1 2 3 4
Я понимаю, что ему выгодно иметь меня старшим, он – не любит работать, а я работаю охотно, усталость полезна мне, она гасит тревоги души, сдерживает настойчивые требования инстинкта пола. Но – не позволяет читать.
– Хорошо, что ты бросил книжки, – крысы бы съели их! – говорит пекарь. – А – неужто ты снов не видишь? Наверно – видишь, только – скрытен ты. Смешно. Ведь сны рассказывать – самое безвредное дело, тут опасаться нечего…
Он очень ласков со мною, кажется, – даже уважает меня. Или – боится, как хозяйского ставленника, хотя это не мешает ему аккуратно воровать товар.
Умерла бабушка. Я узнал о смерти её через семь недель после похорон, из письма, присланного двоюродным братом моим. В кратком письме – без запятых – было сказано, что бабушка, собирая милостыню на паперти церкви и упав, сломала себе ногу. На восьмой день «прикинулся антонов огонь». Позднее я узнал, что оба брата и сестра с детьми – здоровые, молодые люди сидели на шее старухи, питаясь милостыней, собранной ею. У них не хватило разума позвать доктора.
В письме было сказано:
«Схоронили её на Петропавловском где все наши провожали мы и нищие они её любили и плакали. Дедушка тоже плакал нас прогнал а сам остался на могиле мы смотрели из кустов как он плакал он тоже скоро помрёт».
Я – не плакал, только – помню – точно ледяным ветром охватило меня. Ночью, сидя на дворе, на поленнице дров, я почувствовал настойчивое желание рассказать кому-нибудь о бабушке, о том, какая она была сердечно-умная, мать всем людям. Долго носил я в душе тяжёлое желание, но рассказать было некому, так оно, невысказанное, и перегорело.
Я вспомнил эти дни много лет спустя, когда прочитал удивительно правдивый рассказ А.П.Чехова про извозчика, который беседовал с лошадью о смерти сына своего. И пожалел, что в те дни острой тоски не было около меня ни лошади, ни собаки и что я не догадался поделиться горем с крысами, – их было много в пекарне, и я жил с ними в отношениях доброй дружбы.
Около меня начал коршуном кружиться городовой Никифорыч. Статный, крепкий, в серебряной щетине на голове, с окладистой, заботливо постриженной бородкой, он, вкусно причмокивая, смотрел на меня, точно на битого гуся перед рождеством.
– Читать любишь, слышал я? – спрашивал он. – Какие же книги, например? Скажем – жития святых али библию?
И библию читал я, и четьи-минеи, – это удивляло Никифорыча, видимо, сбивая его с толка.
– М-да? Чтение – законно полезное! А – графа Толстого сочинений не случалось читывать?
Читал я и Толстого, но – оказалось – не те сочинения, которые интересовали полицейского.
– Это, скажем так, обыкновенные сочинения, которые все пишут, а, говорят, в некоторых он против попов вооружился, – их бы почитать!
«Некоторые», напечатанные на гектографе, я тоже читал, но они мне показались скучными, и я знал, что о них не следует рассуждать с полицией.
После нескольких бесед на ходу, на улице, старик стал приглашать меня:
– Заходи ко мне на будку, чайку попить.
Я, конечно, понимал, что он хочет от меня, но – мне хотелось идти к нему. Посоветовался с умными людьми, и было решено, что если я уклонюсь от любезности будочника, – это может усилить его подозрения против пекарни.
И вот – я в гостях у Никифорыча. Треть маленькой конуры занимает русская печь, треть – двуспальная кровать за ситцевым пологом, со множеством подушек в кумачовых наволоках, остальное пространство украшает шкаф для посуды, стол, два стула и скамья под окном. Никифорыч, расстегнув мундир, сидит на скамье, закрывая телом своим единственное маленькое окно, рядом со мною – его жена, пышногрудая бабёнка лет двадцати, румяноликая, с лукавыми и злыми глазами странного, сизого цвета; яркокрасные губы её капризно надуты, голосок сердито суховат.
– Известно мне, – говорит полицейский, – что в пекарню к вам ходит крестница моя Секлетея, девка распутная и подлая. И все бабы – подлые.
– Все? – спрашивает его жена.
– До одной! – решительно подтверждает Никифорыч, брякая медалями, точно конь сбруей. И, выхлебнув с блюдца чай, смачно повторяет:
– Подлые и распутные от последней уличной… и даже до цариц! Савская царица к царю Соломону пустыней ездила за две тысячи вёрст для распутства. А также царица Екатерина, хоша и прозвана Великой…
Он подробно рассказывает историю какого-то истопника, который в одну ночь с царицей получил все чины от сержанта до генерала. Его жена, внимательно слушая, облизывает губы и толкает ногою под столом мою ногу. Никифорыч говорит очень плавно, вкусными словами и, как-то незаметно для меня, переходит на другую тему:
– Например: есть тут студент первого курса Плетнёв.
Супруга его, вздохнув, вставила:
– Некрасивый, а – хорош!
– Кто?
– Господин Плетнёв.
– Во-первых – не господин, господином он будет, когда выучится, а покамест просто студент, каких у нас тысячи. Во-вторых – что значит хорош?
– Весёлый. Молодой.
– Во-первых – паяц в балагане тоже весёлый…
– Паяц – за деньги веселится.
– Цыц! Во-вторых – и кобель кутёнком бывает…
– Паяц – вроде обезьяны…
– Цыц, сказал я, между прочим! Слышала?
– Ну, слышала.
– То-то…
И Никифорыч, укротив жену, советует мне:
– Вот – познакомься-ко с Плетнёвым, – очень интересный!
Так как он видел меня с Плетнёвым на улице, вероятно, не один раз, я говорю:
– Мы знакомы.
– Да? Так…
В его словах звучит досада, он порывисто двигается, брякают медали. А я – насторожился: мне было известно, что Плетнёв печатает на гектографе некие листочки.
Женщина, толкая меня ногою, лукаво подзадоривает старика, а он, надуваясь павлином, распускает пышный хвост своей речи. Шалости супруги его мешают мне слушать, и я снова не замечаю, когда изменился его голос, стал тише, внушительнее.
– Незримая нить – понимаешь? – спрашивает он меня и смотрит в лицо моё округлёнными глазами, точно испугавшись чего-то. – Прими государь-императора за паука…
– Ой, что ты! – воскликнула женщина.
– Тебе – молчать! Дура, – это говорится для ясности, а не в поношение, кобыла! Убирай самовар…
Сдвинув брови, прищурив глаза, он продолжает внушительно:
– Незримая нить – как бы паутинка – исходит из сердца его императорского величества государь-императора Александра Третьего и прочая, – проходит она сквозь господ министров, сквозь его высокопревосходительство губернатора и все чины вплоть до меня и даже до последнего солдата. Этой нитью всё связано, всё оплетено, незримой крепостью её и держится на веки вечные государево царство. А – полячишки, жиды и русские подкуплены хитрой английской королевой, стараются эту нить порвать где можно, будто бы они за народ!
Грозным шопотом он спрашивает, наклоняясь ко мне через стол:
– Понял? То-то. Я тебе почему говорю? Пекарь твой хвалит тебя, ты, дескать, парень умный, честный и живёшь – один. А к вам, в булочную, студенты шляются, сидят у Деренковой по ночам. Ежели – один, понятно. Но когда много? А? Я против студентов не говорю – сегодня он студент, а завтра – товарищ прокурора. Студенты – хороший народ, только они торопятся роли играть, а враги царя – подзуживают их! Понимаешь? И ещё скажу…
Но он не успел сказать – дверь широко распахнулась, вошёл красноносый, маленький старичок с ремешком на кудрявой голове, с бутылкой водки в руке и уже выпивший.
– Шашки двигать будем? – весело спросил он и тотчас весь заблестел огоньками прибауток.
– Тесть мой, жене отец, – с досадой, угрюмо сказал Никифорыч.
Через несколько минут я простился и ушёл, лукавая баба, притворяя за мною дверь будки, ущипнула меня, говоря:
– Облака-то какие красные – огонь!
В небе таяло одно маленькое, золотистое облако.
Не желая обижать учителей моих, я скажу всё-таки, что будочник решительнее и нагляднее, чем они, объяснил мне устройство государственного механизма. Где-то сидит паук, и от него исходит, скрепляя, опутывая всю жизнь, «незримая нить». Я скоро научился всюду ощущать крепкие петельки этой нити.
Поздно вечером, заперев магазин, хозяйка позвала меня к себе и деловито сообщила, что ей поручено узнать – о чём говорил со мной будочник?
– Ах, боже мой! – тревожно воскликнула она, выслушав подробный доклад, и забегала, как мышь, из угла в угол комнаты, встряхивая головою. – Что, пекарь не выспрашивает вас ни о чём? Ведь его любовница – родня Никифорыча, да? Его надо прогнать.
Я стоял, прислонясь у косяка двери, глядя на неё исподлобья. Она как-то слишком просто произнесла слово «любовница» – это не понравилось мне. И не понравилось её решение прогнать пекаря.
– Будьте очень осторожны, – говорила она, и, как всегда, меня смущал цепкий взгляд её глаз, казалось – он спрашивает меня о чём-то, чего я не могу понять. Вот она остановилась предо мною, спрятав руки за спину.
– Почему вы всегда такой угрюмый?
– У меня недавно бабушка умерла.
Это показалось ей забавным; улыбаясь, она спросила:
– Вы очень любили её?
– Да. Больше вам ничего не нужно?
– Нет.
Я ушёл и ночью написал стихи, в которых, помню, была упрямая строка:
«Вы – не то, чем хотите казаться».
Было решено, чтоб студенты посещали булочную возможно реже. Не видя их, я почти потерял возможность спрашивать о непонятном мне в прочитанных книгах и стал записывать вопросы, интересовавшие меня, в тетрадь. Но однажды, усталый, заснул над нею, а пекарь прочитал мои записки. Разбудив меня, он спросил:
– Что это ты пишешь? «Почему Гарибальди не прогнал короля?» Что такое Гарибальди? И – разве можно гонять королей?
Сердито бросил тетрадь на ларь, залез в приямок и ворчал там:
– Скажи пожалуйста – королей гонять надобно ему! Смешно. Ты эти затеи – брось. Читатель! Лет пять тому назад в Саратове таких читателей жандармы ловили, как мышей, да. Тобой и без этого Никифорыч интересуется. Ты оставь королей гонять, это тебе не голуби!
Он говорил с добрым чувством ко мне, а я не мог ответить ему так, как хотелось бы, – мне запретили говорить с пекарем на «опасные темы».
В городе ходила по рукам какая-то волнующая книжка, её читали и ссорились. Я попросил ветеринара Лаврова достать мне её, но он безнадежно сказал:
– Э, нет, батя, не ждите! Впрочем – кажется, её на-днях будут читать в одном месте, может быть, я сведу вас туда…
В полночь успеньева дня я шагаю Арским полем, следя, сквозь тьму, за фигурой Лаврова, он идёт сажен на пятьдесят впереди. Поле – пустынно, а всё-таки я иду «с предосторожностями», – так советовал Лавров, насвистываю, напеваю, изображая «мастерового под хмельком». Надо мною лениво плывут чёрные клочья облаков, между ними золотым мячом катится луна, тени кроют землю, лужи блестят серебром и сталью. За спиною сердито гудит город.
Путеводитель мой останавливается у забора какого-то сада за духовной академией, я торопливо догоняю его. Молча перелезаем через забор, идём густо заросшим садом, задевая ветви деревьев, крупные капли воды падают на нас. Остановясь у стены дома, тихо стучим в ставень наглухо закрытого окна, – окно открывает кто-то бородатый, за ним я вижу тьму и не слышу ни звука.
– Кто?
– От Якова.
– Влезайте.
В кромешной тьме чувствуется присутствие многих людей, слышен шорох одежд и ног, тихий кашель, шопот. Вспыхивает спичка, освещая моё лицо, я вижу у стен на полу несколько тёмных фигур.
– Все?
– Да.
– Занавесьте окна, чтобы не видно было свет сквозь щели ставен.
Сердитый голос громко говорит: – Какой это умник придумал собрать нас в нежилом доме? – Тише! В углу зажгли маленькую лампу. Комната – пустая, без мебели, только – два ящика, на них положена доска, а на доске – как галки на заборе – сидят пятеро людей. Лампа стоит тоже на ящике, поставленном «попом». На полу у стен ещё трое и на подоконнике один, юноша с длинными волосами, очень тонкий и бледный. Кроме его и бородача, я знаю всех. Бородатый басом говорит, что он будет читать брошюру «Наши разногласия», её написал Георгий Плеханов, «бывший народоволец».
Во тьме на полу кто-то рычит:
– Знаем!
Таинственность обстановки приятно волнует меня; поэзия тайны – высшая поэзия. Чувствую себя верующим за утренней службой во храме и вспоминаю катакомбы, первых христиан. Комнату наполняет глуховатый бас, отчётливо произнося слова.
– Ер-рунда, – снова рычит кто-то из угла.
Там в темноте загадочно и тускло блестит какая-то медь, напоминая о шлёме римского воина. Догадываюсь, что это отдушник печи.
В комнате гудят пониженные голоса, они сцепились в тёмный хаос горячих слов, и нельзя понять, кто что говорит. С подоконника, над моей головой, насмешливо и громко спрашивают:
– Будем читать или нет?
Это говорит длинноволосый бледный юноша. Все замолчали, слышен только бас чтеца. Вспыхивают спички, сверкают красные огоньки папирос, освещая задумавшихся людей, прищуренные или широко раскрытые глаза.
Чтение длится утомительно долго, я устаю слушать, хотя мне нравятся острые и задорные слова, легко и просто они укладываются в убедительные мысли.
Как-то сразу, неожиданно пресекается голос чтеца, тотчас же комната наполнилась возгласами возмущения:
– Ренегат!
– Медь звенящая!..
– Это – плевок в кровь, пролитую героями.
– После казни Генералова, Ульянова…
И снова с подоконника раздается голос юноши:
– Господа, – нельзя ли заменить ругательства серьёзными возражениями, по существу?
Я не люблю споров, не умею слушать их, мне трудно следить за капризными прыжками возбуждённой мысли, и меня всегда раздражает обнажённое самолюбие спорящих. Юноша, наклонясь с подоконника, спрашивает меня: – Вы Пешков, булочник? Я – Федосеев. Нам надо бы познакомиться. Собственно здесь делать нечего, шум этот – надолго, а пользы в нём мало. Идёмте? О Федосееве я уже слышал как об организаторе очень серьёзного кружка молодёжи, и мне понравилось его бледное, нервное лицо с глубокими глазами. Идя со мною полем, он спрашивал, есть ли у меня знакомства среди рабочих, что я читаю, много ли имею свободного времени, и, между прочим, сказал: Слышал я об этой булочной вашей, – странно, что вы занимаетесь чепухой. Зачем это вам?
С некоторой поры я и сам чувствовал, что мне это не нужно, о чём и сказал ему. Его обрадовали мои слова; крепко пожав мне руку, ясно улыбаясь, он сообщил, что через день уезжает недели на три, а возвратясь, даст мне знать, как и где мы встретимся. Дела булочной шли весьма хорошо, лично мои – всё хуже. Переехали в новую пекарню, и количество обязанностей моих возросло ещё более. Мне приходилось работать в пекарне, носить булки по квартирам, в академию и в «институт благородных девиц». Девицы, выбирая из корзины моей сдобные булки, подсовывали мне записочки, и нередко на красивых листочках бумаги я с изумлением читал циничные слова, написанные полудетским почерком. Странно чувствовал я себя, когда весёлая толпа чистеньких, ясноглазых барышень окружала корзину и, забавно гримасничая, перебирала маленькими розовыми лапками кучу булок, – смотрел я на них и старался угадать – которые пишут мне бесстыдные записки, может быть, не понимая их зазорного смысла? И, вспоминая грязные «дома утешения», думал:
«Неужели из этих домов и сюда простирается „незримая нить“?»
Одна из девиц, полногрудая брюнетка, с толстой косою, остановив меня в коридоре, сказала торопливо и тихо: – Дам тебе десять копеек, если ты отнесёшь эту записку по адресу.
Её тёмные, ласковые глаза налились слезами, она смотрела на меня, крепко прикусив губы, а щёки и уши у неё густо покраснели. Принять десять копеек я благородно отказался, а записку взял и вручил сыну одного из членов судебной палаты, длинному студенту с чахоточным румянцем на щеках. Он предложил мне полтинник, молча и задумчиво отсчитав деньги мелкой медью, а когда я сказал, что это мне не нужно, – сунул медь в карман своих брюк, но – не попал, и деньги рассыпались по полу.
Растерянно глядя, как пятаки и семишники катятся во все стороны, он потирал руки так крепко, что трещали суставы пальцев, и бормотал, трудно вздыхая: – Что же теперь делать? Ну, прощай! Мне нужно подумать… Не знаю, что он выдумал, но я очень пожалел барышню. Скоро она исчезла из института, а лет через пятнадцать я встретил её учительницей в одной крымской гимназии, она страдала туберкулёзом и говорила обо всём в мире с беспощадной злобой человека, оскорблённого жизнью.
Кончив разносить булки, я ложился спать, вечерком работал в пекарне, чтоб к полуночи выпустить в магазин сдобное, – булочная помещалась около городского театра, и после спектакля публика заходила к нам истреблять горячие слойки. Затем шёл месить тесто для весового хлеба и французских булок, а замесить руками пятнадцать, двадцать пудов – это не игрушка.
Снова спал часа два, три и снова шёл разносить булки.
Так – изо дня в день.
А мною овладел нестерпимый зуд сеять «разумное, доброе, вечное». Человек общительный, я умел живо рассказывать, фантазия моя была возбуждена пережитым и прочитанным. Очень немного нужно было мне для того, чтоб из обыденного факта создать интересную историю, в основе которой капризно извивалась «незримая нить». У меня были знакомства с рабочими фабрик Крестовникова и Алафузова; особенно близок был мне старик ткач Никита Рубцов, человек, работавший почти на всех ткацких фабриках России, беспокойная, умная душа.
– Пятьдесят и семь лет хожу я по земле, Лексей ты мой Максимыч, молодой ты мои шиш, новый челночок! – говорил он придушенным голосом, улыбаясь больными, серыми глазами в тёмных очках, самодельно связанных медной проволокой, от которой у него на переносице и за ушами являлись зелёные пятна окиси. Ткачи звали его Немцем за то, что он брил бороду, оставляя тугие усы и густой клок седых волос под нижней губой. Среднего роста, широкогрудый, он был исполнен скорбной весёлостью.
– Люблю в цирк ходить, – говорил он, склоняя на левое плечо лысый, шишковатый череп. – Лошадей – скотов – как выучивают, а? Утешительно. Гляжу на скот с почтением, – думаю: ну, значит, и людей можно научить пользоваться разумом. Скота – сахаром подкупают циркачи, ну, мы, конечно, сахар в лавочке купить способны. Нам – для души сахар нужно, а это будет ласка! Значит, парень, лаской надо действовать, а не поленом, как установлено промежду нас, – верно?
Сам он был не ласков с людьми, говорил с ними полупрезрительно и насмешливо, в спорах возражал односложными восклицаниями, явно стараясь обидеть совопросника. Я познакомился с ним в пивной, когда его собирались бить и уже дважды ударили, я вступился и увёл его.
– Больно ударили вас? – спросил я, идя с ним во тьме, под мелким дождём осени.
– Ну, – так-ли бьют? – равнодушно сказал он. – Постой-ка, – почему это ты со мной на «вы» говоришь?
С этого и началось наше знакомство. Вначале он высмеивал меня остроумно и ловко, но когда я рассказал ему, какую роль в жизни нашей играет «незримая нить», он задумчиво воскликнул:
– А ты – не глуп, нет! Ишь ты?.. – И стал относиться ко мне отечески ласково, даже именуя меня по имени и отчеству.
– Мысли твои, Лексей ты мой Максимыч, шило моё милое, – правильные мысли, только никто тебе не поверит, невыгодно…
– Вы верите?
– Я – пёс бездомный, короткохвостый, а народ состоит из цепных собак, на хвосте каждого репья много: жёны, дети, гармошки, калошки. И каждая собачка обожает свою конуру. Не поверят. У нас – у Морозова на фабрике было дело! Кто впереди идёт, того по лбу бьют, а лоб – не задница, долго саднится.
Он стал говорить несколько иначе, когда познакомился со слесарем Шапошниковым, рабочим Крестовникова, – чахоточный Яков, гитарист, знаток библии поразил его яростным отрицанием бога. Расплёвывая во все стороны кровавые шматки изгнивших лёгких, Яков крепко и страстно доказывал:
– Первое: создан я вовсе не «по образу и подобию божию», – я ничего не знаю, ничего не могу и, притом, не добрый человек, нет, не добрый! Второе: бог не знает, как мне трудно, или знает, да не в силе помочь, или может помочь, да – не хочет. Третье: бог не всезнающий, не всемогущий, не милостив, а – проще – нет его! Это – выдумано, всё выдумано, вся жизнь выдумана, однако – меня не обманешь!
Рубцов изумился до немоты, потом посерел от злости и стал дико ругаться, но Яков торжественным языком цитат из библии обезоружил его, заставил умолкнуть и вдумчиво съёжиться.
Говоря, Шапошников становился почти страшен. Лицо у него было смуглое, тонкое, волосы курчавые и чёрные, как у цыгана, из-за синеватых губ сверкали волчьи зубы. Тёмные глаза его неподвижно упирались прямо в лицо противника, и трудно было выдержать этот тяжёлый, сгибающий взгляд – он напоминал мне глаза больного манией величия.
Идя со мною от Якова, Рубцов говорил угрюмо:
– Против бога предо мной не выступали. Этого я никогда не слыхал. Всякое слышал, а такого – нет. Конечно, человек этот не жилец на земле. Ну, – жалко! Раскалился добела… Интересно, брат, очень интересно.
Он быстро и дружески сошёлся с Яковом и весь как-то закипел, заволновался, то и дело отирая пальцами больные глаза.
– Та-ак, – ухмыляясь, говорил он, – бога, значит, в отставку? Хм! Насчёт царя у меня, шпигорь ты мой, свои слова: мне царь не помеха. Не в царях дело – в хозяевах. Я с каким хошь царём помирюсь, хошь с Иван Грозным: на, сиди, царствуй, коли любо, только – дай ты мне управу на хозяина, – во-от! Дашь – золотыми цепями к престолу прикую, молиться буду на тебя…
Прочитав «Царь-Голод», он сказал:
– Всё – обыкновенно правильно!
Впервые видя литографированную брошюру, он спрашивал меня:
– Кто это тебе написал? Чётко пишет. Ты скажи ему – спасибо[4].
Рубцов обладал ненасытной жадностью знать. С величайшим напряжением внимания он слушал сокрушительные богохульства Шапошникова, часами слушал мои рассказы о книгах и радостно хохотал, закинув голову, выгибая кадык, восхищаясь:
– Ловкая штучка умишко человечий, ой, ловкая!
Сам он читал с трудом, – мешали больные глаза, но он тоже много знал и нередко удивлял меня этим:
– Есть у немцев плотник необыкновенного ума, – его сам король на советы приглашает.
Из расспросов моих выяснилось, что речь идёт о Бебеле.
– Как вы это знаете?
– Знаю, – кратко отвечал он, почёсывая мизинцем шишковатый череп свой.
Шапошникова не занимала тяжкая сумятица жизни, он был весь поглощён уничтожением бога, осмеянием духовенства, особенно ненавидя монахов.
Однажды Рубцов миролюбиво спросил его:
– Что ты, Яков, всё только против бога кричишь?
Он завыл ещё более озлобленно:
– А что ещё мешает мне, ну? Я почти два десятка лет веровал, в страхе жил пред ним. Терпел. Спорить – нельзя. Установлено сверху. Жил связан. Вчитался в библию – вижу: выдумано! Выдумано, Никита!
И, размахивая рукою, точно разрывая «незримую нить», он почти плакал:
– Вот – умираю через это раньше время!
Было у меня ещё несколько интересных знакомств, нередко забегал я в пекарню Семёнова к старым товарищам, они принимали меня радостно, слушали охотно. Но – Рубцов жил в Адмиралтейской слободе, Шапошников – в Татарской, далеко за Кабаном, верстах в пяти друг от друга, я очень редко мог видеть их. А ко мне ходить – невозможно, негде было принять гостей, к тому же новый пекарь, отставной солдат, вёл знакомство с жандармами; задворки жандармского управления соприкасались с нашим двором, и солидные «синие мундиры» лазили к нам через забор – за булками для полковника Гангардта и хлебом для себя. И ещё: мне было рекомендовано не очень «высовываться в люди», дабы не привлекать к булочной излишнего внимания.
Я видел, что работа моя теряет смысл. Всё чаще случалось, что люди, не считаясь с ходом дела, выбирали из кассы деньги так неосторожно, что иногда нечем было платить за муку. Деренков, теребя бородку, уныло усмехался:
– Обанкротимся.
Ему жилось тоже плохо: рыжекудрая Настя ходила «не порожней» и фыркала злой кошкой, глядя на всё и на всех зелёным, обиженным взглядом.
Она шагала прямо на Андрея, как будто не видя его; он, виновато ухмыляясь, уступал ей дорогу и вздыхал.
Иногда он жаловался мне:
– Несерьёзно всё. Все всё берут, – без толку. Купил себе полдюжины носков – сразу исчезли!
Это было смешно – о носках, – но я не смеялся, видя, как бьётся скромный, бескорыстный человек, стараясь наладить полезное дело, а все вокруг относятся к этому делу легкомысленно и беззаботно, разрушая его. Деренков не рассчитывал на благодарность людей, которым служил, но – он имел право на отношение к нему более внимательное, дружеское и не встречал этого отношения. А семья его быстро разрушилась, отец заболевал тихим помешательством на религиозной почве, младший брат начинал пить и гулять с девицами, сестра вела себя, как чужая, и у неё, видимо, разыгрывался невесёлый роман с рыжим студентом, я часто замечал, что глаза её опухли от слёз, и студент стал ненавистен мне.
Мне казалось, что я влюблен в Марию Деренкову. Я был влюблен также в продавщицу из нашего магазина Надежду Щербатову, дородную, краснощёкую девицу, с неизменно ласковой улыбкой алых губ. Я вообще был влюблен. Возраст, характер и запутанность моей жизни требовали общения с женщиной, и это было скорее поздно, чем преждевременно. Мне необходима была женская ласка или хотя бы дружеское внимание женщины, нужно было говорить откровенно о себе, разобраться в путанице бессвязных мыслей, в хаосе впечатлений.
Друзей у меня – не было. Люди, которые смотрели на меня как на «материал, подлежащий обработке», не возбуждали моих симпатий, не вызывали на откровенность. Когда я начинал говорить им не о том, что интересовало их, – они советовали мне:
– Бросьте это!
Гурия Плетнёва арестовали и отвезли в Петербург, в «Кресты». Первый сказал мне об этом Никифорыч, встретив меня рано утром на улице. Шагая навстречу мне задумчиво и торжественно, при всех медалях, – как будто возвращаясь с парада, – он поднял руку к фуражке и молча разминулся со мной, но тотчас остановясь, сердитым голосом сказал в затылок мне:
– Гурия Александровича арестовали сегодня ночью…
И, махнув рукою, добавил потише, оглядываясь:
– Пропал юноша!
Мне показалось, что на его хитрых глазах блестят слёзы.
Я знал, что Плетнёв ожидал ареста, он сам предупредил меня об этом и советовал не встречаться с ним ни мне, ни Рубцову, с которым он так же дружески сошёлся, как и я.Никифорыч, глядя под ноги себе, скучно спросил:
– Что не приходишь ко мне?..
Вечером я пришёл к нему, он только что проснулся и, сидя на постели, пил квас, жена его, согнувшись у окошка, чинила штаны.
– Так-то вот, – заговорил будочник, почёсывая грудь, обросшую енотовой шерстью, и глядя на меня задумчиво. – Арестовали. Нашли у него кастрюлю, он в ней краску варил для листков против государя.
И, плюнув на пол, он сердито крикнул жене:
– Давай штаны!
– Сейчас, – ответила она, не поднимая головы.
– Жалеет, плачет, – говорил старик, показав глазами на жену. – И мне жаль. Однако – что может сделать студент против государя?
Он стал одеваться, говоря:
– Я, на минуту, выйду… Ставь самовар, ты.
Жена его неподвижно смотрела в окно, но когда он скрылся за дверью будки, она, быстро повернувшись, протянула к двери туго сжатый кулак, сказав, с великой злобой, сквозь оскаленные зубы:
– У, стерво старое!
Лицо у неё опухло от слёз, левый глаз почти закрыт большим синяком. Вскочила, подошла к печи и, наклонясь над самоваром, зашипела:
– Обману я его, так обману – завоет! Волком завоет. Ты – не верь ему, ни единому слову не верь! Он тебя ловит. Врёт он, – никого ему на жаль. Рыбак. Он – всё знает про вас. Этим живёт. Это охота его – людей ловить…
Она подошла вплоть ко мне и голосом нищенки сказала:
– Приласкал бы ты меня, а?
Мне была неприятна эта женщина, но её глаз смотрел на меня с такою злой, острой тоской, что я обнял её и стал гладить жестковатые волосы, растрёпанные и жирные.
– За кем он теперь следит?
– На Рыбнорядской, в номерах за какими-то.
– Не знаешь фамилию?..
Улыбаясь, она ответила:
– Вот я скажу ему, про что ты спрашиваешь меня! Идёт… Гурочку-то он выследил…
И отскочила к печке.
Никифорыч принёс бутылку водки, варенья, хлеба. Сели пить чай. Марина, сидя рядом со мною, подчёркнуто ласково угощала меня, заглядывая в лицо моё здоровым глазом, а супруг её внушал мне:
– Незримая эта нить – в сердцах, в костях, ну-ко – вытрави, выдери её? Царь – народу – бог!
И неожиданно спросил:
– Ты вот начитан в книгах, евангелие читал? Ну, как, по-твоему, всё верно там?
– Не знаю.
– По-моему – приписано лишнее. И – не мало. Например – насчёт нищих: блаженны нищие, – чем же это блаженны они? Зря немножко сказано. И вообще, насчёт бедных – много непонятного. Надо различать: бедного от обедневшего. Беден – значит – плох! А кто обеднел – он несчастлив, может быть. Так надо рассуждать. Это – лучше.
– Почему?
Он, пытливо глядя на меня, помолчал, а потом заговорил отчётливо и веско, видимо – очень продуманные мысли.
– Жалости много в евангелии, а жалость – вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы, сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не тратили. А мы помогаем слабым, – слабого разве сделаешь сильным? От этой канители крепкие слабеют, а слабые – на шее у них сидят. Вот чем заняться надо – этим! Передумать надо многое. Надо понять – жизнь давно отвернулась от евангелия, у неё – свой ход. Вот, видишь – из чего Плетнёв пропал? Из-за жалости. Нищим подаём, а студенты пропадают. Где здесь разум, а?
Впервые слышал я эти мысли в такой резкой форме, хотя и раньше сталкивался с ними, – они более живучи и шире распространены, чем принято думать. Лет через семь, читая о Ницше, я очень ярко вспомнил философию казанского городового. Скажу кстати: редко встречались мне в книгах мысли, которых я не слышал раньше, в жизни.
А старый «ловец человеков» всё говорил, постукивая в такт словам пальцами по краю подноса. Сухое лицо его строго нахмурилось, но смотрел он не на меня, а в медное зеркало ярко вычищенного самовара.
– Идти пора тебе, – дважды напоминала ему жена, – он не отвечал ей, нанизывал слово за словом на стержень своей мысли, и – вдруг она, неуловимо для меня, потекла по новому пути.
– Ты – парень неглупый, грамотен, разве пристало тебе булочником быть? Ты мог бы не меньше деньги заработать и другой службой государеву царству…
Слушая его, я думал, как предупредить незнакомых людей на Рыбнорядской улице о том, что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из ссылки, из Ялуторовска, Сергей Сомов, человек, о котором мне рассказывали много интересного.
– Умные люди должны жить кучей, как, примерно, пчёлы в улье или осы в гнёздах. Государево царство…
– Гляди – девять часов, – сказала женщина.
– Чорт!
Никифорыч встал, застёгивая мундир.
– Ну, ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся…
Уходя из будки, я твёрдо сказал себе, что уже никогда больше не приду в «гости» к Никифорычу, – отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник её полицейский.
Споры на эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновал меня.
В городе явился «толстовец», – первый, которого я встретил, – высокий, жилистый человек, смуглолицый, с чёрной бородой козла и толстыми губами негра. Сутулясь, он смотрел в землю, но, порою, резким движением вскидывал лысоватую голову и обжигал страстным блеском тёмных, влажных глаз, – что-то ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из профессоров, было много молодёжи и между нею – тоненький, изящный попик, магистр богословия, в чёрной шёлковой рясе; она очень выгодно оттеняла его бледное красивое лицо, освещённое сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.
Толстовец долго говорил о вечной непоколебимости великих истин евангелия; голос у него был глуховатый, фразы коротки, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом волосатой левой руки, а правую держал в кармане.
– Актёр, – шептали в углу рядом со мною.
– Очень театрален, да…
А я незадолго перед этим прочитал книгу – кажется, Дрепера – о борьбе католицизма против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.
Он был одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик поверх её, – это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он вскричал:
– Итак – со Христом вы или с Дарвином?
Он бросил этот вопрос, точно камень, в угол, где тесно сидела молодёжь и откуда на него со страхом и восторгом смотрели глаза юношей и девушек. Речь его, видимо, очень поразила всех, люди молчали, задумчиво опустив головы. Он обвёл всех горящим взглядом и строго добавил:
– Только фарисеи могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их, постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей…
Встал попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью и снисходительной усмешкой:
– Вы, очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо грубо, но и насквозь ошибочно…
К великому изумлению моему, он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шёл с ними против его врагов.
– Читайте, например, Иосифа Флавия…
Вскочив на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:
– Народы и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут. их гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?
Попик и другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.
– Истина – это любовь, – восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и презрением.
Я чувствовал себя опьянённым словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.
А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:
– Выбросьте евангелие, забудьте о нём, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это – честнее!
Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь – непрерывная борьба за счастье на земле, – милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?
Я узнал фамилию толстовца – Клопский, узнал, где он живёт, и на другой день вечером явился к нему. Жил он в доме двух девушек-помещиц, с ними он и сидел в саду за столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху, расстёгнутую на тёмной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, – он очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике истины.
Он черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокал толстыми губами и, после каждого глотка, сдувал белые капельки с редких усов кота. Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая – прислонилась к стволу липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они были одеты в лёгкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на другую.
Он говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо развивать в своей душе это чувство, единственно способное «связать человека с духом мира» – с любовью, распылённой повсюду в жизни.
– Только этим можно связать человека! Не любя – невозможно понять жизнь. Те же, которые говорят: закон жизни – борьба, это – слепые души, обречённые на гибель. Огонь непобедим огнём, так и зло непобедимо силою зла!
Но когда девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя вслед им прищуренными глазами, спросил:
– А ты – кто?
И, выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек – везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию духа в любви к людям.
– Чем ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к её святой мудрости…
Я несколько усомнился в его знакомстве с этой «святой мудростью», но промолчал, чувствуя, что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул, закинул руки за шею себе, вытянул ноги и, устало прикрыв глаза, пробормотал, как бы сквозь дрёму:
– Покорность любви… закон жизни…
Вздрогнув, взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:
– Что? Устал я, прости!
Снова закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их; нижняя губа его опустилась, верхняя – приподнялась, и синеватые волосы редких усов ощетинились.
Я ушёл с неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.
Через несколько дней я принёс рано утром булки знакомому доценту, холостяку, пьянице, и ещё раз увидал Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было бурое, глаза красны и опухли, – мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слёз, сидел в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, сидел, раскачиваясь, и рычал:
– Милосер-рдия…
Клопский резко и сердито кричал:
– Нет милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, – всё едино: нам суждена гибель…
Схватив меня за плечо, ввёл в комнату и сказал доценту:
– Вот – спроси его – чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?
Тот посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:
– Это – булочник! Я ему должен.
Покачнулся, сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:
– На, бери всё!
Но толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою.
– Ступай? После получишь.
И швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.
Он не узнал меня, и это было приятно мне. Уходя, я унёс в памяти его слова о гибели от любви и отвращение к нему в сердце.
Скоро мне сказали, что он признался в любви одной из девушек, у которых жил, и, в тот же день, – другой. Сёстры поделились между собою радостью, и она обратилась в злобу против влюблённого; они велели дворнику сказать, чтоб проповедник любви немедля убрался из их дома. Он исчез из города.
Вопрос о значении в жизни людей любви и милосердия – страшный и сложный вопрос – возник предо мною рано, сначала – в форме неопределённого, но острого ощущения разлада в моей душе, затем – в чёткой форме определённо ясных слов:
«Какова роль любви?»
Всё, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма, воплями о сострадании к людям, – об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.
Всё, что непосредственно наблюдалось мною, было почти совершенно чуждо сострадания к людям. Жизнь развёртывалась предо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная, грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, всё остальное не имело значения в моих глазах.
Стоило выйти на улицу и посидеть час у ворот, чтоб понять: все эти извозчики, дворники, рабочие, чиновники, купцы – живут не так, как я и люди, излюбленные мною, не того хотят, не туда идут. Те же, кого я уважал, кому верил, – странно одиноки, чужды и – лишние среди большинства, в грязненькой и хитрой работе муравьёв, кропотливо строящих кучу жизни; эта жизнь казалась мне насквозь глупой, убийственно скучной. И нередко я видел, что люди милосердны и любвеобильны только на словах, на деле же незаметно для себя подчиняются общему порядку жизни.
Очень трудно было мне.
Однажды ветеринар Лавров, жёлтый и опухший от водянки, сказал мне, задыхаясь:
– Жестокость нужно усилить до того, чтоб все люди устали от неё, чтоб она опротивела всем и каждому, как вот эта треклятая осень!
Осень была ранняя, дождлива, холодна, богата болезнями и самоубийствами. Лавров тоже отравился цианистым кали, не желая дожидаться, когда его задушит водянка.
– Скотов лечил – скотом и подох! – проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты божией матери. Он порол детей своих девочку семи лет и гимназиста одиннадцати – ремённой плёткой о трёх хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и жаловался:
– Мировой судья осудил меня за то, что я будто у китайца перенял эту системочку, а я никогда в жизни китайца не видал, кроме как на вывесках да на картинах.
Один из его рабочих, унылый, кривоногий человек, по прозвищу Дунькин Муж, говорил о своём хозяине:
– Боюсь я кротких людей, которые благочестивые! Буйный человек сразу виден, и всегда есть время спрятаться от него, а кроткий ползёт на тебя невидимый, подобный коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь кротких…
В словах Дунькина Мужа, кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, – была правда.
Иногда мне казалось, что кроткие, разрыхляя, как лишаи, каменное сердце жизни, делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное их нытьё, – я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.
Об этом я и думал, идя от полицейского.
Вздыхал ветер, и дрожали огни фонарей, а казалось – дрожит тёмносерое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождём. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая, он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомлённо и глухо сказала:
– Такая твоя судьба…
«Вот, – подумал я, – и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пёстрых людей. Устал я от этого».
Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу, именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было ещё хуже. Меня тянуло во все стороны – к женщинам и книгам, к рабочим и весёлому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил «ни в тех ни в сех», вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлёстывала меня невидимой плёткой.
Узнав, что Яков Шапошников лёг в больницу, я пошёл навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, варёные уши, сухо сказала:
– Помер.
И, видя. что я не ухожу, а молча торчу пред нею, рассердилась, крикнула:
– Ну? Что ещё?
Я тоже рассердился и сказал:
– Вы – дура.
– Николай, – гони его!
Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнёсся к этому спокойно, посидел минуту молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:
– Эх ты, собака!
Я ушёл в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день, в саду было пустынно и вокруг сада – ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.
Прозрачно-синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал, всей силой души, бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной. В этом было что-то тяжёлое, очень обидное.
«А Николай идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок…»
Пошёл к Рубцову, он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
– Яков помер.
Старик поднял руку с иглой, видимо, желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
Потом – заворчал:
– Между прочим – все помрём, такое у нас глупое обыкновение, – да, брат! Он вот помер, а тут медник был один, так его тоже – долой со счёта. В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свёл. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал, бунтуются студенты, – верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни чорта…
Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:
– То – здесь, то – инде вспыхнет огонёк, а чорт дунет, и – опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока ещё пароходы ходят.
Остановился и, почёсывая череп, спросил:
– А – куда поедешь? Везде бывал. Да. Везде ездил, а только себя изъездил.
Плюнув, он добавил:
– Ну – и жизнь, сволочь! Жил, жил, а – ничего не нажил, ни душе, ни телу…
Он замолчал, стоя в углу у двери и как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошёл ко мне, присел на край стола:
– Я тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, – зря Яков большое сердце своё на бога истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, – во-от! Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану – горе, брат! Ушил? Спасибо… Пойдём в трактир, чай пить…
По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи. он бормотал:
– Помяни моё слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут всё крушить – в пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят…
В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, – ворота его защищали алафузовские рабочие.
– Каждый праздник здесь драка! – одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая:
– Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И – эхма-а!
Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча.
– Бей плешивого воеводу!
На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели:
Мы не воры, мы не плуты, не разбойники,
Судовые мы ребята, рыболовники!
Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:
Мы закидываем сети по сухим берегам,
По купеческим домам, по амбарам, по клетям…
– Стой! Лежачего не бьют…
– Дедушка – держи скулу крепче!
Потом Рубцова, меня и ещё человек пять, врагов или друзей, повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:
Эх, мы поймали сорок щук,
Из которых шубы шьют!
– До чего же хорош народ на Волге! – с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь, сплёвывая, и шептал мне: – Ты – беги! Выбери минуту и беги! Зачем тебе в участок лезть?
Я и какой то длинный матрос, следом за мною, бросились в проулок, перескочили через забор, другой, и – с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова.
Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, смысл их был не понятен мне, мотивы – не ясны. Я видел весёлую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили: «Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!» – я, наверное, принял бы это условие.
Зайдя в крендельную Семёнова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов:
– Гирями будем бить! – говорили они с весёлой злобой.
Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.
Помню, я ушёл из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце.
Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в чёрную воду, и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:
«Что мне делать?»
С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель, скрипач театрального оркестра, во время урока, – когда я вышел из магазина, – открыл не запертый мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:
– Ну – бей!
Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слёзы, странно крупные.
Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошёл к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:
– Дай десять рублей!
Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.
В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе «Случай из жизни Макара». Но это не удалось мне – рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишённым внутренней правды. К его достоинствам следует отнести – как мне кажется – именно то, что в нём совершенно отсутствует эта правда. Факты – правдивы, а освещение их сделано как будто не мною, и рассказ идёт не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа – в нём для меня есть нечто приятное, – как будто я перешагнул через себя.
Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил лёгкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной.
Однако – недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
– Вы свободны? – спросил он, не здороваясь.
– На двадцать минут.
– Садитесь, поговорим.
Как всегда, он был туго зашит в казакин из «чортовой кожи», на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жёстких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжёлые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дёгтем.
– Нуте-с, – заговорил он спокойно и негромко, – не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять вёрст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться – согласны?
– Да.
– В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите дощаник из Красновидова, – хозяин Василий Панков. Впрочем – я уже буду там и увижу вас. До свидания!
Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжёлую, серебряную луковицу-часы и сказал:
– Кончили в шесть минут! Да – моё имя – Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так.
Он ушёл не оглядываясь, твёрдо ставя ноги, легко неся тяжёлое, богатырски литое тело.
Через два дня я поплыл в Красновидово.
Волга только что вскрылась, сверху, по мутной воде, тянутся, покачиваясь, серые, рыхлые льдины, дощаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет верховый ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь яркобелыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Дощаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идёт под парусом, – на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дублёной овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.
Лицо у него – спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу дощаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрёпанный мужичонка в рваном армяке, подпоясанном верёвкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:
– Сторонись… Куда лезешь…
Я сижу рядом с Ромасём под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:
– Мужики меня не любят, особенно – богатые! Нелюбовь эту придётся и вам испытать на себе.
Кукушкин, положив багор поперёк бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:
– Особо тебя, Антоныч, поп не любит…
– Это верно, – подтверждает Панков.
– Ты ему, псу рябому, кость в горле!
– Но есть и друзья у меня, – будут и у вас, – слышу я голос Хохла.
Холодно. Мартовское солнце ещё плохо греет. На берегу качаются тёмные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке – льдины, точно пасётся стадо овец. Я чувствую себя, как во сне.
Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует:
– Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.
– Кто это тебя избил? – спрашивает Ромась, усмехаясь.
– Так, какие-то тёмных должностей люди, наверно – жулики, презрительно говорит Кукушкин. И – с гордостью: – Нет, меня, однова, антиллеристы били, это – действительно! Даже и понять нельзя – как я жив остался.
– За что били? – спрашивает Панков.
– Вчера? Али – антиллеристы?
– Ну – вчера?
– Да – разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла, чуть что – сейчас и бодается! Должностью своей считают это – драку!
– Я думаю, – говорит Ромась, – за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно…
– Пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всём спрашивать. Для меня – радость, коли новенькое что услышу.
Нос дощаника сильно ткнулся о льдину, по борту злобно шаркнуло. Кукушкин, покачнувшись, схватил багор. Панков с упрёком говорит:
– А ты гляди на дело, Степан!
– А ты меня не разговаривай! – отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. Не могу я за один раз и должность мою исполнять и беседу вести с тобой…
Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне:
– Земля здесь хуже, чем у нас, на Украине, а люди – лучше. Очень способный народ!
Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает – почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И – трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, – на Волге так хорошо, свободно, светло.
Дощаник плывёт под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплёскивая и качая прибрежные кусты, а встречу ей по ложбинам и щелям земли шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах чёрной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнёзда. На припёке трогательно пробивается из земли к солнцу яркозелёная щетинка травы. Телу – холодно, а в душе – тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле.
К полудню доплыли до Красновидова; на высокой, круто срезанной горе стоит голубоглазая церковь, от неё, гуськом, тянутся по краю горы хорошие, крепкие избы, блестя жёлтым тёсом крыш и парчовыми покровами соломы. Просто и красиво.
Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо его на пароходах.
Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать дощаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:
– Однако – сила у вас есть!
И, не глядя на меня, спросил:
– А грудь – не болит?
– Нимало.
Я был очень тронут деликатностью его вопроса, – мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.
– Силёнка – имеется, можно сказать – свыше должности, – болтал Кукушкин. – Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлёбами дразнят вас. А ещё – «Чаи, примечай, отколе чайки летят» – это тоже про вас сложено.
С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьёв, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босый, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.
Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:
– С приездом.
Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в дощаник, скомандовал:
– Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай.
Он был картинно красив и, видимо, очень силён. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза.
– Простудишься, Изот, – сказал Ромась.
– Я-то? Не бойся.
Выкатили бочку керосина на берег. Изот, смерив меня глазами, спросил:
– Приказчик?
– Поборись с ним, – предложил Кукушкин.
– А тебе опять рожу испортили?
– Что с ними сделаешь?
– С кем это?
– А – которые бьют…
– Эх ты! – сказал Изот, вздохнув, и обратился к Ромасю: – Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, – плывут. Хорошо плыли. Ты – иди, Антоныч, я послежу тут.
Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже – покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.
Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, стены её ещё не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда. Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
– Ваша комната на чердаке, – сказал он.
Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нём крыши бань, среди кустов. За оврагом – сады и чёрные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, не горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в чёрном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
– Издохнуть бы вам!
Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от неё, а она, подняв с земли щепку, плюнула на неё и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.
Как-то я буду жить здесь?
Позвали обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но – замолчал, увидя меня.
– Что ж ты? – хмуро спросил Ромась. – Говори.
– Да уж и нечего, всё сказал. Значит – так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то – с палкой потолще. При Баринове – не всё говорить можно, у него да у Кукушкина – языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь?
– Нет.
Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:
– Окончательно мироеды житья не дадут тебе.
– Увидим.
– Да уж – так!
Я смотрел на Изота и думал:
«Наверное, – вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский…»
Неужели удалось мне подойти к чему-то серьёзному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?
Изот, пообедав, говорил:
– Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо – скоро не бывает. Легонько надо!
Когда он ушёл, Ромась сказал задумчиво:
– Умный человек, честный. Жаль – малограмотен, едва читает. Но упрямо учится. Вот – помогите ему в этом!
Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
– Я продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно – это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а – по другим причинам. Это – затея вроде вашей булочной…
Я сказал, что догадываюсь об этом.
– Ну, да… Надо же учить людей уму-разуму, – так?
Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлёпая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.
– Вот – слышите? – ходит! Это – Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и – вообще…
Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
– Вы человек способный, по природе – упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да – так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: «Всякое научение – от человека исходит». Люди учат больнее, – грубо они учат, наука их крепче въедается.
Говорил он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
– Там у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это – слова, любовь к народу…
Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
– Любить – значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А – разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
– Нет.
– Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: «Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живёшь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось всё, – дворянство, духовенство, учёные, цари – все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну учись жить, чтоб тебя не мордовали…»
Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, – почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат „Паллада“» Гончарова, Некрасов.
Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умилённо:
– Хорошие книги! А это – редчайшая: её сожгла цензура. Хотите знать, чтО есть государство, – читайте эту!
0н подал мне книгу Гоббса «Левиафан».
– Эта – тоже о государстве, но легче, веселее!
Весёлая книга оказалась «Государем» Маккиавели.
За чаем он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом – сослали в Якутскую область на десять лет.
– Вначале – жил там с якутами, в улусе, думал – пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то – здесь, то – тут торчит русский, натыкано их не густо, а всё-таки – есть! И, чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, – он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом – разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но это серьёзный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо пишет в журналах.
Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было так серьёзно хорошо с человеком. После попытки самоубийства моё отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, – выпрямил меня. Незабвенный день.
В воскресенье мы открыли лавку после обедни, и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрёпанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.
– Что слышно в городе? – спросил он, поздоровавшись, и, не ожидая ответа, закричал встречу Кукушкину:
– Степан! Твои кошки опять петуха сожрали!
И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
– Умный! Понимает своё дело…
– Ты сам выдумал всё это, – спокойно заметил Ромась.
– Я? Когда?
– Не знаю…
– До чего ты мало веришь людям, Антоныч, – сказал Баринов с упрёком, сожалительно качая головою. – А я – жалею татар. Кавказ требует привычки.
Осторожно подошёл маленький, сухощавый человек, в рваной поддёвке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздёргивая тёмные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.
– Почёт Мигуну! – насмешливо сказал Баринов. – Чего ночью украл?
– Твои деньги – звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку пред Ромасём.
Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как вожжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
– Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя – колом по ногам!
– Начинается обыкновенный разговор, – спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: – Как жить, коли – не бить?
Панков стал ругать его, а он прибавил:
– Какой же старый я? Сорок шесть годов…
– А на святках тебе пятьдесят три было, – вскричал Баринов. – Сам говорил – пятьдесят три! Зачем врёшь?
Пришёл солидный, бородатый старик Суслов[5] и рыбак Изот, так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был холодный, пёстрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли солидные мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе: кто больнее дерётся – купец или барин? Кукушкин доказывал – купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрёпанную речь Кукушкина.
– Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведёт ручки свои да и треснет лбами – готово! Оба лежат недвижимы.
– Эдак – ляжешь! – согласился Кукушкин, но добавил: – Ну, зато купец ест больше барина…
Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
– Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплён…
– А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, – ответил ему Изот. Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.
Я ждал: когда же он заговорит? И, внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить – что именно скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густосерую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили всё медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождём, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.
Вечером, за чаем, я спросил Хохла: когда же он говорит с мужиками?
– О чём?
– Ага, – сказал он, внимательно выслушав меня, – ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да ещё на улице, – меня бы снова отправили к якутам…
Он натискал табака в трубку, раскурил её, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик – человек осторожный, недоверчивый. Он – сам себя боится, соседа боится, а особенно – всякого чужого. Ещё не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля – трудно понять. Рассуждая просто – воля, это значит: живу как хочу. Но – везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство царь, стало быть, теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова: а что ж такое воля? Вдруг придёт день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, – может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик – царист, он понимает: много господ – плохо, один – лучше. Он ждёт, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда – хватай кто что может. Этого дня все хотят и каждый – боится, каждый живёт настороже внутри себя: не прозевать бы решительный день всеобщей делёжки. И – сам себя боится: хочет много, и есть что взять, а – как возьмёшь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде – неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику да и царю. Но – и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.
Ветер сердито плескал в стёкла окон обильным вешним дождём. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос раздумчиво говорил:
– Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды – и станового, и губернатора, и царя…
– Это – на сто лет!
– А вы думали всё сделать к троицыну дню? – серьёзно спросил Хохол.
Вечером он ушёл куда-то, а часов в одиннадцать я услышал на улице выстрел, – он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идёт к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, чёрный.
– Вы – что? Это я выпалил…
– В кого?
– А тут какие-то с кольями наскочили на меня. Я говорю: «Отстаньте, стрелять буду», – не слушают. Ну, тогда я выстрелил в небо, – ему не повредишь…
Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.
– А сапоги чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет. Смажьте керосином…
Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчёсывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:
– Вы ходите по селу осторожней, особенно – в праздники, вечерами, вас, наверное, тоже захотят бить. Но палку с собой не носите, это раздражает драчунов и может внушить им мысль, что вы – боитесь. А бояться – не надо! Они сами народ трусоватый…
Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:
– Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий.
Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнёсся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал:
– Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть…
И – вдруг предложил:
– Ты будто сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?
|
The script ran 0.012 seconds.