Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оскар Уайльд - De Profundis. Тюремная исповедь [1897]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: Автобиография, Мемуары

Полный текст.
1 2 

Художник всегда ищет в жизни те ее проявления, в которых душа и тело едины и нерасторжимы и в которых внешнее является выражением внутреннего, а форма раскрывает содержание. Подобных явлений мы встречаем достаточно много, и в качестве примера я в первую очередь назвал бы такой феномен, как юность и посвященные ей произведения искусства. Другой прекрасный пример – современная пейзажная живопись. Она столь тонко передает всю изысканность чувств, навеваемых на нас природой, столь проникновенно и ненавязчиво отображает душу, обитающую во всех окружающих нас предметах независимо от их внешней формы (в земле и воздухе, городе и тумане, цветке и камне), столь остро пробуждает в нас какое-то щемящее чувство, созвучное настроению, колориту и экспрессии полотна, что мы с полным правом можем утверждать: да, современный пейзаж вполне способен передавать в живописной форме то, что древние греки с такой виртуозностью воплощали в своих совершенных скульптурах.В качестве самого сложного примера, иллюстрирующего мою мысль, я, пожалуй, привел бы музыку, поскольку то, о чем она нам говорит, и язык, который она для этого применяет, слиты в ней воедино, а в качестве самого простого примера назвал бы ребенка или цветок. Ну а высшее проявление Прекрасного как в Жизни, так и в Искусстве – это, безусловно, Страдание. За Радостью и Смехом может скрываться натура грубая, черствая и жестокая. Но за Страданием кроется одно лишь Страдание. Страдание, в отличие от Наслаждения, никогда не надевает маску. Истина в Искусстве проявляется не в преходящем соответствии вечной идеи ее конкретному воплощению, не в похожести формы на ее тень и не в сходстве образа с его отражением в кристалле; она – не эхо, долетающее до нас с полых холмов, и не серебристо-зеркальный источник в долине, в который смотрятся, любуясь собой, Луна и Нарцисс. Истина в Искусстве – это единство внешнего и внутреннего, это нераздельность формы и содержания, это душа, нашедшая свое материальное воплощение, и тело, исполненное духа. Вот почему со Страданием не сравнится никакая другая истина. Порой мне даже кажется, что Страдание – единственная абсолютная истина. Иные вещи могут быть обманом зрения или вкуса, иллюзиями, призванными ослаблять первое и притуплять второе, но из Страдания построены целые миры, и дети, как и звезды, всегда рождаются в муках. Более того, в Страдании удивительным образом сосредоточена вся наша жизнь. Я уже говорил в начале письма, что меня считают своего рода символом искусства и культуры нашего времени. Так вот, в этом ужасном месте, где я нахожусь сейчас, среди этих несчастных существ, сидящих вместе со мной, нет ни одного человека, кто не был бы символом какой-нибудь тайной стороны жизни. Ибо тайна жизни – в страдании. Оно таится везде и повсюду. На заре нашей жизни сладкие минуты кажутся нам столь сладостными, а горькие – столь исполненными горечи, что помимо своей воли мы устремляем наши желания к одним только удовольствиям и мечтаем не «месяц или два вкушать душистый мед»,[93] а всю свою жизнь не знать иной пищи, и нам даже не приходит в голову, что на самом деле мы морим голодом нашу душу. Помню, как однажды я разговорился об этом с одной из самых прекрасных женщин, каких мне доводилось встречать в своей жизни, – с женщиной,[94] чье сочувствие и огромную ко мне доброту как до, так и после того, как я оказался в тюрьме, я даже описать не могу; с женщиной, которая, как никто другой в целом мире, помогла мне вынести бремя свалившихся на меня несчастий, хотя и сама не подозревала об этом, – помогла хотя бы уже тем, что живет на этой земле и что она такая, какая есть. Это идеальная женщина, в обществе которой хочется стать лучше и чище и которая уже одним своим присутствием помогает человеку достигнуть этого. Это благородная душа, рядом с которой легче дышится, рядом с которой самые высокие духовные устремления кажутся столь же естественными, как солнечный свет или морская гладь. Это прекрасная женщина, в восприятии которой Красота и Печаль идут рука об руку, неразрывно связанные друг с другом. Так вот, когда мы с ней разговаривали, я высказался в том духе, что на долю жителей какого-нибудь глухого лондонского закоулка выпадает слишком уж много страданий, чтобы они поверили в то, будто Господь действительно любит человека, и что любое, даже самое малое горе, переживаемое, например, ребенком, проливающим горькие слезы в глухом уголке сада из-за какого-нибудь ничтожного проступка, ставит под сомнение разумность и красоту мироздания. Я, конечно, глубоко ошибался, и она мне сказала об этом, но тогда я ей не поверил. Мои взгляды, интересы и убеждения не позволяли мне видеть, как я не прав. Сейчас же мне кажется, что Любовь, и одна лишь Любовь, какого бы рода она ни была, – вот единственное объяснение и оправдание того моря страданий, которым полнится мир. Другого объяснения я не вижу. Более того, я убежден, что другого объяснения и быть не может. Если, как я уже сказал в этом письме, целые миры и в самом деле были построены из страданий, то опять-таки я убежден, что строили их руки Любви, ибо никаким иным образом Душа человека, для которого и создавались эти миры, не могла бы достигнуть своего полного совершенства. Наслаждения – удел прекрасного тела, страдания – удел прекрасной души. Хотя, конечно, я понимаю, что, когда я заявляю о своей убежденности во всем этом, во мне, скорее всего, говорит гордыня. Далеко-далеко, подобно волшебной жемчужине, виднеется Град Господень. Он настолько прекрасен, что кажется, будто ребенок, неодолимо влекомый его красотой, может перенестись туда за один летний день. Что ж, наверно, ребенок и может, но не я и такие, как я. Бывает, мелькнет в голове столь блестящая мысль, что кажется, будто никогда ее не забудешь, но потом как-то так получается, что под тяжелую, свинцовую поступь времени незаметно ее упускаешь. Ах, как трудно оставаться на «тех вершинах, что доступны лишь для души полета»![95] Мы, смертные, мыслим категориями Вечности, но движемся сквозь конечное Время, хотя оно и кажется нам, узникам, томительно бесконечным. Впрочем, я достаточно говорил об этом, а также о том изнеможении и отчаянии, которые, сколь упорно ни изгоняй их, вновь прокрадываются в наши темницы и в темницы наших сердец, причем с такой неустанной настойчивостью, что приходится к их возвращению приводить в порядок свой дом, словно к приходу незваного, но важного гостя, или вечно недовольного хозяина, или раба, чьим рабом пришлось стать по воле случая или по собственной воле. Тебе может показаться странным то, что я сейчас собираюсь сказать, но тем не менее это правда. А заключается она в том, что тебе, живущему на свободе, в праздности и комфорте, легче усваивать уроки Смирения, чем мне, хотя я и начинаю каждый свой день с того, что становлюсь на колени и мою пол в своей камере. Ибо тюремная жизнь, со всеми ее лишениями и ограничениями, пробуждает в человеке мятежный дух. Самое страшное в ней не то, что она разбивает сердце – оно нам для того и дано, чтобы его разбивали, – а то, что она обращает его в камень. Порою кажется, что только полное безразличие да застывшая на губах презрительная улыбка дадут силы пережить еще один день в тюрьме. Ну а на того, кто возмущен душой, не снизойдет благодать Господня, как говорит нам Церковь, – и говорит с полным основанием, добавлю я, потому что и в жизни, и в Искусстве мятежный дух перекрывает каналы души и лишает способности слышать небесную музыку. И все же, если я хочу научиться Смирению, то где же мне брать уроки, как не здесь, в тюрьме? Я должен быть преисполнен ликования, зная, что я на верном пути и что лик мой обращен в сторону «врат, ведущих в царство Прекрасного», пусть мне даже и предстоит много раз падать в грязь и сбиваться с дороги в тумане. Моя новая жизнь (мне нравится иногда называть ее так из любви к несравненному Данте) – на самом деле, конечно, вовсе не новая жизнь, а просто продолжение, развитие, эволюция моей прежней жизни. Помню, как однажды я сказал одному из друзей – было это в далекие оксфордские времена, когда чудесным солнечным утром, накануне моих выпускных экзаменов, мы с ним бродили под звуки звонкого птичьего щебета по узеньким дорожкам у стен колледжа Магдалины, – что мне хотелось бы отведать плодов с каждого дерева, растущего в саду, имя которому – весь свет, и что с этой страстью в сердце я и вступаю в широкий мир. Именно так я и провел свою молодость, именно так я и жил. Но, на свою беду, я ограничивался деревьями лишь с той стороны сада, которая была залита золотом солнца, и избегал другой его стороны, погруженной в темень и мрак. Неудачи, бесчестье, нищета, горе, отчаяние, страдания, слезы, бессвязные слова, срывающиеся с губ от боли, раскаяние, с которым человек продирается через тернии на своем пути, совесть, выносящая ему приговор, самоуничижение, которым он наказывает себя, несчастье, посыпающее себе голову пеплом, невыносимая мука, облачающаяся во власяницу и подливающая желчь в собственное питье, – все это пугало меня. И как бы ни избегал я срывать эти горькие плоды с деревьев темной стороны сада, пришло время, когда я был вынужден вкусить каждого из них по очереди, был вынужден питаться исключительно ими – и еще долго, мучительно долго иной пищи у меня не было. Я нисколько не сожалею, что жил ради удовольствий и получал их в полную меру – ведь если уж чему-то отдаваться, то до конца. Нет таких удовольствий, которых я бы не испытал. Я бросил жемчужину своей души в кубок с вином и шел тропой наслаждений под сладостные звуки флейт. Я жил, питаясь одним только медом. Но бесконечно продолжать такую жизнь я, конечно, не мог – рано или поздно она приедается. Мне нужно было двигаться дальше, меня все больше привлекали неизведанные тайны другой половины сада. Должен заметить, что уготованная мне судьба была во многом предугадана моими творениями: например, «Счастливым Принцем» или же «Юным Королем», где епископ, обращаясь к коленопреклоненному юноше-королю, говорит: «И не мудрее ли тебя Тот, кто придумал страдание?» Должен, правда, признаться, что, когда я писал эти слова, они казались мне не более чем просто фразой. Многое из того, что мне предвиделось, нашло отражение в теме Фатума, красной нитью вплетенной в золотую парчу «Дориана Грея» и цветным шитьем пущенной по канве статьи «Критик как художник». В «Душе человека»[96] эта тема обрисована доступно и просто, в «Саломее» же она звучит непрерывно повторяющимся рефреном, отчего пьеса приобретает характер музыкальной баллады. Она нашла свое воплощение и в стихотворении в прозе о художнике, который, взяв «бронзу изваяния „Печали, длящейся вовеки“, создал изваяние „Радости, пребывающей одно мгновение“«.[97] Иначе и быть не могло. В каждый данный момент своей жизни человек – это не только то, чем он был, но и то, чем он станет. Человек – это символ, а потому символично и Искусство. Если мне удастся выразить все это в полной мере, значит, я смогу реализоваться до конца как художник. Ибо творческая жизнь – это непрерывное самосовершенствование. Смирение художника проявляется в том, что, какие бы испытания ни выпали на его долю, он все их принимает с открытой душой, а Любовь художника заключается в ощущении Красоты, которое он имеет смелость обнажать перед миром. Пейтер в своем романе «Марий-эпикуреец» пишет о том, насколько важно для художника привести свою жизнь в гармонию с религиозной жизнью – в самом глубоком, прекрасном и строгом смысле этого слова. Но Марий – по преимуществу наблюдатель: пусть и идеальный наблюдатель, из тех, кому дано «созерцать спектакль жизни с присущими лишь художнику чувствами» (по определению Вордсворта, считавшего созерцание основным назначением поэта), но все же не более чем наблюдатель, к тому же, по-видимому, слишком поглощенный созерцанием великолепия Святилища, чтобы заметить, что перед ним Святилище Скорби. Я вижу, насколько глубоко, насколько неразрывно жизнь настоящего художника связана с жизнью Христа, и испытываю огромное удовлетворение при мысли о том, что еще задолго до того, как Скорбь завладела моей душой и привязала меня к себе, я писал в «Душе человека», что человек, стремящийся в своей жизни следовать Христу, должен всегда оставаться самим собой, и в качестве примера назвал не только пастуха, пасущего стадо на склоне холма, и узника, томящегося в темнице, но и живописца, для которого мир – праздник для глаз, и поэта, для которого мир – прекрасная песня. Помню, я как-то сказал Андре Жиду,[98] когда мы с ним сидели в каком-то парижском кафе, что ни в метафизике, ни в этике я не нахожу ничего интересного, но если взять любое из изречений Платона или Христа, то все они применимы к сфере искусства и находят в нем свое наиболее полное воплощение. Мне кажется, эта мысль была столь же глубокой, сколь и новой. Мы можем увидеть в Христе полное слияние личности с идеалом, что составляет главную черту романтического Искусства, в отличие от классического, и делает Христа предтечей романтического движения в жизни, но важно также, чтобы мы все понимали, что по природе своей Он во многом был подобен художнику – и прежде всего в том, что основу его личности составляло могучее, пламенное воображение. В сфере человеческих отношений он проявлял ту проникновенную способность сочувствовать и сопереживать, без которой в сфере Искусства немыслимо творчество. Проказу Он разделял с прокаженными, слепоту – с незрячими, душевные страдания – с теми, кто живет ради наслаждений, нищету духа – с богатыми. Ты, надеюсь, и сам теперь видишь, что, написав мне в тяжелую для меня минуту: «Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен. В следующий раз, если вздумаешь заболеть, я уеду немедленно», ты продемонстрировал не только непонимание истинной природы художника, но и неспособность постигнуть то, что Мэтью Арнолд[99] называл «загадкой Христа». Вот почему ты не мог усвоить одну простую истину: все, что происходит с другими, происходит и лично с тобой. Если ты решишь выбрать самую важную заповедь, чтобы читать ее на рассвете и на закате, в горе и в радости, вот она: «Все, что происходит с другими, происходит и лично с тобой». Начертай эти слова на стенах своего дома, чтобы солнце золотило их, а луна серебрила, и, если кто-нибудь спросит, что означает эта надпись, можешь ответить, что в ней заключены «сердце Христа и разум Шекспира». Истинное место Иисуса Христа – среди поэтов. Все его представление о человеческом в человеке проистекает из воображения – и только через воображение может быть осуществлено. Человек был для Него тем, чем боги для пантеиста. Он первый стал относиться к разобщенным народам как к единому человечеству. До Его появления существовали боги и люди, но только Он смог увидеть, что на холмах Жизни есть Бог и есть Человек, и, почувствовав, через чудо сострадания, что в Нем воплощен и тот и другой, Он называл себя то сыном Божиим, то сыном Человеческим – смотря по тому, кем себя ощущал. Он больше, чем кто-либо другой за всю историю человечества, пробуждает в нас то ощущение чуда, к которому всегда взывал Романтизм. Мне до сих пор кажется непостижимым, как этот молодой поселянин из Галилеи мог прийти к осознанию того, что он призван нести на своих плечах бремя целого мира – все грехи человека в прошлом и все его грехи в будущем; все его страдания в прошлом и все его страдания в будущем. Много их было, тех, кто грешил: и Нерон,[100] и Чезаре Борджа,[101] и Александр VI,[102] и тот, кто был римским императором и Жрецом Солнца,[103] и сколько еще других! Еще больше было тех, кто страдал, – имя им легион:[104] это и те, чье жилище было в могильных пещерах,[105] и угнетаемые народы, и фабричные дети, и воры, и заключенные, и отверженные, и те, кто безмолвствует в рабстве и чье молчание внятно лишь Богу. Но Он не только осознал свою миссию, Он исполнил ее, так что и поныне все те, кто обращается к Нему в своих помыслах – пусть даже они и не приходят к Его алтарю и не преклоняют колен перед Его служителями, – непостижимым образом чувствуют, что им отпускаются все их грехи, какими бы чудовищными они ни были, и перед ними раскрывается красота их страданий. Я сказал о Нем, что место Его среди поэтов, и воистину это так. Софокл[106] и Шелли[107] – вот кто Его собратья. Но и сама Его жизнь – замечательнейшая из поэм. Во всех древнегреческих трагедиях, вместе взятых, не заключается столько величественного и трагического, сколько довелось пережить Ему. Абсолютная безгрешность и духовная чистота главного персонажа этой жизни-поэмы возносят ее на недосягаемые вершины романтического искусства, с высоты которых страдания Пелопа[108] и героев Софокла, какими бы мучительными они ни были, кажутся излишне драматизированными и не вызывают сочувствия. Становится очевидным, насколько ошибался Аристотель, утверждая в своем трактате о драме, что лицезреть муки невинного совершенно невыносимо. Ни у Эсхила и Данте, этих суровых мастеров нежности, ни у Шекспира, самого человечного из всех великих художников, ни во всех кельтских мифах и легендах, где красота мира показана сквозь пелену слез, а жизнь человека длится не дольше жизни цветка, не найти столь полного выражения щемящей печали, слившейся воедино с возвышенным трагическим чувством, как мы это видим в последнем акте Страстей Господних. Тайная вечеря с учениками, один из которых уже продал Его за горстку монет; испытываемая Им скорбь в тихой, озаренной луной оливковой роще; Его вероломный друг,[109] приближающийся к Нему, чтобы поцеловать Его предательским поцелуем; еще один Его друг, который пока что предан Ему и опираясь на которого, как на скалу,[110] Он надеялся построить для людей Церковь Божию (именно этот ученик отречется от Него прежде, чем петух пропоет на рассвете); Его глубочайшее одиночество; Его смирение и кроткое приятие всего, что вершится с ним и вокруг него, – вот что мы видим. Наряду с этим перед нами развертываются и иные сцены: мы зрим, как первосвященник в ярости рвет на себе одежды, а Прокуратор, велев принести воды, тщетно пытается отмыться от обагрившей его невинно пролитой крови, каковое преступление навечно сделало его Кровавой Фигурой Истории; как венчают на царство Страдание – одно из самых удивительных событий за всю известную нам историю; как на кресте распинают Невинного на глазах Его матери и Его любимого ученика; как солдаты бросают жребий, решая, кому достанется Его одежда; как мучительно Он умирает, своей смертью явив событие столь огромной важности, что оно стало для Человечества вечным символом; и наконец, как Его хоронят в гробнице, принадлежащей знатному и богатому человеку, завернув в египетское полотно, окропленное дорогими пахучими веществами и благовониями, словно Он царский сын. Когда представляешь себе сцену распятия чисто с эстетической точки зрения, то начинаешь понимать, насколько нужно быть благодарным Церкви за то, что она в своем главном богослужении воспроизводит Страсти Господни не как трагедию с реками пролитой крови, а как мистерию с использованием диалога, костюмов и жестов. Кроме того, я всегда с каким-то благоговейным трепетом напоминаю себе, что именно мессе мы обязаны тем, что, внимая певческим диалогам дьякона и священника в ходе службы, мы слышим Греческий Хор,[111] дошедший до нас из глубины веков и забытый всеми другими Искусствами. Красота и Скорбь слились в Христе воедино – и по своей сути, и в своем проявлении, – поэтому Его жизнь можно назвать идеальной, хотя и закончилась она тем, что тьма наступила по всей земле, разорвалась посредине завеса в храме, а к входу в Его гробницу привалили огромный камень.[112] Думая о нем, мы представляем его то молодым женихом, окруженным группой друзей (Он и сам как-то раз назвал себя женихом), то пастырем, ведущим своих овец через долину в поисках зеленых лужаек и прохладного родника, то песнопевцем, стремящимся выстроить из своей музыки стены Града Господня, то влюбленным, чью любовь не может вместить весь мир. Чудеса, которые Он творил, кажутся мне такими же волшебными и в то же время естественными, как ежегодный приход весны. Мне совсем нетрудно поверить в то, что обаяние Его личности было столь велико, что уже одно Его появление приносило мир и покой в души страждущих; или в то, что всякий, коснувшийся Его одежды или руки, тут же забывал о своей боли; или в то, что людям, когда Он проходил мимо них указанной ему свыше дорогой, открывались глубочайшие тайны жизни, ранее взору их недоступные, а те, кто всегда был глух ко всем голосам, кроме голоса Наслаждения, вдруг начинали слышать голос Любви, находя его «сладкозвучным, как Аполлонова лютня»;[113] или в то, что дурные страсти обращались при Его появлении в бегство; или в то, что люди, чье тусклое, лишенное возвышенных устремлений существование было всего лишь разновидностью смерти, словно вставали из могил, услышав Его зов, или в то, что, когда Он читал свою проповедь на склоне горы, слушавшие Его люди забывали и про голод, и про жажду, и про заботы мира сего, или в то, что друзьям, внимавшим Ему, когда Он сидел с ними за трапезой, грубая пища казалась изысканной, вода имела сладкий вкус вина, а весь дом казался наполненным благоуханием нарда. Ренан[114] в своей «Жизни Иисуса» – в этом, я бы сказал, Пятом Евангелии, исполненном сострадания к Христу и действительно заслуживающем того, чтобы быть названным Евангелием от Фомы,[115] – говорит, что самый удивительный феномен Христа заключается в той огромной любви, которую Он вызывал у людей не только при жизни, но и после смерти. Если Его место и в самом деле среди поэтов, то Он, несомненно, первейший среди тех из них, кто посвятил свою музу любви. Он знал, что любовь – это утраченная тайна мироздания, которую всегда пытались найти мудрецы, и что только через любовь можно коснуться сердца прокаженного или Стоп Божиих. Но Иисус Христос прежде всего – индивидуалист, индивидуалист до мозга костей. Смирение (точно так же, как и кроткое приятие всего, что вершится, будто бы свойственное артистической натуре) является ничем иным, как одним из проявлений человеческой сущности. Душа человека – вот что всегда интересует Христа и чего он ищет в человеке. Он называет ее «Царствием Божиим» – з вбуйлеЯб фп иеьх – и находит ее в каждом из нас. Он сравнивает ее с такими мелкими предметами, как крохотное семя, щепотка дрожжей или жемчужина. Ибо свою душу мы обретаем только тогда, когда очищаем ее от чуждых нам страстей, от всего поверхностного и наносного – причем не только дурного, но и хорошего. Со всем упорством, на которое способна моя воля, со всей мятежностью, свойственной моей натуре, сопротивлялся я ударам судьбы, пока у меня не осталось ничего на свете, кроме Сирила. Я потерял свое доброе имя, положение в обществе, счастье, свободу, состояние. Я стал узником и нищим. Единственное, и самое ценное, что у меня оставалось, – это мой старший сын. И вдруг я узнаю, что суд отобрал у меня и его. Удар был столь же внезапным, сколь сокрушительным, и я окончательно растерялся. И тогда я бросился на колени, низко склонил голову и со слезами на глазах произнес: «Тело ребенка что тело Господне: я недостоин обоих». Думаю, эта минута меня спасла. В тот момент я увидел, что мне остается только одно: со смирением принять свою участь. И с тех пор – пусть тебе это и покажется странным – я стал намного счастливее. Ведь в ту минуту мне было дано постигнуть свою душу. И хотя я всегда вел себя с ней, как с врагом, она приняла меня как друга. Когда общаешься со своей душой, становишься простым и бесхитростным, словно дитя, – такими и пристало нам быть по заветам Христа. Наша трагедия заключается в том, что только немногие из нас «успевают познать свою душу»[116] до того, как уходят из жизни. «Редко кто способен поступать, руководствуясь собственной волей», – говорит Эмерсон,[117] и он совершенно прав. Большинство людей – это тени других людей; их мысли – перепев чужих мыслей, их жизнь – подражание чужой жизни, их страсти – эхо чужих страстей. Христос был не только воплощением индивидуализма, но и самым первым индивидуалистом во всей истории. Люди же всегда пытались видеть в Нем обыкновенного благотворителя (вроде тех ужасных филантропов, которых столько развелось в XIX веке) или причисляли Его к альтруистам, тем самым ставя Его в один ряд с людьми сентиментальными и не слишком последовательными в своих убеждениях. Но Он не был ни тем, ни другим. Конечно, Он испытывал жалость и к бедным, и к тем, кто томится в неволе, и к униженным, и к обездоленным, – но гораздо больше Он жалел тех, кто купается в деньгах, кто живет ради одних наслаждений, кто теряет свободу, отдаваясь в рабство вещам, кто носит роскошные одежды и живет в королевских покоях. Богатство и Наслаждение Он считал намного большей трагедией, чем Бедность и Страдание. А что касается альтруизма, то кто лучше, чем Он, понимал, что двигать нами должны не самопринуждение и сила необходимости, а призвание и добрая воля? Ведь сколько бы мы ни старались, собрать с терновника виноград или с чертополоха инжир нам никогда не удастся. Христос не считал обязательным, чтобы каждый из нас старался жить для других. Не это лежало в основе Его убеждений. Когда Он говорит нам: «Прощайте врагам вашим», Он имеет в виду, что мы должны это делать не ради наших врагов, но ради нас самих, а еще потому, что Любовь прекраснее Ненависти. Увещевая полюбившегося Ему видом своим юношу словами: «Продай все, что имеешь, и раздай нищим», Он думает не о бедственном положении нищих, а о душе этого юноши – прекрасной душе, которую растлевает богатство. Он смотрит на мир глазами художника, который знает, что, согласно непреложному закону самосовершенствования, поэту положено петь, скульптору – отливать свои мысли в бронзе, а живописцу – делать изображаемый им мир зеркалом своих настроений, точно так же, как боярышнику положено каждый год цвести по весне, зерну – наливаться золотом к жатве, а Луне в предначертанных ей ночных странствиях по небу – превращаться то из круглого щита в серп, то снова из серпа в круглый щит. Но хотя Христос и не говорил людям: «Живите ради других», Он постоянно подчеркивал, что нет никакого различия между жизнью любого из смертных и жизнью всех остальных. Тем самым Он наделил человека безграничной, поистине титанической личностью. Вот почему с той поры, как Он пришел к людям, история каждого отдельного человека стала одновременно и историей всего человечества. С развитием Культуры личность человека стала более индивидуальной, а Искусство вселило в нас мириады душ. Те, кто наделен душою художника, удаляются вслед за Данте в изгнание и узнают вместе с ним, как горек чужой хлеб и до чего круты чужие лестницы; они проникаются ясностью и величественным спокойствием духа, свойственными Гете, и в то же время, как никто иной, понимают, почему Бодлер[118] восклицал, обращаясь к Богу:   O Seigneur, donnez-moi la force et le courage De contempler mon corps et mon coeur sans dйgoыt.[119]   Они вычитывают в сонетах Шекспира – быть может, причиняя себе боль – тайну его любви и делают ее своей собственной; они по-новому смотрят на время, в котором живут, потому что услышали один из ноктюрнов Шопена или прикоснулись к чему-то, что создано древними греками, или же прочли историю любви некоего мужчины, жившего много лет назад, к его современнице – женщине, чьи волосы напоминали тончайшие золотые нити, а губы были цвета граната. Но эти люди, имеющие душу художника, сопереживают только тому, что нашло свое индивидуальное выражение. Поэтому любыми средствами – то ли через слова или цвет, то ли через музыку или скульптуру, то ли через раскрашенные маски Эсхиловой трагедии или звуки сицилийской пастушьей дудочки из тростника, – но человек обязательно должен выразить себя и сделать так, чтобы его услышали другие и поняли, что он хотел сказать. Для художника восприятие всего того, что выражает или как-то проявляет себя, – это единственный способ постижения жизни. То, что безгласно, для него мертво. Но для Христа это было не так. С удивлением и благоговейным трепетом думаешь о той огромной силе воображения, которая позволила Ему воспринять, а затем и принять в царствие Свое весь этот бессловесный, безгласный мир страданий и навеки стать его голосом. Он назвал братьями тех, кто безмолвствует в рабстве и «чье молчание внятно лишь Богу». Он хотел сделаться глазами слепого, ушами глухого, криком, слетающим с уст того, у кого отнялся язык. Для бесчисленных масс, не имеющих голоса, Он стремился стать рупором, через который они могли бы взывать к Небесам. И с проницательностью художника, для которого Скорбь и Страдание – это средства, через которые он может выразить свое видение Прекрасного, Он понимал, что никакая идея не будет представлять большой ценности, если не воплотить ее в зримый образ, а потому предстал перед людьми в образе Смертного в Скорби, тем самым восхитив и покорив Искусство, чего не удавалось сделать ни одному из греческих богов. Ведь греческие боги, какими бы прекрасными и легконогими они нам ни представлялись, были на самом деле не тем, чем казались. Изгиб бровей Аполлона[120] был подобен серповидному краю солнца, выглядывающего из-за холма на рассвете, а ноги его были словно крылья утра, но это не помешало ему жестоко обойтись с Марсием[121] и истребить сыновей Ниобы;[122] в стальных щитах очей Афины Паллады[123] не проглядывало ни малейшей жалости к Арахне;[124] никакая пышность, никакое великолепие жилища и нарядов Геры,[125] равным образом как и ходившие следом за ней красавцы павлины, не могли скрыть отсутствие в ней благородства; даже Зевс, Царь и Отец богов, слишком уж часто пленялся земными женщинами, дочерьми смертных. В то же время в греческой мифологии есть две фигуры, приобретшие своего рода символическое значение в двух сферах – религии и искусства; это, соответственно, богиня плодородия и земледелия Деметра, не принадлежавшая, однако, к сонму олимпийцев, и бог растительности и виноградарства Дионис, сын смертной женщины,[126] для которой момент его рождения стал моментом ее смерти. Но на самом дне Жизни, в обстановке предельно простой и скромной, появилась личность куда более необыкновенная, чем мать Прозерпины[127] или сын Семелы. Из мастерской назаретского плотника в мир вышел Тот, кто был намного более велик, чем все герои легенд и мифов; Тот, кому было предначертано, как это ни странно, открыть миру мистическое значение вина и подлинную красоту полевых лилий, чего никто и никогда до него не делал – ни на Кифероне,[128] ни в Энне.[129] В словах Исайи:[130] «Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лице свое»[131] Христос увидел свой собственный прообраз, и пророчество Исайи сбылось с приходом Христа. Мы не должны бояться подобных изречений. Любое произведение искусства являет собой исполнение какого-нибудь предвидения, ибо каждое произведение искусства являет собой воплощение замысла в каком-нибудь образе. Любой из нас мог бы явиться тем, кто был предвещен каким-либо пророчеством, ибо каждый из нас мог бы стать воплощением идеала, сложившегося либо в сознании Бога, либо в сознании Человека. Но только Христос, Чьего прихода долгие века ждал мир, воплотил в себе этот идеал, и только с Его появлением сбылся пророческий сон поэта в Вергилиевых «Буколиках», привидевшийся тому не то в Иерусалиме, не то в Вавилоне.[132] «Столько был обезображен паче всякого человека лик Его, и вид Его – паче сынов человеческих!»[133] – вот некоторые из признаков, которые, по словам Исайи, должны отличать новый идеал, и, как только Искусство постигло значение этих слов, оно раскрылось, словно цветок, навстречу Тому, в Чьем образе истинное Искусство проявило себя с невиданной ранее полнотой. Ибо истина в Искусстве, как я уже говорил, – это «единство внешнего и внутреннего, это нераздельность формы и содержания, это дух, ставший плотью, и плоть, исполненная духа и ставшая для него внешней формой». На мой взгляд, человечество должно более всего сожалеть о том повороте в ходе своей истории, в результате которого было прервано в своем естественном развитии подлинное возрождение, начавшееся с приходом Христа и давшее миру Шартрский собор,[134] цикл легенд о короле Артуре, жизнь святого Франциска Ассизского,[135] творчество Джотто[136] и «Божественную Комедию» Данте. Последовавший затем унылый период, известный (что за ирония!) как эпоха Возрождения, или классический Ренессанс, дал нам Петрарку, фрески Рафаэля, архитектуру школы Палладио,[137] формальную французскую трагедию, собор св. Павла,[138] поэзию Попа[139] и вообще все то, что создается на основе чисто внешних и омертвелых канонов, а не берет начало изнутри, из глубин души человека. Зато любое проявление романтического духа в Искусстве свидетельствует о том, что мы каким-то непостижимым образом соприкасаемся с Христом или Его душой. Он, Христос, присутствует и в «Ромео и Джульетте», и в «Зимней сказке», и в поэзии провансальских трубадуров, и в «Старом мореходе»,[140] и в «La Belle Dame sans Merci»,[141] и в «Балладе о милосердии» Чаттертона.[142] Именно Христу мы обязаны появлением в Искусстве таких непохожих творцов и творений, как, например, «Отверженные» Гюго; «Цветы зла» Бодлера; русские романы с звучащей в них нотой сострадания; витражи, гобелены и другие работы Бёрн-Джонса и Морриса в стиле кватроченто;[143] стихотворения Верлена.Все это, можно сказать, является Его свершениями, равным образом как Его свершениями могут считаться и Башня Джотто,[144] и Ланселот, и Гвиневера,[145] и Тангейзер,[146] и эмоционально-романтические изваяния Микеланджело, устремленная в небо готика, и любовь к цветам и детям. В классическом искусстве цветам и детям отводилось так мало места, что первым негде было расти, а вторым негде играть, но, начиная с XII столетия и поныне, искусство без них обходиться уже не может, причем они появляются в свойственной цветам и детям манере – когда им вздумается, как им вздумается и по какому угодно поводу. Ведь не случайно нам кажется по весне, будто цветы вовсе не исчезали на зиму, а просто играли с нами в прятки, и вот теперь, испугавшись, как бы нам не надоело бродить в их поисках, поспешили выбраться на солнце. Ну а что до детей, то жизнь представляется им долгим апрельским днем, в котором есть место и дождю, и солнцу, и цветущим нарциссам. Именно благодаря своему дару воображения Христос и стал животрепещущим сердцем всего романтического, и если прихотливые образы стихотворных драм и баллад созданы воображением других, то самого себя Иисус Назарянин сотворил силой своего собственного воображения. В сущности говоря, возглашенные Исайей слова предвещали пришествие Христа не более, чем песнь соловья предвещает восход луны, хотя, может быть, и не менее. Его приход явился в равной мере и отрицанием и подтверждением пророчества. Он исполнил много надежд, но не меньше надежд Он разрушил. Всякой красоте, как считал Бэкон, «присуща некоторая диспропорция»,[147] и Христос, говоря о тех, кто рожден от духа и кто, подобно Ему, являет собой активную силу, уподобляет их ветру, который «где хочет, веет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит».[148] В этом и кроется Его неодолимое для художников обаяние. Он несет в себе все, что окрашивает жизнь в яркие краски: таинственность и необычность, сострадание и надежду, экстаз и любовь. Он взывает к ощущению чуда и создает в нас то удивительное состояние души, без которого мы не могли бы Его постигнуть. Мне доставляет удовольствие думать о том, что если Он «отлит из одного воображенья»,[149] то ведь и весь мир создан из той же субстанции. В «Дориане Грее» у меня сказано, что величайшие прегрешения в мире совершаются прежде всего в голове человека, но ведь и все остальное тоже совершается у нас в мыслях. Теперь уже каждый знает, что видим мы не глазами и слышим мы не ушами. Они всего лишь каналы, с той или иной достоверностью передающие наши чувства и ощущения, и мы все понимаем, что мак алеет, яблоко пахнет и жаворонок распевает только в нашем мозгу. Последнее время я прилежно штудирую все четыре поэмы в прозе о жизни Христа.[150] Дело в том, что на Рождество мне удалось достать Новый Завет на греческом языке, и теперь по утрам, покончив с уборкой камеры и вычистив всю свою оловянную посуду, я понемногу читаю какое-нибудь из Евангелий, беря наугад с десяток-другой стихов. Ничего не может быть лучше, чем начинать таким образом каждый свой день. Было бы замечательно, если б и ты в своей суматошной, беспорядочной жизни делал бы то же самое. Это пошло бы тебе только на пользу, ну а греческий язык не так уж и сложен. Мы постоянно произносим цитаты из Библии, как к месту, так и не к месту, и это убило в нас способность наслаждаться свежестью, naпvetй[151] и романтическим очарованием евангельских текстов. Нам декламируют их вслух слишком уж часто и дурно, а всякое механическое повторение убивает в поэзии душу. Но когда обращаешься к греческому оригиналу, кажется, что вырвался из душного, темного помещения и очутился в саду, полном благоухающих лилий. Читать подлинные евангельские тексты становится двойным удовольствием, когда представишь, что многие из этих фраз, этих ipsissima verba,[152] мог произносить сам Иисус. Ведь Христос, как предполагается, говорил на одном из арамейских языков.[153] Так считал даже Ренан. К тому же теперь мы знаем, что галилейские крестьяне, подобно нынешним ирландским крестьянам, говорили на двух языках и что греческий язык был языком межнационального общения, причем не только в Палестине, но и на всем Ближнем Востоке. Меня всегда удручала мысль, что слово Христово мы знаем только по переводу, сделанному с другого перевода, и мне доставляет удовольствие думать, что Его речь мог бы понять Хармид, с Ним мог бы дискутировать Сократ и Его доводам мог бы внимать Платон.[154] Я уверен, что Он действительно сказал: dгю еkмЯ ї рпймЮн ї кбльт,[155] или что Он и в самом деле, подумав о полевых лилиях и о том, что «они не трудятся и не прядут», произнес именно эти слова: кбфбмбиЭфе фЬ ксЯнб фп Pгсїн, р§т боЬней, п кьрйб п дЭ нЮией[156] или что перед самой смертью Он произнес не эту длинную фразу: «Жизнь моя подошла к концу, ее назначение исполнено, моя миссия завершена», а одно-единственное слово, которое называет нам св. Иоанн: фефЭлеумбй,[157] и ни звуком больше. Читая любое из Евангелий, в особенности от Иоанна (хотя я не исключаю, что под именем и мантией св. Иоанна мог скрываться какой-нибудь гностик[158] из эпохи раннего христианства, который и написал этот текст), я не только вижу многочисленные подтверждения того, что воображение является основой всей духовной и материальной жизни, но и убеждаюсь в том, что для Христа воображение было не чем иным, как одной из форм Любви, и что Любовь для Него была Богом в полном смысле этого слова. Недель шесть тому назад тюремный врач разрешил давать мне белый хлеб вместо грубого черного или серого хлеба, входящего в обычный рацион заключенных. Для меня это величайшее лакомство. Тебе, конечно, покажется странным, что сухой – пусть и белый – хлеб может для кого-то быть лакомством. Но, уверяю тебя, для меня это такой деликатес, что каждый раз после еды я подбираю и отправляю в рот все до единой крошки, которые могли остаться на моей оловянной тарелке или упасть на грубое полотенце, используемое нами вместо скатерти (чтобы не запачкать стол), причем заметь, я подбираю их не от голода – теперь мне, слава Богу, еды хватает, – а просто чтобы ничего из того, что отпущено на мою долю, не пропало даром. Точно так же надо относиться и к любви. Христос, как и все, кто наделен неотразимым личным обаянием, не только обладал удивительным даром говорить прекрасные вещи, но и мог влиять на других таким образом, что они говорили ему столь же прекрасные вещи в ответ. Я очень люблю рассказанную Св. Марком историю об одной греческой женщине – гхнЮ FЕллзнЯт, – которая, когда Христос, испытывая ее веру, сказал ей, что нехорошо брать хлеб у детей Израилевых и бросать собакам, отвечала Ему, что маленькие собачки (кхнЬсйб – это буквально и значит «маленькие собачки»), которые сидят под столом, едят лишь те крошки, что роняют дети. Большинство людей живут ради того, чтобы их любили и восхищались ими. Но мы должны жить не для этого, а для того, чтобы любить других и восхищаться другими. Если же любят нас, то мы должны отдавать себе отчет в том, что мы недостойны этой любви. Среди нас, смертных, нет ни одного, кто был бы достоин любви. А любовь Бога к человеку говорит лишь о том, что так уж установлено Божественным провидением, чтобы вечная любовь отдавалась тому, кто вовеки не будет ее достоин. Если эти слова кажутся тебе продиктованными накопившейся во мне горечью, то можно, по крайней мере, сказать, что любви достойны все, за исключением тех, кто считает себя достойным ее. Любовь – святыня, и причащаться ее следует преклонив колена, а на устах и в сердцах причащаемых должны звучать слова: «Domine, non sum dignus».[159] Мне хотелось бы, чтобы ты хоть иногда задумывался над этим. Тебе это просто необходимо. Если когда-нибудь я снова стану писать (конечно, имеются в виду художественные произведения), то я мог бы назвать только две темы, раскрывая которые и посредством которых мне хотелось бы выразить себя: одна – «Христос как предтеча романтического движения в жизни», а другая – «Жизнь художника в соотношении с его поступками». Первая из них представляется мне даже более увлекательной, потому что в Христе я вижу не только воплощение всего того, что должно быть присуще идеальному романтическому образу, но и некоторые черты – я бы даже назвал их странностями, – которые свойственны романтическому характеру. Иисус первый сказал нам, людям, что мы должны жить «подобно цветам», и эти слова стали крылатыми. Детей Он считал образцом, походить на который должен стараться каждый, и ставил их старшим в пример. Я, кстати, тоже всегда считал, что в этом и состоит, по большому счету, основное назначение детей, хотя, конечно, тому, что является совершенным, не обязательно иметь назначение. Данте пишет в своей «Божественной комедии», что душа человека выходит из рук Божиих, «смеясь и плача, как малое дитя», но еще Христос говорил о том, что душа каждого человека должна быть, как у ребенка, или, говоря словами Данте, она должна быть «a guisa di fanciulla, che piangendo e ridendo pargoleggia».[160] Он видел, насколько изменчива, быстротечна, непредсказуема жизнь, и понимал, что сковывать ее какими-то рамками было бы смерти подобно. Он так же хорошо понимал, что людям не стоит с излишней серьезностью относиться ко всему материальному и приземленному и что быть непрактичным – это великое благо. Человек не должен уделять повседневным делам слишком много внимания. «Птицы небесные живут, не заботясь о таких пустяках, так почему бы и человеку не жить точно так же?» Он просто великолепен, когда говорит: «Не заботьтесь о завтрашнем дне. Душа не больше ли пищи, а тело – одежды?»[161] Вторая часть изречения могла бы принадлежать и кому-нибудь из греков. Она вполне в эллинистическом духе. Но только Христос мог соединить оба этих суждения, тем самым дав нам точное и полное определение жизни. Его нравственность целиком состоит в сострадании, в чем, собственно, и должна заключаться нравственность. Если бы Он сказал только эти слова: «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много»,[162] то уже в этом случае Он исполнил бы свою миссию, ради которой стоило умереть. Его понимание справедливости было как у поэта (каковым оно, в общем-то, и должно быть), а не как у служителя Фемиды. Нищий попадает на небо, потому что на земле у него не было счастья. Кто-кто, а уж он-то заслужил свое место в Раю. Работники, собирающие виноград в течение часа приятным прохладным вечером, могут получать точно такую же плату, как и те, кто целый день трудится в поте лица под нещадно палящим солнцем. Но почему бы им и не получать ровно столько же? А возможно, ни те, ни другие вообще не заслуживают никакой платы. Или, может быть, это совсем не похожие, совершенно разные люди. Христос терпеть не мог закоснелых, безжизненных, механических систем общественного устройства, которые относят людей к неодушевленным предметам, то есть относятся ко всем одинаково. Да разве может кто-нибудь быть похож на кого-то другого или, уж если на то пошло, что-нибудь похоже на что-то другое?! Для Него не было ни законов, ни правил, а лишь одни исключения. То, что является основополагающим принципом романтического искусства, было для Него основой реальной жизни. Это и был Его главный принцип. Когда привели к Нему женщину, повинную в прелюбодеянии, и напомнили Ему, какое наказание положено ей по закону, а затем спросили у Него, что с ней делать, Он, низко склонившись, был занят тем, что писал перстом на песке, словно и не слышал их. А когда они стали настаивать на ответе, спрашивая снова и снова, Он поднял голову и сказал: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».[163] Что ж, стоило жить уже хотя бы ради того, чтобы произнести эти слова. Как и все поэтические натуры, Он любил людей простых и неграмотных. Он знал, что в душе такого человека всегда найдется место для великой идеи. Но он не выносил глупцов, и больше всего тех из них, чью глупость усугубило образование, – людей, напичканных предвзятыми мнениями, ни одного из которых они сами толком не понимают. Об этом типе людей (увы, столь распространенном в наше время) Христос говорил так: они держат ключ к знанию, но не ведают, как его применить, и в то же время не отдают его другим людям, хотя ключом этим можно открыть врата Царствия Божьего. Он боролся прежде всего с филистерами и фарисеями – это война, которую обязан вести каждый Сын Света. Филистерство было главной отличительной чертой того времени и того общества, в котором Он жил. Своей косностью и невосприимчивостью к новым идеям, своей скучной добропорядочностью, своей слепой приверженностью ко всему общепринятому, своим преклонением перед дешевым успехом, своей поглощенностью одной лишь приземленной, материальной стороной жизни, своим до нелепости преувеличенным мнением о себе и собственной важности иерусалимские иудеи времен Христа были как две капли воды похожи на британских обывателей наших дней. Христос беспощадно высмеивал эти «гробы повапленные»[164] мещанской респектабельности, и именно Он дал им это меткое прозвище, ставшее навеки крылатым. К стремлению преуспеть в жизни он относился с абсолютным презрением. Он ни во что не ставил материальный достаток и считал богатство лишней обузой для человека. Он и мысли не допускал о том, что кто-либо должен приносить свою жизнь в жертву какой бы то ни было системе мышления или кодексу нравственных принципов. Он утверждал, что не человек существует для правил и формальностей, а правила и формальности существуют для человека. Обязательное соблюдение субботы как священного дня отдохновения и другие подобного рода вещи не имели для Него никакого значения. Равнодушную благотворительность, показное милосердие, скучнейшие формальности, столь милые сердцу обывателя, – все это он разоблачал с величайшей страстностью. То, что мы называем общепринятыми традициями и что является для нас не более чем машинальным соблюдением необязательных для нас правил, во времена Христа было жестокой тиранией ортодоксальных канонов. Христос с негодованием отвергал все это. Он показал людям, что единственной и подлинной ценностью для человека есть духовность. Ему доставляло подлинное удовольствие открывать людям глаза на то обстоятельство, что, хотя они и читают без конца Пятикнижие и Книги Пророков, они не имеют ни малейшего представления, о чем в этих писаниях идет речь. В противовес тем, кто считал необходимым отводить каждый из дней недели на соблюдение рутинных, строго предписанных традициями обязанностей и делал это с той неукоснительностью, с какой платили тогда десятину с урожая мяты и руты, Он учил, как важно научиться всецело жить данным мгновением. Спасенные Им грешные души были спасены именно за такие прекрасные мгновения в их жизни. Мария Магдалина,[165] увидев Христа, разбивает драгоценный алебастровый сосуд с миром,[166] подаренный ей одним из ее семерых любовников, и, бросившись к Нему, возливает благовонное миро на Его усталые, запыленные ноги, и за это прекрасное мгновение она была удостоена возможности вечно восседать рядом с Руфью и Беатриче в широко раскрывшейся снежно-белой Райской Розе. Говоря нам, что каждое мгновение нашей жизни должно быть прекрасным, Христос дает нам понять, что душа наша всегда должна быть готова к приходу своего Нареченного, всегда должна надеяться услышать голос своего Избранника. Поскольку филистерство и фарисейство – это те стороны натуры человека, которые не озаряются воображением, Он все лучшее в человеке видит как проявление Света, а само воображение для Него – это Вселенский Свет (фь ц§т фп кьумпн кьхмпх), сотворивший наш мир. Но миру не подвластно постичь то, что сотворило его, ибо воображение – это просто проявление Любви, и лишь способность любить или не любить и отличает одного человека от другого. Однако именно в своем отношении к Грешникам Он проявлял поистине романтическое, а значит, и подлинно реальное восприятие жизни. Мир всегда любил Святых, ибо они ближе всего подошли к Божьему совершенству, а Христос, по какому-то наитию свыше, всегда любил Грешников, ибо они ближе всего подошли к человеческому совершенству. Он не стремился направлять людей на путь истинный и не старался избавлять их от страданий. Он не ставил себе целью превращать колоритных разбойников в скучных праведников. Общество Помощи Узникам и другие общества подобного типа, а также всяческие общественные движения, столь распространенные в наши дни, не вызвали бы у Него большого восторга. Обратить Мытаря[167] в Фарисея – это не казалось ему таким уж великим свершением. Но непостижимым для тогдашнего человечества образом Он воспринимал грехи и страдания как нечто по самой своей сути прекрасное, святое и совершенное. Идея эта кажется нам очень опасной, и это неудивительно, ибо все великие идеи опасны. Нет никакого сомнения, что таковым было кредо Христа. Я абсолютно уверен, что в этом кредо и кроется истина. Все мы прекрасно знаем, что грешники должны каяться. Но, собственно, почему? Да попросту потому, что иначе они не могли бы осознать, в чем состоят их прегрешения. Момент раскаяния – это момент приобщения к Богу. Более того, только так они могут изменить свое прошлое. Правда, греки считали, что сделать этого никто не может. Одна из их максим гласит: «Даже Боги не в состоянии изменить прошлое». Однако Христос показал, что сделать это может даже самый закоренелый грешник – и это единственное, что он может сделать. Я совершенно уверен, что, если бы у Христа спросили, как это можно понять, Он бы ответил, что в тот самый момент, когда блудный сын[168] упал с рыданиями в ноги отцу своему, все, что с ним было в прошлом (и то, что он промотал свое состояние на падших женщин, и то, что после этого пас свиней и жил впроголодь, так что у него текли слюнки при виде пойла, которое они хлебали), преобразилось в его сознании в самые прекрасные и священные моменты его жизни. Большинству людей трудно уяснить себе это. Мне думается, что для этого нужно оказаться в тюрьме. А если так, то хотя бы ради этого стоит попасть в тюрьму. Личность Христа была единственной и неповторимой. Конечно, случаются ложные рассветы, прежде чем наступает настоящий рассвет, и бывают зимние дни, которые вдруг наполняются неожиданно ослепительным солнцем, так что обманутый крокус принимается расточать свое золото до времени, а какая-нибудь глупая пташка, поверив в приход весны, начинает звать свою пару и строить гнездо на голых ветвях, – подобно этому встречались христиане и до Христа, и это делает честь человечеству. Но вся беда в том, что после Него настоящих христиан уже не было, за исключением одного лишь святого Франциска Ассизского. Но ведь этот святой получил при рождении душу поэта в дар от Господа и еще в ранней юности обручился с Нищетой, сочетавшись с ней мистическим браком. Обладая душой поэта и телом нищего, он не встретил трудностей на пути к совершенству. Он постиг Христа и уподобился ему. Нам не нужно читать Liber Conformitatum,[169] чтобы узнать, что жизнь Св. Франциска была истинным Imitatio Christi;[170] что она была поэмой, в сравнении с которой книга, носящая то же название, воспринимается как приземленная проза. Во всем этом и заключается обаяние Христа. Да он и сам подобен произведению искусства. В сущности, Он никого ничему не учит, но, оказавшись в его присутствии, становишься каким-то иным. А оказаться в его присутствии предначертано каждому из нас. И хотя бы один раз в жизни каждый из нас идет вместе с Иисусом в Эммаус.[171] Выбор другой из названных мною двух тем, с помощью которых мне хотелось бы себя выразить, а именно «Жизнь художника в соотношении с его поступками», несомненно, покажется тебе странным. Люди показывают на Редингскую тюрьму и говорят: «Вот куда может привести человека жизнь художника». Что ж, она может привести в места и похуже. Те из людей, кто больше похож на механизмы, чем на живых существ, то есть те, кто строит свою жизнь на скрупулезном и точном расчете, всегда знают, куда идут, и всегда приходят туда, куда шли. Скажем, кто-нибудь из них, начиная свой жизненный путь, хочет стать секретарем прихода,[172] и вот в дальнейшем, на какое бы место ни пыталась поставить его жизнь, он все равно становится секретарем прихода. Если же кто-нибудь из разряда таких людей стремится занять то место в жизни, для которого он по своей природе не предназначен, – например, хочет стать членом парламента, или преуспевающим торговцем бакалейными товарами, или известным адвокатом, или судьей, или кем-то иным из ряда столь же важных, но скучных профессий, – то он все равно своего добивается, и в этом его наказание. Те, кому хочется надеть маску, вынуждены потом ходить в ней всю жизнь. Но те, кем движет непредсказуемая энергия жизни, ведут себя совершенно иначе. Люди, чьим единственным желанием является развитие своих природных способностей и самореализация, никогда не знают, куда идут. Они просто не могут этого знать. В некоторых отношениях человеку действительно необходимо, как выразился один греческий оракул, «познать самого себя». В этом, собственно, и заключается первая ступень познания. Но высшая ступень Мудрости – это осознание того, что душа человека непознаваема, а величайшая из всех тайн – сам человек. Он может взвесить на весах Солнце, рассчитать ход луны и нанести на карту все семь небесных сфер,[173] звезда за звездой, но при этом все равно останется сам для себя загадкой. Кто может вычислить орбиту собственной души? Когда сын Киса[174] пошел искать ослиц своего отца, он еще не знал, что его ожидает человек Божий,[175] чтобы помазать его на царство, и что душа его уже стала Царственной Душой. Я надеюсь прожить достаточно долго, чтобы успеть создать такое творение, которое на исходе моих дней дало бы мне основание с гордостью сказать: «Да, вот на какие вершины приводит человека жизнь художника». Я могу назвать двух человек, которые прожили, на мой взгляд, самую совершенную жизнь: это Верлен и князь Кропоткин, проведшие в тюрьме долгие годы,[176] причем первый из них – единственный христианский поэт после Данте, а второй обладал душой, вместившей в себя прекрасный и чистый образ Христа, словно пришедшего к нам из России. В последние семь или восемь месяцев, несмотря на беспрерывные беды, атаковавшие меня одна за другой из внешнего мира, я почувствовал, что в нашей тюрьме воцарился какой-то новый дух, какая-то новая атмосфера, и это проявлялось и проявляется как в людях, так и во всем остальном. Мне стало настолько легче дышать, что я просто передать тебе не могу. И если в первый год заключения я только и знал, что ломал в бессильном отчаянии руки, беспрестанно твердя: «Какой финал! Какой ужасный финал!» (я не помню, чтобы я занимался хоть чем-то другим), то теперь я постоянно себе повторяю (и вполне искренне, особенно когда меня не терзают мысли о какой-нибудь новой свалившейся на меня беде): «Какое начало! Какое великолепное начало!». Как знать, может быть, это так и есть. Может быть, это и станет началом. И если этому суждено сбыться, то во многом благодаря тому, кто не так давно появился у нас и сумел за короткое время изменить жизнь каждого человека в этой тюрьме.[177] Вещи сами по себе не имеют большого значения; более того (и нужно хоть в этом случае сказать метафизике спасибо за то, что она нам это открыла) – вещи как таковые на самом деле не существуют. Дух вещей и явлений – вот что по-настоящему важно. Наказанию можно подвергать таким образом, чтобы оно не наносило раны, а исцеляло. Ведь и милостыню можно подать так, чтобы хлеб обратился в камень в руке дающего. Ты сможешь понять, какие огромные наступили здесь перемены (не в тюремном уставе, ибо он зиждется на железных правилах, а в самом духе, использующем устав как свое выражение), если я скажу тебе, что, выйди я отсюда в мае прошлого года – на что мне тогда так хотелось надеяться, – я покинул бы тюрьму с чувством жгучей ненависти и к ней, и ко всем, кто в ней служит, и это отравляло бы мне жизнь до конца моих дней. Мне пришлось провести в заключении еще один год, но за это время рядом с нами поселился дух Человечности, и теперь, когда бы я ни вышел отсюда, мне уже никогда не забыть той великой доброты, которую проявляли здесь ко мне почти все, и в день своего освобождения я буду благодарить их за это и просить не забывать меня, как и я не забуду их. Наша тюремная система вопиюще несправедлива. Я отдал бы все на свете, чтобы изменить ее, и намерен приложить максимум усилий, чтобы добиться этого, когда окажусь на свободе. Но все же должен заметить, что вряд ли в нашей жизни существуют вещи настолько несправедливые, чтобы дух Человечности, являющийся в то же время духом Любви и Христианским духом (тем, что обитает вне храмов), не смог бы исправить их, а если и не исправить, то, по крайней мере, сделать так, чтобы можно было бы их выносить, не ожесточаясь сердцем. За стенами тюрьмы меня ждет много чего замечательного, начиная с «братца моего ветра» и «сестрицы моей реки» (если называть эти две божественные стихии теми именами, какие дал им святой Франциск Ассизский) и кончая витринами магазинов и закатами в больших городах. Попытайся я перечислить все те возможности, которые лежат передо мной после выхода на свободу, я очень скоро сбился бы со счета – ведь Бог сотворил этот мир точно так же для меня, как и для всех остальных. Быть может, я выйду отсюда, обогащенный чем-то, чего мне раньше недоставало. Нужно ли тебе говорить, что реформаторство в нравственной области представляется мне столь же бессмысленным и вульгарным делом, как реформаторство в области религиозно-церковной. Если кто-то надеется переделать себя и стать лучше, чем он был до сих пор, то он невежда или глупец, но сделаться человеком более глубоким – это вполне достижимо, особенно для тех, кто много страдал. Мне кажется, именно таким я и стал. Да ты и сам можешь судить об этом. Если после моего выхода из тюрьмы кто-нибудь из моих друзей не пригласит меня на устроенную им пирушку, я ничуть не обижусь. Я могу чувствовать себя вполне счастливым, оставаясь наедине с собой. У меня будут книги, цветы, луна, а главное, свобода – что еще нужно для полного счастья? Кроме того, пирушки и вечеринки теперь уже не для меня. Да я и сам их так много устраивал, что навсегда пресытился ими. С этой стороной жизни, слава Богу, покончено. Но если после того, как я окажусь на свободе, кого-нибудь из моих друзей постигнет горе и он не позволит мне разделить его с ним, это причинит мне огромную боль. И если передо мной захлопнутся двери дома, где поселилась скорбь, я все равно буду возвращаться туда снова и снова, умоляя разрешить мне войти, чтобы я мог сопереживать вместе с другом его беду, ибо я выстрадал право на это. А если он сочтет меня недостойным разделить с ним его печаль, я восприму это как величайшее унижение и буду чувствовать себя опозоренным. Но такое попросту невозможно. Я заслужил право делить с людьми их невзгоды и уверен, что, если кому-нибудь из нас дано видеть красоту нашего мира и в то же время сопереживать вместе с ближними их скорби, если кто-нибудь из нас может воспринимать и то, и другое как чудо, – значит, он получает доступ к Божественному и оказывается так близок к разгадке тайны нашего Господа, как только это может быть позволено смертному. Возможно, в моем творчестве, так же как и в моей жизни, зазвучит никогда ранее не звучавшая проникновенная нота, передающая особую гармонию страстей и эмоций, свежесть и непосредственность восприятия. Не в широте, а в силе и глубине изображаемого состоит истинное назначение современного Искусства. Нас, людей Искусства, больше не интересует типичное. Нас привлекает лишь исключительное. Я не могу изображать свои страдания в той форме, в которой они имели место в реальности. Искусство начинается только тогда, когда кончается слепое подражание жизни. Мое творчество должно приобрести какой-то новый характер – возможно, через более полную гармонию выражений и слов, через более богатый ритм, через необычную цветовую гамму, через более строгую и простую архитектонику и, самое главное, через совершенно новую эстетику. После того как Марсий был «извлечен и выброшен из оболочки тела»[178] – dalla vagina delle membre sue (самые страшные, самые тацитовские[179] слова, какие только можно найти у Данте), – он, как говорят нам древние греки, больше песен не пел. В музыкальном состязании между Марсием и Аполлоном победу одержал Аполлон. Кифара победила флейту. Но, может быть, древние греки ошибались? Ведь плач Марсия так часто слышен в современном Искусстве. У Бодлера он полон горечи, у Ламартина[180] – нежности и тоски, у Верлена – туманной мистики. Он звучит в исполненной мечтательности и сомнений музыке Шопена. Его отголоски – в тревожном выражении на лицах бёрн-джонсовских женщин. Даже у Мэтью Арнолда (который в своей песне о Калликле воспевает «триумф волшебной, сладкозвучной лиры» и «славную последнюю победу»[181] в исполненных возвышенной красоты строках, написанных в удивительно лирическом и чистом ключе) есть немало творений, проникнутых тревожным отзвуком сомнения и отчаяния, в которых явственно слышен плач Марсия. Ни Гете, ни Вордсворт не могли исцелить своей лирой Арнолда, хотя он и следовал в своем творчестве сначала одному, а затем и другому, и когда он оплакивает «Тирсиса» или воспевает «Бродячего школяра»,[182] то, выводя свою мелодию, он берет в руки именно флейту Марсия. Не знаю, умолк ли фригийский сатир[183] или нет, но я не могу молчать. Выражать себя мне так же необходимо, как черным ветвям деревьев, выглядывающим из-за тюремной стены и беспрерывно раскачивающимся на ветру, необходимо по весне одеваться листвой. Между мной как художником и всем остальным миром лежит глубокая пропасть, но между Искусством и мною нет даже малейшей трещины. По крайней мере, мне хочется на это надеяться. Нам с тобою выпали разные жребии. Свобода, наслаждения, развлечения, легкая жизнь – вот что тебе досталось в удел, причем незаслуженно. Мне же на долю выпало нечто иное: публичный позор и бесчестье, долгие годы в тюрьме, мучительные страдания, полное разорение, – и, заметь, я тоже этого не заслуживаю (по крайней мере, я так считаю). Помню, я как-то кому-то сказал, что сумел бы вынести любую трагедию, если она придет ко мне в пурпурной мантии и с маской возвышенной скорби на лице, но долго не выдержу, если она явится в фиглярском наряде и с шутовским колпаком на голове. Самая ужасная черта нашего времени – это то, что оно наряжает Трагедию в фиглярское платье Комедии, придавая всему великому в жизни налет вульгарности, шутовства и дурного вкуса. Хотя, пожалуй, это относится не только к современности, но и ко всем временам и векам. Недаром ведь говорят, что со стороны любые трагедии кажутся мелодрамами. И XIX век не представляет собой исключения из этого общего правила. В моей трагедии все было вульгарным, отвратительным, мерзким, лишенным всякого вкуса. Наша одежда – и та делает из нас шутов. Мы – паяцы страдания. Мы – клоуны с разбитыми сердцами. Наше назначение в том, чтобы потешались над нами. 13 ноября 1895 года меня привезли сюда из Лондона. С двух часов до полтретьего я вынужден был красоваться на главной платформе Клапамского железнодорожного узла[184] в облачении преступника и в наручниках, и каждый, кому не лень, глазел на меня (дело в том, что меня увезли из тюремной больницы без всякого предупреждения). Я представлял собой самое дурацкое зрелище. Глядя на меня, люди откровенно смеялись. А между тем с прибытием каждого нового поезда толпа разрасталась все больше. Веселье публики не знало границ. Причем люди еще не знали, кто я такой. А когда узнали, стали смеяться еще громче. Так я и простоял все эти полчаса в гуще толпы под свинцовым ноябрьским дождем, подвергаемый насмешкам и издевательствам.Целый год после этой унизительной сцены я не мог удержаться от слез, когда наступал этот час. Я горько плакал, представляя себя в кругу толпы на перроне, плакал ежедневно и на протяжении одного и того же времени – этого злополучного получаса. Плачу я здесь не только по такого рода прискорбным поводам, как ты можешь подумать. Для тех, кто сидит в заключении, слезы – обычное дело. И если кто-то из нас не плачет в тюрьме, то это не означает, что у него на сердце легко; это значит, что сердце его очерствело и ожесточилось. Но теперь, по прошествии многих месяцев, я жалею не себя, а скорее тех, кто надо мной потешался. Конечно, я понимаю, что увидели они меня далеко не на пьедестале. Напротив, я был пригвожден к позорному столбу, выставлен на посмешище. И все же должен сказать, что только люди, начисто лишенные воображения, преклоняются перед одними лишь теми, кто высится на пьедестале. Ведь пьедесталы могут быть выдумкой, тогда как позорный столб – это реальность. Этим людям следовало бы понимать, что такое страдание. Я уже говорил тебе, что за Страданием не кроется ничего, кроме Страдания. Но можно сказать и иначе – за страданием всегда кроется живая душа. А глумиться над страждущей душой – что может быть ужаснее этого! И поистине убога жизнь тех, кто на такое способен. В нашем мире действует удивительно разумный закон: люди получают от других только то, что сами дают другим. Те, кому не хватает воображения, чтобы сквозь внешнюю оболочку проникнуть в сущность вещей и почувствовать жалость к ближнему, – могут ли они сами рассчитывать на жалость к себе или на какое-нибудь иное чувство, кроме презрения? Рассказал я о том, как меня сюда доставляли, лишь затем, чтобы ты лучше представил себе, насколько мне трудно извлекать из своего наказания что-либо иное, кроме горечи и отчаяния. И все же ничего другого мне попросту не остается, и уже сейчас бывают минуты, когда на меня нисходят кротость и смирение. В одном цветочном бутоне может таиться все буйство весны, а в гнездышке жаворонка на земле – все ликование расцветающей жизни, возвещающее приход великого множества розово-алых утренних зорь. Так и для меня в одном мгновении покорности, кротости и смирения кроются все оставшиеся мне прекрасные дни жизни. Во всяком случае, я могу жить дальше, лишь повинуясь логике дальнейшего развития своей личности и с достоинством приняв все то, что выпало на мою долю. Меня всегда считали индивидуалистом. Теперь я стану им даже в большей степени, чем когда-либо ранее, ибо в дальнейшем мне придется рассчитывать на одного лишь себя, и просить кого-то о помощи я больше не собираюсь. Ведь причиной всех моих бед был не избыток индивидуализма, а скорее его недостаток. Я совершил поистине непростительную, постыдную и достойную всяческого презрения ошибку, дав уговорить себя обратиться к нашему Обществу с просьбой защитить меня от твоего отца. А ведь будь я настоящим индивидуалистом, да если еще учесть необузданный нрав и непорядочность твоего папаши, я никогда бы не сделал этого. Но стоило мне обратиться за помощью к Обществу, как Общество, в свою очередь, обратилось ко мне, вопросив у меня: «Разве ты всю свою жизнь не попирал моих законов? И разве не естественно, что теперь, когда ты взываешь за защитой к тем же законам, я собираюсь применить их к тебе? Так будь же судим по тем нормам и правилам, к которым ты прибегаешь за помощью». В результате я был брошен в тюрьму. До чего же нелепым и унизительным казалось мне положение, в котором я очутился! До чего отвратительно было смотреть, как твой отец в течение всех трех судебных процессов, начиная с самого первого в полицейском суде, то и дело вбегал и выбегал из зала суда, стараясь привлечь к себе внимание публики, как будто кто-нибудь мог и без того не заметить этой его медвежьей, как у конюха, походки, этого плебейского одеяния, этих кривых ног, этих подергивающихся рук, этой отвисшей нижней губы, этой скотской, слабоумной усмешки. Я чувствовал его присутствие даже тогда, когда его не было в зале или когда он сидел где-нибудь вне пределов моей видимости, и подчас мне мерещилось, что с голых стен огромного, мрачного зала и даже просто из воздуха на меня взирают тысячи обезьяноподобных физиономий твоего отца. Да-а, никто и никогда не падал так низко, как я, да еще от толчка таких грязных рук. Помнится, я когда-то сказал – кажется, в «Дориане Грее», – что «врагов нужно выбирать себе с особенной тщательностью». Я и думать тогда не мог, что стану отщепенцем и что сделает им меня тот, кто и сам отщепенец. Ты с невероятной настойчивостью убеждал меня обратиться за помощью к Обществу, и это одна из главных причин, по которой я презираю тебя, но себя я презираю не меньше. Я простить себе не могу, что поддался на твои уговоры. Ты не очень-то ценил меня как художника, и это можно понять. Так уж ты устроен природой. Это от тебя не зависело. Но ты мог бы, по крайней мере, заметить, что по натуре своей я индивидуалист, и должен был относиться к этому с уважением. Для этого особой культуры не требуется. Однако ничего подобного ты во мне не увидел, а потому постоянно вносил в мою жизнь дух обывательщины и мещанства, то есть тот дух, который я терпеть не могу и от которого всегда старался себя ограждать. Обывательщина – это не просто неумение понимать Искусство. Такие прекрасные люди, как рыбаки, пастухи, пахари, крестьяне и другие простые души, ведать не ведают об искусстве, а они ведь соль нашей земли. Нет, обыватели – это те, на кого опираются самые закоснелые, самые слепые, самые бездуховные силы Общества и кто не способен распознать что-либо творческое и живое ни в человеке, ни в его деяниях. Многие считали, что я поступаю ужасно, приглашая к себе на обеды всяческое отребье, да еще получая удовольствие от общения с ними. Но с точки зрения художника эти люди были чрезвычайно интересны: они стимулировали мое творчество. Я как бы пиршествовал в обществе свирепых пантер. Опасность придавала особую остроту этим сборищам. Я чувствовал себя заклинателем змей, выманивающим из-под пестрого куска ткани или из плетеной тростниковой корзины ядовитую кобру и заставляющим ее по команде раздувать свой капюшон и медленно раскачиваться из стороны в сторону, подобно колеблемой течением водоросли. Они казались мне восхитительными, они завораживали меня. Смертоносность их яда делала их еще более совершенными. Мог ли я тогда знать, что наступит такой час, когда они атакуют меня, заклинаемые звуками твоей дудки и шелестом денег твоего отца?! Но я вовсе не сожалею, что водил с ними компанию, и не стыжусь этого. Мне было необыкновенно интересно проводить время в их обществе. Стыжусь я скорее того, что по твоей милости оказался в затхлой, мещанской атмосфере, которую я так ненавижу. Мне, как человеку Искусства, следовало водиться с Ариэлем.[185] Ты же заставил меня схватиться с Калибаном.[186] И вместо того чтобы создавать такие красочные, музыкальные вещи, как «Саломея», «Флорентинская трагедия» и «La Sainte Courtisane», я вынужден был составлять вместе с адвокатом длиннейшие письма твоему отцу и посвящать свое время тому, что по сути своей было мне отвратительно. Клибборн и Аткинс[187] вызывали у меня своего рода восхищение тем, насколько упорно вели они борьбу за свое выживание, хоть и не гнушались при этом никакими средствами. Встречаться с ними на моих званых обедах было одно удовольствие. На моем месте и Дюма-отец, и Челлини, и Гойя, и Эдгар Аллан По, и Бодлер вели бы себя точно так же. А вот чего я не могу вспоминать без удручающего чувства тоски, так это наших с тобой бесконечных визитов к Хамфризу, моему поверенному. Мы сидели в его унылом, с кричащей безвкусицей оформленном кабинете и с самым серьезным видом лгали этому лысому человеку; продолжалось это так долго, что, больше не в силах сдерживаться, я начинал тяжко вздыхать и зевать от ennui.[188] Вот куда я попал после двухлетней дружбы с тобой – в самый центр Страны Фарисеев и Обывателей, оказавшись за тридевять земель от всего того, что есть в жизни прекрасного, яркого, необыкновенного, дерзкого и блистательного. Закончилось это тем, что мне пришлось (опять-таки по твоей милости) выступать в роли поборника Респектабельности в поведении, Пуританства в жизни и Нравственности в Искусстве. Voilа oщ mиnent les mauvais chemins![189] Но больше всего меня поражает то, что ты так старался походить на отца. Я не могу себе уяснить, почему он был для тебя образцом, вместо того чтобы стать предостережением. Впрочем, когда двое ненавидят друг друга, между ними часто возникает некий союз или своего рода братство. На мой взгляд, это объясняется каким-то странным законом взаимной антипатии тех, кто подобен друг другу. Ненависть между вами возникла не оттого, что вы в чем-то несхожи, а именно потому, что вы столь многим похожи. Когда в июне 1893 года ты покинул Оксфорд без диплома, зато с кучей долгов, в общем-то пустяковых, но весьма ощутимых для твоего отца с его небольшими средствами, он написал тебе крайне грубое и оскорбительное письмо. Посланный тобою ответ был даже более грубым и оскорбительным, чем его собственное послание, и, конечно, особых оснований хамить отцу у тебя не было, но именно поэтому ты так гордился своим поступком. Я очень хорошо помню, с каким самодовольным видом ты заявил мне, что можешь побить отца его же оружием. Да, ты действительно смог. Но каким оружием! И направленным против кого! Сколько раз ты смеялся над своим отцом за то, что тот решил выехать из дома твоего двоюродного брата, где проживал какое-то время, специально с той целью, чтобы поселиться в соседней гостинице и посылать ему оттуда грязные письма. Но сам ты поступал со мной точно так же. Обедая со мной в каком-нибудь ресторане, ты ни с того ни с сего начинал на меня дуться или устраивал мне бурную сцену, после чего отправлялся в клуб «Уайтс» и писал мне там письмо самого мерзостного содержания. Однако в одном ты все-таки отличался от папочки: отослав мне с нарочным свое письмо, ты несколько часов спустя самолично заявлялся ко мне на квартиру, но не с извинениями, а лишь для того, чтобы справиться, заказал ли я ужин в «Савое», а если нет, то упрекнуть меня за то, что я до сих пор не сделал этого. Случалось, что ты являлся даже раньше, чем я успевал прочесть твое оскорбительное послание. Помню, как-то раз ты попросил меня пригласить на обед в ресторан «Кафе-Ройял» двух твоих приятелей, один из которых был мне незнаком. Так я и сделал, заранее заказав, по твоей настоятельной просьбе, самые изысканные и роскошные блюда. Помню также, что вызывали шеф-повара, которому были даны подробнейшие указания насчет вин. Но ты на обед не явился, а прислал мне в ресторан ужасно грубое письмо, причем специально так рассчитал, чтобы его принесли не раньше, чем спустя полчаса после нашего с твоими друзьями прихода. Пробежав глазами первую строчку, я сразу же понял, какого рода это письмо, и, положив его в карман, объяснил твоим приятелям, что ты неожиданно заболел и что в остальной его части описываются симптомы твоей болезни. Полностью я прочел твое послание только вечером, у себя дома на Тайт-стрит, когда переодевался к ужину. То, что я читал, более всего напоминало болотную грязь, и как раз в тот момент, когда я добрел до середины этой трясины, с бесконечной грустью спрашивая себя, какая злая сила заставляет тебя писать подобные письма, сравнимые разве что с пеной на губах эпилептика, вошел слуга и доложил, что ты ждешь в прихожей и просишь уделить тебе пять минут, так как тебе срочно нужно поговорить со мной. Я сказал слуге, чтобы он пригласил тебя подняться ко мне наверх. Когда ты вошел, я сразу обратил внимание, каким перепуганным и бледным ты выглядишь. Без всяких предисловий ты стал умолять меня о совете и помощи, поскольку тебе сообщили, что тебя разыскивает какой-то человек из Ламли, по всей видимости поверенный, и что он приходил к тебе в отель «Кэдоган», где ты тогда проживал. Ты боялся, что могло всплыть наружу то старое оксфордское дело или что тебе грозят какие-нибудь новые неприятности. Я стал тебя успокаивать («Должно быть, тебе приносили счет от какого-нибудь торговца, не более», – сказал я тебе; так оно, кстати, и оказалось) и в конце концов оставил тебя ужинать. Весь тот вечер ты провел у меня, но ни словом не обмолвился о своем чудовищном письме; впрочем, я тоже не упоминал о нем. Я решил отнестись к нему просто как к очередной вздорной выходке человека, наделенного, к его несчастью, вздорным характером. Мы никогда больше не затрагивали эту тему. Написать мне оскорбительное письмо в 2.30 и примчаться ко мне за советом и помощью в 7.15 того же дня – для тебя такие вещи были обычным делом. В этом отношении, как и во многих других, ты перещеголял даже своего отца. Когда на открытом судебном заседании зачитывали его отвратительные письма к тебе, ему, естественно, стало стыдно перед людьми и он начал лить крокодиловы слезы. Но если бы его адвокаты зачитали те письма, которые он получал от тебя, всеобщий ужас и отвращение были бы во сто крат больше. Ты не только «побил отца его же оружием» в отношении «изящества» стиля, но и далеко превзошел его в приемах борьбы. Например, ты прибегал к таким видам корреспонденции, как почтовые открытки и телеграммы, текст которых является, в сущности, достоянием широкой публики. Я считаю, что подобные методы делать пакости людям ты бы лучше оставил субъектам вроде Альфреда Вуда,[190] для которого это был единственный источник доходов. Разве ты со мной не согласен? То, что для него и подобных ему являлось своего рода профессией, было для тебя удовольствием, причем самого низкого пошиба. От своей ужасной привычки писать оскорбительные письма ты не отказался даже после того, как над моей головой разразилась беда, причиной которой были, среди прочего, и эти твои послания. Ты до сих пор считаешь это чуть ли не величайшим своим достижением и продолжаешь упражнять свои таланты на моих друзьях, скрашивавших мою тюремную жизнь своим участием и добротой, – таких, как Роберт Шерард и другие. Это крайне непорядочно с твоей стороны. Кстати, ты должен быть признателен Роберту Шерарду за то, что, узнав от меня о моем крайне негативном отношении к твоему намерению опубликовать в «Mercure de France» статью обо мне, будь то с моими письмами или без них, он вовремя довел это до твоего сведения и таким образом помешал тебе причинить мне – быть может, и ненамеренно – новую боль, вдобавок к той, что ты мне уже причинил. Ты должен учитывать, что письма в редакцию, написанные с точки зрения обывателя в этаком покровительственно-снисходительном тоне и внушающие читателю, как важно придерживаться правил «честной игры» по отношению к человеку, «который очутился в нокдауне», конечно, вполне приемлемы и даже привычны для английских газет; более того, публикация таких писем – это, в сущности, продолжение старинных традиций английской прессы, с незапамятных времен относившейся к художникам свысока. Но во Франции такой тон вызвал бы лишь насмешки надо мной и презрение к автору письма, то есть, в данном случае, к тебе. Я не мог допустить публикацию статьи о себе, предварительно не узнав, в каком ключе она написана, с какой целью, с каких позиций – ну и так далее. Благие намерения ничего не стоят в искусстве. Все, что есть бездарного в искусстве, создавалось с самыми благими намерениями. Роберт Шерард – не единственный из моих друзей, кому ты писал желчные, злые письма, раздосадованный тем, что они, эти по-настоящему преданные мне друзья, считали, что во всех делах, касающихся меня лично, нужно прежде всего принимать во внимание мои чувства и мое волеизъявление, будь то публикация статей обо мне, посвящение мне стихов или возвращение мне моих писем и подарков. Ты страшно злился на них за это. Приходило ли тебе в голову, каким ужасным было бы мое положение, если бы эти два последние года, полные тягот тюремного заключения, я полагался бы только на тебя и твою дружбу? Ты хоть раз подумал об этом? Испытывал ли ты хоть какое-то чувство благодарности к тем, кто все это время облегчал тяжкое бремя моих страданий своей безграничной добротой, беззаветной преданностью, неугасимым оптимизмом и всегдашней готовностью помочь? В состоянии ли ты понять, как много делали для меня те, кто столько раз навещал меня здесь, писал мне прекрасные, полные сочувствия письма, приводил в порядок мои расстроенные дела, занимался организацией моей будущей, послетюремной, жизни, оставался неизменно мне преданным, несмотря на целый град поношений, насмешек, неприкрытых издевательств и даже оскорблений, сыпавшийся на мою голову? Я не устаю благодарить Господа за то, что он дал мне настоящих друзей, столь на тебя непохожих. Им я обязан всем. Даже расходы на книги – все, что есть в моей камере, – и те оплатил из своих карманных денег Робби. На его же средства будет куплена для меня одежда, когда я выйду на волю. Мне не стыдно принимать от людей то, что они дают мне с любовью и от чистого сердца. Более того, я горжусь этим. Но задумывался ли ты хоть на минуту, чем были для меня все это время мои друзья – и Мор Эйди,[191] и Робби, и Роберт Шерард, и Фрэнк Харрис,[192] и Артур Клифтон?[193] Можешь ли ты хоть отдаленно представить, какую огромную помощь, поддержку, любовь и сочувствие я от них получал? Мне кажется, тебе это и в голову не приходило. А имей ты хоть каплю воображения, ты бы понял, что должен был бы почитать за особую честь, если бы любой из тех, кто был ко мне добр все эти тюремные годы, – и надзиратель, который неизменно говорил мне «доброе утро» и «спокойной ночи», хотя это не входило в его обязанности; и простые полицейские, которые в своей грубоватой манере старались подбодрить меня, видя, в каком подавленном состоянии я пребывал, когда меня таскали в Суд по делам о несостоятельности и обратно; и жалкий воришка, который, узнав меня, когда мы ходили по кругу во дворе Уондсвортской тюрьмы, прошептал мне хриплым «тюремным» голосом, появляющимся у заключенных от вынужденного длительного молчания: «Жаль мне тебя, горемычного: таким, как ты, видать, потруднее, чем нам, кто попроще», – так вот, повторяю, ты должен был бы почитать за особую честь, если бы кто-нибудь из этих людей позволил тебе опуститься перед ним на колени, чтобы счистить грязь с его башмаков. Будь у тебя хоть капля воображения, ты мог бы в какой-то степени представить себе, до чего же страшной трагедией обернулась для меня встреча с твоим семейством. Это было бы трагедией для любого, кому есть что терять – высокое положение, громкое имя, все, что дорого для него. Едва ли найдется хоть кто-нибудь в твоем семействе – исключая разве что Перси:[194] он очень неплохой человек, – кто так или иначе не содействовал бы моей гибели. Я уже упоминал на этих страницах о твоей матери, и, как ты, вероятно, заметил, не без горечи; так вот, я тебе очень рекомендую показать ей мое письмо – в первую очередь для твоего же собственного блага. И если ей будет больно читать этот обвинительный акт против одного из ее сыновей, напомни ей, что моя мать (чей интеллектуальный уровень был не ниже, чем у Элизабет Барретт Браунинг,[195] но чья судьба оказалась не менее трагичной, чем у мадам Ролан[196]) угасла от горя, когда ее сын, чьим гением и творениями она так гордилась, кого считала достойным носителем нашего славного семейного имени, оказался за решеткой, приговоренный к двум годам исправительных работ. Ты можешь спросить: а чем, собственно, твоя мать могла содействовать моей гибели? Что ж, я отвечу тебе. Подобно тому, как ты старался свалить на мои плечи всю ответственность за свои аморальные поступки, она старалась переложить на мои плечи всю свою ответственность за твой моральный уровень. Вместо того чтобы поговорить о твоем поведении лично с тобой, как и подобает матери, она тайком посылала мне письма, рассказывая о твоих предосудительных поступках и заклиная меня не выдавать ее. Можешь себе представить, в каком положении я очутился, оказавшись между тобой и твоей матерью. Оно было таким же двусмысленным, абсурдным и трагическим, как и то положение, в которое я попал, оказавшись между тобой и твоим отцом. Дважды – в августе 1892 года и 8 ноября того же года – у нас с ней состоялись долгие и основательные беседы, темой которых был образ жизни, который ты вел. Оба раза я спрашивал у нее, почему она сама не хочет поговорить с тобой, и оба раза она отвечала: «Я боюсь: он ужасно сердится, когда с ним пытаешься заговорить о чем-то серьезном». В первый раз я знал тебя еще мало и даже не понял, что она имеет в виду. Но во второй раз я знал тебя уже достаточно хорошо и прекрасно понял ее. (Между этими двумя встречами у тебя был приступ желтухи, и доктор рекомендовал тебе съездить на недельку в Борнмут;[197] ты уговорил и меня поехать с тобой, потому что не выносил одиночества.) Матери не должны бояться говорить со своими сыновьями о чем бы то ни было. Если бы твоя мать откровенно поговорила с тобой о тех неприятностях, в которые ты попал в июле 1892 года, и если бы она вела разговор таким образом, чтобы ты доверился ей, в результате выиграли бы вы оба. Начав тайную переписку со мной, она совершила большую ошибку. Какой смысл было присылать мне все эти бесчисленные записочки, помеченные на конверте надписью «лично в руки» и содержащие просьбы не приглашать тебя так часто к обеду и не давать тебе денег? Каждая такая записка неизменно заканчивалась словами: «P. S. Только прошу Вас, не говорите об этом письме Альфреду». Что хорошего могло выйти из такой переписки? И разве ты нуждался в особых приглашениях к обеду? Об этом даже смешно говорить. Ты считал, что завтракать, обедать и ужинать со мной, – это твоя привилегия. Когда я пытался протестовать, ты всегда недоуменно спрашивал: «С кем же мне еще обедать, как не с тобой? Неужели ты думаешь, что я стану обедать дома?». Что тут было тебе ответить? А в тех редких случаях, когда я проявлял твердость и наотрез отказывался приглашать тебя обедать со мной, ты угрожал мне какой-нибудь глупой выходкой и всегда исполнял свою угрозу. Эта переписка с твоей матерью могла закончиться только тем, чем она и закончилась: вся моральная ответственность за твое поведение была, без всяких оснований и с роковыми последствиями для меня, переложена на мои плечи. Не буду лишний раз перечислять те многочисленные случаи, когда проявленные твоей матерью слабость и малодушие приводили к неприятностям и для нее самой, и для тебя, и для меня, но скажи мне, почему, узнав, что твой отец неожиданно нагрянул ко мне домой и устроил грандиозный скандал, она не увидела в этом грозных симптомов близящейся драмы и не попыталась предотвратить ее? Но она ничего лучшего не придумала, чем прислать ко мне этого сладкоречивого болтуна Джорджа Уиндема,[198] с тем чтобы тот уговорил меня… «постепенно от тебя отдалиться»! Как будто это было так просто – «постепенно от тебя отдалиться»! Чего я только ни перепробовал, чтобы положить конец нашей злосчастной дружбе! Я даже пошел на то, чтобы уехать из Англии, оставив неверный адрес, в надежде одним ударом перерубить все связывавшие нас узы, ставшие для меня тягостными, ненавистными и разрушительными. Ты ведь и сам понимаешь, насколько это было для меня невозможно – «постепенно от тебя отдалиться». Даже в том случае, если бы мне это и удалось, неужели ты думаешь, что твой отец оставил бы меня в покое? Ты прекрасно знаешь, что нет. Не прекращения нашей дружбы, а публичного скандала – вот чего добивался твой отец, вот к чему он стремился. Ведь его имя годами не появлялось в газетах. И вдруг появилась такая прекрасная возможность предстать перед британской публикой в совершенно новом обличье – обличье любящего отца. Это возбуждало его извращенное чувство юмора. Если бы мне и в самом деле удалось порвать с тобой всякие отношения, он был бы ужасно разочарован и его вряд ли утешила бы та дурная, но недолгая слава, которой он пользовался благодаря своему второму бракоразводному процессу, хотя истоки и подробности этого скандального дела были достаточно отвратительными, чтобы обеспечить ему достаточно большой успех. Но он искал более широкой популярности, а самый верный способ стать настоящим героем в глазах нынешнего британского обывателя – это взять на себя роль «поборника нравственной чистоты» (так это сейчас называется). Именно обывателя имел я в виду, когда говорил в одной из своих пьес,[199] что если одну половину года он подобен Калибану, то во второй его половине он становится Тартюфом,[200] и твой отец, в котором нашли воплощение и тот и другой, получал – благодаря мне – возможность выступить в роли этакого ревнителя пуританской морали в ее самом типичном и агрессивном проявлении. Так что никакое постепенное отдаление от тебя, будь оно даже возможно, не смогло бы остановить твоего отца. Единственной эффективной мерой, к которой твоей матери следовало бы прибегнуть для предотвращения надвигающегося кризиса (и я надеюсь, ты согласишься со мной), было бы пригласить меня к себе домой и в присутствии сыновей – я имею в виду тебя и твоего старшего брата – твердо заявить, что нашей дружбе с тобой должен быть положен конец. Она нашла бы с моей стороны самую горячую поддержку и могла бы говорить с тобой без всякого страха, учитывая наше с Драмланригом присутствие. Но она не сделала этого. Она побоялась принять на себя ответственность и предпочла переложить ее на меня. И все же она написала мне одно письмо, которое содержало очень разумный совет. Оно было предельно кратким, и в нем она просила меня не отправлять твоему отцу письмо моего адвоката, в котором тот предупреждал его о последствиях, если он не отступится. Она была совершенно права. Советоваться с адвокатами и просить у них защиты было с моей стороны и наивно, и глупо. Но всю пользу, которую можно было бы извлечь из ее письма, она свела на нет своей обычной припиской: «P. S. Только прошу Вас, не говорите об этом письме Альфреду». Ты же от одной только мысли, что я буду посылать письма своих адвокатов твоему отцу и тебе, приходил в настоящий восторг. Собственно, это и была твоя идея. Я, к сожалению, не мог тебе сказать, что твоя мать категорически против этой затеи. Она связала меня торжественным обещанием никогда не упоминать о ее письмах ко мне, и я, как это ни глупо, не нарушил его – даже в этом критическом случае. Ей не стоило избегать прямых разговоров с тобой. Ты не можешь этого не признать. Ее тайные, «с черного хода», встречи со мной и ее бесчисленные записки и письма, посылаемые мне тайком, за твоей спиной, – всем этим она не только тебе не помогала, но, напротив, усугубляла накапливающиеся проблемы. Никто не может переложить свою ответственность на других. Рано или поздно ответственность возвращается к тому, кто обязан ее нести. Твое единственное представление о жизни, твоя единственная философия (если слово «философия» вообще к тебе применимо) сводится к тому, что, по твоему глубокому убеждению, за все, что ты делаешь, в твоей жизни должен расплачиваться кто-то другой. Я говорю не об одних только деньгах, ибо в них проявляется лишь житейская, повседневная сторона твоей философии. Я вкладываю в эти слова более широкий и общий смысл, имея в виду, что ты всегда и во всем стараешься переложить свою ответственность на других. Это, если хочешь, и есть твое жизненное кредо. И ты с успехом воплощал и продолжаешь воплощать его в жизнь. Когда ты убеждал меня возбудить против твоего отца судебное дело, ты прекрасно понимал, что лично тебе он ничего плохого делать не станет. Точно так же ты понимал, что, как бы ни обернулось дело, я буду защищать тебя до последнего и при необходимости возьму всю вину на себя. Ты был абсолютно прав. И твой отец, и я вели себя именно так, как ты рассчитывал, хотя, разумеется, по совершенно разным причинам. И все-таки, несмотря на все это, тебе не удалось выйти полностью сухим из воды. «Феномен отрока Самуила» (назовем так для краткости сложившееся у многих о тебе представление как о чистом и добропорядочном юноше) срабатывает лишь тогда, когда речь идет о самой широкой публике. Что касается Лондона, то в феномен этот мало кто может поверить, ну а в Оксфорде упоминание твоего имени рядом с именем отрока Самуила и вовсе вызовет презрительную улыбку. Но это лишь потому, что и в том, и в другом месте есть достаточно много людей, которые хорошо знают как тебя, так и следы, оставленные там твоим пребыванием. А весь остальной мир, вне сравнительно узкого круга в этих двух городах, видит в тебе славного молодого человека, которого пытался сбить с пути истинного безнравственный и распутный писатель и который в последнюю минуту был спасен добрым и любящим родителем. Звучит трогательно и вполне убедительно. И все же, как ты и сам знаешь, тебе не удалось так уж легко отделаться. Я говорю даже не о том наивном вопросе, который был задан наивным присяжным и вызвал у прокурора и у судьи лишь снисходительно-презрительную улыбку.[201] Да и в зале этот маленький эпизод остался практически незамеченным. Нет, то, о чем я говорю, касается главным образом самого тебя. Мне кажется, в глубине души ты не можешь не чувствовать, что вся эта история обернулась для тебя не совсем так, как тебе того бы хотелось, и я уверен, что придет время, когда ты, задумавшись над своим прошлым, поймешь почему. Втайне – я в этом абсолютно уверен – ты уже и сейчас стыдишься своего поведения. Неизменно представать перед миром в маске невозмутимости и дерзкой, бесстыдной самоуверенности – это, конечно, достойно всяческого восхищения, но, хотя бы время от времени, когда ты остаешься наедине с собой и тебя не видит ни одна живая душа, ты, надеюсь, все же срываешь с себя маску, чтобы дать себе свободно дышать. А то ведь и задохнуться можно. Думаю, твоя мать тоже по временам сожалеет о том, что старалась переложить груз своей ответственности на плечи другого человека, который и без того нес нелегкое бремя. Она была для тебя и матерью и отцом, но исполнила ли она свой родительский долг? Если терпеть твой дурной нрав, твою грубость и твои постоянные сцены было нелегко даже мне, то как могла выносить все это она? Когда я в последний раз виделся со своей женой – с тех пор прошло четырнадцать месяцев, – я сказал ей, что теперь она будет Сирилу не только матерью, но и отцом. Я рассказал ей о твоих отношениях с матерью, о том, как она боится быть откровенной с тобой, – рассказал все без утайки, как и на этих страницах, но, конечно, гораздо подробнее. В частности, я объяснил ей причину, по которой твоя мать писала мне бесконечные письма с пометкой «лично в руки» на каждом конверте. Приходили они на Тайт-стрит так часто, что жена стала подшучивать надо мной и спрашивать, смеясь, а не сочиняем ли мы с твоей матушкой совместный роман в письмах или нечто в подобном роде. Я умолял жену быть для Сирила лучшей матерью, чем была твоя мать для тебя. Я говорил ей, что она должна воспитать его так, чтобы даже в том случае, если ему придется пролить невинную кровь, он сразу пришел бы к ней и признался ей в этом, а она, сначала омыв ему руки, научила бы его, как очистить свою душу покаянием и искуплением. Я также сказал ей, что, если она боится принять на себя всю ответственность за сына, пусть возьмет себе в помощь опекуна. К моей радости, она так и сделала. В качестве опекуна она выбрала Адриана Хоупа, своего двоюродного брата – человека благородного происхождения, широкой культуры и высокой порядочности; ты с ним однажды встречался у нас на Тайт-стрит. Я уверен, что он позаботится о Сириле и Вивиане наилучшим образом, и за их будущее можно не бояться. Думаю, и твоей матери, раз уж она не решалась откровенно говорить с тобой, следовало бы выбрать среди своих родственников такого человека, к чьему мнению и советам ты бы хоть как-то прислушивался. И уж во всяком случае ей не стоило бояться говорить с тобой напрямик. Ей следовало пересилить себя и высказать тебе все, что она думает и о тебе, и о твоем поведении. Она этого не сделала, и теперь ты сам можешь видеть, к чему это привело. И я сомневаюсь, что ей сейчас так уж спокойно и хорошо на душе. Знаю, что во всем случившемся она винит одного меня. Об этом мне говорят не те, кто знает тебя, а те, кто тебя не знает и знать не желает. Я часто слышу об этом. К примеру, мне известно о том, что она любит порассуждать о влиянии, которое может оказывать взрослый мужчина на юношу. В этом она видит причину всех неприятностей, которые происходят с молодыми людьми, и эта ее убежденность встречает всеобщее понимание и сочувствие. Впрочем, меня это не удивляет, ибо чем меньше люди знают о каком-то предмете, тем с большей предвзятостью к нему относятся. Я не стану спрашивать у тебя, какое влияние я на тебя оказывал. Ты и сам знаешь, что никакого. Более того, ты даже гордился этим, и в данном случае имел для этого все основания. Да и было ли в тебе хоть что-то такое, на что бы я мог повлиять? Ум? Уж слишком неразвит он был. Воображение? Оно было мертво. Душа? Она еще не родилась. Из всех людей, встречавшихся на моем пути, ты был единственным, на кого я не мог оказать никакого влияния – ни хорошего, ни дурного. Когда я лежал больной, беспомощный, страдая от лихорадки, которую я подхватил, ухаживая за тобой, то не мог повлиять на тебя даже в той минимальной степени, чтобы ты дал мне стакан молока или позаботился о том, чтобы у меня были предметы первой необходимости, без которых не обойтись больному, или потрудился проехать пару сотен метров до ближайшей книжной лавки, чтобы купить мне книгу за мои же деньги. Даже тогда, когда я сидел и сочинял комедии, которым было суждено превзойти по своему блеску Конгрива,[202] по своей глубине – Дюма-сына, а по совокупности всех своих качеств – любых других авторов, я не мог повлиять на тебя таким образом, чтобы ты не беспокоил меня, а ведь покой для художника – это все. В какой бы комнате я ни пытался уединиться, делая из нее свой рабочий кабинет, ты все равно воспринимал ее как обычную гостиную, где можно курить, попивать рейнвейн с сельтерской и болтать всякую ерунду. «Влияние, оказываемое взрослым мужчиной на юношу» – кто-то, быть может, и верит в такие вещи, но только не я. Когда я слышу об этом, я всегда думаю: Боже мой, что за чепуха! Ну а ты, слыша эту сакраментальную фразу, небось всегда прячешь улыбку. И имеешь на это все основания. Твоя мать также утверждает – и надо сказать, совершенно справедливо, – что неустанно заклинала меня не давать тебе денег. Да, об этом она действительно упоминала во всех своих бесчисленных письмах, заканчивающихся неизменным постскриптумом: «P. S. Только прошу Вас, не говорите об этом письме Альфреду». Но неужели она думала, что мне доставляет такое уж удовольствие оплачивать все до единого твои расходы, начиная от бритья по утрам и заканчивая кебом в полночь? Мне до чертиков надоело платить за тебя на каждом шагу, и я снова и снова выражал по этому поводу недовольство. Я не раз говорил тебе – надеюсь, ты помнишь об этом? – насколько мне неприятно, что ты воспринимаешь меня как «полезного» человека. Художники не любят, когда их считают кому-то или в чем-то полезными, ибо художники, как и само Искусство, по самому своему существу бесполезны. Ты страшно злился, когда я выкладывал тебе это. Тебе не нравилось выслушивать правду. Что ж, правду выслушивать трудно, но еще труднее ее говорить. Но сколько бы раз я ни твердил тебе одно и то же, ты и не думал изменять ни своего образа жизни, ни своих привычек. И каждый день я продолжал платить буквально за каждый твой шаг. Только патологически добрый или безнадежно глупый человек может быть способен на это. К сожалению, во мне соединились и тот и другой. Когда я тебе прозрачно намекал, что было бы более естественно, если бы деньги на твои расходы давала тебе мать, я слышал от тебя совершенно очаровательный ответ. Ты мне объяснял, что содержание, которое выплачивает ей твой отец – где-то около 1500 фунтов в год, если я правильно помню, – явно недостаточно для дамы с ее положением в обществе, и поэтому ты не можешь просить ее о большей сумме, чем та, которую ты от нее получаешь. Да, ты, конечно, был прав – ее доходы действительно не соответствовали ни ее положению в обществе, ни привычному стилю жизни, но из этого вовсе не следовало, что ты можешь вести роскошную жизнь за мой счет; напротив, ты должен был из этого сделать вывод, что тебе не мешало бы поубавить свои аппетиты. Все дело в том, что ты из тех, кто живет скорее эмоциями, чем рассудком. А такие люди считают, что могут позволить себе роскошь не платить за те чувства и ощущения, которыми они живут. Заботиться о кошельке своей матери – это, конечно, прекрасно. Но делать это за счет моего кошелька – это, мягко говоря, не очень красиво. Ты ведь искренне считаешь, что твои эмоции должны обходиться тебе бесплатно. Так вот, ты очень ошибаешься. Даже за самые высокие, самые благородные чувства нужно платить. И, как ни странно, именно это и придает им благородный характер. Интеллектуальная и эмоциональная жизнь большинства людей на удивление бедна и убога. У них нет своих мыслей; они их берут во временное пользование (подобно тому, как читатели берут на дом книги) в библиотеке идей – в Zeitgeist[203] нашего лишенного души века – и в конце каждой недели возвращают их замызганными и замусоленными. Точно так же они берут в кредит и свои чувства, не желая платить, когда им присылают счет. Тебе пора изменить свое отношение к жизни. Когда ты начнешь платить за испытываемые тобой эмоции, ты узнаешь им цену и только выиграешь от этого. И помни, что человек, живущий одними лишь ощущениями и эмоциями, в глубине души обязательно циник. Ведь эмоциональность и сентиментальность – это не что иное, как оборотная сторона цинизма. Несмотря на всю свою привлекательность чисто с интеллектуальной точки зрения, цинизм, покинув бочку[204] и переселившись в комфортабельный особняк, никогда уже не поднимется выше уровня житейской философии, удобной для людей, лишенных души. И если с социологической точки зрения такая философия представляет определенный интерес (для художника интересны любые проявления человеческой личности), то в духовном отношении она мало чего стоит, ибо истинным циникам были чужды мирские интересы.Мне кажется, что теперь, после всего мною сказанного, твоя роль в этой истории с деньгами твоей матери и моими деньгами представится тебе совершенно в ином свете, и ты поймешь, что тебе, собственно, нечем гордиться. Возможно также, что придет такой день, когда ты дашь прочесть это письмо своей матери или по крайней мере объяснишь ей, что жил столько лет на мой счет не потому, что мне этого так хотелось, а, напротив, вопреки моей воле. Такую вот своеобразную, а для меня в высшей степени обременительную форму приняла твоя дружеская привязанность ко мне. Полностью перекладывая на меня оплату всех своих расходов – как мелких, так и самых крупных, – ты чувствовал себя маленьким, очаровательным ребенком, который позволяет себя баловать. Ты полагал, что, заставляя меня платить за все твои удовольствия, ты тем самым нашел секрет вечной молодости. Не скрою, что, когда мне передают те ужасные вещи, которые говорит обо мне твоя мать, на душе у меня становится обидно и больно. Я уверен, что, хорошенько поразмыслив над этим письмом, ты согласишься со мной, что если уж у нее не находится слов сожаления о том, что случилось со мной, или сочувствия тому горю, которое ваша семья принесла моей семье, то, по крайней мере – она должна была бы просто промолчать. Разумеется, нет никакого смысла показывать ей ту часть моего письма, в которой говорится о моем духовном развитии или о том, каким новым темам я хотел бы посвятить свое творчество. Это ей будет неинтересно. Но те места в письме, где речь идет о тебе, я на твоем месте обязательно бы ей показал. Будь я на твоем месте, я не стремился бы к тому, чтобы меня любили за достоинства, которых у меня нет. Не стоит обнажать нашу душу и нашу жизнь перед публикой. Публика нас ведь все равно не поймет. Иное дело те, чьей любовью мы дорожим. Мой большой друг – нашей с ним дружбе уже минуло десять лет[205] – недавно посетил меня здесь и сказал, что не верит ни единому слову, сказанному против меня, зато уверен в полной моей невиновности. По его мнению, я жертва чудовищного заговора, задуманного и состряпанного твоим отцом. Слушая его, я даже расплакался, но лишь сказал ему в ответ, что, в то время как в недвусмысленных обвинениях твоего отца было много чего такого, что не соответствовало истине и что приписывалось мне его грязной и злобной фантазией, все же я действительно вел жизнь, полную неправедных удовольствий и неумеренных страстей, и если он не готов принять этот факт и воспринимать меня таким, какой я есть, то я не только не смогу больше быть его другом, но и не стану появляться в его обществе. Для него это явилось настоящим ударом, но мы все равно остались друзьями, и я рад, что заслуживаю его дружбу не за достоинства, которых у меня нет, а скорее несмотря на недостатки, которые у меня есть. Я уже говорил о том, как трудно говорить правду. Но еще труднее говорить ложь. Помню, что, когда я сидел на скамье подсудимых во время последнего судебного заседания и слушал, как Локвуд[206] мечет в меня громы и молнии в своей заключительной обвинительной речи, мне все время казалось, будто он читает какой-то отрывок из Тацита или какое-то место из Данте или произносит одну из обличительных речей Савонаролы[207] против папства: то, что я слышал, повергало меня в панический ужас. И вдруг мне подумалось: «Вот было бы здорово, если бы все эти слова обо мне говорил не кто иной, как я сам!». Ведь совершенно неважно, что говорят о человеке; гораздо важнее, кто говорит. Когда человек опускается на колени, бьет себя в грудь и исповедуется в содеянных им за всю жизнь грехах, вот тогда, я уверен, и наступает его высочайший момент. Это в полной мере относится и к тебе. Ты был бы гораздо счастливее, если бы приоткрыл перед матерью хоть какие-то страницы своей жизни. Во время нашей с ней встречи в декабре 1893 года она подробно расспрашивала о тебе, но я, само собой разумеется, был вынужден ограничиваться общими местами и о многом умалчивать. И хотя она и узнала кое-какие подробности о твоей жизни, смелости в отношениях с тобой это, кажется, ей не прибавило. Напротив, после этого она отворачивалась от реальности даже с большим упорством, чем раньше. Если бы ты рассказал ей о своих подвигах сам, все могло бы обернуться иначе. Быть может, мои слова кажутся тебе слишком резкими и обидными, но от фактов деваться некуда. Все обстояло именно так, как я говорю, и если ты прочтешь это письмо с должным вниманием, то, значит, увидишь себя таким, каким ты есть на самом деле. А написал я это письмо, да еще такое длинное и подробное, с той единственной целью, чтобы ты смог понять, кем ты был для меня до моего заточения (все три года этой роковой для меня дружбы), кем ты был для меня во время моего заточения (его срок истекает почти через два месяца) и кем надеюсь быть я – и для себя и для других, – когда выйду на волю. Я не буду переделывать или начисто переписывать это письмо. Прими его таким, каким оно есть – исполненным страсти и боли, с пятнами от слез на страницах, с кляксами и поправками, – и постарайся хорошенько его осмыслить. Что касается поправок и перечеркнутых мест, то они объясняются тем, что я хотел выразить свои мысли такими словами, которые абсолютно бы этим мыслям соответствовали и не грешили бы ни чрезмерной экспрессивностью, ни казенной бесцветностью. Свой слог нужно настраивать, как скрипку. Подобно тому как излишек или недостаток вибраций в голосе певца или в дрожании струны делают ноту фальшивой, точно так же излишняя выразительность или бледность стиля мешает пониманию смысла изложенного. Если говорить о моем письме, то мне кажется, что каждая фраза в нем имеет вполне определенный смысл – именно тот, что я в нее вкладывал. В нем нет ни краснобайства, ни пустых разглагольствований. И если я вычеркиваю или заменяю слова либо вношу любые другие поправки (какими бы незначительными и чрезмерно дотошными они тебе ни казались), то делаю это лишь потому, что стараюсь передать именно то, что хотел передать, хочу найти точный эквивалент своим настроениям и ощущениям. Ведь чем мимолетнее настроение, тем труднее облечь его в словесную форму. Я понимаю – во многих отношениях это жестокое письмо: я не щадил тебя. И ты по праву можешь сказать, что я ведь признавал в начале письма, что было бы несправедливо взвешивать твою вину на одних весах с обрушившейся на меня трагедией, кладя на мою чашу весов абсолютно все мои горести и утраты, включая самые мелкие, самые незначительные, – а потом я все-таки поступил именно так, разобрав твои поступки и твой характер по косточкам. Да, это правда. Только не забывай при этом, что ты сам, образно говоря, положил себя на чашу весов. И все же должен тебе сказать, что если положить на одну чашу весов тебя, а на другую – одно-единственное мгновение моего заточения, то твоя чаша взлетит кверху, как перышко. Ты избрал свою чашу весов, подталкиваемый самовлюбленностью и тщеславием, и ты цепляешься за нее, руководимый ими же. Нашей дружбе был свойственен серьезнейший психологический изъян – абсолютное отсутствие пропорции. Ты пробрался в жизнь человека, слишком просторную для тебя; в жизнь человека, вращающуюся по орбите, намного превышающей по широте интеллектуального кругозора орбиту твоей собственной жизни; в жизнь человека, чьим помыслам, чувствам и деяниям присущи высокие интересы и цели; в жизнь человека, исполненную (может быть, чересчур) чудесного (может быть, трагического?) предназначения. Ты же вел вполне заурядную жизнь с заурядными потребностями и интересами, и по меркам твоего узкого круга твою жизнь можно было считать идеальной. Таковой она была и в Оксфорде, где самое худшее, что может грозить студенту, – это нагоняй от декана или назидание от ректора колледжа, а самая великая для него радость – это победа команды его колледжа в университетских соревнованиях по гребле и костер во дворе колледжа в честь этого выдающегося события. После ухода из университета тебе следовало бы и дальше жить привычной для тебя жизнью в привычном для тебя окружении. Сам по себе ты был ничем не хуже других. Ты являл собой типичный образчик современного молодого человека. Вот только со мной ты поступал не очень-то образцово. Твою безрассудную расточительность нельзя считать преступлением. Юность всегда расточительна. Но все дело в том, что ты был расточительным за счет моего кармана, – а это уже постыдно. Твое желание приобрести себе друга, с которым ты проводил бы весь день, с раннего утра до позднего вечера, вызывало сочувствие и было почти трогательным. Но ты не должен был останавливать свой выбор на писателе, на творческой личности – то есть на человеке, для которого твое постоянное присутствие оказалось губительным, ибо парализовало его творческие способности и мешало ему создавать прекрасные произведения искусства. Ты совершенно искренне считал, что идеально проведенный вечер означает обед с шампанским в «Савое», затем, после обеда, мюзик-холл с местами в отдельной ложе, а под конец, в качестве bonne bouche,[208] – ужин с шампанским в ресторане «Уиллис». Ничего плохого в этом, в общем-то, нет. Тысячи светских молодых людей в Лондоне проводят так свои вечера. Это нельзя считать чем-то таким уж экстравагантным. Более того, это одно из обязательных качеств, без которых невозможно стать членом клуба «Уайтс». Но ты не должен был требовать от меня, чтобы я обеспечивал тебя подобными развлечениями. В этом проявилось твое полное неуважение ко мне как к художнику. А твоя ссора с отцом, даже если забыть о ее неприглядном характере, должна была касаться только вас двоих, и никого больше. Такие ссоры обычно происходят за надежно запертыми дверьми и плотно закрытыми окнами. Твоя ошибка состояла в том, что тебе непременно нужно было сделать из нее трагикомедию и разыграть ее на высоких подмостках театра, называемого Историей, и перед зрителями, являющими собой весь мир. Я же разыгрывался в качестве своего рода награды, которая должна была достаться победителю в этом недостойном состязании. Но тот факт, что твой отец не выносил тебя, а ты терпеть не мог своего отца, был безразличен широкой английской публике. Подобные чувства вполне обычны в семейной жизни англичан и не должны выплескиваться за пределы домашнего очага. Им не место вне семейного круга, и делать их общим достоянием публики – преступление. Семейная жизнь – это не красный флаг, которым размахивают на улицах, и не труба, в которую громко трубят на ярмарке. Ты вынес свои семейные отношения за пределы домашнего очага подобно тому, как и сам покинул пределы среды, к которой принадлежал. А ведь те, кто покидает привычную им среду, меняют лишь окружение, а не свои природные склонности. Они не в состоянии проникнуться мыслями или чувствами той среды, в которую вступают, даже если бы и хотели. Эмоциональные возможности человека, как сказано где-то в моих «Замыслах»,[209] так же ограничены по продолжительности и интенсивности, как и его физические возможности. Маленький винный бокал вмещает ровно столько вина, сколько может вместить, ни каплей больше, даром что все бочки в винных погребах Бургундии наполнены до краев вином, а давильщики винограда, собранного на каменистых плато Испании, по колени утопают в виноградном соку. Думать, будто те, кто стал причиной трагедии в жизни других людей, разделяют с ними их скорбь, или ждать от них этого – это самое большое и в то же время самое распространенное заблуждение. Быть может, мученику, объятому «плащом из языков пламени», и дано узреть лик Божий, но для того, кто подбрасывает хворост в костер или пошевеливает поленья, чтобы ярче разгорелось пламя, страдания мученика так же безразличны, как для мясника смерть быка, которого он убил, для лесоруба – уничтожение дерева, которое он срубил, а для косаря – гибель цветка, который он скосил вместе с травой. Великие чувства могут испытывать только те, кто велик душой, а великие события могут увидеть только те, кто дорос до их уровня. Во всей драматургии не найти ничего более совершенного с эстетической точки зрения и более психологически точного, чем созданные гением Шекспира образы Розенкранца и Гильденстерна. Они университетские товарищи Гамлета. Они всегда были его друзьями. Они дорожат воспоминаниями о счастливых днях, проведенных вместе. По ходу действия пьесы они встречаются с Гамлетом в ту минуту, когда тот ошеломлен внезапно обрушившейся на него ношей, непосильной для человека с его тонкой душевной организацией. Восставший из мертвых король, его отец, взвалил на него миссию, столь же сложную, сколь и тягостную для юноши. Гамлет по природе своей – мечтатель, а его призывают к действию. Он по складу души – поэт, а от него требуют распутать коварные хитросплетения причин и следствий, для чего ему придется столкнуться с реальным миром, о котором он ничего не знает, ибо живет в нереальном мире, о котором знает так много. Он не представляет себе, что делать, и в безрассудстве своем ведет себя так, будто лишился рассудка. Притворявшийся помешанным Брут[210] скрывал под плащом безумия острый меч своего вероломного замысла, кинжал своей несокрушимой воли, но для Гамлета безумие – всего лишь маска, скрывающая слабость его духа. В паясничанье и фиглярстве он видит возможность уйти от необходимости решительных действий. Уклоняясь от них, он играет с ними, подобно тому как художник играет с новомодными эстетическими теориями. Он оценивает правильность своих собственных действий, как бы шпионя за самим собой; он прислушивается к своим собственным словам, понимая, что это всего лишь «слова, слова, слова». Вместо того чтобы попытаться стать героем своей собственной истории, он удовлетворяется ролью зрителя своей собственной трагедии. Он никому и ничему не верит, в том числе самому себе, но его неверие не помогает ему, ибо порождено оно не скептицизмом, а нерешительностью. Розенкранц и Гильденстерн даже не догадываются обо всем этом. Они только и делают, что раскланиваются со всеми, всем расточают улыбки, любезничают со всеми, и то, что произносит один из них, тут же повторяет другой, только с еще более слащавыми интонациями. И когда Гамлет, разыграв с помощью бродячих актеров спектакль внутри спектакля, ловит наконец в «мышеловку»[211] совесть короля (своего дяди и отчима), и несчастный в ужасе отрекается от трона, Гильденстерн и Розенкранц усматривают в поведении Гамлета всего лишь досадное нарушение придворного этикета. Это предел «проницательности», которую они способны проявить, присутствуя на «спектакле жизни» и реагируя на происходящее подобающими эмоциями. Тайна Гамлета – под самым их носом, но они даже не догадываются о ней. Да и открывать ее этой парочке было бы бесполезно – они все равно ничего бы не поняли. Их можно уподобить маленьким винным бокалам, вмещающим ровно столько вина, сколько они могут вместить, – ни каплей больше. Ближе к развязке пьесы нам дают понять, что, попавшись в силки, расставленные для другого, они умерли – или, по крайней мере, должны были умереть – внезапной и насильственной смертью. Но трагический финал такого рода, несмотря на то, что гамлетовское чувство юмора и придало ему оттенок неожиданного и справедливого возмездия, присущий комедиям, на самом деле не является концом для Гильденстерна и Розенкранца. Такие, как они, не умирают. Горацио, сдавшись на уговоры Гамлета: «…Нет, если ты мне друг, то ты на время поступишься блаженством. Подыши еще трудами мира и поведай про жизнь мою»,[212] – все же умирает, хотя и не на глазах у публики, и после него никого не остается, даже брата. Но Гильденстерн с Розенкранцем так же бессмертны, как Анджело[213] с Тартюфом, причем все они стоят друг друга. Они олицетворяют собой то, что современная жизнь привнесла в античный идеал дружбы. Тот, кто напишет новый трактат «De Amicitia»,[214] должен уделить им видное место в своем творении и воздать им хвалу, прибегнув к лучшим образцам тускуланской прозы.[215] Все четверо относятся к типу, встречающемуся во все времена. Порицать их – значит недооценивать этот факт. Они попросту оказались за пределами своей среды, вот и все. Величием души нельзя заразиться, как заражаются инфекционной болезнью. Возвышенные мысли и высокие чувства в силу своей уникальности не могут быть переданы другим. То, чего не могла понять даже Офелия, уж тем более не в состоянии были уяснить ни «Гильденстерн и милый Розенкранц», ни «Розенкранц и милый Гильденстерн».[216] Разумеется, я не собираюсь сравнивать с ними тебя. Между вами огромная разница. То, что они делали почти бессознательно, ты делал совершенно сознательно. С присущей тебе напористостью и без всякого приглашения с моей стороны ты проник в мою жизнь, узурпировав в ней для себя место, на которое не имел права и которого не заслуживал, и с поразительной настойчивостью, изо дня в день, продолжал навязывать мне свое общество, пока не заполнил своим присутствием всю мою жизнь, с тем чтобы в конце концов разбить ее вдребезги. Ты, наверно, удивишься моим словам, если я скажу, что ты просто не мог поступить иначе. Когда ребенку дают в руки игрушку, столь чудесную, что его неразвитый ум не в силах постичь ее чуда, или столь прекрасную, что его полупроснувшийся взгляд не может оценить ее красоты, то ребенок, если он избалован и своеволен, ломает ее, а если флегматичен, равнодушно роняет на пол и идет играть с другими детьми. Точно так же произошло и с тобой. Завладев моей жизнью, ты не знал, что с ней делать. Да и откуда тебе было знать? Ты не в состоянии был постичь, какая драгоценность тебе досталась. Уж лучше бы ты выпустил ее из рук и вернулся к играм со своими приятелями. Но, к несчастью, ты был избалованным, своевольным ребенком – поэтому ты сломал ее. Это, в конечном счете, и было главной причиной того, что случилось. Ибо ничтожные причины часто приводят к серьезным, а то и к роковым последствиям. Сдвиньте с места крошечный атом – и вы получите катастрофу глобальных масштабов. Чтобы быть объективным и щадить себя не более, чем тебя, добавлю вот еще что: какими бы опасными последствиями ни грозило мне наше знакомство с тобой, его фатальность более всего предопределил тот момент, в который оно произошло. Ибо ты был в том возрасте, когда еще сеют, я же вступил в ту пору жизни, когда уже жнут. Хочу тебе сказать еще кое-что. Начнем с моего банкротства. Несколько дней тому назад я узнал – не скрою, с большим огорчением, – что твоя семья умудрилась пропустить тот срок, в течение которого можно было откупиться от твоего отца, и сейчас это носило бы уже противозаконный характер. А это означает, что мне придется оставаться в том же бедственном положении еще очень долгое время. Для меня это просто ужасно, ибо, как мне разъяснили, теперь, согласно закону, я не вправе даже выпустить книгу без разрешения официального ликвидатора,[217] которому я обязан представлять на рассмотрение все счета. Я не могу заключить с театром контракт или поставить в нем пьесу, не отослав всех расписок и квитанций твоему отцу и другим моим немногочисленным кредиторам. Думаю, даже ты согласишься, что твой план «расквитаться» с отцом, дав ему возможность сделать меня несостоятельным должником, не принес того блестящего успеха, на который ты так рассчитывал. Ну а то, чем все это закончилось для меня, уж совсем невозможно назвать успехом, и тебе стоило бы больше думать о том, какую боль и унижение я испытываю, оказавшись практически нищим, чем тешить свое чувство юмора, каким бы едким и изобретательным оно тебе ни казалось. Должен тебе сказать, что если называть вещи своими именами, то ты, убедив меня подать на твоего отца в суд и тем самым доведя меня до банкротства, сыграл только на руку своему отцу, ибо сделал все в точности так, как ему было нужно. Один, без поддержки, он ничего бы не смог добиться, и именно в тебе он нашел своего главного союзника, хотя я почти уверен, что ты и не думал выступать в столь неприглядной роли. Мор Эйди пишет мне, что прошлым летом ты несколько раз говорил ему о своем намерении возместить мне «хотя бы небольшую часть из того, что я истратил» на тебя. Я написал ему в ответ, что, к сожалению, я истратил на тебя слишком много – и свое искусство, и свою жизнь, и свое доброе имя, и свое место в истории, так что если бы твое семейство владело всеми благами мира, такими, как гениальность, красота, богатство, высокое положение в обществе и тому подобное, и все это сложило бы к моим ногам, то даже в этом случае оно ни в малейшей мере не отплатило бы мне за самую ничтожную мелочь из того, что у меня отобрали, за самую крохотную слезинку из тех, что я пролил. Хотя, конечно, человек должен расплачиваться за все, что содеял. Даже если он несостоятельный должник и расплачиваться ему нечем. Ты, видимо, полагаешь, что банкротство – удобный способ избежать уплаты долгов, то есть, образно выражаясь, прекрасный метод «пощипать» кредиторов. Так вот, все как раз наоборот. Это скорее кредиторы получают удобную возможность «пощипать» (если снова прибегнуть к твоему любимому словечку) несостоятельного должника, так как Закон, конфискуя все его имущество, заставляет его тем самым выплатить все долги до последнего, а если после этого все же выявятся неоплаченные долги, то бедного должника оставят вообще без гроша, как самого убогого нищего, что попрошайничает в подворотнях или бредет по дороге, молча протягивая руку за милостыней, ибо у нас, в Англии, вслух ее боятся просить. Закон отобрал у меня все, что я имел, – книги, обстановку, картины, авторские права на мои опубликованные произведения, авторские права на мои пьесы, – словом, все, начиная от «Счастливого Принца» и «Веера леди Уиндермир» и кончая лестничными коврами и скобой для чистки подошв перед дверью моего дома. Но и этого законникам показалось мало, и они заодно взяли все, что я мог бы иметь после выхода из тюрьмы. Например, была продана моя доля, причитавшаяся мне по брачному контракту. К счастью, мне удалось ее выкупить через друзей, а иначе, в случае смерти моей жены, наши двое детей оставались бы в течение моей жизни такими же нищими, как и я. Думаю также, что я потеряю ту долю в нашем ирландском имении, которую завещал мне отец. Горько сознавать, что имение будет продано, но мне ничего не остается другого, как смириться с этим. Те семьсот пенсов твоего отца – а может быть, фунтов? – которые подлежат возврату по принадлежности, должны быть выплачены ему в самое ближайшее время. Даже если меня лишат всего, что у меня каким-то чудом осталось, а также того, что мне когда-либо предстоит иметь в будущем, и объявят меня окончательно неплатежеспособным, мне все равно придется расплачиваться с долгами. За обеды в «Савое» – прозрачный черепаховый суп, восхитительно вкусные блюда из овсянок,[218] завернутых в складчатые листья сицилийского винограда, шампанское темно-янтарного цвета и с почти янтарным запахом (впрочем, всем винам ты предпочитал Дагонэ урожая 1880 года, не правда ли?). За ужины в ресторане «Уиллис» – великолепная сервировка, тончайшее вино марки Перье-Жуэ, которое держали специально для нас, дивные pвtйs,[219] присланные прямо из Страсбурга, лучшее шампанское, подававшееся в огромных фужерах в форме колокола (чудесная искристая жидкость наливалась на донышко, чтобы истинные гурманы и эпикурейцы, ценители всего изысканного в жизни, могли лучше насладиться его букетом), – за все это я должен буду расплатиться, иначе мой долг спишут в убыток как долг бесчестного клиента, а этого нельзя допустить. И даже за прелестные запонки – четыре серебристо-туманных лунных камня в форме сердец в оправе из чередующихся рубинов и бриллиантов (эти запонки, рисунок которых придумал я сам, были изготовлены в мастерской Генри Льюиса, и я подарил их тебе, чтобы отметить успех моей второй комедии;[220] впрочем, я совершенно бы не удивился, если бы мне стало известно, что вскоре после этого ты их сбыл за бесценок) – я тоже обязан расплатиться. Не могу же я допустить, чтобы ювелир понес убытки из-за моих подарков тебе, каким бы образом ты с ними ни распорядился потом. Как видишь, даже если с меня и спишут долги, я, как человек чести, все равно буду обязан их уплатить. Все, что относится к банкротам, в равной степени относится и вообще к людям. Ибо за все, что делается, кто-то должен платить. При всем твоем желании быть абсолютно свободным от каких бы то ни было обязательств и все получать за чужой счет; при всей твоей убежденности, что никто не вправе рассчитывать на твою привязанность, уважение или благодарность, – тебе все равно когда-нибудь придется задуматься над тобою содеянным и попытаться, пусть даже и безуспешно, искупить свою вину. И то, что ты не в силах будешь этого сделать, станет частью твоего наказания. Ты не можешь просто так умыть руки, уйти от всякой ответственности и, мило улыбнувшись и пожав плечами, перейти к новому другу или присоединиться к новому застолью. Ты не можешь относиться к тому, что навлек на меня столько бед, как к одному из сентиментальных воспоминаний, которыми ты будешь иногда развлекать друзей за сигаретами и liqueurs. Ты не можешь взирать на нашу прошлую дружбу, как на красочный фон праздной жизни или как на старинный гобелен, висящий в дешевом трактире. Это может доставить тебе минутное удовольствие, подобно свежему соусу или новому сорту вина, но то, что остается после пиршества, быстро теряет свежесть, а осадок на дне бутылки горчит. Если не сегодня и не завтра, то когда-нибудь тебе все же придется это понять. Иначе до конца своих дней ты так и не осознаешь, насколько жалкой, никчемной, лишенной воображения и вдохновения была твоя жизнь. В своем письме к Мору я предложил оригинальный подход к тем вопросам, которые я только что затронул. Думаю, тебе стоило бы взять его на вооружение – и чем скорее, тем лучше. Мор расскажет тебе, в чем его суть, но, чтобы уразуметь, как его применять, тебе придется призвать на помощь все свое воображение. Ты должен помнить, что воображение – это такое качество, которое позволяет нам видеть вещи и людей как в реальном, так и в идеализированном свете. Если ты не сумеешь разобраться в этом самостоятельно, поговори на эту тему с другими. Мне пришлось взглянуть своему прошлому прямо в лицо. Попытайся сделать это и ты. Присядь и спокойно поразмысли над этим. Самый большой порок в человеке – поверхностность. Во всем, что происходит в нашей жизни, есть свой глубокий смысл. Поговори со своим братом об этом. Да, Перси – именно тот человек, который тебя поймет. Дай ему прочесть это письмо и расскажи обо всех обстоятельствах нашей дружбы. И коль скоро ты сумеешь рассказать ему все без утайки и так, как оно было на самом деле, то лучшего третейского судьи нам не сыскать. Если бы мы вовремя сказали ему всю правду, от скольких страданий и унижений я был бы избавлен! А помнишь, я предлагал это сделать в тот вечер, когда ты возвратился в Лондон из Алжира? Ты наотрез отказался. И вот, когда твой брат появился после обеда, мы принялись разыгрывать комедию, стараясь убедить его, что твой отец – безумец, одержимый бредовыми и беспочвенными иллюзиями. Комедию мы с тобой разыграли просто классическую, хотя Перси воспринял ее скорее как трагедию и безоговорочно всему поверил. Беда только в том, что финал этой комедии и в самом деле оказался трагическим. И то, о чем я сейчас пишу, – одно из последствий нашего с тобой актерства. Если тебе было неприятно читать это письмо, то уж поверь мне – писать его было во сто крат неприятнее. Более того, это явилось для меня самым чудовищным унижением, которое мне пришлось испытать в своей жизни. Но я должен был пройти через это. У меня не было выбора. У тебя – тоже. Второй предмет, который я хотел бы сейчас затронуть, – это наша встреча с тобой после того, как закончится срок моего тюремного заключения. Давай обсудим, на каких условиях, где и при каких обстоятельствах она состоится. Из твоего письма Робби Россу, полученного им в начале прошлого лета, можно судить, что мои письма к тебе и подарки – по крайней мере, то, что осталось от них, – ты запечатал в два пакета и собираешься передать их мне из рук в руки. То, что нужно их возвратить, не вызывает сомнения. Ты никогда не мог себе уяснить, зачем я пишу тебе столь прекрасные письма или почему я преподношу тебе столь великолепные подарки. Тебе было невдомек, что письма я пишу не для того, чтобы их публиковать, а подарки дарю не для того, чтобы отдавать их в заклад. Кроме того, они относятся к тем страницам моей жизни, которые давно перевернуты, и к той дружбе, которую ты так и не смог оценить по достоинству. Ты, должно быть, с удивлением оглядываешься на те дни, когда моя жизнь была полностью в твоих руках. Я тоже оглядываюсь на них с удивлением, но при этом у меня возникают и чувства совершенно иного рода. Меня должны выпустить к концу мая, и я хотел бы сразу же после этого уехать в какую-нибудь маленькую приморскую деревушку за границей. За компанию со мной поедут Робби и Мор Эйди. Как говорит Еврипид в своей трагедии об Ифигении:[221] «…море смывает с людей все беды и омывает все раны» (иЬлбууб клэжей рбнфO фь Pнисщрщн кЬкб). Я собираюсь провести на море со своими друзьями не менее месяца и надеюсь, что в их обществе и под их благотворным влиянием обрету мир и душевное равновесие. Уверен, что их присутствие облегчит груз, лежащий у меня на сердце, и умиротворит мою душу. Меня с поразительной силой влекут к себе великие первобытные стихии, такие, например, как Океан, который для меня точно так же отец, как Земля – мать. На мой взгляд, современный человек скорее созерцает Природу со стороны, чем живет в ней. Теперь я понимаю, насколько мудро древние греки относились ко всему сущему. Они никогда не восторгались закатами и не спорили о том, какого цвета тени на зеленой траве – фиолетового или лилового. Но они знали, что море предназначено для пловца, а прибрежный песок – для бегуна. Они любили деревья за их тенистую сень, а лес – за полуденную тишину. Сборщик винограда вплетал в свои волосы листья плюща, чтобы защитить склоненную к лозам голову от лучей жгучего солнца, а венки, которыми увенчивали художника и атлета (эти два классических образа стали символами Древней Греции), плели из горьких лавровых листьев и дикого сельдерея, не имевших иного применения. Мы называем наш век утилитарным и в то же время не знаем назначения окружающих нас вещей и предметов. Мы забыли, что Вода призвана омывать, Огонь – очищать, а Земля – быть нам матерью. Поэтому наше Искусство считает своим главным объектом Луну, а своим назначением – игру с тенями, тогда как объектом древнегреческого Искусства было Солнце, и занимались древнегреческие художники реально существующими предметами. Я уверен, что именно в стихийных силах нужно искать очищение; мне хочется вернуться к ним и жить среди них. Конечно, такому современному человеку, как я – типичному enfant de mon siиcle,[222] – всегда будет светло на душе от одного лишь сознания, что я могу любоваться нашим миром. У меня сердце замирает от радости при одной только мысли о том, что в день моего выхода на свободу в садах будут буйствовать сирень и ракитник. Неужели я и в самом деле увижу, как ласковый ветер нежно перебирает струящиеся золотым дождем пряди ракитника и мягко колышет величественные бледно-лиловые султаны сирени, наполняя воздух таким сладким благоуханием, что мне, наверно, будет казаться, будто я из темницы попал прямо в волшебную арабскую сказку?! Когда Линней[223] впервые увидел одну из пустошей в холмах Англии, всю желтую от крохотных ароматных цветков обыкновенного дрока, он упал на колени и заплакал от счастья. Я знаю, что и мне, человеку, чья любовь к цветам носит чуть ли не чувственный характер, еще предстоит пролить свои слезы на лепестки роз. Со мной всегда было так, с самого раннего детства. Нет ни единого цветового оттенка, скрытого в чашечке цветка или в изгибе раковины, который, по какому-то тончайшему созвучию с самой сутью вещей, не находил бы отклика в моей душе. Подобно Готье,[224] я всегда был одним из тех, pour qui le monde visible existe.[225] Но теперь я знаю, что за всей этой Красотой, какую бы она ни доставляла нам радость, прячется некий Дух, который может проявлять себя лишь через цвета и различные формы, и я хотел бы достигнуть гармонии с этим Духом. Я устал от конкретности окружающего меня мира. Мистическое в Искусстве, мистическое в Жизни, мистическое в Природе – вот чего я ищу. И мне кажется, я найду то, чего я ищу, в созвучиях великих Симфоний, в таинстве неизбывной Скорби, в темных глубинах Моря. Пусть это окажется где угодно, но мне совершенно необходимо это найти. Судят человека за его жизнь, а осуждают на смерть (во всяком случае, на духовную смерть), а меня ведь судили трижды. После первого суда меня арестовали, после второго – отправили в дом предварительного заключения, после третьего – заточили на два года в тюрьму. В том Обществе, где мы живем, для меня не находится места и никогда не найдется, но в Природе, чьи ласковые дожди омывают и праведных и неправедных,[226] всегда найдется для меня приют в горных пещерах и скалах, где я смогу укрыться, или в потаенных, тихих долинах, где я смогу вдоволь выплакаться. Природа заботливо усыплет яркими звездами небосвод, чтобы я мог бродить ночною порой, не боясь оступиться; завеет ветром мои следы, чтобы никто не нашел меня и не причинил мне зла; омоет меня чистыми водами; исцелит горькими травами. В конце месяца, когда будут цвести во всем своем пышном великолепии июньские розы, я, если мне ничего не помешает, договорюсь через Робби о встрече с тобой в каком-нибудь тихом заграничном городке вроде Брюгге,[227] который много лет назад очаровал меня своими старинными домами, зелеными каналами и атмосферой безмятежного спокойствия. Если ты действительно хочешь меня увидеть, то тебе придется на какое-то время изменить свое имя и отказаться от добавления к нему своего титула, с которым ты всегда так носился, – хотя я должен признать, что твое имя вкупе с титулом и вправду напоминает название какого-то диковинного цветка. Мне, в свою очередь, тоже придется расстаться со своим именем, некогда столь музыкально звучавшим в устах моей Славы. Как все-таки ограничен и необъективен наш век! Насколько беспомощен и безответствен! Успеху он воздвигает дворцы из порфира, а для Страдания и Бесчестья у него не находится даже крытой соломой хижины, где они могли бы найти приют. Мне же он не может предложить ничего лучше, чем сменить мое имя на другое,[228] в то время как даже мрачное средневековье не пожалело бы для меня монашеского капюшона или куска ткани, которым прикрывают лицо прокаженные, и тогда никто бы не узнал меня и я мог бы пребывать в мире. Надеюсь, наша встреча будет такой, какой и надлежит ей быть после всего, что случилось. Между нами всегда была глубокая пропасть – пропасть между высоким Искусством и мещанской культурой, – но теперь она стала еще глубже, и разделяет нас Скорбь и Страдание. Но для Смирения и Любви нет ничего невозможного. Что касается письма, которое, хотелось бы думать, ты пришлешь мне в ответ, то оно может быть длинным или коротким – это тебе решать. Надпиши на конверте: «Начальнику тюрьмы Ее Величества, Рединг». Письмо вложи внутрь – в другом, открытом, конверте, – и, если бумага у тебя слишком тонкая, не исписывай лист с обеих сторон, ибо будет трудно читать другим. Я писал тебе это письмо абсолютно откровенно и искренне. Надеюсь, ответ будет таким же. Прежде всего я хотел бы узнать, почему ты так ни разу и не написал мне сюда, хотя уже с августа позапрошлого года и уж наверняка с мая прошлого года – с тех пор прошло одиннадцать месяцев, – ты прекрасно знал (и не скрывал от других, что знаешь), как заставляешь меня страдать и что я думаю по этому поводу. Месяц за месяцем я ждал от тебя письма. Но даже если бы и не ждал, а, образно выражаясь, захлопнул бы двери перед тобой, ты все равно должен был понимать, что невозможно захлопнуть двери перед Любовью. Судья неправедный в Священном Писании[229] в конце концов встает с места и провозглашает справедливый приговор, ибо Справедливость неустанно приходила к его дому и настойчиво стучалась к нему в дверь. Друг, в чьем сердце нет истинной дружбы, все же встает с постели в ответ на стук в дверь и дает хлеб пришедшему к нему поздней ночью другу «по неотступности его».[230] В целом мире нет такой недоступной тюрьмы, куда бы не достучалась Любовь. Если ты до сих пор не понял этого, – значит, ты не понял, что такое Любовь. Кроме того, мне хотелось бы поподробнее узнать о твоей статье для «Mercure de France». Кое-что я уже знаю, но было бы неплохо, если бы ты привел в своем письме несколько характерных цитат. Статья ведь уже была набрана, не так ли? Перепиши мне также и текст Посвящения к сборнику своих стихов – только прошу тебя, слово в слово. Если посвящение в прозе, – значит, приводи его в прозе; если в стихах – значит, в стихах. Не сомневаюсь, что найду в нем много прекрасных слов. Повторяю, пиши о себе с полной откровенностью: и о своей жизни, и о своих друзьях, и о своих делах, и о своих книгах. Расскажи мне о своем поэтическом сборнике и о том, как его приняла публика. Все, что можешь сказать в свое оправдание, говори без стеснения. Не пиши того, чего на самом деле не думаешь, – это главное. Если в твоем письме будут фальшивые ноты, я тут же распознаю их на слух. Ведь недаром же я всю свою жизнь посвятил служению литературе, сделавшись   Рабом созвучий и слогов – таким же, Как царь Мидас[231] был золота рабом.[232]   Думаю, что мне предстоит узнать тебя заново. Быть может, это предстоит нам обоим. Хочу тебе сказать еще одно, последнее, слово. Не страшись прошлого. Если тебя станут уверять, что прошлое безвозвратно, не верь им. Прошлое, настоящее и будущее – это лишь мгновения в представлении Господа, а ведь нам нужно стараться жить согласно Его представлениям. Время и пространство, последовательность событий и протяженность материи – все это лишь условные границы существования Мысли. Воображению в силах переступить через эти границы и войти в свободную сферу духовных субстанций. Материальные субстанции тоже ведь таковы, какими они нам представляются. Материальная вещь – это лишь то, что мы хотим в ней увидеть. «Там, где другие видят всего лишь зарю, занимающуюся над холмами, – говорит Блейк, – я вижу сынов Божиих, ликующих в радости». То будущее, которое, как мне казалось, ожидает меня впереди, я утратил, поддавшись твоим уговорам привлечь к суду твоего отца, хотя, по правде говоря, я утратил его еще задолго до этого. Все, что теперь лежит передо мной, – это мое прошлое. Я должен научиться смотреть на свое прошлое другими глазами, и мне хотелось бы сделать так, чтобы весь мир и даже сам Бог стали смотреть на мое прошлое другими глазами. Я не смогу сделать этого, если буду пренебрежительно говорить о своем прошлом, похваляться им или отрекаться от него. Добиться своей мечты я смогу лишь в том случае, если начну относиться к своему прошлому как к неизбежной части эволюции моей жизни и моего характера и если смиренно склоню голову перед всем, что выстрадал. Это письмо, с его неустойчивыми и переменчивыми настроениями, с его язвительностью и горечью, с его высокими порывами и сознанием их тщетности, является свидетельством того, насколько мне еще далеко до настоящего душевного покоя. Но не нужно забывать при этом, в какой ужасной школе мне приходится усваивать свои уроки. И все же, несмотря на все мои недостатки и несовершенства, ты мог бы еще многому у меня научиться. Ты пришел ко мне, чтобы постичь радости Жизни и радости Искусства. Но, может быть, я избран был для другой миссии – научить тебя, в чем смысл Страдания и в чем его красота. Твой преданный друг Оскар Уайльд  

The script ran 0.006 seconds.