Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Олдос Хаксли - Слепец в Газе [1936]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман, который многие критики называли и называют «главной книгой Олдоса Хаксли». Холодно, блистательно и безжалостно изложенная история интеллектуала в Англии тридцатых годов прошлого века - трагедия непонимания, нелюбви, неосознанности душевных порывов и духовных прозрений. Человек, не похожий на других, по мнению Хаксли, одинок и унижен, словно поверженный и ослепленный библейский герой Самсон, покорно вращающий мельничные жернова в филистимлянской Газе. Однако Самсону была дарована последняя победа, ценой которой стала его собственная жизнь. Рискнет ли новый «слепец в Газе» повторить его самоубийственный подвиг? И чем обернется его бунт?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

— Для социологии, а в перерывах вот для этого. — Он поднял руку, сделал ею круговое движение, после чего рука вновь упала на матрас. — Что значит «это»? — не отступала она. — Это?.. — повторил Энтони. — Ну… — Он замялся. Ему не хотелось говорить о принципиальном разрыве между разумом и страстями, отвлеченных чувствах, рафинированных идеях. — Ну, скажем, ты, — наконец проговорил он. — Я? — Ну, полагаю, это мог быть кто-нибудь другой, — сказал он, Непритворно любуясь собственным цинизмом. Элен тоже рассмеялась, но с горьким удивлением. — Я — кто-нибудь еще? — Это что значит? — грозно спросил он, посмотрев на нее из-под ладони. — Значит то, что я говорю. Ты считаешь, что я должна быть здесь — истинная Я. — Истинная Я! — издевательски повторил он. — Да ты рассуждаешь, как теософ. — А ты рассуждаешь, как круглый идиот. Специально. Хотя уж ты-то не глуп. Последовало долгое молчание. Истинное Я? Но где, как и по какой цене? Да, прежде всего — по какой цене? Всякие Кейвелы и Флоренс Найтингейл[42]. Но такое казалось абсурдным и вдобавок смешным. Она нахмурилась, потом покачала головой и, открыв глаза, подернутые пеленой, поискала ими какой-нибудь предмет в пространстве вокруг, который отвлек бы ее от бесполезных и навязчивых мыслей. Прямо перед ней сидел Энтони. Она секунду смотрела на него, затем с удивлением и неохотой подалась вперед, словно он был каким-то странным и невыносимо противным животным, и коснулась сморщенной розовой кожи, образованной шрамом, пересекавшим его бедро в дюйме или двух выше колена. — Все еще болит? — спросила она. — При быстрой ходьбе. И иногда в сырую погоду. — Он приподнял руку с матраса и, согнув правую ногу в колене, рассмотрел шрам. — След ренессанса, — задумчиво произнес он. — В виде гранатного осколка. Элен вздрогнула. — По всей видимости, это было ужасно. — Затем, с непонятно откуда взявшейся страстью, выкрикнула: — Как я ненавижу боль! — В ее голосе слышалось яростное, глубоко личное негодование. — Ненавижу! — повторила она, чтобы все на свете Кейвелы и Найтингейл слышали ее. Она снова заставила его думать о прошлом. О том осеннем дне в Тидворте восемнадцать лет назад. О правилах поведения во время бомбежки. О сумасшедшем новобранце, который не добросил гранату. Об истерике и панике в самом начале войны, первоначальном ужасе. Теперь это казалось поразительно далеким и несовременным, как некая звезда, разглядываемая не с того конца телескопа. И даже боль, не прекращавшаяся месяцами, теперь почти ушла в небытие. Физически это было самое худшее, и память его, как память безумца, уже почти избавилась от этих образов. — Нельзя помнить боль, — произнес он вслух. — Я могу. — И ты не можешь. Можно помнить сам факт и то, что ему сопутствовало. Тот случай произошел в родильной палате на Том-Иссуар, а сопутствовали ему нищета и унижение. Ее лицо исказились при этих словах. — То, как все было, ты никогда не будешь помнить, — продолжил он. — Ты даже не будешь помнить чувство наслаждения. Сегодня, например, ты не помнишь, что было полгода назад. И это к счастью. — Он улыбнулся. — Подумай, что было бы, если бы ты помнила запахи всех духов и все поцелуи. Какой унылой была бы жизнь. И есть ли на свете женщина, которую Создатель наделил бы как памятью, так и хотя бы двумя детьми? Элен охватило волнение. — Я не представляю, как все это вообще возможно, — тихо сказала она. — Именно так, — утверждал Энтони. — Муки и наслаждения новы всякий раз, когда мы их испытываем. Свежи, как весенняя листва. Каждая гортензия, аромат которой ты вдыхаешь, есть первая гортензия в твоей жизни. И первое заключение под арест… — Ты снова говоришь, как идиот. — Элен сердито прервала его. — Запутался окончательно. — Мне казалось, тебе становится яснее, — возразил он. — И все-таки чего ты от меня хотела? — Я хотела, чтоб ты объяснил мне меня, себя, нашу жизнь, счастье. А ты разглагольствуешь, как философ. Глупый, как бревно. — А ты сама? Совершила ты хоть один умный поступок? Специалист по счастью! В этот момент в воображении обоих возник образ робкого человека в очках, из-за которых не было видно глаз. Тот брак! Что в самом деле могло склонить ее? Старина Хью, конечно, был полон романтической любви, но достаточно ли этого? И в конце концов наступило разочарование. Прежде всего из-за разницы в возрасте. Он всегда горько усмехался, когда ему вспоминались их отношения с Хью. Уголки губ Энтони слегка подернулись. Для Элен, однако, последствия шутки могли оказаться роковыми. Он бы дорого дал, чтобы узнать все подробности, но через кого-нибудь еще, чтоб не принимать на себя роль хранителя ее тайн. Тайны были опасны, тайны опутывали ее с ног до головы, как паутина. Да, совсем как паутина. Элен вздохнула, затем, расправив плечи, резко произнесла: — Из двух петухов не сделаешь одного орла. Кроме того, это мое личное дело. «Которое обернулось как нельзя лучше», — подумал он. Повисла тишина. — Как долго ты провалялся в больнице после ранения? — Ее тон внезапно изменился. — Почти десять месяцев. Было жуткое нагноение. Пришлось десять раз оперировать. — Кошмар! Энтони пожал плечами. По крайней мере, это уберегло его от военных окопов. Но по милости Божией… — Странно, — произнес он, — в каком убогом обличий нас подчас посещает Господь! Блаженный идиот с ручной гранатой. Если бы не он, я бы в корабельном трюме отправился во Францию и подох бы там — почти наверняка. Я обязан ему жизнью. — Затем после паузы: — И свободой в начале войны. Где гарантия, что я пережил бы отравление газами, такое, как в Ипре? — «Сошла на землю правда, Царь Царей». Ты, мне кажется, слишком молода даже для того, чтобы слышать о бедном Руперте. Тогда, в четырнадцатом году, это имя значило больше. «…Сошла на землю правда». Но он, однако, забыл упомянуть, что глупость сошла тоже. В больнице у меня было много времени, чтобы подумать о расширении империи на всю планету. Глупость сошла на землю, но не как царь, а как император, богоподобный Вождь Всей Арийской Расы. Мысль об этом отрезвила меня. Я почувствовал себя более здоровым и более свободным, чем был. И всем я обязан этому недоумку. Он был одним из верноподданных фюрера. Опять помолчали. Голос Энтони зазвучал еще глуше. — Иногда я нервничаю, как Поликрат[43], потому что в жизни мне слишком часто выпадало счастье. Все будто специально складывалось в мою пользу. Даже это. — Он дотронулся до шрама. — Может быть, мне стоит что-то сделать, чтобы успокоить зависть богов, — бросить перстень в море во время следующего купания. — Он слегка усмехнулся. — Беда в том, что у меня нет перстня. Глава 9 2 апреля 1903 г. Придя на Паддингтонский вокзал, мистер Бивис и Энтони заняли места в купе третьего класса и принялись ждать отправления поезда. Для Энтони железнодорожное путешествие до сих пор оставалось очень важным событием, почти священнодействием. Незрелый мужчина в душе всегда остается человеком naturaliter ferroimlis[44]. Взять, к примеру, этого зеленого монстра, который медленно и важно подползал сейчас к первой платформе, — если бы не Уатт и Стефенсон[45], то это чудо технической мысли не выглядело бы так величественно под стеклянными сводами своего паровозного храма. Сама глубина восторга, который испытывал Энтони, вдыхая запах угля и горячего машинного масла, то непроизвольное желание, с которым его губы подражали звуку «чах-пах, чах-пах, чах-пах», говорили о том, что приход «Пыхтящего Билли» и «Ракеты» был чудесным образом предвосхищен неким прообразом локомотива, который существовал в душах мальчишек еще во времена палеолита. Чах-пах, чах-пах. Пауза, а потом душераздирающий свисток при выходе отработанного пара. Чудесно, здорово! Две тучные невысокие пожилые леди в капорах и черных платьях, удивительно похожие на королеву Викторию, медленно проходили мимо, занятые поиском купе, где бы им не перерезали горло и не заставили слушать непристойности. Мистер Бивис, по их мнению, выглядел, видимо, безупречно. Они остановились, советуясь между собой, но Энтони, высунувшись из окна, скорчил такую рожу, что они поспешили скрыться. Он победно улыбался. Занять хорошее купе было одним из непременных атрибутов священнодействия, именуемого путешествием. Если сравнивать путешествие с игрой в безик[46], то отделаться от случайного попутчика соответствовало марьяжу короля и дамы. Обед в вагоне-ресторане стоил столько же, сколько туз и король — двадцать шиллингов. А двойной безик (хоть это Энтони никогда не подсчитывал) равнялся отцепному вагону. Раздался свисток помощника машиниста, и состав тронулся. — Урра-а! — закричал Энтони. Игра началась успешно: в первом же раскладе оказался марьяж. Но через несколько минут Энтони уже жалел, что спугнул пожилых дам. Выйдя из отрешенной задумчивости, мистер Бивис наклонился вперед и, коснувшись колена сына, спросил его тихим, но невыразимо проникновенным голосом: — Ты помнишь, какое сегодня число? Энтони с сомнением взглянул на отца, затем попытался изобразить на лице тяжелую работу мысли, многозначительно нахмурившись. В отце появилось что-то такое, что делало эту игру неизбежной. — Сейчас посмотрим, — неестественным тоном произнес Энтони, — нас отпустили тридцать первого, или нет, это было тридцатое? Тогда была суббота, а сегодня понедельник… — Сегодня второе, — проговорил отец тем же самым проникновенным голосом. Энтони был озадачен. Если отец знает дату, то зачем спрашивает? — Сегодня ровно пять месяцев, — пояснил мистер Бивис. Пять месяцев! Энтони стало нехорошо на душе. Он понял, о чем говорит отец. Второе ноября, второе апреля. Пять месяцев с тех пор, как она умерла. — Второе число каждого месяца для нас святой день. Энтони кивнул и отвел глаза, чувствуя неловкость и вину. — Эта святая скорбь сплотила нас воедино, — продолжил мистер Бивис. Господи, о чем он говорит? И зачем? Зачем он считает, что обязан говорить такие вещи? Это так ужасно, так неприлично; да, неприлично; не знаешь, куда спрятать глаза. Так бывало, когда после обеда у бабушки начинало громко урчать в животе. Глядя на сына, отвернувшегося к окну, мистер Бивис ощутил его сопротивление и был уязвлен и опечален тем, что мальчик не испытывает той боли, какую испытывал он сам. Собственно говоря, он был даже возмущен. Конечно, мальчик еще слишком мал, чтобы полностью оценить свою потерю, но все же, но все же… К невыразимому облегчению Энтони, поезд замедлил ход, останавливаясь на первой станции. Предместья Слау все медленнее и медленнее проплывали мимо окна. Вопреки всем правилам священной игры мальчику вдруг страстно захотелось, чтобы в их купе кто-нибудь сел. Бог услышал молитвы Энтони — этот кто-нибудь нашелся. В купе вошел багроволицый толстяк, которого Энтони в других обстоятельствах возненавидел бы от всей души, но теперь был готов полюбить от всего сердца. Прикрыв рукой глаза, мистер Бивис снова погрузился в свое скорбное молчание. Когда поезд отъезжал от Туайфорда, отец подсыпал соли на раны Энтони. — Ты должен вести себя наилучшим образом, — высокопарно произнес он. — Конечно, — коротко ответил Энтони. — И всегда будь пунктуальным, — продолжал мистер Бивис — За столом не жадничай. — Он помедлил, улыбнувшись в предвкушении того, что собирается сказать, и перешел на жаргон: — Каким бы вкусным ни был харч. — Последовала секундная пауза. — И будь вежлив с Абигайлами, — добавил он. Поезд свернул с магистрали на ветку дороги, петлявшей между высокими кустами рододендрона[47]. Вскоре показалась лужайка с островками деревьев, на дальнем краю которой стоял особняк с белыми оштукатуренными стенами. Дом был не слишком велик, но солиден, комфортабелен и элегантен. Такой дом мог принадлежать человеку, способному без подготовки цитировать при случае Горация[48] на латинском языке. Видимо, отец Рейчел Фокс, кораблестроитель, был человеком достаточно состоятельным, чтобы оставить дочери порядочное наследство. Должно быть, старику удалось каким-то изобретением заинтересовать лордов Адмиралтейства. (Как очаровательны эти желтые нарциссы в тени деревьев!) Сам Фокс тоже не бедствовал, занимая высокое положение в угольной промышленности. Однако, этот угрюмый, молчаливый и начисто лишенный чувства юмора человек, как вспомнилось мистеру Бивису, был не способен решить простейшую филологическую задачку со словом «карандаш». Хотя если бы Джон знал, что у бедняги язва двенадцатиперстной кишки, он не стал бы рисковать, задавая такие вопросы. Миссис Фокс и Брайан встретили гостей у вагона. Мальчики сразу принялись за свои игры, а мистер Бивис последовал за хозяйкой в гостиную. Она оказалась высокой, стройной и чрезвычайно прямолинейной женщиной, в каждом движении которой сквозило что-то величественное, черты лица и все его выражение были полны благородной суровости, и мистер Бивис чувствовал себя слегка испуганным и потерянным в ее присутствии. — Вы были очень добры, что пригласили нас, — сказал Джон. — Я не могу выразить словами, сколь много это значит… — Он поколебался секунду, но потом, вспомнив, что сегодня второе число, продолжил, понизив голос и покачав головой: — для моего маленького паренька, так рано лишившегося матери, провести каникулы здесь, с вами. Пока он говорил, ее ясные карие глаза потемнели от сострадания. Всегда твердые, всегда серьезные, неприступно сомкнутые, почти скульптурно очерченные губы выражали больше, чем обыкновенную серьезность. — Что вы говорите, я сама очень рада, что Энтони приехал к нам, — произнесла она теплым мелодичным и слегка дрожащим от избытка чувств голосом. — Эгоистично рада — из-за Брайана. — Она улыбнулась, и Джон заметил, что даже когда эта женщина улыбалась, ее губы каким-то непостижимым образом ухитрялись сохранять поразительную способность к выражению страдания, радости, серьезности и непорочности, которые были столь присущи миссис Фокс даже в те минуты, когда она не следила за своей мимикой. — Да, да, эгоистично, ибо когда счастлив он, счастлива и я. Мистер Бивис кивнул, затем со вздохом добавил: — Невольно чувствуешь благодарность, когда тебе достается Так много — быть свидетелем чужого счастья. — Он щедро предоставил Энтони право не мучиться, хотя, конечно, если бы ребенок был чуть постарше, он смог бы в полной мере осознать… Миссис Фокс не продолжила эту тему. В его словах и манере было что-то, что показалось ей крайне неприятным, что-то, что посягало на ее понятие о чести, и она не замедлила избавиться от этих ненужных мыслей… В конце концов, самым важным, самым первостепенным было то, что бедняга страдал до сих пор. Фальшивая нота, если в данном случае вообще можно говорить о фальши, заключалась в самой попытке выразить скорбь. Она предложила прогуляться перед чаем, и они вышли в сад, откуда направились на заросший травой и деревьями участок, примыкавший к дому. На небольшой просеке, что лежала у северной границы владения, три ребенка-инвалида собирали первоцветы. С мрачным проворством они передвигались на костылях от купы к купе бледно-золотых цветов, громкими криками выражая свой неподдельный восторг. Дети жили, как объяснила миссис Фокс, в одном из ее особняков. — Трое моих калек, — назвала она их. Услышав голос миссис Фокс, дети оглянулись и заковыляли через полянку по направлению к ней. — Посмотрите, мисс, посмотрите, что я нашел! — Мисс, посмотрите, что мы видели. — Мисс, а как это называется? Она отвечала на их вопросы, спрашивая их в свою очередь, и пообещала навестить их вечером. Чувствуя, что он должен сделать что-то для инвалидов, мистер Бивис начал рассказывать им о лингвистической путанице, происшедшей в среднеанглийский период со словом «первоцвет». Дети смотрели на него, в недоумении хлопая ресницами. Наступила тяжелая пауза. Миссис Фокс поспешила сменить тему. — Бедные малыши, — произнесла она, когда они наконец отпустили ее. — Они так счастливы, что действительно хочется плакать. А затем, спустя неделю, их снова придется отправить в трущобы. Это довольно жестоко. Но что можно сделать? Их слишком много. Нельзя держать все время одних в ущерб другим. Несколько минут они шли молча, и миссис Фокс невольно поймала себя на мысли, что бывают также и моральные калеки. Люди с такими убогими и непостоянными чувствами, что не знают, как вообще нужно чувствовать, люди настолько ущербные, что не могут выразить себя. Может быть, Джон Бивис один из таких. Но как бесчестно она вела себя! И как самонадеянно! Не судите, да не судимы будете. И все же даже если это и так, то это просто еще одна причина чувствовать по отношению к нему сострадание. — Думаю, пора пить чай, — громко произнесла она и, чтобы избавить себя от искушения снова предаться суждениям, начала говорить с ним о тех школах для инвалидов, которые она помогла основать в Ноттингдейле и в Сент-Панкрасе. Она описала жизнь малолетних инвалидов дома: родители ушли на работу и ни одной живой души с утра до вечера, плохая пища, отсутствие игрушек, книг, никаких развлечений — остается только лежать смирно и ждать. Чего? Затем она рассказала ему об автобусе, отвозившем детей в школу, о специальных партах, занятиях, распоряжениях об обеспечении нормального питания. — А наша награда, — сказала она, открывая дверь в дом, — то самое чувство счастья, которое задевает душу. Не могу отделаться от того, что к нему примешивается некий упрек, обвинение. Каждый раз, когда я вижу их, спрашиваю себя, какое право я имею занимать такое положение, которое позволяет мне с легкостью, потратив лишь немного своих денег и приятно проведя в небольших хлопотах немного времени, давать им это так называемое счастье? — Ее теплый, ясный голос дрогнул, когда она задавала этот вопрос. Она беспомощно воздела вверх руки, уронила их и вошла в гостиную. Мистер Бивис молча последовал за ней. От ее последних слов на душе у него стало так же тепло, как после первого прочтения «Меры за меру»[49] или прослушивания игры Иоахима в концерте Бетховена[50]. Мистер Бивис смог задержаться в доме миссис Фокс лишь на пару дней. На носу было заседание филологического общества, ну и, конечно, не могла ждать работа над «Словарем». — Что вы хотите от старого книжного червя, — объяснил он хозяйке свой столь поспешный отъезд тоном, в котором сквозила жалость к себе, но не было ничего убедительного. Истина же заключалась в том, что мистер Бивис не мыслил себя без своей работы, наслаждался ею, а без нее чувствовал бы себя совершенно потерянным и никчемным. — Но вы точно уверены в том, — с беспокойством добавил он, — что Энтони не будет вам тяжкой обузой? — Обузой? Да вы только посмотрите. — Она указала на газон за окном, где мальчики играли в велополо. — И дело не только в том, что я сильно привязалась к Энтони за последние два дня. В нем есть что-то бесконечно трогательное. Иногда он кажется очень ранимым. И это несмотря на весь его ум, понятливость и целеустремленность. В его существе есть какая-то часть, которая целиком и полностью зависит от милости окружающего мира. — Да, именно так, подумала она, от милости мира. При этом миссис Фокс представила себе ясный чистый лоб, невероятно трепетные чувствительные губы и мягкий, неагрессивный подбородок. Его очень легко обидеть и сбить с истинного пути. Каждый раз, встречаясь с его взглядом, она чувствовала перед ним ответственность и не вполне понятное ей самой ощущение вины. — И все же, — сказал мистер Бивис, — бывают моменты, когда он до странности безразличен. — Воспоминание о том эпизоде в поезде не переставало терзать его. Хотя, конечно, он хотел, чтобы сын был счастлив, решив, что его собственное счастье заключалось в созерцании радости его ребенка. Но старое негодование было все еще живо — мистер Бивис расстраивался из-за того, что Энтони не выстрадал больше, старался противиться страданиям и избегать их, когда они начинали грозить ему. — Непонятно почему безразличен, — повторил он. Миссис Фокс кивнула. — Да, — согласилась она, — он носит на себе очень своеобразные доспехи. Ими он прикрыл свои самые чувствительные места, а все остальные открыты для поражения. Мелкие уколы отвлекают его от главных переживаний, служа неким противовесом. Это элементарная самозащита. Но тем не менее, — голос ее дрогнул, — тем не менее я считаю, что в жизни он будет здоровее духовно и будет счастливее, если научится поступать наоборот, закрывшись от мелких уколов и мелких радостей, открыв свои чувствительные и уязвимые места ударам судьбы. — Абсолютно верно! — воскликнул мистер Бивис, понявший, что ее слова относились также и к нему. Наступила тишина. Затем, вспомнив, о чем был задан вопрос, миссис Фокс уверенно возразила: — Если бы я относилась к нему как к нахлебнику, я бы вряд ли была так очарована его присутствием здесь. Не только благодаря тому, что он из себя представляет, но и тому, кем он является для Брайана и кем Брайан является для него самого. На них так приятно смотреть. Мне бы хотелось, чтобы они были вместе каждые каникулы. — Миссис Фокс на секунду замялась, затем продолжила: — Действительно, если у вас нет никаких планов на лето, почему бы не осуществить этот? Мы сняли на август небольшой домик в Тенби. Почему бы вам с Энтони не обосноваться там? Мистер Бивис счел мысль блестящей, и мальчики, когда им сообщили об этом, были в восторге. — Значит, до встречи в августе, — сказала миссис Фокс, провожая его. — Хотя, конечно, — добавила она с кротостью, которая казалась еще большей из-за того, что причиной ее было напускное дружелюбие, — конечно, мы встретимся раньше. Паровоз с грохотом тронулся, постепенно набирая скорость. Энтони бежал за поездом добрую сотню ярдов, изо всех сил махая платком и крича «До свидания» так громко и искренне, что мистер Бивис принял это проявление чувств за сожаления сына по поводу его отъезда. В действительности, конечно, это было проявлением переполнявших Энтони энергии и душевного подъема. Это возбуждение от сознания своего счастливого бытия переполняли мальчика потребностью в действии, что и выразилось в столь эмоциональном прощании. Мистер Бивис был тронут до глубины души. Но если б только, с грустью думал он, если б только нашлась возможность направить эту любовь в нужное русло (кстати, и его любовь тоже), чтобы очистить их повседневные отношения от сухой натянутости! Женщины разбираются в таких вещах гораздо лучше. Было умилительно смотреть, как бедное дитя отвечает на заботу миссис Фокс. И может быть, продолжал размышлять он, может быть, все складывалось так лишь потому, что не нашлось до сих пор женщины, которая занялась бы воспитанием его чувств, и из-за этого Энтони пока казался таким черствым. Возможно, ребенок не смог искренне оплакать свою мать по той причине, что у него, собственно говоря, никогда ее не было. Получался порочный круг. Влияние миссис Фокс сослужило бы хорошую службу, и не только в этом деле, но и в тысяче других. Мистер Бивис вздохнул. Если бы только мужчина и женщина могли соединиться — не ради брака, а ради общей цели — ради детей, у которых нет отца или матери. Хорошая женщина, восхитительная, даже выдающаяся. Но несмотря на это (почти благодаря этому), союз могла скрепить одна лишь общая цель. Брак не нужен. Что ни говори, но на небесах его ждет Мейзи — он не подведет ее, ведь в союзе ради детей не было бы никакого предательства. Энтони вернулся в дом, насвистывая «Жимолость и пчелу»[51]. Он был очень привязан к своему отцу — поистине привязан, силой привычки, как привязываются люди к родным местам, к традиционной кухне, — но это было именно чувство привязанности. Это чувство ни в коей мере не уменьшало неловкости, которую Энтони испытывал в присутствии отца. — Брайан! — крикнул Энтони, приближаясь к дому, крикнул, ощутив легкие угрызения совести, поскольку назвал друга Брайаном вместо Фокса или Лошадиной Морды. Звучало это не по-мужски, даже слегка дискредитирующе. Из классной комнаты донесся ответный свист Брайана. — Предлагаю совершить велосипедную прогулку! — воскликнул Энтони. В школе над стариной Лошадиной Мордой посмеивались из-за его любви к птицам. — Послушайте, ребята, — говаривал Стейтс, беря Лошадиную Морду под руку. — Отгадайте, что я сегодня видел! Два куска бремотины и игреца на жалейке. — И гигантский взрыв хохота поднимался к потолку — хохота, к которому присоединялся и Энтони. Но теперь, когда никто не мог устыдить его за то, что он интересовался весенними перебежчиками, грачевниками и цапельными гнездами, он стал неутомимо наблюдать за птицами. Входя в дом, мокрый и грязный после дообеденной прогулки, он победоносно спрашивал, не давая Брайану вымолвить ни слова: — Миссис Фокс, вы знаете, что мы слышали? Первого вальдшнепа (или первого королька-ивняка)! И Рейчел Фокс говорила: «Как великолепно!» таким тоном, что Энтони весь наполнялся гордостью и счастьем. Казалось, что «игрецов на жалейке» никогда не существовало в природе. После чая, когда занавески были задвинуты, а лампы внесены в дом, миссис Фокс читала им вслух. Энтони, которого Вальтер Скотт всегда мучил до смерти, неожиданно для себя был очарован «Судьбами Найгеля», чтения которых он ждал с большим нетерпением. Наступила страстная неделя, и на некоторое время Найгеля отложили до лучшей поры. Вместо него миссис Фокс читала детям Новый Завет: — Тогда говорит им Иисус душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною. И, отойдя немного, пал на лице Свое, молился и говорил: Отче мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты[52]. Лампа отбрасывала на стол яркий, четко очерченный в темноте круг света, к которому тянулись красноватые волны от языков пламени в камине. Энтони лежал на полу, и из-за спинки высокого итальянского кресла, стоявшего в круге света, до его слуха доносились знакомые слова, произнесенные мелодичным теплым голосом миссис Фокс. Слова эти преображались ее тоном и наполнялись неведомым ранее смыслом. — И был час третий, и они распяли Его. В десяти ударах пульса, которые Энтони отсчитал в наступившей тишине, были слышны удары молота по гвоздям. Бом, бом, бом… Он потер ладонь пальцами другой руки; тело его окостенело от ужаса, и по сжавшимся мышцам прошла сильная судорога. — От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого[53]. — Миссис Фокс опустила книгу. — Вот одно из тех дополнений, о которых я говорила, — сказала она. — Узор, которым расцвечена эта история. Нужно задуматься о веке, в который жили авторы Евангелий. Они верили, что все это может произойти в действительности при каких-то важных обстоятельствах. Они хотели воздать честь Иисусу, хотели, чтобы рассказ звучал еще более удивительно. Но из-за этого легенда кажется нам, людям двадцатого столетия, менее правдоподобной, и мы не чувствуем в ней никакой чести для Иисуса. Для нас удивительное в том, — продолжала она, и в ее голосе зазвучало глубокое волнение, — что Иисус был простым человеком, не более способным творить чудеса и принимать их от других, чем любой из нас. Просто человек, и все же он мог делать то, что делал, мог быть тем, кем был. Вот и все чудо. Наступило молчание. Лишь часы тикали, и шелковистое пламя билось о решетку. Энтони лежал на спине, уставившись в потолок. Все внезапно прояснилось. Дядя Джеймс был прав, но другие тоже не лгали. Миссис Фокс показала, как могут сосуществовать две правды. Просто человек, и все же… О, он тоже сможет делать и быть! Миссис Фокс снова подняла книгу. Тонкие страницы шелестели, когда она переворачивала их. — По прошествии же субботы, на рассвете первого дня недели, пришли Мария Магдалина и другая Мария посмотреть гроб. И вот сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем[54]. Камень… Но там, в Лоллингдоне была земля и один пепел в маленькой коробочке, не больше жестянки, Энтони закрыл глаза в надежде избавиться от навязчивого видения, но в багровой тьме рога, треугольная пакля рыжеватой шерсти преследовали его как наваждение. Он приложил руку ко рту и, чтобы наказать себя, начал кусать указательный палец — все сильнее, сильнее, пока боль не стала почти невыносимой. В тот вечер, придя пожелать ему спокойной ночи, миссис Фокс села на край постели Энтони и взяла его за руку. — Ты знаешь, Энтони, — произнесла она после недолгого молчания, — никогда не бойся думать о ней. — Не бояться думать, — пробормотал он, словно не поняв, что она имела в виду. Однако он все осознал, осознал, может быть, больше того, что было сказано ею. Кровь бросилась ему в лицо. Он почувствовал ужас, как будто кто-то поймал его в ловушку, выгнал из надежного убежища. Страх возбудил в нем негодование. — Не бойся страданий, — продолжала она. — Мысль о ней заставляет тебя скорбеть, это неизбежно, и это правильно. Скорбь иногда необходима, как операция, без нее не выздоровеешь. Если будешь думать о ней, Энтони, то это причинит тебе боль. Но если ты не будешь о ней думать, то обречешь мать на повторную смерть. Дух умершего пребывает в Боге, но он также живет в памяти живущих, помогая им, делая их выше и крепче. У мертвых может быть только этот вид бессмертия, если живые готовы дать его им. Ты воздашь ей этим, Энтони? Безмолвно, в слезах он кивнул ей в знак согласия. Не столько благодаря самим словам, сколько благодаря тому, что они принадлежали ей, он почувствовал уверенность. Ее голос, звучавший повелевающе, успокоил всю боль, и мнительное негодование улеглось. С ней он чувствовал себя спокойным, и это спокойствие позволило ему рыдать, не опасаясь наказания. — Бедный маленький Энтони! — Она погладила его по волосам. — Бедняга Энтони! Этому уже не поможешь, душа будет болеть всегда. И никогда ты не сможешь отделаться от боли при мысли о ней. Даже время не унесет всех страданий, Энтони. Она погрузилась в молчание, и в течение минуты сидела, думая о своих отце и муже. Тучный величественный старик, похожий на пророка, сидевший в инвалидной коляске, парализованный и странно сморщенный, запрокинувший голову набок… Отец был тогда едва способен говорить, и по его седой бороде постоянно стекала струйка слюны… И человек, за которого она вышла замуж из восхищения его силой и уважения к его прямоте; она вышла замуж, но потом поняла, что не любила его, не могла, была не в состоянии полюбить; ибо его сила оказалась холодной и лишенной великодушия; его прямота оказалась грубой и жестокой. Боль смертельной болезни, которой он страдал, еще больше обострила эти черты. Он так и умер, не примирившись, до конца отвергая ее нежность. — Да, всегда будут боль и печаль, — вновь заговорила она. — И в конце концов, — продолжила она с ноткой теплой гордости, почти вызова, — можно ли желать другого? Ты ведь не хочешь забывать свою мать, ведь так, Энтони? Или ты не хочешь больше волноваться по этому поводу? Всего лишь для того, чтобы избежать излишних страданий. Ты не хочешь этого? Шмыгая носом, он покачал головой. Все сказанное было вполне справедливо. В этот момент он и не думал уклоняться. От испытанного страдания он ощущал какое-то непонятное облегчение, и он любил в этот момент миссис Фокс за то, что она сумела научить его страдать. Миссис Фокс нагнулась и поцеловала его. — Бедный маленький Энтони! — не уставала повторять она. — Бедный маленький Энтони! На Страстную пятницу шел дождь, но в субботу погода переменилась, и пасхальный день выдался, как по заказу, ясным и каким-то золотистым, что подчеркивало величие этого дня. Воскресение Христа и возрождение природы — две стороны одной великой мистерии. Солнце, облака, похожие на осколки мраморной скульптуры в бледном синем небе, каким-то непостижимым способом подтверждали все сказанное миссис Фокс. Они не пошли в церковь, и, сидя на газоне, она читала вслух сперва чин пасхальной литургии, а затем отрывки из «Жизни Иисуса» Ренана[55]. У Энтони на глаза навернулись слезы, и он чувствовал несказанное стремление к совершенству, к достижению целей возвышенных и благородных. В понедельник привезли ватагу трущобных детей, чтобы они могли провести день в саду или в подлеске. В Балстроуде их назвали бы попрошайками и игнорировали их существование. Ничтожные зверьки, что рвут из рук подачку, а вырастая, обычно превращаются в громил и разбойников. Здесь, пожалуй, все обстояло по-иному. Миссис Фокс превратила попрошаек в несчастных детей, которые, весьма вероятно, больше никогда не увидят дикой природы. — Обездоленные дети, — сказал ей Энтони, когда они прибыли. Но несмотря на сострадание, которое он старался сохранять сообразно уровню своего развития, несмотря на неизменную гуманность, он втайне боялся этих чахлых, но до ужаса зрелых детей, с которыми он согласился играть и которых боялся и вследствие этого ненавидел. Они казались совершенно чуждыми. Их залатанная, грязная одежда, бесформенные ботинки напоминали шкуру пятнистого леопарда; их кокни был понятен Энтони едва ли больше китайского. Даже их внешность заставляла чувствовать за собой вину. И вдобавок они смотрели на него как-то по-особенному, то с издевкой, то с ненавистью, завидуя его новому костюму или аристократическим манерам, а самые смелые из них перешептывались и смеялись между собой. Когда Брайан становился объектом их насмешек из-за заикания, он смеялся вместе с ними, и немного спустя смех прекращался или же становился дружелюбным или даже сочувственным. Энтони, наоборот, притворялся, что не замечает их издевки. Истинный джентльмен, как его учили прямо или намеками, на примере старших, не будет обращать внимания на такие вещи. Это ниже его достоинства. Он вел себя так, будто они вовсе не смеялись, то есть он игнорировал их присутствие, и они продолжали смеяться еще сильнее. Он ненавидел это утро с прятками и английской лаптой. Но еще хуже оказалось обеденное время. Он предложил помочь накрывать стол. Работа сама по себе не вызвала возражений. Но запах бедности, когда двадцать детей собрались в столовой, был отвратителен, как запах Лоллингдонской церкви, только гораздо хуже, и ему пришлось два или три раза выбегать в ванную. «Пропахло микробами, — ему слышалось, будто мать сердито и испуганно ворчит: — Пропахло микробами». Когда миссис Фокс спрашивала его о чем-нибудь, он всего лишь кивал и издавал невнятный звук с закрытым ртом; если он говорил, ему приходилось глотать! Глотать что? Даже мысль об этом казалась ему омерзительной. — Бедные дети, — повторил он еще раз, стоя на пороге с миссис Фокс и Брайаном и глядя, как они уезжают. — Несчастные дети! — И чувствовал еще больший стыд за собственное лицемерие, когда миссис Фокс благодарила его за помощь в их развлечении. Когда Энтони поднялся в кабинет, она говорила, повернувшись к Брайану: — Спасибо и тебе также, мой дорогой. Ты был великолепен. Зардевшись от похвалы, Брайан покачал головой. — Это все т-ты, — протянул он и неожиданно, из-за сильной любви к ней, из-за ее доброты и чудесной искренности, расплакался. Вместе они вышли в сад. Ее рука лежала у него на плече. От миссис Фокс слабо пахло одеколоном, и внезапно (это, казалось, добавило ей очарования) из-за туч вышло солнце. — Посмотри, какие прекрасные нарциссы! — воскликнула она. Ее голос делал все, что она говорила Брайану, более истинным, чем сама истина. — И сердце пляшет и поет… Помнишь, Брайан? Глаза его просияли, и он кивнул. — Войдя в… Войдя в нарциссов хоровод[56]. Обняв сына, она прижала Брайана к себе, чем вызвала его совершеннейшее ликование. Они шли, не говоря ни слова. Ее юбки шелестели при каждом шаге. Как море, подумал Брайан. Море в Вентноре, то время в прошлом году, когда он не мог спать но ночам из-за волн, бьющихся о берег. Лежа там в темноте, слушая дыхание моря в отдалении, он чувствовал страх и вместе с ним печаль, ужасную печаль. Но связанные с матерью воспоминания о том страхе, бездонной и беспричинной скорби стали прекрасными; в то же время тусклые и расплывчатые, они, казалось, придавали матери новую красоту, из-за чего она становилась еще более очаровательной в его глазах. Расхаживая по солнечной лужайке, она заключала в себе какую-то мистическую значимость, поглотившую ветер, тьму и зловещий шум прибоя. — Бедняга Энтони! — сказала миссис Фокс, нарушив затянувшееся молчание. — Тяжело, невыносимо тяжело. Тяжело было и бедной Мейзи, подумала Рейчел Фокс. Это милейшее создание и ее вечная апатия, ее молчание, ее мечтания и внезапные приступы лихорадочного веселья — что общего могло быть у нее со смертью? Или с рождением? Мейзи, воспитывающая ребенка, — это едва ли не большая бессмыслица, чем мертвая Мейзи.. — Д-должно быть, это уж… — но «ужасно» ему было не выговорить. — Ж-жутко, — выдавил Брайан, он давно научился обходить препятствие, когда мысль наталкивалась на непроизносимое для него слово, — не иметь матери. Миссис Фокс мягко усмехнулась и, склонившись, прижалась щекой к его волосам. — Ужасно также не иметь сына, — сказала она, осознав, что ее слова несли в себе больше правды, чем она предполагала, что они были истинны и на другом, более широком витке спирали, на более совершенном духовном уровне, чем тот, на котором она сейчас находилась. Она жила настоящим, но если было ужасно не иметь любимого сына теперь, как несравнимо более ужасно было бы не иметь его тогда, когда с ее отцом случился инсульт, и во время болезни ее мужа. В то время, когда властвовали боль и полное духовное опустошение, единственное, что у нее оставалось, была любовь к Брайану. Да, как ужасно все-таки не иметь сына! Глава 10 16 июня 1912 г. Книги. Стол в комнате Энтони был завален ими. Пять фолиантов Бейля[57] в английском издании 1738 года. Перевод Рикэби «Суммы против язычников»[58]. «Проблемы стиля» де Гурмона[59]. «Путь к совершенству», «Записки из подполья» Достоевского. Три тома писем Байрона. Произведения Хуаны Инес де ла Крус[60] на испанском. Пьесы Уичерли[61]. «История монашеского безбрачия» Ли. Если бы только, думал Энтони, возвращаясь с прогулки, если бы у него было две пары глаз! Двуликий Янус мог бы читать «Кандида» и «Подражание»[62] одновременно. Жизнь слишком коротка, а книг невероятно много. Он сладострастно склонился над столом, открывая наугад то один том, то другой. «Сначала он не хотел ложиться, — прочел Энтони, — потом выяснилось, что у него слишком толстая шея для узкой прорези, и священнику приходилось почти выкрикивать свои увещевания, чтобы заглушить яростные вопли осужденного. Голова была отсечена от тела в мгновение ока; однако в последний момент он попытался втянуть ее в плечи, несмотря на то, что голову тянули за волосы, голова оказалась отсечена на уровне ушей; остальные две головы были отрублены более чисто. После первой казни я почувствовал жар и сильную жажду; меня трясло так, что я едва не выронил бинокль…» «Счастье есть особенное благо разумной натуры и должно подходить ей теми своими качествами, какие ей свойственны. Желание, однако, не является составляющей исключительно разумной натуры, но, напротив, обнаруживается во всех, хотя и совершенно разных существах. Воля, как и желание, не является принадлежностью исключительно разумной натуры, если только она в данном отношении находится в зависимости от разума, но разум сам по себе присущ лишь разумной натуре. Поэтому счастье состоит в титанической работе мысли гораздо в большей степени, чем в работе воли…» «Даже в самом глубоком тайнике души я не мог мыслить о любви иначе, как о борьбе, которая начинается с ненависти, а заканчивается нравственным подчинением…» «Я не стану рогоносцем, говорю я, слишком уж это опасно, сделать меня рогоносцем». «Оправился ли ты от последнего удара?»… — «La primera noche о purgacidn es amarga у terrible para el sentido, cotno ahora diremos. La segunda поп tiene comparacidn, porque es borrenda у espantablepara el espiritu»[63]. «Кажется, я читал где-то, что любовь к краткости зашла так далеко, что дамы не говорят больше: «J'ai mange des confitures», a «des fitures»[64]… При таком резвом темпе скоро придется исключить из словаря Французской академии добрую половину слов…» В конце концов Энтони сел за «Путь очищения» святой Терезы. Когда спустя час вошел Брайан, он добрался до Молитвы Успокоения. — Занят? — спросил Брайан. Энтони отрицательно покачал головой. Брайан сел рядом. — Я п-пришел, ч-чтобы па-аосоветоваться, не надо ли что-нибудь еще приготовить на завтра. — На следующий день в Оксфорд собирались приехать миссис Фокс и Джоан Терсли, и мистер и миссис Бивис. Брайан и Энтони решили занимать их совместно. Рейнвейн или сотернское? Омаровый майонез или холодный лосось? И что лучше всего делать во второй половине дня, если пойдет дождь? — Ты идешь сегодня к фабианцам[65]? — спросил Брайан, когда друзья обсудили планы на следующий день. — Конечно, — ответил Энтони. В тот вечер должны были состояться выборы президента на следующий семестр. — Будет открытый бой между тобой и Марком Стейтсом. Вам понадобятся все голоса, которые вы… Брайан перебил его. — Я уступаю. — Уступаешь? Почему? — По разным причинам. Энтони взглянул на него и покачал головой. — Не могу сказать, чтобы когда-нибудь мечтал об избрании на руководящую должность, — сказал он. — Не могу вообразить ничего более утомительного, чем председательствовать в какой-нибудь организации. Даже в принадлежности к какой-либо организации нет ровным счетом ничего хорошего. Почему кого-то нужно заставлять делать выбор, если он этого не хочет, зачем связывать себя принципами, если суть человека заключается в его свободе, зачем вступать в тесную общность с другими людьми, когда почти всякий предпочтет действовать в одиночку; зачем связывать себя обещаниями быть в определенное время в определенном месте? Брайан с огромным трудом убедил его вступить в «Фабианское общество»; до всех остальных Энтони вообще не было дела. — Это невыносимо скучно, — настаивал он на своем, — но если уж ввязался в это дело, то зачем уступать? — Из Марка п-получится л-лучший президент, чем из меня. — Более грубый, если я правильно понял, что ты имеешь в виду. — К-кроме т-того, ему очень х-хочется быть избранным, — начал было Брайан, но осекся, почувствовал угрызения совести. Энтони может подумать, что он осуждает Марка Стейтса, присваивает себе право покровительствовать ему. — Д-дело в том, ч-что он з-знает, что сп-правится с р-работой в-великолепно, — быстро заговорил Фокс — А в-вот я… В общем, я н-не вижу п-почему… — В действительности ты просто хочешь ублажить его. — Н-нет-н-нет! — в полном замешательства воскликнул Брайан. — Только не это. — Петух на навозной куче, — продолжал Энтони, не обращая внимания на протест Брайана. — Петухом ему и быть — даже если это наимельчайшая фабианская навозная куча. — Он расхохотался. — Бедняга Марк! В какое отчаяние он придет, если не сможет занять свою навозную кучу! К счастью, я предпочитаю книги. — Он с чувством хлопнул ладонью по святой Терезе. — И все же я не хочу, чтобы ты сдавался. Я бы умер со смеха, если б увидел, как Марк притворяется, что ему не придет в голову протестовать, если ты его побьешь. Кстати, — продолжал он, — ты читаешь газеты после голосования? Почувствовав облегчение от перемены темы, Брайан кивнул. — О син… — О чем, о чем? — О синд-дикализме[66]. Оба рассмеялись. — Испытываешь странное чувство, — сказал Энтони, отсмеявшись, — если начинаешь думать о том, что простой разговор с социалистами о грехе должен казаться… ну… опасным, что ли. Грех… социализм. — Он покачал головой. — Это все равно что пытаться случать утку с зеброй. — О грехе м-можно говорить, если начать с-с другого конца. — С какого конца? — С общественного. Обустроить все общество т-так, ч-чтобы невозможно было г-грешить. — Ты действительно честно думаешь, что можно построить такое общество? — В-возможно, — с сомнением сказал Брайан, подумав, что социальные перемены вряд ли освободят даже его самого от порочных желаний. Эти перемены вряд ли способны и как-то ограничить эти желания, если не считать каких-то узких, строго оговоренных рамок. Он покачал головой. — Н-нет, н-не знаю. — Не думаю, что тебя хватит на большее, чем просто переводить человеческие грехи из одной области в другую. Мы, кстати говоря, уже сделали это. Возьми, например, зависть и целеустремленность. Раньше они выражались посредством физической силы. Теперь мы реорганизовали общество так, что людям приходится выражать эти качества в рамках экономической конкуренции. — К-которую м-мы с-собираемся уничтожить. — И таким образом вновь ввести в моду физическое насилие, так? — Т-ты на эт-то оч-чень надеешься? — спросил Брайан, смеясь. — Т-ты п-просто уж-жасен. Наступило молчание. С отсутствующим видом Брайан взял в руки «Путь к совершенству» и, переворачивая страницы, прочитывал, выхватывая из текста, то строчки, то целые абзацы. Потом он со вздохом захлопнул книгу, положил ее на место и, покачав головой, сказал: — Я н-не п-понимаю, п-почему ты ч-читаешь эту ч-чушь. Эт-то ж-же очевид-дно, что ты сам в н-нее н-не в-веришь. — Нет, я верю, — стоял на своем Энтони. — Не в ортодоксальном смысле, конечно. Это, безусловно, было бы полной бессмыслицей. Нет, я верю в факты и в фундаментальную метафизическую теорию мистицизма. — Х-хочешь с-сказать, что, вступив в непосредственный союз с такой теорией, можно докопаться до истины? Энтони кивнул головой. — Самой ценной и значимой истины можно достичь только на таком пути.. Брайан несколько минут молча сидел, спрятав лицо в ладонях, уперев локти в колени и уставившись в пол. Потом он, не поднимая глаз, заговорил: — М-мне к-кажется, что ты пытаешься с-служить и в-вашим… и… н-н… — И нашим, — подсказал Энтони. Брайан кивнул. — Т-ты используешь доводы скептицизма против религии, против идеализма в л-любом его проявлении, — добавил он, вспомнив о той язвительности, с которой Энтони воспринимал любое проявление восторга, которое считал избыточным. — А вот эт-то, — Брайан указал рукой на «Путь к совершенству» — ты используешь п-против научных аргументов, если это соответствует твоей к-к… — он не справился со словом книга и произнес: — к-казуистике. Прежде чем ответить, Энтони раскурил погасшую трубку. — Ну почему же не взять лучшее у обоих миров? — поинтересовался он, бросив спичку в камин. — У всех миров. Почему нет? — Н-ну х-хорошо, а п-постоянство, ц-целеустремленность?.. — Я не ценю целеустремленность в людях. Мне больше нравятся сложные, но интегральные натуры. Я думаю, необходимо развивать все свои способности — все до единой, а не цепляться, как осел, за одну. Целеустремленность, — повторил он. — Устрицы целеустремленны. Муравьи в муравейнике целеустремленны. — К-как и святые. — Именно поэтому я и не желаю быть святым. — Н-но к-как можно з-заниматься чем-либо, н-не имея определенной ц-цели? Это ж-же п-первая с-ступенька к успеху. — Кто сказал тебе, что я собираюсь достичь успеха? — спросил Энтони. — Меня это совершенно не прельщает. Я хочу жить полнокровной жизнью. И я жажду познания. Если оно того требует, я весьма целеустремленно принимаю все условия его достижения. — Он указал чубуком трубки на гору книг на столе. — Т-ты н-не примешь всех условий т-такого п-познания, — отозвался Брайан, вновь беря в руки «Путь к совершенству». — М-молитва, п-пост и т-тому подобное. — Да, потому что это не знание, это некая разновидность опыта. Единственное существенное различие, которое имеет место в мире — это различие между знанием и опытом. Между изучением алгебры и ночью с женщиной. Брайан оставался серьезным. Не отрывая глаз от пола, он произнес: — Н-не считаешь ли т-ты, что м-мистический опыт заставляет с-соприкоснуться с истиной? — Как и ночные похождения. — Неужели? — Брайану стоил некоторого усилия этот вопрос. Ему откровенно не нравился весь разговор, не нравился потому что он был влюблен в Джоан, влюблен и все же (он ненавидел себя за это) желал ее, желал низко, по-плотски. — Если это та женщина, — ответил Энтони с беззаботным видом знатока, словно у него был опыт со всеми типами женщин. Тем не менее, хоть Энтони и стыдился признать это вслух, он был девственником. — П-поэтому можешь н-не беспокоиться н-насчет поста, — заметил Брайан с внезапным сарказмом. Энтони ухмыльнулся. — Я вполне доволен тем, что просто познал путь к совершенству. — Д-думаю, что мне хотелось бы испытать этот опыт на собственной шкуре, — сказал Брайан после небольшой паузы. Энтони покачал головой. — Игра не стоит свеч. Это трагедия всякой целеустремленной деятельности. Она будет стоить тебе свободы. Ты скоро почувствуешь, что загнан в угол. Ты станешь просто каторжником. — Н-но чтобы п-получить с-свободу, н-необходимо отмучиться на к-каторге. Это з-залог свободы. П-подлинной свободы. — Подлинной свободы! — Энтони повторил это гнусавым голосом священника. — Мне всегда нравится такого рода спор. Другая сторона медали не есть скрытая оборотная — в этом я тебя уверяю. Это сама медаль, ее подлинная сторона. Спроси любого мракобеса, что такое консерватизм, и он скажет тебе, что это истинный социализм. А подпольные газеты — они полны статей о необходимости Истинного Воздержания. Обыкновенное воздержание — это всего лишь полный сухой закон, а истинное воздержание есть нечто более изысканное. Истинное воздержание — это бутылка кларета за каждым приемом пищи и три двойных порции виски за ужином. Лично я за истинное воздержание, потому что я терпеть не могу никакого воздержания. Я люблю свободу. Поэтому «истинная свобода» далека от меня. — Ч-что не мешает ей б-быть истинной, — упрямо стоял на своем Брайан. — Называй, как хочешь, — не унимался Энтони. — Как угодно, если название звучит. «Свобода» звучит великолепно. Вот почему ты так озабочен тем, какую пользу из нее извлечь. Ты думаешь, что, если называешь тюремное заключение «истинной свободой», люди будут наперебой просить, чтобы их посадили за решетку. Самое худшее во всем этом то, что ты прав. Название говорит гораздо громче, чем то, что за ним скрывается. Толпа последует за тем, кто будет больше считаться с нею, чем с пользой дела. Она последует за тем, кто будет ей громогласным трибуном. И конечно, «истинная свобода» звучит более громогласно, чем «свобода tout court»[67]. Истина — одно из чудодейственных слов. Добавь к ней «таинство свободы», и результат будет ошеломляющим. Любопытно, — продолжил он после секундной тишины, внезапно сменив тему и тон, — что люди не говорят об истинной правде. Мне думается, разговоры о ней довольно странны. Истинная правда, истинная правда, — в растерянности повторял он. — Нет, так ни в коем случае нельзя. Это похоже на авитаминоз или Вагу-вагу. Детский лепет, который нельзя воспринимать всерьез. Если хочешь сделать изнанку правды приемлемой, то лучше называй ее духовной истиной, или внутренней истиной, или высшей истиной, или даже… — Н-но минуту н-назад ты говорил, что есть н-некая высшая истина. Иногда т-ты относишься к ней как к т-тайне. Т-ты п-про-тиворечишь себе. Энтони расхохотался. — Это и есть одно из достоинств свободы. Кроме того, — прибавил он уже серьезно, — есть разница, как мы выяснили, между логикой и эмпирикой. Всем известная истина есть то, что познано посредством практики. Необходимы два разных термина. — Т-тебе уд-дается в-выкрутиться из чего угодно. — Не из чего угодно, — настаивал Энтони. — Вот это будет всегда. — И он указал на книги. — Вечное познание. Тернистый путь познания, потому что постижение несомненно заводит в тюрьму. Но я хочу вечно оставаться в этой тюрьме. — В-вечно? — вопросил Брайан. — А почему нет? — С-слишком большая р-роскошь. — Ни в коем случае. Это значит забыть об удовольствиях и пахать как вол. — Ч-что само п-по себе приятно. — Несомненно. Но кто сказал, что нельзя получать удовольствие от работы? Брайан тряхнул головой. — Н-не совсем то, — проговорил он. — Нельзя злоупотреблять своими привилегиями. — Моя привилегия не слишком велика, — произнес Энтони. — Около шести фунтов в неделю, — добавил он, имея в виду наследство, полученное от матери. — П-плюс в-все остальное. — Что остальное? — Удач-ча, что тебе нравится все это. — Он протянул руку и коснулся тома Бейля. — Кроме т-того, у тебя есть все твои дар-рования. — Не могу же я нарочно поглупеть, — возразил Энтони. — И ты не можешь. — Н-нет, но мы должны использовать то, что у н-нас есть для чего-то другого. — И для чего мы совершенно не пригодны, — саркастически заметил Энтони. Не обратив внимания на насмешку, Брайан продолжал со всевозрастающей, от сердца идущей страстностью. — Мы должны использовать с-свой дар для чего-т-то иного хотя бы в виде благодарности, — горячо проговорил Брайан, сохраняя искреннюю серьезность. — Благодарности за что? — З-за т-то, ч-что нам отпущено свыше. Д-для н-начала з-за д-деньги. За знания, за вкус, за способность т-т-т… — Не сумев выговорить слово «творить», Брайан заменил его более удобным «делать дело». — Б-быть ученым или художником — эт-то значит добиваться личного спасения. Н-но в-ведь этот талант принадлежит и Царству Божию. Н-надо ж-ждать, ч-чтоб-бы б-быть п-понятым. — Фабианцами? — спросил Энтони с нарочитым простодушием. — И им-ми-и тоже. — Молодые люди замолчали, пауза затянулась на полминуты. «Должен ли я это высказать? — подумал Брайан. — Должен ли я сказать это ему?» Вдруг все дамбы, сдерживавшие страстность и искренность Брайана, рухнули. — Я решил, — заговорил он и пафос его слов был так силен, что Брайан, сам того не сознавая, вскочил на ноги и начал мерить энергичными шагами комнату Энтони, — Я решил, что б-буду заниматься ф-философией, л-литературой и историей до тридцати, а потом п-перейду к делам более прям-мым. — Прямым? — переспросил Энтони. — В каком смысле? — В смысле обращения непосредственно к л-людям. В смысле п-постижения Царства Б-бо-жия… — Сила страсти Брайана была так велика, что он лишился дара речи. Слушая Брайана, глядя в его строгое и пылкое лицо, Энтони почувствовал, что тронут до глубины души, и по этой причине ощутил непреодолимое желание как-то защититься от непрошеного чувства. Средство было только одно — насмешка. — Например, ты будешь омывать ноги нищим, — сказал он. — И вытирать их своими волосами. Представляешь, какой выйдет конфуз, если ты преждевременно облысеешь. Только потом, когда Брайан ушел, Энтони устыдился своей низости — хуже того, он сам был унижен своим рефлектирующим автоматизмом. Повел себя, как обезглавленная лягушка, которая отдергивает лапку, если на нее капнуть кислотой. — К черту! — громко произнес он и взял со стола книгу. Он углубился в чтение «Пути к совершенству», когда раздался глухой стук в дверь и голос, преувеличенно хриплый, как голос сержанта, орущего на новобранцев, проревел его имя. — Что за дурацкая лестница у тебя в доме! — загремел Джерри Уотчет, войдя в дверь. — Какого черта ты живешь в этой поганой берлоге? Джерри Уотчет отличался светлой кожей, мелкими невыразительными чертами лица и волнистыми золотисто-каштановыми волосами. Приятный во всех отношениях молодой человек, именно приятный, ибо, несмотря на свой высокий рост и мощное телосложение, Джерри обладал смазливостью молоденькой девочки. Дня поверхностного наблюдателя этот великан представлял собой типичный образчик аркадского пастушка, однако при более внимательном взгляде становилось ясно, что эта идиллическая внешность странным образом уживалась с жестокой наглостью его голубых глаз, едва заметной презрительной улыбкой, которая то и дело кривила его губы, и с пугающей грубостью толстых пальцев с коротко остриженными ногтями. Энтони указал ему на стул, но Джерри отрицательно мотнул головой. — У меня мало времени. Я просто зашел сказать, что тебя приглашают на ужин сегодня вечером. — Я не смогу. Джерри нахмурился. — Почему? — Я иду на заседание фабианцев. — И ты считаешь это достаточно уважительной причиной, чтобы не пойти в гости ко мне? — Прости, но я пообещал, и… — В общем, жду тебя в восемь. — Но, собственно… — Не будь дураком. Какая разница? Детская вечеринка. — Но какую отговорку я придумаю? — Говори им, что хочешь. Скажи, что у тебя только что родилась двойня. — Ну ладно, уговорил, — сдался Энтони. — Я приду. — Премного благодарен, — сказал Джерри с вежливостью, граничившей с издевкой. — Я бы сломал тебе шею, если б ты не пришел. Ну бывай. — Он помедлил перед тем, как выйти. — У меня будут Бимбо Эбинджер, Тед, Вилли Монмаут и Скруп. Я хотел позвать и старину Горчакова, но этот дубина простудился и слег в последний момент. Поэтому мне пришлось прийти к тебе, — добавил он будничным голосом, что было самым оскорбительным в его поведении. Лучше бы он с пафосом подчеркнул, как повезло Энтони, что заболел это бонвиван Горчаков. Джерри повернулся и стремительно вышел. — Т-тебе он н-нравится? — однажды спросил Брайан, когда речь зашла о Джерри. Вопрос отозвался в душе Энтони очень болезненным эхом и он резко ответил, что ему, несомненно, очень приятен Джерри Уотчет. — Почему еще, ты думаешь, я кожу с ним дружбу? — процедил он, глядя на Брайана с явным раздражением. Фокс не ответил, и вопрос, словно бумеранг, вернулся к Энтони. Да, в самом деле, что связывает его с Джерри? Конечно же ему не правился этот человек; Джерри оскорблял и унижал Энтони и у него не было ни малейшего сомнения, что Уотчет, не задумываясь, снова и снова будет оскорблять и унижать его по любому, самому пустяковому поводу или просто без повода — всего-навсего чтобы подшутить, ведь ему всегда доставляло удовольствие обливать других грязью; у Джерри был природный талант причинять людям боль. Так почему же, почему? Энтони был вынужден признать, что причиной этих странных отношений был обыкновенный, ничем не разбавленный снобизм. Это была тайна, но тайна постыдная. Это абсурдно и смешно; но факт оставался фактом — ему приятно в обществе Джерри и его друзей. Быть в близких отношениях с этими аристократами и плутократами и в то же время сознавать, что превосходишь их умом, вкусом, суждениями, то есть всем тем, что действительно важно. Это сознание удовлетворяло тщеславие юного Энтони Бивиса. Признавая его интеллектуальное превосходство, эти юные варвары ожидали, что он станет добровольно развлекать их в награду за восхищение. Он был с ними близок, но близок так же, как был близок Вольтер к Фридриху Великому[68], а Дидро[69] к императрице Екатерине. Что поделаешь, придворного философа не всегда легко отличить от королевского шута. С подлинным одобрением и в то же время покровительственно и с некоторым уничижением Джерри повторял после своего очередного выпада: «Слава профессору!» или: «Налить еще господину профессору!» — как будто Энтони был итальянским шарманщиком, за гроши вертящим свой немудреный инструмент. Унижение, о котором вспоминал Энтони, уязвило его, как жало скорпиона. С внезапным остервенением он встал со стула и, нахмурясь, зашагал по комнате. Сноб из среднего класса, которого терпят лишь потому, что он может забавлять публику. Сама мысль об этом была отвратительна, болезненна. «Почему я должен это терпеть? — не унимался он. — Почему я такой богом проклятый дурак? Я пошлю Джерри записку, в которой напишу, что не смогу прийти». Но время шло, а записка оставалась ненаписанной. Ведь, в конце концов, думал он, в этом положении есть и некоторые преимущества, и удовлетворение. Вечер, проведенный с Джерри и его знакомыми, был забавным и поучительным. Забавным и поучительным не потому, что у них можно действительно поучиться чему-то полезному, нег, все они тупицы и безгранично невежественные люди. Нет, дело было в том, какими они представали перед ним, какими их сделали обстоятельства; в том, что благодаря своим деньгам и своему положению они могли пользоваться такой свободой, о которой Энтони приходилось лишь читать в книгах; в том, что многие обстоятельства, которые сильно стесняли его, практически не существовали для этих людей. Они, как бы между прочим, позволяли себе такие вещи, которые он мог воспринимать лишь теоретически, будучи не в состоянии соотнести их с источниками тщательно извращенной метафизики и искусно состряпанной мистической теологии. Только в силу социальных и экономических обстоятельств эти дикари находили естественным такое поведение, о каком Энтони не осмеливался думать даже после прочтения всего того, что Ницше[70] говорил о сверхчеловеке или Казанова[71] о женщинах. Им не приходилось читать Патанджали[72] и Якоба Бёме[73], чтобы оправдать свои пьяные оргии и распутство; они просто пили и баловались с девочками, словно резвились в Эдемском саду. Они смотрели на жизнь без смущения и страха, как Энтони, не скорбно, словно из-за невидимых, но прочных решеток. Они вели себя с простодушной надменностью тех, кто искренне считает, что Бог создал их для наслаждения, а сами они всегда будут окружены обожающими их друзьями. Правда, у них были также убеждения, сковывающие их; иногда они, подобно бедняге Брайану, были готовы наложить на себя оковы самых строгих обетов. Но эти обеты, как и предубеждения, принадлежали их элитарному обществу, и поэтому, насколько Энтони это понимал, не требовали от юных аристократов никаких видимых усилий. Их пример освободил его от тех пут, которые наложило на него воспитание, но был бессилен связать его другими путами, в которых они проводили свою жизнь. Необходимость быть учтивым, парализующий страх перед общественным мнением, заученные фразы жеманных буржуа претили ему в их обществе, но когда Бимбо Эбинджер в негодовании не хотел и слушать предложение продать старый особняк жуткого вида, который съедал три четверти его дохода, когда Скруп грозился дойти до парламента, потому что в его семье старшие сыновья заседали в палате общин перед тем, как вступить в чин, Энтони чувствовал всего-навсего странное изумление первооткрывателя, рассматривающего предметы культа негритянского племени. Разумный человек не позволит обратить себя в религию мумбо-юмбо, но побыть немного туземцем он не откажется. Культ мумбо-юмбо состоит в соблюдении табу; становление туземцем означает свободу. Истинную свободу! Энтони усмехнулся про себя, и его добродушие и беспристрастность снова вернулись к нему. Сноб, да вдобавок плебейского рода. Это не вызывает сомнений. Но его снобизму было оправдание. И если эти молодые, но тупые щеголи решили смотреть на него как на своего первосортного шута, то с этим приходилось мириться, ибо такова была цена свободы. Общение с фабианцами не требовало платы; но как мало они сами могли ему дать! Социалистические доктрины могли до определенной степени обеспечить свободу разуму, но и то лишь в теории, а пример молодых варваров показывал образцы освобождения практического. «Мне ужасно жаль, — писал он в письме Брайану, — но я внезапно вспомнил, что иду сегодня на званый ужин. («Званый» было одним из слов, особенно любимых его отцом, слово, которое сам Энтони ненавидел из-за его аффектации. Он лгал в письме, и это слово не случайно соскочило с его пера.) Увы (это тоже был излюбленный оборот отца), но я не смогу послушать твои высказывания о грехе! С удовольствием бы отделался от этого скучного вечера, но не знаю, как это сделать. Твой Э.». Когда на стол подали фрукты, все были уже порядком подшофе. Джерри Уотчет рассказывал Скрупу о немецкой баронессе, которую он соблазнил на пароходе, когда путешествовал в Египет. У Эбинджера не оказалось слушателей, и он для себя одного декламировал лимерики[74]: про юную леди из Вика, старика из Девиза, юнца Маккилана — целая энциклопедия знаменитостей страны. Тед и Вилли заспорили о том, как лучше всего подстрелить куропатку. Не имея собеседника, Энтони молчал. Разговор нарушил бы то состояние хрупкого счастья, в котором он пребывал. Последний стакан шампанского погрузил его в иное измерение, необычайно прекрасное, бесценное и неделимое. Яблоки и апельсины на серебряном подносе напоминали огромные рубины и хризолиты. В каждом из стоявших под свечами стаканов искрилось не вино, а огромные берилловые камни, желтые, твердые и прозрачные. Розы казались словно вытканными из глянцевого атласа, который обладал яркой и твердой выточенностью формы, характерной для стекла и металла. Даже звуки казались замершими и хрустальными. Юная леди Кью была для него равнозначна грандиозной нефритовой статуе, а яростная, но бесполезная дискуссия насчет куропатки походила на водопад зимой. «Le transparent glacier des i'ols qui n'ont pas fui»[75], — подумал он с нарастающим чувством радости. Все было чрезвычайно ярким и кристальным, но в то же время каким-то дальним, необычайно потусторонним. Яркие из-за сумерек, вползающих в комнату с улицы, лица собравшихся виделись как нечто, что могло находиться по ту сторону стекла, в освещенном аквариуме. Энтони ощущал себя не только снаружи, но, что было сродни мистики, внутри. Смотря сквозь стекло на эти морские цветы и подводные самоцветы, он чувствовал себя рыбой, но рыбой гениальной, рыбой божественной крови. ICHTHUS — Jesos Christos theou hurios soter[76]. Его божественная рыбья душа витала там, в какой-то неизведанной стихии и не переставая таращила стекловидные глаза, пронизающие все, но бессильные участвовать в том, что происходило. Даже руки его, лежавшие там, на столе перед ним, перестали в самом реальном из всех смыслов принадлежать ему. Из своей водяной твердыни он наблюдал за ними с тем же отчужденным и блаженным восхищением, которое чувствовал при виде фруктов и цветов, преобразившихся осколков застывшей жизни или лиц его друзей. Прелестные руки, созданные — о чудо! — для всевозможных дел: прицеливаться из двустволки в пролетающих птиц, ласкать бедро немецкой баронессы, одетой в трико, играть в воображаемые весы на настольном сукне и прочих. Очарованный, он следил за движением своих пальцев, плавно скользивших по гладкой поверхности ее кожи. Роскошные руки! Но не более чем часть его рыбьей души, заключенной в этом безвременном аквариуме, чем руки Эбинджера, чистящего банан, или руки Скрупа, подносящего зажженную спичку к сигарете. Я не есть мое тело, не есть мои ощущения, я не есть даже мой разум — я есть то, что я есть. Я есмь то, что есмь. Священное слово «есмь» относится к Самому. Бог не ограничен временем. Ибо Единосущий живе вкупе со всем и превыше вещей тварна. — Привет, профессор! — Кусок апельсиновой корки больно ударил его по щеке. Он встал и огляделся. — Черт возьми, о чем ты задумался? — голос Джерри Уотчета звучал намеренно хрипло, что забавляло его, заставляя носить отвратительную маску. Аквариумная вода, по которой на мгновение пошла рябь, уже пришла в спокойное состояние. Снова став рыбой, божественной и космически блаженной, Энтони улыбнулся ему улыбкой, полной кротости и снисхождения. — Я думал о Плотине[77], — сказал он. — Почему о Плотине? — Почему о Плотине? Ну, дорогой мой сэр, не ясно ли это как день? Наука есть разум, а разум есть множественность. — Рыба обрела язык, красноречие хлынуло из аквариума беспрепятственным потоком. — Но если случится так, что человек почувствует себя немногочисленным — о чем же еще думать, как не о Плотине? Если, конечно, ты не предпочитаешь Лже-Дионисия, Экхарта[78] или святую Терезу. Полет одиночества к Одиночеству. Даже Фома Аквинский[79] был вынужден признать, что ни один разум не может видеть Божественную сущность, если он не лишен пяти земных чувств в результате смерти или экстаза. Экстаза — заметь это хорошенько! Экстаз, однако, есть всего лишь экстаз, какая причина бы его ни вызвала — шампанское ли, косоглазие, или распятие, или занятию любовью — предпочтительно на пароходе, Джерри. Я первый, кто принял это — предпочтительно на пароходе. О чем говорят суровые волны? О восторге! Об экстазе! Громко выкрикивают это! Пока (заметь!), пока дыхание этого телесного остова или даже движение крови в жилах почти прекращено, душа наша погружается в сон и становится живой по мере того, как успокаивается глаз… — Жил да был один парень из Бирмы, — внезапно задекламировал Эбинджер. — Успокаивается, — повторил Энтони, на этот раз громче, — силой гармонии… — Чья невеста работала в фирме… — И глубокой силой счастья, — заорал Энтони, — мы проникаем… — Он на брачной пирушке кушал шпанские мушки… — Проникаем в сущность вещей. Сущность вещей, говорю я вам. Сущность вещей, и к черту всех фабианцев! Энтони вернулся на квартиру примерно без четверти двенадцать ночи и был неприятно удивлен тем, что, войдя в гостиную, увидел человека, который при его появлении вскочил с кресла, словно чертик из табакерки. — Боже, как ты меня напугал… — Ну, наконец-то! — сказал Марк Стейтс. На его резко очерченном лице было написано гневное нетерпение. — Жду битый час. — Затем презрительно буркнул: — Да ты, кажется, пьян? — Как будто ты сам никогда не бывал пьян, — отозвался Энтони. — Помню, как… — Был, был, — молвил Марк Стейтс, перебив его, — но это было на первом курсе. — На первом курсе, когда он почувствовал необходимость доказать, что он мужчина — самый мужественный, самый шумный и самый пьющий. — Сейчас у меня есть дела поважнее. — Это ты так думаешь, — отозвался Энтони. Марк посмотрел на часы. — У меня не больше семи минут, — сказал он. — Ты достаточно трезв, чтобы слушать? Энтони сел на стул с молчаливым достоинством. Приземистый, широкоплечий и крепкий, Марк навис над ним почти угрожающе. — Разговор пойдет о Брайане. — О Брайане? — Затем с понимающей улыбкой Энтони проговорил: — Это значит, что я должен поздравить тебя с вступлением на пост нашего президента? — Идиот, — рассерженно выдавил Марк. — Думаешь, я принимаю такие подачки? Как только он снял свою кандидатуру, я тотчас снял свою. — И тогда этот гнусный малявка Мамби вступит в должность? — Какое мне дело до Мамби? — Какое нам вообще дело друг до друга? — картинно провозгласил Энтони. — Совершенно никакого, и слава Богу. Абсолютно пика… — Чего он добивался, оскорбляя меня так? — Кто? Мамби? — Да нет. Брайан конечно же. — Он считает, что всегда любезен с тобой. — На фига мне сдалась его паршивая любезность? Почему он не может вести себя нормально? — Его забавляет то, что он ведет себя, как христианин. — Вот ради Христа и скажи ему, чтобы он пробовал это на ком-нибудь другом. Я не любитель христианских шуток. В действительности нужен петух, с которым можно было бы подраться. — Это как понять? — Иначе ты не получишь должного удовольствия, забравшись на вершину навозной кучи. А Брайан хочет, чтобы мы сошлись, как два каплуна. И уж если речь зашла о навозных кучах, я полностью поддерживаю Брайана. Когда мы заговорим о курицах, я начну колебаться. — Марк снова взглянул на часы. — Мне пора идти. — У двери он обернулся. — Не забудь передать ему то, что я сказал тебе. Мне нравится Брайан, и я не хочу вступать с ним в спор. Но если он снова будет корчить из себя христианина и милосердную душу… — Бедный мальчик навеки потеряет твое уважение, — заключил Энтони. — Шут! — крикнул Стейтс и, захлопнув с грохотом дверь, побежал вниз по лестнице. Предоставленный самому себе, Энтони взял пятый том «Исторического словаря» и принялся читать статью Бейля о Спинозе[80]. Глава 11 5 декабря 1926 г. «Condar intra MEUM latus!»[81] Вот единственное наше убежище. Энтони извлек лист бумаги из пишущей машинки, положил его в стопку других листов, скрепил их и стал перечитывать написанное. Глава одиннадцатая его «Основ социологии» была посвящена индивидуальности и его концепции личности. Он провел целый день, делая предварительные, еще не окончательно созревшие наброски. «Cogito, ergo sum»[82], — прочел он. — А почему бы не сказать «Сасо, ergo sum»[83] Или «Eructo, ergo sum»[84]. Или, уж если без солипсизма, почему не «Ftituo, ergo sumus»[85]? Пошлые вопросы. И все же что такое личность?» «Мак-Таггарт[86] знает свою личность непосредственно, остальные знают ее по описаниям. Юм и Брэдли[87] вообще не имели понятия о ней и не верили в ее существование. Все это обыкновенное расщепление, воображаемые волосы лысого мужчины. Какое значение имеет то обстоятельство, что «личность» — это не более чем расхожее слово с общепринятым смыслом? Люди обсуждают мою «личность». О чем они при этом говорят? Не о homo cacans, и не о homo eructans, и даже (пусть поверхностно) не о homo futuens. Нет, они беседуют о homo sentiens[88] (невозможная латынь) и о homo cogitans. И когда я публично говорю о «себе», мне приходится иметь в виду именно этих двух homines[89]. Моя «личность» согласно молчаливому договору суть мои мысли и чувства, точнее, то, что я доверяю своим мыслям и чувствам. Сасо, eructo, Jutuo — я никогда не признаюсь, что первое лицо единственное число этих глаголов — это в действительности я. Только тогда, когда по той или иной причине, они ощутимо задевают мои чувства и мысли, процессы, которые они представляют, начинают происходить в рамках моей «личности». (Эта цензура превратила в полную бессмыслицу всю литературу. Пьесы и романы просто не соответствуют истине.) Таким образом, «личное» всегда заслуживает доверия или потенциального доверия; но такого отношения никогда не заслуживают вещи морально недифференцированные. Личностные процессы требуют определенного времени. Слишком краткий опыт менее личностей, нежели опыт недостойный либо просто растительный. Такие опыты становятся личностными лишь тогда, когда они сопровождаются чувствами и мыслями или когда будят значимые воспоминания. Материя, как показывает аналитический опыт, состоит из пустого пространства и электрических зарядов. Возьмем для примера женщину и умывальник. Эти тела различны по своей природе. Но составляющие их электрические заряды практически тождественны друг другу. Однако сложенные вместе электрические заряды, составляющие женщину, и заряды, составляющие умывальник, начинают проявлять совершенно различные свойства. Изменения количества, если они достаточно велики, вызывают изменения качественные. Теперь допустим, что человеческий опыт подобен материи. Подвергнем его анализу, и мы убедимся в существовании психологических атомов. Множество этих атомов составляют тотальный опыт, а выборка атомов из нормального опыта составляет то, что мы называем личностью. Каждый индивидуальный атом нисколько не напоминает нормальный опыт и еще менее напоминает личность. И, обратно, каждый индивидуальный атом напоминает соответствующий атом другого человека. Если рассматривать тело женщины в микроскоп, то его будет невозможно отличить от умывальника, а опыт Наполеона[90] станет тождественным опыту Веллингтона[91]. Собственно говоря, почему мы воображаем, что существует твердая материя? Только по причине грубости наших органов чувств. Почему мы воображаем, что имеем связный опыт и некую цельную личность? Из-за того, что наш мозг работает чрезвычайно медленно и имеет весьма ограниченные способности к анализу. Наш мир и мы, кто в нем живет, суть порождения глупости и плохого зрения. Впрочем, совсем недавно наступило некоторое улучшение способности мыслить и видеть. Мы получили в свое распоряжение правила, согласно которым можно расщепить материю на весьма малые частицы, и математический аппарат, позволяющий размышлять о свойствах еще более мелких частиц. Психологи не располагают новыми инструментами, но лишь новой техникой мышления. Все их изобретения — чисто ментальны — техника анализа и наблюдений, рабочие гипотезы. Благодаря романистам и профессиональным психологам мы теперь можем рассматривать наш опыт как в понятиях атомов и мгновений, так и в понятиях звездных скоплений и часов. В прошлом сносным психологом мог быть только человек, отмеченный печатью гения. Сравните психологию Чосера[92] с психологией Гауэра[93], не говоря уже о Боккаччо[94]. Поставьте рядом Шекспира и Бена Джонсона[95]. Различие не только в качестве, но и в количестве. Гении эпох знали больше, чем их просто интеллигентные современники. К настоящему времени накопился большой и громоздкий багаж знаний, методов и рабочих гипотез. Эрудиция простого современного интеллигента огромна — гораздо больше, чем у необразованного гения, полагающегося только на интуицию. Мешало ли Гауэру или Джонсону их невежество? Нисколько. Их невежество соответствовало среднему уровню образованности того времени. Немногие монстры интуиции могли знать больше, чем они, но большинство знало гораздо меньше. Отступление здесь, как говорят социологи, более важно, чем сама тема. Приходят и уходят моды на разные типы личности. Моды, варьирующие со временем, как моды на кринолины или юбки-бочонки. Моды меняются в зависимости от местности — носят же набедренные повязки на Золотом Берегу и фраки на Ломбард-стрит[96]. В первобытном обществе каждый носил ту личину, которую хотел. Тем не менее каждое общество имеет свой духовный облик. Идеалом личности у краснокожих индейцев на северо-западном тихоокеанском побережье был слегка сумасшедший вояка, сражающийся со своими конкурентами за племенное имущество и власть. У индейцев долин идеальным считался эгоист, борющийся с другими из-за жажды свершения воинского подвига. У латиноамериканских пуэбло[97] идеалом был не вояка-эгоист и не явный разрушитель или сорвиголова, а сильный лидер с поистине неукротимой энергией, стоящей ему невероятных усилий, и знаток всех ритуалов, оккультных жестов и правил, внешне выглядящий как любой другой член племени. Европейские общества крупны и разнородны расово, экономически и профессионально, поэтому трудно насадить определенную систему взглядов всем, и в них успешно сосуществуют несколько личностных идеалов. (Заметьте, что фашисты и коммунисты пытаются утвердить один канонический идеал. Другими словами, они пытаются заставить высокоиндустриализированных европейцев вести себя, как нивхи или эскимосы. Попытка в конечном итоге обречена на провал, но пока и те и другие с огромным удовольствием расправляются с инакомыслящими!) Какой же моде принадлежит главенство в нашем мире? Есть, конечно, обычные клерикальные и коммерческие моды, созданные, словно на заказ, уличными портняжками. Но есть и la haute couture[98]. Ravissante personalite d'interieur de chez Proust. Maison Nietzsche et Kipling: personalite de sport. Personalite de nuit, creation de Lawrence. Personalita de bain, par Joyce»[99]. Возьмите на заметку интересный факт, что физически сильная личность — единственное из этого перечня, что может считаться личностью в привычном смысле этого слова. Остальные в большой или малой степени обезличены, поскольку являются раздробленными. Это вновь возвращает нас к Шекспиру и Бену Джонсону. Прагматик с уверенностью скажет, что психология Джонсона вернее, чем психология Шекспира. Большинство из его современников воспринимали себя и воспринимались как Нравы. Шекспиру понадобилось многое, чтобы определить черты каждого Нрава, скрытые маской условностей. Шекспир остался в одиноком меньшинстве, если не считать Монтеня[100]. «Нравы» Джонсона работали, а сложная, многообразная система Шекспира нет. В сказке про голого короля невидимую наготу обнаруживает ребенок. С приходом Шекспира все стало наоборот. Его современники считали, что он лишь обнажил Нравы; он увидел, что они располагали целым гардеробом маскарадных костюмов. К примеру, Гамлет. Он жил в мире, главным психологом которого был Полоний. Если бы он знал столь же мало, сколько Полоний, он был бы счастлив. Но он знал слишком много, и в этом его трагедия. Прочтите еще раз ту притчу о флейтах. Полоний и ему подобные сочли аксиоматичным то, что этот человек был не более чем грошовая дудочка с шестью-семью отверстиями. Гамлет же знал, что по крайней мере по силе своего духа он был целым симфоническим оркестром. Безумная Офелия проговорилась: «Мы знаем, кто мы есть и кем мы можем стать». Полоний прекрасно осознает, что представляет из себя он и все другие, но лишь в рамках общепринятых норм. Гамлет знает и это, и то, кем такие могут стать — за пределами масок и характеров. Быть единственным в своем поколении: кто знает, кем могут быть люди и кем они в действительности являются! У Шекспира в жизни должно было быть много неприятных эпизодов. Блейку[101] было уготовано подвести рациональную основу под психологический атомизм и сделать его философской системой. Человек, согласно ему (и впоследствии согласно Прусту и Лоренсу), — простое чередование различных состояний. Добро и зло присущи состояниям человеческой души, а не самим душам, которые в действительности не существуют, кроме как там, где можно говорить о состоянии. Это представляет собой смерть человека как личности в самом древнем смысле этого слова. Кстати говоря, не есть ли это (что лежит, пожалуй, за пределами социологии) рождение нового типа личности? Цельной личности, не выхолощенной и не подверженной селекции, не подчиненного догмам человека, не живущего, если перефразировать известное изречение, в канализационной трубе Weltanschauung[102], словом, человека, являющегося тем, кем он может на самом деле быть. Такой человек есть противоположность любому из образов идеального христианина нашей истории. И все же в определенном смысле он представляет собой воплощение той идеальной личности, пример которой есть евангельский Иисус. Воплощенное духовное совершенство, цельный, неприукрашенный, не моралистического склада homo характеризуется, во-первых, тем, что делает то, что говорит, не подвержен общему стереотипу и неподкупен, не тешит себя гордыней и не пыжится, чтобы казаться лучше других, во-вторых, скромен и не имеет чрезмерного самомнения благодаря своему нежеланию возноситься превыше человеческой природы, в-третьих, беден духовно, не выпячивает свое Я и не желает ничего ни от кого, довольствуясь тем, что есть; если это человек пожилого возраста, то ему скорее свойственна незамысловатость умственного склада, и, в-четвертых, он должен обладать детской непредвзятостью, полагаться на первичность опыта, а не познания, ради самого опыта никогда не откладывает мысль на завтра и готов предоставлять мертвым самим погребать своих мертвецов; в-пятых, не лицемер и не лжец, поскольку нет точной модели, указывающей, кем должна притворяться личность. Встает вопрос: существовал ли когда-либо такой человек? В году t человек чувствовал х в условиях z. В году и он испытывает то же самое чувство х в условия хp. X — главное чувство, жизненно важное для личности, но оно испытывается тогда, когда происходят изменения в моде. «Лучше смерть, чем бесчестье». Но честь подобна женской юбке — ее носят короткой, длинной, свободной, узкой, приталенной или со складками, носят в виде сарафана или без нижнего белья. До 1750 года считалось, что человек способен чувствовать, и он чувствовал себя смертельно оскорбленным, если видел, как незнакомец обольстительно щиплет его сестру. Настолько сильным было наше возмущение, что хотелось взять и придушить его. Сегодня честь наша не имеет ничего общего с женской плотью и имеет вес везде. И так продолжается несмотря ни на что. Так что же представляет из себя личность? Или она ничего из себя не представляет? Она не есть весь наш опыт. Не есть и психологическая монада или момент. Не сводится она к сенсорной активности или растительной жизни. Она есть опыт, созданный пространством и временем. Она есть чувство и мысль. Кто же делает этот выбор из целого опыта и на каком основании? Иногда это делаем мы — кто бы мы ни были. Но подчас он делается за нас стихийной волей народа или общественного класса. В серьезной степени личность не есть даже наша личная собственность. Туманно, но этот факт еще требует осознания. В то же время все возрастающее и возрастающее количество народа извлекает пользу из современных средств, чтобы увидеть себя и других в определенном квадрате четырехмерной среды. Более того, имея рабочую гипотезу бессознательного, все растущее количество интеллектуалов знакомится с тайными поведенческими мотивами и осознает, насколько большую роль в их жизни играют постыдные биологические стороны опыта. С какими результатами? Старое понятие о личности уже мало куда годится. И не только понятие, но и сам факт. «Сильные личности», даже «яркие личности» встречаются все реже и реже. Фашисты нашли выход из положения и производят их намеренно путем образования. Образования, обедняющего человека, превращающего его в эскимоса, что влечет за собой подавление психологической науки и создание всех условий для невежества в данной области. Одиозная политика, но я подозреваю, неизбежная и, используя термин социологии, корректная. Ибо наше психологическое чутье очень может принести вред обществу. Людям нужны простые джонсоновские нравы, а не бесформенный набор самосознающих состояний. Вот еще один пример пагубности глубокого знания и излишне бурного развития технической науки. Кроме того, Гамлет все еще является светочем разума. Полоний в гораздо большей степени живой человек, чем он. В самом деле, личность Гамлета настолько таинственна, что критики извели тонны бумаги и литры чернил, чтобы выяснить, кем он был. Конечно же Гамлет не был живым человеком, он не существовал вовсе, поскольку знал слишком много для смертного. Он догадывался о том, что обладает глобальным опытом, который накапливался с каждой секундой капля за каплей, не признавая никаких правил, которые бы определили его выбор в пользу одного набора узорчатых атомов, а не другого. Для себя и для окружающих он был просто серией последовательно сменяющих друг друга разнообразных состояний. Отсюда то смятение в Эльсиноре и в стане шекспировских критиков за минувшие три столетия. Честь, Религия, Предосторожность, Любовь, все обычные атрибуты, присущие нормальной личности, здесь были изглоданы рефлексией. Гамлет оказался своим собственным термитом — бесконечным самогрызением он превратил себя, отделенного от мира недосягаемой гордыней, в кучу опилок. Только одно помешало Полонию и всем остальным немедленно прояснить ситуацию: независимо от состояния психики физически Гамлет оставался здоровым, не разложившимся на атомы, предельно безвредным для чувств окружающих. И может быть, это в конце концов и стало настоящей причиной нашей веры в личность — физическая сила и высокая приспособляемость тел. И может быть, насколько актуальным ни было бы понятие о целостности личности, она есть всего лишь продукт физической выносливости. Какие волосы, какая стройная фигура! Я думаю, у мистера Джоунза прекрасный к-карактер! Когда я такое услышал в автобусе, идущем по Пятой авеню, я расхохотался. В то время как мне, наверное, надлежало слушать так, как если бы передо мной сидел Спиноза. Ибо что есть самое личное в человеке? Не его разум — его тело! Какой-нибудь Херст или Ротермер[103] могут выпестовать мои чувства, заставить меня мыслить так, а не иначе. Но никакое количество информации, которую они на меня обрушат, не сделают мое пищеварение или обмен веществ в точности таким же, как у них. Я мыслю, следовательно, я существую. Но: сасо, ergo sum. Здесь, подозреваю я, кроется причина того настойчиво внимательного отношения к телу, проявившегося за последние годы. От бойскаутов до причудливых развратников и от Элизабет Арден до Д. Г. Лоренса, одного из самых сильных сокрушителей личности. В его книгах нет «характеров». Только одно тело, всегда и везде. Теперь тело обладает колоссальной ценностью. В то время как душа или ум, может быть, разорваны на куски — измолоты в опилки, как у Гамлета. Только самые глупые и бесчувственные в наши дни обладают самой сильной и утонченной душой. Только варвары среди нас «знают, что они есть». Люди культурные понимают, кем они могут стать и не в состоянии в силу практических социальных причин постичь, кто они теперь. Они забыли, как можно стать человеком, исходя из своего общего монадного опыта. В трясине и хаосе этой неопределенности тело остается твердым, как верстовой столб. Jesu, pro me perforatus, Condor intra tuum latus[104]. Даже вера жаждет теплого убежища для истерзанной плоти. Насколько более дики и спешны запросы скептиков, которые перестали верить даже в себя. Condar intra MEUM latus! Единственное убежище, оставленное нам». Энтони сложил рукопись и, прогнувшись, стал раскачиваться с риском для себя на задних ножках стула. Недурно, думал он. Но, очевидно, здесь были упущения, непростительные обобщения. Он писал о мире в целом, как будто мир был подобен ему самому, исходя из идеала, каким он должен быть. Ведь как просто было бы, если б на самом деле так и оказалось. Как приятно! Каждый человек — набор состояний, заключенных в плоти по эту сторону рая. А если бы понадобился какой-нибудь приятный и увлекательный интеллектуальный интерес, как, например, социология, чтобы утолить вожделеющее тело. Condar intra meum laborem[105]. Но вместо этого… Он вздохнул. Несмотря на Гамлета, несмотря на пророческие книги, несмотря на «По направлению к Свану»[106] и «Влюбленных женщин»[107], мир все еще был полон джонсоновских нравов. Полный мелодраматических негодяев, столь же отвратительных киногероев, полный Пуанкаре[108], Муссолини[109], Нортклифов[110], полный амбициозных и алчных негодяев всех мастей. Ему в голову пришла мысль. Он привел накренившийся стул в нормальное положение и взял в руки самописку. «Последняя немощь благородного ума — это первый и, может быть, единственный источник греха. Благородный ум = злой ум. Дерево познается по плоду. Каковы плоды стяжания славы, гордости, желания превзойти? Между прочими, война, национализм, экономическая конкуренция, снобизм, классовая ненависть, расовые предрассудки. Комус правильно делал, что проповедовал сенсуализм, и как глупо поступил сатана, искушая Мессию во время его медитаций славой, господством над миром и гордыней. По сравнению со стремлением к известности обыкновенная чувственность совершенно безвредна. Если бы Фрейд был прав и секс доминировал в человеческой жизни, мы бы жили почти в Эдемском саду. К сожалению, он не прав. У Адлера[111] тоже полуправда. Hinc illae lac[112]. Энтони посмотрел на часы. Двадцать минут восьмого — а ему нужно быть в Кенсингтоне[113] к восьми. В ванной он задумался, как может пройти вечер. Минуло двенадцать лет со времени последнего скандала с Мери Эмберли. Двенадцать лет, в течение которых он видел ее только на расстоянии — в картинной галерее раз или два и в гостиной общего друга. «Я даже не желаю с тобой больше разговаривать», — написал он в последнем письме к ней. И тем не менее, когда он обнаружил как-то утром вместе с остальными письмами на обеденном столе ее приглашение в знак примирения, он принял его немедленно — принял с теми же мыслями, с какими оно было написано — невзначай, обыденно, не вспоминая более о прошлом, кроме как фразой «Как давно я не обедал в номере семнадцатом! Почему бы не пойти туда?». Какой смысл в том, чтобы принимать окончательные и необратимые решения? Какое право имеет человек четырнадцатого года учить жить человека двадцать шестого? В четырнадцатом году в душах людей царили гнев, стыд, отчаяние и страх перед действием. Сегодня они радостны, кротки и наделены, как, например, Мери Эмберли, огромным любопытством. Какова она сейчас, в сорок четыре года? Все так же забавна, какой он помнил ее? Превратилась ли его лебедь в гусыню или так и осталась лебедью? Или она все еще лебедь, но (бедная Мери!) сильно постарела? Будучи не в состоянии справиться со своим любопытством, он опрометью сбежал по лестнице и поспешно вышел на улицу. Глава 12 30 августа 1933 г. В бахрому их полузабытья вплелся какой-то едва слышный звук. Постепенно нарастая, он превратился в рокот, похожий на шум, который слышен из поднесенной к уху морской раковины. Через секунду рокот перешел в грохочущий рев. Энтони лениво приоткрыл глаза, увидел прямо над собой аэроплан и снова зажмурился от яркой синевы неба. — Черт бы побрал эти машины! — в сердцах выругался он. Потом, усмехнувшись, добавил: — Должно быть, им очень хорошо нас видно. Элен не ответила, но улыбнулась, не открывая глаз, представив себе, как у пилота выкатываются из орбит глаза при виде столь неприличного зрелища! В самом появлении этого небесного гостя было что-то невероятно комичное. — Давид и Вирсавия[114], — продолжил Энтони. — Жаль беднягу, при скорости сто миль в час… Раздался собачий лай. Энтони открыл глаза как раз в тот момент, когда от самолета отделился какой-то темный предмет и стремительно понесся прямо на них с Элен. Вскрикнув, Энтони непроизвольно закрыл лицо руками. Раздался страшный, но приглушенный удар. Было такое впечатление, что в паре ярдов от того места, где они лежали, на плоскую крышу с огромной высоты рухнул ком грязи. Кожу оросила струя теплой жидкости, которая быстро остыла, вызвав чувство неприятного холода. Наступило секундное молчание. — Боже, — наконец прошептал Энтони. Они оба с ног до головы были забрызганы кровью. В большой алой луже у их ног лежал обезображенный до неузнаваемости труп фокстерьера. Рев аэроплана, снова превратившись в легкий шум, внезапно стих. В наступившей тишине снова раздалось пронзительное стрекотание цикад. Энтони глубоко вздохнул; затем, сделав над собой усилие, рассмеялся. Смех, впрочем вышел довольно натянутым. — Вот и еще одна причина не любить собак. — Он поднялся, взглянул себе под ноги и лицо его исказилось от отвращения — Энтони увидел свое обрызганное кровью тело. — Может быть, нам стоит принять ванну? — спросил он, обернувшись к Элен. Она сидела совершенно неподвижно, уставясь широко открытыми глазами на труп собаки. На бледном как полотно лице яркой линией выделялась полоса крови, протянувшаяся от подбородка до угла левого глаза. — Ты похожа на леди Макбет, — упорно продолжая фиглярничать Энтони. — Alloits[115]! — Он коснулся ее плеча. — «Прочь, проклятое пятно!»[116] Эта пакость на коже уже начинает сворачиваться. Как сок цикуты. Вместо ответа Элен закрыла лицо руками и разрыдалась. На мгновение Энтони застыл на месте, глядя на скорчившуюся в рыданиях женщину. Во всем ее облике проступала полная безнадежность, настолько полная, что Элен, казалось, забыла о своем залитом кровью обнаженном теле. Слушать ее рыдания было нестерпимо. «Как цикута» — его собственные слова немилосердным эхом отдавались в ушах Энтони. В его душе всколыхнулась жалость и безумная любовь к этой уязвленной и страдающей женщине, к этой личности, да, личности, которую он сознательно игнорировал, словно она не существовала или существовала только для телесных наслаждений. Теперь, когда она, стоя на коленях, рыдала у его ног, вся нежность, которую он испытывал к ее телу, вся сила, скрытая в их чувственности, казалось, прорвали плотину и хлынули наружу, осветив, словно молнией, все то, что он испытывал по отношению к этой личности, к этому воплощенному духу, который, ощущая полное свое одиночество, горько рыдал, закрыв лицо руками. Он опустился на колени рядом с Элен и сделал движение, которое должно было выразить то, что он теперь чувствовал по отношению к ней — Энтони обнял ее за плечи. Но стоило Энтони коснуться Элен, как она вздрогнула от отвращения и в каком-то остервенении неистово затрясла головой. — Но Элен, — запротестовал он в тупом убеждении, что происходит какое-то недоразумение, что она не может в этот момент не чувствовать и не переживать того, что чувствует и переживает он. Надо только заставить ее понять, какой переворот только что произошел в его душе. Он снова попытался положить руку на ее плечо. — Но я… Ты вовсе мне не безразлична, я очень глубоко за тебя переживаю… — Даже сейчас он упрямо не желал произнести слово «люблю». — Не прикасайся ко мне, — закричала она, с трудом разжав губы и отшатнувшись от него, как от чумного. Он убрал руку, но не сдвинулся с места, склонившись над ней в смущенном и жалком молчании. Он вспомнил время, когда она очень хотела, чтобы он позволил любить себя, и как он избегал ее, отказываясь видеть в ней человека и не давая ей большего, нежели минутное и непостоянное телесное влечение. В конце концов она сдалась и приняла его условия — приняла полностью, и вот… — Элен, — снова заговорил он. Она обязательно должна, просто обязана его понять. Он заставит ее это сделать. Элен снова тряхнула головой. — Оставь меня в покое, — сказала она и, поскольку он не двинулся с места, Элен отняла руки от вымазанного кровью лица и посмотрела на него. — Ты что, не можешь уйти? — спросила она, с видимым усилием стараясь придать своему лицу холодное и бесстрастное выражение. Внезапно по ее щекам вновь потекли слезы. — Ну, пожалуйста, прошу тебя, уйди! — выкрикнула она, как заклинание. Голос ее пресекся, и Элен, отвернувшись, снова закрыла лицо руками. Энтони минуту колебался; затем, поняв, что будет еще хуже, если он останется, поднялся и направился в дом. «Ей надо дать время, — сказал он себе. — Дать ей время». Он принял ванну, оделся и спустился в гостиную. Фотографии были разбросаны на столе в том виде, в каком он их оставил. Он сел и методично начал сортировать их по темам, складывая в маленькие стопки. Мери в шляпе с пером, Мери в вуали садится в довоенный «рено», Мери на пляже в Дьепе[117], одетая в лиф с рукавами до локтей и панталоны, прикрытые юбочкой до колен. Его мать кормит голубей в сквере на площади Святого Марка[118]; а вот ее могила на Лоллингдонском церковном кладбище. Его отец с альпенштоком, привязанный к страховке, тянущейся вверх по заснеженному горному склону, вот он с Полин и двумя детьми. Дядя Джеймс в соломенной шляпе в крапинку; вот он в гребной лодке; вот он же разговаривает десять лет спустя с выздоравливающими солдатами в больничном саду. Брайан. Брайан с Энтони в Балстроуде; Брайан в лодке с Джоан и миссис Фокс; Брайан в шотландском озерном крае. Это девушка, с которой Энтони переспал в Нью-Йорке в двадцать седьмом году, это она?.. Его бабушка. Его тетки. Полдюжины снимков Глэдис… Полчаса спустя он услышал шаги Элен, осторожно спускающейся по крутой лестнице, потом ее же стремительную походку по коридору. Ил ванной послышался плеск воды. Время, ей обязательно надо дать время прийти в себя. Он решил вести себя так, словно ничего не случилось. Поэтому, когда она вошла, он приветствовал ее почти весело. — Ну? — бодро спросил он, подняв глаза от фотографий. Но стоило Энтони посмотреть на это бледное, собранное, ставшее каменным лицо, как сердце его наполнилось мрачными предчувствиями. — Я ухожу, — сказала она. — Прямо сейчас, не пообедав? Она кивнула. — Но почему? — Я так хочу, — коротко ответила Элен. Энтони в недоумении замолчал, думая, стоит ли возражать, настаивать, говорить ей те слова, которые он собирался сказать ей на крыше. Однако ее каменное лицо ясно говорило, что все попытки окажутся тщетными. Позже, когда она оправится от первого потрясения, когда пройдет время… — Ну ладно, — согласился он. — Я отвезу тебя в гостиницу. Элен отрицательно покачала головой. — Я пойду пешком. — В такую жару? — Я пойду пешком, — повторила она тоном, не терпящим возражений. — Ну что ж, если ты предпочитаешь жариться на солнце… — Он безуспешно попытался улыбнуться. Через стеклянную дверь она вышла на террасу, и ее каменное бледное лицо вновь вспыхнуло в солнечных лучах, отраженных от красной пижамы. Идя рядом с Элен, Энтони подумал: «Она снова возвращается в свой ад». — Зачем ты вышел? — спросила она. — Я провожу тебя до ворот. — В этом нет никакой нужды. — Я так хочу. Она не вернула ему улыбку и продолжала идти, храня молчание. По обе стороны лестницы, ведущей с террасы, росли два высоких развесистых родохитона. В жарком воздухе аромат, источаемый цветами (казалось, заключавший в себе квинтэссенцию зноя), был невероятно силен и сладок. — Восхитительно, — вслух произнес Энтони, когда они с Элен вступили в ауру цветущих деревьев. — Слишком восхитительно. Да ты посмотри! — произнес он изменившимся голосом и схватил ее за рукав. — Посмотри, прошу тебя! На одно из розовато-лиловых соцветий уселась яркая, как новенькая игрушка, бабочка-махаон. Светло-желтые крылья с черными точками и похожими на глаза синевато-пунцовыми пятнами были вытянуты навстречу солнцу. Передние края крыльев, изогнутые наподобие сабельного клинка, плавно переходили в красивый изгиб, заканчивающийся двумя вытянутыми хвостиками нижней пары крыльев. Бабочка казалась символом, таинственным иероглифом, обозначающим радость и стремительный полет. Расправленные крылья подрагивали от избытка жизни и рвущейся наружу энергии. Быстрыми, жадными, но невероятно точными целенаправленными движениями, маленькое создание погружало хоботок в узкие чашечки цветков. Молниеносное движение — и хоботок в цветке, вот он уже снаружи и снова погружается, но уже в другой цветок. В считанные секунды насекомое обследовало все цветы и переместилось к соседним соцветиям. Скорее. Скорее погрузить хоботок в ждущий этого прикосновения цветок, испить из скрытого в нем источника жаркой пьянящей сладости! Какое неустанное вожделение, какая сильная страсть целеустремленной и отточенной до совершенства ненасытности! Долгую минуту они молча созерцали эту картину. Потом Элен вдруг протянула руку и качнула соцветие, на котором сидела бабочка. Но прежде чем пальцы женщины успели коснуться цветка, яркое легкое создание стремительно взлетело. Быстрый взмах крыльев, потом красивый планирующий полет, еще один взмах и бабочка исчезла за домом. — Зачем ты это сделала? — спросил он. Сделав вид, что не расслышала вопроса, Элен сбежала по ступенькам на посыпанную гравием дорожку. У ворот она остановилась и обернулась. — Прощай, Энтони. — Когда ты теперь придешь? — спросил он. Несколько секунд Элен молча смотрела на Энтони, потом покачала головой. — Я не приду. — Не придешь? — спросил Энтони. — Что ты хочешь этим сказать? Но она уже захлопнула за собой калитку и быстрым танцующим шагом направилась по пыльной дороге под соснами. Энтони смотрел ей вслед, понимая, что не стоит даже пытаться что-то предпринимать, по крайней мере сейчас. Этим он только усугубит положение. Возможно, позже с ней надо будет поговорить, может быть, даже сегодня вечером, если она найдет доя этого время… Однако, возвращаясь в дом и прохода мимо никому теперь не нужных родохитонов, Энтони с беспокойством подумал, что и позже никакие его попытки к примирению ни к чему не приведут. Элен была очень упряма. Да и какие права имеет он на Элен после всех тех месяцев, что он не давал ей сблизиться с собой? — Ну и дурак же я, — произнес Энтони, открывая кухонную дверь. — Я просто сумасшедший. Он сделал усилие обрести здравость рассудка путем приуменьшения и вытеснения из памяти всего случившегося. Естественно, было неприятно. Но не менее ли неприятно было оправдать Элен после того, как она вела себя как героиня ибсеновского[119] «Кукольного дома»? Здесь не было дома и не было куклы, она действительно не имела возможности пожаловаться на то, что старина Хью держал ее под замком, или на то, что он сам лелеял какие-то планы относительно ее независимости. Напротив, он настоял на том, чтобы она оставалась свободной. Его свобода была равносильна ее; если бы она полностью подчинилась ему, он несомненно пал бы к ее ногам. То, что касалось его собственных чувств там, на крыше, этого порыва нежности, то жажда познания и любви к страдающему, к внезапно возбудившему желание, притягательному несмотря ни на что телу — это было бы подлинным, несомненным, то есть подтверждалось бы реальным опытом. Но в конце концов их грех можно было объяснить, оправдать, назвать простым преувеличением, сказать, что он был содеян под воздействием внезапно вспыхнувшей страсти, его сочувствия и ее отчаяния. Главное было за временем. Она бы еще раз послушала то, что он хотел сказать, и не стала бы еще раз повторять то, от чего у него вяли уши. Он открыл холодильник и обнаружил, что мадемуазель Кайоль приготовила холодную телятину и салат из огурцов и помидоров. Мадемуазель Кайоль испытывала слабость к холодной телятине и постоянно кормила его ею. Энтони почему-то особенно не любил ее, но предпочел съесть, чем обсуждать счет с экономкой. Целые недели проходили подчас, а у него не возникало необходимости сказать больше, чем Bonjour[120] или A demain, М-те Cayole[121] или Il fait bean aufourd'hui[122] или Quel vent![123], в зависимости от случая. Каждое утро она приходила на два часа, делала уборку, готовила еду, накрывала на стол и снова уходила. Он получал услуги, но совершенно не обращал внимание на ту, которая прислуживала. Все его обустройство, считал он, было самым лучшим, насколько могло быть. Холодная телятина — слишком маленькая цена за такую службу. Энтони уверенно сел за стол на террасе в тени большого фигового дерева и за едой переворачивал страницы последней записной книжки. Нет в жизни ничего лучше работы, уверял он, ничего, что так помогает отделаться от какого-то сокровенного чувства, ничто не действует так успокаивающе, ничто не бывает так уместно и удачно, как хорошее обобщение. Ему в глаза бросилось слово «свобода», и, вспомнив удовлетворение, которое он чувствовал несколько месяцев назад, когда «первые увидел эти мысли на бумаге, начал читать. «Эктон хотел написать историю Человека как историю идеи о Свободе, не желая в то же время писать историю рабства. Сущность рабства. Или рабств, ибо в результате продолжительных попыток понять сущность Свободы человек постоянно меняет одну форму рабства на другую. Первичное рабство не есть рабство на пустой желудок и на черный день. Одним словом, это есть природное рабство. Уход от природы через социальную организацию и технический прогресс. В современном городе можно забыть, что существует такая вещь, как природа, в особенности природа в ее негуманных и враждебных проявлениях, то есть стихия. Половина населения Европы живет во вселенной, сконструированной полностью в лабораторных условиях. Когда преодолено естественное рабство, неизменно встает другая форма зависимости — это зависимость от институтов. В связи с этим точно так же развивается история зависимости от Институтов. Природа бессмысленна. Институты, являющиеся плодом людского труда, имеют смысл и цель. Обстоятельства меняются быстрее, чем общество. Что однажды было бы актуально, теперь никуда не годится. Отживший институт подобен человеку, который пытается применить логическое мышление в мифической ситуации, созданной навязчивой идеей или галлюцинацией. Подобное положение дел возникает, когда институты обращаются к букве закона в каждом индивидуальном случае. Институт будет поступать разумно, если обстоятельства, изображаемые им, существуют в действительности. Но в действительности они никогда не существуют. Рабство у института подобно зависимости от параноика, страдающего от самообмана, но имеющего некоторые интеллектуальные способности. Природное рабство подобно зависимости от идиота, у которого даже нет ума, чтобы страдать от самообмана. Восстание против институтов со временем приводит к анархии. Но анархия — раба природы, а для цивилизованного человека природное рабство еще более невыносимо, чем рабство от учреждений. Путь к покорению анархии лежит через создание новых институтов. Иногда анархию удается победить без всякого временного порабощения — люди просто переходят от одних институтов к другим. Институты меняются в попытке реализовать идею Свободы. Чтобы оценить факт нового рабства, требуется какое-то время. Так получается, что во всех поползновениях против институтов есть нечто праздничное, что напоминает медовый месяц, когда люди верят, что свобода наконец достигнута. «Блажен был тот, кто выжил в эту ночь». И не только в ночь Французской революции. Какое неизъяснимое счастье, например, лежит в рассвете францисканского движения, в возникновении христианства и ислама! Медовый месяц может длиться двадцать или тридцать лет. Затем новое рабство насаждается на человеческое сознание, и становится ясно, что идея Свободы не реализуется последней переменой, что новые институты способны порабощать так же, как и старые. Что же делать? Сменить новые институты на еще более новые? А когда медовый месяц кончится? Снова сменить? И так далее — вечная революция, длящаяся незнамо сколько. В любом конкретном обществе свобода существует только для немногочисленных избранных. Благоприятные экономические обстоятельства — вот условие по крайней мере частичной свободы. Но если свобода более или менее полная, то должны быть также благоприятные интеллектуальные, психологические, биографические обстоятельства. Личности, которые сумеют рационально использовать эти обстоятельства, не рабы учреждений. Для них учреждения существуют в виде твердых брусьев, на которых они могут выделывать какие угодно акробатические упражнения. Малоподвижность общества в целом делает возможным для этого элитного меньшинства блуждание в обычных интеллектуально-нравственных потемках без большого риска как для себя, так и для общества. Все чего-либо стоящие свободы, если они имеют практическое приложение, приводят к положительному результату только при условии некоей формы всеобщего рабства». Энтони закрыл свою книжку, чувствуя, что не может более прочесть ни строчки. Нет, его слова не казались менее правдивыми из-за того, что он сделал тогда, когда писал их. В особом смысле и на особом уровне они были правильны. Почему же тогда все представлялось ему напрочь фальшивым и ненатуральным? Не желая обсуждать этот вопрос с самим собой, он возвратился домой и сел за «Историю механических изобретений» Ашера. Полчетвертого он внезапно вспомнил о мертвой собаке. Прошло уже несколько часов, и в такую жару… Он поспешил обратно в мастерскую. Почва в неухоженном саду была выжжена солнцем так, что выглядела как кирпич; к тому времени, как он вырыл могилу, он покрылся испариной. Затем с лопатой в руках поднялся на крышу, где лежала собака. Пятна крови на шкуре, на парапете, на матрасах приобрели цвет ржавчины. После нескольких неудачных попыток он продолжил месить тушу лопатой и заталкивать ее, полную мух, не реагировавших на взмахи железа, на парапет. Затем он спустился вниз и вышел в сад, упрямо отмахиваясь от отвратительной яйценосной своры, вновь поддел тело на лопату и снова потащил его, с ужасом волоча по рыхлой земле в могилу. Вернувшись домой, он почувствовал себя таким больным, что был вынужден хлебнуть бренди. После этого он спустился к морю и долго плавал в пенистой синеве. В шесть часов, снова одевшись, он сел в машину и поехал в отель, чтобы поговорить с Элен. К этому времени, подсчитал он, она уже оправилась от первого шока и была готова к разговору с ним. Забыв все о «Кукольном доме» и святости, которую было условлено соблюдать, он преисполнился невероятного воодушевления. Через несколько минут он вновь увидит ее. Будет рассказывать ей об открытиях, которые внезапно сделал сегодня утром: то, что он был дураком и даже хуже, чем дураком… Было бы тяжело, почти невозможно говорить такие вещи о себе, но он думал, что скажет сейчас их, и это наполняло его ликованием. Он подъехал к двери отеля и поспешил в холл. — Madame Ledwidge est-elle dans sa chambre, mademoiselle? — Mais поп, monsieur, Madame vient de partir. — Elle vient de partir?.. — Madame est alike prendre le rapide a Toulon[124]. Энтони взглянул на часы. Поезд уже отправился. В маленькой ломаной машине нужно добраться до Марселя перед тем, как можно снова отправиться в Париж. — Merci, mademoiselle, merci[125], — сказал он, в силу привычки вновь опускаясь до чрезмерной вежливости, с помощью которой спасался от надоедливого мира низших классов. — Mais de rien, monsieur[126]. Он вновь поехал домой, уныло раздумывая, нужно ли было благодарить служащую отеля за любезность. В его отсутствие звонил почтальон. Пришло письмо от посредника с предложением продать по крайней мере часть акций золотых приисков, полученных в наследство от дяди Джеймса. По всей видимости, они не принесут больше дохода, и ввиду этого наиболее разумным было бы извлечь все, что можно, из настоящих цен и вложить заново в такие макрокомпании, как… Он отбросил письмо в сторону. Море случайностей, как всегда, грозило затопить его, злобно выплескивая роковое предложение. Теперь, в депрессии, он был состоятельнее, чем когда бы то ни было. Состоятельнее, в то время как дела других шли гораздо хуже. Свободнее, пока они находились в бездонной яме. «Поликратов перстень»… Он выглядел, словно боги уже начали свою месть. Энтони лег спать рано, и в два часа проснулся от кошмарного сна, тревожившего его с детства и мучившего в последнее время. Содержание его оставалось неизменным. Вокруг не было видно ничего, но он знал, что кругом были люди, казавшиеся призраками. Он взял что-то со стола и съел, и тотчас же от обилия слюны пища превратилась в жидкую кашицу, став клейкой и в то же время вязкой, как кляп, измазанный жевательной резинкой, засохшей на зубах, на языке и на небе. Невыразимо отвратительная, все уплотняющаяся и затвердевающая масса затрудняла дыхание. Он пытался сглотнуть, пытался вызвать рвоту, несмотря на призрачное, но ошеломляющее присутствие незнакомцев, но безуспешно. В конце концов он засунул два пальца в рот и тщился освободиться от рвотной массы. Но все напрасно. Комок продолжал расширяться, пленка затвердевала и уплотнялась. Наконец он погрузился в обморочный сон. В эту ночь в комке было полно собачьей шерсти. Он проснулся с содроганием и теперь уже не мог заснуть. Огромная череда вытесненных в подсознание воспоминаний встала перед ним вновь, как наваждение. Эти снимки. Его мать и Мери Эмберли. Брайан в меловом карьере, разбуженный соленым запахом разморенной солнцем плоти, затем мертвый у подножия скалы, весь в мухах, как та собака. Глава 13 20 мая 1934 г. Вчера вечером готовил свою вторую речь. И не очень сильно нервничал. Это достаточно просто, если ты твердо сказал себе, что неважно, выглядишь ты дураком или нет. Но тем не менее это подавляет. Подавляет ощущение, что те пятьсот человек, которые сидят в зале, отнюдь не представляют собой монолит. Выступающий обращается к собирательному понятию, к абстракции, но не к собранию индивидов. Понять вас хотят только те, кто и так убежден в вашей правоте. Все остальные поражены несокрушимым невежеством. В частной беседе можно быть уверенным, что твой собеседник хотя и с неохотой, но попытается понять вас правильно. Ничего не понимающий человек сидит среди других людей в аудитории, и само ее наличие укрепляет его в его неведении. Все становится еще хуже, если этот невежда имеет возможность после доклада задавать вопросы. Причина совершенно очевидна. Приятен уже сам факт, что ты встал и на тебя все смотрят — это щекочет самолюбие. Во многих случаях это удовольствие бывает настолько сильным, что причиняет сладострастную боль. Мучительный оргазм самоутверждения. Удовольствие возрастает стократ, если вопрос пронизан враждебностью к выступающему. Враждебность есть декларация независимости личности. Спрашивающий всем своим видом дает понять, что сам не выступает только по чистой случайности — случайность это или нет, неизвестно, хотя иногда такой смельчак является жертвой негодяев, которые хотят его дискредитировать. Естественно, как правило, выкрики с места и вопросы не имеют ни малейшего отношения к теме. Критиканы (каковыми являемся все мы) живут в своем замкнутом мире и не делают никаких попыток проникнуть в мир других людей. Большинство выдвигаемых публикой аргументов противоречат друг другу или, фигурально выражаясь, высказываются на не понятном никому языке, и это при полном отсутствии переводчиков. Марк был на митинге, а потом, сидя в моей комнате, развлекался тем, что пытался вогнать меня в еще большую подавленность. — С тем же успехом ты мог бы проповедовать это стаду коров в поле, — язвительно говорил Марк, и меня снедало искушение согласиться с ним. К такому согласию меня подталкивали старые укоренившиеся понятия о том, как следует думать, жить и чувствовать. Какое удовлетворение приносит мысль о том, что мир лишен смысла и с этим ничего нельзя поделать! Можно с чистой совестью удалиться в кабинет и спокойно писать научный трактат по социологии — науке о человеческой безмозглости. Разговаривая с Марком вчера вечером, я поймал себя на том, что мне доставляют невыразимое удовольствие издевки по поводу недогадливости моей аудитории, да и вообще всего человеческого рода. Поймал и задумался. Я подумал, что семена посеяны и если хотя бы одно из них взойдет, то стоило проводить этот злосчастный митинг. Стоило, даже если не взойдет и одно из них, стоило ради меня самого. Это было упражнение, тренировка — залог того, что в следующий раз у меня все получится гораздо лучше. Я не стал говорить этого вслух, просто замолчал и, как мне кажется, изменился в лице. Марк, от которого невозможно что-либо скрыть, рассмеялся. Предсказал мне, что скоро я буду обращаться с эпитетом «дорогой» ко всякому собеседнику. «Дорогие коммунисты». «Дорогие производители оружия». «Дорогой генерал Геринг[127]». Я не смог сдержать смех — Марк был довольно комичен в своей свирепости. В конце концов, если в тебе достаточно любви и доброты, то можешь быть уверен, что хотя бы в некоторой степени твой собеседник ответит тебе любовью и добротой — неважно, кем он при этом является. В таком случае практически каждый действительно может стать для тебя «дорогим». Многие люди сейчас кажутся охваченными ненавистью недоумками, но если задумаешься, то поймешь, что вина за это лежит не только на них, но и на тебе. 24 мая 1934 г. Сегодня утром потратил четыре часа на просмотр своих заметок. Невыразимое наслаждение! Как легко скатиться в чистую схоластику и привычку жонглировать идеями! В так называемую возвышенную жизнь, которая по сути своей является не чем иным, как смертью без оплакивания. Покой, отсутствие всяческой ответственности — все прелести смерти здесь и сейчас. Раньше для того, чтобы обрести эти прелести, людям приходилось уходить в монастырь. Платить за радости смерти покорностью, бедностью и целомудрием. Теперь их можно получать даром в нашем обыденном мире. Смерть, абсолютно не нуждающаяся в оплакивании. Смерть с улыбкой, смерть с удовольствиями от женщин и выпивки, частная смерть, в которой никто не волен ни к чему тебя принудить. Схоласты, философы, люди науки — все словно сговорились считать их непрактичными. Но есть ли еще один такой слой общества, который ухитрился бы убедить мир принять себя таким, каков он есть, и (что еще более удивительно) заставить людей оценивать себя по меркам этого слоя. Короли утратили свое божественное право, плутократы, похоже, скоро лишатся накопленных ими богатств, а люди, ведущие возвышенный образ жизни, продолжают считаться превосходящими всех других смертных. Таков сладкий плод их настойчивости. Упорно награждая себя самих изысканными комплиментами, упорно принижая других людей. И так год за годом в течение последних шестидесяти столетий. Мы — высшие, вы — низшие. Мы — дух, вы — мир. Снова и снова, не переставая ни на одну минуту, ни на один миг, продолжалось и продолжается это самовосхваление. Сейчас такое положение не требует обоснования и воспринимается как аксиома. Но в действительности возвышенная жизнь — это просто то лучшее, что можно предложить взамен смерти. Это самый лучший способ избежать ответственности жизни, гораздо лучше, чем алкоголь, наркотики, секс и накопительство. Алкоголь и наркотики разрушают здоровье, секс рано или поздно ставит его поклонников перед ответственностью, приверженные к собственности люди никогда не будут довольны количеством редких марок, китайского фарфора, домов и сортов лилий и всегда будут безнадежно желать большего. Такой уход от ответственности подобен мукам Тантала[128]. В противоположность этому приверженцы возвышенной жизни уходят в мир, который не представляет ни малейшей угрозы здоровью, не обрекает на тяжкую ответственность и не причиняет ни моральных, ни физических мук. В такой мир, который, по традиции, считается более высоким, чем мир обыденной ответственности. Возвышенный лентяй может спокойно тешиться своей чистой совестью, ибо в жизни ученых и исследователей очень легко отыскать эквиваленты всех мыслимых моральных добродетелей! Некоторые из этих добродетелей, конечно, не эквивалентны, но по видимости, несомненно, идентичны: упорство, терпение, самоотверженность и все подобное. Хорошие средства пускаются на неблагородную цель. Можно работать не покладая рук, отдавать все сердце чему угодно — от атомной физики до мошенничества и белого рабства. Все остальное есть не что иное, как этические добродетели, рассматриваемые в ментальном ключе. Аскетизм художественной или математической формы. Чистота научного поиска. Дерзновенность мысли. Смелые гипотезы. Логическая целостность. Терпимость к чужим взглядам. Смирение рассудка перед фактами. Все основные добродетели в шутовском наряде. «Блаженны нищие духом». У людей, ведущих возвышенную жизнь есть даже эквиваленты нищеты духа. Как человек науки, такой «бедняк» старается не подпадать под влияние своих интересов и кичится своей независимостью от предрассудков. Но и это еще не все. В этическом смысле духовная нищета освобождает от мысли о завтрашнем дне, предоставляя мертвым погребать своих мертвецов; жизнью жертвуют, чтобы снова ее обрести. Возвышенный тип, таким образом, превращает самоотречение в пародию. Я могу со всей ответственностью утверждать это, поскольку и сам отличался тем же, правда, охотно извиняя себя за это. Вы живете перспективой и отвечаете лишь за тот, возвышенный мир. В нем вы порываете с прошлым, но также и отказываетесь предоставлять себя будущему, у вас нет убеждений, вы живете сиюминутными интересами, жертвуете своей индивидуальностью; точнее, той ее частью, которая не касается вашей возвышенности; вы просто переходите из одного состояния в другое. Это больше, чем нищета Франциска Ассизского[129], но ее можно совместить с наполеоновским восхищением империализмом. Раньше я думал, что у меня нет ницшеанской воли к власти. Теперь понимаю, что я просто с большей охотой отыгрывался на мыслях, чем на чувствах, завоевывая неизвестные области познания. Проникая вглубь проблемы, форсируя идеи для соединения или разложения, укрощая строптивые слова, чтобы придать им определенный узор. Какое это наслаждение — стать диктатором, но без всякой ответственности и риска. Глава 14 8 декабря 1926 г. К обеду это была уже История — последнее добавление к репертуару Мери Эмберли. Это было, на вкус Энтони, очень удачное добавление, — так последнее приобретение часто венчает изысканную коллекцию старых картин. В первый раз с момента получения приглашения он понял, что его любопытство, заставившее принять приглашение Мери, было возбуждено мстительной надеждой на то, что она изменилась в худшую сторону — либо относительно, поскольку изменился его взгляд на женщину, либо абсолютно — как-никак, прошли долгие двенадцать лет; она была просто обязана подурнеть по сравнению с той, какой она была раньше, по сравнению с той, какой она казалась Энтони и какой он сохранил ее в памяти. Ему было стыдно признаться в этом, но факт остается фактом — он был разочарован, когда увидел, что нынешняя Мери едва ли очень сильно отличалась от той, которую он знал двенадцать лег назад. Теперь ей было сорок три. Но тело ее сохранило былую стройность, а движения по-прежнему отличались быстротой и живостью. Однако в ее поведении появилось и что-то новое; Энтони заметил, что живость ее была теперь целенаправленной. Мери играла роль женщины, по-девичьи порывистой, стремительной и легкой; играла неплохо — но в таких обстоятельствах, в которых — будь он естественным — этот порыв не бросался бы в глаза. Перед обедом она позвала его наверх, в спальню, чтобы показать обнаженные натуры Пуссена[130], только что приобретенные ею. Первую половину лестничного пролета она прошла в обычном темпе, затем, словно припомнив, что медлительность передвижения есть знак надвигающейся старости, она внезапно перешла на бег, нет, не на бег, а на галоп. Да, это слово будет здесь намного уместнее, подумал Энтони. Когда же они вернулись в гостиную, ни одна шестнадцатилетняя девушка не бросилась бы с такой бесшабашностью на диван и не поджала бы под себя ноги таким кошачьим движением. Мери 1914 года не была такой резвой, как Мери 1926-го. И не смогла бы быть, даже если б захотела, подумал Энтони, во всех своих верхних и нижних юбках. Но теперь, в шотландке… все это было нелепым, но по зрелом размышлении он решил, что эта нелепость не причиняет ему боли. Да, собственно говоря, что здесь нелепого? Мери имела полное право играть роль молодой женщины. Смеющаяся жизнерадостность прорывалась необычайно привлекательным сиянием сквозь легкую завесу усталости, которой было прикрыто почти не увядшее лицо. А что касается ее удач — то что же, последняя импровизация — а это точно была импровизация, поскольку все произошло только сегодня утром, — на тему украденного Элен куска печенки была настоящим маленьким шедевром. — Я набальзамирую эту штуку, — сказала она в заключение с деланной серьезностью, готовая разразиться веселым смехом. — Набальзамирую и… Шипя и булькая, словно имбирное пиво, рвущееся из неудачно открытой бутылки, в эту тираду встрял Беппо Боулз: — Хотите я дам вам адресок одной конторы, где ее набальзамируют по высшему разряду. — Он улыбался, моргал и невыносимо гримасничал; казалось, он говорит всеми частями своего большого жирного тела. — Цитата из журнала похоронных ритуалов, — провозгласил он. — Бальзмировщики! Неужели все, к чему вы прикасаетесь, имеет такой жалкий вид? Если так, то… Миссис Эмберли рассмеялась, правда, несколько принужденно — она терпеть не могла, когда ее перебивали в середине рассказа. Конечно, Беппо очень похож на молоденького мальчика, несмотря на внушительное брюшко и лысину. (Правда, если уж на то пошло, то его скорее можно было сравнить с девочкой.) Но все же и ему следовало бы знать меру приличия… Она оборвала его словами: — Это слишком выспренно, — потом обратилась к остальным гостям, сидящим за столом: — Ну так вот, я велю ее набальзамировать и положу под стеклянный колпак, ну, вы знаете — под такими колпаками… — Это будет очень жизненно, — не удержавшись, булькнул Беппо, однако никто не обратил внимание на его остроту и Беппо пришлось хихикать в одиночестве. — Эти колпаки, — повторила миссис Эмберли, не удостоив невежу взглядом, — выставляются в любом доходном доме. А под ними птичьи чучела. Птю-юцы, набитые опилками. — Мери произнесла гласную в слове птицы, как немцы произносят свой умлаут. Эти птицы, превратившись в тевтонских птю-юц, по непонятной причине вызвали взрыв всеобщего смеха. Ее голос стал лучше, чем раньше, подумал Энтони. Появившаяся хрипотца была, как пушок на персике, пушок, под которым видна нежная кожица плода, как легкий туман, за пеленой которого в летние дни с моста Ватерлоо виден необыкновенный силуэт собора Святого Павла. Легкая полупрозрачная вуаль лишь подчеркивала красоту звукового ландшафта ее голоса. Прислушиваясь внимательнее, чем обычно, к каденциям ее речи, Энтони пытался зафиксировать их в памяти, чтобы потом проанализировать и разложить на составляющие. В задуманных им «Основах социологии» должна была быть глава о массовом внушении и пропаганде. Один из разделов будет посвящен проблеме чарующих звуков. Чарующий, волнительный звук голосов Савонаролы[131] или Ллойд Джорджа[132]. Чарующе умиротворяющий звук увещеваний священника; чарующая жизнерадостность голосов Роуби и малютки Тича; чарующе обольстительные звуки, которые издают актеры, актрисы, певцы и доморощенные сирены и донжуаны. Талант Мери, считал Энтони, заключался в умении говорить голосом одновременно обольстительным и смешным. Она умела издавать звуки, которые задевали струны смеха и желания, но никогда — струны печали, сожаления или негодования. В моменты эмоциональных срывов (он хорошо помнил ужасные сцены, которые она устраивала) она полностью теряла власть над своим голосом — он становился визгливым и хриплым. Ее жалобы, упреки и печаль вызывали у собеседника лишь ощущение физического дискомфорта. В противоположность этому, сам звук голоса миссис Фокс располагал к уступчивости и вызывал симпатию. Она обладала тем таинственным даром, который привел Робеспьера[133] к власти, который позволял Уайтфилду простым повторением одного и того же благочестивого восклицания исторгать слезы из глаз самых закоренелых скептиков. Есть такие чарующие звуки — звуки, способные убедить слушателя в существовании Господа Бога. Эти птю-юцы! Над шуткой рассмеялись все — даже Колин Эджертон и Хью Ледвидж. Хью смеялся, несмотря на то что с того момента, как в гостиную вошел человек по имени Бивис, Хью просто потерял покой. Этот Бивис, встреч с которым он так старательно избегал… Почему Мери его не предупредила? На какое-то мгновение он вообразил, что это заговор. Мери пригласила Бивиса, чтобы опозорить его, Хью — поскольку знала, что Бивис был свидетелем его унижений в Балстроуде. Их было двое: Стейтс (Ледвидж знал, что он приглашен и его ждали после обеда) и Бивис. Хью привык встречаться со Стейтсом в этом доме и, в общем, не возражал против них. Стейтс, в этом не было никаких сомнений, все забыл. Но Бивис… при встречах с этим человеком Хью каждый раз казалось, что Энтони смотрит на него каким-то странным взглядом. Мери пригласила его намеренно, чтобы он обо всеми напомнил Стейтсу и эти двое смогли бы устроить этакий вечер воспоминаний. А вспомнить им было что: как Хью боялся играть в футбол, как он плакал, когда на пожарных учениях его заставляли спускаться со стены по веревке; как он наябедничал Джимбагу и за это был прогнан сквозь строй товарищей, вооруженных вместо шпицрутенов мокрыми скрученными полотенцами; или как они подсматривали за ним через перегородку… От этих мыслей Хью стало не по себе. Естественно, по зрелом размышлении стало ясно, что это не заговор. Это просто невозможно. Об этом даже думать нечего. Но как бы то ни было, Ледвидж с облегчением вздохнул, когда гостей пригласили к столу и он оказался на порядочном расстоянии от Бивиса. Напротив сидела Элен, и в присутствии Энтони ему было бы трудно с ней поговорить. А уж после обеда он постарается держаться подальше от старого «приятеля»… Что же до Колина, то он весь обед просидел в нарастающем оцепенении, смешанном с недовольством и отчаянием. Ощутив полную безнадежность, он наконец мысленно произнес ту фразу, которую собирался сказать Джойс при первой же возможности: «Может быть, я глуп и все такое…» Внутренний голос произнес эти слова с таким презрением, словно Колин признавался в силе, а не слабости. «Может быть, я глуп, но я знаю, что находится в рамках приличий, а что — нет». Он скажет все это Джойс, скажет, будьте покойны, и даже больше того; а она (Колин взглянул на Джойс, когда Беппо с увлечением рассказывал одну из своих самых душераздирающих историй, и поймал ее взгляд — несчастный, затравленный, умоляющий о прощении) согласится с каждым его словом. Да и как иначе, ведь бедное дитя похоже на подкидыша, которого опекунский совет графства по неисповедимой ошибке отдал в руки немыслимо сумасбродной матери, которая заставляет несчастную девочку, насилуя ее истинную природу, общаться с этими… этими… (Колин не смог найти подходящего эпитета для выражения своего отношения к Беппо). И именно ему, Колину Эджертону, выпадет честь и счастье стать святым Георгом[134], который спасет ее. Тот факт, что она — как и всякая чистая невинная девушка, попавшая в лапы сутенеров — нуждалась в спасении, был одной из причин ее привлекательности для Колина. Он любил ее и поэтому так страстно ненавидел этого жуткого дегенерата (вот подходящее слово) Беппо Боулза и его одобрение всего того, что делала и что представляла из себя Джойс, было пропорционально неодобрению (смешанному со страхом) матери Джойс. И все же, несмотря на неприязнь, несмотря на страх перед острым языком миссис Эмберли, ее проницательный иронический взгляд, Колин не смог удержаться от смеха. Птю-юцы под стеклянными колпаками оказались неотразимыми. Смех миссис Эмберли походил на согревающее и развязывающее язык шампанское. — На основании колпака, — продолжала миссис Эмберли, стараясь перекричать шум за столом, — я велю выгравировать слова: «Эту печенку, рискуя своей драгоценной жизнью, собственноручно украла Элен Эмберли и…» — Ну мамочка, ну перестань! — Элен покраснела от удовольствия и раздражения. — Пожалуйста! — Ей, несомненно, было приятно стать главной героиней рассказа, которому все внимали. Правда, эта героиня отличалась ослиным упрямством, и то, что мать так откровенно эксплуатирует тему ее глупости, несколько злило Элен. — …И это несмотря на бесконечное и подсознательное отвращение к мясным лавкам», — продолжала миссис Эмберли. — Бедняжка! — добавила она с другой интонацией. — Запахи всегда были ее слабым местом. Мясники, рыботорговцы… И я никогда не забуду того дня, когда я в первый и в последний раз взяла ее в церковь! «Первый и последний, — подумал Колин. — Неудивительно, что эта особа выкидывает подобные штучки!» — О, я готова признать во всеуслышание, — кричала между тем миссис Эмберли, — что эти деревенские прихожане, собравшиеся в церкви в дождливое воскресное утро, изрядно воняют. Это просто оглушительная вонь! Но однако… — Аромат святости, — вставил свое слово Энтони Бивис и повернулся к Элен. — Я и сам страдал этой болезнью. Интересно, ваша мать заставляла вас сплевывать, когда вокруг скверно пахло? Моя заставляла. Хотя сделать это в церкви довольно трудно, не правда ли? — Она не плевала, — вместо дочери ответила миссис Эмберли, — ее просто вырвало. На каракулевую шубку леди Ворплсдон. После этого я не могла показаться в приличном обществе. Благодарение богу! — добавила она. Беппо прошипел что-то нечленораздельное, протестуя против таких тяжких обвинений. Тема украденной печенки была исчерпана, и разговор потек по иному руслу. Элен, на которую перестали обращать внимание, сидела за столом, не говоря ни слова. Лицо ее внезапно помрачнело; совсем недавно она поклялась себе, что больше никогда в жизни не возьмет в рот мяса и вот, пожалуйте, она сидит за столом и преспокойно отправляет в рот насаженный на вилку отвратительный красный кусок говядины с кровью. «Я просто ужасна, — подумала она. Pas serieuse[135], как говаривала старая мадам Делеклюз. И хотя от профессионального палача девичьего племени вряд ли можно было ожидать чего-то другого, по сути своей это была правда. — Я несерьезна. Я не…»

The script ran 0.033 seconds.