Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ф. М. Достоевский - Игрок [1866]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Психология, Роман, Философия

Аннотация. Это — «Игрок». Произведение жесткое до жестокости, нервное до неровности и искреннее — уже до душевной обнаженности. Это — своеобразная «история обыкновенного безумия» по-достоевски. История азарта, ставшего для человека уже не смыслом игры и даже не смыслом жизни, но — единственной, экзистенциальной сутью бытия. Это — «Игрок». И это — возможно, единственная «автобиографическая» книга Достоевского.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Бабушка наблюдала его несколько минут. – Скажи ему – вдруг засуетилась бабушка, толкая меня, – скажи ему, чтоб бросил, чтоб брал поскорее деньги и уходил. Проиграет, сейчас все проиграет! – захлопотала она, чуть не задыхаясь от волнения. – Где Потапыч? Послать к нему Потапыча! Да скажи же, скажи же, – толкала она меня, – да где же, в самом деле, Потапыч! Sortez, sortez![35] – начала было она сама кричать молодому человеку. – Я нагнулся к ней и решительно прошептал, что здесь так кричать нельзя и даже разговаривать чуть-чуть громко не позволено, потому что это мешает счету, и что нас сейчас прогонят. – Экая досада! Пропал человек, значит сам хочет… смотреть на него не могу, всю ворочает. Экой олух! – и бабушка поскорей оборотилась в другую сторону. Там, налево, на другой половине стола, между игроками, заметна была одна молодая дама и подле нее какой-то карлик. Кто был этот карлик – не знаю: родственник ли ее, или так она брала его для эффекта. Эту барыню я замечал и прежде; она являлась к игорному столу каждый день, в час пополудни, и уходила ровно в два; каждый день играла по одному часу. Ее уже знали и тотчас же подставляли ей кресла. Она вынимала из кармана несколько золота, несколько тысячефранковых билетов и начинала ставить тихо, хладнокровно, с расчетом, отмечая на бумажке карандашом цифры и стараясь отыскать систему, по которой в данный момент группировались шансы. Ставила она значительными кушами. Выигрывала каждый день одну, две, много три тысячи франков – не более и, выиграв, тотчас же уходила. Бабушка долго ее рассматривала. – Ну, эта не проиграет! эта вот не проиграет! Из каких? Не знаешь? Кто такая? – Француженка, должно быть, из эдаких, – шепнул я. – А, видна птица по полету. Видно, что ноготок востер. Растолкуй ты мне теперь, что каждый поворот значит и как надо ставить? Я по возможности растолковал бабушке, что значат эти многочисленные комбинации ставок, rouge et noir, pair et impair, manque et passe[36] и, наконец, разные оттенки в системе чисел. Бабушка слушала внимательно, запоминала, переспрашивала и заучивала. На каждую систему ставок можно было тотчас же привести и пример, так что многое заучивалось и запоминалось очень легко и скоро. Бабушка осталась весьма довольна. – А что такое zero? Вот этот крупер, курчавый, главный-то, крикнул сейчас zero? И почему он все загреб, что ни было на столе? Эдакую кучу, все себе взял? Это что такое? – А zero, бабушка, выгода банка. Если шарик упадет на zero, то все, что ни поставлено на столе, принадлежит банку без расчета. Правда, дается еще удар на розыгрыш, но зато банк ничего не платит. – Вот-те на! а я ничего не получаю? – Нет, бабушка, если вы пред этим ставили на zero, то когда выйдет zero, вам платят в тридцать пять раз больше. – Как, в тридцать пять раз, и часто выходит? Что ж они, дураки, не ставят? – Тридцать шесть шансов против, бабушка. – Вот вздор! Потапыч! Потапыч! Постой, и со мной есть деньги – вот! Она вынула из кармана туго набитый кошелек и взяла из него фридрихсдор. – На, поставь сейчас на zero. – Бабушка, zero только что вышел, – сказал я, – стало быть, теперь долго не выйдет. Вы много проставите; подождите хоть немного. – Ну, врешь, ставь! – Извольте, но он до вечера, может быть, не выйдет, вы до тысячи проставите, это случалось. – Ну, вздор, вздор! Волка бояться – в лес не ходить. Что? проиграл? Ставь еще! Проиграли и второй фридрихсдор; поставили третий. Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик. Проиграли и третий. Бабушка из себя выходила, на месте ей не сиделось, даже кулаком стукнула по столу, когда крупер провозгласил «trente six»[37] вместо ожидаемого zero. – Эк ведь его! – сердилась бабушка, – да скоро ли этот зеришка проклятый выйдет? Жива не хочу быть, а уж досижу до него! Это этот проклятый курчавый круперишка делает, у него никогда не выходит! Алексей Иванович, ставь два золотых за раз! Это столько проставишь, что и выйдет zero, так ничего не возьмешь. – Бабушка! – Ставь, ставь! Не твои. Я поставил два фридрихсдора. Шарик долго летал по колесу, наконец стал прыгать по зазубринам. Бабушка замерла и стиснула мою руку, и вдруг – хлоп! – Zего, – провозгласил крупер. – Видишь, видишь! – быстро обернулась ко мне бабушка, вся сияющая и довольная. – Я ведь сказала, сказала тебе! И надоумил меня сам господь поставить два золотых. Ну, сколько же я теперь получу? Что ж не выдают? Потапыч, Марфа, где же они? Наши все куда же ушли? Потапыч, Потапыч! – Бабушка, после, – шептал я, – Потапыч у дверей, его сюда не пустят. Смотрите, бабушка, вам деньги выдают, получайте! Бабушке выкинули запечатанный в синей бумажке тяжеловесный сверток с пятидесятью фридрихсдорами и отсчитали не запечатанных еще двадцать фридрихсдоров. Все это я пригреб к бабушке лопаткой. – Faites le jeu, messieurs! Faites le jeu, messieurs! Rien ne va plus?[38] – возглашал крупер, приглашая ставить и готовясь вертеть рулетку. – Господи! опоздали! сейчас завертят! Ставь, ставь! – захлопотала бабушка, – да не мешкай, скорее, – выходила она из себя, толкая меня изо всех сил. – Да куда ставить-то, бабушка? – На zero, на zero! опять на zero! Ставь как можно больше! Сколько у нас всего? Семьдесят фридрихсдоров? Нечего их жалеть, ставь по двадцати фридрихсдоров разом. – Опомнитесь, бабушка! Он иногда по двести раз не выходит! Уверяю вас, вы весь капитал проставите. – Ну, врешь, врешь! ставь! Вот язык-то звенит! Знаю, что делаю, – даже затряслась в исступлении бабушка. – По уставу разом более двенадцати фридрихсдоров на zero ставить не позволено, бабушка, – ну вот я поставил. – Как не позволено? Да ты не врешь ли? Мусье! мусье! – затолкала она крупера, сидевшего тут же подле нее слева и приготовившегося вертеть, – combien zero? douze? douze?[39] Я поскорее растолковал вопрос по-французски. – Oui, madame[40], – вежливо подтвердил крупер, – равно как всякая единичная ставка не должна превышать разом четырех тысяч флоринов, по уставу, – прибавил он в пояснение. – Ну, нечего делать, ставь двенадцать. – Le jeu est fait![41] – крикнул крупер. Колесо завертелось, и вышло тринадцать. Проиграли! – Еще! еще! еще! ставь еще! – кричала бабушка. Я уже не противоречил и, пожимая плечами, поставил еще двенадцать фридрихсдоров. Колесо вертелось долго. Бабушка просто дрожала, следя за колесом. «Да неужто она и в самом деле думает опять zero выиграть?» – подумал я, смотря на нее с удивлением. Решительное убеждение в выигрыше сияло на лице ее, непременное ожидание, что вот-вот сейчас крикнут: zero! Шарик вскочил в клетку. – Zero! – крикнул крупер. – Что!!! – с неистовым торжеством обратилась ко мне бабушка. Я сам был игрок; я почувствовал это в ту самую минуту. У меня руки-ноги дрожали, в голову ударило. Конечно, это был редкий случай, что на каких-нибудь десяти ударах три раза выскочил zero; но особенно удивительного тут не было ничего. Я сам был свидетелем, как третьего дня вышло три zero сряду и при этом один из игроков, ревностно отмечавший на бумажке удары, громко заметил, что не далее, как вчера, этот же самый zero упал в целые сутки один раз. С бабушкой, как с выигравшей самый значительный выигрыш, особенно внимательно и почтительно рассчитались. Ей приходилось получить ровно четыреста двадцать фридрихсдоров, то есть четыре тысячи флоринов и двадцать фридрихсдоров. Двадцать фридрихсдоров ей выдали золотом, а четыре тысячи – банковыми билетами. На этот раз бабушка уже не звала Потапыча; она была занята не тем. Она даже не толкалась и не дрожала снаружи. Она, если можно так выразиться, дрожала изнутри. Вся на чем-то сосредоточилась, так и прицелилась: – Алексей Иванович! он сказал, зараз можно только четыре тысячи флоринов поставить? На, бери, ставь эти все четыре на красную, – решила бабушка. Было бесполезно отговаривать. Колесо завертелось. – Rouge! – провозгласил крупер. Опять выигрыш в четыре тысячи флоринов, всего, стало быть, восемь. – Четыре сюда мне давай, а четыре ставь опять на красную, – командовала бабушка. Я поставил опять четыре тысячи. – Rouge! – провозгласил снова крупер. – Итого двенадцать! Давай их все сюда. Золото ссыпай сюда, в кошелек, а билеты спрячь. – Довольно! Домой! Откатите кресла!  Глава XI   Кресла откатили к дверям, на другой конец залы. Бабушка сияла. Все наши стеснились тотчас же кругом нее с поздравлениями. Как ни эксцентрично было поведение бабушки, но ее триумф покрывал многое, и генерал уже не боялся скомпрометировать себя в публике родственными отношениями с такой странной женщиной. С снисходительною и фамильярно-веселою улыбкою, как бы теша ребенка, поздравил он бабушку. Впрочем, он был видимо поражен, равно как и все зрители. Кругом говорили и указывали на бабушку. Многие проходили мимо нее, чтобы ближе ее рассмотреть. Мистер Астлей толковал о ней в стороне с двумя своими знакомыми англичанами. Несколько величавых зрительниц, дам, с величавым недоумением рассматривали ее как какое-то чудо. Де-Грие так и рассыпался в поздравлениях и улыбках. – Quelle victoire![42] – говорил он. – Mais, madame, c'etait du feu![43] – прибавила с заигрывающей улыбкой mademoiselle Blanche. – Да-с, вот взяла да и выиграла двенадцать тысяч флоринов! Какое двенадцать, а золото-то? С золотом почти что тринадцать выйдет. Это сколько по-нашему? Тысяч шесть, что ли, будет? Я доложил, что и за семь перевалило, а по теперешнему курсу, пожалуй, и до восьми дойдет. – Шутка, восемь тысяч! А вы-то сидите здесь, колпаки, ничего не делаете! Потапыч, Марфа, видели? – Матушка, да как это вы? Восемь тысяч рублей, – восклицала, извиваясь, Марфа. – Нате, вот вам от меня по пяти золотых, вот! Потапыч и Марфа бросились целовать ручки. – И носильщикам дать по фридрихсдору. Дай им по золотому, Алексей Иванович. Что это лакей кланяется, и другой тоже? Поздравляют? Дай им тоже по фридрихсдору. – Madame la princesse… un pauvre expatrie… malheur continuel… le princes russes sont si genereux[44], – увивалась около кресел одна личность в истасканном сюртуке, пестром жилете, в усах, держа картуз на отлете и с подобострастною улыбкой… – Дай ему тоже фридрихсдор. Нет, дай два; ну, довольно, а то конца с ними не будет. Подымите, везите! Прасковья, – обратилась она к Полине Александровне, – я тебе завтра на платье куплю, и той куплю mademoiselle… как ее, mademoiselle Blanche, что ли, ей тоже на платье куплю. Переведи ей, Прасковья! – Merci, madame, – умильно присела mademoiselle Blanche, искривив рот в насмешливую улыбку, которою обменялась с Де-Грие и генералом. Генерал отчасти конфузился и ужасно был рад, когда мы добрались до аллеи. – Федосья, Федосья-то, думаю, как удивится теперь, – говорила бабушка, вспоминая о знакомой генеральской нянюшке. – И ей нужно на платье подарить. Эй, Алексей Иванович, Алексей Иванович, подай этому нищему! По дороге проходил какой-то оборванец, с скрюченною спиной, и глядел на нас. – Да это, может быть, и не нищий, а какой-нибудь прощелыга, бабушка. – Дай! дай! дай ему гульден! Я подошел и подал. Он посмотрел на меня с диким недоумением, однако молча взял гульден. От него пахло вином. – А ты, Алексей Иванович, не пробовал еще счастия? – Нет, бабушка. – А у самого глаза горели, я видела. – Я еще попробую, бабушка, непременно, потом. – И прямо ставь на zero! Вот увидишь! Сколько у тебя капиталу? – Всего только двадцать фридрихсдоров, бабушка. – Немного. Пятьдесят фридрихсдоров я тебе дам взаймы, если хочешь. Вот этот самый сверток и бери, а ты, батюшка, все-таки не жди, тебе не дам! – вдруг обратилась она к генералу. Того точно перевернуло, но он промолчал. Де-Грие нахмурился. – Que diable, c'est une terrible vieille![45] – прошептал он сквозь зубы генералу. – Нищий, нищий, опять нищий! – закричала бабушка. – Алексей Иванович, дай и этому гульден. На этот раз повстречался седой старик, с деревянной ногой, в каком-то синем длиннополом сюртуке и с длинною тростью в руках. Он похож был на старого солдата. Но когда я протянул ему гульден, он сделал шаг назад и грозно осмотрел меня. – Was ist's der Teufel![46] – крикнул он, прибавив к этому еще с десяток ругательств. – Ну дурак! – крикнула бабушка, махнув рукой. – Везите дальше! Проголодалась! Теперь сейчас обедать, потом немного поваляюсь и опять туда. – Вы опять хотите играть, бабушка? – крикнул я. – Как бы ты думал? Что вы-то здесь сидите да киснете, так и мне на вас смотреть? – Mais, madame, – приблизился Де-Грие, – les chances vent tourner, une seule mauvaise chance et vous perdrez tout… surtout avec votre jeu… c'etait terrible![47] – Vous perdrez absolument[48], – защебетала m-lle Blanche. – Да вам-то всем какое дело? Не ваши проиграю – свои! А где этот мистер Астлей? – спросила она меня. – В воксале остался, бабушка. – Жаль; вот этот так хороший человек. Прибыв домой, бабушка еще на лестнице, встретив обер-кельнера, подозвала его и похвастала своим выигрышем; затем позвала Федосью, подарила ей три фридрихсдора и велела подавать обедать. Федосья и Марфа так и рассыпались пред нею за обедом. – Смотрю я на вас, матушка, – трещала Марфа, – и говорю Потапычу, что это наша матушка хочет делать. А на столе денег-то, денег-то, батюшки! всю-то жизнь столько денег не видывала, а всь кругом господа, всь одни господа сидят. И откуда, говорю, Потапыч, это всь такие здесь господа? Думаю, помоги ей сама мати-божия. Молюсь я за вас, матушка, а сердце вот так и замирает, так и замирает, дрожу, вся дрожу. Дай ей, господи, думаю, а тут вот вам господь и послал. До сих пор, матушка, так и дрожу, так вот вся и дрожу. – Алексей Иванович, после обеда, часа в четыре, готовься; пойдем. А теперь покамест прощай, да докторишку мне какого-нибудь позвать не забудь, тоже и воды пить надо. А то и позабудешь, пожалуй. Я вышел от бабушки как одурманенный. Я старался себе представить, что теперь будет со всеми нашими и какой оборот примут дела? Я видел ясно, что они (генерал преимущественно) еще не успели прийти в себя, даже и от первого впечатления. Факт появления бабушки вместо ожидаемой с часу на час телеграммы об ее смерти (а стало быть, и о наследстве) до того раздробил всю систему их намерений и принятых решений, что они с решительным недоумением и с каким-то нашедшим на всех столбняком относились к дальнейшим подвигам бабушки на рулетке. А между тем этот второй факт был чуть ли не важнее первого, потому что хоть бабушка и повторила два раза, что денег генералу не даст, но ведь кто знает, – все-таки не должно было еще терять надежды. Не терял же ее Де-Грие, замешанный во все дела генерала. Я уверен, что и m-lle Blanche, тоже весьма замешанная (еще бы: генеральша и значительное наследство!), не потеряла бы надежды и употребила бы все обольщения кокетства над бабушкой – в контраст с неподатливою и неумеющею приласкаться гордячкой Полиной. Но теперь, теперь, когда бабушка совершила такие подвиги на рулетке, теперь, когда личность бабушки отпечаталась пред ними так ясно и типически (строптивая, властолюбивая старуха et tombee en enfance), теперь, пожалуй, и все погибло: ведь она, как ребенок, рада, что дорвалась, и, как водится, проиграется в пух. Боже! подумал я (и прости меня, господи, с самым злорадным смехом), – боже, да ведь каждый фридрихсдор, поставленный бабушкою давеча, ложился болячкою на сердце генерала, бесил Де-Грие и доводил до исступления m-lle de Cominges, у которой мимо рта проносили ложку. Вот и еще факт: даже с выигрыша, с радости, когда бабушка раздавала всем деньги и каждого прохожего принимала за нищего, даже и тут у ней вырвалось к генералу: «А тебе-то все-таки не дам!» Это значит: села на этой мысли, уперлась, слово такое себе дала; – опасно! опасно! Все эти соображения ходили в моей голове в то время, как я поднимался от бабушки по парадной лестнице, в самый верхний этаж, в свою каморку. Все это занимало меня сильно; хотя, конечно, я и прежде мог предугадывать главные толстейшие нити, связывавшие предо мною актеров, но все-таки окончательно не знал всех средств и тайн этой игры. Полина никогда не была со мною вполне доверчива. Хоть и случалось, правда, что она открывала мне подчас, как бы невольно, свое сердце, но я заметил, что часто, да почти и всегда, после этих открытий или в смех обратит все сказанное, или запутает и с намерением придаст всему ложный вид. О! она многое скрывала! Во всяком случае, я предчувствовал, что подходит финал всего этого таинственного и напряженного состояния. Еще один удар – и все будет кончено и обнаружено. О своей участи, тоже во всем этом заинтересованный, я почти не заботился. Странное у меня настроение: в кармане всего двадцать фридрихсдоров; я далеко на чужой стороне, без места и без средств к существованию, без надежды, без расчетов и – не забочусь об этом! Если бы не дума о Полине, то я просто весь отдался бы одному комическому интересу предстоящей развязки и хохотал бы во все горло. Но Полина смущает меня; участь ее решается, это я предчувствовал, но, каюсь, совсем не участь ее меня беспокоит. Мне хочется проникнуть в ее тайны; мне хотелось бы, чтобы она пришла ко мне и сказала: «Ведь я люблю тебя», а если нет, если это безумство немыслимо, то тогда… ну, да чего пожелать? Разве я знаю, чего желаю? Я сам как потерянный; мне только бы быть при ней, в ее ореоле, в ее сиянии, навечно, всегда, всю жизнь. Дальше я ничего не знаю! И разве я могу уйти от нее? В третьем этаже, в их коридоре, меня что-то как толкнуло. Я обернулся и, в двадцати шагах или более, увидел выходящую из двери Полину. Она точно выжидала и высматривала меня и тотчас же к себе поманила. – Полина Александровна… – Тише! – предупредила она. – Представьте себе, – зашептал я, – меня сейчас точно что толкнуло в бок; оглядываюсь – вы! Точно электричество исходит из вас какое-то! – Возьмите это письмо, – заботливо и нахмуренно произнесла Полина, наверное не расслышав того, что я сказал, – и передайте лично мистеру Астлею сейчас. Поскорее, прошу вас. Ответа не надо. Он сам… Она не договорила. – Мистеру Астлею? – переспросил я в удивлении. Но Полина уже скрылась в дверь. – Ага, так у них переписка! – я, разумеется, побежал тотчас же отыскивать мистера Астлея, сперва в его отеле, где его не застал, потом в воксале, где обегал все залы, и наконец, в досаде, чуть не в отчаянии, возвращаясь домой, встретил его случайно, в кавалькаде какие-то англичан и англичанок, верхом. Я поманил его, остановил и передал ему письмо. Мы не успели и переглянуться. Но я подозреваю, что мистер Астлей нарочно поскорее пустил лошадь. Мучила ли меня ревность? Но я был в самом разбитом состоянии духа. Я и удостовериться не хотел, о чем они переписываются. Итак, он ее поверенный! «Друг-то друг, – думал я, – и это ясно (и когда он успел сделаться), но есть ли тут любовь?» «Конечно, нет», – шептал мне рассудок. Но ведь одного рассудка в эдаких случаях мало. Во всяком случае предстояло и это разъяснить. Дело неприятно усложнялось. Не успел я войти в отель, как швейцар и вышедший из своей комнаты обер-кельнер сообщили мне, что меня требуют, ищут, три раза посылали наведываться: где я? – просят как можно скорее в номер к генералу. Я был в самом скверном расположении духа. У генерала в кабинете я нашел, кроме самого генерала, Де-Грие и m-lle Blanche, одну, без матери. Мать была решительно подставная особа, употреблявшаяся только для парада; но когда доходило до настоящего дела, то m-lle Blanche орудовала одна. Да и вряд ли та что-нибудь знала про дела своей названной дочки. Они втроем о чем-то горячо совещались, и даже дверь кабинета была заперта, чего никогда не бывало. Подходя к дверям, я расслышал громкие голоса – дерзкий и язвительный разговор Де-Грие, нахально-ругательный и бешеный крик Blanche и жалкий голос генерала, очевидно в чем-то оправдывавшегося. При появлении моем все они как бы поприудержались и подправились. Де-Грие поправил волосы и из сердитого лица сделал улыбающееся, – тою скверною, официально-учтивою, французскою улыбкою, которую я так ненавижу. Убитый и потерявшийся генерал приосанился, но как-то машинально. Одна только m-lle Blanche почти не изменила своей сверкающей гневом физиономии и только замолкла, устремив на меня взор с нетерпеливым ожиданием. Замечу, что она до невероятности небрежно доселе со мною обходилась, даже не отвечала на мои поклоны, – просто не примечала меня. – Алексей Иванович, – начал нежно распекающим тоном генерал, – позвольте вам объявить, что странно, в высочайшей степени странно… одним словом, ваши поступки относительно меня и моего семейства… одним словом, в высочайшей степени странно… – Eh! ce n'est pas ca, – с досадой и презрением перебил Де-Грие. (Решительно, он всем заправлял!) – Mon cher monsieur, notre cher general se trompe[49], – впадая в такой тон (продолжаю его речь по-русски), но он хотел вам сказать… то есть вас предупредить или, лучше сказать, просить вас убедительнейше, чтобы вы не губили его, – ну да, не губили! Я употребляю именно это выражение… – Но чем же, чем же? – прервал я. – Помилуйте, вы беретесь быть руководителем (или как это сказать?) этой старухи, cette pauvre terrible vieille[50], – сбивался сам Де-Грие, – но ведь она проиграется; она проиграется вся в пух! Вы сами видели, вы были свидетелем, как она играет! Если она начнет проигрывать, то она уж и не отойдет от стола, из упрямства, из злости, и все будет играть, все будет играть, а в таких случаях никогда не отыгрываются, и тогда… тогда… – И тогда, – подхватил генерал, – тогда вы погубите все семейство! Я и мое семейство, мы – ее наследники, у ней нет более близкой родни. Я вам откровенно скажу: дела мои расстроены, крайне расстроены. Вы сами отчасти знаете… Если она проиграет значительную сумму или даже, пожалуй, все состояние (о боже!), что тогда будет с ними, с моими детьми! (генерал оглянулся на Де-Грие) – со мною! (Он поглядел на m-lle Blanche, с презрением от него отвернувшуюся.) Алексей Иванович, спасите, спасите нас!.. – Да чем же, генерал, скажите, чем я могу… Что я-то тут значу? – Откажитесь, откажитесь, бросьте ее!.. – Так другой найдется! – вскричал я. – Ce n'est pas ca, ce n'est pas ca, – перебил опять Де-Грие, – que diable! Нет, не покидайте, но по крайней мере усовестите, уговорите, отвлеките… Ну, наконец, не дайте ей проиграть слишком много, отвлеките ее как-нибудь. – Да как я это сделаю? Если бы вы сами взялись за это, monsieur Де-Грие, – прибавил я как можно наивнее. Тут я заметил быстрый, огненный, вопросительный взгляд mademoiselle Blanche на Де-Грие. В лице самого Де-Грие мелькнуло что-то особенное, что-то откровенное, от чего он не мог удержаться. – То-то и есть, что она меня не возьмет теперь! – вскричал, махнув рукой, Де-Грие. – Если б!.. потом… Де-Грие быстро и значительно поглядел на m-lle Blanche. – O mon cher monsieur Alexis, soyez si bon[51], – шагнула ко мне с обворожительною улыбкою сама m-lle Blanche, схватила меня за обе руки и крепко сжала. Черт возьми! это дьявольское лицо умело в одну секунду меняться. В это мгновение у ней явилось такое просящее лицо, такое милое, детски улыбающееся и даже шаловливое; под конец фразы она плутовски мне подмигнула, тихонько от всех; срезать разом, что ли, меня хотела? И недурно вышло, – только уж грубо было это, однако, ужасно. Подскочил за ней и генерал, – именно подскочил: – Алексей Иванович, простите, что я давеча так с вами начал, я не то совсем хотел сказать… Я вас прошу, умоляю, в пояс вам кланяюсь по-русски, – вы один, один можете нас спасти! Я и m-lle de Cominges вас умоляем, – вы понимаете, ведь вы понимаете? – умолял он, показывая мне глазами на m-lle Blanche. Он был очень жалок. В эту минуту раздались три тихие и почтительные удара в дверь; отворили – стучал коридорный слуга, а за ним, в нескольких шагах, стоял Потапыч. Послы были от бабушки. Требовалось сыскать и доставить меня немедленно, «сердятся», – сообщил Потапыч. – Но ведь еще только половина четвертого! – Они и заснуть не могли, все ворочались, потом вдруг встали, кресла потребовали и за вами. Уж они теперь на крыльце-с… – Quelle megere![52] – крикнул Де-Грие. Действительно, я нашел бабушку уже на крыльце, выходящую из терпения, что меня нет. До четырех часов она не выдержала. – Ну, подымайте! – крикнула она, и мы отправились опять на рулетку.  Глава XII   Бабушка была в нетерпеливом и раздражительном состоянии духа; видно было, что рулетка у ней крепко засела в голове. Ко всему остальному она была невнимательна и вообще крайне рассеянна. Ни про что, например, по дороге ни расспрашивала, как давеча. Увидя одну богатейшую коляску, промчавшуюся мимо нас вихрем, она было подняла руку и спросила: «Что такое? Чьи?» – но, кажется, и не расслышала моего ответа; задумчивость ее беспрерывно прерывалась резкими и нетерпеливыми телодвижениями и выходками. Когда я ей показал издали, уже подходя к воксалу, барона и баронессу Вурмергельм, она рассеянно посмотрела и совершенно равнодушно сказала: «А!» – и, быстро обернувшись к Потапычу и Марфе, шагавшим сзади, отрезала им: – Ну, вы зачем увязались? Не каждый раз брать вас! Ступайте домой! Мне и тебя довольно, – прибавила она мне, когда те торопливо поклонились и воротились домой. В воксале бабушку уже ждали. Тотчас же отгородили ей то же самое место, возле крупера. Мне кажется, эти круперы, всегда такие чинные и представляющие из себя обыкновенных чиновников, которым почти решительно все равно: выиграет ли банк или проиграет, – вовсе не равнодушны к проигрышу банка и, уж конечно, снабжены кой-какими инструкциями для привлечения игроков и для вящего наблюдения казенного интереса, за что непременно и сами получают призы и премии. По крайней мере на бабушку смотрели уж как на жертвочку. Затем, что у нас предполагали, то и случилось. Вот как было дело. Бабушка прямо накинулась на zero и тотчас же велела ставить по двенадцати фридрихсдоров. Поставили раз, второй, третий – zero не выходил. «Ставь, ставь!» – толкала меня бабушка в нетерпении. Я слушался. – Сколько раз проставили? – спросила она наконец, скрежеща зубами от нетерпения. – Да уж двенадцатый раз ставил, бабушка. Сто сорок четыре фридрихсдора проставили. Я вам говорю, бабушка, до вечера, пожалуй… – Молчи! – перебила бабушка. – Поставь на него и поставь сейчас на красную тысячу гульденов. На, вот билет. Красная вышла, а zero опять лопнул; воротили тысячу гульденов. – Видишь, видишь! – шептала бабушка, – почти все, что проставили, воротили. Ставь опять на zero; еще раз десять поставим и бросим. Но на пятом разе бабушка совсем соскучилась. – Брось этот пакостный зеришко к черту. На, ставь все четыре тысячи гульденов на красную, – приказала она. – Бабушка! много будет; ну как не выйдет красная, – умолял я; но бабушка чуть меня не прибила. (А впрочем, она так толкалась, что почти, можно сказать, и дралась.) Нечего было делать, я поставил на красную все четыре тысячи гульденов, выигранные давеча. Колесо завертелось. Бабушка сидела спокойно и гордо выпрямившись, не сомневаясь в непременном выигрыше. – Zero, – возгласил крупер. Сначала бабушка не поняла, но когда увидала, что крупер загреб ее четыре тысячи гульденов, вместе со всем, что стояло на столе, и узнала, что zero, который так долго не выходил и на котором мы проставили почти двести фридрихсдоров, выскочил, как нарочно, тогда, когда бабушка только что его обругала и бросила, то ахнула и на всю залу сплеснула руками. Кругом даже засмеялись. – Батюшки! Он тут-то проклятый и выскочил! – вопила бабушка, – ведь эдакой, эдакой окаянный! Это ты! Это все ты! – свирепо накинулась на меня, толкаясь. – Это ты меня отговорил. – Бабушка, я вам дело говорил, как могу отвечать я за все шансы? – Я-те дам шансы! – шептала она грозно, – пошел вон от меня. – Прощайте, бабушка, – повернулся я уходить. – Алексей Иванович, Алексей Иванович, останься! Куда ты? Ну, чего, чего? Ишь рассердился! Дурак! Ну побудь, побудь еще, ну, не сердись, я сама дура! Ну скажи, ну что теперь делать! – Я, бабушка, не возьмусь вам подсказывать, потому что вы меня же будете обвинять. Играйте сами; приказывайте, я ставить буду. – Ну, ну! ну ставь еще четыре тысячи гульденов на красную! Вот бумажник, бери. – Она вынула из кармана и подала мне бумажник. – Ну, бери скорей, тут двадцать тысяч рублей чистыми деньгами. – Бабушка, – прошептал я, – такие куши… – Жива не хочу быть – отыграюсь. Ставь! – Поставили и проиграли. – Ставь, ставь, все восемь ставь! – Нельзя, бабушка, самый большой куш четыре!.. – Ну ставь четыре! На этот раз выиграли. Бабушка ободрилась. – Видишь, видишь! – затолкала она меня, – ставь опять четыре! Поставили – проиграли; потом еще и еще проиграли. – Бабушка, все двенадцать тысяч ушли, – доложил я. – Вижу, что все ушли, – проговорила она в каком-то спокойствии бешенства, если так можно выразиться, – вижу, батюшка, вижу, – бормотала она, смотря пред собою неподвижно и как будто раздумывая, – эх! жива не хочу быть, ставь еще четыре тысячи гульденов! – Да денег нет, бабушка; тут в бумажнике наши пятипроцентные и еще какие-то переводы есть, а денег нет. – А в кошельке? – Мелочь осталась, бабушка. – Есть здесь меняльные лавки? Мне сказали, что все наши бумаги разменять можно, – решительно спросила бабушка. – О, сколько угодно! Но что вы потеряете за промен, так… сам жид ужаснется! – Вздор! Отыграюсь! Вези. Позвать этих болванов! Я откатил кресла, явились носильщики, и мы покатили из воксала. – Скорей, скорей, скорей! – командовала бабушка. – Показывай дорогу, Алексей Иванович, да поближе возьми… а далеко? – Два шага, бабушка. Но на повороте из сквера в аллею встретилась нам вся наша компания: генерал, Де-Грие и m-lle Blanche с маменькой. Полины Александровны с ними не было, мистера Астлея тоже. – Ну, ну, ну! не останавливаться! – кричала бабушка, ну, чего вам такое? Некогда с вами тут! Я шел сзади; Де-Грие подскочил ко мне. – Все давешнее проиграла и двенадцать тысяч гульденов своих просадила. Едем пятипроцентные менять, – шепнул я ему наскоро. Де-Грие топнул ногою и бросился сообщить генералу. Мы продолжали катить бабушку. – Остановите, остановите! – зашептал мне генерал в исступлении. – А вот попробуйте-ка ее остановить, – шепнул я ему. – Тетушка! – приблизился генерал, – тетушка… мы сейчас… мы сейчас… – голос у него дрожал и падал, – нанимаем лошадей и едем за город… Восхитительнейший вид… пуант… мы шли вас приглашать. – И, ну тебя и с пуантом! – раздражительно отмахнулась от него бабушка. – Там деревня… там будем чай пить… – продолжал генерал уже с полным отчаянием. – Nous boirons du lait, sur l'herbe fraiche[53], – прибавил Де-Грие с зверскою злобой. Du lait, de l'herbe fraiche – это все, что есть идеально идиллического у парижского буржуа; в этом, как известно, взгляд его на «nature et la verite!»[54]. – И, ну тебя с молоком! Хлещи сам, а у меня от него брюхо болит. Да и чего вы пристали?! – закричала бабушка, – говорю некогда! – Приехали, бабушка! – закричал я, – здесь! Мы подкатили к дому, где была контора банкира. Я пошел менять; бабушка осталась ждать у подъезда; Де-Грие, генерал и Blanche стояли в стороне, не зная, что им делать. Бабушка гневно на них посмотрела, и они ушли по дороге к воксалу. Мне предложили такой ужасный расчет, что я не решился и воротился к бабушке просить инструкций. – Ах, разбойники! – закричала она, всплеснув руками. – Ну! Ничего! – меняй! – крикнула она решительно, – стой, позови ко мне банкира! – Разве кого-нибудь из конторщиков, бабушка? – Ну конторщика, все равно. Ах, разбойники! Конторщик согласился выйти, узнав, что его просит к себе старая, расслабленная графиня, которая не может ходить. Бабушка долго, гневно и громко упрекала его в мошенничестве и торговалась с ним смесью русского, французского и немецкого языков, причем я помогал переводу. Серьезный конторщик посматривал на нас обоих и молча мотал головой. Бабушку осматривал он даже с слишком пристальным любопытством, что уже было невежливо; наконец он стал улыбаться. – Ну, убирайся! – крикнула бабушка. – Подавись моими деньгами! Разменяй у него, Алексей Иванович, некогда, а то бы к другому поехать… – Конторщик говорит, что у других еще меньше дадут. Наверное не помню тогдашнего расчета, но он был ужасен. Я наменял до двенадцати тысяч флоринов золотом и билетами, взял расчет и вынес бабушке. – Ну! ну! ну! Нечего считать, – замахала она руками, – скорей, скорей, скорей! – Никогда на этот проклятый zero не буду ставить и на красную тоже, – промолвила она, подъезжая к воксалу. На этот раз я всеми силами старался внушить ей ставить как можно меньше, убеждая ее, что при обороте шансов всегда будет время поставить и большой куш. Но она была так нетерпелива, что хоть и соглашалась сначала, но возможности не было сдержать ее во время игры. Чуть только она начинала выигрывать ставки в десять, в двадцать фридрихсдоров, – «Ну, вот! Ну, вот! – начинала она толкать меня, – ну вот, выиграли же, – стояло бы четыре тысячи вместо десяти, мы бы четыре тысячи выиграли, а то что теперь? Это все ты, все ты!» И как ни брала меня досада, глядя на ее игру, а я наконец решился молчать и не советовать больше ничего. Вдруг подскочил Де-Грие. Они все трое были возле; я заметил, что m-lle Blanche стояла с маменькой в стороне и любезничала с князьком. Генерал был в явной немилости, почти в загоне. Blanche даже и смотреть на него не хотела, хоть он и юлил подле нее всеми силами. Бедный генерал! Он бледнел, краснел, трепетал и даже уж не следил за игрою бабушки. Blanche и князек наконец вышли; генерал побежал за ними. – Madame, madame, – медовым голосом шептал бабушке Де-Грие, протеснившись к самому ее уху. – Madame, эдак ставка нейдет… нет, нет, не можно… – коверкал он по-русски, – нет! – А как же? Ну, научи! – обратилась к нему бабушка. Де-Грие вдруг быстро заболтал по-французски, начал советовать, суетился, говорил, что надо ждать шансу, стал рассчитывать какие-то цифры… бабушка ничего не понимала. Он беспрерывно обращался ко мне, чтоб я переводил; тыкал пальцем в стол, указывал; наконец схватил карандаш и начал было высчитывать на бумажке. Бабушка потеряла наконец терпение. – Ну, пошел, пошел! Все вздор мелешь! «Madame, madame», а сам и дела-то не понимает; пошел! – Mais, madame, – защебетал Де-Грие и снова начал толкать и показыватъ. Очень уж его разбирало. – Ну, поставь раз, как он говорит, – приказала мне бабушка, – посмотрим: может, и в самом деле выйдет. Де-Грие хотел только отвлечь ее от больших кушей: он предлагал ставить на числа, поодиночке и в совокупности. Я поставил, по его указанию, по фридрихсдору на ряд нечетных чисел в первых двенадцати и по пяти фридрихсдоров на группы чисел от двенадцати до восемнадцати и от восемнадцати до двадцати четырех: всего поставили шестнадцать фридрихсдоров. Колесо завертелось. «Zero», – крикнул крупер. Мы все проиграли. – Эдакой болван! – крикнула бабушка, обращаясь к Де-Грие. – Эдакой ты мерзкий французишка! Ведь посоветует же изверг! Пошел, пошел! Ничего не понимает, а туда же суется! Страшно обиженный Де-Грие пожал плечами, презрительно посмотрел на бабушку и отошел. Ему уж самому стало стыдно, что связался; слишком уж не утерпел. Через час, как мы ни бились, – все проиграли. – Домой! –крикнула бабушка. Она не промолвила ни слова до самой аллеи. В аллее, и уже подъезжая к отелю, у ней начали вырываться восклицания: – Экая дура! экая дурында! Старая ты, старая дурында! Только что въехали в квартиру: – Чаю мне! – закричала бабушка, – и сейчас собираться! Едем! – Куда, матушка, ехать изволите? – начала было Марфа. – А тебе какое дело? Знай сверчок свой шесток! Потапыч, собирай все, всю поклажу. Едем назад, в Москву! Я пятнадцать тысяч целковых профершпилила! – Пятнадцать тысяч, матушка! Боже ты мой! – крикнул было Потапыч, умилительно всплеснув руками, вероятно, предполагая услужиться. – Ну, ну, дурак! Начал еще хныкать! Молчи! Собираться! Счет, скорее, скорей! – Ближайший поезд отправится в девять с половиною часов, бабушка, – доложил я, чтоб остановить ее фурор[55]. – А теперь сколько? – Половина восьмого. – Экая досада! Ну все равно! Алексей Иванович, денег у меня ни копейки. Вот тебе еще два билета, сбегай туда, разменяй мне и эти. А то не с чем и ехать. Я отправился. Через полчаса возвратившись в отель, я застал всех наших у бабушки. Узнав, что бабушка уезжает совсем в Москву, они были поражены, кажется, еще больше, чем ее проигрышем. Положим, отъездом спасалось ее состояние, но зато что же теперь станется с генералом? Кто заплатит Де-Грие? M-lle Blanche, разумеется, ждать не будет, пока помрет бабушка, и, наверное, улизнет теперь с князьком или с кем-нибудь другим. Они стояли перед нею, утешали ее и уговаривали. Полины опять не было. Бабушка неистово кричала на них. – Отвяжитесь, черти! Вам что за дело? Чего эта козлиная борода ко мне лезет, – кричала она на Де-Грие, – а тебе, пиголица, чего надо? – обратилась она к m-lle Blanche. – Чего юлишь? – Diantre![56] – прошептала m-lle Blanche, бешено сверкнув глазами, но вдруг захохотала и вышла. – Elle vivra cent ans![57] – крикнула она, выходя из дверей, генералу. – А, так ты на мою смерть рассчитываешь? – завопила бабушка генералу, – пошел! Выгони их всех, Алексей Иванович! Какое вам дело? Я свое просвистала, а не ваше! Генерал пожал плечами, согнулся и вышел. Де-Грие за ним. – Позвать Прасковью, – велела бабушка Марфе. Через пять минут Марфа воротилась с Полиной. Все это время Полина сидела в своей комнате с детьми и, кажется, нарочно решилась весь день не выходить. Лицо ее было серьезно, грустно и озабочено. – Прасковья, – начала бабушка, – правда ли, что я давеча стороной узнала, что будто бы этот дурак, отчим-то твой, хочет жениться на этой глупой вертушке француженке, – актриса, что ли, она, или того еще хуже? Говори, правда это? – Наверное про это я не знаю, бабушка, – ответила Полина, – но по словам самой m-lle Blanche, которая не находит нужным скрывать, заключаю… – Довольно! – энергически прервала бабушка, – все понимаю! Я всегда считала, что от него это станется, и всегда считала его самым пустейшим и легкомысленным человеком. Затащил на себя форсу, что генерал (из полковников, по отставке получил), да и важничает. Я, мать моя, все знаю, как вы телеграмму за телеграммой в Москву посылали – «скоро ли, дескать, старая бабка ноги протянет?» Наследства ждали; без денег-то его эта подлая девка, как ее – de Cominges, что ли, – и в лакеи к себе не возьмет, да еще со вставными-то зубами. У ней, говорят, у самой денег куча, на проценты дает, добром нажила. Я, Прасковья, тебя не виню; не ты телеграммы посылала; и об старом тоже поминать не хочу. Знаю, что характеришка у тебя скверный – оса! укусишь, так вспухнет, да жаль мне тебя, потому: покойницу Катерину, твою мать, я любила. Ну, хочешь? бросай все здесь и поезжай со мною. Ведь тебе деваться-то некуда; да и неприлично тебе с ними теперь. Стой! – прервала бабушка начинавшую было отвечать Полину, – я еще не докончила. От тебя я ничего не потребую. Дом у меня в Москве, сама знаешь, – дворец, хоть целый этаж занимай и хоть по неделям ко мне не сходи, коль мой характер тебе не покажется. Ну, хочешь или нет? – Позвольте сперва вас спросить: неужели вы сейчас ехать хотите? – Шучу, что ли, я, матушка? Сказала и поеду. Я сегодня пятнадцать тысяч целковых просадила на растреклятой вашей рулетке. В подмосковной я, пять лет назад, дала обещание церковь из деревянной в каменную перестроить, да вместо того здесь просвисталась. Теперь, матушка, церковь поеду строить. – А во'ды-то, бабушка? Ведь вы приехали воды пить? – И, ну тебя с во'дами твоими! Не раздражай ты меня, Прасковья; нарочно, что ли, ты? Говори, едешь аль нет? – Я вас очень, очень благодарю, бабушка, – с чувством начала Полина, – за убежище, которое вы мне предлагаете. Отчасти вы мое положение угадали. Я вам так признательна, что, поверьте, к вам приду, может быть, даже и скоро; а теперь есть причины… важные… и решиться я сейчас, сию минуту, не могу. Если бы вы остались хоть недели две… – Значит, не хочешь? – Значит, не могу. К тому же во всяком случае я не могу брата и сестру оставить, а так как… так как… так как действительно может случиться, что они останутся, как брошенные, то… если возьмете меня с малютками, бабушка, то, конечно, к вам поеду и, поверьте, заслужу вам это! – прибавила она с жаром, – а без детей не могу, бабушка. – Ну, не хнычь! (Полина и не думала хныкать, да она и никогда не плакала), – и для цыплят найдется место; велик курятник. К тому же им в школу пора. Ну так не едешь теперь? Ну, Прасковья, смотри! Сделала бы я тебе добра, а ведь я знаю, почему ты не едешь. Все я знаю, Прасковья! Не доведет тебя этот французишка до добра. Полина вспыхнула. Я так и вздрогнул. (Все знают! Один я, стало быть, ничего не знаю!) – Ну, ну, не хмурься. Не стану размазывать. Только смотри, чтоб не было худа, понимаешь? Ты девка умная; жаль мне тебя будет. Ну, довольно, не глядела бы я на вас на всех! Ступай! прощай! – Я, бабушка, еще провожу вас, – сказала Полина. – Не надо; не мешай, да и надоели вы мне все. Полина поцеловала у бабушки руку, но та руку отдернула и сама поцеловала ее в щеку. Проходя мимо меня, Полина быстро на меня поглядела и тотчас отвела глаза. – Ну, прощай и ты, Алексей Иванович! Всего час до поезда. Да и устал ты со мною, я думаю. На, возьми себе эти пятьдесят золотых. – Покорно благодарю вас, бабушка, мне совестно.. – Ну, ну! – кликнула бабушка, но до того энергично и грозно, что я не посмел отговариваться и принял. – В Москве, как будешь без места бегать, –. ко мне приходи; отрекомендую куда-нибудь. Ну убирайся! Я пришел к себе в номер и лег на кровать. Я думаю, я лежал с полчаса навзничь, закинув за голову руки. Катастрофа уж разразилась, было о чем подумать. Завтра я решил настоятельно говорить с Полиной. А! французишка? Так, стало быть, правда! Но что же тут могло быть, однако? Полина и Де-Грие! Господи, какое сопоставление! Все это было просто невероятно. Я вдруг вскочил вне себя, чтоб идти тотчас же отыскать мистера Астлея и во что бы то ни стало заставить его говорить. Он, конечно, и тут больше меня знает. Мистер Астлей? вот еще для меня загадка! Но вдруг в дверях моих раздался стук. Смотрю – Потапыч. – Батюшка, Алексей Иванович: к барыне, требуют! – Что такое? Уезжает, что ли? До поезда еще двадцать минут. – Беспокоятся, батюшка, едва сидят. «Скорей, скорей!» – вас то есть, батюшка; ради Христа, не замедлите. Тотчас же я сбежал вниз. Бабушку уже вывезли в коридор. В руках ее был бумажник. – Алексей Иванович, иди вперед, пойдем!.. – Куда, бабушка? – Жива не хочу быть, отыграюсь! Ну, марш, без расспросов! Там до полночи ведь игра идет? Я остолбенел, подумал, но тотчас же решился. – Воля ваша, Антонида Васильевна, не пойду. – Это почему? Это что еще? Белены, что ли, вы все объелись! – Воля ваша: я потом сам упрекать себя стану; не хочу! Не хочу быть ни свидетелем, ни участником; избавьте, Антонида Васильевна. Вот ваши пятьдесят фридрихсдоров назад; прощайте! – И я, положив сверток с фридрихсдорами тут же на столик, подле которого пришлись кресла бабушки, поклонился и ушел. – Экой вздор! – крикнула мне вслед бабушка, – да не ходи, пожалуй, я и одна дорогу найду! Потапыч, иди со мною! Ну, подымайте, несите. Мистера Астлея я не нашел и воротился домой. Поздно, уже в первом часу пополуночи, я узнал от Потапыча, чем кончился бабушкин день. Она все проиграла, что ей давеча я наменял, то есть, по-нашему, еще десять тысяч рублей. К ней прикомандировался там тот самый полячок, которому она дала давеча два фридрихсдора, и все время руководил ее в игре. Сначала, до полячка, она было заставляла ставить Потапыча, но скоро прогнала его; тут-то и подскочил полячок. Как нарочно, он понимал по-русски и даже болтал кое-как, смесью трех языков, так что они кое-как уразумели друг друга. Бабушка все время нещадно ругала его, и хоть тот беспрерывно «стелился под стопки паньски», но уж «куда сравнить с вами, Алексей Иванович, – рассказывал Потапыч. – С вами она точно с барином обращалась, а тот – так, я сам видел своими глазами, убей бог на месте, – тут же у ней со стола воровал. Она его сама раза два на столе поймала, и уж костила она его, костила всяческими-то, батюшка, словами, даже за волосенки раз отдергала, право, не лгу, так что кругом смех пошел. Все, батюшка, проиграла; все как есть, все, что вы ей наменяли. Довезли мы ее, матушку, сюда – только водицы спросила испить, перекрестилась, и в постельку. Измучилась, что ли, она, тотчас заснула. Пошли бог сны ангельские! Ох, уж эта мне заграница! – заключил Потапыч, – говорил, что не к добру. М уж поскорей бы в нашу Москву! И чего-чего у нас дома нет, в Москве? Сад, цветы, таких здесь и не бывает, дух, яблоньки наливаются, простор, – нет: надо было за границу! Ох-хо-хо!  Глава XIII   Вот уже почти целый месяц прошел, как я не притрогивался к этим заметкам моим, начатым под влиянием впечатлений, хотя и беспорядочных, но сильных. Катастрофа, приближение которой я тогда предчувствовал, наступила действительно, но во сто раз круче и неожиданнее, чем я думал. Все это было нечто странное, безобразное и даже трагическое, по крайней мере со мной. Случились со мною некоторые происшествия – почти чудесные; так по крайней мере я до сих пор гляжу на них, хотя на другой взгляд и, особенно судя по круговороту, в котором я тогда кружился, они были только что разве не совсем обыкновенные. Но чудеснее всего для меня то, как я сам отнесся ко всем этим событиям. До сих пор не понимаю себя! И все это пролетело как сон, – даже страсть моя, а она ведь была сильна и истинна, но… куда же она теперь делась? Право: нет-нет, да мелькнет иной раз теперь в моей голове: «Уж не сошел ли я тогда с ума и не сидел ли все это время где-нибудь в сумасшедшем доме, а может быть, и теперь сижу, – так что мне все это показалось и до сих пор только кажется…» Я собрал и перечел мои листки. (Кто знает, может быть, для того, чтобы убедиться, не в сумасшедшем ли доме я их писал?) Теперь я один-одинешенек. Наступает осень, желтеет лист. Сижу в этом унылом городишке (о, как унылы германские городишки!) и, вместо того чтобы обдумать предстоящий шаг, живу под влиянием только что минувших ощущений, под влиянием свежих воспоминаний, под влиянием всего этого недавнего вихря, захватившего меня тогда в этот круговорот и опять куда-то выбросившего. Мне все кажется порой, что я все еще кружусь в том же вихре и что вот-вот опять промчится эта буря, захватит меня мимоходом своим крылом и я выскочу опять из порядка и чувства меры и закружусь, закружусь, закружусь… Впрочем, я, может быть, и установлюсь как-нибудь и перестану кружиться, если дам себе, по возможности, точный отчет во всем приключившемся в этот месяц. Меня тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам. Странно, для того чтобы хоть чем нибудь заняться, я беру в здешней паршивой библиотеке для чтения романы Поль де Кока (в немецком переводе!), которых я почти терпеть не могу, но читаю их и – дивлюсь на себя: точно я боюсь серьезною книгою или каким-нибудь серьезным занятием разрушить обаяние только что минувшего. Точно уж так дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по нем впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь новым, чтобы он не разлетелся в дым! Дорого мне это все так, что ли? Да, конечно, дорого; может, и через сорок лет вспоминать буду… Итак, принимаюсь писать. Впрочем, все это можно рассказать теперь отчасти и покороче: впечатления совсем не те… – Во-первых, чтоб кончить с бабушкой. На другой день она проигралась вся окончательно. Так и должно было случиться: кто раз, из таких, попадается на эту дорогу, тот – точно с снеговой горы в санках катится, все быстрее и быстрее. Она играла весь день до восьми часов вечера; я при ее игре не присутствовал и знаю только по рассказам. Потапыч продежурил при ней в воксале целый день. Полячки', руководившие бабушку, сменялись в этот день несколько раз. Она начала с того, что прогнала вчерашнего полячка, которого она драла за волосы, и взяла другого, но другой оказался почти что еще хуже. Прогнав этого и взяв опять первого, который не уходил и толкался во все это время изгнания тут же, за ее креслами, поминутно просовывая к ней свою голову, – она впала наконец в решительное отчаяние. Прогнанный второй полячок тоже ни за что не хотел уйти; один поместился с правой стороны, а другой с левой. Все время они спорили и ругались друг с другом за ставки и ходы, обзывали друг друга «ла'йдаками» и прочими польскими любезностями, потом опять мирились, кидали деньги без всякого порядка, распоряжались зря. Поссорившись, они ставили каждый с своей стороны, один, например, на красную, а другой тут же на черную. Кончилось тем, что они совсем закружили и сбили бабушку с толку, так что она наконец чуть не со слезами обратилась к старичку круперу с просьбою защитить ее, чтоб он их прогнал. Их действительно тотчас же прогнали, несмотря на их крики и протесты: они кричали оба разом и доказывали, что бабушка им же должна, что она их в чем-то обманула, поступила с ними бесчестно, подло. Несчастный Потапыч рассказывал мне все это со слезами в тот самый вечер, после проигрыша, и жаловался, что они набивали свои карманы деньгами, что он сам видел, как они бессовестно воровали и поминутно совали себе в карманы. Выпросит, например, у бабушки за труды пять фридрихсдоров и начнет их тут же ставить на рулетке, рядом с бабушкиными ставками. Бабушка выиграет, а он кричит, что это его ставка выиграла, а бабушка проиграла. Когда их прогоняли, то Потапыч выступил и донес, что у них полны карманы золота. Бабушка тотчас же попросила крупера распорядиться, и как оба полячка ни кричали (точно два пойманные в руки петуха), но явилась полиция и тотчас карманы их были опустошены в пользу бабушки. Бабушка, пока не проигралась, пользовалась во весь этот день у круперов и у всего воксального начальства видимым авторитетом. Мало-помалу известность ее распространялась по всему городу. Все посетители вод, всех наций, обыкновенные и самые знатные, стекались посмотреть на «une vieille comtesse russe, tombee en enfance», которая уже проиграла «несколько миллионов». Но бабушка очень, очень мало выиграла от того, что избавили ее от двух полячишек. Взамен их тотчас же к услугам ее явился третий поляк, уже совершенно чисто говоривший по-русски, одетый джентльменом, хотя все-таки смахивавший на лакея, с огромными усами и с гонором. Он тоже целовал «стопки паньски» и «стелился под стопки паньски», но относительно окружающих вел себя заносчиво, распоряжался деспотически – словом, сразу поставил себя не слугою, а хозяином бабушки. Поминутно с каждым ходом обращался он к ней и клялся ужаснейшими клятвами, что он сам «гоноровый» пан и что он не возьмет ни единой копейки из денег бабушки. Он так часто повторял эти клятвы, что та окончательно струсила. Но так как этот пан действительно вначале как будто поправил ее игру и стал было выигрывать, то бабушка и сама уже не могла от него отстать. Час спустя оба прежние полячишки, выведенные из воксала, появились снова за стулом бабушки, опять с предложением услуг, хоть на посылки. Потапыч божился, что «гоноровый пан» с ними перемигивался и даже что-то им передавал в руки. Так как бабушка не обедала и почти не сходила с кресел, то и действительно один из полячков пригодился: сбегал тут же рядом в обеденную залу воксала и достал ей чашку бульона, а потом и чаю. Они бегали, впрочем, оба. Но к концу дня, когда уже всем видно стало, что она проигрывает свой последний банковый билет, за стулом ее стояло уже до шести полячков, прежде невиданных и неслыханных. Когда же бабушка проигрывала уже последние монеты, то все они не только ее уж не слушались, но даже и не замечали, лезли прямо чрез нее к столу, сами хватали деньги, сами распоряжались и ставили, спорили и кричали, переговариваясь с гоноровым паном за панибрата, а гоноровый пан чуть ли даже и не забыл о существовании бабушки. Даже тогда, когда бабушка, совсем все проигравшая, возвращалась вечером в восемь часов в отель, то и тут три или четыре полячка все еще не решались ее оставить и бежали около кресел, по сторонам, крича из всех сил и уверяя скороговоркою, что бабушка их в чем-то надула и должна им что-то отдать. Так дошли до самого отеля, откуда их наконец прогнали в толчки. По расчету Потапыча, бабушка проиграла всего в этот день до девяноста тысяч рублей, кроме проигранных ею вчера денег. Все свои билеты – пятипроцентные, внутренних займов, все акции, бывшие с нею, она разменяла один за другим и одну за другой. Я подивился было, как она выдержала все эти семь или восемь часов, сидя в креслах и почти не отходя от стола, но Потапыч рассказывал, что раза три она действительно начинала сильно выигрывать; а увлеченная вновь надеждою, она уж и не могла отойти. Впрочем, игроки знают, как можно человеку просидеть чуть не сутки на одном месте за картами, не спуская глаз с правой и с левой. Между тем во весь этот день у нас в отеле происходили тоже весьма решительные вещи. Еще утром, до одиннадцати часов, когда бабушка еще была дома, наши, то есть генерал и Де-Грие, решились было на последний шаг. Узнав, что бабушка и не думает уезжать, а, напротив, отправляется опять в воксал, они во всем конклаве (кроме Полины) пришли к ней переговорить с нею окончательно и даже откровенно. Генерал, трепетавший и замиравший душою ввиду ужасных для него последствий, даже пересолил: после получасовых молений и просьб, и даже откровенно признавшись во всем, то есть во всех долгах, и даже в своей страсти к m-lle Blanche (он совсем потерялся), генерал вдруг принял грозный тон и стал даже кричать и топать ногами на бабушку; кричал, что она срамит их фамилию, стала скандалом всего города, и, наконец… наконец: «Вы срамите русское имя, сударыня! – кричал генерал, – и что на то есть полиция!» Бабушка прогнала его наконец палкой (настоящей палкой). Генерал и Де-Грие совещались еще раз или два в это утро, и именно их занимало: нельзя ли, в самом деле, как-нибудь употребить полицию? Что вот, дескать, несчастная, но почтенная старушка выжила из ума, проигрывает последние деньги и т. д. Одним словом, нельзя ли выхлопотать какой-нибудь надзор или запрещение?.. Но Де-Грие только пожимал плечами и в глаза смеялся над генералом, уже совершенно заболтавшимся и бегавшим взад и вперед по кабинету. Наконец Де-Грие махнул рукою и куда-то скрылся. Вечером узнали, что он совсем выехал из отеля, переговорив наперед весьма решительно и таинственно с m-lle Blanche. Что же касается до m-lle Blanche, то она с самого еще утра приняла окончательные меры: она совсем отшвырнула от себя генерала и даже не пускала его к себе на глаза. Когда генерал побежал за нею в воксал и встретил ее под руку с князьком, то ни она, ни madame veuve Cominges его не узнали. Князек тоже ему не поклонился. Весь этот день m-lle Blanche пробовала и обработывала князя, чтоб он высказался наконец решительно. Но увы! Она жестоко обманулась в расчетах на князя! Эта маленькая катастрофа произошла уже вечером; вдруг открылось, что князь гол как сокол, и еще на нее же рассчитывал, чтобы занять у нее денег под вексель и поиграть на рулетке. Blanche с негодованием его выгнала и заперлась в своем номере. Поутру в этот же день я ходил к мистеру Астлею или, лучше сказать, все утро отыскивал мистера Астлея, но никак не мог отыскать его. Ни дома, ни в воксале или в парке его не было. В отеле своем он на этот раз не обедал. В пятом часу я вдруг увидел его идущего от дебаркадера железной дороги прямо в отель d'Angleterre. Он торопился и был очень озабочен, хотя и трудно различить заботу или какое бы то ни было замешательство в его лице. Он радушно протянул мне руку, с своим обычным восклицанием: «А!», но не останавливаясь на дороге и продолжая довольно спешным шагом путь. Я увязался за ним; но как-то он так сумел отвечать мне, что я ни о чем не успел и спросить его. К тому же мне было почему-то ужасно совестно заговаривать о Полине; он же сам ни слова о ней не спросил. Я рассказал ему про бабушку; он выслушал внимательно и серьезно и пожал плечами. – Она все проиграет, – заметил я. – О да, – отвечал он, – ведь она пошла играть еще давеча, когда я уезжал, а потому я наверно и знал, что она проиграется. Если будет время, я зайду в воксал посмотреть, потому что это любопытно.. – Куда вы уезжали? – вскричал я, изумившись, что до сих пор не спросил. – Я был во Франкфурте. – По делам? – Да, по делам. Ну что же мне было спрашивать дальше? Впрочем, я все еще шел подле него, но он вдруг повернул в стоявший на дороге отель «De quatre saisons»[58], кивнул мне головой и скрылся. Возвращаясь домой, я мало-помалу догадался, что если бы я и два часа с ним проговорил, то решительно бы ничего не узнал, потому… что мне не о чем было его спрашивать! Да, конечно, так! Я никаким образом не мог бы теперь формулировать моего вопроса. Весь этот день Полина то гуляла с детьми и нянюшкой в парке, то сидела дома. Генерала она давно уже избегала и почти ничего с ним не говорила, по крайней мере о чем-нибудь серьезном. Я это давно заметил. Но зная, в каком генерал положении сегодня, я подумал, что он не мог миновать ее, то есть между ними не могло не быть каких-нибудь важных семейных объяснений. Однако ж, когда я, возвращаясь в отель после разговора с мистером Астлеем, встретил Полину с детьми, то на ее лице отражалось самое безмятежное спокойствие, как будто все семейные бури миновали только одну ее. На мой поклон она кивнула мне головой. Я пришел к себе совсем злой. Конечно, я избегал говорить с нею и ни разу с нею не сходился после происшествия с Вурмергельмами. При этом я отчасти форсил и ломался; но чем дальше шло время, тем все более и более накипало во мне настоящее негодование. Если бы даже она и не любила меня нисколько, все-таки нельзя бы, кажется, так топтать мои чувства и с таким пренебрежением принимать мои признания. Ведь она знает же, что я взаправду люблю ее; ведь она сама допускала, позволяла мне так говорить с нею! Правда, это как-то странно началось у нас. Некоторое время, давно уж, месяца два назад, я стал замечать, что она хочет сделать меня своим другом, поверенным, и даже отчасти уж и пробует. Но это почему-то не пошло у нас тогда в ход; вот взамен того и остались странные теперешние отношения; оттого-то и стал я так говорить с нею. Но если ей противна моя любовь, зачем прямо не запретить мне говорить о ней? Мне не запрещают; даже сама она вызывала иной раз меня на разговор и… конечно, делала это на смех. Я знаю наверное, я это твердо заметил, – ей было приятно, выслушав и раздражив меня до боли, вдруг меня огорошить какою-нибудь выходкою величайшего презрения и невнимания. И ведь знает же она, что я без нее жить не могу. Вот теперь три дня прошло после истории с бароном, а я уже не могу выносить нашей разлуки. Когда я ее встретил сейчас у воксала, у меня забилось сердце так, что я побледнел. Но ведь и она же без меня не проживет! Я ей нужен и – неужели, неужели только как шут Балакирев? У ней тайна – это ясно! Разговор ее с бабушкой больно уколол мое сердце. Ведь я тысячу раз вызывал ее быть со мною откровенной, и ведь она знала, что я действительно готов за нее голову мою положить. Но она всегда отделывалась чуть не презрением или вместо жертвы жизнью, которую я предлагал ей, требовала от меня таких выходок, как тогда с бароном! Разве это не возмутительно? Неужели весь мир для нее в этом французе? А мистер Астлей? Но тут уже дело становилось решительно непонятным, а между тем – боже, как я мучился! Придя домой, в порыве бешенства, я схватил перо и настрочил ей следующее: «Полина Александровна, я вижу ясно, что пришла развязка, которая заденет, конечно, и вас. Последний раз повторяю: нужна или нет вам моя голова? Если буду нужен, хоть на что-нибудь, – располагайте, а я покамест сижу в своей комнате, по крайней мере большею частью, и никуда не уеду. Надо будет, – то напишите иль позовите». Я запечатал и отправил эту записку с коридорным лакеем, с приказанием отдать прямо в руки. Ответа я не ждал, но через три минуты лакей воротился с известием, что «приказали кланяться». Часу в седьмом меня позвали к генералу. Он был в кабинете, одет как бы собираясь куда-то идти. Шляпа и палка лежали на диване. Мне показалось входя, что он стоял среди комнаты, расставив ноги, опустя голову, и что-то говорил вслух сам с собой. Но только что он завидел меня, как бросился ко мне чуть не с криком, так что я невольно отшатнулся и хотел было убежать; но он схватил меня за обе руки и потащил к дивану; сам сел на диван, меня посадил прямо против себя в кресла и, не выпуская моих рук, с дрожащими губами, со слезами, заблиставшими вдруг на его ресницах, умоляющим голосом проговорил: – Алексей Иванович, спасите, спасите, пощадите! Я долго не мог ничего понять; он все говорил, говорил, говорил и все повторял: «Пощадите, пощадите!» Наконец я догадался, что он ожидает от меня чего-то вроде совета; или, лучше сказать, всеми оставленный, в тоске и тревоге, он вспомнил обо мне и позвал меня, чтоб только говорить, говорить, говорить. Он помешался, по крайней мере в высшей степени потерялся. Он складывал руки и готов был броситься предо мной на колени, чтобы (как вы думаете?) – чтоб я сейчас же шел к m-lle Blanche и упросил, усовестил ее воротиться к нему и выйти за него замуж. – Помилуйте, генерал, – вскричал я, – да mademoiselle Blanche, может быть, еще и не заметила меня до сих пор? Что могу я сделать? Но напрасно было и возражать: он не понимал, что ему говорят. Пускался он говорить и о бабушке, но только ужасно бессвязно; он все еще стоял на мысли послать за полициею. – У нас, у нас, – начинал он, вдруг вскипая негодованием, – одним словом, у нас, в благоустроенном государстве, где есть начальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили! Да-с, милостивый государь, да-с, – продолжал он, вдруг впадая в распекательный тон, вскочив с места и расхаживая по комнате; – вы еще не знали этого, милостивый государь, – обратился он к какому-то воображаемому милостивому государю в угол, – так вот и узнаете… да-с… у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с, да-с… о, черт возьми! И он бросался опять на диван, а чрез минуту, чуть не всхлипывая, задыхаясь, спешил рассказать мне, что m-lle Blanche оттого ведь за него не выходит, что вместо телеграммы приехала бабушка и что теперь уже ясно, что он не получит наследства. Ему казалось, что ничего еще этого я не знаю. Я было заговорил о Де-Грие; он махнул рукою: – Уехал! у него все мое в закладе; я гол как сокол! Те деньги, которые вы привезли… те деньги, – я не знаю, сколько там, кажется франков семьсот осталось, и – довольно-с, вот и все, а дальше – не знаю-с, не знаю-с!.. – Как же вы в отеле расплатитесь? – вскричал я в испуге, – и… потом что же? Он задумчиво посмотрел, но, кажется, ничего не понял и даже, может быть, не расслышал меня. Я попробовал было заговорить о Полине Александровне, о детях; он наскоро отвечал: «Да! да! – но тотчас же опять пускался говорить о князе, о том, что теперь уедет с ним Blanche и тогда… и тогда – что же мне делать, Алексей Иванович? – обращался он вдруг ко мне. – Клянусь богом! Что же мне делать, – скажите, ведь это неблагодарность! Ведь это же неблагодарность?» Наконец он залился в три ручья слезами. Нечего было делать с таким человеком; оставить его одного тоже было опасно; пожалуй, могло с ним что-нибудь приключиться. Я, впрочем, от него кое-как избавился, но дал знать нянюшке, чтоб та наведывалась почаще, да, кроме того, поговорил с коридорным лакеем, очень толковым малым; тот обещался мне тоже с своей стороны присматривать. Едва только оставил я генерала, как явился ко мне Потапыч с зовом к бабушке. Было восемь часов, и она только что воротилась из воксала после окончательного проигрыша. Я отправился к ней: старуха сидела в креслах, совсем измученная и видимо больная. Марфа подавала ей чашку чая, которую почти насильно заставила ее выпить. И голос и тон бабушки ярко изменились. – Здравствуйте, батюшка Алексей Иванович, – сказала она медленно и важно склоняя голову, – извините, что еще раз побеспокоила, простите старому человеку. Я, отец мой, все там оставила, почти сто тысяч рублей. Прав ты был, что вчера не пошел со мною. Теперь я без денег, гроша нет. Медлить не хочу ни минуты, в девять с половиною и поеду. Послала я к этому твоему англичанину, Астлею, что ли, и хочу у него спросить три тысячи франков на неделю. Так убеди ты его, чтоб он как-нибудь чего не подумал и не отказал. Я еще, отец мой, довольно богата. У меня три деревни и два дома есть. Да и денег еще найдется, не все с собой взяла. Для того я это говорю, чтоб не усомнился он как нибудь… А, да вот и он! Видно хорошего человека. Мистер Астлей поспешил по первому зову бабушки. Нимало не думая и много не говоря, он тотчас же отсчитал ей три тысячи франков под вексель, который бабушка и подписала. Кончив дело, он откланялся и поспешил выйти. – А теперь ступай и ты, Алексей Иванович. Осталось час с небольшим – хочу прилечь, кости болят. Не взыщи на мне, старой дуре. Теперь уж не буду молодых обвинять в легкомыслии, да и того несчастного, генерала-то вашего, тоже грешно мне теперь обвинять. Денег я ему все-таки не дам, как он хочет, потому – уж совсем он, на мой взгляд, глупехонек, только и я, старая дура, не умнее его. Подлинно, бог и на старости взыщет и накажет гордыню. Ну, прощай. Марфуша, подыми меня. Я, однако, желал проводить бабушку. Кроме того, я был в каком-то ожидании, я все ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Мне не сиделось у себя. Я выходил в коридор, даже на минутку вышел побродить по аллее. Письмо мое к ней было ясно и решительно, а теперешняя катастрофа – уж, конечно, окончательная. В отеле я услышал об отъезде Де-Грие. Наконец, если она меня и отвергает, как друга, то, может быть, как слугу не отвергнет. Ведь нужен же я ей хоть на посылки; да пригожусь, как же иначе! Ко времени поезда я сбегал на дебаркадер и усадил бабушку. Они все уселись в особый семейный вагон. «Спасибо тебе, батюшка, за твое бескорыстное участие, – простилась она со мною, – да передай Прасковье то, о чем я вчера ей говорила, – я ее буду ждать». Я пошел домой. Проходя мимо генеральского номера, я встретил нянюшку и осведомился о генерале. «И, батюшка, ничего», – отвечала та уныло. Я, однако, зашел, но в дверях кабинета остановился в решительном изумлении. M-lle Blanche и генерал хохотали о чем-то взапуски. Veuve Cominges сидела тут же на диване. Генерал был, видимо, без ума от радости, лепетал всякую бессмыслицу и заливался нервным длинным смехом, от которого все лицо его складывалось в бесчисленное множество морщинок и куда-то прятались глаза. После я узнал от самой же Blanche, что она, прогнав князя и узнав о плаче генерала, вздумала его утешить и зашла к нему на минутку. Но не знал бедный генерал, что в эту минуту участь его была решена и что Blanche уже начала укладываться, чтоб завтра же, с первым утренним поездом, лететь в Париж. Постояв на пороге генеральского кабинета, я раздумал входить и вышел незамеченный. Поднявшись к себе и отворив дверь, я в полутемноте заметил вдруг какую-то фигуру, сидевшую на стуле, в углу, у окна. Она не поднялась при моем появлении. Я быстро подошел, посмотрел и – дух у меня захватило: это была Полина!  Глава XIV   Я так и вскрикнул. – Что же? Что же? – странно спрашивала она. Она была бледна и смотрела мрачно. – Как что же? Вы? здесь, у меня! – Если я прихожу, то уж вся прихожу. Это моя привычка. Вы сейчас это увидите; зажгите свечу. Я зажег свечку. Она встала, подошла к столу и положила предо мной распечатанное письмо. – Прочтите, – велела она – Это, – это рука Де-Грие! – вскричал я, схватив письмо. Руки у меня тряслись, и строчки прыгали пред глазами. Я забыл точные выражения письма, но вот оно – хоть не слово в слово, так, по крайней мере, мысль в мысль. «Mademoiselle, – писал Де-Грие, – неблагоприятные обстоятельства заставляют меня уехать немедленно. Вы, конечно, сами заметили, что я нарочно избегал окончательного объяснения с вами до тех пор, пока не разъяснились все обстоятельства. Приезд старой (de la vieille dame) вашей родственницы и нелепый ее поступок покончили все мои недоумения. Мои собственные расстроенные дела запрещают мне окончательно питать дальнейшие сладостные надежды, которыми я позволял себе упиваться некоторое время. Сожалею о прошедшем, но надеюсь, что в поведении моем вы не отыщете ничего, что недостойно жантилома и честного человека (gentilhomme et honnete homme[59]). Потеряв почти все мои деньги в долгах на отчиме вашем, я нахожусь в крайней необходимости воспользоваться тем, что мне остается: я уже дал знать в Петербург моим друзьям, чтоб немедленно распорядились продажею заложенного мне имущества; зная, однако же, что легкомысленный отчим ваш растратил ваши собственные деньги, я решился простить ему пятьдесят тысяч франков и на эту сумму возвращаю ему часть закладных на его имущество, так что вы поставлены теперь в возможность воротить все, что потеряли, потребовав с него имение судебным порядком. Надеюсь, mademoiselle, что при теперешнем состоянии дел мой поступок будет для вас весьма выгоден. Надеюсь тоже, что этим поступком я вполне исполняю обязанность человека честного и благородного. Будьте уверены, что память о вас запечатлена навеки в моем сердце». – Что же, это все ясно, – сказал я, обращаясь к Полине, – неужели вы могли ожидать чего-нибудь другого, – прибавил я с негодованием. – Я ничего не ожидала, – отвечала она, по-видимому спокойно, но что-то как бы вздрагивало в ее голосе; – я давно все порешила; я читала его мысли и узнала, что он думает. Он думал, что я ищу… что я буду настаивать… (Она остановилась и, не договорив, закусила губу и замолчала.) Я нарочно удвоила мое к нему презрение, – начала она опять, – я ждала, что от него будет? Если б пришла телеграмма о наследстве, я бы швырнула ему долг этого идиота (отчима) и прогнала его! Он мне был давно, давно ненавистен. О, это был не тот человек прежде, тысячу раз не тот, а теперь, а теперь!.. О, с каким бы счастием я бросила ему теперь, в его подлое лицо, эти пятьдесят тысяч и плюнула бы… и растерла бы плевок! – Но бумага, – эта возвращенная им закладная на пятьдесят тысяч, ведь она у генерала? Возьмите и отдайте Де-Грие. – О, не то! Не то!.. – Да, правда, правда, не то! Да и к чему генерал теперь способен? А бабушка? – вдруг вскричал я. Полина как-то рассеянно и нетерпеливо на меня посмотрела. – Зачем бабушка? – с досадой проговорила Полина, – я не могу идти к ней… Да и ни у кого не хочу прощения просить, – прибавила она раздражительно. – Что же делать! – вскричал я, – и как, ну как это вы могли любить Де-Грие! О, подлец, подлец! Ну, хотите, я его убью на дуэли! Где он теперь? – Он во Франкфурте и проживет там три дня. – Одно ваше слово, и я еду, завтра же, с первым поездом! – проговорил я в каком-то глупом энтузиазме. Она засмеялась. – Что же, он скажет еще, пожалуй: сначала возвратите пятьдесят тысяч франков. Да и за что ему драться?.. Какой это вздор! – Ну так где же, где же взять эти пятьдесят тысяч франков, – повторил я, скрежеща зубами, – точно так и возможно было вдруг их поднять на полу. – Послушайте: мистер Астлей? – спросил я, обращаясь к ней с началом какой-то странной идеи. У ней глаза засверкали. – Что же, разве ты сам хочешь, чтоб я от тебя ушла к этому англичанину? – проговорила она, пронзающим взглядом смотря мне в лицо и горько улыбаясь. Первый раз в жизни сказала она мне ты. Кажется, у ней в эту минуту закружилась голова от волнения, и вдруг она села на диван, как бы в изнеможении. Точно молния опалила меня; я стоял и не верил глазам, не верил ушам! Что же, стало быть, она меня любит! Она пришла ко мне, а не к мистеру Астлею! Она, одна, девушка, пришла ко мне в комнату, в отели, – стало быть, компрометировала себя всенародно, – и я, я стою перед ней и еще не понимаю! Одна дикая мысль блеснула в моей голове. – Полина! Дай мне только один час! Подожди здесь только час и… я вернусь! Это… это необходимо! Увидишь! Будь здесь, будь здесь! И я выбежал из комнаты, не отвечая на ее удивленный вопросительный взгляд; она крикнула мне что-то вслед, но я не воротился. Да, иногда самая дикая мысль, самая с виду невозможная мысль, до того сильно укрепляется в голове, что ее принимаешь наконец за что-то осуществимое… Мало того: если идея соединяется с сильным, страстным желанием, то, пожалуй, иной раз примешь ее наконец за нечто фатальное, необходимое, предназначенное, за нечто такое, что уже не может не быть и не случиться! Может быть, тут есть еще что-нибудь, какая-нибудь комбинация предчувствий, какое-нибудь необыкновенное усилие воли, самоотравление собственной фантазией или еще что-нибудь – не знаю; но со мною в этот вечер (который я никогда в жизни не позабуду) случилось происшествие чудесное. Оно хоть и совершенно оправдывается арифметикою, но тем не менее – для меня еще до сих пор чудесное. И почему, почему эта уверенность так глубоко, крепко засела тогда во мне, и уже с таких давних пор? Уж, верно, я помышлял об этом, – повторяю вам, – не как о случае, который может быть в числе прочих (а стало быть, может и не быть), но как о чем-то таком, что никак уж не может не случиться! Было четверть одиннадцатого; я вошел в воксал в такой твердой надежде и в то же время в таком волнении, какого я еще никогда не испытывал. В игорных залах народу было еще довольно, хоть вдвое менее утрешнего. В одиннадцатом часу у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для нее одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи и готовы были бы играть, пожалуй, и всю ночь до рассвета, если б можно было. И всегда они с досадой расходятся, когда в двенадцать часов закрывают рулетку. И когда старший крупер перед закрытием рулетки, около двенадцати часов, возглашает: «Les trois derniers coups, messieurs!»[60], то они готовы проставить иногда на этих трех последних ударах все, что у них есть в кармане, – и действительно тут-то наиболее и проигрываются. Я прошел к тому самому столу, где давеча сидела бабушка. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зеленом сукне, начерчено было слово: «Passe». «Passe» – это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется «Manque»; но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лег последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною «passe». – Vingt deux![61] – закричал крупер. Я выиграл – и опять поставил все: и прежнее, и выигрыш. – Trente et un[62], – прокричал крупер. Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) – колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров. Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную – и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь! – Rouge! – крикнул крупер, – и я перевел дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, всего уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я еще мог следить тогда за счетом.) Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил мое золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых – так, на авось, зря, без расчета! Впрочем, было одно мгновение ожидания, похожее, может быть, впечатлением на впечатление, испытанное madame Blanchard, когда она, в Париже, летела с воздушного шара на землю. – Quatre![63] – крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на черную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на черную. Круперы переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали. Вышла черная. Не помню я уж тут ни расчета, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на «passe» (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) – и опять выиграл; затем выиграл еще четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами; запоминаю я тоже, что чаще всех выходили двенадцать средних, к которым я и привязался. Они появлялись как-то регулярно – непременно раза три, четыре сряду, потом исчезали на два раза и потом возвращались опять раза на три или на четыре кряду. Эта удивительная регулярность встречается иногда полосами – и вот это-то и сбивает с толку записных игроков, рассчитывающих с карандашом в руках. И какие здесь случаются иногда ужасные насмешки судьбы! Я думаю, с моего прибытия времени прошло не более получаса. Вдруг крупер уведомил меня, что я выиграл тридцать тысяч флоринов, а так как банк за один раз больше не отвечает, то, стало быть, рулетку закроют до завтрашнего утра. Я схватил все мое золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешел на другой стол, в другую залу, где была другая рулетка; за мною хлынула вся толпа; там тотчас же очистили мне место, и я пустился ставить опять, зря и не считая. Не понимаю, что меня спасло! Иногда, впрочем, начинал мелькать в голове моей расчет. Я привязывался к иным цифрам и шансам, но скоро оставлял их и ставил опять, почти без сознания. Должно быть, я был очень рассеян; помню, что круперы несколько раз поправляли мою игру. Я делал грубые ошибки. Виски мои были смочены потом и руки дрожали. Подскакивали было и полячки с услугами, но я никого не слушал. Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. «Браво, браво!» – кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра! – Уходите, уходите, – шептал мне чей-то голос справа. Это был какой-то франкфуртский жид; он все время стоял подле меня и, кажется, помогал мне иногда в игре. – Ради бога уходите, – прошептал другой голос над левым моим ухом. Я мельком взглянул. Это была весьма скромно и прилично одетая дама, лет под тридцать, с каким-то болезненно бледным, усталым лицом, но напоминавшим и теперь ее чудную прежнюю красоту. В эту минуту я набивал карманы билетами, которые так и комкал, и собирал оставшееся на столе золото. Захватив последний сверток в пятьдесят фридрихсдоров, я успел, совсем неприметно, сунуть его в руку бледной даме; мне это ужасно захотелось тогда сделать, и тоненькие, худенькие ее пальчики, помню, крепко сжали мою руку в знак живейшей благодарности. Все это произошло в одно мгновение. Собрав все, я быстро перешел на trente et quarante. За trente et quarante сидит публика аристократическая. Это не рулетка, это карты. Тут банк отвечает за сто тысяч талеров разом. Наибольшая ставка тоже четыре тысячи флоринов. Я совершенно не знал игры и не знал почти ни одной ставки, кроме красной и черной, которые тут тоже были. К ним-то я и привязался. Весь воксал столпился кругом. Не помню, вздумал ли я в это время хоть раз о Полине. Я тогда ощущал какое-то непреодолимое наслаждение хватать и загребать банковые билеты, нараставшие кучею предо мной. Действительно, точно судьба толкала меня. На этот раз, как нарочно, случилось одно обстоятельство, довольно, впрочем, часто повторяющееся в игре. Привяжется счастие, например, к красной и не оставляет ее раз десять, даже пятнадцать сряду. Я слышал еще третьего дня, что красная, на прошлой неделе, вышла двадцать два раза сряду; этого даже и не запомнят на рулетке и рассказывали с удивлением. Разумеется, все тотчас же оставляют красную и уже после десяти раз, например, почти никто не решается на нее ставить. Но и на черную, противоположную красной, не ставит тогда никто из опытных игроков. Опытный игрок знает, что значит это «своенравие случая». Например, казалось бы, что после шестнадцати раз красной семнадцатый удар непременно ляжет на черную. На это бросаются новички толпами, удвоивают и утроивают куши, и страшно проигрываются. Но я, по какому-то странному своенравию, заметив, что красная вышла семь раз сряду, нарочно к ней привязался. Я убежден, что тут наполовину было самолюбия; мне хотелось удивить зрителей безумным риском, и – о странное ощущение – я помню отчетливо, что мною вдруг действительно без всякого вызова самолюбия овладела ужасная жажда риску. Может быть, перейдя через столько ощущений, душа не насыщается, а только раздражается ими и требует ощущений еще, и все сильней и сильней, до окончательного утомления. И, право не лгу, если б устав игры позволял поставить пятьдесят тысяч флоринов разом, я бы поставил их наверно. Кругом кричали, что это безумно, что красная уже выходит четырнадцатый раз! – Monsieur a gagne deja cent mille florins[64], – раздался подле меня чей-то голос. Я вдруг очнулся. Как? я выиграл в этот вечер сто тысяч флоринов! Да к чему же мне больше? Я бросился на билеты, скомкал их в карман, не считая, загреб все мое золото, все свертки и побежал из воксала. Кругом все смеялись, когда я проходил по залам, глядя на мои оттопыренные карманы и на неровную походку от тяжести золота. Я думаю, его было гораздо более полупуда. Несколько рук протянулось ко мне; я раздавал горстями, сколько захватывалось. Два жида остановили меня у выхода. – Вы смелы! вы очень смелы! – сказали они мне, – но уезжайте завтра утром непременно, как можно раньше, не то вы все-все проиграете… Я их не слушал. Аллея была темна, так что руки своей нельзя было различить. До отеля было с полверсты. Я никогда не боялся ни воров, ни разбойников, даже маленький; не думал о них и теперь. Я, впрочем, не помню, о чем я думал дорогою; мысли не было. Ощущал я только какое-то ужасное наслаждение удачи, победы, могущества – не знаю, как выразиться. Мелькал предо мною и образ Полины; я помнил и сознавал, что иду к ней, сейчас с ней сойдусь и буду ей рассказывать, покажу… но я уже едва вспомнил о том, что она мне давеча говорила, и зачем я пошел, и все те недавние ощущения, бывшие всего полтора часа назад, казались мне уж теперь чем-то давно прошедшим, исправленным, устаревшим – о чем мы уже не будем более поминать, потому что теперь начнется все сызнова. Почти уж в конце аллеи вдруг страх напал на меня: «Что, если меня сейчас убьют и ограбят?» С каждым шагом мой страх возрастал вдвое. Я почти бежал. Вдруг в конце аллеи разом блеснул весь наш отель, освещенный бесчисленными огнями, – слава богу: дома! Я добежал в свой этаж и быстро растворил дверь. Полина была тут и сидела на моем диване, перед зажженною свечою, скрестя руки. С изумлением она на меня посмотрела, и, уж конечно, в эту минуту я был довольно странен на вид. Я остановился пред нею и стал выбрасывать на стол всю мою груду денег.  Глава XV   Помню, она ужасно пристально смотрела в мое лицо, но не трогаясь с места, не изменяя даже своего положения. – Я выиграл двести тысяч франков, – вскричал я, выбрасывая последний сверток. Огромная груда билетов и свертков золота заняла весь стол, я не мог уж отвести от нее моих глаз; минутами я совсем забывал о Полине. То начинал я приводить в порядок эти кучи банковых билетов, складывал их вместе, то откладывал в одну общую кучу золото; то бросал все и пускался быстрыми шагами ходить по комнате, задумывался, потом вдруг опять подходил к столу, опять начинал считать деньги. Вдруг, точно опомнившись, я бросился к дверям и поскорее запер их, два раза обернув ключ. Потом остановился в раздумье пред маленьким моим чемоданом. – Разве в чемодан положить до завтра? – спросил я, вдруг обернувшись к Полине, и вдруг вспомнил о ней. Она же все сидела не шевелясь, на том же месте, но пристально следила за мной. Странно как-то было выражение ее лица; не понравилось мне это выражение! Не ошибусь, если скажу, что в нем была ненависть. Я быстро подошел к ней. – Полина, вот двадцать пять тысяч флоринов – это пятьдесят тысяч франков, даже больше. Возьмите, бросьте их ему завтра в лицо. Она не ответила мне. – Если хотите, я отвезу сам, рано утром. Так? Она вдруг засмеялась. Она смеялась долго. Я с удивлением и с скорбным чувством смотрел на нее. Этот смех очень похож был на недавний, частый, насмешливый смех ее надо мной, всегда приходившийся во время самых страстных моих объяснений. Наконец она перестала и нахмурилась; строго оглядывала она меня исподлобья. – Я не возьму ваших денег, – проговорила она презрительно. – Как? Что это? – закричал я. – Полина, почему же? – Я даром денег не беру. – Я предлагаю вам, как друг; я вам жизнь предлагаю. Она посмотрела на меня долгим, пытливым взглядом, как бы пронзить меня им хотела. – Вы дорого даете, – проговорила она усмехаясь, – любовница Де-Грие не стоит пятидесяти тысяч франков. – Полина, как можно так со мною говорить! – вскричал я с укором, – разве я Де-Грие? – Я вас ненавижу! Да… да!.. я вас не люблю больше, чем Де-Грие, – вскричала она, вдруг засверкав глазами. Тут она закрыла вдруг руками лицо, и с нею сделалась истерика. Я бросился к ней. Я понял, что с нею что-то без меня случилось. Она была совсем как бы не в своем уме. – Покупай меня! Хочешь? хочешь? за пятьдесят тысяч франков, как Де-Грие? – вырывалось у ней с судорожными рыданиями. Я обхватил ее, целовал ее руки, ноги, упал пред нею на колени. Истерика ее проходила. Она положила обе руки на мои плечи и пристально меня рассматривала; казалось, что-то хотела прочесть на моем лице. Она слушала меня, но, видимо, не слыхала того, что я ей говорил. Какая-то забота и вдумчивость явились в лице ее. Я боялся за нее; мне решительно казалось, что у ней ум мешается. То вдруг начинала она тихо привлекать меня к себе; доверчивая улыбка уже блуждала в ее лице; и вдруг она меня отталкивала и опять омраченным взглядом принималась в меня всматриваться. Вдруг она бросилась обнимать меня. – Ведь ты меня любишь, любишь? – говорила она, – ведь ты, ведь ты… за меня с бароном драться хотел! – И вдруг она расхохоталась, точно что-то смешное и милое мелькнуло вдруг в ее памяти. Она и плакала, и смеялась – все вместе. Ну что мне было делать? Я сам был как в лихорадке. Помню, она начинала мне что-то говорить, но я почти ничего не мог понять. Это был какой-то бред, какой-то лепет, – точно ей хотелось что-то поскорей мне рассказать, – бред, прерываемый иногда самым веселым смехом, который начинал пугать меня. «Нет, нет, ты милый, милый! – повторяла она. – Ты мой верный!» – и опять клала мне руки свои на плечи, опять в меня всматривалась и продолжала повторять: «Ты меня любишь… любишь… будешь любить?» Я не сводил с нее глаз; я еще никогда не видал ее в этих припадках нежности и любви; правда, это, конечно, был бред, но… заметив мой страстный взгляд, она вдруг начинала лукаво улыбаться; ни с того ни с сего она вдруг заговаривала о мистере Астлее. Впрочем, о мистере Астлее она беспрерывно заговаривала (особенно когда силилась мне что-то давеча рассказать), но что именно, я вполне не мог схватить; кажется, она даже смеялась над ним; повторяла беспрерывно, что он ждет… и что знаю ли я, что он наверное стоит теперь под окном? «Да, да, под окном, – ну отвори, посмотри, посмотри, он здесь, здесь!» Она толкала меня к окну, но только я делал движение идти, она заливалась смехом, и я оставался при ней, а она бросалась меня обнимать. – Мы уедем? Ведь мы завтра уедем? – приходило ей вдруг беспокойно в голову, – ну… (и она задумалась) – ну, а догоним мы бабушку, как ты думаешь? В Берлине, я думаю, догоним. Как ты думаешь, что она скажет, когда мы ее догоним и она нас увидит? А мистер Астлей?.. Ну, этот не соскочит с Шлангенберга, как ты думаешь? (Она захохотала.) Ну, послушай: знаешь, куда он будущее лето едет? Он хочет на Северный полюс ехать для ученых исследований и меня звал с собою, ха-ха-ха! Он говорит, что мы, русские, без европейцев ничего не знаем и ни к чему не способны… Но он тоже добрый! Знаешь, он «генерала» извиняет; он говорит, что Blanche… что страсть, – ну не знаю, не знаю, – вдруг повторила она, как бы заговорясь и потерявшись. – Бедные они, как мне их жаль, и бабушку… Ну, послушай, послушай, ну где тебе убить Де-Грие? И неужели, неужели ты думал, что убьешь? О глупый! Неужели ты мог подумать, что я пущу тебя драться с Де-Грие? Да ты и барона-то не убьешь, – прибавила она, вдруг засмеявшись. – О, как ты был тогда смешон с бароном; я глядела на вас обоих со скамейки; и как тебе не хотелось тогда идти, когда я тебя посылала. Как я тогда смеялась, как я тогда смеялась, – прибавила она хохоча. И вдруг она опять целовала и обнимала меня, опять страстно и нежно прижимала свое лицо к моему. Я уж более ни о чем не думал и ничего не слышал. Голова моя закружилась… Я думаю, что было около семи часов утра, когда я очнулся; солнце светило в комнату. Полина сидела подле меня и странно осматривалась, как будто выходя из какого-то мрака и собирая воспоминания. Она тоже только что проснулась и пристально смотрела на стол и деньги. Голова моя была тяжела и болела. Я было хотел взять Полину за руку; она вдруг оттолкнула меня и вскочила с дивана. Начинавшийся день был пасмурный; пред рассветом шел дождь. Она подошла к окну, отворила его, выставила голову и грудь и, подпершись руками, а локти положив на косяк окна, пробыла так минуты три, не оборачиваясь ко мне и не слушая того, что я ей говорил. Со страхом приходило мне в голову: что же теперь будет и чем это кончится? Вдруг она поднялась с окна, подошла к столу и, смотря на меня с выражением бесконечной ненависти, с дрожавшими от злости губами, сказала мне: – Ну, отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков! – Полина, опять, опять! – начал было я. – Или ты раздумал? ха-ха-ха! Тебе, может быть, уже и жалко? Двадцать пять тысяч флоринов, отсчитанные еще вчера, лежали на столе; я взял и подал ей. – Ведь они уж теперь мои? Ведь так? Так? – злобно спрашивала она меня, держа деньги в руках. – Да они и всегда были твои, – сказал я. – Ну так вот же твои пятьдесят тысяч франков! – Она размахнулась и пустила их в меня. Пачка больно ударила мне в лицо и разлетелась по полу. Совершив это, Полина выбежала из комнаты. Я знаю, она, конечно, в ту минуту была не в своем уме, хоть я и не понимаю этого временного помешательства. Правда, она еще и до сих пор, месяц спустя, еще больна. Что было, однако, причиною этого состояния, а главное, этой выходки? Оскорбленная ли гордость? Отчаяние ли о том, что она решилась даже прийти ко мне? Не показал ли я ей виду, что тщеславлюсь моим счастием и в самом деле точно так же, как и Де-Грие, хочу отделаться от нее, подарив ей пятьдесят тысяч франков? Но ведь этого не было, я знаю по своей совести. Думаю, что виновато было тут отчасти и ее тщеславие: тщеславие подсказало ей не поверить мне и оскорбить меня, хотя все это представлялось ей, может быть, и самой неясно. В таком случае я, конечно, ответил за Де-Грие и стал виноват, может быть, без большой вины. Правда, все это был только бред; правда и то, что я знал, что она в бреду, и… не обратил внимания на это обстоятельство. Может быть, она теперь не может мне простить этого? Да, но это теперь; но тогда, тогда? Ведь не так же сильны были ее бред и болезнь, чтобы она уж совершенно забыла, что делает, идя ко мне с письмом Де-Грие? Значит, она знала, что делает. Я кое-как, наскоро, сунул все мои бумаги и всю мою кучу золота в постель, накрыл ее и вышел минут десять после Полины. Я был уверен, что она побежала домой, и хотел потихоньку пробраться к ним и в передней спросить у няни о здоровье барышни. Каково же было мое изумление, когда от встретившейся мне на лестнице нянюшки я узнал, что Полина домой еще не возвращалась и что няня сама шла ко мне за ней. – Сейчас, – говорил я ей, – сейчас только ушла от меня, минут десять тому назад, куда же могла она деваться? Няня с укоризной на меня поглядела. А между тем вышла целая история, которая уже ходила по отелю. В швейцарской и у обер-кельнера перешептывались, что фрейлейн утром, в шесть часов, выбежала из отеля, в дождь, и побежала по направлению к hotel d'Angleterre. По их словам и намекам я заметил, что они уже знают, что она провела всю ночь в моей комнате. Впрочем, уже рассказывалось о всем генеральском семействе: стало известно, что генерал вчера сходил с ума и плакал на весь отель. Рассказывали при этом, что приезжавшая бабушка была его мать, которая затем нарочно и появилась из самой России, чтоб воспретить своему сыну брак с m-lle de Cominges, а за ослушание лишить его наследства, и так как он действительно не послушался, то графиня, в его же глазах, нарочно и проиграла все свои деньги на рулетке, чтоб так уже ему и не доставалось ничего. «Diese Russen!»[65] – повторял обер-кельнер с негодованием, качая головой. Другие смеялись. Обер-кельнер готовил счет. Мой выигрыш был уже известен; Карл, мой коридорный лакей, первый поздравил меня. Но мне было не до них. Я бросился в отель d'Angleterre. Еще было рано; мистер Астлей не принимал никого; узнав же, что это я, вышел ко мне в коридор и остановился предо мной, молча устремив на меня свой оловянный взгляд, и ожидал: что я скажу? Я тотчас спросил о Полине. – Она больна, – отвечал мистер Астлей, по-прежнему смотря на меня в упор и не сводя с меня глаз. – Так она в самом деле у вас? – О да, у меня. – Так как же вы… вы намерены ее держать у себя? – О да, я намерен. – Мистер Астлей, это произведет скандал; этого нельзя. К тому же она совсем больна; вы, может быть, не заметили? – О да, я заметил и уже вам сказал, что она больна. Если б она была не больна, то у вас не провела бы ночь. – Так вы и это знаете? – Я это знаю. Она шла вчера сюда, и я бы отвел ее к моей родственнице, но так как она была больна, то ошиблась и пришла к вам. – Представьте себе! Ну поздравляю вас, мистер Астлей. Кстати, вы мне даете идею: не стояли ли вы всю ночь у нас под окном? Мисс Полина всю ночь заставляла меня открывать окно и смотреть, – не стоите ли вы под окном, и ужасно смеялась. – Неужели? Нет, я под окном не стоял; но я ждал в коридоре и кругом ходил. – Но ведь ее надо лечить, мистер Астлей. – О да, я уж позвал доктора, и если она умрет, то вы дадите мне отчет в ее смерти. Я изумился: – Помилуйте, мистер Астлей, что это вы хотите? – А правда ли, что вы вчера выиграли двести тысяч талеров? – Всего только сто тысяч флоринов. – Ну вот видите! Итак, уезжайте сегодня утром в Париж. – Зачем? – Все русские, имея деньги, едут в Париж, – пояснил мистер Астлей голосом и тоном, как будто прочел это по книжке. – Что я буду теперь, летом, в Париже делать? Я ее люблю, мистер Астлей! Вы знаете сами. – Неужели? Я убежден, что нет. Притом же, оставшись здесь, вы проиграете наверное все, и вам не на что будет ехать в Париж. Но прощайте, я совершенно убежден, что вы сегодня уедете в Париж. – Хорошо, прощайте, только я в Париж не поеду. Подумайте, мистер Астлей, о том, что теперь будет у нас? Одним словом, генерал… и теперь это приключение с мисс Полиной – ведь это на весь город пойдет. – Да, на весь город; генерал же, я думаю, об этом не думает, и ему не до этого. К тому же мисс Полина имеет полное право жить, где ей угодно. Насчет же этого семейства можно правильно сказать, что это семейство уже не существует. Я шел и посмеивался странной уверенности этого англичанина, что я уеду в Париж. «Однако он хочет меня застрелить на дуэли, – думал я, – если mademoiselle Полина умрет, – вот еще комиссия!» Клянусь, мне было жаль Полину, но странно, – с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, – моя любовь отступила как бы на второй план. Это я теперь говорю; но тогда еще я не замечал всего этого ясно. Неужели я и в самом деле игрок, неужели я и в самом деле… так странно любил Полину? Нет, я до сих пор люблю ее, видит бог! А тогда, когда я вышел от мистера Астлея и шел домой, я искренно страдал и винил себя. Но… но тут со мной случилась чрезвычайно странная и глупая история. Я спешил к генералу, как вдруг невдалеке от их квартиры отворилась дверь и меня кто-то кликнул. Это была m-me veuve Cominges и кликнула меня по приказанию m-lle Blanche. Я вошел в квартиру m-lle Blanche. У них был небольшой номер, в две комнаты. Слышен был смех и крик m-lle Blanche из спальни. Она вставала с постели. – A, c'est lui!! Viens dons, beta! Правда ли, que tu as gagne une montagne d'or et d'argent? J'aimerais mieux l'or.[66] – Выиграл, – отвечал я смеясь. – Сколько? – Сто тысяч флоринов. – Bibi, comme tu es bete. Да, войди же сюда, я ничего не слышу. Nous ferons bombance, n'est ce pas?[67] Я вошел к ней. Она валялась под розовым атласным одеялом, из-под которого выставлялись смуглые, здоровые, удивительные плечи, – плечи, которые разве только увидишь во сне, – кое-как прикрытые батистовою отороченною белейшими кружевами сорочкою, что удивительно шло к ее смуглой коже. – Mon fils, as-tu du coeur?[68] – вскричала она, завидев меня, и захохотала. Смеялась она всегда очень весело и даже иногда искренно. – Tout autre… – начал было я, парафразируя Корнеля. – Вот видишь, vois-tu, – затараторила она вдруг, – во-первых, сыщи чулки, помоги обуться, а во-вторых, si tu n'es pas trop bete, je te prends a Paris[69]. Ты знаешь, я сейчас еду. – Сейчас? – Чрез полчаса. Действительно, все было уложено. Все чемоданы и ее вещи стояли готовые. Кофе был уже давно подан. – Eh bien! хочешь, tu verras Paris. Dis donc qu'est ce que c'est qu'un outchitel? Tu etais bien bete, quand tu etais outchitel[70]. Где же мои чулки? Обувай же меня, ну! Она выставила действительно восхитительную ножку, смуглую, маленькую, неисковерканную, как все почти эти ножки, которые смотрят такими миленькими в ботинках. Я засмеялся и начал натягивать на нее шелковый чулочек. M-lle Blanche между тем сидела на постели и тараторила. – Eh bien, que feras-tu, si je te prends avec? Во-первых, je veux cinquante mille francs. Ты мне их отдашь во Франкфурте. Nous allons a Paris; там мы живем вместе et je te ferai voir des etoilles en plein jour[71]. Ты увидишь таких женщин, каких ты никогда не видывал. Слушай… – Постой, эдак я тебе отдам пятьдесят тысяч франков, а что же мне-то останется? – Et cent cinquante mille francs, ты забыл, и, сверх того, я согласна жить на твоей квартире месяц, два, que sais-je! Мы, конечно, проживем в два месяца эти сто пятьдесят тысяч франков. Видишь, je suis bonne enfant[72] и тебе вперед говорю, mais tu verras des etoiles. – Как, все в два месяца? – Как! Это тебя ужасает! Ah, vil esclave![73] Да знаешь ли ты, что один месяц этой жизни лучше всего твоего существования. Один месяц – et apres le deluge! Mais tu ne peux comprendre, va! Пошел, пошел, ты этого не стоишь! Ай, que fais-tu?[74] В эту минуту я обувал другую ножку, но не выдержал и поцеловал ее. Она вырвала и начала меня бить кончиком ноги по лицу. Наконец она прогнала меня совсем. «Eh bien, mon outchitel, je t'attends, si tu veux;[75] чрез четверть часа я еду!» – крикнула она мне вдогонку. Воротясь домой, был я уже как закруженный. Что же, я не виноват, что m-lle Полина бросила мне целой пачкой в лицо и еще вчера предпочла мне мистера Астлея. Некоторые из распавшихся банковых билетов еще валялись на полу; я их подобрал. В эту минуту отворилась дверь и явился сам обер-кельнер (который на меня прежде и глядеть не хотел) с приглашением: не угодно ли мне перебраться вниз, в превосходный номер, в котором только что стоял граф В. Я постоял, подумал. – Счет! – закричал я, – сейчас еду, чрез десять минут. – «В Париж так в Париж! – подумал я про себя, – знать, на роду написано!» Чрез четверть часа мы действительно сидели втроем в одном общем семейном вагоне: я, m-lle Blanche et m-me veuve Cominges. M-lle Blanche хохотала, глядя на меня, до истерики. Veuve Cominges ей вторила; не скажу, чтобы мне было весело. Жизнь переламывалась надвое, но со вчерашнего дня я уж привык все ставить на карту. Может быть, и действительно правда, что я не вынес денег и закружился. Peut-etre, je ne demandais pas mieux.[76] Мне казалось, что на время – но только на время – переменяются декорации. «Но чрез месяц я буду здесь, и тогда… и тогда мы еще с вами потягаемся, мистер Астлей!» Нет, как припоминаю теперь, мне и тогда было ужасно грустно, хоть я и хохотал взапуски с этой дурочкой Blanche. – Да чего тебе! Как ты глуп! О, как ты глуп! – вскрикивала Blanche, прерывая свой смех и начиная серьезно бранить меня. – Ну да, ну да, да, мы проживем твои двести тысяч франков, но зато, mais tu serais heureux, comme un petit roi;[77] я сама тебе буду повязывать галстук и познакомлю тебя с Hortense. А когда мы проживем все наши деньги, ты приедешь сюда и опять сорвешь банк. Что тебе сказали жиды? Главное – смелость, а у тебя она есть, и ты мне еще не раз будешь возить деньги в Париж. Quant a moi, je veux cinquante mille francs de rente et alors…[78] – А генерал? – спросил я ее. – А генерал, ты знаешь сам, каждый день в это время уходит мне за букетом. На этот раз я нарочно велела отыскать самых редких цветов. Бедняжка воротится, а птичка и улетела. Он полетит за нами, увидишь. Ха-ха-ха! Я очень буду рада. В Париже он мне пригодится; за него здесь заплатит мистер Астлей… И вот таким-то образом я и уехал тогда в Париж.  Глава XVI   Что я скажу о Париже? Все это было, конечно, и бред, и дурачество. Я прожил в Париже всего только три недели с небольшим, и в этот срок были совершенно покончены мои сто тысяч франков. Я говорю только про сто тысяч; остальные сто тысяч я отдал mademoiselle Blanche чистыми деньгами, – пятьдесят тысяч во Франкфурте и чрез три дня в Париже, выдал ей же еще пятьдесят тысяч франков векселем, за который, впрочем, чрез неделю она взяла с меня и деньги, «et les cent mille francs, qui nous restent, tu les mangeras avec moi, mon outchitel»[79]. Она меня постоянно звала учителем. Трудно представить себе что-нибудь на свете расчетливее, скупее и скалдырнее разряда существ, подобных m-lle Blanche. Но это относительно своих денег. Что же касается до моих ста тысяч франков, то она мне прямо объявила потом, что они ей нужны были для первой постановки себя в Париже. «Так что уж я теперь стала на приличную ногу раз навсегда, и теперь уж меня долго никто не собьет, по крайней мере я так распорядилась», – прибавила она. Впрочем, я почти и не видал этих ста тысяч; деньги во все время держала она, а в моем кошельке, в который она сама каждый день наведывалась, никогда не скоплялось более ста франков, и всегда почти было менее. – Ну к чему тебе деньги? – говорила она иногда с самым простейшим видом, и я с нею не спорил. Зато она очень и очень недурно отделала на эти деньги свою квартиру, и когда потом перевела меня на новоселье, то, показывая мне комнаты, сказала: «Вот что с расчетом и со вкусом можно сделать с самыми мизерными средствами». Этот мизер стоил, однако, ровно пятьдесят тысяч франков. На остальные пятьдесят тысяч она завела экипаж, лошадей, кроме того, мы задали два бала, то есть две вечеринки, на которых были и Hortense и Lisette и Cleopatre – женщины замечательные во многих и во многих отношениях и даже далеко не дурные. На этих двух вечеринках я принужден был играть преглупейшую роль хозяина, встречать и занимать разбогатевших и тупейших купчишек, невозможных по их невежеству и бесстыдству, разных военных поручиков и жалких авторишек и журнальных козявок, которые явились в модных фраках, в палевых перчатках и с самолюбием и чванством в таких размерах, о которых даже у нас в Петербурге немыслимо, – а уж это много значит сказать. Они даже вздумали надо мной смеяться, но я напился шампанского и провалялся в задней комнате. Все это было для меня омерзительно в высшей степени. «C'est un outchitel, – говорила обо мне Blanche, – il a gagne deux cent mille francs[80] и который без меня не знал бы, как их истратить. А после он опять поступит в учителя; – не знает ли кто-нибудь места? Надобно что-нибудь для него сделать». К шампанскому я стал прибегать весьма часто, потому что мне было постоянно очень грустно и до крайности скучно. Я жил в самой буржуазной, в самой меркантильной среде, где каждый су был рассчитан и вымерен. Blanche очень не любила меня в первые две недели, я это заметил; правда, она одела меня щегольски и сама ежедневно повязывала мне галстук, но в душе искренно презирала меня. Я на это не обращал ни малейшего внимания. Скучный и унылый, я стал уходить обыкновенно в «Chateau des Fleurs»[81], где регулярно, каждый вечер, напивался и учился канкану (который там прегадко танцуют) и впоследствии приобрел в этом роде даже знаменитость. Наконец Blanche раскусила меня: она как-то заранее составила себе идею, что я, во все время нашего сожительства, буду ходить за нею с карандашом и бумажкой в руках и все буду считать, сколько она истратила, сколько украла, сколько истратит и сколько еще украдет? И, уж конечно, была уверена, что у нас из-за каждых десяти франков будет баталия. На всякое нападение мое, предполагаемое ею заранее, она уже заблаговременно заготовила возражения; но, не видя от меня никаких нападений, сперва было пускалась сама возражать. Иной раз начнет горячо-горячо, но, увидя, что я молчу, – чаще всего валяясь на кушетке и неподвижно смотря в потолок, – даже, наконец, удивится. Сперва она думала, что я просто глуп, «un outchitel», и просто обрывала свои объяснения, вероятно, думая про себя: «Ведь он глуп; нечего его и наводить, коль сам не понимает». Уйдет, бывало, но минут через десять опять воротится (это случалось во время самых неистовых трат ее, трат совершенно нам не по средствам: например, она переменила лошадей и купила в шестнадцать тысяч франков пару). – Ну, так ты, Bibi, не сердишься? – подходила она ко мне. – Не-е-ет! Надо-е-е-ла! – говорил я, отстраняя ее от себя рукою, но это было для нее так любопытно, что она тотчас же села подле: – Видишь, если я решилась столько заплатить, то это потому, что их продавали по случаю. Их можно опять продать за двадцать тысяч франков. – Верю, верю; лошади прекрасные; и у тебя теперь славный выезд; пригодится; ну и довольно. – Так ты не сердишься? – За что же? Ты умно делаешь, что запасаешься некоторыми необходимыми для тебя вещами. Все это потом тебе пригодится. Я вижу, что тебе действительно нужно поставить себя на такую ногу; иначе миллиона не наживешь. Тут наши сто тысяч франков только начало, капля в море. Blanche, всего менее ожидавшая от меня таких рассуждений (вместо криков-то да попреков!), точно с неба упала. – Так ты… так ты вот какой! Mais tu as de l'esprit pour comprendre! Sais-tu, mon garcon[82], хоть ты и учитель, – но ты должен был родиться принцем! Так ты не жалеешь, что у нас деньги скоро идут? – Ну их, поскорей бы уж! – Mais… sais-tu… mais dis donc, разве ты богат? Mais sais-tu, ведь ты уж слишком презираешь деньги. Qu'est ce que tu feras apres, dis donc?[83] – Apres поеду в Гомбург и еще выиграю сто тысяч франков. – Oui, oui, c'est ca, c'est magnifique![84] И я знаю, что ты непременно выиграешь и привезешь сюда. Dis donc, да ты сделаешь, что я тебя и в самом деле полюблю! Eh bien, за то, что ты такой, я тебя буду все это время любить и не сделаю тебе ни одной неверности. Видишь, в это время я хоть и не любила тебя, parce que je croyais, que tu n'est qu'un outchitel (quelque chose comme un laquais, n'est-ce pas?), но я все-таки была тебе верна, parce que je suis bonne fille[85]. – Ну, и врешь! А с Альбертом-то, с этим офицеришкой черномазым, разве я не видал прошлый раз? – Oh, oh, mais tu es…[86] – Ну, врешь, врешь; да ты что думаешь, что я сержусь? Да наплевать; il faut que jeunesse se passe[87]. Не прогнать же тебе его, коли он был прежде меня и ты его любишь. Только ты ему денег не давай, слышишь? – Так ты и за это не сердишься? Mais tu es un vrai philosophe, sais-tu? Un vrai philosophe! – вскричала она в восторге. – Eh bien, je t'aimerai, je t'aimerai – tu verras, tu sera content![88] И действительно, с этих пор она ко мне даже как будто и в самом деле привязалась, даже дружески, и так прошли наши последние десять дней. Обещанных «звезд» я не видал; но в некоторых отношениях она и в самом деле сдержала слово. Сверх того, она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась Therese-philosophe… Впрочем, нечего об этом распространяться; все это могло бы составить особый рассказ, с особым колоритом, который я не хочу вставлять в эту повесть. Дело в том, что я всеми силами желал, чтоб все это поскорее кончилось. Но наших ста тысяч франков хватило, как я уже сказал, почти на месяц, чему я искренно удивлялся: по крайней мере, на восемьдесят тысяч, из этих денег, Blanche накупила себе вещей, и мы прожили никак не более двадцати тысяч франков, и – все-таки достало. Blanche, которая под конец была уже почти откровенна со мной (по крайней мере кое в чем не врала мне), призналась, что по крайней мере на меня не падут долги, которые она принуждена была сделать. «Я тебе не давала подписывать счетов и векселей, – говорила она мне, – потому что жалела тебя; а другая бы непременно это сделала и уходила бы тебя в тюрьму. Видишь, видишь, как я тебя любила и какая я добрая! Одна эта чертова свадьба чего будет мне стоить!» У нас действительно была свадьба. Случилась она уже в самом конце нашего месяца, и надо предположить, что на нее ушли самые последние подонки моих ста тысяч франков; тем дело и кончилось, то есть тем наш месяц и кончился, и я после этого формально вышел в отставку. Случилось это так: неделю спустя после нашего водворения в Париже приехал генерал. Он прямо приехал к Blanche и с первого же визита почти у нас и остался. Квартирка где-то, правда, у него была своя. Blanche встретила его радостно, с визгами и хохотом и даже бросилась его обнимать; дело обошлось так, что уж она сама его не отпускала, и он всюду должен был следовать за нею: и на бульваре, и на катаньях, и в театре, и по знакомым. На это употребление генерал еще годился; он был довольно сановит и приличен – росту почти высокого, с крашеными бакенами и усищами (он прежде служил в кирасирах), с лицом видным, хотя несколько и обрюзглым. Манеры его были превосходные, фрак он носил очень ловко. В Париже он начал носить свои ордена. С эдаким пройтись по бульвару было не только возможно, но, если так можно выразиться, даже рекомендательно. Добрый и бестолковый генерал был всем этим ужасно доволен; он совсем не на это рассчитывал, когда к нам явился по приезде в Париж. Он явился тогда, чуть не дрожа от страха; он думал, что Blanche закричит и велит его прогнать; а потому, при таком обороте дела, он пришел в восторг и весь этот месяц пробыл в каком-то бессмысленно-восторженном состоянии; да таким я его и оставил. Уже здесь я узнал в подробности, что после тогдашнего внезапного отъезда нашего из Рулетенбурга с ним случилось, в то же утро, что-то вроде припадка. Он упал без чувств, а потом всю неделю был почти как сумасшедший и заговаривался. Его лечили, но вдруг он все бросил, сел в вагон и прикатил в Париж. Разумеется, прием Blanche оказался самым лучшим для него лекарством; но признаки болезни оставались долго спустя, несмотря на радостное и восторженное его состояние. Рассуждать или даже только вести кой-как немного серьезный разговор он уж совершенно не мог; в таком случае он только приговаривал ко всякому слову «гм!» и кивал головой – тем и отделывался. Часто он смеялся, но каким-то нервным, болезненным смехом, точно закатывался; другой раз сидит по целым часам пасмурный, как ночь, нахмурив свои густые брови. Многого он совсем даже и не припоминал; стал до безобразия рассеян и взял привычку говорить сам с собой. Только одна Blanche могла оживлять его; да и припадки пасмурного, угрюмого состояния, когда он забивался в угол, означали только то, что он давно не видел Blanche, или что Blanche куда-нибудь уехала, а его с собой не взяла, или, уезжая, не приласкала его. При этом он сам не сказал бы, чего ему хочется, и сам не знал, что он пасмурен и грустен. Просидев час или два (я замечал это раза два, когда Blanche уезжала на целый день, вероятно, к Альберту), он вдруг начинает озираться, суетиться, оглядывается, припоминает и как будто хочет кого-то сыскать; но, не видя никого и так и не припомнив, о чем хотел спросить, он опять впадал в забытье до тех пор, пока вдруг не являлась Blanche, веселая, резвая, разодетая, с своим звонким хохотом; она подбегала к нему, начинала его тормошить и даже целовала, чем, впрочем, редко его жаловала. Раз генерал до того ей обрадовался, что даже заплакал, – я даже подивился. Blanche, с самого его появления у нас, начала тотчас же за него предо мною адвокатствовать. Она пускалась даже в красноречие; напоминала, что она изменила генералу из-за меня, что она была почти уж его невестою, слово дала ему; что из-за нее он бросил семейство, и что, наконец, я служил у него и должен бы это чувствовать, и что – как мне не стыдно… Я все молчал, а она ужасно тараторила. Наконец я рассмеялся, и тем дело и кончилось, то есть сперва она подумала, что я дурак, а под конец остановилась на мысли, что я очень хороший и складный человек. Одним словом, я имел счастие решительно заслужить под конец полное благорасположение этой достойной девицы. (Blanche, впрочем, была и в самом деле предобрейшая девушка, – в своем только роде, разумеется; я ее не так ценил сначала.) «Ты умный и добрый человек, – говаривала она мне под конец, – и… и… жаль только, что ты такой дурак! Ты ничего, ничего не наживешь!» «Un vrai russe, un calmouk!»[89] – она несколько раз посылала меня прогуливать по улицам генерала, точь-в-точь с лакеем свою левретку. Я, впрочем, водил его и в театр, и в Bal-Mabile, и в рестораны. На это Blanche выдавала и деньги, хотя у генерала были и свои, и он очень любил вынимать бумажник при людях. Однажды я почти должен был употребить силу, чтобы не дать ему купить брошку в семьсот франков, которою он прельстился в Палерояле и которую во что бы то ни стало хотел подарить Blanche. Ну, что ей была брошка в семьсот франков? У генерала и всех-то денег было не более тысячи франков. Я никогда не мог узнать, откуда они у него явились? Полагаю, что от мистера Астлея, тем более что тот в отеле за них заплатил. Что же касается до того, как генерал все это время смотрел на меня, то мне кажется, он даже и не догадывался о моих отношениях к Blanche. Он хоть и слышал как-то смутно, что я выиграл капитал, но, наверное, полагал, что я у Blanche вроде какого-нибудь домашнего секретаря или даже, может быть, слуги. По крайней мере говорил он со мной постоянно свысока по-прежнему, по-начальнически, и даже пускался меня иной раз распекать. Однажды он ужасно насмешил меня и Blanche, у нас, утром, за утренним кофе. Человек он был не совсем обидчивый; а тут вдруг обиделся на меня, за что? – до сих пор не понимаю. Но, конечно, он и сам не понимал. Одним словом, он завел речь без начала и конца, a batons-rompus[90], кричал, что я мальчишка, что он научит… что он даст понять… и так далее, и так далее. Но никто ничего не мог понять. Blanche заливалась-хохотала; наконец его кое-как успокоили и увели гулять. Много раз я замечал, впрочем, что ему становилось грустно, кого-то и чего-то было жаль, кого-то недоставало ему, несмотря даже на присутствие Blanche. В эти минуты он сам пускался раза два со мною заговаривать, но никогда толком не мог объясниться, вспоминал про службу, про покойницу жену, про хозяйство, про имение. Нападет на какое-нибудь слово и обрадуется ему, и повторяет его сто раз на дню, хотя оно вовсе не выражает ни его чувств, ни его мыслей. Я пробовал заговаривать с ним о его детях; но он отделывался прежнею скороговоркою и переходил поскорее на другой предмет: «Да-да! дети-дети, вы правы, дети!» Однажды только он расчувствовался – мы шли с ним в театр: «Это несчастные дети! – заговорил он вдруг, – да, сударь, да, это нес-с-счастные дети!» И потом несколько раз в этот вечер повторял слова: несчастные дети! Когда я раз заговорил о Полине, он пришел даже в ярость. «Это неблагодарная женщина, – воскликнул он, – она зла и неблагодарна! Она осрамила семью! Если б здесь были законы, я бы ее в бараний рог согнул! Да-с, да-с!» Что же касается до Де-Грие, то он даже и имени его слышать не мог. «Он погубил меня, – говорил он, – он обокрал меня, он меня зарезал! Это был мой кошмар в продолжение целых двух лет! Он по целым месяцам сряду мне во сне снился! Это – это, это… О, не говорите мне о нем никогда!» Я видел, что у них что-то идет на лад, но молчал, по обыкновению. Blanche объявила мне первая: это было ровно за неделю до того, как мы расстались. «– Il a du chance[91], – тараторила она мне, – babouchka теперь действительно уж больна и непременно умрет. Мистер Астлей прислал телеграмму; согласись, что все-таки он наследник ее. А если б даже и нет, то он ничему не помешает. Во-первых, у него есть свой пенсион, а во-вторых, он будет жить в боковой комнате и будет совершенно счастлив. Я буду «madame la generale». Я войду в хороший круг (Blanche мечтала об этом постоянно), впоследствии буду русской помещицей, j'aurai un chateau, des moujiks, et puis j'aurai toujours mon million»[92].

The script ran 0.004 seconds.