей хотелось обнять его, заплакать, но рядом стоял офицер и, прищурив глаза, смотрел на нее. Губы у него вздрагивали, усы шевелились — Власовой казалось, что этот человек ждет ее слез, жалоб и просьб. Собрав все силы, стараясь говорить меньше, она сжала руку сына и, задерживая дыхание, медленно, тихо сказала: — До свиданья, Паша. Все взял, что надо? — Все. Не скучай… — Христос с тобой… Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду. Было холодно, в стекла стучал дождь, казалось, что в ночи, вокруг дома ходят, подстерегая, серые фигуры с широкими красными лицами без глаз, с длинными руками. Ходят и чуть слышно звякают шпорами. «Взяли бы и меня», — думала она. Провыл гудок, требуя людей на работу. Сегодня он выл глухо, низко и неуверенно. Отворилась дверь, вошел Рыбин. Он встал перед нею и, стирая ладонью капли дождя с бороды, спросил: — Увели? — Увели, проклятые! — вздохнув, ответила она. — Такое дело! — сказал Рыбин, усмехнувшись. — И меня — обыскали, ощупали, да-а. Изругали… Ну — не обидели однако. Увели, значит, Павла! Директор мигнул, жандарм кивнул, и — нет человека? Они дружно живут. Одни народ доят, а другие — за рога держат… — Вам бы вступиться за Павла-то! — воскликнула мать, вставая. — Ведь он ради всех пошел. — Кому вступиться? — спросил Рыбин. — Всем — Ишь — ты! Нет, этого не случится. Усмехаясь, он вышел своей тяжелой походкой, увеличив горе матери суровой безнадежностью своих слов. «Вдруг — бить будут, пытать?..» Она представляла себе тело сына, избитое, изорванное, в крови и страх холодной глыбой ложился на грудь, давил ее. Глазам было больно. Она не топила печь, не варила себе обед и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба. И когда легла спать — ей думалось, что никогда еще жизнь ее не была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно и бодро вертелась молодежь, и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его, и — ничего нет.  14   Медленно прошел день, бессонная ночь и еще более медленно другой день. Она ждала кого-то, но никто не являлся. Наступил вечер. И — ночь. Вздыхал и шаркал по стене холодный дождь, в трубе гудело, под полом возилось что-то. С крыши капала вода, и унылый звук ее падения странно сливался со стуком часов. Казалось, весь дом тихо качается, и все вокруг было ненужным, омертвело в тоске… В окно тихо стукнули — раз, два… Она привыкла к этим стукам, они не пугали ее, но теперь вздрогнула от радостного укола в сердце. Смутная надежда быстро подняла ее на ноги. Бросив на плечи шаль, она открыла дверь… Вошел Самойлов, а за ним еще какой-то человек, с лицом, закрытым воротником пальто, в надвинутой на брови шапке. — Разбудили мы вас? — не здороваясь, спросил Самойлов, против обыкновения озабоченный и хмурый. — Не спала я! — ответила она и молча, ожидающими лазами уставилась на них. Спутник Самойлова, тяжело и хрипло вздыхая, снял шапку и, протянув матери широкую руку с короткими пальцами, сказал ей дружески, как старой знакомой: — Здравствуйте, мамаша! Не узнали? — Это вы? — воскликнула Власова, вдруг чему-то радуясь. — Егор Иванович? — Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково и ясно. Он был похож на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в груди все время что-то булькало, хрипело… — Пройдите в комнату, я сейчас оденусь! — предложила мать. — У нас к вам дело есть! — озабоченно сказал Самойлов, исподлобья взглянув па нее. Егор Иванович прошел в комнату и оттуда говорил: — Сегодня утром, милая мамаша, из тюрьмы вышел известный вам Николай Иванович… — Разве он там? — спросила мать. — Два месяца и одиннадцать дней. Видел там хохла — он кланяется вам, и Павла, который — тоже кланяется, просит вас не беспокоиться и сказать вам, что на пути его местом отдыха человеку всегда служит тюрьма — так уж установлено заботливым начальством нашим. Затем, мамаша, я приступлю к делу. Вы знаете, сколько народу схватили здесь вчера? — Нет! А разве — кроме Паши? — воскликнула мать. — Он — сорок девятый! — перебил ее Егор Иванович спокойно. — И надо ждать, что начальство заберет еще человек с десяток! Вот этого господина тоже… — Да, и меня! — хмуро сказал Самойлов. Власова почувствовала, что ей стало легче дышать… «Не один он там!» — мелькнуло у нее в голове. Одевшись, она вошла в комнату и бодро улыбнулась гостю. — Наверно, долго держать не будут, если так много забрали… — Правильно! — сказал Егор Иванович. — А если мы ухитримся испортить им эту обедню, так они и совсем в дураках останутся. Дело стоит так: если мы теперь перестанем доставлять на фабрику наши книжечки, жандармишки уцепятся за это грустное явление и обратят его против Павла со товарищи, иже с ним ввергнуты в узилище… — Как же это? — тревожно крикнула мать. — А очень просто! — мягко сказал Егор Иванович. — Иногда и жандармы рассуждают правильно. Вы подумайте: был Павел — были книжки и бумажки, нет Павла — нет ни книжек, ни бумажек! Значит, это он сеял книжечки, ага-а? Ну, и начнут они есть всех, — жандармы любят так окорнать человека, чтобы от него остались одни пустяки! — Я понимаю, понимаю! — тоскливо сказала мать. — Ах, господи! Как же теперь? Из кухни раздался голос Самойлова: — Всех почти выловили, — черт их возьми!.. Теперь нам нужно дело продолжать по-прежнему, не только для дела, — а и для спасения товарищей. — А — работать некому! — добавил Егор, усмехаясь, — Литература у нас есть превосходного качества, — сам делал!.. А как ее на фабрику внести — сие неизвестно! — Стали обыскивать всех в воротах! — сказал Самойлов. Мать чувствовала, что от нее чего-то хотят, ждут, и торопливо спрашивала: — Ну, так что же? Как же? Самойлов встал в дверях и сказал: — Вы, Пелагея Ниловна, знакомы с торговкой Корсуновой… — Знакома, ну? — Поговорите с ней, не пронесет ли она? Мать отрицательно замахала руками. — Ой, нет! Баба она болтливая, — нет! Как узнают, что через меня, — из этого дома, — нет, нет! И вдруг, осененная внезапной мыслью, она тихо заговорила: — Вы мне дайте, дайте — мне! Уж я устрою, я сама найду ход! Я Марью же и попрошу, пусть она меня в помощницы возьмет! Мне хлеб есть надо, работать надо же! Вот я и буду обеды туда носить! Уж я устроюсь! Прижав руки к груди, она торопливо уверяла, что сделает все хорошо, незаметно, и в заключение, торжествуя, воскликнула: — Они увидят — Павла нет, а рука его даже из острога достигает, — они увидят! Все трое оживились. Егор, крепко потирая руки, улыбался и говорил: — Чудесно, мамаша! Знали бы вы, как это превосходно! Прямо — очаровательно. — Я в тюрьму, как в кресло сяду, если это удастся! — потирая руки, заметил Самойлов. — Вы — красавица! — хрипло кричал Егор. Мать улыбнулась. Ей было ясно: если теперь листки появятся на фабрике, — начальство должно будет понять, что не ее сын распространяет их. И, чувствуя себя способной исполнить задачу, она вся вздрагивала от радости. — Когда пойдете на свидание с Павлом, — говорил Егор, — скажите ему, что у него хорошая мать… — Я его раньше увижу! — усмехаясь, пообещал Самойлов. — Вы так ему и скажите — я все, что надо, сделаю! Чтобы он знал это!.. — А если его не посадят? — спросил Егор, указывая на Самойлова. — Ну — что же делать! Они оба захохотали. И она, поняв свой промах, начала смеяться, тихо и смущенно, немножко лукавя. — За своим — чужое плохо видно! — сказала она, опустив глаза. — Это — естественно! — воскликнул Егор. — А насчет Павла вы не беспокойтесь, не грустите. Из тюрьмы он еще лучше воротится. Там отдыхаешь и учишься, а на воле у нашего брата для этого времени нет. Я вот трижды сидел и каждый раз, хотя и с небольшим удовольствием, но с несомненной пользой для ума и сердца. — Дышите вы тяжело! — сказала она, дружелюбно глядя в его простое лицо. — На это есть особые причины! — ответил он, подняв палец кверху. — Так, значит, решено, мамаша? Завтра мы вам доставим материален, и снова завертится пила разрушения вековой тьмы. Да здравствует свободное слово, и да здравствует сердце матери! А пока — до свиданья! — До свиданья! — сказал Самойлов, крепко пожимая руку ей. — А я вот своей матери и заикнуться не могу ни о чем таком, — да! — Все поймут! — сказала Власова, желая сделать приятное ему. Когда они ушли, она заперла дверь и, встав на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной большой думой о людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие. Рано утром она отправилась к Марье Корсуновой. Торговка, как всегда замасленная и шумная, встретила ее сочувственно. — Тоскуешь? — спросила она, похлопав мать по плечу жирной рукой. — Брось! Взяли, увезли, эка беда! Ничего худого тут нету. Это раньше было — за кражи в тюрьму сажали, а теперь за правду начали сажать. Павел, может, и не так что-нибудь сказал, но он за всех встал — и все его понимают, не беспокойся! Не все говорят, а все знают, кто хорош. Я все собиралась зайти к тебе, да вот некогда. Стряпаю да торгую, а умру, видно, нищей. Любовники меня одолевают, анафемы! Так и гложут, так и гложут, словно тараканы каравай. Накопишь рублей десяток, явится какой-нибудь еретик — и слижет деньги! Бедовое дело — бабой быть! Поганая должность на земле! Одной жить трудно, вдвоем — нудно! — А я к тебе в помощницы проситься пришла! — сказала Власова, перебивая ее болтовню. — Это как? — спросила Марья и, выслушав подругу, утвердительно кивнула головой. — Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, — ты погляди, что на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились! Разговор кончился тем, что на другой день в обед Власова была на фабрике с двумя корчагами Марьиной стряпни, а сама Марья пошла торговать на базар.  15   Рабочие сразу заметили новую торговку. Одни, подходя к ней, одобрительно говорили: — За дело взялась, Ниловна? И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были люди, которые смотрели на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы: — Кабы я был губернатором, я бы твоего сына — повесил! Не сбивай народ с толку! От этой злой угрозы на нее повеяло мертвым холодом. Она ничего не сказала в ответ Исаю, только взглянула в его маленькое, усеянное веснушками лицо и, вздохнув, опустила глаза в землю. На фабрике было неспокойно, рабочие собирались кучками, о чем-то вполголоса говорили между собой, всюду шныряли озабоченные мастера, порою раздавались ругательства, раздраженный смех. Двое полицейских провели мимо нее Самойлова; он шел, сунув одну руку в карман, а другой приглаживая свои рыжеватые волосы. Его провожала толпа рабочих, человек в сотню, погоняя полицейских руганью и насмешками. — Гулять пошел, Гриша! — крикнул ему кто-то. — Почет нашему брату! — поддержал другой. — Со стражей ходим… И крепко выругался. — Воров ловить, видно, невыгодно стало! — зло и громко говорил высокий и кривой рабочий. — Начали честных людей таскать… — Хоть бы ночью таскали! — вторил кто-то из толпы. — А то днем — без стыда, — сволочи! Полицейские шли угрюмо, быстро, стараясь ничего не видеть и будто не слыша восклицаний, которыми провожали их. Встречу им трое рабочих несли большую полосу железа и, направляя ее на них, кричали: — Берегитесь, рыбаки! Проходя мимо Власовой, Самойлов, усмехаясь, кивнул ей головой и сказал: — Поволокли! Она молча, низко поклонилась ему, ее трогали эти молодые, честные, трезвые, уходившие в тюрьму с улыбками на лицах; у нее возникала жалостливая любовь матери к ним. Воротясь с фабрики, она провела весь день у Марьи, помогая ей в работе и слушая ее болтовню, а поздно вечером пришла к себе в дом, где было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла в угол, не находя себе места, не зная, что делать. И ее беспокоило, что вот уже скоро ночь, а Егор Иванович не несет литературу, как он обещал. За окном мелькали тяжелые, серые хлопья осеннего снега. Мягко приставая к стеклам, они бесшумно скользили вниз и таяли, оставляя за собой мокрый след. Она думала о сыне… В дверь осторожно постучались, мать быстро подбежала, сняла крючок, — вошла Сашенька. Мать давно ее не видала, и теперь первое, что бросилось ей в глаза, это неестественная полнота девушки. — Здравствуйте! — сказала она, радуясь, что пришел человек и часть ночи она проведет не в одиночестве. — Давно не видать было вас. Уезжали? — Нет, я в тюрьме сидела! — ответила девушка улыбаясь. — Вместе с Николаем Ивановичем, — помните его? — Как же не помнить! — воскликнула мать. — Мне вчера Егор Иванович говорил, что его выпустили, а про вас я не знала… Никто и не сказал, что вы там… — Да что же об этом говорить?.. Мне, — пока не пришел Егор Иванович, — переодеться надо! — сказала девушка, оглядываясь. — Мокрая вы вся… — Я листовки и книжки принесла… — Давайте, давайте! — заторопилась мать. Девушка быстро расстегнула пальто, встряхнулась, и с нее, точно листья с дерева, посыпались на пол, шелестя, пачки бумаги. Мать, смеясь, подбирала их с пола и говорила: — А я смотрю — полная вы такая, думала, замуж вышли, ребеночка ждете. Ой-ой, сколько принесли! Неужели пешком? — Да! — сказала Сашенька. Она теперь снова стала стройной и тонкой, как прежде. Мать видела, что щеки у нее ввалились, глаза стали огромными и под ними легли темные пятна. — Только что выпустили вас, — вам бы отдохнуть, а вы! — вздохнув и качая головой, сказала мать. — Нужно! — ответила девушка вздрагивая. — Скажите, как Павел Михайлович, — ничего?.. Не очень взволновался? Спрашивая, Сашенька не смотрела на мать; наклонив голову, она поправляла волосы, и пальцы ее дрожали. — Ничего! — ответила мать. — Да ведь он себя не выдаст. — Ведь у него крепкое здоровье? — тихо проговорила девушка. — Не хворал, никогда! — ответила мать. — Дрожите вы вся. Вот я чаем вас напою с вареньем малиновым. — Это хорошо бы! Только стоит ли вам беспокоиться? Поздно. Давайте, я сама… — Усталая-то? — укоризненно отозвалась мать, принимаясь возиться около самовара. Саша тоже вышла в кухню, села там на лавку и, закинув руки за голову, заговорила: — Все-таки, — ослабляет тюрьма. Проклятое безделье! Нет ничего мучительнее. Знаешь, как много нужно работать, и — сидишь в клетке, как зверь… — Кто вознаградит вас за все? — спросила мать. И, вздохнув, ответила сама себе: — Никто, кроме господа! Вы, поди-ка, тоже не верите в него? — Нет! — кратко ответила девушка, качнув головой. — А я вот вам не верю! — вдруг возбуждаясь, заявила мать. И, быстро вытирая запачканные углем руки о фартук, она с глубоким убеждением продолжала: — Не понимаете вы веры вашей! Как можно без веры в бога жить такою жизнью? В сенях кто-то громко затопал, заворчал, мать вздрогнула, девушка быстро вскочила и торопливо зашептала: — Не отпирайте! Если это — они, жандармы, вы меня не знаете!.. Я — ошиблась домом, зашла к вам случайно, упала в обморок, вы меня раздели, нашли книги, — понимаете? — Милая вы моя, — зачем? — умиленно спросила мать. — Подождите! — прислушиваясь, сказала Сашенька. — Это, кажется, Егор… Это был он, мокрый и задыхающийся от усталости. — Ага! Самоварчик? — воскликнул он. — Это лучше всего в жизни, мамаша! Вы уже здесь, Сашенька? Наполняя маленькую кухню хриплыми звуками, он медленно стаскивал тяжелое пальто и, не останавливаясь, говорил: — Вот, мамаша, девица, неприятная для начальства! Будучи обижена смотрителем тюрьмы, она объявила ему, что уморит себя голодом, если он не извинится перед ней, и восемь дней не кушала, по какой причине едва не протянула ножки. Недурно? Животик-то у меня каков? Болтая и поддерживая короткими руками безобразно отвисший живот, он прошел в комнату, затворил за собою дверь, но и там продолжал что-то говорить. — Неужто восемь дней не кушали вы? — удивленно спросила мать. — Нужно было, чтобы он извинился предо мной! — отвечала девушка, зябко поводя плечами. Ее спокойствие и суровая настойчивость отозвались в душе матери чем-то похожим на упрек. «Вот как!..» — подумала она и снова спросила: — А если бы умерли? — Что же поделаешь! — тихо отозвалась девушка. — Он все-таки извинился. Человек не должен прощать обиду. — Да-а… — медленно отозвалась мать. — А вот нашу сестру всю жизнь обижают… — Я разгрузился! — объявил Егор, отворяя дверь. — Самоварчик готов? Позвольте, я его втащу… Он поднял самовар и понес его, говоря: — Собственноручный мой папаша выпивал в день не менее двадцати стаканов чаю, почему и прожил на сей земле безболезненно и мирно семьдесят три года. Имел он восемь пудов весу и был дьячком в селе Воскресенском… — Вы отца Ивана сын? — воскликнула мать. — Именно! А почему вам сие известно? — Да я из Воскресенского!.. — Землячка? Чьих будете? — Соседи ваши! Серегина я. — Хромого Нила дочка? Лицо мне знакомое, ибо не однажды драл меня за уши… Они стояли друг против друга и, осыпая один другого вопросами, смеялись. Сашенька, улыбаясь, посмотрела на них и стала заваривать чай. Стук посуды возвратил мать к настоящему. — Ой, простите, заговорилась! Очень уж приятно земляка видеть… — Это мне нужно просить прощения за то, что я тут распоряжаюсь! Но уж одиннадцатый час, а мне далеко идти… — Куда идти? В город? — удивленно спросила мать. — Да. — Что вы? Темно, мокро, — устали вы! Ночуйте здесь! Егор Иванович в кухне ляжет, а мы с вами тут… — Нет, я должна идти! — просто заявила девушка. — Да, землячка, требуется, чтобы барышня исчезла. Ее здесь знают. И если она завтра покажется на улице, это будет нехорошо! — заявил Егор. — Как же она? Одна пойдет?.. — Пойдет! — сказал Егор усмехаясь. Девушка налила себе чаю, взяла кусок ржаного хлеба, посолила и стала есть, задумчиво глядя на мать. — Как это вы ходите? И вы, и Наташа? Я бы не пошла, — боязно! — сказала Власова. — Да и она боится! — заметил Егор. — Вы боитесь, Саша? — Конечно! — ответила девушка. Мать взглянула на нее, на Егора и тихонько воскликнула: — Какие вы… строгие! Выпив чаю, Сашенька молча пожала руку Егора, пошла в кухню, а мать, провожая ее, вышла за нею. В кухне Сашенька сказала: — Увидите Павла Михайловича — передайте ему мой поклон! Пожалуйста! А взявшись за скобу двери, вдруг обернулась, негромко спросив: — Можно поцеловать вас? Мать молча обняла ее и горячо поцеловала. — Спасибо! — тихо сказала девушка и, кивнув головой, ушла. Возвратись в комнату, мать тревожно взглянула в окно. Во тьме тяжело падали мокрые хлопья снега. — А Прозоровых помните? — спросил Егор. Он сидел, широко расставив ноги, и громко дул на стакан чаю. Лицо у него было красное, потное, довольное. — Помню, помню! — задумчиво сказала мать, боком подходя к столу. Села и, глядя на Егора печальными глазами, медленно протянула: — Ай-ай-яй! Сашенька-то? Как она дойдет? — Устанет! — согласился Егор. — Тюрьма ее сильно пошатнула, раньше девица крепче была… К тому же воспитания она нежного… Кажется, — уже испортила себе легкие… — Кто она такая? — тихо осведомилась мать. — Дочь помещика одного. Отец — большой прохвост, как она говорит. Вам, мамаша, известно, что они хотят пожениться? — Кто? — Она и Павел… Но — вот, все не удается, — он на воле, она в тюрьме, и наоборот!

The script ran 0.006 seconds.