Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Герман Гессе - Под колесом [1906]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Повесть

Аннотация. В первый том Собрания сочинений Германа Гессе (1877 - 1962) вошли его ранние повести `Петер Каменцинд` (1904) и `Под колесами` (1906), которые принесли молодому писателю широкую известность.

Полный текст.
1 2 3 

Другие, напротив, растерянно и беспомощно смотрели на хлопочущую мать, и по одному их виду можно было заключить, что охотнее всего они уехали бы вместе с нею домой. Но все в одинаковой мере переживали внезапно вспыхнувшие чувства нежности, привязанности, а то и страха перед разлукой. Однако робость перед свидетелями и в то же время сознание впервые пробуждающегося мужского достоинства заставляли юношей подавлять в себе этот порыв. кое-кто больше всего хотел бы разреветься, а сам принимал выражение нарочитой беззаботности, делая вид, что все это его ничуть не касается Мать только понимающе улыбалась. Почти у каждого в ящичке, кроме всего необходимого, было и какое-нибудь лакомство — мешочек с яблоками, или круг копченой колбасы, или корзиночка с печеньем и тому подобное Некоторые прихватили коньки Великую сенсацию произвел маленький шустрый мальчуган, который извлек из своего ящика целый окорок и даже не старался скрыть свое богатство. Легко можно было отличить таких, кто прибыл прямо из дому, от тех, которые и прежде жили в пансионах и других воспитательных учреждениях. Но и эти последние были явно взволнованы Со свойственной ему практичностью и умом, господин Гибенрат помогал сыну распаковывать ящик. Он справился с этим делом раньше, чем многие другие, и теперь стоял в коридоре рядом с Гансом, беспомощно оглядываясь и явно скучая. Услыхав, как кругом отцы чему-то поучают своих детей, о чем-то напоминают им, а матери утешают, дают добрые советы застенчиво слушающим сынкам, он тоже счел своим долгом сказать Гансу в качестве Напутствия несколько золотых слов. Долго он раздумывал, переступая с ноги на ногу подле притихшего сына, и вдруг разразился целым потоком прописных истиц, обычно произносимых в торжественных случаях. Сын молча, с удивлением слушал его пока не заметил улыбку на лице неподалеку стоявшего пастора. Смутившись, он увлек отца в сторону. — Итак, ты приумножишь славу нашего рода, будешь строго выполнять указания начальников? — Ну конечно. С облегчением вздохнув, господин Гибенрат наконец умолк. Теперь и впрямь оставалось только скучать. Ганс стоял как потерянный. Он то поглядывал с затаенным любопытством в окно на опустевшую старинную галерею, схимническое достоинство и покой которой так странно противоречили шуму и гаму молодежи здесь, наверху, то робко наблюдал за деловитыми сверстниками, пока еще совсем незнакомыми. Его штутгартский товарищ по экзаменам, должно быть, провалился, невзирая на свою изощренную геппингенскую латынь, — во всяком случае, Ганс нигде его не приметил. Ни о чем не думая, он рассматривал своих будущих однокашников. Как ни сходна была экипировка почти у всех мальчиков, все же легко можно было отличить горожан от крестьянских парней, отпрысков состоятельных семей от бедняков. Правда, дети людей с достатком редко шли в семинарию, и это говорило как о гордости или интеллигентности родителей, так и о даровитости их сыновей. Впрочем, случалось, что иной профессор или преуспевающий чиновник, вспомнив годы, проведенные в монастыре, и отправит своего сына в Маульбронн, и среди четырех десятков черных костюмчиков некоторые выделялись своим покроем, да и качеством материала, но еще больше молодые люди отличались друг от друга манерами, говором и поведением. Тут можно было встретить сухопарых, выделявшихся угловатыми движениями уроженцев Шварцвальда, пышущих здоровьем, большеротых сыновей сурового Альба[5], с соломенно-желтыми вихрами, егозливых унтерландцев, таких общительных и веселых, вылощенных штутгартцев в остроносых сапожках с испорченным, то бишь утонченным, произношением. Примерно пятая часть этой цветущей молодежи носила очки. На макушке у одного из штутгартских маменькиных сынков, худенького, изящного подростка, красовалась отличная фетровая шляпа, да и сам он выделялся своей воспитанностью, еще не подозревая, что это несколько необычное украшение заставит наиболее задорных из его товарищей в первый же день избрать его мишенью для своих проделок и острот, Зоркий наблюдатель легко угадал бы, что, эта группка застенчивых ребят являла собой лучшее из лучших молодежи края. Наряду с середнячком — их легко было распознать па нюрнбергской школьной муштре — попадались как хрупкие, так и крепкие, гордое в своем достоинстве ребята, в юношеских душах которых, вероятно, еще дремали, потребности более возвышенные». Возможно, был среди них один-другой из тех хитрых и настойчивых швабов, кои с давних времен умели пробиться в свет я, невзирая на свой несколько суховатый и сумасбродный образ мыслей, становились во. славе новых и влиятельных направлений. Ибо Швабия поставляет себе и всему миру не только превосходно вышколенных богословов — ее сыны гордятся также традиционным даром к философской умозрительности; из ее лона вышел не один видный пророк, но немало и лжеучителей. Вот почему сей плодовитый край, великие политические традиции которого уже давненько заглохли и который ныне безобидным, цыпленком льнет к остроклювому северному орлу, все же в теоретических областях — богословии и философии — еще оказывает влияние на мир. Вместе с тем в народе этом издревле гнездится любовь к изящной форме и мечтательной поэзии, и время от времени из него выходят стихотворцы и поэты отнюдь не дурные. Теперь, правда, их мало ценят, ведь и в поэзии ныне верховодят наши северные господа-братья, которые почитают южный говор неизящным и задают своим острым «языком тон, настраивая его то на сельский лад, то на лад берлинских щеголей, и, уж во всяком случае, превосходят нашу несколько старомодную волынку в умении отбивать барабанную дробь. К сожалению, ни у нас, швабов, ни в других местах Никто не восстает против этого господства и даже не пытается сбить с упомянутых берлинцев весьма свежий налет патины. Но мы охотно предоставляем каждому свое: нам, швабам, наш древний Штауф, над которым в притихших лесах, дремля, грезят остатки былого величия, а им — их. Цоллерн, где хорошо укатанные, тщательно подметенные дороги пробегают мимо начищенных до блеска пушек. Ведь как то, так и другое имеет свои прелести. Если на порядки и нравы маульброннской семинарии взглянуть со стороны, то ничего швабского там не приметишь, напротив, вместе с латинскими названиями, сохранившимися еще с, монастырских времен, кое-где теперь появились и классические надписи. «Форум», «Эллада, «Афины, «Спарта», «Акрополь, — значилось на дверях комнат, в которых разместились воспитанники». И то, что последняя и самая маленькая из них называлась «Germania», пожалуй, указывало на стремление, елико возможно, вместо германской действительности создать картину римско-греческой, мечты. Но и это проявлялось лишь внешне, и древнееврейские наименования были бы здесь куда более кстати. Занятное стечение обстоятельств привело к тому, что в комнате с надписью «Афины», собрался отнюдь не самый великодушный и красноречивый народ, а несколько весьма скучных зубрил, «Спарту» же населили не воины и аскеты, а кучка веселых толстоморденьких ребят. Ганс Гибенрат вместе с девятью сверстниками попал в «Элладу». Странно у него было на душе, когда он вечером вместе с девятью новыми товарищами впервые переступил порог холодной, голой спальни и улегся на узкой койке. С потолка свешивалась большая керосиновая лампа, при ее красноватом свете семинаристы разделись, и в четверть одиннадцатого фамулус ее погасил. Вот они лежат все рядышком, между койками стоят стулья со сложенной на Них одеждой, на дверном косяке болтается веревка — рано утром за нее дернут звонок. Два-три мальчика уже успели познакомиться и робко перешептываются, сообщая Друг другу свои первые впечатления, но скоро и они умолкают. Остальные лежат на своих койках, притихнув, как мышки. кое-кто уже посапывает, изредка слышится шуршанье «полотняного пододеяльника — это кто-нибудь во сне шевельнул рукой. Еще не уснувших и вовсе неслышно. К Гансу сон не шел. Он прислушивался к дыханию своих новых товарищей и обратил внимание на странные, несколько испугавшие его звуки, которые доносились от соседа через койку. Там кто-то плакал, натянув одеяло на голову, и эти приглушенные рыдания как-то странно взволновали Ганса. Сам он не тосковал по дому, однако ему жаль было своей тихой маленькой комнатки; к этому прибавился робкий страх перед неизвестным будущим и незнакомыми ребятами. Но еще задолго до полуночи сон одолел и последнего из свежеиспеченных семинаристов. Так они и лежали на своих койках, прижавшись щекой к полосатой подушке. Любящий погрустить — рядом с упрямцем, весельчак — с застенчивым, все они погрузились в сладкое забытье. Вскоре над старинными островерхими крышами, колокольнями, эркерами, башенками, зубчатыми стенами и галереями взошел, бледный месяц. Свет его залил пороги, подоконники и готические окна, заглянул в романтические ворота и дрожал, отливая золотом, в большой благородной чаше источника на галерее. Несколько бледно-желтых полосок и пятен проникли через окна в спальню эллинов и наложили свой отпечаток на сны дремлющих юношей, как некогда накладывали его на сновидения многих поколений иноков. На другой день в молельне состоялась торжественная церемония приема. Преподаватели выстроились, все в длиннополых сюртуках эфор[6] держал речь, а семинаристы, склонив головы и задумавшись, слушали, сидя на стульях, и пытались разглядеть в задних рядах мать или отца. Матери, углубившись в свои думы, с улыбкой на лице поглядывали на своих чад; отцы держались прямо и с серьезным и решительным видом следили за словами эфора. Гордые и похвальные чувства, прекрасные надежды вздымали их грудь, и ни одному из них не пришло на ум, что в этот час он продал сына государству. По окончании речи каждого ученика вызывали по имени, он выходил и удостаивался рукопожатия эфора; тем самым он был принят и налагал на себя определенные обязательства, но зато государство, при условии благонамеренного поведения, до конца дней брало на себя заботу о нем. Что это давалось отнюдь не даром, никому, в том числе и родителям, не приходило в голову Значительно более важным и волнующим показалось юношам расставание с родными. Кто пешком, кто на почтовых, а кто и на первой попутной фуре, исчезали они, сопровождаемые прощальными взглядами сыновей. Дул ласковый сентябрьский ветерок, еще долго мелькали платочки, но вот лес поглотил и последнюю пару, и сыновья, притихшие, задумчивые, возвратились в обитель. — Укатили, стало быть, родители! — резюмировал фамулус. Началось разглядывание друг друга, состоялись и первые знакомства сначала лишь среди обитателей одной и той же комнаты. Кто наливал чернила в чернильницу, кто керосин в лампу, а кто приводил в порядок книги и тетради, — все как бы желая поскорее обжить новое помещение. Ребята обменивались взглядами, переговаривались, рассказывали о родном городке и школе, вспоминали, как вместе дрожали на экзаменах. Вокруг парт толпились группки беседующих, то тут то там раздавался звонкий мальчишеский смех, и к вечеру все уже знали друг друга лучше, чем пассажиры корабля к концу длительного морского путешествия. Среди семинаристов, попавших вместе с Гансом в «Элладу, четверо оказались не лишенными своеобразия, остальные же в большей или меньшей мере были посредственностями. К первым можно было отнести Отто Гартнера, сына штутгартского профессора, одаренного, спокойно-самоуверенного и безукоризненного в поведении подростка. Рослый и широкоплечий, он был превосходно одет и сразу же завоевал симпатии эллинов своими толковыми и решительными выступлениями. « Затем шел Карл Гамель — сын старосты небольшой деревушки в суровом Альбе. Чтобы его разгадать, требовалось уже время, в нем так и бурлили противоречия: он редко выходил из своего флегматичного состояния, но тогда в нем проявлялась необузданная страстность, Карл делался драчливым; немного спустя он снова замыкался в себе, и трудно было угадать, кто он — скромный созерцатель или скрытый лицемер. Более ярким, хотя и менее сложным, характером оказался Герман Гейльнер, уроженец Шварцвальда, из хорошей семьи. С первого же дня стало известно, что он поэт, поклонник искусств, и вскоре распространялась молва, будто он во время экзаменов написал свое сочинение гекзаметром. Гейльнер много и оживленно говорил и привез с собой прекрасную скрипку. Можно было подумать, что весь он как на ладони, весь соткан из юношески незрелой сентиментальности и легкомыслия. Но характер его был гораздо сложней, хотя это не бросалось в глаза Физически и духовно развитый не по годам, он уже делал попытки идти Собственным путем. Но самым занятным из жителей «Эллады, был некий Эмиль Луциус — маленький белесый паренек, скрытный, упорный и трудолюбивый, сухонький, как поседевший от забот крестьянин. Несмотря на угловатость фигуры и незрелость черт, он не производил впечатления подростка иг все делал уже как взрослый, вполне сложившийся человек С первого же дня, когда другие еще болтали и слонялись по коридору, лишь постепенно привыкая к новой обстановке, он уже сидел, склонившись над грамматикой, и, заткнув уши большими пальцами, зубрил так прилежно, словно хотел наверстать упущенные годы ученья. Повадки этого тихого чудака сверстники разгадали лишь со временем, и в конце концов он предстал перед ними таким изощренным скрягой и эгоистом, что совершенство в этих пороках снискало ему даже некоторое уважение, во всяком случае его терпели. Он выработал себе хитроумную систему накопления и наживы, и уловки его лишь постепенно выступали наружу, вызывая всеобщее удивление. Начиналось это с утра: он приходил, в умывалку или первым, или последним, чтобы воспользоваться чужим полотенцем и мылом и тем самым сберечь собственные. Так ему удавалось сохранять полотенце в чистоте неделю или даже две. Но в семинарии полагалось менять полотенце каждый понедельник, и оберфамулус тщательно следил за этим. Поэтому Луциус в понедельник утром вывешивал свежее полотенце на свой пронумерованный гвоздик, однако в обед снова его снимал, аккуратно складывал и прятал в шкафчик, а сохраненное вывешивал на прежнее место. Мыло у него было твердое, плохо мылилось, зато одного куска хватало на месяцы Но все это вовсе не значило, что Луциус был грязен и неопрятен; напротив, он ходил щеголем, тщательно причесывал свои жидкие белесые волосы, а одежду; и белье всегда содержал в образцовом порядке. Из умывалки семинаристы спешили на завтрак. С утра полагалось: чашка кофе, кусочек сахару и булочка Большинство не находило этот завтрак обильным, ибо молодые люди после восьмичасового сна испытывают, как правило, порядочный голод. На наш Луциус бывал доволен, он даже сберегал кусочек сахару и охотно сбывал его желающим за два пфеннига или выменивал двадцать пять кусочков на одну тетрадь, Разумеется, по вечерам, чтобы сэкономить керосин, он предпочитал пользоваться светом чужих ламп. А между тем он вовсе не был сыном бедных родителей и: происходил из весьма состоятельного дома; дети бедняков вообще редко проявляют хозяйственность и не умеют копить. Эмиль Луциус распространял свою систему стяжательства не только на приобретение вещей, которые можно было бы присвоить, нет, он пытался выколотить себе выгоду и в духовной области. При этом у него хватало ума никогда не забывать, что все духовное имеет лишь относительную ценность, а посему он прилагал подлинное старание лишь к тем предметам, где такие усилия могли принести плоды на экзаменах, в остальном же довольствовался весьма скромными баллами. Все, что он заучивал, все, чего достигал, он мерил по успехам однокашников и охотнее видел себя первым среди полузнаек, чем вторым среди поистине толковых ребят. Поэтому вечерами, когда товарищи проводили свой досуг за игрой или чтением, он тихо сидел в сторонке над учебником. Шум ему не мешал. Иной раз он без всякой зависти весело поглядывал на резвящихся семинаристов: ведь если бы остальные тоже занимались, его собственные усилия оказались бы нерентабельными. Все эти лисьи уловки и приемы никто прилежному карьеристу в строку не ставил. Но как и все однобокие, чересчур гоняющиеся за выгодой люди, он вскоре совершил опрометчивый шаг. Преподавание в семинарии было бесплатным, и Луциуса осенила мысль воспользоваться этим и брать уроки скрипки. Не та чтобы он когда-нибудь занимался музыкой, имел «хороший слух, «способности или хотя бы испытывал какую-нибудь радость, слушая, как, играют другие. Отнюдь нет, он просто решил, что игре на скрипке можно научиться, как, скажем, латинскому языку или счету. Где-то он слышал, что музыка в жизни может пригодиться, она делает человека приятным и желанным в обществе, а к тому же это ничего не стоило — ведь ученическую скрипку в семинарии тоже предоставляли бесплатно всякому желающему Когда Луциус явился к преподавателю музыки Гаасу и потребовал, чтобы ему давали уроки игры на скрипке, у того волосы стали дыбом. Гаас хорошо знал его по урокам пения, на которых достижения Эмиля, правда, доставляли немалую радость ученикам, однако преподавателя приводили в отчаяние. Ганс попытался отговорить юношу, но не тут-то было! Эмиль тонко улыбнулся и скромно заметил, что это его неотъемлемое право и что его страсть к музыке неодолима. Тогда ему вручили самый дурной инструмент, дважды в неделю вызывали на урок, и полчаса в день он пиликал на своей скрипочке. Однако после первых же его упражнений товарищи по комнате потребовали, чтобы это было первый и последний раз, и наотрез отказались выслушивать безбожный скрип С тех пор Луциус беспокойно бродил по монастырю в поисках укромного уголка для своих занятий, а найдя его, извлекал из инструмента уже ни с чем несообразные звуки, походившие то на визг поросенка, то на скулеж щенка, то на скрипенье пилы, и доводил семинарскую братию до исступления Поэт Гейльнер заметил, что ему так и кажется, будто изо всех дырочек этой старой, источенной и измученной скрипки несется мольба о снисхождении Так как Луциус не мог добиться никаких успехов, истерзанный преподаватель начал терять терпение, нервничал, все чаще грубил. Эмиль упражнялся до исступления, и на его самодовольной физиономии лавочника появились первые морщины забот. Нет, то была чистая трагедия, ибо когда преподаватель в конце концов объявил его совершенно неспособным к музыке и отказался продолжать уроки, неутолимая страсть потерявшего голову Луциуса заставила его избрать своей жертвой фортепьяно Многие месяцы мучился он с ним, прежде чем окончательно скис и тихо сдался. Но еще годы спустя, стоило лишь завести речь о музыке, Луциус охотно давал понять, что в былые времена и он обучался как на скрипке, так и на фортепьянах и только неблагоприятные условия, к сожалению, вынудили его оставить занятия столь прекрасными видами искусства. Таким образом, Элладе представлялось немало случаев повеселиться за счет странностей своих обитателей, ведь и любитель изящной словесности Гейльнер не раз давал повод, для комических сцен. Карл Гамель решительно записался в сатирики и не упускал случая подмечать смешное. Он был на год старше остальных, и это порождало в нем чувство некоторого превосходства, однако в вожаки ему так и не удалось выбиться. Настроения его быстро менялись, и примерно каждую неделю на него «нападало желание испытать свои силы в драке; тогда он был необуздан и доходил до жестокости. Ганс Гибенрат, с удивлением наблюдая за всем этим, шел своим избранным тихим путем и вскоре прослыл хорошим, однако чересчур уж спокойным учеником. Прилежный почти так же, как Луциус, он снискал к себе уважение всех соседей по комнате, за исключением Гейльнера, избравшего себе девизом гениальное легкомыслие и порой высмеивавшего Ганса как карьериста. И хотя по вечерам в коридорах нередко затевались потасовки, многочисленная ватага быстро развивающихся подростков сжилась неплохо. Все разыгрывали из себя взрослых мужчин, занимались серьезно и вели себя безукоризненно — надо же было как-то оправдать непривычное обращение на «вы, со стороны учителей, — а на только что покинутую прогимназию поглядывали по меньшей мере с тем же снисходительным высокомерием, как студенты-первокурсники на гимназию. Но время от времени сквозь эту наигранную солидность прорывалось неподдельное ребячество И тогда длинные коридоры гудели от топота сотен ног и крепкой мальчишеской ругани. Для руководителя какого заведения было бы отрадно и поучительно наблюдать, как после первых же недель совместной жизни ватага ребятишек уподобляется оседающей химической смеси, где колеблющиеся хлопья и комочки понемногу то сгущаются, то снова рассеиваются, обретают другую форму — и так до тех пор, пока не образуются прочные соединения. После того как прошла первая робость и семинаристы перезнакомились друг с другом, все Заволновалось, забурлило, всюду толпились группки, образовывались дружеские и вражеские лагери Редко когда сходились земляки и бывшие товарищи по школьной семье: большинство искало новых знакомств, горожане дружили с крестьянскими парнями, горцы с жителями долин — и все по какому-то скрытому влечению, какой-то тяге к разнообразию, желая найти дополнение самого себя. Подростки нерешительно искали друг друга, обнаруживая наряду с сознанием общности стремление обособиться, а, кое в ком уже проступали черты самостоятельной личности, впервые пробуждавшейся от глубокого сна детских лет. Разыгрывались неописуемые сцены ревности, бесконечных объяснений, рождались дружеские союзы, объявлялась непримиримая вражда, и завершалось все это — либо юношескими нежными отношениями и совместными прогулками, — либо ожесточенной схваткой на кулачках. Казалось, Ганс во всем этом не принимал участия. Карл. Гамель беззастенчиво навязывал ему свою дружбу, но он только испуганно отшатнулся, а Гамель тут же нашел себе друга среди обитателей Спарты. Ганс так и остался в одиночестве. Царство дружбы рисовалось ему на далеком горизонте в самых радужных и заманчивых красках. Он страстно «тянулся к нему, однако застенчивость сдерживала этот порыв. В строгие, сиротливые отроческие годы в нем. увял дар сближения, и от всякого бурного проявления чувств он с ужасом шарахался в сторону. К этому надо прибавить мальчишескую гордость и, наконец, пагубное честолюбие. Нет, он не был похож на Луциуса, он искренне стремился к знаниям, но, подобно этому скряге, сторонился всего, что могло бы отвлечь от занятий. Вот Ганс вечно и корпел над учебниками, однако когда он видел, как другие радовались своей дружбе, его терзали зависть и тоска. Карл Гамель, разумеется, не подходил ему, но если бы такую попытку предпринял кто-нибудь другой и решительно захотел бы привлечь его к себе, Ганс с радостью откликнулся бы. Как робкая девушка, он сидел и ждал, не придет ли кто-то более сильный, смелый, чтобы увлечь его за собой в страну счастья. Первые месяцы пролетели быстро; к тому же занятия, особенно древнееврейский язык, отнимали у юношей много сил. В маленьких озерах и прудах Маульбронна отражалось бледное небо поздней осени и увядающая листва ольхи, берез и дуба, сумерки становились все длинней; по живописным рощам с гулом и свистом, точно огромная метла, проносился холодный ветер, возвещая близкую зиму. И не раз уже пушистый иней окутывал все вокруг. Лирически настроенный Герман Гейльнер тщетно пытался найти себе конгениального друга и в час досуга один бродил по лесам. Заброшенное озерцо, заросший осокой меланхолический бурый омут, почти скрытый под нависшими кронами с жухлым уже листом, чаще всего оказывались целью его прогулок. С «неодолимой силой этот прекрасный в своей печали лесной уголок притягивал юного поэта. Так хорошо было выводить тонким прутиком на недвижимой водной глади мечтательные круги или, лежа в низкой прибрежной траве, читать песни Ленау и под мрачный аккомпанемент падающих листьев и грустный шум голых ветвей думать осенние думы о гибели и смерти. В такие минуты он доставал из кармана небольшую черную тетрадь и записывал одну-две пришедшие на ум строки. За этим занятием и застал его как-то после обеда Ганс Гибенрат, забредший в этот укромный уголок в одну из своих дальних прогулок. Шла уже вторая половина октября, но было еще светло. Сочинитель пристроился на небольших мостках с черной тетрадочкой на коленях и задумчиво покусывал кончик остро отточенного карандаша. Рядом лежала раскрытая книга. Ганс медленно подошел. — Привет, Гейльнер! Чем это ты занят? — Читаю Гомера. А ты, Гибенратхен? — Так я и поверил! Знаю я, что ты делаешь, — Вот как? — Точно знаю. Стихи сочиняешь. — Ты так думаешь? — Думаю. — Садись. Гибенрат сел рядом с Гейльнером на мостки, поболтал ногами над водой, проводил глазами побуревший листок, который, медленно кружась в прохладном, безветренном воздухе, тихо опустился на воду, затем сказал: — А хорошо здесь! — О да! Оба растянулись на спине, так что из всего осеннего ландшафта их взору представилось лишь несколько нависших над озерцом крот да светло-голубое небо со спокойно плывущими по нему белыми островками — Как прекрасны облака! — наслаждаясь этим зрелищем, заметил Ганс. — Да, дорогой Гибенратхен, — вздохнув, подтвердил Гейльнер. — Вот быть бы самому таким облачком! — И что тогда? — Понеслись бы мы, словно прекрасные корабли с парусами, над лесом и деревнями, над чужими краями и, странами… А ты видел когда-нибудь настоящий корабль? — Нет. А ты? — Я видел. Да что с тобой об этом говорить, ты ведь ничего не смыслишь в подобных вещах! Тебе бы все учиться, зубрить, в первые вылезать! — Считаешь меня ослом? — Нет, почему, я этого не говорил. — Не такой уж я дурак, как ты думаешь, Расскажи лучше о кораблях. Гейльнер резко повернулся и чуть не упал в воду. На затем, удобно устроившись на животе, подпер подбородок ладонями и заговорил: — На Рейне я видел такие корабли в каникулы. Было воскресенье, и мы плыли вниз по течению. Уже спустилась ночь. Огни отражались в воде. На палубе играла музыка, пассажиры пили рейнское, и все девушки были в белых платьях. Ганс слушал молча, закрыв глаза, и ему представилась летняя ночь, по реке плывет корабль, играет музыка, красные огоньки пляшут на воде, а девушки все в белых платьях… — Да, не то, что здесь — вздохнул Гейльнер. — У нас никто и не знает, как это хорошо Скучные людишки, кругом ханжество! Пыхтят, стараются, и ничего-то лучше еврейской азбуки себе не мыслят. И ты такой же Ганс промолчал. Странный человек этот Гейльнер. Мечтатель, поэт. Часто Ганс удивлялся ему. Всем было известно, что Гейльнер почти не готовил уроков, и все же, знал он порядочно, хорошо отвечал у доски, однако знания свои как бы презирал. — А Гомера читаем, — продолжал язвить Гейльнер, — будто Одиссея, — поваренная книга. По две строки за урок, потом каждое слово пережевываем, выворачиваем, пока тошно не станет. Но перед самым звонком тебе говорят: «Обратите внимание, какой тонкий оборот употребил поэт, вы проникли в тайны поэтического творчества «Получается нечто вроде подливки к партикулам и аористам. А то как бы мы вовсе не задохлись! Начхать мне на такого Гомера И вообще какое нам дело до всей этой греческой рухляди? Попробуй кто-нибудь из нас пожить хоть часок-другой, как жили древние греки, — сразу вылетишь из семинарии. А на дверях надпись — «Эллада». Одно издевательство! Почему не написать: «Мусорная корзина», или «Клетка для рабов», или еще лучше — «Страхолюдия». Все эти классические вывески — сплошной обман! И он сплюнул. — А ты правда, до того как я подошел, стихи сочинял? — спросил Ганс. — Да. — О чем? — Так, обо всем. Об этом озере, осени… — Покажи. — Нельзя, я еще не кончил. — А когда кончишь, покажешь — Ладно, покажу. Оба поднялись и медленно побрели к монастырю. — Вот ты, к примеру, обращал когда-нибудь внимание на красоту этих зданий? — спросил Гейльнер, когда они проходили мимо Рая, — Залы, стрельчатые окна, галереи, трапезные, готический и романский стиль — какое богатство, какая искусная работа — труд подлинных художников! И для кого все эти чудеса? Для трех десятков несчастных парней, которых натаскивают на попов. Ну что ж, у государства денег много. Ганс потом еще долго думал о Гейльнере. Что это за человек? Ни забот, ни желаний, волновавших Ганса, для него не существовало. И мысли и слова были у него какие-то особые, свои вся его жизнь казалась более свободной, в ней было больше теплоты, и мучило Гейльнера совсем не то, что Ганса, он как будто презирал все свое окружение. Гейльнер умел ценить красоту всех этих старинных колонн и зданий. Он владел таким таинственным и своеобразным искусством — изливать свою душу в стихах, создавать в воображении мнимо живую, свою жизнь. Необузданный, вечно в движении, он за один день отпускал больше острот, чем Ганс за целый год. Всегда он о чем-то грустил, но казалось, он наслаждается своей грустью как чем-то посторонним, необычным, даже сладостным. Вечером того же дня Гейльнер выказал перед эллинами, свой взбалмошный, но вместе с тем яркий характер. Один из подростков, по имени Отто Венгер, — мелкая душонка и горлопан — затеял с ним ссору. Некоторое время Гейльнер сохранял спокойствие, легко парируя остротами наскоки противника, но затем дал спровоцировать себя и залепил Венгеру пощечину. Не прошло и нескольких секунд, как оба, вцепившись друг в друга, носились, словно корабль без руля, то зигзагами, то по кругу, то вдоль стен, то через стулья, катались по полу, оба ни слова не говоря, задыхаясь, кипя от гнева и брызжа слюной. Товарищи критическим оком следили за поединком, сторонились, когда клубок приближался к ним, спасая ноги, парты и лампы, весело переговаривались в ожидании исхода. Немного погодя Гейльнер с трудом поднялся, оттолкнул Венгера и тяжело перевел дух. Вид у него был сильно потрепанный, глаза налиты кровью, ворот рубахи оторван, на коленке — огромная дыра. Противник хотел было снова наскочить на него, но Герман, скрестив руки на груди, высокомерно заявил: — Я не намерен продолжать, хочешь — бей? Отто Венгер, выругавшись, ушел. Гейльнер прислонился к парте, покрутил лампу, засунул руки в карманы. Казалось, он силится что-то вспомнить. И вдруг у него из глаз брызнули слезы — одна, другая, целый поток. Это было неслыханно. Плачущий семинарист? Какой позор! А Гейльнер даже не пытался скрыть эти слезы. Он не убежал из комнаты, а спокойно стоял на месте, повернувшись бледным лицом к лампе, не смахивая слез и даже не вынимая рук из карманов. Товарищи окружили его, со злорадным любопытством разглядывали, Наконец Гартнер подошел к нему и сказал: — Эй, ты, Гейльнер, и тебе не стыдно? Герман, словно только что пробудившись от глубокого сна, медленно повернул к нему свое заплаканное лицо и презрительно ответил: — Мне? Стыдиться вас? Нет, дружок. Он смахнул слезы, зло улыбнулся, задул лампу и вышел вон. Все это время Ганс Гибенрат не покидал койки и только удивленно и испуганно поглядывал на Гейльнера. Лишь четверть часа спустя он осмелился последовать за ним и нашел его в темном промерзшем коридоре. Гейльнер сидел на подоконнике в глубокой нише и смотрел вниз, на галерею. Плечи, четкий силуэт характерной головы производили сзади удивительное впечатление: будто это сидел совсем взрослый, глубоко задумавшийся человек. Герман не шелохнулся, когда Ганс подошел и остановился у окна. Лишь немного погодя он, не оборачиваясь, спросил хриплым голосом: — Ну, кто там еще? — Это я, — робко промолвил Ганс. — Чего тебе? — Ничего. — Вот как? Тогда проваливай! Ганс обиделся и хотел было уйти, но Гейльнер удержал его. — Постой, — сказал он с наигранной бодростью, — я не то хотел сказать. Оба одновременно посмотрели друг другу в лицо и в это мгновение, пожалуй, впервые серьезно разглядели друг друга, возможно и поняли, что за этими юношески неоформившимися чертами скрывается своя особая жизнь, прячется своя неповторимая душа. Герман Гейльнер протянул руку и за плечи привлек Ганса к себе, так что лица их оказались совсем рядом. Внезапно Ганс почувствовал прикосновение чужих губ. Удивление и страх охватили его. Сердце забилось и тут же сжалось. Во всей этой встрече здесь, в темном коридоре, в этом неожиданном поцелуе было что-то фантастическое, новое, быть может опасное. Вдруг его осенила мысль, как было бы ужасно, если бы их застали здесь. Поцелуй Гейльнера показался бы товарищам куда более позорным и смешным, нежели его слезы полчаса назад Ганс не в состоянии был вымолвить слова, кровь ударила, ему в голову, залила лицо — охотней всего он убежал бы без оглядки. Взрослый человек, случайный свидетель этой маленькой сцены, возможно, испытал бы чувство тихой радости, присутствуя при столь стыдливом заключении дружеского союза, любовался бы робко-беспомощной нежностью, серьезными, многообещающими мальчишескими лицами: каждое было по-своему красиво и еще не утратило детского очарования, однако уже носило налет прекрасной юношеской гордости. Постепенно юное племя привыкло к совместной жизни. Все уже знали друг друга, у каждого сложилось о каждом определенное представление, было заключено немало дружеских союзов. Семинаристы вместе зубрили, древнееврейские вокабулы, вместе рисовали, ходили гулять или читали Шиллера, Хорошие латинисты и плохие математики сходились с плохими латинистами и отличными математиками, деля плоды товарищеской взаимопомощи. Имелись, однако, и союзы, в основе которых лежал договор, зиждившийся на, общности имущества. Так, владелец огромного окорока, стяжавший немалую зависть, обнаружил дополняющую себя половину в сыне садовника из Штаммгейма, шкафчик которого был завален чудесными яблоками. Как-то, уплетая ветчину и почувствовав жажду, он попросил у штаммгеймца яблочка и предложил ему взамен отведать окорока. Они сели рядышком, и очень скоро в результате осторожных дипломатических переговоров выяснилось, что как только окорок будет истреблен, незамедлительно прибудет другой, владелец же яблок заверил, что отцовских запасов хватит до самой весны; это и привело к заключению весьма солидного союза, намного пережившего иную, куда более возвышенную и бурно вспыхнувшую дружбу. Мало кто остался бобылем, в числе таковых был Луциус, чья корыстная любовь к искусству в то время переживала самый расцвет. Составились и неравные пары. И самой неравной слыла пара Герман Гейльнер — Ганс Гибенрат, союз легкомыслия и добросовестности, поэта и карьериста. Правда, оба славились как весьма толковые и одаренные, однако Гейльнера несколько, иронически прозвали гением, зато друга его любили подразнить пай-мальчиком. Впрочем, как правило, их оставляли в покое, каждый был поглощен собственной дружбой и ревниво ее оберегал. Все эти личные интересы и переживания, однако, урона занятиям не наносили. Напротив, они были как бы главной темой, лейтмотивом всей жизни, определяли ее ритм. Рядом с ними пиликанье Луциуса, сочинительство Гейльнера, дружеские привязанности, горячие споры, а то и драки служили некоторым развлечением в перерывах. Больше всего хлопот доставляло изучение древнееврейского. Этот старинный, такой своеобразный язык Иеговы, подобно корявому, засохшему, но все еще полному таинственной жизни старому дереву, загадочно вырастал перед глазами юношей, поражая причудливо сплетенными ветвями, дикими наростами, неожиданной раскраской и ароматом своих, цветов. В дуплах, среди корней, на суках обитали то вызывающие жуть, то ласковые тысячелетние духи, чудовищные драконы, очаровательные, детски-наивные сказки, высохшие лики седовласых мудрецов рядом с красивыми юношами и волоокими девами, а то и воинственными женами. То, что в библии Лютера звучало как нечто отдаленное, словно в мечтах, в суровом оригинале обретало вдруг плоть и кровь, жило своей неистребимой, медлительной, безумно устаревшей, и в то же время таинственной жизнью. Так по крайней мере казалось Гейльнеру, который, проклиная ежедневно и ежечасно Моисеево Пятикнижие, все же упивался им, находя в нем больше жизни и души, нежели иной прилежный зубрила, затвердивший все глаголы и не делавший ошибок в произношении. А Новый Завет? Здесь все звучало нежней, прозрачнее, сердечнее, и хотя язык его был менее древен, глубок и богат, но зато весь исполнен юношеского, деятельного и в то же время мечтательного духа. А «Одиссея»? Из благозвучно мощных, ровно и сильно льющихся строк ее поднималась, подобно белой округлой руке русалки, весть о давно погибшей, но, совершенной по форме счастливой жизни, то явственно ощутимой в какой-нибудь смело и грубовато очерченной сцене, то мерцающей, как далекая мечта, как предчувствие чего-то прекрасного, в отдельных словах и стихах. Рядом с ними меркли или лишь тускло светили, как звезды второй величина, историки Ксенофонт и Ливии. С удивлением Ганс заметил, что его другу все представлялось в ином свете, чем ему самому. Для Германа не существовало ничего отвлеченного, что он не мог бы разрисовать в своем воображении самыми фантастическими красками. А где это не получалось, он с отвращением отходил в сторону. Математика была для него полным загадок коварным сфинксом, холодный и злобный взгляд которого парализовал свои жертвы, и Герман обходил это чудовище, делая большой крюк. Странная это была дружба. Для Гейльнера — веселое развлечение, весьма удобное, в какой-то мере даже комфортабельное, или просто каприз, для Ганса — то гордо оберегаемое сокровище, то огромное, тяжкое бремя. До сих пор Ганс посвящал вечерние часы занятиям. Теперь же почти ежедневно, как только Герману надоедало зубрить, он шел к Гансу, отнимал у него книгу и полностью завладевал другом. В конце концов, как Ганс ни любил Гейльнера, с наступлением вечера его стало бросать в дрожь, и в обязательные для занятий часы он удваивал свои усилия, торопясь использовать каждую минуту. Еще мучительнее он переживал психическую атаку, которую Герман повел на его прилежание. — Это же крепостной труд! — разглагольствовал поэт. — Ты же занимаешься без всякой охоты, не добровольно, только из страха перед учителями или перед своим стариком. Что тебе от того, будешь ли ты первым или вторым учеником? Я, к примеру, двадцатый, а не глупей вас, карьеристов. Ганс в ужас пришел, впервые увидев, как Гейльнер обращается с учебниками. Однажды он забыл свои книги в лекционном зале и, собираясь подготовиться к уроку географии, попросил у Германа атлас. С содроганием он обнаружил, что целые страницы замараны карандашом. Западное побережье Пиренейского полуострова превратилось в гротескный профиль, нос которого вытянулся от Опорто до Лиссабона, мыс Финистерре был украшен «завитыми локонами, а мыс Сан-Висенти представлял собой кончик искусно закрученной бородки. И так от карты к карте. Белая Обратная их сторона была вся испещрена карикатурами с весело-дерзкими виршами, клякс тоже хватало. Ганс издавна привык обращаться со своими книгами, как со святыней, драгоценностью, и ему подобная смелость представлялась полукощунством-полупреступлением, но все же и чем-то героическим. Со стороны могло казаться, что добрый Гибенрат для его друга Гейльнера всего-навсего приятная игрушка, что-то вроде котенка, да и самому Гансу это порой так представлялось. Однако Герман был привязан к нему, он нуждался в нем, ему нужен был кто-нибудь, кому бы он мог довериться, кто бы его слушал, восхищался, с безмолвным упоением внимал его бунтарским речам о школе и жизни. Но ему нужен был и утешитель, которому он в часы грусти мог бы положить голову на колени. Как все подобные характеры, юный поэт страдал припадками беспричинной, несколько кокетливой меланхолии, которая вызывается тихим расставанием с детством, отчасти избытком сил, не находящим себе применения, предчувствиями и желаниями, а то и непонятным, глухим клокотанием крови. И тогда у Гейльнера возникала болезненная потребность в сострадании и ласке. В прежние годы любимчик, своей матушки, он теперь еще не созрев для женской любви, тянулся к своему покорному другу, как к утешителю. Часто он, беспредельно несчастный, являлся вечером к Гансу, отрывал его от занятий к требовал, чтобы тот вышел с ним а коридор. В холодном зале или в высокой сумеречной молельне они то ходили рядом, то, поеживаясь от холода, сидели на подоконнике. Гейльнер, наподобие юных лириков, зачитывающихся Гейне, кутаясь в облако полудетской грусти, которая Гансу, правда, была мало понятна, но все же производила впечатление, а порой и заражала, принимался жалобно скулить. Чаще всего такие припадки случались с чувствительным эстетом в ненастную погоду; жалобы и стенания достигали своего апогея особенно в те вечера, когда дождевые тучи заволакивали осеннее небо, а за ними, изредка проглядывая через мрачную пелену и разрывы, неслась луна по своей орбите. Тут уж он целиком отдавался оссиановским настроениям, и бесконечные вздохи, выспренние речи и вирши целым потоком, обрушивались на ни в чем не повинного Ганса. Измученный, подавленный этими излияниями, Ганс в остающиеся у него часы набрасывался на занятия, однако они давались ему все с большим трудом. Его даже не удивило, что возобновились прежние головные боли, а вот то, что все чаще и чаще он часами сидел какой-то вялый, ничего не делая, и ему приходилось понукать, подхлестывать себя, чтобы приготовить самые необходимые уроки, доставляло ему немало забот. Правда, он смутно чувствовал, что дружба с таким оригиналом, как Гейльнер, истощала его и действовала на какую-то до сей поры не тронутую часть души тлетворно. Но чем мрачней и плаксивее делался Герман, тем больше Ганс жалел его, тем ласковей был с ним, тем большей гордостью наполняло его сознание, что друг нуждается в нем. К тому же, прекрасно понимая, что эта болезненная меланхолия, в сущности, не свойственна Герману, что в ней ищут исхода лишние, нездоровые инстинкты, Ганс любил, друга, искренне восхищался им. Когда Герман читал стихи, распространялся о своих поэтических идеалах или страстно, сопровождая каждое слово неистовыми жестами, декламировал монологи из Шиллера или Шекспира, Гансу казалось, будто тот, наделенный отсутствующим у него, Ганса, волшебным? даром, парит в воздухе и, обретя некую божественную свободу, исполненный пламенной страсти, отлетает от подобных Гансу смертных, как гомеровский небесный вестник в крылатых сандалиях». До этого мир поэзии был ему почти неведом, представлялся не таким уж важным, теперь же без всякого внутреннего сопротивления он впервые ощущал всю обманчивую силу благозвучно льющихся слов, зыбких образов, льстивых рифм, и трепет его перед вновь открывшимся царством сливался в единое чувство с преклонением перед другом. Тем временем настали сумеречные, ненастные ноябрьские дни, когда лишь несколько часов удавалось заниматься, не зажигая лампы. В черные ночи буря перекатывала огромные горы туч через мрачные холмы и со стоном, а то как бы ворча, налетала на могучие монастырские стены. Почти все деревья стояли уже голыми, и только дуб с шишковатыми ветвями — царь этого богатого лесами края — шумел сухой листвой громко «и угрюмо, как ни одно другое дерево. Гейльнер совсем помрачнел и, вместо того чтобы сидеть с Гансом, завел себе новую моду — где-нибудь в отдаленной каморке изливать свои страсти на скрипке или же ввязываться в ссоры с товарищами. В один из вечеров он, войдя в каморку для занятий музыкой, застал там старательно пиликающего Луциуса за нотным пюпитром. Обозлившись, Гейльнер ушел и вернулся через полчаса. Но тот все еще пиликал. — Пора кончать! — набросился он на скрягу. — Другим тоже надо заниматься. И так уж твою музыку все стихийным бедствием считают. Но Луциус не уступал места. Гейльнер нагрубил ему, а когда Эмиль, ничтоже сумняшеся, продолжал пиликать, он ногой сбил нотный пюпитр, который, падая, ударил злосчастного музыканта. Листы так и разлетелись по всей каморке. Нагнувшись, чтобы поднять ноты, Луциус буркнул: — Все расскажу господину эфору, — Ну и рассказывай! — разозлился Гейльнер. — Только не забудь сообщить ему, что в виде бесплатного приложения я тебе еще пинком под зад наподдал. — И он тут же сделал попытку осуществить свою угрозу, Отскочив в сторону, Луциус бросился к дверям. Его мучитель — за ним, и пошла шумная, жаркая погоня по коридорам, залам, лестницам, вплоть до самого отдаленного уголка, где тихо и уединенно обитал почтенный эфор. Гейльнер догнал беглеца на пороге рабочей комнаты высокого наставника, и когда Луциус, уже успев постучать, стоял в дверях, он в последний момент получил обещанное сполна и пулей влетел в святая святых. То была неслыханная дерзость. На следующее же утро эфор произнес блистательную речь об испорченности молодежи, которую Луциус, то и дело поддакивая, слушал с глубокомысленным видом. Гейльнера наказали несколькими сутками карцера. — Уже многие годы, — громовым голосом вещал эфор в молельне, — наша семинария не знала столь тяжелых наказаний. Заверяю вас, что я позабочусь о том, чтобы и через десять лет вы помнили о нем. А для вас, всех остальных, этот Гейльнер должен служить устрашающим примером. Вся семинарская братия робко косилась на Германа, а он, бледный, гордо выдержал взгляд эфора. Про себя многие восхищались им как героем дня, и все же после отповеди, когда снова зашумели коридоры, он остался в одиночестве — все сторонились его, точно прокаженного. Надо было проявить немалое мужество, чтобы и в этот час не отшатнуться от друга. Ганс Гибенрат его не проявил. Он чувствовал, что это его долг, и страдал от собственной трусости. Не смея поднять глаз, глубоко несчастный, он стыдливо жался по одиноким нишам. Его так и тянуло к другу, и он много отдал бы, если бы можно было подойти к нему не заметно. Но семинарист, наказанный карцером, еще долгое время слывет в монастыре отверженным. Все знают, что за ним ведется особое наблюдение, общаться с ним опасно — это может привести к дурным последствиям для смельчака, В своей пышной речи на церемонии приема эфор говорил, что за благодеяния, кои государство оказывает своим воспитанникам, оно требует от них суровой, беспрекословной дисциплины. Ганс помнил это, и в борьбе между дружеским долгом и честолюбием последнее одержало верх. Таков уж был его идеал; продвигаться вперед, отлично сдавать экзамены, заставить всех говорить о себе, играть безусловно видную роль, однако отнюдь не романтическую и опасную. Перепуганный, он отсиживался в своем уголке. Вот выйти бы ему сейчас, набравшись храбрости! Но с каждой минутой эта делалось все труднее и труднее, и не успел Ганс оглянуться, как уже стал предателем. Гейльнер, конечно, заметил это. Страстный юноша видел, как его сторонятся семинаристы, и даже понимал их, но ведь на Ганса он так рассчитывал! Все его беспредметные жалобы и стенания были смехотворным пустяком по сравнению с тем, какую боль, какое возмущение он переживал теперь. Бледный и надменный, он на мгновение задержался, встретившись с Гансом. — Подлый ты трус, Гибенрат! Тьфу! — произнес он и отошел, тихо насвистывая и засунув руки в карманы. Хорошо, что другие мысли и занятия отвлекали в это время молодых людей. Два дня спустя после этого происшествия выпал первый снег затем наступили ясные морозные дни, когда так славно поиграть в снежки, покататься на коньках. Все вдруг заговорили о рождестве, о каникулах, ведь до них оставалось так немного! На Гейльнера уже мало обращали внимания. А он, молчаливый и гордый, с надменным выражением лица, ходил по коридорам, высоко подняв голову, ни с кем не заговаривал и часто что-то записывал в свою черную тетрадочку, на клеенчатом переплете которой было выведено: «Песни монаха». Нежными, фантастическими узорами застыл смерзшийся снег и иней на ветвях дуба, ольхи, бука, ивы. С прудов доносился треск прозрачного льда. Дворик, окруженный галереей, как бы превратился в тихий мраморный сад. В комнатах так все и гудело в предпраздничном оживлении, и даже обоим вылощенным, всегда таким спокойным в своем достоинстве профессорам предвкушение рождественских радостей придало налет снисходительности и веселой приподнятости. Не было среди учителей и учеников ни одного, кто оставался бы равнодушным при мысли о рождестве, даже Гейльнер казался менее ожесточенным и несчастным, а Луциус уже прикидывал, какие учебники и какую пару ботинок он захватит с собой. В письмах из дому говорилось о чудесных, вызывавших приятные воспоминания вещах, родичи спрашивали о самых горячих желаниях, описывали, как пеклись пироги, делали намеки на предстоящие сюрпризы, радовались скорой встрече. Перед отъездом на; каникулы семинарская братия и прежде всего эллины, пережили еще одну, на сей раз веселую историю. На рождественский вечер, который должен был состояться в Элладе, как самой большой из всех комнат, ученики решили пригласить и преподавателей. Написали соответствующую случаю торжественную речь, предполагалось выступление двух декламаторов, соло на флейте, а также скрипичный дуэт. Но всем хотелось включить и что-нибудь веселенькое. Долго шли переговоры, высказывались и отвергались предложения, однако никому ничего подходящего в голову не приходило. Тут Карл Гамель, шутки ради, заметил, что, пожалуй, самым веселым было бы соло на скрипке в исполнении Эмиля Луциуса. Под дружный хохот предложение было принято! Просьбами, обещаниями и угрозами несчастного музыканта заставили дать согласие, И вот в программках, после витиеватого обращения к учителям, в качестве отдельного номера значилось: «Тихая ночь— песня для скрипки, исполнит, камерный виртуоз Эмиль Луциус». Звания «камерный, он удостоился за свои усердные упражнения в отдаленной каморке. Пригласили эфора, профессоров, репетиторов, господина Ганса и оберфамулуса, и все они явились на торжество. У преподавателя музыки выступили капли пота на лбу, когда Луциус в черном, взятом у Гартнера на прокат сюртуке, гладко причесанный, весь точно выутюженный, вышел вперед и скромно улыбнулся, Уже поклон, который он отвесил присутствующим, вызвал взрыв смеха. Песнь «Тихая ночь» превратилась под его смычком в душераздирающий плач, в жалобные, вызывающие зубную боль вопли. Дважды он приступал к исполнению, рвал и рубил мелодию, ногой отбарабанивал такт, трудился, как лесоруб в трескучий мороз Преподаватель музыки, побелевший от возмущения, удостоился приветливого кивка со стороны эфора. Луциус начал в третий раз, но снова застрял. Лишь тогда, опустив инструмент, он обратился к слушателям с извинением: — Ничего не получается. Правда, я ведь только с осени играю на скрипке. — Молодцом, Луциус! Молодцом! — воскликнул эфор — От имени всех присутствующих благодарю вас за ваше прилежание. Продолжайте занятия в том же духе; Per aspera ad astra! В три часа утра двадцать четвертого декабря в спальнях уже стоял шум и гам. На окнах расцвели пышные морозные цветы, вода в умывалке замерзла, по монастырскому двору гулял колючий ветерок, но все это никого не трогало. В Трапезной уже дымились огромные кофейники, и вскоре темные группки закутанных в шарфы и пальто учеников потянулись по белому, слабо отсвечивающему полю, затем через притихшую рощу к далекой станции Все болтали, шутили, громко смеялись, и все же каждый был полон своих затаенных желаний, радовался предстоящим встречам, сознавал, что в городах, селах и на хуторах, разбросанных по всему краю, в празднично убранных комнатах его ждут родители, сестры, братья. Для большинства юношей это был первый рождественский праздник, на который они приезжали издалека, почти все они прекрасно знали, что их ждут с гордостью и любовью. На крохотной железнодорожной станции среди заснеженного леса в трескучий мороз семинаристы дожидались поезда, и никогда, даже в более приветливой обстановке, они не были так единодушны, сговорчивы и веселы, Только Гейльнер оставался в одиночестве и не произносил ни слова, а когда подошел поезд, переждал, пока разместились все его однокашники, и лишь после этого сел в другой вагон Во время пересадки на следующей станции Ганс увидел его еще раз, но чувство стыда и раскаяния, охватившее было его, быстро улетучилось, потонув в радостном ожидании скорой встречи с родными местами. Дома Ганс застал отца — с довольной улыбкой тот приготавливал для сына богатый подарочный стол. Правда, настоящего рождественского праздника в семье Гибенратов никогда не получалось. Недоставало песен, праздничного волнения, елки, недоставало матери. Господин Гибенрат не владел искусством устраивать настоящие торжества. Но он был горд своим мальчуганом и на сей раз не поскупился. Ну, а Ганс не знал! иных праздников и был доволен и этими. Знакомые нашли, что вид у юного семинариста не блестящий — он слишком худ и бледен. Пошли расспросы о том, не плоховато ли кормят в монастыре. Ганс отрицал, заверяя, что чувствует себя хорошо; правда, часто болит голова. Но пастор утешил его, рассказав, что в молодые годы и он страдал головными болями, а стало быть, ничего тут такого нет. Покрытая льдом река заманчиво сверкала, но в оба праздничных дня на ней нельзя было протолкнуться от конькобежцев. В новом костюмчике и зеленой фуражке семинариста, Ганс почти все дни проводил на улице. Да, далеко он ушел от своих бывших товарищей по школе, он вознесся на такую высоту, что им оставалось только с завистью поглядывать на него? ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ За четыре учебных монастырских года семинарская братия, как правило, теряла; одного, а то и нескольких своих. То кто-нибудь умрет, и «его с пением похоронят или отправят прах на родину в сопровождении эскорта друзей, то кто-нибудь сам силой вырвется из монастырских стен, то кого-нибудь отчислят за особые прегрешения. Но случалось, хотя и редко, да и то только в старших классах, что какой-нибудь, отчаявшийся юноша находил лишь один мрачный и быстрый выход из всех своих бед — выстрел! в висок или прыжок в воду. Класс Ганса также потерял нескольких учеников, и по воле случая все они оказались из «Эллады». Среди ее обитателей числился скромный светловолосый юнец, по имени Хиндингер, а по кличке Хинду, сын портного из альгауского захолустья. То был житель тихий, лишь своим уходом заставивший говорить о себе, да и то, собственно, довольно мало. Будучи соседом по парте бережливого «камер-виртуоза» Луциуса, он скромно и приветливо обращался к нему несколько чаще, чем к другим, но друзей так и не приобрел. Только после его исчезновения в «Элладе» заметили, что был он, собственно, добрым пареньком, непритязательным, отзывчивым соседом и порой невольно играл роль некоего успокаивающего центра в частенько столь бурной жизни «эллинов». Однажды, в январе, он присоединился к группе семинаристов, отправившихся к Конскому пруду побегать на коньках. Коньков, правда, у него не было, но он хотел просто посмотреть как катаются другие. Вскоре он продрог и, чтобы согреться, принялся уминать ногами снег на берегу, потом решил немного побегать, забежал довольно далеко в поле и очутился у другого озерца, лишь слабо покрытого льдом из-за сильных теплых родников. Хинду пробрался через осоку и, как ни был мал и легок, тут же, у самого берега, провалился. Он побарахтался немного, пытаясь выбраться, покричал и, так никем и не замеченный, погрузился в темную холодную пучину. Хватились его только в два часа, когда начался первый послеобеденный урок. — Где Хиндингер? — спросил репетитор. Никто не ответил. — Проверьте в «Элладе». Однако там никого не оказалось. — Вероятнее всего, он опаздывает. Не будем ждать и начнем. Мы остановились на странице семьдесят четверо той, стих седьмой. Однако я прошу вас, чтобы подобные случаи не повторялись. Вы обязаны быть аккуратными. Пробило три часа, а Хиндингера все не было. Репетитор забеспокоился и послал к эфору. Тот незамедлительно явился собственной персоной в актовый зал, расспросил всех, затем отправил, десять учеников в сопровождении одного репетитора и фамулуса на поиски. Оставшимся предложили написать диктант. В четыре репетитор, не постучав, вошел и шепотом о чем-то доложил эфору. — Тише! — гаркнул тот, хотя семинаристы и так сидели тихо на своих местах, в напряженном ожидании уставившись на него. — Ваш товарищ Хиндингер, — продолжал эфор, несколько сбавив тон, — вероятней всего, утонул в озере. Вам надлежит принять участие в его розыске. Руководить вами будет профессор Майер, и вы обязаны беспрекословно и быстро исполнять все его приказания. Категорически запрещаю предпринимать какие бы то ни было самостоятельные действия. Перепуганные семинаристы, перешептываясь, быстро собрались в путь. Солнце уже опустилось к самому лесу, когда к колонне, торопливо шагавшей по полю во главе с профессором, присоединилось несколько жителей из соседнего городка, вооруженных баграми, веревками и досками. Мороз так и трещал. Маленькое окоченевшее тело Хиндингера нашли только к вечеру в заснеженной осоке и положили на носилки. Словно испуганные птенцы, семинаристы окружили труп, глазели на него и старались оттереть свои замерзшие синие пальцы. Лишь когда утопленника понесли впереди, а они молча, проваливаясь в снег, последовали за ним, сердца их вдруг содрогнулись от ужаса, словно они почуяли зловещую смерть, как чует врага косуля. Среди жалких продрогших ребят Ганс Гибенрат случайно оказался рядом со своим бывшим другом Гейльнером. Оба заметили это соседство, споткнувшись одновременно об одну и ту же кочку. Быть может, зрелище смерти потрясло Ганса и убедило в ничтожности себялюбия, во всяком случае, когда он неожиданно увидел перед собой бледное лицо друга, он почувствовал глубокую необъяснимую боль и, повинуясь внезапному порыву, схватил руку Германа. Тот с неприязнью отдернул ее, оскорбленный, отошел от Ганса и тут же исчез где то в задних рядах. Сердце пай-мальчика Ганса забилось от стыда и муки, и, когда он, спотыкаясь, брел по замерзшему полю, одна слеза за другой невольно сбегали по посиневшим от холода щекам. Он понял, что есть грехи и проступки, которые не забываются, которых не искупить покаянием, и ему вдруг почудилось, что на носилках лежит не маленький сын портного, а друг его Гейльнер, и весь гнев, всю скорбь свою за предательство Ганса уносит с собой в иной мир, где счет ведется не по баллам и экзаменам, не по успехам на уроках, а только по тому, чиста или запятнана у тебя совесть. Тем временем траурный поезд выбрался на дорогу и вскоре исчез за оградой монастыря, где преподаватели во главе с эфором устроили торжественную встречу мертвому Хиндингеру, который при жизни от одной мысли о подобной чести убежал бы без оглядки. На мертвого ученика школьный учитель смотрит совсем другими глазами, чем на живого, на мгновение он убеждается в ценности всякой жизни и невозвратности детства, а ведь обычно он весьма беззаботно грешит против них. Вечером и весь следующий день присутствие невзрачного трупа оказывало какое-то волшебное, умиротворяющее действие: поступки, речи — все будто покрылось мягкой пеленой, и на короткое время ссоры и злоба, шум и смех сгинули, как русалки с поверхности воды, оставив ее неподвижной, как будто и не было под ней никакой жизни. Если двое заговаривали об утопленнике, то произносили его полное имя: по отношению к мертвому кличка «Хинду, казалась им недостойной, А тихоня Хинду, который обычно терялся в толпе, никем не замеченный и никого не интересовавший, вдруг заполнил своим именем и своею смертью весь огромный монастырь На второй день приехал отец Хиндингера, несколько часов провел один в комнатке, где лежал его мальчик «затем был приглашен эфором на чашку чая и переночевал в трактире «Олень». Наконец состоялись похороны. Гроб установили в коридоре, и альгауский портной стоял рядом и смотрел на грустные приготовления. То был настоящий портняжка, невероятно худой и остролицый, в черном сюртуке с каким-то зеленоватым отливом, в узеньких потертых брючках и со старомодным цилиндром в руках. Его маленькое прозрачное личико выглядело огорченным, грустным и болезненным, да и сам он от нижайшего почтения перед эфором и профессорами весь так и трепетал, точно грошовая свечка на ветру. В последнюю минуту, перед тем как носильщики подняли гроб, грустный человечек выступил вперед и застенчиво, с какой-то робкой лаской притронулся к крышке. Борясь с душившими его рыданиями, он так и остался стоять среди огромного притихшего зала, словно одинокое высохшее деревцо зимой, и было больно смотреть на этого несчастного, всеми покинутого человека. Пастор взял отца погибшего за рук и больше не отходил от него. Тогда тот надел свой старомодный цилиндр с фантастическим бантом и первым засеменил за гробом вниз по лестнице, через монастырский двор, старинные ворота, заснеженное поле к низкой кладбищенской ограде. Покуда семинаристы тянули хорал у могилы, большинство их, к, великой досаде преподавателя музыки, следили не за его указующим такт перстом, а за одинокой фигурой маленького замерзшего портного «который печально стаял, провалившись по колено в снег, и, опустив голову, слушал речи священника, эфора, первого ученика, бездумно кивал поющим школярам и время, от времени тщетно пытался выудить из заднего кармина сюртука свой носовой платок. — Я все время представлял себе, что на его месте стоит мой собственный отец, — сказал Отто Гартнер, когда все кончилось. И тут вдруг все согласились с ним. — Да, да, и я тоже об этом подумал, — слышалось отовсюду. После полудня эфор вместе с отцом Хиндингера зашел в «Элладу». — Водил ли кто-нибудь из вас дружбу с усопшим — спросил он с порога. Сначала никто не отозвался, и родитель Хинду как-то боязливо с чувством горечи всматривался в лица юношей. Но в конце концов вперед выступил Луциус. Хиндингер взял его руку, недолго подержал в своей, но, так и не найдя„что сказать, отпустил и вышел, униженно кивая головой. Затем он сразу уехал, и от зари до зари поезд мчал его по занесенной снегом стране, пока он не добрался до дому, где поведал жене, в каком тиком местечке зарыли их маленького Карла. В самом монастыре вскоре все пошло по-прежнему. Преподаватели кричали, двери хлопали, и мало кто вспоминал навсегда ушедшего «эллина». Несколько семинаристов простудились, стоя на морозе возле злосчастного омута, и теперь кто лежал в лазарете, а кто бегал в войлочных шлепанцах и с завязанным горлом. Ганс Гибенрат хотя и сохранил ноги и горло целыми и невредимыми, однако с того несчастного дня стал как-то серьезней, словно повзрослел. Что-то в нем изменилось. Должно быть, он из мальчика превратился в юношу, и душа его, перекочевав в другое царства, теперь испуганно билась, еще не зная, где она, найдет приют. Но причиной тому был вовсе не пережитый страж смерти и не печаль по кроткому Хинду, а внезапно пробудившееся сознание вины перед Гейльнером. А тот вместе с двумя другими семинаристами находился в это время в лазарете, глотал горячий чай и приводил в порядок собранные по случаю смерти Хинду впечатления, дабы впоследствии использовать их в своей черной тетрадочке — досуга у него было теперь вдоволь. Впрочем, особого удовлетворения он, вероятно, от этого не испытывал, так как вид у него был явно страдающий и несчастный, и с соседями по койке он почти не заговаривал. Навязанное ему со времени наказания одиночество ранило его восприимчивую и жаждущую частого общения душу, ожесточило ее. Преподаватели строго следили за ним, как за учеником, неоднократно доказавшим свой мятежный и бунтарский дух, ученики избегали, фамулус обращался с каким-то насмешливым добродушием, и только его верные друзья — Шекспир, Шиллер и Ленау — открывали перед ним другой, куда более увлекательный и прекрасный мир, чем тот, который, унижая и подавляя, окружал его. Из «Песен монаха», поначалу настроенных на меланхоличный, схимнический лад, постепенно выросло собрание горьких и злобных стихов, направленных против монастыря, учителей, и однокашников. Находя в «своем одиночестве несколько, кисловатое наслаждение мученика, он с удовлетворением отмечал, что никто его не понимает, забирался в какой-нибудь отдаленный монастырский уголок и, кропая там свои беспощадные, полные презрения строки, чувствовал себя маленьким Ювеналом. Через восемь дней после похорон, когда оба его товарища По несчастью уже выздоровели и Гейльнер лежал один в лазарете, его навестил Ганс. Он робко поздоровался, пододвинул стул к кровати, сел и хотел было взять руку больного, но бывший друг, недовольный, отвернулся к стенке, напустив на себя совершеннейшую неприступность. Однако на сей раз Ганс не сдался. Он крепко схватил руку Германа и заставил его взглянуть на себя. Гейльнер, злобно скривив рот, процедил: — Чего тебе? — Выслушай меня, — произнес Ганс, все еще не отпуская руки. — Я был тогда трусом и бросил тебя в беде. Но ты же знаешь меня: я вбил себе в голову, что и здесь, в семинарии, я должен всех обогнать и выйти в первые. Ты называл это карьеризмом — пусть будет по-твоему, но ведь это было чем-то вроде моего идеала, да я и не знал ничего лучшего. Гейльнер закрыл глаза. Ганс тихо продолжал: — Видишь ли, я сожалею об этом. Я не знаю, захочешь ли ты снова стать моим другом, но простить меня ты обязан. Гейльнер все еще молчал, не открывая глаз. Все доброе, хорошее и светлое, что было в нем, рвалось навстречу Другу, но он уже такт сжился с ролью сурового одиночки, что не в силах был сразу расстаться с этой маской. Но Ганс не отставал. — Нет, ты обязан, Герман Уж лучше я стану последним учеником, чем буду так вот бегать вокруг тебя. Давай опять дружить и докажем всем остальным, что не нуждаемся в них. Тут Гейльнер ответил на пожатие руки Ганса и открыл глаза. Когда он через несколько дней покинул больничную койку, в монастыре возникло немалое волнение по поводу свежеиспеченной дружбы. Но для обоих юношей настало чудесное время. Не то чтобы оно было полно каких-нибудь особенно радостных событий, нет, просто их охватило необычно счастливое чувство общности, какого-то таинственного И молчаливого согласия И это было не то, что прежде. Долгая разлука изменила обоих. У Ганса появилось больше теплоты, нежности, мечтательности, а Гейльнер стал мужественней, в нем обнаружилось больше силы. К тому же обоим все последнее время так недоставало друг друга, что их союз казался им чем-то священным, каким-то изумительным даром. Благодари своей дружбе оба рано созревших юноши, сами того не сознавая, робко и трепетно предвкушали что-то от нежных тайн первой любви. К тому же в ней было для них и что-то от терпкой прелести созревающей мужественности, приправленной столь же терпкой гордостью в отношении ко всем остальным семинаристам, многочисленные дружеские союзы которых тогда были еще безобидным ребячеством, — для всей братии Гейльнер так и остался нелюбимым, а Ганс — непонятым. Чем глубже и сердечней «Ганс привязывался к Герману, тем дальше он отходил от занятий. Вновь обретенное счастье, как молодое, вино, бродило у него в крови, и рядом с ним теряли свою важность, свой блеск и Ливии и Гомер. С ужасом преподаватели наблюдали, как примерный до сей поры ученик Гибенрат подпадал под дурное влияние вызывающего подозрения Гейльнера и превращался в некое проблематическое существо Ничто так не страшит школьного учителя, как странные явления, сопровождающий первые признаки брожения юности у рано развившихся мальчиков в столь опасном переходном возрасте. А в Гейльнере их с первого дня пугали черты некоторой гениальности — ведь между гением и кастой учителей издревле зияет глубокая пропасть, и стоит только подобному юноше появиться в стенах школы, как почтенные профессора в ужасе хватаются за голову. Для них гений — это тот изверг, который не трепещет перед ними, в четырнадцать лет уже курит, в пятнадцать — влюбляется, а в шестнадцать ходит в пивную, читает запретные книги, пишет дерзкие сочинения, порой с издевкой щурится на учителя и в кондуите фигурирует как бунтарь и кандидат на карцеру Учителю-педанту приятней иметь в классе десяток заведомых тупиц, нежели одного гения, и, если взглянуть на дело трезво, он ведь прав со своей точки зрения: в его задачу не входит воспитание экстравагантных характеров, он готовит хороших латинистов, людей, не сбивающихся со счета, верноподданных граждан. Но кто здесь больше, страдает, — учитель от ученика или наоборот, кто больший тиран и мучитель, кто из них корежит и губит душу и жизнь другого, этого нельзя исследовать без гнева и стыда при мысли о собственной юности. Впрочем, это и не наше дело, а к тому же при нас всегда остается утешение, что раны, полученные в юности, у подлинных гениев почти во всех случаях зарубцовываются и вопреки школе из них вырастают люди, которые создают прекрасные творения, а когда они будут лежать на погосте и вокруг их имени воссияет приятный ореол чего-то ушедшего и далекого, учителя представят их последующим «поколениям в качестве достойных всяческого подражания образцов благородства. Десятилетие за десятилетием идет борьба между законом и вольным духом, и из года в год наблюдаем мы: стоит только появиться юноше с более глубоким и вольнолюбивым умом, как Государство и школа, не жалея сил, стараются согнуть его у самого корня. А ведь именно те, кого так ненавидят учителя-педанты, кого они чаще всех наказывают, кого изгоняют, кто убегает, — как раз они и обогащают из поколения в поколение сокровищницу нашего народа. А сколько из них, затаив в себе гордыню, замыкается и гибнет! В соответствии с добрым старым правилом, бытующим во всех школах, как только учителя почуяли недоброе, то к обоим странным семинаристам были удвоены не любовь и ласка, а строгость. Только эфор, гордившийся Гансом как самым прилежным учеником на уроках древнееврейского языка, предпринял неуклюжею спасательную операцию. Прежде всего он велел ему явиться к себе в кабинет — уютную комнату бывшего настоятеля монастыря в эркере, где согласно преданию доктор Фауст, родом из расположенного неподалеку Книттлингена, осушил не один кубок эльфингского. Эфора никак нельзя было назвать ограниченным человеком, кое-что он смыслил, не лишен был и практического ума, испытывал некое добродушное благоволение к своим воспитанникам и любил обращаться к ним на «ты». Но главной его бедой было раздутое тщеславие, оно-то и заставляло его, хвастовства ради, выделывать на кафедре разного рода кунтштюки и лишало всякой терпимости, как только кто-нибудь высказывал малейшее сомнение в его авторитете и всемогуществе начальственной власти. Он не выносил, когда ему перечили, и не был в состоянии признать даже самую незначительную свою оплошность. Вот и получалось, что безвольные и нерадивые ученики превосходно уживались с ним, а обладавшие более ярким и прямым характером страдали, так как даже намек на противоречие раздражал его. Отечески-дружескую роль с подбадривающим взглядом и проникновенным голосом он исполнял виртуозно, ее-то он и разыграл теперь. — Прошу вас садиться, Гибенрат, — приветливо обратился он к Гансу, после того как крепко пожал руку робко вошедшему юноше. — Мне хотелось бы немного побеседовать с вами. Но позвольте говорить вам «ты». — Пожалуйста, господин эфор! — Ты, вероятно, уже сам заметил, дорогой Гибенрат, что за последнее время успехи твои оставляют желать лучшего, — во всяком случае, это касается древнееврейского языка. До сих пор ты, пожалуй, был первым по этому предмету, и потому меня особенно огорчает столь внезапное падение. Быть может, ты потерял вкус к изучению древнееврейского? — Нет, что вы, господин эфор! — Подумай как Следует! Это иногда бывает. Возможно, ты с особым усердием занимаешься каким-нибудь другим предметом? — Нет, нет, господин эфор! — Вот как? Ну что ж, поищем тогда других причин. Не поможешь ли ты мне, напасть на правильный след? — Не знаю, я… я всегда готовлю уроки… — Не сомневаюсь, дорогой мой, не сомневаюсь. Однако differendum est inter et inter! Разумеется, ты готовишь уроки, но ведь это твой долг. В былые времена ты добивался большего. Возможно, что ты выказывал большее прилежание, во всяком случае ты всегда проявлял интерес к занятиям. Вот я и задаюсь вопросом, откуда столь внезапное охлаждение? Надеюсь, ты не болен? — Нет. — Быть может, тебя донимают головные боли? Цветущим твой вид, правда, нельзя назвать. — Да, голова у меня болит иногда. — Быть может, ежедневные занятия для тебя чересчур обременительны? — Нет, что вы! — Или ты много читаешь помимо учебников? Отвечай мне искренне — Нет, господин эфор, я почти ничего не читаю. — Ну, тогда я не понимаю тебя, юный друг. В чем-то ведь кроется причина. Ну как, ты обещаешь мне исправиться? Ганс вложил свою руку в протянутую правую владыки, который взирал на него ласково и в то же время строго. — Так-то, друг мой, вот и хорошо! Крепись, а то попадешь под колеса. Эфор пожал руку Ганса, и тот, облегченно вздохнув, направился к дверям. Но вдруг он снова услышал голос наставника. — Одну минутку, Гибенрат! Ты ведь проводишь много времени с Гейльнером, не так ли? — Да, довольно много. — И, как мне сдается, больше, нежели с другими сверстниками. Или я, быть может, ошибаюсь? — Нет, правда. Он же мой друг. Вот оно что! А скажи, пожалуйста, как же так вы стали друзьями, вы ведь совсем не подходите друг к другу? — Не знаю, но он мой друг. — Тебе должно быть известно, что я не в восторге от твоего дружка. О, это вечно недовольная, беспокойная голова! Я не хочу сказать, что он лишен способностей, но ему не хватает трудолюбия, и он дурно влияет на тебя. Мне доставило бы немалую радость, если бы ты держался от него подальше. Ну, что ты скажешь? — Нет, этого я не могу, господин эфор. — Не можешь? Почему, собственно? — Я же говорю, что он мой друг. Не могу же я взять и бросить его. — Гм… Но ты мот бы, например, несколько ближе сойтись с другими учениками. Ты же единственный, кто подпал под дурное влияние этого Гейльнера, и, как сам видишь, результаты не замедлили сказаться. Что ж тебя так особенно привлекает в нем? — Я и сам не знаю. Но мы так хорошо относимся друг к другу, и было бы трусостью, если бы я вдруг покинул его. — Так, так! Что ж, я не принуждаю тебя, однако надеюсь, что со временем ты отойдешь от него. Это весьма обрадовало бы меня. Я подчеркиваю — весьма обрадовало бы. В этих последних словах уже не было и намека на прежнюю ласковость. Теперь Гансу позволили уйти. С того дня Ганс снова рьяно набросился на занятия. Но теперь это уже было не то, что прежде, когда он быстро и легко продвигался вперед, а скорее мучительная попытка не отстать, чтобы не совсем уж плестись в хвосте Он и сам хорошо сознавал, что причина этому — отчасти дружба, однако в ней он видел не потерю и не препятствие, а сокровище, которое все возместило сторицей и подарило ему некую возвышенную жизнь, согревшую его и несравнимую с прежним прозябанием, трезвым служением долгу. Он походил на юного влюбленного: ему казалось, что он способен на героические подвиги, и никак не мог смириться с такими мелочными и скучными ежедневными занятиями. Со вздохом отчаяния он каждое утро снова впрягался в старую лямку. Заниматься, как Гейльнер, который скользил по верхам, чуть ли не силой заставляя себя быстро усваивать самое необходимое, он не был в состоянии. Ну а так как друг отнимал у него почти все вечера, Ганс заставлял себя вставать на час раньше положенного и, точно с врагом, бился с еврейской грамматикой. Радовали его теперь, пожалуй, только Гомер и уроки истории. С каким-то смутным чувством, ощупью, он приближался к пониманию мира Гомера, и герои истории уже не были для него лишь именами, датами, нет, теперь они смотрели на него горящими глазами, стояли рядом с ним, у них были живые красные губы и у каждого свое лицо и руки: у одного грубые, натруженные, у другого — спокойные, холодные, каменно-твердые, у третьего — узкие, горячие, с тонкими прожилками. При чтении греческого текста евангелия его порой поражала близость и отчетливость образов. Так и случилось однажды, когда он читал шестую главу от Марка, где Иисус с учениками покидает лодку. Текст гласил: Εύθυζ επιγνόντεζ αύτον περιέδραμον («Когда вышли они из лодки, тотчас жители, узнав его, обежали всю окрестность»). Тут и Ганс увидел сына человеческого, покидающего лодку, и узнал его не по лицу и фигуре, а по великой блистающей глубине любящих глаз его, по тихо машущей, нет, скорей приглашающей и зовущей, такой красивой узкой загорелой руке. Рука эта была словно создана нежной, а вместе и сильной душой и как бы воплощала ее. На минуту перед ним возник и берег, тяжелый нос лодки, и вдруг вся картина растворилась, словно пар от дыхания! в морозном воздухе. И так случалось с ним не раз: из книги внезапно вырывалась и оживала чья-нибудь фигура или какая-нибудь историческая картина, с жадностью стараясь пережить свою жизнь вторично, увидеть отражение своих глаз в живом и трепетном взоре. Ганс воспринимал все это как должное, дивился и, когда перед ним, быстро сменяясь, оживали одна картина за другой, чувствовал, что и сам он как-то странно преображается, взгляд его проникает через всю |толщу земли, словно сам господь внезапно наделил его этой силой. Чарующие мгновения эти являлись незваными, и расставался он с ними; без сожаления, как со странниками или c добрыми гостями, коих не смеешь упрашивать остаться и боишься с ними заговорить, ибо окружены они ореолом чуждым и божественным. Ганс не делился ни с кем своими переживаниями, не сказал ни слова и Гейльнеру. А у того прежняя меланхолия сменилась мятущимся беспокойством, ум обрел необычайную остроту, он рьяно нападал на: монастырские порядки, на учителей, однокашников, погоду, жизнь человеческую, усомнился в самом существовании всемогущего, а нередко вдруг делался драчлив или выкидывал самые нелепые фортели. Будучи отделен от остальных, даже противопоставлен им, он в гордыне своей возносился над ними и пытался окончательно заострить это противоречие, доводя его до враждебных отношений, в которые безвольно втянулся и Ганс. Оба друга оказались как бы отдельным островком, весьма, впрочем, заметным, на который все взирали с неприязнью С течением времени Ганс все меньше страдал от подобного положения. Только перед эфором он чувствовал глухой страх. Раньше ведь Ганс был его любимым учеником, теперь же семинарский владыка обращался с ним холодно, с явным пренебрежением. А Ганс, как нарочно, потерял всякую охоту к предмету, который эфор преподавал. Отрадно было наблюдать, как всего за два-три месяца все сорок семинаристов, за исключением немногих, остановившихся в своем развитии, изменились и душой и телом. Многие вытянулись, как жерди — правда, больше за счет полноты. Из непоспевающих за ростом рукавов и панталон весьма обнадеживающе торчали костлявые щиколотки и запястья. Лица учеников являли все оттенки — от мальчишеского до почти мужского, отражая и уходящее детство, и первые, еще неуверенные попытки казаться взрослым мужчиной. А на тех, чьи фигуры еще не обрели угловатых черт переходного возраста, изучение книг Моисеевых наложило, хотя бы временно, печать мужественной солидности Толстоморденькие ребятишки почти все перевелись. Ганс тоже изменился. Ростом и худобой он уже догнал Гейльнера и даже казался чуть старше своего друга Прежде лишь слабо намеченные выпуклости лба теперь обозначились резче, глаза запали, лицо имело не. здоровый цвет, руки, ноги и плечи были необычайно костлявые и тощие. Чем меньше он бывал доволен «своими успехами в классах, тем решительнее под влиянием Гейльнера отстранялся от остальных товарищей. Ну а так как у него не было больше причин поглядывать на них с высоты примерного ученика и кандидата в первые, то надменности отнюдь его не красила. Однако то, что ему давали это понять и что сам он ощущал весьма болезненно, он уже не мог им простить. Особенно часто стычки случались с вылощенным Гартнером и крикуном Венгером. Как-то раз этот последний опять стал поддразнивать и допекать его. Ганс забылся и ответил ударом кулака. Хотя Венгер и был трусом, однако с таким слабосильным противником и ему легко было справиться, и он принялся беспощадно тузить Ганса. Гейльнера как раз не было в комнате, а остальные не без злорадства наблюдали, как Ганса дубасили по всем правилам. Нос у него кровоточил, ребра ныли, всю ночь потом он от стыда, боли и гнева не сомкнул глаз. Другу он ничего не сказал, но с тех пор окончательно ушел в себя и даже редко разговаривал с соседями по койке. Ближе к весне, когда зачастили дождливые будни, дождливые воскресенья, удлинялись сумерки в жизни монастыря, обнаружились новые веяния, стали складываться новые союзы. Жители «Акрополя», среди которых был один хороший пианист и два флейтиста, регулярно устраивали музыкальные вечера, обитатели «Germania», основали кружок, драматического чтения, а несколько юных пиетистов собирались каждый вечер для изучения очередной главы библии, не забывая и о примечаниях Кальвина. В кружок чтецов попросился и Гейльнер, однако не был принят. Он вскипел от гнева и, чтобы отомстить, попробовал счастье в библейском кружке. Там его тоже отвергли, но все же он навязал свое общество ретивым богословам и в благочестивые беседы скромного маленького братства внес своими смелыми речами и кощунственными выпадами немалый разлад. Очень скоро, правда, развлечение это ему опостылело, хотя он еще порядочное время сохранял в разговоре иронически-библейский тон. Однако на него почти уже никто не обращал внимания, так как вся семинарская братия была одержима духом предприимчивости и учредительства. Чаще всего в это время упоминалось имя даровитого и острого на язык «спартанца». А тому, помимо личной славы, важно было прежде всего немного оживить скучную компанию, при помощи веселых затей отвлечься от однообразных занятий. Прозвали его, почему-то Дунстаном; он довольно оригинальным образом умел устраивать сенсации и преуспел в этом. Однажды утром, когда семинаристы направились в умывалку, они обнаружили на дверях бумажку, на которой под заголовком «Шесть эпиграмм из Спарты» в саркастических двустишиях высмеивались чем-либо примечательные ученики, их слабости, любимые проделки, дружеские привязанности. Парочка Гибенрат — Гейльнер тоже получила свою долю. Великое волнение поднялось в маленьком государстве. Все столпились перед дверью, как перед театральным подъездом, семинаристы жужжали, толкались, перешептывались, словно улей перед отлетом королевы. На следующее утро вся дверь оказалась облепленной эпиграммами, Ксениями, опровержениями и подтверждениями, новыми нападками, однако сам. затейник проявил Достаточно ума и как автор уже не выступил. Цели своей — подбросить искру в копну сена — он достиг и теперь только втихомолку потирал руки. Почти все ученики несколько дней подряд состязались в ксениях, бродили по коридорам с задумчивым видом, силясь найти нужную рифму, и, пожалуй, один только Луциус, не унывая, продолжал свои занятия В конце концов кто-то из учителей обратил внимание на странное поведение своих воспитанников и запретил столь возбуждающую нервы игру. Но хитрый Дунстан не почивал на лаврах, а подготовил тем временем свой главный удар. Таковым оказался первый номер газеты, отпечатанной крохотным форматом на стеклографе. Материал к ней Дунстан подбирал уже несколько недель. Называлась она «Дикобраз», и в основном носила сатирический характер. Гвоздем первого номера был диалог между автором Книги Иисуса Навина и маульброннским семинаристом. Листок имел потрясающий успех, и Дунстан, лицом и повадками походивший теперь на страшно занятого редактора и издателя, стал пользоваться в монастыре примерно такой же сомнительной славой, как в свое время великолепный Аретино[7] в венецианской республике. Всеобщее удивление вызвало то, что и Гейльнер, оказывается, принимал живейшее участие в редактировании листка и вместе с Дунстаном придал ему сатирическое звучание. Разумеется ни острословия, ни яда ему для этого занимать не приходилось. Недели четыре крохотный листок занимал умы всех семинаристов. Ганс Гибенрат не вмешивался в новое увлечение друга, а сам принять участие не имел ни охоты, ни способностей. Вначале он даже не заметил, что Гейльнер почти все вечера стал проводить в «Спарте», ибо с некоторых пор его занимало нечто другое. Днем он бродил вялый и рассеянный, занятия продвигались туго, да он и не проявлял к ним никакого интереса. Однажды на уроке во время разбора Ливия с ним произошло нечто странное. Профессор вызвал его переводить. Ганс не встал с места. — Что это значит? Почему вы не встаете? — рассердился педагог. Ганс не двинулся с места. Он сидел выпрямившись наклонив голову и прикрыв глаза. Вызов почти пробудил его от грез, и все же голос учителя доносился откуда-то издалека. Ганс чувствовал, что сосед сильно толкает его в бок. Но все это его как будто не касалось. Другие лица окружали его, другие руки трогали, и внимал он совсем иным голосам — близким, тихим и глубоким. Они не про износили слов, а лишь ласково журчали, словно родник. А сколько глаз было устремлено на него — таких чужих, проникновенных, огромных и сверкающих. Быть может, то были глаза римской толпы, о которой он только что читал у Ливия, а может быть, и глаза незнакомых людей, которые пригрезились ему или. которых он когда-то давно видел на картинах. — Гибенрат! — взревел профессор. — Вы что, спите? Ганс медленно открыл глаза, удивленно уставился на учителя и покачал головой. — Вы спали! Или, быть может, вы мне скажете, на какой строке мы остановились? Ну! Ганс пальцем указал в книге место. Он-то Прекрасно знал, где они остановились. — Может быть, вы теперь изволите встать? — спросил профессор с издевкой. И Ганс встал. — Да чем вы в конце концов заняты? Посмотрите на меня! Ганс посмотрел на профессора. Однако тому взгляд его не понравился, и он удивленно покачал головой. — Вам дурно, Гибенрат? — Нет, господин профессор. — Сядьте. После уроков прошу вас зайти ко мне в кабинет. Ганс сел и наклонился над Ливией. Все было как наяву, он все понимал, но и в то же время его внутренний взор не в силах был оторваться от целой толпы странных образов. Теперь они медленно удалялись, неотступно глядя на него своими горящими глазами, пока в конце концов где-то далеко-далеко не растворились в туманной дымке. Голоса учителя, семинаристов, бубнивших перевод! текста Ливия, и весь незначительный шум класса, приближаясь, делались все громче и громче и скоро снова зазвучали так же явственно и четко, как обычно. Парты, кафедра, доска — все было снова на своем месте, на стене висел огромный деревянный циркуль и угольник, вокруг сидели ученики, и многие из них с наглым любопытством таращили на него глаза. Ганс страшно испугался. «После уроков прошу вас зайти ко мне в кабинет!» — сказали ему. Боже мой, что же случилось? Когда прозвенел звонок, профессор подозвал его и провел через толпу глазеющих учеников. — Скажите мне теперь, что, собственно, с вами произошло? Надеюсь, вы не спали? — Нет. — Почему же вы не поднялись, когда я вас вызвал? — Не знаю. — Быть может, вы не слышали меня? Вы хорошо слышите? — Хорошо. Я вас слышал. — И все же не встали? И потом у вас был такой странный взгляд. О чем вы думали? — Ни о чем. Я уже хотел встать. — И почему же вы все-таки не встали? Стало быть, вы плохо себя чувствовали? — Нет, я „не думаю. Я не знаю, что со мной было. — А голова у вас болела? — Нет. — Хорошо, можете идти. Еще до обеда его снова оторвали от занятий и вызвали в спальню, где господин эфор и окружной врач уже ожидали его. Ганса простукали, расспросили, но ничего определенного не выявили. Врач добродушно посмеивался и заявил, что все это пустяки. — Нервы, нервы господин эфор, — хихикал он, преходящие приступы слабости, подобие легкого обморока. Необходимо проследить, чтобы молодой человек ежедневно бывал на воздухе. А против головной боли я пропишу ему капли. С того дня Ганса обязали гулять в течение часа после обеда. Он, разумеется ничего против не имел. Хуже было то, что эфор категорически запретил Гейдьнеру сопровождать Ганса во время этих прогулок. Герман неистовствовал, ругался, однако вынужден был покориться. Вот Гансу и пришлось гулять в одиночестве, и, по правде сказать, он был даже немного рад этому. Весна как раз вступала в свои права. Пологие холмы мягких, красивых очертаний покрылись первой, еще прозрачной зеленью, деревья вместо зимней, графически четкой сетки ветвей теперь играли юной листвой, и на весь необозримый ландшафт будто набегала животрепещущая изумрудная волна. Раньше, когда Ганс еще бегал в прогимназию, он иначе переживал весну, с куда большим волнением и любопытством, ни воспринимал ее больше в деталях. Он следил за прилетом птиц, сначала одних, потом других, за тем, какое дерево зацветет первым, а едва наступал май, он пропадал на рыбалке. Теперь он уже не старался распознавать птиц или определять кусты по почкам. Он замечал только, как все наливается весенними соками, расцветает яркими красками, вдыхал запахи едва распустившихся листочков, мягкий, словно бродящий воздух и, не переставая удивляться, гулял по полям, Однако очень скоро он уставал, ему постоянно хотелось прилечь, уснуть, и почти все время перед глазами маячило что-то другое, а не то, что окружало его в действительности. Что это было, Он и сам не понимал, да и не раздумывал над этим. Он погружался в какие-то светлые, нежные, необыкновенные грезы. Какие-то картины, аллеи незнакомых деревьев вырастали перед ним, и ничего при этом не происходило. Просто картины чтобы любоваться ими, однако и это простое лицезрение было и переживанием. Он будто удалялся в чужие края, к другим людям, странствовал по чужой Земле, ступал по мягкой и мшистой почве, дышал каким-то чужим воздухом необычайной легкости, пронизанным тонким, пряным ароматом. Вместо подобных картин порой являлось и чувство смутное, жаркое и волнующее, будто чья-то легкая, рука скользила по его телу. Когда Ганс читал или занимался, ему было трудно сосредоточиться. Не интересовавшие его предметы, словно, тени, ускользали от него, и если на уроке ему пред стояло отвечать древнееврейские вокабулы, то их приходилось заучивать за полчаса до звонка. Все чаще посещали его эти, точно телесные, видения, только что прочитанное внезапно вырастало перед ним, жило и двигалось и представлялось ему куда явственней и конкретней, нежели все близлежащие предметы. И в, то время как он с ужасом замечал, что память отказывается что-либо воспринимать и с каждым днем делается все более вялой и неточной, отдаленные воспоминания внезапно вставали перед ним с поразительной ясностью, удивлявшей и пугавшей его. Посреди урока или за книгой ему вдруг представлялся отец, или старая Анна, или кто-нибудь из прежних учителей, однокашников, они вдруг как будто оживали перед ним и долгое время приковывали к себе все его внимание. А то он видел себя в Штутгарте на общеземелъных экзаменах или на каникулах с удочкой в руках на берегу реки, вдыхал запах согретой солнцем воды И все же он чувствовал, что все, о чем он грезит, происходило Когда-то давным-давно и с тех пор прошли долгие годы. Как-то раз в теплый сырой вечер. — било уже совсем темно — Ганс прохаживался по коридору с Германом и рассказывал ему о родном городке, об отце, о рыбалке, о прогимназии. Друг его был как-то особенно молчалив и тих, слушал не перебивая, порой кивал или резким движением и в то же время задумчиво рассекал воздух небольшой линейкой, которая весь день вертелась у него в фуках. Понемногу умолк и Ганс. Наступила ночь, и оба присели на подоконник. — Знаешь, Ганс… — произнес вдруг Гейльнер. Голос его звучал неуверенно и взволнованно. — Что? — Да нет, Ничего. — Говори, что ты? — Я вот подумал, когда ты рассказывал… — О чем? — Скажи, ты когда-нибудь ухаживал за девушкой? И оба замолчали. Стало тихо-тихо. Об этом они еще никогда не говорили друг с другом. Ганса эта тема пугала и в то же время притягивала, точно заколдованный сказочный сад. Он почувствовал, что краска заливает лицо, пальцы дрожали. — Только один раз… — прошептал он. — Я был совсем еще глупым мальчишкой. Снова молчание. — А ты, Герман? Гейльнер вздохнул. — Давай лучше не надо… Знаешь, не стоит говорить об этом, все равно ни к чему. — Нет, нет! — У меня есть милая. — У тебя? Неужели правда? — Дома. Дочка соседа На рождество я ее поцеловал. — Поцеловал?.. — Да… Знаешь, было совсем темно. Мы были на катке, и потом она позволила мне снять с нее коньки Вот, тогда-то я ее и поцеловал. — И она ничего не сказала? — Сказать не сказала. Только вдруг убежала. — А потом — Потом… Больше ничего не было. Он снова вздохнул, а Ганс смотрел на друга, как на сказочного героя, побывавшего в запретных кущах. Тут зазвенел звонок— пора было отправляться спать Вот уже погасили лампу, все понемногу утихомирились, а Ганс еще более часа лежал с открытыми глазами и все думал о том, как это его друг поцеловал свою милую. На другой день ему очень хотелось расспросить Гейльнера, но он стыдился, а тот и сам стеснялся продолжить вчерашний разговор. С занятиями у Ганса дела шли все хуже и хуже. Лица учителей делались злыми, когда они обращались к нему, и вообще они стали как-то странно на него поглядывать. Эфор уже заметил, что Гибенрат постепенно снова съехал со своей высоты и уже не метит в первые ученики. Один Гейльнер ничего не замечал, ибо занятия никогда не казались ему чем-то важным, а сам Ганс, опустив руки, смотрел, как все меняется, однако тужить по этому поводу не тужил. Тем временем; сатирический листок успел надоесть Герману, и он снова обратился к своему другу. Назло эфору, он часто сопровождал Ганса во время прогулок, они грелись на солнышке, вместе грезили, читали стихи, а то и злословили по адресу семинарского владыки. Ганс все надеялся, что друг как-нибудь продолжит рассказ о своем любовном приключении, но проходил день за днем, а Герман молчал, у самого же Ганса так и не хватило духу спросить его. Своими ядовитыми нападками в «Дикобразе, Гейльнер ни у кого доверия не завоевал, и товарищи по комнате сторонились обоих друзей более, чем прежде. Листок постепенно захирел, вернее, просто изжил себя, так как и был рассчитан только на несколько серых, скучных недель, какие обычно бывают перед самой весной. Теперь же, в разгар ее, и так хватало развлечений — можно было пойти погулять, затеять какую-нибудь игру во дворе, совершить ботанический поход. Ежедневно в послеобеденный час монастырский двор оживал, слышались крики и смех заядлых гимнастов, борцов, любителей побегать на перегонки и игры в мяч. К тому же случилась новая сенсация, причиной и центром которой опять явился общий камень преткновения — Герман Гейльнер. До эфора в конце концов дошло что Герман смеется над его запретом и почти каждый день сопровождает Ганса На сей раз владыка оставил Ганса в покое и решил взять за ушко главного грешника и своего давнишнего врага. Он вызвал Гейльнера к себе в кабинет, и сразу стал его называть на «ты». Герман немедленно опротестовал такое обращение. Эфор упрекнул его в неповиновении. Герман заявил, что он друг Гибенрата и никто не имеет права запрещать им гулять вместе. Эфор вспылил, и в результате Гейльнера на несколько часов посадили под арест, строго-настрого запретив ему в ближайшее время даже выходить вместе с Гансом. На следующий день Ганс отправился в. свою разрешенную начальством прогулку один, К двум часам он вернулся и вместе с другими вошел в класс. Едва начался урок, выяснилось, что Гейльнер отсутствует. Все было так же, как при исчезновении Хинду, но только на сей раз никто даже не подумал об опоздании. В три часа пополудни все семинаристы под водительством трех педагогов отправились на поиски пропавшего. Разделившись на группы, они принялись прочесывать лес, аукали, и некоторые, в том числе два учителя, высказали предположение, что Гейльнер мог наложить на себя руки. В пять часов во все полицейские участки били посланы телеграммы, а к концу дня — срочное письмо отцу Гейльнера. Настал вечер, а все еще не было обнаружено никаких следов исчезнувшего. До глубокой ночи во всех спальнях слышался шепот и приглушенные разговоры. Предположение, что Гейльнер бросился в воду, находило среди семинаристов больше всего сторонников, но высказывались и мнения, что он просто уехал домой. Однако тут же выяснилось, что денег у него при себе не было. На Ганса смотрели как на соучастника. Сам же он перепугался больше всех Ночью, когда остальные высказывали всевозможные догадки, расспрашивали друг друга, болтали всякий вздор и острили, он спрятался с головой под одеяло а провел долгие мучительные часы, страшась за судьбу друга. Его смятенную душу терзало предчувствие, что Герман уже не вернется. В конце концов он совсем обессилел от страха и боли и уснул. А Герман в это время лежал в молодом леске, всего в нескольких милях от монастыря. Он продрог, сон не шел к нему, однако могучее и глубокое чувство свободы заставило его сладко потянуться и вздохнуть. Наконец-то он вырвался из своей клетки! С самого обеда он все бежал и бежал, в Книттлингене купил хлеба и теперь время от времени отламывал кусок за куском, глядя сквозь весеннюю, еще прозрачную листву на темное ночное небо, на звезды и быстро проносящиеся клочки облаков. Куда он в конце концов забредет — это ему было безразлично, важно, что он сбежал из ненавистного, монастыря, доказав эфору, что воля его сильней, чем любые приказы и запреты. На другой день его снова тщетно искали. Вторую ночь он провел возле какой-то деревушки, зарывшись в старой копне. С утра он снова забрался в лес, но вечером, когда решил зайти в деревню, налетел на сельского жандарма. Тот, добродушно подтрунивая, доставил его в ратушу, где Герман своим острым языком и лестью сумел завоевать сердце старосты. В конце концов тот взял его к себе переночевать и, прежде чем уложить в постель, сытно накормил яичницей с ветчиной. На следующий день его забрал с собой подъехавший отец. В монастыре поднялось немалое волнение, когда беглеца водворили на место. А Герман ходил с высоко поднятой головой, показывай всем своим видом, что он ничуть не раскаивается, совершив столь гениальное путешествие. От него потребовали покаяния но он отказался принести его и предстал перед судилищем учительского конвента отнюдь не робким и раболепствующим юнцом. Первоначально конвент намеревался оставить его в семинарии, но чаша оказалась переполненной, и его с позором изгнали из монастыря. В тот же вечер он вместе с отцом покинул его навсегда. Со своим другом, Гансом Гибенратом, ему Так и не удалось поговорить. Они успели только крепко пожать друг другу руки. Ах, как прекрасна и благозвучна была речь господина эфора, произнесенная по поводу столь исключительного случая, свидетельствовавшего о непослушании и развращенности молодежи. Однако его отчет, высланный в адрес вышестоящих инстайций в Штутгарте, звучал куда более кротко, деловита и беззубо. Семинаристам строго-настрого запретили вступать в корреспонденцию с отчисленным чудовищем Правда, Ганс воспринял это с улыбкой Еще много недель в монастыре ни о чем так часто не заговаривали, как о Гейльнере и его бегстве Но быстро бегущее время изменило общее мнение, и кое-кто, прежде боязливо сторонившийся Германа, позднее стал смотреть на него как на вырвавшегося из неволи орла. В «Элладе» теперь пустовало два места, и тот, кто оставил свое последним, был далеко не так скоро забыт, как тот, кто покинул свое первым. Правда, эфору доставило бы большое удовольствие, если бы и вольнолюбивый беглец угомонился навсегда, хотя сам Гейльнер не предпринимал ничего такого, что могло бы нарушить мир обители. Друг его все ждал и ждал письма, но так и не дождался. Герман словно в воду канул, и со временем рассказ о его бегстве стал сперва интересной историей, а потом и легендой. А страстного юношу после многих гениальных выходок и блужданий жизнь взяла в суровые шоры, и из него вышел хоть и не герой, но все же настоящий человек. Над оставшимся в семинарии Гансом продолжало тяготеть подозрение, что он заранее знал о бегстве друга, и это полностью подорвало благорасположение учителей. А один из них, после того как Ганс не мог ответить подряд на несколько вопросов, заявил без обиняков «Не понимаю, почему вы не покинули семинарию вместе со своим распрекрасным дружком!» Господин эфор теперь уже совсем не обращал внимания на Ганса и лишь изредка поглядывал на него с презрительным состраданием, как фарисей на Мытаря. По-видимому, Гибенрата уже списали со счета, заклеймив его как прокаженного. ГЛАВА ПЯТАЯ Как хомяк живет собранными летом запасами, так и Ганс еще некоторое время жил за счет ранее приобретенных знаний, но затем началось томительное прозябание, лишь изредка прерываемое бессильными попытками взлетов, безнадежность которых смешила его самого. В конце концов он перестал понапрасну мучиться, забросил Гомера и пятикнижие, алгебру и Ксенофонта и без всякого участия наблюдал, как его слава у педагогов ступень за ступенью спускалась все ниже и ниже — от отличной к хорошей, от хорошей к посредственной, пока не упала до нуля. Когда у Ганса не болела голова — а теперь она болела почти все время, — он вспоминал о Гейльнере видел свои призрачные большеглазые сны наяву и часами думал какие-то сумрачные думы. На все чаще сыпавшиеся упреки учителей он отвечал теперь добродушной и покорной улыбкой. Одному только репетитору Видериху, приветливому молодому педагогу, эта беспомощная улыбка причиняла боль, и он обращался с мальчиком, (Явно сбившимся с пути, ласково и бережно. Все остальные учителя возмущались им, наказывали, позорили, оставляли после уроков, а то и пытались пробудить уснувшее честолюбие ироническим поддразниванием. — Если вы случайно не изволите спать, то, быть может, соблаговолите перевести вот эту фразу? Величавое цегодование проявлял господин эфор. Сей самонадеянный человек, возомнивший бог весть что о своем властном взгляде, буквально выходил из себя, когда Ганс на его дарственно грозное оковращение отвечал покорной и кроткой улыбкой, которая действовала на нервы семинарского владыки. — Уберите эту тупоумную улыбку! У вас имеются все основания для горестных слез! Пожалуй, большее впечатление произвело на Ганса отчаянное письмо отца, в котором тот заклинал его Исправиться!. Это эфор написал господину Гибенрату, и маклер безумно перепугался. Письмо состояло в основном из зн акомых доброму папаше оборотов речи, выражавших то нравственное возмущение, то попытку ободрить, и все же помимо воли отправителя в нем слышались плаксивая жалоба, причинившая Гансу немалую боль. Все эти исполненные чувства долга радетели от педагогики, пестователи молодежи эфор и господин Иосиф Гибенрат, профессора и репетиторы, видели в Гансе препятствие к осуществлению своих желаний, упрямого увальня, которого необходимо силой вернуть На путь истинный, Никто из них, за исключением, пожалуй, репетитора Видериха, еще не утратившего способность к состраданию, не разглядел в беспомощной улыбке на худеньком мальчишеском лице признаков исстрадавшейся души, которая, погибая, в страхе и отчаянии пугливо озирается вокруг. И уж никто не думал о том, что именно школа и варварское тщеславие отца и некоторых учителей довели это хрупкое существо до такого состояния». Зачем заставляли его в самом нежном, восприимчивом и опасном возрасте ежедневно заниматься до поздней ночи? Зачем отняли кроликов, отделили от товарищей, запретили бегать на рьгбалку, бродить По лесам Зачем привили ему этот пустой и низменный идеал столь гнусного, испепеляющего честолюбия, лишили заслуженных каникул даже после экзамена А теперь он, словно загнанный лошонок, лежал у обочины и уже ни на что не был годен. В начале лета окружной врач еще раз подтвердил, что Ганс страдает нервными приступами; вызванными в основном периодом роста) В каникулы ему следует хорошенько питаться, почаще гулять в лесу, и тогда все обернется к лучшему. Но, увы, Ганс не дотянул и до каникул. За три недели до их начала на одном из уроков учитель резко отчитал его. При этом он так разбушевался, что даже не заметил, как Ганс упал на скамью, задрожал и судорожно разрыдался. Занятия пришлось прервать, и Ганса на полдня уложили в постель. На следующий день на уроке математики Ганса вызвали, велели начертить геометрическую фигуру и доказать теорему. Он вышел к доске, и вдруг у него Закружилась голова. Ганс бессмысленно водил мелом и линейкой, уронил и то и другое, наклонился, чтобы поднять их, упал на колени, да так и остался, не в силах подняться. Окружной врач рассердился, узнав о таких фокусах своего пациента. Правда, теперь он высказывался более осторожно, предписал немедленный отдых и посоветовал обратиться к врачу-невропатологу. — Чего доброго у него еще начнется пляска святого Витта, — шепнул он эфору, который только кивал в ответ, найдя в такой момент приличным сменить гневно-суровое выражение лица на отечески сокрушенное, что, впрочем, не составляло для него никакого труда и даже красило его. Вместе с доктором они написали письмо папаше Гибенрату, сунули конверт Гансу в карман и отправили мальчика домой. Раздражение эфора превратилось теперь в мрачную озабоченность: что подумает о новом несчастье штутгартское начальство, уже встревоженное бегством Гейльнера? Ко всеобщему удивлению, он даже воздержался от произнесения соответствующей случаю речи и в последние часы пребывания Ганса в монастыре был с ним необычайно велеречив. Что этот семинарист не вернется После своего отдыха не вызывало у владыки никакого сомнения. Ведь если даже он и поправится ему в течение немногих остающихся недель уже не наверстать упущенные месяцы — слишком он отстал, И хотя эфор простился с Гансом ободряюще сердечным «до свиданья, но когда онв последующие дни переступал порог «Эллады, и видел три осиротевших койки, ему делалось тягостно на душе и стоило большого труда подавить в себе мысль, что в исчезновении двух одарен ных воспитанников доля вины падает и на него. Впро чемг будучи человеком мужественным и нравственно сильным, он скоро сумел изгнать из своей души сии никчемные и мрачные сомнения. Вот уже монастырь с его церквами, арками, башенками остался позади, исчезли из глаз Ганса и лес и цепь холмов, теперь мимо побежали тучные луга и сады Бадена. Вскоре поезд миновал Пфорцгейм, и сразу же показались изрезанные многочисленными долинами с журчащими ручейками иссиня-черные горы Шварцвальда, синева которых в раскаленном летнем воздухе представлялась особенно сочной, суля прохладу и благодатную тень. Юноша с чувством радости следил за этой сменой по мере приближения к цели ландшафт делался все более знакомым и привычным. Но при виде родного городка Ганс подумал об отце, и мучительный страх перед встречей испортил ему все удовольствие этого маленького путешествия. Он снова вспомнил поездку в Штутгарт, экзамен, прибытие в Маульбронн, торжества по случаю приема, а также то волнение и боязливую радость, которые при этом испытывал. Значит, все это было ни к чему? Не хуже эфора Ганс знал, что в семинарию он больше не вернется и что с наукой и честолюбивыми надеждами теперь покончено навсегда. Но сейчас не это печалило его: страх перед разочарованным отцом, чьи надежды он так обманул, сжимал сердце юноши. Ничего Гансу так не хотелось, как прилечь, выспаться, выплакаться, досыта помечтать после всех пережитых мучений, побыть одному и обрести наконец покой. Но он опасался, что дома ему это не удастся В конце концов у него сильно разболелась голова, и, хотя он проезжал как раз по своим любимым местам, где в прежние годы, не зная усталости, бродил по горам и. рощам, Ганс перестал смотреть в окошко и даже чуть не прозевал вокзал родного городка. Пора было сходить. Вот он уже стоит на платформе, с зонтиком, и дорожным мешком, «и отец подвергает его тщательному осмотру. Сообщение эфора превратило разочарование и возмущение господина Гибенрата в безграничный страх Он уже представлял себе своего неудачливого сына в ужасном состоянии. Но теперь он нашел, что мальчик хотя и худ и немного бледен, но все же стоит на своих двоих. Это несколько утешило его. Но самым ужасным был все же тщательно скрываемый страх перед душевной болезнью, на которую намекали врач и эфор, В семье Гибенратов никто до сих пор не страдал такого рода заболеваниями и о душевнобольных говорили обычно с усмешкой или с презрительной жалостью, как о «психах», а тут вдруг его Ганс выкинул такую штуку! Первый день мальчик был рад, что его не встретили упреками. Затем он обратил внимание на пугливо-робкую бережность, с какой обращался к нему отец и которая стоила ему, по всей видимости, больших усилий. Иногда (он замечал, что отец бросает на него странные, испытующие взгляды, исполненные затаенного любопытства, в разговоре придерживается какого-то фальшивого тона и, стараясь оставаться незамеченным, следит за ним. От этого Ганс сделался еще более пугливым его стал мучить какой-то неопределенный страх перед самим собой. В хорошую погоду он часами валялся в лесу и чувствовал себя при этом совсем неплохо. Порой его поврежденную душу согревал слабый отблеск прежнего ребячьего блаженства, то это была радость при виде цветка или жука, то когда он слушал пение птиц или вздрагивал от шороха вспугнутой дичи. Но все это длилось лишь мгновения. Чаще всего он просто лежал на мшистой земле, голова его была словно налита свинцом, и он тщетно пытался о чем-нибудь думать, пока к нему снова не являлись видения и не увлекали в иные просторы. Почти «всегда его теперь мучили головные боли, а стоило ему вспомнить монастырь или прогимназию как горы книг, бесконечные уроки и домашние задания чудовищным кошмаром обрушивались на него и в разламывающейся голове Ливии и Цезарь, Ксенофонт и алгебраические задачки кружились в дикой и страшной пляске. Однажды ему представилось, будто друг его Гейльнер лежит мертвый на носилках и он хочет подойти к нему, но эфор и учителя оттесняют его, а когда он пытается все же пробиться к Герману — грубо отталкивают. Кругом стоят не только профессора семинарии и репетиторы, но и директор и штутгартские экзаменаторы, и лица у всех злые и ожесточенные. Вдруг все меняется, на носилках уже лежит утонувший Хинду, а рядом стоит его чудак отец с кривыми ногами и в огромном цилиндре. И еще одно видение: он бежит по лесу и ищет сбежавшего Германа. Тот все время мелькает вдали между стволов, но как только Ганс пытается позвать го, Гейльнер исчезает за кустами. Но вот наконец он останавливается, подпускает к себе Ганса и говорит: «Знаешь, а у: меня есть милая». Тут он неестественно громко хохочет и снова исчезает в кустах. Вот Ганс видит, как худой красивый человек выходит из лодки. У него такие спокойные, прекрасные, божественные глаза и миротворные руки. Ганс бежит ему на встречу. Но вдруг все расплывается, и Ганс понимает, кто это был. Он вспоминает строки из евангелия «Εύθυζ επιγνόντεζ αύτον περιέδραμον». Но теперь ему во что бы то ни стало надо вспомнить, какая это форма περιέδραμον и как будет этот глагол в неопределенном наклонении, в Прошедшем и будущем временах. Ганс спрягает его в единственном и множественном числи, и, как только запинается, его от страха прошибает пот. Придя в, себя, н чувствует, что голова его вся изранена, и, невольно скривив рот в полусонной виноватой улыбке, он тут же слышит возглас эфора: «Что это еще за глупая улыбка! Будто вам нечего больше делать, как улыбаться! Состояние Ганса не улучшалось, скорее даже ухудшилось, но изредка выпадали и хорошие дни. Домашний врач, который в свое время пользовал матушку Ганса и установил ее смерть, а теперь навещал отца, так как гот страдал приступами желчи, каждый раз, когда (обследовал Ганса, вытягивал физиономию и со дня на день откладывал окончательный диагноз. Только в эти дни Ганс вдруг осознал, что последние два года в прогимназии у него не было друзей. Его товарищи по классу уехали в другие города или поступили в ученики к ремесленникам. Иногда он их видел на улице, но ни с кем его ничто не связывало, никого он не навещал, да и не было до него никому никакого дела. Раза два с ним приветливо заговаривал директор. Учитель латыни и пастор, встречая его на улице, доброжелательно кивали ему, но, в сущности, Ганс их больше не интересовал. Ведь он уже не был сосудом, который можно заполнить чем угодно, не был он и пашней, которую можно засеять любыми семенами. А потому и не было уже смысла тратить на него время, печься о нем. Возможно, Гансу пошло бы, на пользу, если бы пастор уделил ему немного внимания. Но что он мог дать? Вкус к науке или по крайней мере стремление к ней он в свое время привил Гансу, ну, а большим он и не располагал. Не был он и тем священником, чья латынь невольно вызывает улыбку и чьи проповеди списаны с хорошо известных источников, но к которым мы, случись беда, так охотно обращаемся. У них ведь такие добрые глаза, и они знают столько хороших слов, облегчающих наши страдания! Папаша Гибенрат тоже не (был способен к роли друга и утешителя, хоть и старался, как мог, скрыть «от Ганса свое раздражение и разочарование. Ганс чувствовал себя всеми «покинутым, нелюбимым. Он подолгу сидел в<еаду, греясь на солнышке, а то лежал в лесу, погрузившись в свои мучительные мысли и лихорадочные грезы. Чтение ему не помогало — сразу же начинали болеть глаза и голова, и из каждой книги, стоило только открыть ее, вырастал призрак монастырской жизни, и страх загонял его в какие-то жуткие углы, где заходилось дыхание и где чьи-то горящие глаза заставляли его цепенеть от ужаса. В довершение всего больному покинутому мальчику стал являться и другой призрак и, как некий фальшивый утешитель, постепенно сроднился с ним, сделался необходим, То была мысль о смерти. Ведь так легко достать какое-нибудь огнестрельное оружие или прикрепить где-нибудь в лесу петлю. Почти ежедневно, как только, он уходил в лес, подобные мысли преследовали его; он уже выискивал уединенные места и в конце концов нашел уголок, где хорошо было бы умереть и который он окончательно определил местом своей кончины. Все вновь и вновь он посещал его, сидел там, и испытывал какую-то необычную радость, представляя себе как его скоро найдут здесь мертвым. Он выбрал и сук для петли, проверил, достаточно ли он прочен, — больше никаких затруднений не предвиделось. Наконец он написал, правда с большими, перерывами, и письма, которые должны были найти при трупе: коротенькое — отцу и очень пространное — Герману Гейльнеру. Эта приготовления и уверенность в принятом решении оказывали благодатное действие на душу Ганса. Сидя под роковым суком, он пережил не один час, когда чудовищный гнет оставлял его, и появлялось почти радостное, легкое чувство. Вскоре и отец заметил некоторое улучшение в состоянии сына, и Ганс испытывал немалое удовольствие от того, что тот, собственно, радовался настроению, причиной которого была уверенность в его скором конце. Но почему он уже давно не повис на облюбованном суку, Ганс и сам не знал. Мысль эта вполне созрела, смерть была делом решенным, что порождало даже некоторое удовлетворение, и Ганс в эти последние дни не отказывал себе в удовольствии испить до дна свои одинокие мечты, всласть погреться на солнце, как это охотно делают люди перед длительным путешествием. Ведь отправиться в путь он мог в любой день, все уже было приведено в порядок. Он ощущал какую-то особую горестную сладость от того, что по своей воле оставался еще среди старого окружения, и любил заглядывать в лицо людям, которые не имели никакого представления о его страшном решении. Встретив доктора, он думал: «Ну, погоди, ты еще увидишь!» Судьба, дав Гансу порадоваться этим мрачным намерениям, приглядывалась, как он день ото дня черпает из чаши смерти по нескольку капель наслаждения и жизненных сил. Не то чтобы она очень уж дорожила этим искалеченным существом, но, прежде чем кануть в вечность, оно должно было завершить свой круг, хоть немного отведать горькой сладости жизни. Ганса стали реже посещать мучительные, неотвязные видения, уступив место усталому равнодушию, вялому настроению, в котором он бездумно пребывал целые часы и дни, безразлично глядя в синеву. Порой казалось, что он вовсе впал в детство и бродит по земле; точно лунатик. Однажды вечером, сидя под сосной в таком вялом, сумеречном настроении, он мурлыкал себе под нос, чуть ли не в двадцатый раз, старинный стишок, запомнившийся ему еще во времена прогимназии: Нет мочи, нет мочи, И тошно мне очень. Нет ни грошика в кармане, Нет в котомке ничего. Неподалеку, у окна, стоял отец и с ужасом прислушивался. Этому сухому человеку было непонятно такое приятное, бездумное мурлыкание, и он, вздохнув, расценил его как признак безнадежного слабоумия. О тех пор он с еще большим страхом стал следить за сыном, Тот сразу заметив это, еще сильнее страдал, однако никак не мог решиться захватить с собой веревку, дабы наконец воспользоваться уже давно выбранным крепким суком. Между тем наступила самая жаркая пора. Со времени общеземельного экзамена и летних; каникул прошел уже год. Иногда Ганс вспоминал об этом, но это его не трогало, он как-то отупел. Вот рыбку он поудил бы, но, он не смел спросить отца. Часами он стоял на берегу в каком-нибудь укромном Местечке, где его никто не видел, мучился и (горящими глазами следил за плавными движениями темных, бесшумно проплывающих мимо рыб. Ближе к вечеру он по-над берегом поднимался вверх, чтобы выкупаться, и так как он при этом обязательно проходил мимо небольшого дома управляющего Гесслера, то заметил, что Эмма Гесслер, о которой он так мечтал три года назад, снова вернулась домой. Несколько раз он издали с большим любопытством следил за ней, но она ему уже не нравилась, как раньше. Тогда это была изящная, тоненькая девочка, теперь она выросла, и у нее появились какие-т, угловатые движения, к тому же модная, вовсе не детская прическа изменила, ее до неузнаваемости. Длинное платье тоже ее не красило, а попытки подражать взрослой женщине были явно неудачны. Ганс находил ее смешной, однако при воспоминании о том, какое странно сладкое, смутное и горячее чувство он испытывал в прежние годы, ему становилось чего-то жаль.

The script ran 0.025 seconds.