1 2
– Разве нельзя справлять таинства и в одиночестве или в небольшом кругу? – спросил я нерешительно.
– Можно, – кивнул он. – Я давно уже их справляю. Я справлял такие культы, за которые мне пришлось бы просидеть годы в тюрьме, если бы об этом узнали. Но я знаю, это еще не то, что нужно.
Внезапно он хлопнул меня по плечу, я даже вздрогнул.
– Дружище, – сказал он проникновенно, – у вас тоже есть таинства. Я знаю, что вам должны сниться сны, о которых вы мне не говорите. Я не хочу знать их. Но я скажу вам: живите ими, этими снами, играйте в них, воздвигайте им алтари! Это еще не совершенство, но это некий путь. Обновим ли мы, вы, я и еще кто-то когда-нибудь мир, это еще видно будет. Но внутри себя мы должны обновлять его каждый день, иначе из нас ничего не выйдет. Подумайте об этом! В восемнадцать лет, Синклер, вы не ходите к уличным девкам, у вас должны быть любовные сны, любовные желания. Может быть, они таковы, что вы их боитесь. Не бойтесь их! Они – лучшее, что у вас есть! Можете мне поверить. Я многое потерял на том, что в ваши годы насиловал свои любовные сны. Этого делать не следует. Зная об Абраксасе, делать это уже нельзя. Не надо бояться и не надо считать запретным ничего, чего желает наша душа.
Я испуганно возразил:
– Но нельзя же делать все, что тебе заблагорассудится! Нельзя же убивать человека, потому что он противен тебе.
Он придвинулся поближе ко мне.
– При каких-то обстоятельствах можно и это. Только обычно это ошибка. Да я и не хочу сказать, что надо просто делать все, что вам придет в голову. Нет, но эти фантазии, в которых есть свой смысл, вы не должны делать вредными, отмахиваясь от них и морализируя по их поводу. Вместо того чтобы распинать на кресте себя или другого, можно с торжественными мыслями пить из чаши вино и представлять при этом таинство жертвоприношения. Можно и без таких действий относиться к своим порывам с уважением и любовью. Тогда они обнаружат свой смысл, а смысл в них во всех есть… Когда вам снова взбредет в голову что-нибудь совсем безумное и греховное, Синклер, если вы захотите убить кого-то или совершить какое-нибудь гигантское непотребство, подумайте на миг, что это в вас Абраксас так фантазирует! Человек, которого вы хотите убить, это же вовсе не господин такой-то, он, конечно, только его личина. Когда мы ненавидим кого-то, мы ненавидим в его образе то, что сидит в нас самих. То, чего нет в нас самих, нас не трогает.
Никогда Писториус не говорил ничего, что бы меня втайне так глубоко задело. Я не смог ответить. Но что меня больше всего взволновало и поразило, так это созвучие его совета со словами Демиана, которые я долгие годы носил в себе. Они ничего не знали друг о друге, и оба сказали мне одно и то же.
– Вещи, которые мы видим, – тихо говорил Писториус, – это те же вещи, которые в нас. Нет реальности, кроме той, которую мы носим в себе. Большинство людей потому и живут такой нереальной жизнью, что они принимают за реальность внешние картины, а собственному внутреннему миру не дают слова сказать. При этом можно быть счастливым. Но если ты знаешь другое, у тебя уже нет выбора, ты уже не можешь идти путем большинства. Синклер, путь большинства легок, а наш труден… Поймите.
Несколько дней спустя, два раза напрасно прождав его, я встретил Писториуса поздно вечером на улице, когда он в одиночестве выплыл из-за угла, вынесенный холодным ночным ветром, спотыкающийся, совсем пьяный. Я не стал его окликать. Он прошел мимо, не видя меня, уставясь вперед горящим, отчужденным взглядом, как бы повинуясь какому-то темному зову из неизвестности. Я прошел вслед за ним одну улицу, он двигался так, будто его тянули за невидимую проволоку, исступленно и в то же время расслабленно, словно призрак. Я печально пошел домой к своим безвыходным снам.
«Вот как обновляет он мир в себе!» – подумал я и уже в тот же миг почувствовал, что подуманное мною низко и нравственно. Что я знал о его снах? В своем опьянении он шел, может быть, более верным путем, чем я в своей тоске.
На школьных переменах я иногда замечал, что моей близости ищет один одноклассник, на которого я обычно не обращал внимания. Это был невысокого роста, тщедушный, тощий юнец с рыжевато-светлыми, жидкими волосами и чем-то необычным во взгляде и поведении. Как-то вечером, когда я возвращался домой, он подстерег меня на улице, дал мне пройти мимо себя, затем побежал за мной и остановился перед нашей входной дверью.
– Тебе что-то от меня нужно? – спросил я.
– Мне хочется только как-нибудь поговорить с тобой, – сказал он робко. – Будь добр, пройдемся немного.
Я последовал за ним, чувствуя, что он глубоко взволнован и полон ожидания. Его руки дрожали.
– Ты спирит? – спросил он внезапно.
– Нет, Кнауэр, – сказал я со смехом. – Ничего похожего. Как это тебе пришло в голову?
– Но ты теософ?
– Тоже нет.
– Ах, не будь таким скрытным! Я же ясно чувствую, что в тебе есть что-то особенное. У тебя это в глазах. Я твердо уверен, что ты общаешься с духами… Я спрашиваю не из любопытства, Синклер, нет! Я сам в поисках, знаешь, и я очень одинок.
– Рассказывай! – подбодрил я его. – О духах я, правда, ничего не знаю, я живу в своих мечтах, ты это почувствовал. Другие люди тоже живут в мечтах, но не в собственных, вот в чем разница.
– Да, так, наверно, и есть, – прошептал он. – Все дело в том, какого они рода, мечты, в которых живешь… Ты уже слышал о белой магии?
Я должен был ответить отрицательно.
– Это когда учатся владеть собой. Можно стать бессмертным, да и волшебником сделаться. Ты никогда не проделывал таких упражнений?
В ответ на мое любопытство к этим упражнениям он сперва напустил на себя таинственность, но как только я повернулся, чтобы уйти, выложил:
– Например, когда я хочу уснуть или сосредоточиться, я проделываю такое упражнение. Я придумываю что-нибудь, например, какое-нибудь слово, или имя, или геометрическую фигуру. Ее я затем мысленно вбиваю в себя изо всех сил, пытаясь представить себе ее у себя в голове, пока не почувствую, что она там. Потом я мысленно вбиваю ее себе в шею, и так далее, пока целиком не заполнюсь ею. И уж тогда я становлюсь совсем тверд, тогда ничто уже не может вывести меня из состояния покоя.
Я до некоторой степени понял, что он имеет в виду. Однако я чувствовал, что у него на сердце есть что-то еще, он был страшно взволнован и тороплив. Я постарался разговорить его, и вскоре он поделился истинной своей заботой.
– Ты ведь тоже воздерживаешься? – спросил он меня боязливо.
– Что ты имеешь в виду? Половые дела?
– Да, да. Я уже два года воздерживаюсь – с тех пор как узнал об этом учении. Прежде я предавался одному пороку, ты догадываешься… Ты, значит, никогда не был с женщиной?
– Нет, – сказал я, – не нашел подходящей.
– А если бы ты нашел такую, которую счел бы подходящей, ты бы спал с ней?
– Да, конечно… Если она не против, – сказал я чуть насмешливо.
– О, ты, значит, на ложном пути! Внутренние силы можно развить, только соблюдая полное воздержание. Я соблюдал его, целых два года. Два года и чуть больше месяца! Это так трудно! Иногда я еще выдерживаю.
– Знаешь, Кнауэр, я не думаю, что воздержание страшно важно.
– Я знаю, – не согласился он, – так все говорят. Но от тебя я этого не ожидал. Кто хочет идти высоким духовным путем, тот должен оставаться чистым, непременно!
– Ну, так и оставайся! Но я не понимаю, почему тот, кто подавляет в себе половое начало, «чище», чем кто-либо другой. Или тебе удается исключить сексуальность также из всех мыслей и снов?
Он посмотрел на меня с отчаянием.
– Нет, то-то и оно! Боже мой, и все-таки это необходимо. Ночью мне снятся такие сны, которые я и себе-то самому не могу рассказать. Ужасные сны, знаешь!
Я вспомнил то, что мне говорил Писториус. Но и признавая всю справедливость его слов, я не мог передать их дальше, не мог дать совет, который из моего собственного опыта не вытекал и следовать которому я и сам еще не умел. Я умолк, чувствуя себя посрамленным тем, что вот кто-то обратился ко мне за советом, а я ему посоветовать ничего не могу.
– Я все перепробовал! – жаловался рядом со мной Кнауэр. – Я и холодной водой, и снегом, и гимнастику делал, и бегал – ничего не помогает. Каждую ночь я просыпаюсь от снов, о которых мне и думать нельзя. И самое ужасное – постепенно я теряю все знания, которые приобрел. Мне уже почти не удается ни сосредоточиться, ни уснуть, я часто лежу без сна всю ночь напролет. Долго я так не выдерживаю. Когда я наконец прекращаю борьбу, сдаюсь и опять оскверняюсь, я становлюсь хуже всех прочих, которые вообще не боролись. Тебе ведь это понятно?
Я кивнул, но никаких слов не нашел. Он нагонял на меня скуку, и я испугался самого себя, оттого что его горе, его явное отчаяние не произвело на меня такого уж глубокого впечатления. Я чувствовал только: помочь я тебе не могу.
– Значит, ты ничего не можешь мне посоветовать? – сказал он наконец устало и грустно. – Ничего? Ведь должен же быть какой-то путь! Ты-то как с этим справляешься?
– Ничего не могу тебе сказать, Кнауэр. Тут друг другу помочь нельзя. Мне тоже никто не помогал. Ты должен сам вдуматься в себя, а потом поступать так, как того действительно требует твоя сущность. Ничего другого не может быть. Если ты не найдешь самого себя, то и никаких способов, думаю, не найдешь.
Внезапно умолкнув, этот паренек разочарованно взглянул на меня. Затем его взгляд загорелся внезапной ненавистью, он скорчил гримасу и злобно крикнул:
– Ах ты святоша! У тебя тоже есть свой порок, я знаю! Ты строишь из себя мудреца, а втайне погрязаешь в такой же мерзости, как я и все прочие! Ты свинья, такая же свинья, как я сам. Все мы свиньи!
Я ушел, оставив его на месте.
Он сделал два-три шага вслед за мной, затем отстал, повернулся и умчался прочь. Мне стало тошно от чувства сострадания и отвращения, и я не мог избавиться от этого чувства, пока не расставил дома у себя в каморке вокруг себя свои картинки и целиком не ушел в собственные видения. И тут сразу же мне снова привиделся сон о двери дома и гербе, о матери и незнакомке, и черты лица незнакомки предстали мне так донельзя отчетливо, что я уже в тот же вечер начал рисовать ее портрет.
Когда этот рисунок, набросанный во время таких наплывов мечтательности словно бы в забытьи, был через несколько дней готов, я повесил его вечером на стену, придвинул к нему настольную лампу и стал перед ним, как перед каким-то духом, с которым мне нужно бороться до решительного конца. Это было лицо, похожее на прежнее, похожее на моего друга Демиана, а некоторыми чертами похожее и на меня самого. Один глаз был заметно выше другого, взгляд уходил надо мной вдаль в своей отрешенной, дышавшей судьбой пристальности.
Я стоял перед рисунком, и от внутреннего напряжения грудь мою пробирал холод. Я вопрошал портрет, обвинял его, ласкал его, молился ему; я называл его матерью, называл любимой, называл шлюхой и девкой, называл Абраксасом. При этом мне приходили на ум слова Писториуса – или Демиана? Я не мог вспомнить, когда они были сказаны, но мне казалось, что я слышу их снова. Это были слова о борьбе Иакова с ангелом Бога и фраза «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня».
Освещенное лампой лицо преображалось от каждого моего зова. Оно светлело и начинало светиться, чернело и мрачнело, смыкало мертвенные веки над погасшими глазами, вновь раскрывало их и сверкало жаркими взглядами, было женщиной, было мужчиной, было девушкой, было ребенком, было животным, расплывалось пятном, снова становилось большим и отчетливым. Под конец, повинуясь могучему внутреннему голосу, я закрыл глаза и увидел этот портрет внутри себя, в нем было еще больше силы и мощи. Я хотел упасть перед ним на колени, но он был настолько внутри меня, что я уже не мог отделить его от себя, он словно бы стал мною.
Тут я услышал глухой, тяжелый шум, как при весенней буре, и затрепетал от неописуемого чувства страха и великого события. Звезды мерцали передо мной и гасли, воспоминания, уносясь к первой, самой забытой поре детства и еще дальше, к прабытию, к первым ступеням моего становления, теснясь, проносились мимо меня. Но эти воспоминания, повторявшие, казалось мне, всю мою жизнь до самых сокровенных тайн, не останавливались на вчерашнем и сегодняшнем дне, они шли дальше, отражали будущее, отрывали от меня нынешнего, уносили к новым формам жизни, картины которых были невероятно ярки и ослепительны, хотя позднее я ни одной из них не мог по-настоящему вспомнить.
Ночью я проснулся после глубокого сна, я был в одежде и лежал поперек кровати. Я зажег свет, чувствуя, что должен вспомнить что-то важное, но совсем забыв предшествующие сну часы. Я зажег свет, память постепенно заработала. Я стал искать портрет, на стене он уже не висел, на столе его тоже не оказалось. Тут мне смутно подумалось, что я его сжег. Или это мне померещилось, что я сжег его у себя в ладонях и съел пепел?
Великое, судорожное беспокойство погнало меня куда-то. Я надел шляпу, прошел через дом и улицу, как по чьему-то велению, я бежал по улицам и площадям, словно меня нес вихрь, я прислушивался перед темной церковью моего друга, я искал и искал чего-то в темном порыве, чего – и сам не знал. Я прошел через предместье, где располагались дома терпимости, там кое-где еще горел свет. Дальше начинались стройки и лежали груды кирпича, отчасти присыпанные серым снегом. Когда меня, как сомнамбулу, что-то гнало по этой пустыне, мне вспомнилась та стройка в моем родном городе, куда мой мучитель Кромер затащил меня когда-то для нашего первого с ним расчета. Здесь передо мной стояло в серой ночи похожее здание, зияя черным дверным проемом. Оно тянуло меня внутрь, я уклонялся, спотыкаясь в песке и мусоре; тяга оказалась сильнее, мне пришлось войти.
Через доски и битый кирпич я пробрался внутрь, в это запустение с унылым запахом сырого холода и камней.
Тут меня окликнул чей-то полный ужаса голос:
– Боже мой, Синклер, откуда ты взялся?
И рядом со мной из темноты, как призрак, возник какой-то человек, какой-то худой паренек, и прежде чем опали мои вставшие дыбом волосы, я узнал своего школьного товарища Кнауэра.
– Как ты попал сюда? – спросил он, совсем обезумев от волнения. – Как смог ты найти меня?
Я не понял.
– Я не искал тебя, – сказал я оцепенело; каждое слово давалось мне с трудом и тяжело слетало с моих мертвых, тяжелых, словно замерзших, губ.
Он вытаращил на меня глаза.
– Не искал?
– Нет. Меня потянуло сюда. Ты меня звал? Наверно, ты звал меня. Что ты здесь делаешь? Сейчас ведь ночь.
Он судорожно обнял меня своими тонкими руками.
– Да, ночь. Скоро, наверно, утро. О Синклер, подумать только, ты не забыл меня! Можешь простить меня?
– За что?
– Ах, я ведь был так отвратителен!
Только теперь мне вспомнился наш разговор. Неужели это было четыре или пять дней назад? Мне казалось, что с тех пор прошла целая жизнь. Но теперь я вдруг понял все. Не только то, что произошло между нами, но и почему я пришел сюда и что собирался сделать здесь Кнауэр.
– Ты, значит, хотел покончить с собой, Кнауэр?
Он дрожал от холода и страха.
– Да, хотел. Не знаю, сумел ли бы. Я хотел дождаться утра.
Я вытащил его на воздух. Первые горизонтальные полосы зари рдели в сером воздухе невыразимо холодно и безрадостно. Я повел его под руку. Из меня вылетали слова:
– Теперь ты пойдешь домой и никому ничего не скажешь! Ты пошел неверным путем, неверным путем! И мы не свиньи, как ты думаешь. Мы люди. Мы творим богов и боремся с ними, и они благословляют нас.
Мы молча прошли дальше и разошлись. Когда я пришел домой, было уже светло.
Самым лучшим из того, что мне еще подарило то время в Шт., были часы с Писториусом у органа или перед огнем камина. Мы вместе читали один греческий текст об Абраксасе, он читал мне отрывки из перевода Вед и учил меня произносить священное «ом». Внутренне, однако, двигала меня вперед не эта ученость, а скорее ее противоположность. Благотворны были для меня продвижение к себе самому, растущее доверие к собственным своим снам, мыслям, догадкам и растущее знание о силе, которую я носил в себе.
С Писториусом я объяснялся всякими способами. Стоило мне только хорошенько подумать о нем, как я мог быть уверен, что он или привет от него не замедлит прийти. Так же, как Демиана, я мог спросить его о чем-нибудь и в его отсутствие: мне достаточно было только твердо представить себе его и обратить к нему в виде сгустка мыслей свои вопросы. Тогда вся вложенная в вопрос духовная сила возвращалась в меня в виде ответа. Только представлял я себе не лично Писториуса и не лично Макса Демиана, а вызывал примерещившийся мне и запечатленный мной образ, мужеско-женское видение моего демона. Он жил теперь уже не в моих снах и не в виде изображения на бумаге, а во мне, как картина желаемого, как более высокая степень меня самого.
Своеобразным и порой смешным было положение, в каковом оказался по отношению ко мне незадачливый самоубийца Кнауэр. С той ночи, когда я был послан ему, он привязался ко мне как верный слуга или пес, старался подчинить свою жизнь моей и слепо за мной следовал. Он приходил ко мне с самыми дикими вопросами и желаниями, хотел увидеть духов, хотел изучить каббалу и не верил мне, когда я уверял его, что ничего во всех этих вещах не смыслю. Он не сомневался в моем беспредельном могуществе. Но странно было то, что со своими дикими и глупыми вопросами он часто приходил ко мне именно тогда, когда требовалось развязать какой-то узел во мне, и то, что его причудливые идеи и просьбы часто подводили, подталкивали меня к решению этой задачи. Часто он докучал мне и бывал прогнан прочь, но все-таки я чувствовал: и он был послан мне, и от него возвращалось в меня то, что я давал ему, в двойном размере, и он был для меня вожатым или, во всяком случае, путем. Безумные книги и сочинения, которые он мне приносил и в которых искал для себя блага, учили меня больше, чем я в тот миг понимал.
Этот Кнауэр позднее неприметно исчез с моей дороги. С ним никаких объяснений не требовалось. Чего нельзя сказать о Писториусе. С этим другом я к концу своего учения в Шт. приобрел еще некий особый опыт.
И самому невинному человеку случается раз-другой в жизни вступать в конфликт с такими прекрасными добродетелями, как почтительность и благодарность. Каждому суждено сделать когда-то шаг, отделяющий его от его отца, от его учителей, каждому суждено как-то почувствовать суровость одиночества, хотя большинство людей не выносит ее и вскоре снова прячется за чью-то спину… От своих родителей, от их мира я не оторвался в жестокой борьбе, а отдалялся и отчуждался от них медленно и почти незаметно. Я сожалел об этом, это часто доставляло мне горькие часы при поездках на родину; но до самого сердца это не доходило, выдержать это можно было.
Но там, где мы выказывали любовь и уважение не по привычке, а по собственной воле, там, где мы были учениками и друзьями по зову сердца, там горек и ужасен тот миг, когда мы вдруг догадываемся, что главная струя нашего естества хочет увести нас от того, кого мы любили. Тогда каждая мысль, отвергающая прежнего друга и учителя, направляет свое ядовитое жало в наше собственное сердце, тогда каждый наш оборонительный удар попадает нам же в лицо. Тогда на ум тому, кто не сомневался в своей нравственности, приходят, клеймя его позором, слова «вероломство» и «неблагодарность», тогда испуганная душа боязливо бежит назад, в милые долы добродетелей детства, и никак не может поверить, что и этот разлом должен произойти, что и эта связь должна быть оборвана.
Мало-помалу какое-то чувство во мне восстало против того, чтобы обязательно признавать руководство за моим другом Писториусом. Дружба с ним, его советы, его утешения, его близость были событиями важнейших месяцев моей юности. Через него со мной говорил Бог. Из его уст мои сны возвращались ко мне проясненными, истолкованными. Он даровал мне мужество быть самим собой… И вот я, увы, ощутил в себе медленно нарастающее сопротивление Писториусу. Я слышал слишком много поучений в его словах, я чувствовал, что он вполне понимает лишь какую-то часть меня.
Никаких споров, никаких сцен, никакого разрыва, даже никакого сведения счетов с ним не было. Я сказал ему только одно-единственное, безобидное, в сущности, слово – но это как раз и был тот миг, когда некая иллюзия рассыпалась между нами цветными осколками.
Такое предчувствие угнетало меня уже некоторое время, но отчетливым чувством оно стало однажды в воскресенье в его старинном кабинете ученого. Мы лежали на полу перед огнем, и он говорил о таинствах и религиях, которые изучал, о которых думал, возможное будущее которых его занимало. А мне все это казалось больше любопытным и занятным, чем жизненно важным, мне слышалась тут ученость, слышалось усталое копание в развалинах прежних миров. И вдруг меня охватило отвращение ко всей этой манере, к этому культу мифологий, к этой игре, к этой мозаике из вероучений, известных нам по преданиям.
– Писториус, – сказал я вдруг с какой-то испугавшей меня самого неожиданно вырвавшейся злостью, – рассказали бы вы мне лучше опять какой-нибудь сон, подлинный сон, который приснился вам ночью. То, что вы сейчас говорите, это… это чертовски антикварно!
Ничего подобного он никогда от меня не слышал, и я сам в тот же миг со стыдом и страхом почувствовал, что стрела, пущенная мною в него и попавшая ему в сердце, взята из его собственного арсенала, что я сейчас насмешливо, в более острой форме упрекнул его в том же, в чем он при мне сам иногда упрекал себя ироническим тоном.
Он мгновенно это уловил и сразу умолк. Я посмотрел на него со страхом в сердце и увидел, как он страшно бледнеет.
После долгой тяжелой паузы он подложил дров в огонь и тихо сказал:
– Вы совершенно правы, Синклер, вы умный малый. Я избавлю вас от антикварщины.
У меня навернулись слезы, я хотел сказать ему что-то сердечное, попросить у него прощения, заверить его в своей любви, в своей искренней благодарности. Мне приходили на ум трогательные слова – но выговорить их я не мог. Я продолжал лежать, глядел в огонь и молчал. И он тоже молчал, и вот так мы лежали, и огонь догорал и опадал, и с каждым выстрелом пламени я чувствовал, как потухает и улетает что-то прекрасное и глубокое, что не может вернуться.
– Боюсь, вы поняли меня неверно, – сказал я наконец очень сдавленным, сухим, хриплым голосом. Эти глупые, бессмысленные слова слетели с языка машинально, словно я прочел вслух какую-то фразу из какого-то газетного романа.
– Я понял вас совершенно верно, – тихо сказал Писториус. – Вы ведь правы. – Он подождал. Затем медленно добавил: – Насколько вообще кто-то может быть прав перед другим.
Нет, нет, кричало во мне, я не прав! – но сказать я ничего не смог. Я знал, что единственным своим словцом указал ему на очень существенную слабость, на его рану и беду. Я коснулся того пункта, в котором он сам себе не мог доверять. Его идеал был «антикварен», в своих исканиях он смотрел назад, он был романтик. И вдруг я глубоко почувствовал: именно тем, чем Писториус был для меня, он не мог быть для самого себя, именно того, что он дал мне, он не мог дать себе самому. Он повел меня по пути, который и его, ведущего, должен был обогнать и покинуть.
Бог весть, как возникает такое слово! Я вовсе не хотел сказать ничего плохого, никакого предчувствия катастрофы у меня не было. Я произнес что-то, чего в тот миг, когда это произносил, сам не знал, я поддался маленькой, немножко юмористической, немножко ехидной прихоти, и из этого вышла судьба.
О, как мне хотелось тогда, чтобы он рассердился, стал защищаться, накричал на меня! Ничего подобного не случилось, все это должен был проделать в душе я сам. Он усмехнулся бы, если бы смог. То, что он не смог улыбнуться, яснее всего показало мне, как глубоко я его задел.
И тем, что Писториус так безропотно принял удар от меня, своего наглого и неблагодарного ученика, тем, что он промолчал и признал мою правоту, он сделал меня ненавистным себе самому, сделал мою неосторожность в тысячу раз большей. Нанося удар, я метил в человека сильного, обороноспособного, а оказался передо мной тихий, страдающий, беззащитный человек, который молча сдался.
Долго лежали мы перед угасавшим пламенем, где каждая огненная фигура, каждая скрюченная головешка вызывали у меня в памяти счастливые, прекрасные, богатые часы и все больше умножали мой долг, мою вину перед Писториусом. Наконец я не выдержал. Я встал и ушел. Я долго стоял перед его дверью, долго – на темной лестнице, долго еще – на улице перед домом, ожидая, что вдруг он выйдет за мной. Затем я пошел дальше и много часов бродил по городу и предместьям, по парку и лесу, до самого вечера. И тогда я впервые почувствовал Каинову печать у себя на лбу.
Задумываться я начал лишь постепенно. Все мои мысли стремились обвинить меня и защитить Писториуса. И все кончались противоположным. Тысячи раз я был готов пожалеть о своем опрометчивом слове и взять его обратно – но правдой оно все-таки было. Лишь теперь удалось мне понять Писториуса, выстроить перед собой всю его мечту. Мечта эта была – стать проповедником, провозгласить новую религию, дать новые формы возвышения, любви и поклонения, воздвигнуть новые символы. Но не такова была его сила, не такова его должность. Он слишком уютно устроился в прошлом, слишком хорошо разбирался в минувшем, слишком много знал о Египте, об Индии, о Митре, об Абраксасе. Его любовь была привязана к картинам, которые земля уже видела, а в глубине души он, наверно, сам знал, что новое должно быть новым и другим, что оно бьет ключом из свежей почвы, а не черпается из коллекций и библиотек. Должность его состояла, возможно, в том, чтобы помогать людям, ведя их к самим себе, как это он сделал со мной. Но не в том, чтобы давать им неслыханное, давать новых богов.
И тут меня вдруг обожгло озарение – для каждого есть своя «должность», но ни для кого нет такой, которую он мог бы сам выбрать, описать и исполнять, как ему вздумается. Неверно желать новых богов, совершенно неверно желать что-то дать миру! Никакой, никакой, никакой обязанности не существует для пробудившихся людей, кроме одной: искать себя, укрепляться внутри себя, нащупывать свой собственный путь вперед, куда бы он ни привел… Это глубоко потрясло меня, и таков был для меня итог пережитого. Прежде я часто играл с образами будущего, мечтал о ролях, которые могли быть уготовлены мне, – поэта, может быть, или пророка, или мага, или еще кого-нибудь. Все это был вздор. Я не для того пришел в мир, чтобы сочинять стихи, чтобы проповедовать, чтобы писать картины, ни я, ни кто-либо другой не приходил в мир для этого. Все получалось лишь попутно. Истинное призвание каждого состоит только в одном – прийти к самому себе. Кем бы он под конец ни стал – поэтом, безумцем или пророком, – это не его дело и в конечном счете неважно. Его дело – найти собственную, а не любую судьбу, и отдаться ей внутренне, безраздельно и непоколебимо. Все прочее – это половинчатость, это попытка улизнуть, это уход назад, в идеалы толпы, это приспособленчество и страх перед собственной сутью. Во всей своей ужасности и священности вставала передо мной эта новая картина, о которой я не раз догадывался, которую, может быть, часто уже облекал в слова, но которую действительно увидел только теперь. Я – это бросок природы, бросок в неизвестность, может быть, в новое, может быть, в никуда, и сделать этот бросок из бездны действенным, почувствовать в себе его волю и полностью претворить ее в собственную – только в этом мое призвание. Только в этом!
Много одиночества я уже вкусил. Теперь я почувствовал, что есть более глубокое одиночество и что оно неизбежно.
Я не пытался умиротворить Писториуса. Мы остались друзьями, но отношения изменились. Лишь один-единственный раз мы говорили об этом, вернее, говорил только он. Он сказал:
– У меня есть желание стать священнослужителем, вы это знаете. Больше всего мне хотелось стать служителем той новой религии, которую мы предчувствуем. Я не смогу им стать – я это знаю и знал, полностью не признаваясь в этом себе, уже давно. Совершать я буду другие священнодействия, может быть, на органе, может быть, еще как-нибудь. Но я всегда должен быть окружен чем-то, что в моем ощущении прекрасно и священно: органная музыка и таинство, символ и миф – мне это нужно, и я от этого не отступлюсь. В этом моя слабость. Было бы выше, было бы правильнее просто отдаться на волю судьбы без всяких притязаний. Но я так не могу; это – единственное, чего я не могу сделать. Может быть, вы когда-нибудь сможете. Это трудно, это единственная на свете действительно трудная вещь, мой мальчик. Я часто об этом мечтал, но я не могу быть таким нагим и одиноким, я тоже бедная жалкая тварь, которой нужно немного тепла и пищи, а иногда и почувствовать близость себе подобных. Кто действительно не хочет ничего, кроме своей судьбы, тому подобных нет, тот совершенно один, и вокруг него только холодное космическое пространство. Это, знаете ли, Иисус в Гефсиманском саду. Бывали на свете мученики, которые с радостью шли на крест, но даже они не были героями, не были освобождены, даже они хотели чего-то привычного им и родного, у них были образцы, у них были идеалы. Кто хочет только судьбы, у того уже нет ни образцов, ни идеалов, ничего дорогого, ничего утешительного у него нет. И этим путем надо было бы, в сущности, идти. Такие люди, как я и вы довольно одиноки, но у каждого из нас есть еще другой, у нас есть тайное удовлетворение, оттого что мы иные, что восстаем, что хотим необыкновенного. Это тоже должно отпасть, если человек хочет пройти весь путь целиком. Он еще и не должен хотеть быть революционером, быть образцом, быть мучеником. Это и представить себе нельзя…
Да, представить это себе нельзя было. Но можно было об этом мечтать, это предчувствовать, об этом догадываться. Иной раз, когда выпадали совсем тихие часы, я что-то из этого ощущал. Тогда я заглядывал в себя и глядел своей судьбе в открытые настежь глаза. Они могли быть полны мудрости, они могли быть полны безумия, они могли излучать любовь или глубокую злобу, это не имело значения. Ничего из этого нельзя было выбирать, ничего нельзя было хотеть. Хотеть можно было только себя, только своей судьбы. На каком-то отрезке пути туда Писториус послужил мне вожатым.
В те дни я метался как слепой, во мне бушевала буря, каждый шаг был опасностью. Я не видел впереди ничего, кроме бездонного мрака, в котором терялись и тонули все пути, какими я шел до сих пор. И в душе я видел образ вожатого, он был похож на Демиана, и в глазах его читалась моя судьба.
Я написал на листке бумаги: «Вожатый покинул меня. Я в потемках. Я не могу сделать ни шагу один. Помоги мне!»
Я хотел послать это Демиану. Но не послал; каждый раз, когда я хотел так поступить, это казалось пошлым и нелепым. Но свою маленькую молитву я запомнил наизусть и часто твердил ее про себя. Она сопровождала меня постоянно. Я начал догадываться, что такое молитва.
Мое учение в школе кончилось. На каникулах мне надо было совершить путешествие, как то задумал отец, а потом надо было поступить в университет. На какой факультет, я не знал. Мне разрешили заниматься один семестр философией. Все другое меня бы тоже устроило.
Глава седьмая
Госпожа Ева
На каникулах я однажды подошел к дому, где несколько лет назад жил Макс Демиан с матерью. В саду гуляла старуха, я заговорил с ней и узнал, что дом принадлежит ей. Я спросил о семье Демиан. Она хорошо ее помнила. Однако не знала, где они живут теперь. Заметив мой интерес, она повела меня в дом, достала кожаный альбом и показала мне фотографию матери Демиана. Я не помнил ее. Но когда я взглянул на маленький портрет, сердце у меня замерло… Это было мое видение! Это была она, высокого, почти мужского роста женщина, похожая на своего сына, в лице которой было что-то материнское, что-то строгое, что-то глубоко страстное, красивая и соблазнительная, красивая и неприступная, демон и мать, судьба и возлюбленная. Это была она!
Меня словно громом поразило, когда я узнал, что мое видение живет на земле! Существовала женщина, обладавшая такой внешностью, носившая черты моей судьбы! Где она? Где?.. И она мать Демиана.
Вскоре после этого я отправился в свое путешествие. Странное путешествие! Я без передышки переезжал из одного места в другое, как вздумается, всё в поисках этой женщины. Бывали дни, когда я встречал сплошь фигуры, которые напоминали ее, походили на нее и заманивали меня в улицы чужих городов, в вокзалы, в поезда, как в запутанных снах. Бывали другие дни, когда я понимал, как бесполезны мои поиски; тогда я бездеятельно сидел где-нибудь в парке, в гостиничном саду, в зале ожидания и, вглядываясь в себя, пытался оживить в себе этот образ. Но он стал теперь робким и мимолетным. Я потерял сон, только в поездах, проезжая через незнакомые места, я, случалось, задремывал минут на пятнадцать. Однажды в Цюрихе ко мне привязалась какая-то женщина, смазливая, нагловатая бабенка. Я старался не смотреть на нее и пошел дальше, словно ее вообще не было. Скорей бы я умер на месте, чем хотя бы на час уделил внимание другой женщине.
Я чувствовал, что моя судьба тянет меня, что свершение близко, и сходил с ума от нетерпения, от неспособности что-то предпринять. Однажды на вокзале, кажется, это было в Инсбруке, я увидел в окне отходящего поезда фигуру, напомнившую мне ее, и был несчастен несколько дней. И вдруг фигура эта снова явилась мне ночью во сне, я проснулся с постыдным и удручающим чувством бессмысленности моей погони и поехал прямым путем назад, домой.
Через несколько дней я был зачислен в Г-ский университет. Все разочаровало меня. Курс по истории философии, который я слушал, был так же бессодержателен и банален, как поведение юнцов-студентов. Все делалось по шаблону, один подражал другому, и веселое возбуждение на мальчишеских лицах выглядело огорчительно пустым и напускным. Но я был свободен, весь мой день принадлежал мне, я жил тихо и славно в старых каменных стенах предместья, и на столе у меня лежало несколько томиков Ницше. С ним я и жил, чувствуя одиночество его души, догадываясь о судьбе, которая безостановочно двигала им, страдал с ним и был счастлив, что существовал человек, который так непреклонно шел своим путем.
Как-то поздно вечером я слонялся по городу при осеннем ветре, слушая, как поют в кабачках студенческие товарищества. Из открытых окон вылетали клубы табачного дыма и мощным потоком неслось пенье, громкое и стройное, но бескрылое и безжизненно-однозвучное.
Я стоял на углу и слушал, из двух пивных лилось в ночь добросовестно заученное веселье молодости. Везде совместность, везде скученность, везде отлынивание от судьбы и бегство в теплую стадность!
Сзади меня медленно прошли двое. Я услышал отрывок из их разговора.
– Разве это не похоже на сборище мужской молодежи в какой-нибудь негритянской деревне? – сказал один из них. – Всё точь-в-точь, даже татуировка еще в моде. Вот вам молодая Европа.
Голос звучал поразительно знакомо, кого-то напоминая. Я пошел за обоими в темную улицу. Один был японец, маленький и изящный, я увидел, как блеснуло под фонарем его желтое улыбающееся лицо.
Другой заговорил снова.
– Впрочем, у вас в Японии тоже будет не лучше. Люди, которые не бегут за стадом, везде редки. Есть такие и здесь.
От каждого слова меня пробирал радостный ужас. Я знал говорившего: это был Демиан.
Сквозь ветреную ночь я следовал за ним и японцем по темным улицам, слушал их разговоры и наслаждался звучанием Демианова голоса. У него была прежняя интонация, в нем были прежние, прекрасные уверенность и спокойствие, и у него была власть надо мной. Теперь все было хорошо. Я нашел его.
В конце одной из улиц предместья японец попрощался и отпер входную дверь. Демиан пошел обратно, я остановился и стал ждать его посреди улицы. С бьющимся сердцем смотрел я, как он идет ко мне прямой, упругой походкой, в коричневом прорезиненном плаще, с висящей у локтя тросточкой. Он подошел ко мне, не ускоряя своего равномерного шага, снял шляпу и показал мне свое прежнее светлое лицо с решительным ртом и особым свечением широкого лба.
– Демиан! – воскликнул я.
Он протянул мне руку.
– Значит, ты здесь, Синклер! Я ждал тебя.
– Ты знал, что я здесь?
– Не то чтобы знал, но надеялся безусловно. Увидел я тебя только сегодня вечером, ты же все время шел за нами.
– Значит, ты сразу узнал меня?
– Конечно. Ты, правда, изменился. Но ведь печать на тебе есть.
– Печать? Что за печать?
– Мы называли ее раньше Каиновой печатью, если ты еще помнишь. Это наша печать. На тебе она всегда была, потому я и стал твоим другом. Но теперь она стала яснее.
– Я этого не знал. Или все-таки знал. Я как-то нарисовал твой портрет, Демиан, и удивился, что он похож и на меня. Это из-за печати?
– Конечно. Хорошо, что ты здесь! Моя мать тоже обрадуется.
Я испугался.
– Твоя мать? Она здесь? Она же совсем не знает меня.
– О, она наслышана о тебе. Она узнает тебя, даже если я не скажу, кто ты… Ты долго не давал знать о себе.
– О, мне часто хотелось написать тебе, но не получалось. С некоторых пор я чувствовал, что скоро найду тебя. Я ждал этого каждый день.
Он взял меня под руку и пошел со мной. От него исходил покой, который переходил в меня. Вскоре мы болтали как прежде. Мы вспоминали школьную пору, занятия для конфирмующихся, даже ту неудачную встречу на каникулах – только о самой ранней и тесной связи между нами, об истории с Францем Кромером, не упоминалось и теперь.
Незаметно мы втянулись в странный и пророческий разговор. Как бы в продолжение беседы Демиана с японцем мы поговорили о студенческой жизни, а от этой темы перешли к другой, казалось, далекой от нее; но в словах Демиана все связалось воедино.
Он говорил о духе Европы и о примете этой эпохи. Повсюду, сказал он, царят сплоченность и стадность, но не свобода и не любовь. Вся эта объединенность, от студенческой корпорации, от певческого кружка до государств, вынужденна, вызвана страхом, робостью, растерянностью, внутри она прогнила, устарела, близка к распаду.
– Единство, – сказал Демиан, – прекрасная вещь. Но то, что цветет сейчас пышным цветом, вовсе не единство. Оно возникнет заново, возникнет из знания друг о друге отдельных людей и на какое-то время преобразует мир. Сейчас единство сводится к стадности. Люди бегут друг к другу, потому что боятся друг друга, – господа к господам, рабочие к рабочим, ученые к ученым! А почему они боятся? Боится только тот, у кого нет согласия с самим собой. Они боятся, потому что никогда не признавали самих себя. Это единство сплошь тех, кто боится неведомого в себе самом! Они все чувствуют, что законы их жизни уже неверны, что они живут по старым скрижалям, что ни их религии, ни их нравственность – ничто не соответствует тому, что нам нужно. Сто и больше лет Европа только изучала науки и строила фабрики! Они точно знают, сколько граммов пороху нужно, чтобы убить человека, но они не знают, как молиться Богу, не знают даже, как повеселиться хотя бы час. Посмотри на такой студенческий кабачок! Или на увеселительное заведение, куда приходят богатые! Безнадежно!.. Дорогой Синклер, из всего этого ничего радостного не может выйти. Эти люди, которые так боязливо объединяются, полны страха и полны злобы, ни один не доверяет другому. Они цепляются за идеалы, переставшие быть таковыми, и побьют камнями всякого, кто провозгласит какой-нибудь новый идеал. Я чувствую, что будут столкновения. Они начнутся, поверь мне, они скоро начнутся! Конечно, они не «улучшат» мир. Убьют ли рабочие своих фабрикантов, будут ли Россия и Германия стрелять друг в друга – поменяются только собственники. Но все-таки это будет не напрасно. Это покажет негодность нынешних идеалов, сметет богов каменного века. Этот мир в его теперешнем виде хочет умереть, хочет погибнуть, и так и будет.
– А что станет при этом с нами? – спросил я.
– С нами? О, может быть, мы тоже погибнем. Убить можно ведь и нашего брата. Только с нами так не покончить. Вокруг того, что от нас останется, или вокруг тех из нас, кто выживет, сосредоточится воля будущего. Проявится воля человечества, которую перекрикивала своей ярмаркой техники и науки наша Европа. И тогда окажется, что воля человечества ни в чем не совпадает с волей нынешних объединений, волей государств и народов, кружков и церквей. Нет, то, чего хочет от человека природа, записано в отдельных людях, в тебе и мне. Это было записано в Иисусе, было записано в Ницше. Для этих единственно важных течений – которые, конечно, каждый день могут видоизменяться, – найдется место, когда нынешние объединения рухнут.
Было поздно, когда мы остановились перед каким-то садом у реки.
– Здесь мы живем, – сказал Демиан. – Приходи к нам! Мы очень ждем тебя.
Радостно шел я сквозь ночь, которая стала прохладной, к своему дому. По всему городу шумели и, пошатываясь, расходились студенты. Я часто замечал несходство между их смешной веселостью и моей одинокой жизнью, то с чувством своей обделенности, то с иронией. Но никогда еще не чувствовал я так, как сегодня, спокойно и с тайной силой, сколь мало это меня касается, сколь далек от меня этот мир, до чего он мне чужд. Я вспоминал чиновников своего родного города, старых, почтенных людей, которые носились с воспоминаниями о своих забулдыжных семестрах как с памятью о райском блаженстве и превозносили ушедшую «вольность» своих студенческих лет примерно так же, как поэты или другие романтики боготворят детство. Везде одно и то же! Везде искали они «вольность» и «счастье» где-то позади – только от страха, что им могут напомнить об их собственной ответственности и призвать их идти собственным путем. Несколько лет пили и веселились, а потом поджали хвост и стали серьезными деятелями на государственной службе. Да, дела наши никуда, никуда не годились, и эта студенческая глупость была менее глупой и менее скверной, чем сотни других.
Когда я, однако, добрался до своего далекого дома и лег в постель, все эти мысли рассеялись, и все мои помыслы ожидающе сосредоточились на великом обещании, которое дал мне минувший день. Как только я захочу, хоть завтра, я увижу мать Демиана. Пусть студенты бражничают, пусть мир никуда не годится и ждет своей гибели – какое мне до этого дело? Я жду лишь одного – что моя судьба выйдет мне навстречу в новом облике.
Я крепко спал до позднего утра. Новый день наступил для меня как праздник, таких торжественных дней не было у меня с рождественских праздников моего детства. Я был полон внутреннего беспокойства, но никакого страха не испытывал. Я чувствовал, что наступил важный для меня день, я видел и ощущал мир вокруг себя преображенным, ожидающим, полным значений, торжественным, даже накрапывавший осенний дождь был прекрасен, тих и по-праздничному полон серьезно-радостной музыки. Впервые внешний мир звучал в лад моему внутреннему миру – а тогда наступает праздник души, тогда стоит жить. Ни один дом, ни одна витрина, ни одно лицо на улице мне не мешали, все было так, как оно должно быть, но не носило пустого облика обыденности и привычности, а было ожидающей природой, с благоговейной готовностью принимало свою судьбу. Так видел я мир ребенком в утро большого праздника, Рождества или Пасхи. Я не знал, что этот мир может быть еще так прекрасен. Я привык жить собой и мириться с тем, что вкус ко всему внешнему у меня пропал, что утрата блестящих красок неизбежна с утратой детства и что за свободу и мужество души надо как бы платить отказом от этого прелестного блеска. Теперь я с восхищением увидел, что все это было только засыпано и затемнено и что обретший свободу и отказавшийся от детского счастья тоже может видеть сияние мира и с трепетом глядеть на него глазами ребенка.
Наступил час, когда я снова нашел тот сад в предместье, где простился с Демианом прошедшей ночью. За высокими, серыми от дождя деревьями скрывался небольшой дом, светлый и уютный, с высокими кустами цветов за большой стеклянной стеной, с темными стенами комнат, с картинами и рядами книг за блестящими окнами. Входная дверь вела прямо в обогретое зальце, молчаливая старая служанка, черная, в белом переднике, впустила меня и сняла с меня плащ.
Она оставила меня в зальце одного. Я огляделся и сразу же окунулся в свои видения. Вверху, на темной деревянной стене, над дверью, висела застекленная, в черной раме, хорошо знакомая мне картина, моя птица с золотисто-желтой ястребиной головой, выбирающаяся из скорлупы мира. Пораженный, я остановился на месте – на сердце у меня стало так радостно и так тяжело, словно всё, что я когда-либо делал или испытывал, вернулось ко мне в этот миг как ответ и исполнение желаний. С быстротой молнии промелькнуло у меня в душе множество картин – я увидел родной отцовский дом со старинным каменным гербом над аркой, мальчика Демиана, рисующего этот герб, себя самого мальчиком, попавшим в паутину своего врага Кромера, себя самого подростком, чья душа запуталась в сети собственных нитей, рисующим в тишине школьнической каморки птицу моей тоски, – и всё, и всё вплоть до этого мига снова зазвучало во мне, получило во мне подтверждение, ответ, одобрение.
Увлажнившимися глазами смотрел я на эту картину и читал у себя в душе. Но вдруг мой взгляд опустился: под картиной в открытых дверях стояла рослая женщина в темном платье. То была она.
Я не мог выговорить ни слова. Эта красивая, почтенная женщина, чье лицо, подобно лицу ее сына, было лишено примет времени и возраста и полно одухотворенной воли, приветливо улыбнулась мне. Ее взгляд был исполнением желаний, ее приветствие означало возвращение домой. Я молча протянул ей руки. Она схватила обе твердыми, теплыми руками.
– Вы Синклер. Я вас сразу узнала. Добро пожаловать!
Голос у нее был низкий и теплый, я пил его как сладкое вино. И тут я взглянул вверх, посмотрел в ее тихое лицо, в черные загадочные глаза, на свободный, царственный лоб, отмеченный той печатью.
– Как я рад! – сказал я ей и поцеловал ее руки. – Мне кажется, я всю жизнь был в пути – и вот я пришел домой.
Она улыбнулась по-матерински.
– Прийти домой не дано, – сказала она приветливо. – Но там, где дружественные пути сходятся, весь мир на какой-то час уподобляется дому.
Она высказала то, что я чувствовал на пути к ней. Ее голос, да и ее слова походили на голос и слова сына, и все-таки были совсем другими. Все было более зрелым, более теплым, более естественным. Но так же, как Макс когда-то ни на кого не производил впечатления мальчика, так и мать его совсем не походила на мать взрослого сына, так много молодого и милого было в дыхании ее лица и волос, такой тугой и гладкой была ее золотистая кожа, таким цветущим был ее рот. Еще царственнее, чем в моих видениях, стояла она передо мной, и ее близость была счастьем любви, ее взгляд был исполнением желаний.
Такой, значит, был новый облик, в котором мне предстала моя судьба, от нее веяло уже не суровостью, не одиночеством, а зрелостью и радостью! Я не принимал никаких решений, не давал никаких обетов – я достиг цели, достиг на своем пути такой возвышенности, откуда далеко и великолепно открылся дальнейший путь, устремленный к обетованным землям, осененный кронами близкого счастья, освеженный близкими садами всяческих радостей. Что бы со мной ни случилось, я был счастлив знать, что в мире есть эта женщина, счастлив пить ее голос и дышать ее близостью. Пусть будет мне кем угодно – матерью, возлюбленной, богиней, – только бы была, только бы мой путь был близок ее пути!
Она указала на мою картину с ястребом.
– Ничем не могли вы обрадовать нашего Макса больше, чем этой картиной, – сказала она задумчиво. – И меня тоже. Мы ждали вас и, когда пришла картина, поняли, что вы находитесь на пути к нам. Когда вы еще были маленьким мальчиком, Синклер, мой сын как-то, придя из школы, сказал: «Есть у нас один мальчик с печатью на лбу, он должен стать моим другом». Это были вы. Вам было нелегко, но мы в вас верили. Однажды, приехав домой на каникулы, вы встретились с Максом. Вам было тогда лет шестнадцать. Макс рассказал мне об этом…
Я прервал ее:
– Подумать, он сказал вам об этом! То было самое несчастное для меня время!
– Да, Макс сказал мне: «Теперь у Синклера впереди самое трудное. Он делает еще одну попытку убежать в объединенность, он даже захаживает в кабаки; но ему это не удастся. Его печать закутана, но втайне она горит». Разве не так оно было?
– О да, так оно было, в точности так. Затем я нашел Беатриче, а потом наконец у меня опять появился вожатый. Только тогда мне стало ясно, почему мое детство было так связано с Максом, почему я не мог освободиться от него. Милая госпожа… милая мать, я тогда часто думал, что нужно покончить с собой. Неужели для каждого этот путь так труден?
Она провела ладонью по моим волосам, легко, воздушно.
– Родиться всегда трудно. Вы знаете, птица с трудом выбирается из яйца. Вспомните прошлое и спросите себя: так уж ли труден был ваш путь? Только труден? Не был ли он и прекрасен? Вы могли бы назвать более прекрасный, более легкий?
Я покачал головой.
– Было трудно, – сказал я как во сне, – было трудно, пока не пришла мечта.
Она кивнула и проницательно взглянула на меня.
– Да, надо найти свою мечту, тогда путь становится легким. Но не существует мечты вековечной, каждую сменяет какая-то новая, и задерживать нельзя ни одну.
Я сильно испугался. Уж не предостережение ли это? Уж не отпор ли? Но все равно я был готов идти, куда она поведет меня, и о цели не спрашивать.
– Не знаю, – сказал я, – как долго проживет моя мечта. Я хотел бы, чтобы она была вечной. Под изображением птицы моя судьба приняла меня как мать и как возлюбленная. Я принадлежу ей, и никому больше.
– До тех пор, пока эта мечта – ваша судьба, вы должны быть верны ей, – подтвердила она серьезно.
Печаль охватила меня и страстное желание умереть в этот зачарованный час. Я чувствовал, что у меня неудержимо навертываются и одолевают меня слезы – как бесконечно давно я не плакал! Я резко отвернулся от нее, подошел к окну и невидящими глазами посмотрел вдаль поверх цветов в горшках.
Позади себя я слышал ее голос, он звучал спокойно, но был полон нежности, как до краев наполненная вином чаша.
– Синклер, вы дитя! Ведь ваша судьба вас любит. Когда-нибудь она будет принадлежать вам целиком, как вы мечтаете, если вы останетесь ей верны.
Я сделал над собой усилие и снова повернул к ней лицо. Она подала мне руку.
– У меня есть несколько друзей, – сказала она, улыбаясь, – очень немного совсем близких друзей, они называют меня «госпожа Ева». Вы тоже можете называть меня так, если хотите.
Она подвела меня к двери, открыла ее и указала на сад.
– Там вы найдете Макса.
Я стоял под высокими деревьями, оглушенный и потрясенный, не зная больше ли во мне трезвости, чем когда-либо, или мечтательности. С веток тихо капало. Я медленно вошел в сад, далеко растянувшийся вдоль реки. Наконец я нашел Демиана. Он стоял в открытой беседке, обнаженный по пояс, и упражнялся в боксе с помощью подвешенного мешочка с песком.
Я с удивлением остановился. Демиан выглядел великолепно: широкая грудь, крепкая, мужественная голова, поднятые руки с напряженными мышцами были сильны и хороши, из бедер, плеч, плечевых суставов движения били ключом.
– Демиан! – крикнул я. – Что это ты делаешь?
Он весело засмеялся.
– Упражняюсь. Я обещал бой этому маленькому японцу. Малый ловок, как кошка, и, конечно, так же коварен. Но со мной он не справится. Этим маленьким унижением я должен ему отплатить.
Он надел рубашку и пиджак.
– Ты уже был у матери? – спросил он.
– Да. Демиан, какая у тебя замечательная мать! Госпожа Ева. Это имя очень подходит ей, она как всеобщая мать.
Он задумчиво посмотрел мне в лицо.
– Ты уже знаешь ее имя? Можешь гордиться, мальчик! Ты первый, кому она сказала его в первый же час.
С этого дня я ходил к ним в дом как сын и брат, но и как любящий. Когда я закрывал за собой калитку, уже даже когда я издали видел высокие деревья сада, я был богат и счастлив. По ту сторону была «действительность», снаружи были улицы и дома, люди и учреждения, библиотеки и аудитории – а здесь были любовь и душа, здесь жили сказка и мечта. Однако мы вовсе не отгораживались от мира, в своих мыслях и разговорах мы часто жили в самой его гуще, только на другом поле, от большинства людей нас отделяли не границы, а только другой способ видеть. Наша задача состояла в том, чтобы служить в мире неким островом, неким, может быть, образцом, но во всяком случае возвещением другой возможности жить. Я, давно одинокий, узнал общность, которая возможна между людьми, изведавшими полное одиночество. Никогда больше меня не влекло назад, к застольям счастливых, к праздникам веселых, никогда больше я не испытывал ни зависти, ни тоски по родному, видя объединенность других. И постепенно я был посвящен в тайну тех, кто носит «печать».
Нас, отмеченных печатью, мир мог по праву считать странными, даже сумасшедшими и опасными. Мы были пробудившимися или пробуждающимися, и наши стремления сводились ко все более совершенному бодрствованию, тогда как стремления других, их поиски счастья сводились к тому, чтобы потеснее связать свои мнения, свои идеалы и обязанности, свою жизнь и свое счастье со счастьем стада. Там тоже были стремления, там тоже были сила и величие. Но в то время как мы, отмеченные печатью, представляли, по нашему мнению, волю природы к новому, к единичному и будущему, другие жили с волей к неизменности. Для них человечество (которое они любили, как и мы) было чем-то готовым, что надо сохранять и защищать. Для нас человечество было далеким будущим, на пути к которому мы все находимся, облик которого никому не известен, законы которого нигде не записаны.
Кроме госпожи Евы, Макса и меня, к нашему кружку, в большей или меньшей близости к нему, принадлежали еще некоторые ищущие самого разного рода. Иные из них шли особыми тропами, ставили перед собой особенные цели, держались особых мнений и особенных понятий о долге, среди них были астрологи и каббалисты, был приверженец графа Толстого, были всякие тонкие, робкие, ранимые люди, сторонники новых сект, поборники индийских упражнений, вегетарианцы и прочие. С ними всеми у нас не было в духовном отношении по сути ничего общего, кроме уважения, которое питал каждый к тайной мечте другого. Ближе были нам другие, интересовавшиеся человеческими поисками богов и идеалов в прежние времена и напоминавшие мне своими интересами моего Писториуса. Они приносили с собой книги, переводили нам с древних языков тексты, показывали нам изображения древних символов и обрядов, учили нас пониманию того, что весь имевшийся до сих пор у человечества набор идеалов состоял из видений бессознательной души, видений, в которых человечество на ощупь и наугад пробивалось к возможностям своего будущего. Так прошли мы через поразительный, тысячеголовый сонм богов древнего мира к заре христианства. Нам стали известны признания одиноких праведников и перемены в религиях при их переходе от народа к народу. И из всего собранного нами рождалась у нас критика нашей эпохи и нынешней Европы, которая ценой огромных усилий создала новое оружие человечества, но в итоге пришла к глубокому, а под конец и вопиющему духовному запустению. Ибо она приобрела весь мир, чтобы потерять из-за этого свою душу.
Тут тоже были приверженцы и поборники определенных надежд и учений. Были буддисты, желавшие обратить в свою веру Европу, были толстовцы, были другие вероисповедания. Мы в своем узком кругу слушали всех, и все эти учения принимали только как символы. На нас, отмеченных печатью, не лежала забота о будущем. Нам каждое вероисповедание, каждое вероучение уже заранее казались мертвыми и бесполезными. Свой долг и свою судьбу мы видели в одном-единственном: каждый из нас должен был настолько стать самим собой, настолько соответствовать и подчиняться пробивающемуся в нем естеству, чтобы неведомое будущее нашло нас готовыми ко всему, что бы оно ни вздумало принести.
Ведь все мы, высказываясь или не высказываясь, ясно чувствовали, что уже на пороге обновление, уже близок крах нынешнего. Демиан иногда говорил мне:
– Что будет, вообразить невозможно. Душа Европы – зверь, который бесконечно долго был связан. Когда он освободится, первые его порывы будут не самыми приятными. Но пути и окольные пути не имеют значения, лишь бы вышла наружу та истинная нужда души, которую так давно и упорно замалчивали и заглушали. Тогда настанет наш день, тогда мы понадобимся, но не как вожди и новые законодатели, до новых законов нам не дожить, – а как согласные, как готовые подняться и стать там, когда зовет судьба. Понимаешь, все люди готовы совершить невероятное, когда под угрозой оказываются их идеалы. Но никто не отзовется, когда новый идеал, новый, может быть, опасный и жуткий порыв только начнет подавать голос. Теми немногими, кто отзовется тогда и поднимется, будем мы. Ибо нам это на роду написано – как было на роду написано Каину вызывать страх и ненависть и гнать тогдашнее человечество из идиллического мирка в опасные дали. Все люди, оказавшие воздействие на поступь человечества, все без различия были способны к такому воздействию лишь потому, что с готовностью принимали свою судьбу. Это можно сказать о Моисее и Будде, это можно сказать о Наполеоне и Бисмарке. Какой волне человек служит, с какого полюса им управляют, это ему выбирать не дано. Если бы Бисмарк понимал социал-демократов и на них ориентировался, он был бы умным господином, но не был бы человеком судьбы. Так же обстояло дело с Наполеоном, с Цезарем, с Лойолой, со всеми! Это всегда надо представлять себе биологически и исторически! Когда перевороты на земной поверхности бросили водяных животных на сушу, а наземных в воду, совершить эту новую, неслыханную перемену, приспособиться к новому и спасти свой вид смогли только готовые принять свою судьбу особи. Были ли это те же особи, что прежде выделялись в своем виде как консерваторы и охранители, или, напротив, оригиналы и революционеры, мы не знаем. Они проявили готовность и потому смогли спасти свой вид для нового развития. Это мы знаем. Поэтому и проявим готовность.
При таких разговорах госпожа Ева часто присутствовала, но сама в подобном роде не говорила. Она была для каждого из нас, кто выражал свои мысли, слушателем и отголоском, полным доверия, полным понимания, казалось, все эти мысли идут от нее и возвращаются к ней назад. Сидеть близ нее, порой слышать ее голос и разделять окружавшую ее атмосферу зрелости и душевности было для меня счастьем.
Она сразу это чувствовала, когда во мне происходила какая-нибудь перемена, какое-то омрачение или обновление. Мне казалось, что мои сны внушены ею. Я ей часто рассказывал их, и они были для нее понятны и естественны, не существовало странностей, которых она не могла бы понять верным чутьем. Одно время я видел сны, как бы воспроизводившие наши дневные разговоры. Мне снилось, что весь мир в смятении, а я, один или с Демианом, напряженно жду великой судьбы. Судьба оставалась скрытой, но каким-то образом носила черты госпожи Евы: быть избранным ею или отвергнутым – в этом состояла судьба.
Иногда она говорила с улыбкой:
– Ваш сон неполон, Синклер, вы забыли самое лучшее…
И бывало, я тогда всё вспоминал и не понимал, как я мог это забыть.
Порой меня охватывало недовольство и мучило желание. Я думал, что у меня больше не хватит сил видеть ее рядом с собой и не заключить в объятье. И это тоже она замечала сразу. Когда я однажды несколько дней не приходил, а потом смущенно явился, она отвела меня в сторону и сказала:
– Не надо держаться за желания, в которые вы не верите. Я знаю, чего вы желаете. Вы должны научиться отказываться от этих желаний или желать вполне и по-настоящему. Если вы сумеете попросить так, что в душе будете вполне уверены в исполнении своего желания, то оно и исполнится. А вы желаете и тут же в этом раскаиваетесь, и потому боитесь. Все это надо преодолевать. Я расскажу вам одну сказку.
И она рассказала мне о юноше, влюбленном в звезду. Он стоял у моря, простирал руки и взывал к звезде, он мечтал о ней и обращал к ней свои мысли. Но он знал или полагал, что знает: человек не может обнять звезду. Он считал, что это его судьба – любить светило без надежды на исполнение желания, и на этой мысли построил всю свою жизнь как поэму о покорности судьбе и немом, непрестанном страдании, которое сделает его лучше и чище. Но все его помыслы были направлены на звезду. Однажды он снова стоял ночью у моря, на высоком утесе, и смотрел на звезду, и сгорал от любви к ней. И в миг величайшей тоски он сделал прыжок и ринулся в пустоту, навстречу звезде. Но в самый миг прыжка он подумал c быстротой молнии: это же невозможно! И тут он упал на берег и разбился. Он не умел любить. Если бы в тот миг, когда он прыгнул, у него нашлась душевная сила твердо и непреклонно поверить в исполнение желания, он бы взлетел и соединился со звездой.
– Любовь не должна просить, – сказала она, – и не должна требовать, любовь должна иметь силу увериться в самой себе. Тогда не ее что-то притягивает, а притягивает она сама. Синклер, вашу любовь притягиваю я. Если она когда-нибудь притянет меня, я приду. Я не хочу делать подарки, я хочу, чтобы меня обретали.
А в другой раз она рассказала мне другую сказку. Жил-был человек, который любил без надежды. Он совсем ушел в свою душу и думал, что сгорает от любви. Мир был для него потерян, он не видел ни синего неба, ни зеленого леса, ручей для него не журчал, арфа не звучала, всё потонуло, и он стал несчастен и беден. Но любовь его росла, и он предпочел бы умереть и совсем опуститься, чем отказаться от обладания красавицей, которую он любил. Он чувствовал, как его любовь сжигала в нем все другое, а она становилась мощнее, она притягивала, и красавице пришлось повиноваться, она пришла, он стоял с распростертыми руками, чтобы привлечь ее к себе. Но став перед ним, она вся преобразилась, и он, содрогаясь, почувствовал и увидел, что привлек к себе весь потерянный мир. Она стояла перед ним и отдавалась ему; небо, лес и ручей – все великолепно заиграло новыми, свежими красками, бросилось к нему, принадлежало ему, говорило его языком. И вместо того чтобы обрести только женщину, он обнял весь мир, и каждая звезда на небе горела в нем и сверкала радостью в его душе… Он любил и при этом нашел себя. А большинство любит, чтобы при этом себя потерять.
Моя любовь к госпоже Еве казалась мне единственным содержанием моей жизни. Но каждый день эта любовь выглядела иначе. Иногда я уверенно чувствовал, что тянет меня не к ней лично, а что она – лишь символ моего естества и хочет только глубже ввести меня в мою суть. Порой я слышал от нее слова, которые звучали как ответы моего подсознания на жгучие вопросы, меня волновавшие. А бывали минуты, когда я сгорал рядом с ней от вожделения и целовал предметы, к которым она прикоснулась. И постепенно чувственная и нечувственная любовь, действительность и символы смешивались. Тогда я, бывало, спокойно и проникновенно думая о ней у себя в комнате, одновременно мнил, что рука ее лежит в моей руке, а ее губы прижаты к моим губам. Или я находился у нее, глядел ей в лицо, говорил с ней, слышал ее голос и все же не знал, вижу ли я ее наяву или во сне. Я начал понимать, как может стать любовь прочной, бессмертной. При чтении книги я узнавал что-то новое, и это было такое же чувство, как от поцелуя госпожи Евы. Она гладила меня по волосам и улыбалась мне своей зрелой, благоуханной теплотой, и я испытывал такое же чувство, как тогда, когда продвигался вперед внутри себя. Всё это было важно, все, что было судьбой для меня, могло принять ее облик. Она могла превратиться в любую мою мысль, и любая моя мысль – в нее.
Рождественских праздников, на которые я должен был поехать к родителям, я боялся, полагая, что это будет мука – прожить две недели вдали от госпожи Евы. Но это оказалось не мукой, это оказалось великолепно – быть дома и думать о ней. Вернувшись в Г., я еще два дня не ходил в ее дом, чтобы насладиться этой уверенностью, этой независимостью от ее чувственного присутствия. Были у меня и сны, где мое соединение с ней совершалось новыми, аллегорическими способами. Она была морем, в которое я втекал. Она была звездой, и я сам, в виде звезды, двигался к ней, и мы чувствовали, как нас тянет друг к другу, встречались, оставались вместе и в вечном блаженстве кружили друг возле друга близкими, звонкими кругами.
Этот сон я и рассказал ей, в первый раз явившись к ней снова.
– Прекрасный сон, – сказала она тихо. – Сделайте так, чтобы он исполнился.
В предвесеннюю пору случился день, которого мне не забыть. Я вошел в зальце, одно окно было открыто, и теплый поток воздуха разносил тяжелый запах гиацинтов. Поскольку никого не было видно, я поднялся по лестнице в кабинет Демиана. Я слегка постучал в дверь и вошел, не дожидаясь, по привычке, ответа.
В комнате было темно, все занавески были задернуты. Открыта была дверь в маленькое соседнее помещение, где Макс устроил химическую лабораторию. Оттуда шли светлые, белые лучи весеннего солнца, пробивавшегося сквозь тучи. Решив, что здесь никого нет, я отдернул одну занавеску.
Тут я увидел Макса Демиана – он сидел на скамеечке у завешенного окна, весь сжавшийся и странно изменившийся, и меня молнией пронзило чувство: это ты уже видел однажды! Руки его неподвижно свисали к животу, его чуть склоненное вперед лицо было невидяще-безжизненно, в зрачке мертвенно, как в стекляшке, блестело пятнышко отраженного света. Бледное лицо было погружено в себя и не выражало ничего, кроме полного оцепенения, оно походило на древнюю-предревнюю маску животного на портале храма. Казалось, он не дышал.
Воспоминание захлестнуло меня – таким, точно таким я уже видел его однажды, много лет назад, когда я был еще мальчиком. Так же глядели куда-то внутрь глаза, так же безжизненно лежали рядом руки, муха еще ползла по его лицу. И тогда, шесть, может быть, лет назад, он был на вид точно такого же возраста, так же не связан ни с каким временем, ни одна черточка в его лице не была сегодня иной.
Испуганный, я тихо вышел из комнаты и сошел по лестнице вниз. В зальце я встретил госпожу Еву. Она была бледна и казалась усталой, чего я за ней прежде не замечал, тень влетела в окно, большое, белое солнце внезапно исчезло.
– Я был у Макса, – прошептал я быстро.
– Что случилось?
– Он спит или погружен в себя, не знаю, однажды я уже видел его таким.
– Вы ведь не разбудили его? – спросила она быстро.
– Нет. Он не слышал меня. Я сразу же вышел. Госпожа Ева, скажите мне, что с ним?
Она провела по лбу тыльной стороной ладони.
– Не беспокойтесь, Синклер, ничего с ним не случится. Он удалился. Это продлится недолго.
Она встала и вышла в сад, хотя уже закапал дождь. Я чувствовал, что мне не следует идти за ней. Я ходил по зальцу, нюхал одуряюще пахнувшие гиацинты, глядел на свой рисунок с птицей над дверью и подавленно дышал странной тенью, которая наполнила дом в это утро. Что это было такое? Что случилось?
Госпожа Ева вскоре вернулась. В ее темных волосах висели капли дождя. Она села в свое кресло. Усталость овевала ее. Я подошел к ней, склонился над ней и губами снял капли с ее волос. Глаза ее были светлы и тихи, но капли были на вкус как слезы.
– Посмотреть, что с ним? – спросил я шепотом.
– Не будьте ребенком, Синклер! – приказала она громко, словно чтобы разрушить чары в себе самой. – Ступайте теперь и приходите позднее, я сейчас не могу говорить с вами.
Я ушел и побежал от домов и города к горам, мелкий косой дождь летел навстречу мне, придавленные тяжестью тучи низко неслись мимо, как в страхе. Внизу не было почти ни дуновения, а вверху, казалось, бушевала буря, из стальной серости туч несколько раз на миг вырывалось солнце, бледное и резкое.
Вдруг по небу проплыла неплотная желтая туча, она уперлась в серую стену, и ветер за несколько секунд составил из желтого и синего некую картину, огромную птицу, которая вырывалась из синей неразберихи и широкими взмахами крыльев улетала в небо. Теперь буря стала слышна, и ударил дождь, смешанный с градом. Короткий, неправдоподобный и страшный гром пророкотал над исхлестанной землей, затем снова прорвалось солнце, и на близких горах над бурым лесом тускло и призрачно засветился бледный снег.
Когда я через несколько часов, промокший и продрогший, вернулся, Демиан сам отпер мне дверь.
Он повел меня наверх, в свою комнату, в лаборатории горело газовое пламя, были разбросаны бумаги, он, по-видимому, работал.
– Садись, – пригласил он, – ты, наверно, устал – была ужасная погода, видимо, ты долго гулял. Сейчас будет чай.
– Сегодня что-то происходит, – начал я нерешительно, – едва ли дело только в какой-то грозе.
Он испытующе посмотрел на меня.
– Ты что-то увидел?
– Да. Я на секунду ясно увидел в тучах некую картину.
– Какую картину?
– Это была птица.
– Ястреб? Неужели? Птица из твоего видения?
– Да, это был мой ястреб. Он был желтый, огромный и улетел в сине-черное небо.
Демиан глубоко вздохнул с облегчением.
В дверь постучали. Старая служанка принесла чай.
– Пей, Синклер, пожалуйста… Думаю, ты увидел эту птицу не случайно.
– Случайно? Разве такие вещи можно увидеть случайно?
– Верно, нельзя. Это что-то означает. Ты знаешь – что?
– Нет. Я только чувствую, что это означает какое-то потрясение, какой-то шаг в судьбе. Думаю, дело касается всех.
Он взволнованно прошелся по комнате.
– Шаг в судьбе? – воскликнул он громко. – То же самое мне снилось сегодня ночью, и у моей матери было вчера предчувствие, говорившее о том же… Мне снилось, что я взбираюсь по приставной лестнице на дерево или на башню. Взобравшись наверх, я увидел всю местность, это была большая равнина с горящими городами и деревнями. Я еще не могу рассказать все, мне еще не все ясно.
– Ты относишь этот сон к себе? – спросил я.
– К себе? Конечно. Никому не снится то, что его не касается. Но это касается не одного меня, тут ты прав. Я довольно точно различаю сны, указывающие мне движения моей собственной души, и другие, очень редкие, где есть намек на человеческую судьбу вообще. Такие сны у меня редко бывали, и никогда не было сна, о котором я мог бы сказать, что он был пророческим и исполнился. Толкования тут слишком неопределенны. Но я точно знаю, что мне снилось что-то, касающееся не одного меня. Этот сон принадлежит ведь к числу тех, других, что снились мне прежде, он их продолжает. Это те сны, Синклер, откуда у меня возникают предчувствия, о которых я уже говорил. Что наш мир довольно скверен, мы знаем, это еще не дает основания предвещать ему гибель или что-то подобное. Но мне уже много лет снятся сны, по которым я заключаю – или чувствую, или как тебе угодно, – из которых, стало быть, я заключаю, что близится крушение старого мира. Сперва это были совсем слабые, отдаленные предчувствия, но они становились все отчетливей и сильнее. Пока я не знаю ничего, кроме того, что надвигается что-то большое и ужасное, касающееся и меня. Синклер, мы увидим то, о чем иногда говорили! Мир хочет обновиться. Пахнет смертью. Новое никогда не приходит без смерти… это страшнее, чем я думал.
Я испуганно уставился на него.
– Ты не можешь рассказать мне окончание твоего сна? – спросил я робко.
– Нет.
Дверь открылась, и вошла госпожа Ева.
– Вот вы где! Дети, вы, надеюсь, не грустите?
У нее был свежий, уже совсем не усталый вид. Демиан улыбнулся ей, она пришла к нам, как мать к напуганным детям.
– Грустить мы не грустим, мать, мы просто немного погадали насчет этих новых предзнаменований. Но ведь толку в том нет. Внезапно придет то, что хочет прийти, и тогда мы уж узнаем то, что нам надо знать.
Но у меня было скверно на душе, и когда я, попрощавшись, проходил один через зальце, запах гиацинтов показался мне вялым, неживым, трупным. Над нами нависла тень.
Глава восьмая
Начало конца
Я устроил так, чтобы еще и на летний семестр остаться в Г. Теперь мы почти всегда были не дома, а в саду у реки. Японец, и в самом деле, кстати сказать, потерпевший поражение в схватке, уехал, толстовец тоже отсутствовал. Демиан завел лошадь и изо дня в день упорно ездил верхом.
Порой я удивлялся мирному течению моей жизни. Я так давно привык быть один, не давать себе воли, биться со своими бедами, что эти месяцы в Г. были для меня каким-то островом блаженства, на котором можно было уютно и отрешенно жить в мире только прекрасных, приятных вещей и чувств. Мне казалось, что это предвестие той новой высокой общности, о которой мы думали. И время от времени меня охватывала от этого счастья глубокая грусть, ибо я знал, что долго оно длиться не может. Мне не было суждено дышать легко и вольно, мне нужны были мука и гонка. Я чувствовал: однажды я очнусь от этих прекрасных видений любви и буду один, совсем один в холодном мире иных, где мой удел – только одиночество и борьба, но не мир, не общая с кем-то жизнь.
Тогда я с удвоенной нежностью стремился быть поближе к госпоже Еве, радуясь, что моя судьба все еще носит эти прекрасные, тихие черты.
Летние недели прошли быстро и легко, семестр уже кончался. Предстояло вскоре проститься, я об этом думать не мог, да и не думал, упиваясь прекрасными днями, как мотылек медоносным цветком. Это ведь мое счастливое время, первое в жизни исполнение желаний, вступление в союз. Что потом? Я снова буду биться, изнывать от тоски, мечтать, жить в одиночестве.
В один из тех дней это предчувствие охватило меня с такой силой, что моя любовь к госпоже Еве вдруг мучительно вспыхнула. Боже, как скоро, и я никогда больше ее не увижу, никогда больше не услышу ее твердых добрых шагов по дому, никогда больше не найду ее цветов у себя на столе! А чего я достиг? Я мечтал и убаюкивал себя, вместо того чтобы завоевать ее, бороться за нее и навсегда завладеть ею! Мне вспомнилось все, что она говорила мне о настоящей любви, сотни тонких увещаний, сотни тихих приманок, может быть, обещаний – что я из этого сделал? Ничего! Ничего!
Я встал посреди своей комнаты, сосредоточил весь свой ум и задумался о Еве. Я хотел собрать силы своей души, чтобы заставить ее почувствовать мою любовь, чтобы притянуть ее ко мне. Она должна была прийти и взалкать моего объятия, мой поцелуй должен был ненасытно метаться в ее зрелых любовных губах.
Я стоял, напрягшись так, что от кончиков рук и ног ко мне потек холод. Я чувствовал, что от меня исходит сила. На несколько мгновений во мне что-то плотно и тесно сжалось, что-то светлое и прохладное; на миг мне почудилось, что у меня какой-то кристалл в сердце, и я знал, что это мое «я». Холод поднялся до самой груди.
Когда я очнулся от этого ужасного напряжения, я почувствовал, что что-то будет. Я смертельно устал, но я был готов увидеть, как Ева войдет в мою комнату, пылающая, восхищенная.
Тут ударил, приближаясь по длинной улице, конский топот, простучал близко и твердо, вдруг оборвался. Я бросился к окну. Внизу слезал с лошади Демиан. Я сбежал вниз.
– Что стряслось, Демиан? Надеюсь, у твоей матери все благополучно?
Он не слушал моих слов. Он был очень бледен, и пот стекал у него со лба по обеим щекам. Он привязал свою разгоряченную лошадь к ограде сада, взял меня под руку и пошел со мной вниз по улице.
– Ты уже что-то знаешь?
Я ничего не знал.
Демиан сжал мою руку и повернул ко мне лицо, с каким-то темным, сострадательным, странным взглядом.
– Да, мой мальчик, теперь начнется. Ты ведь знал о трениях с Россией…
– Что? Неужели война? Я никогда в это не верил.
Он говорил тихо, хотя поблизости не было ни души.
– Она еще не объявлена. Но война будет. Можешь не сомневаться. Я тебе с тех пор этим не докучал, но с того раза я уже трижды видел новые знаки. Ни конца света, ни землетрясения, ни революции не будет, стало быть. Будет война. Увидишь, какой будет взрыв! Люди будут в восторге, уже сейчас каждый рад ударить. Такой дрянной стала наша жизнь… Но увидишь, Синклер, это только начало. Война будет, возможно, большая, очень большая война. Но и это только начало. Начинается что-то новое, и для тех, кто цепляется за старое, это новое будет ужасно. Ты что будешь делать?
Я был ошеломлен, все это звучало для меня еще дико и неправдоподобно.
– Не знаю… а ты?
Он пожал плечами.
– Как только объявят мобилизацию, я пойду. Я лейтенант.
– Ты? Об этом я ничего не знал.
– Да, это была одна из моих попыток приспособиться. Ты знаешь, я не люблю выделяться внешне и всегда, чересчур даже, старался быть корректным. Через неделю, наверно, я буду уже на фронте…
– Боже мой…
– Не надо, мой мальчик, смотреть на это сентиментально. Мне ведь не очень-то приятно командовать стрельбой по живым людям, но это будет несущественно. Каждого из нас закрутит великое колесо. Тебя тоже. Тебя наверняка призовут.
– А что будет с твоей матерью, Демиан?
Только теперь я вспомнил о том, что было четверть часа назад. Как изменился мир! Я напрягал все силы, чтобы вызвать милый образ, а судьба вдруг по-новому уставилась на меня грозной, ужасной маской.
– С моей матерью? Ах, о ней нам нечего беспокоиться. Она в большей безопасности, чем кто-либо на свете сегодня… Ты так сильно любишь ее.
– Ты знал это, Демиан?
Он засмеялся звонко и совсем облегченно.
– Ребенок! Конечно, знал. Никто еще не называл мою мать «госпожа Ева», не любя ее. Кстати, как это было? Ты звал сегодня ее или меня, так ведь?
– Да, я звал… Я звал госпожу Еву.
– Она это почувствовала. Она вдруг послала меня к тебе. Я как раз рассказывал ей новости о России.
Повернув назад, мы еще немного поговорили, затем он отвязал лошадь и сел в седло.
Лишь наверху, у себя в комнате, я почувствовал, как я изнурен и сообщением Демиана, и, еще больше, предшествовавшим напряжением. Но госпожа Ева меня услышала! Я достиг ее сердца своими мыслями. Она пришла бы сама… если бы не… Как странно все это было и как в сущности прекрасно! Теперь разразится война, теперь начнется то, о чем мы столько раз говорили. И так много об этом Демиан знал наперед. Как странно, что мировой поток пробегает уже не где-то мимо нас, что теперь он вдруг проходит через наши сердца, что нас зовут приключения и дикие судьбы и что сейчас или вскоре настанет тот миг, когда мы понадобимся миру, когда мир начнет изменяться. Удивительно только, что такое одинокое дело, как «судьба», я должен проделать вместе со столькими людьми, сообща со всем миром. Ну и хорошо!
Я был готов. Вечером, когда я шел через город, везде все бурлило от великого волнения. Везде слышалось слово «война»!
Я пришел в дом госпожи Евы, мы ужинали в садовом домике. Я был единственным гостем. Никто не упомянул о войне ни одним словом. Только позднее, уже перед самым уходом, госпожа Ева сказала:
– Дорогой Синклер, вы меня сегодня позвали. Вы знаете, почему я не пришла сама. Но не забывайте: теперь вам известно, как можно позвать, и когда вам понадобится кто-то, кто носит печать, позовите снова!
Она поднялась и пошла впереди меня через сумрак сада. Величаво и царственно шествовала эта таинственная женщина между молчащими деревьями, и над ее головой, маленькие и хрупкие, светились звезды.
Я подхожу к концу. События разворачивались быстро. Вскоре началась война, и Демиан, поразительно незнакомый в серебристо-серой шинели, уехал. Я проводил его мать назад домой. Вскоре я простился с ней, она поцеловала меня в губы и на миг прижала к груди, и ее большие глаза прожгли мои вплотную и твердо.
И все люди словно бы побратались. Они имели в виду отечество и честь. Но все они один миг смотрели в открывшееся лицо судьбы. Молодые люди приходили из казарм, садились в поезда, и на многих лицах я видел печать – не нашу, – прекрасную и полную достоинства печать, означавшую любовь и смерть. Меня тоже обнимали люди, которых я никогда прежде не видел, и я понимал это, и с радостью отвечал тем же. Поступали они так в порыве, а не по велению судьбы, но порыв этот был священный, он возникал оттого, что все они изведали этот короткий будоражащий взгляд в глаза судьбы.
Уже почти наступила зима, когда я попал на фронт.
Сначала я, несмотря на новые ощущения от перестрелки, был разочарован всем. Раньше я много размышлял о том, почему так крайне редко человек способен жить ради какого-то идеала. Теперь я увидел, что многие, даже все, способны за идеал умереть. Только надо, чтобы идеал этот был не личным, не свободным, не выбранным, а общим и у кого-то заимствованным.
Но со временем я увидел, что я людей недооценивал. Как бы ни унифицировали их служба и общая опасность, я видел многих, и живых, и умиравших, которые великолепно приближались к велению судьбы. У многих, очень многих, не только при наступлении, но и в любое время, был этот твердый, далекий, как бы бесноватый взгляд, который знать не знает о целях и означает полную отданность чудовищному. Что бы они ни думали и во что бы ни верили, они были готовы, они были нужны, из них строилось будущее. И чем упрямее настаивал мир на войне, на героизме, чести и на других старых идеалах, чем отдаленнее и неправдоподобнее звучал всякий голос кажущейся человечности, тем более поверхностным все это становилось, точно так же, как вопрос о внешних и политических целях войны оставался лишь на поверхности. А в глубине происходило становление чего-то. Чего-то вроде новой человечности. Ибо я видел многих – иные из них умерли рядом со мной, – кто понял чувством, что ненависть и злоба, убийство и уничтожение не привязаны ни к каким объектам. Нет, объекты, точно так же, как цели, были совершенно случайны. Глубинные чувства, даже самые дикие, не относились к врагу, их кровавое дело было лишь излучением внутреннего мира, расколовшейся души, которая хотела буйствовать и убивать, уничтожать и убивать, чтобы родиться заново. Гигантская птица выбиралась из яйца, и яйцо было миром, и мир должен был развалиться.
Возле усадьбы, которую мы заняли, я стоял на часах предвесенней ночью. Прихотливыми порывами дул ветерок, по высокому небу Фландрии неслись полчища туч, где-то за ними угадывалась луна. Уже весь день я был неспокоен, меня донимала какая-то забота. Сейчас, на своем темном посту, я проникновенно вспоминал картины прежней жизни, госпожу Еву, Демиана. Я стоял, прислонившись к тополю, и глядел в беспокойное небо, просветы в котором, украдкой вздрагивая, превращались вскоре в большие, текучие вереницы картин. По странной вялости пульса, по нечувствительности кожи к дождю и ветру, по искрящейся внутренней свежести я чувствовал, что меня объяло чье-то водительство.
В тучах был виден большой город, из него выливались миллионы людей, которые толпами растекались по широким просторам. В их гуще возникла какая-то могучая, божественно-величественная фигура, со свергающими звездами в волосах, громадная, как гора, с чертами госпожи Евы. В нее, как в исполинскую пещеру, стали вплывать, исчезая, людские толпы. Богиня села наземь, печать на ее челе светилась. Казалось, ею овладел сон, она закрыла глаза, и ее большое лицо исказилось болью. Вдруг она громко вскрикнула, и из ее чела посыпались звезды, тысячи горящих звезд, которые разлетались по черному небу великолепными извивами и полукругами.
Одна из звезд, звеня, метнулась ко мне, она, казалось, искала меня… И вдруг она с треском рассыпалась на тысячи искр, меня рвануло вверх и швырнуло снова на землю, мир надо мной с грохотом рухнул.
Меня нашли близ тополя, засыпанным землей и со множеством ран.
Я лежал в подвале, надо мной грохотали орудия. Я лежал на повозке и трясся в пустынных полях. Большей частью я спал или был без сознания. Но чем крепче я спал, тем сильнее я чувствовал, что что-то тянет меня, что я повинуюсь какой-то силе, которой подвластен.
Я лежал в сарае на соломе, было темно, кто-то наступил мне на руку. Но моя душа рвалась куда-то, меня сильнее тянуло прочь. Снова я лежал на повозке, а позднее на носилках или на переносной лестнице, все сильнее чувствуя веление куда-то двигаться, ничего не чувствуя, кроме стремления прибыть наконец туда.
И вот я добрался до цели. Была ночь, я был в полном сознании, еще только что я чувствовал всю мощь этой своей внутренней тяги. Лежал я в каком-то зале, уложенный на полу, и вдруг почувствовал, что нахожусь там, куда меня звали. Я огляделся, рядом с моим тюфяком лежал другой, а на нем кто-то, который наклонился вперед и смотрел на меня. У него была печать на лбу. Это был Макс Демиан.
Я не мог говорить, и он тоже не мог или не хотел. Он только смотрел на меня. На его лицо падал свет от висевшего на стене фонаря. Он улыбался мне.
Бесконечно долго глядел он мне прямо в глаза. Медленно приблизился он лицом ко мне почти вплотную.
– Синклер! – сказал он шепотом.
Я показал глазами, что понял его.
Он улыбнулся опять, почти с состраданием.
– Малыш, – сказал он, улыбаясь.
Его рот был совсем рядом с моим. Он тихо продолжал говорить.
– Ты еще помнишь Франца Кромера? – спросил он.
Я мигнул ему и тоже смог улыбнуться.
– Малыш Синклер, слушай! Мне придется уйти. Я тебе, может быть, когда-нибудь снова понадоблюсь, для защиты от Кромера или еще для чего-нибудь. Если ты меня тогда позовешь, я уже не прибуду так грубо верхом или по железной дороге. Тогда тебе придется вслушаться в себя, и ты увидишь, что я у тебя внутри. Понимаешь?.. И еще одно. Госпожа Ева велела мне, если тебе когда-нибудь придется худо, передать тебе поцелуй от нее… Закрой глаза, Синклер!
Я послушно закрыл глаза, я почувствовал его легкий поцелуй на своих постоянно кровоточивших губах. А потом я уснул.
Утром меня разбудили для перевязки. Вполне наконец проснувшись, я быстро повернулся к соседнему тюфяку. Там лежал незнакомый человек, которого я никогда не видел.
Перевязка причиняла мне боль. Все, что с тех пор происходило со мной, причиняло мне боль. Но когда я порой нахожу ключ и целиком погружаюсь в себя, туда, где в темном зеркале дремлют образы судьбы, тогда мне достаточно склониться над этим черным зеркалом, и я уже вижу свой собственный образ, который теперь совсем похож на Него, на Него, моего друга и вожатого.
Послесловие переводчика
«История юности, написанная Эмилем Синклером» вышла в свет в июне 1919 года тиражом в 3 300 экземпляров. Никакого другого имени на титульной странице не значилось, и понять этот подзаголовок предлагалось так, что Синклер и есть автор повести «Демиан». Многие так и поняли.
«Поразительно было, – вспоминал Гессе через много лет, – что именно самые искушенные литераторы, Томас Манн, Корроди и т. д. и т. д., не узнали меня за псевдонимом, а совсем наивные читатели, но читавшие сердцем, узнали меня с первой же страницы».
Насчет недогадливости «именно самых искушенных» Гессе, правда, немного преувеличил – как и в своем противопоставлении им «читающих сердцем». Прочитав поступившую к нему рукопись, редактор издательства «С. Фишер», поэт Оскар Лёрке, чья литературная искушенность несомненна, отозвался о «Демиане» так: «Замечательная книга! У нее только один недостаток: очень уж она напоминает Гессе». А Томас Манн, хоть он сразу и не узнал Гессе за псевдонимом, и через тридцать лет говорил о «незабываемом, электризующем воздействии» «Демиана» после первой мировой войны, о том, что эта книга «таинственного Синклера до жути точно попала в нерв времени», и сопоставлял ее в этом смысле со «Страданиями молодого Вертера».
Псевдоним нужен был Гессе по разным причинам. В случае «Демиана» он не только давал автору отстраненность от материала, внутреннюю свободу, не только сыграл ту расковывающую перо роль, которая сходна с ролью третьего лица в автобиографическом повествовании, но и выполнил одну чисто практическую задачу. Во время первой мировой войны Гессе, которого не взяли в германскую армию из-за плохого зрения, работал, живя в Швейцарии, в организации, оказывавшей помощь немецким военнопленным, и германское консульство в Берне потребовало, чтобы он воздерживался от каких-либо печатных выступлений на актуальные политические темы. Псевдоним имел, таким образом, еще и, как теперь говорят, «протокольное» назначение. Надо также заметить, что псевдоним «Синклер», совпадавший с именем друга и покровителя поэта Фридриха Гёльдерлина (1770–1843), не мог не вызвать, во всяком случае у читателей «искушенных», соответствующих ассоциаций. В этом имени слышался намек на связь «Демиана» с гуманистическими традициями немецкой литературы.
Гессе – писатель вообще автобиографический. Даже когда действие его произведений происходит в далеком прошлом или в фантастическом будущем, в экзотических или выдуманных местах земли, он пишет о том, что пережил, продумал, прочувствовал сам. «Демиан» автобиографичен в особенно большой мере. Родной город Синклера, берег реки, опоры моста, рыночная площадь, отцовский дом героя, любящая мать, сестры, неприятности в учебных заведениях, несогласие с отцом – все это, можно сказать, списано с натуры, во всем этом узнаются швабский городок Кальв, река Нагольд, кальвская Марктплац, кальвская гимназия, а в бореньях Синклера – «страдания молодого Гессе», доведшие его до бегства из семинарии, попытки самоубийства и лечения в клинике нервных болезней.
Когда четырнадцатилетний Гессе в письме к отцу несколько преувеличенно изложил свои сомнения в авторстве Евангелия от Луки, отец назидательно ответил сыну, что сам он никогда подобных сомнений не испытывал. А когда в другом письме домой Гессе с живым интересом рассказал, как гимназисты гипнотизируют друг друга, отец снова ответил ему поучением: «Мне все эти темные вещи ужасны. Наше тело должно быть храмом святого духа, наша душа – орудием Бога».
Сопоставляя эти документально засвидетельствованные подробности биографии Гессе с идейно-сюжетными деталями «Демиана», легко предположить, что и другие, не имеющие такого документального «подтверждения» эпизоды, например, вложенный в уста второстепенного персонажа рассказ о муках полового созревания, столь же точно соответствуют пережитому и испытанному самим Гессе. Действительно, фигура Писториуса, например, его беседы – это довольно точный портрет психоаналитика доктора Ланга и довольно точная запись его бесед с автором-пациентом. И всякий, конечно, кто мало-мальски знаком с биографией Гессе, кто знает о тысячах его акварелей и рисунков, о его страсти к живописи и постоянной тесной дружбе с художниками, только узнавающе кивнет головой, читая о вещих рисунках Синклера.
Но самое «гессевское» в «Демиане» – это все-таки не материал, не «фактура», а тот общий смысл повести, который связывает ее с глубинным стержнем, с центральным, так сказать, нервным стволом всего творчества этого автора, тема, которой Гессе был верен всю жизнь, от начальной поры писательства до «Степного Волка» и «Игры в бисер». Пользуясь его собственной терминологией, тему эту можно определить как «путь внутрь», «путь к самому себе», «своеволие» (впрочем, последняя калька нехороша, немецкому Eigensinn в данном случае ближе русское слово «самобытность»).
Путь человека к самому себе, к независимости от расхожих мнений, к самостоятельности в мыслях и поступках начинается уже с раннего детства и с пустяков, а длится очень долго. Есть «детские» препятствия на этом пути, а есть и серьезные. Восьмилетний Эмиль Синклер, например, потерял свой «светлый мир», подчинившись тирании скверного мальчишки, от которой его довольно просто освободил Демиан. А двадцатилетний Гессе, к примеру, потерял «закон, который в себе», попав в идейный плен тюбингенского кружка друзей, и ему, Гессе, нужно было претерпеть тяжелую духовную ломку, чтобы вырваться оттуда и вспомнить об этом своем отходе от «себя» саркастическими стихами: «Нас считали декадентами и современными, / И мы с удовольствием в это верили. / А на самом деле мы были молодые господа / В высшей степени приличного поведения».
Выражаясь символическим языком «Демиана», птица выбирается из яйца очень долго и очень мучительно, а бывает, она так и не воспаряет к небу.
В письме от 2 февраля 1922 г. Гессе разъяснял «Демиана» так: «Эта книга делает акцент на индивидуализации, на становлении личности, без которого нет высшей жизни. И при этом процессе, где нужна лишь верность себе самому, существует, собственно, только один большой враг – условность, косность, мещанство. Лучше биться со всякими бесами „демонами, чем принять лживого бога условности“.
Эта формула мысли, эта конструкция фразы – «лучше то-то, чем то-то» – была, видимо, вообще по душе Гессе, когда он, определяя самое важное для себя на новом витке жизни, вслушивался в свой внутренний голос. Во времена «Демиана» неприемлемое носило название «условность», «мещанство», «стадность» как антоним самобытности, достоинства индивидуума, личной добросовестности; в этом ряду в текстах Гессе появились слово «коллектив» и производные от него. В тридцатые-сороковые годы в гессевских текстах можно было найти словосочетание «оргии коллективизма». Что он понимал под ними, явствует из сочиненных в те годы однажды во время бессонницы строк: «Лучше фашистами быть убитым, / Чем фашистом быть. / Лучше коммунистами быть убитым, / Чем коммунистом быть». Самим внешним оформлением мысли (и здесь «лучше то-то, чем то-то») напоминают эти строки процитированное письмо о «Демиане». Но связь тут не только внешняя.
«Путь внутрь», «путь к самому себе» возможен лишь при постоянном сопротивлении самым распространенным, господствующим над массой идеям, лишь в постоянной борьбе «со всякими бесами и демонами». В том, кто идет этим путем, как мальчик Синклер, как юноша Синклер, пытливо и добросовестно, вырабатывается стойкий иммунитет к антигуманным и псевдогуманным поветриям.
От редакции
Вслед за публикацией «Демиана» мы печатаем несколько ответов Г. Гессе своим читателям, писем от которых он получал немало, особенно после присуждения ему Нобелевской премии. Поскольку поток писем был очень велик, Гессе пришлось прибегнуть к особому эпистолярному жанру – «письмам по кругу», печатая их в прессе. Это позволило ему отвечать сразу нескольким корреспондентам, обобщая их наиболее типичные вопросы, а также собственные размышления о природе творчества, писательском призвании, о культуре, вере и религии, обнаруживая при этом поистине «гессевскую» серьезность, глубину и высокую нравственность.
Письма к друзьямМолодому коллеге из Японии
Дорогой коллега! Ваше длинное январское письмо, которое дошло до меня ко времени цветения вишен, было действительно первым приветом из Вашей страны, нашедшим дорогу ко мне после стольких лет молчания. И по некоторым признакам я могу судить, что Ваш привет и призыв поистине идет, как Вы говорите, из основательно потрясенного мира – из мира, как бы повергнутого в хаос. Оно предполагает и ищет во мне и моей стране, «завидном мирном острове», еще не разрушенный мир разума, признанную и действующую иерархию ценностей и сил. И в некотором отношении Вы правы. Ваше страстное, полное одновременно веры и страха письмо написано среди руин разрушенного большого города, где трудно было найти даже бумагу и конверт, и вот оно здесь, его принесла приветливая местная почтальонша в покой неразрушенного дома и деревни, где цвет вишни затопляет зелень долины и целый день можно слушать кукушку. А так как Ваше письмо – это письмо юноши к старику, то и в душе оно застало не хаос, а определенный порядок и здоровье, – правда, это не тот стабильный порядок, который поддерживается общим положением западного мира, более или менее хорошо сохранившимся наследием веры и добрых обычаев в духовной жизни, но одинокое существование на острове, где среди хаоса продолжает жить традиция, оставшаяся неразрушенной. Таких одиночек, таких духовно благовоспитанных старых людей здесь в стране много, в общем-то их, пожалуй, не презирают, не высмеивают и уж тем более не преследуют, – напротив, их ценят, им рады, их держат во время падения ценностей, как заботливо содержат в резервациях вымирающих животных, при случае ими даже гордятся и хвастают как чисто западным наследием, каким не может похвастать ни возвышающаяся Россия, ни возвышающаяся Америка. Но мы, старые писатели, мыслители и благочестивые люди, не являемся больше ни душой, ни разумом западного мира, мы – остатки вымирающей расы, строго говоря, мы становимся таковыми по крайней мере сами, последователей нет.
Но вернемся к Вашему письму. Вы беспокоитесь о том, что кажется мне ненужным. Вы немного горячитесь из-за того, что студенты, с которыми Вы учитесь, видят во мне лишь мелкого сентиментального лирика из Южной Германии, а не героя и мученика правды, как это делаете Вы. Обе стороны правы и не правы, не стоит принимать всерьез эту формулировку. Или, скорее, так: не стоит исправлять суждение Ваших товарищей обо мне, потому что суждение, правильно оно или нет, никому не повредит. Напротив, то, как Вы судите и оцениваете меня, дорогой коллега, явно нуждается в исправлении и контроле, ибо здесь мог бы возникнуть вред. Ведь Вы не только молодой читатель, в руки которого в период особой восприимчивости ко всему попали некоторые книги, полюбившиеся ему, которым он благодарен, которые он ценит и переоценивает. На это имеет право любой читатель, он может по велению сердца сделать книгу объектом поклонения или презрения, не причиняя всем этим никакого вреда. Но Вы ведь не только вдохновенный молодой читатель. Вы являетесь, как Вы пишете, моим молодым коллегой, литератором в самом начале своего пути, юношей, любящим прекрасное и истинное, который чувствует себя призванным нести людям свет и правду. А то, что позволительно наивному читателю, непозволительно, по моему мнению, начинающему литератору, человеку, который сам будет писать и издавать книги; он не смеет без критики поклоняться или же делать для себя образцами именно те книги и тех авторов, которые произвели на него впечатление. Ваша любовь к моим книгам, конечно, не грех, но ей не хватает критики и меры, и, таким образом, Вас как литератора она сможет мало продвинуть. Вы видите во мне того, кем желаете стать сами, цель, к которой нужно стремиться, и считаете меня достойным подражания; Вы видите во мне борца за правду, героя и боговдохновенного носителя света, даже почти сам свет. А это, как Вы скоро поймете, не только преувеличение и мальчишеская идеализация, это – принципиальное заблуждение и ошибка. Пусть наивный читатель, для которого книги не столь важны, представляет себе писателя как хочет, нам это безразлично; это все равно как если бы человек, который никогда в жизни не построит и маленького домика, судит и рядит об архитектуре – пустая болтовня. Но страстно влюбленный в своих авторов молодой писатель, полный идеализма, а бессознательно, вероятно, и честолюбия, у которого неправильные представления о книгах и литературе, небезобиден, он является опасностью, он может причинить вред и повредить прежде всего себе самому. Поэтому я отвечаю на Ваше такое милое и трогательное письмо не дружеской видовой открыткой, а этими строками. Как будущий литератор, Вы должны нести ответственность перед собой и перед своими будущими читателями.
Герой и носитель света, за которого Вы почитаете своего любимого автора и кем сами намерены стать, является фигурой, которая мне не нравится. Она кажется мне слишком красивой, слишком пустой, слишком патетичной, а главное, она представляется мне чересчур западной, чтобы вырасти на Вашей собственной восточной почве.
Писатель, которому Вы обязаны познанием и пробуждением, не является ни светом, ни носителем света, он в лучшем случае – окно, через которое может проникнуть свет к читателю, и его заслуга не имеет ничего общего с геройством, благородными пожеланиями и идеальными программами, его заслуга может состоять лишь в том, что он, являясь окном, не препятствует свету, не закрывается для него. Если у него есть пылкое желание стать в высшей степени благородным человеком и благодетелем человечества, то очень даже возможно, что именно это желание совратит его и помешает пропускать свет. То, что им руководит и движет, не должно быть ни высокомерием, ни напряженным стремлением к смирению, но единственно любовью к свету, открытостью для действительности, способностью проникаться истинным.
Пожалуй, нет необходимости напоминать Вам об этом, Вы ведь не дикарь и не испорченный образованием человек, а последователь дзэн-буддизма, следовательно, имеете веру и понятие о духовной дисциплине, которые воспитывают в человеке способность пропускать свет, смиряться перед истиной, как мало что другое. Руководствуясь этим, Вы продвинетесь дальше, чем благодаря всем нашим западным книгам, некоторыми из которых Вы сейчас так очарованы. Я с большим уважением отношусь к дзэн, с гораздо большим, чем к Вашим несколько по-европейски расцвеченным идеалам. Дзэн является одной из самых замечательных школ для ума и для сердца, это Вы знаете лучше меня, здесь, на Западе, у нас есть лишь совсем немного традиций, которые можно было бы сравнить с ним, и они у нас менее сохранились. И вот мы оба, Вы – молодой японец, и я – старый европеец, смотрим издалека друг на друга как на некую диковинку, каждый с симпатией по отношению к другому, каждый немного задетый также экзотическим очарованием, которое испытывает по отношению к другому, и каждый предполагает в другом нечто, что никогда не было вполне достижимо для него самого. Ваш дзэн защитит Вас, я полагаю, от устремления к чужеземному и от фальшивого идеализма, а меня добрая школа антиков и христианства защитит от того, чтобы не кинуться в объятия индийской или другой системы йоги, если я, отчаявшись в нашей духовной ситуации, откажусь от своих прежних опор. Ибо в настоящее время есть такое искушение, этого нельзя отрицать. Но мое европейское воспитание учит меня не доверять именно той не понятой мной или понятой лишь наполовину части азиатского учения, несмотря на все очарование, а придерживаться в нем того, что мне стало действительно понятно. И именно это вполне родственно учениям и опыту моей собственной духовной родины.
Буддизм в знакомой Вам форме дзэн останется Вашим руководителем и Вашей опорой на всю жизнь. Он поможет Вам выжить в том хаосе, который вторгся в Ваш мир. Но когда-нибудь он, возможно, вступит в конфликт с Вашими литературными планами. Для того, кто имеет хорошее религиозное воспитание, литература – опасная профессия. Литератор должен верить в свет, он должен знать о нем по неопровержимому опыту и быть открытым ему как можно чаще и шире, но он не должен считать себя носителем света или самим светом. Иначе оконце закроется, а свет, который ни в коей мере не зависит от нас, пойдет другими путями.
Приписка несколько дней спустя
Посылочка с печатными материалами, которая была отправлена Вам, а также оригинал этого письма были только что возвращены почтой как недозволенные. Мир сегодня выглядит странно. Вы, житель побежденной и занятой победителями страны, могли послать мне письмо в полтора десятка страниц; я же, житель всего лишь нейтральной маленькой страны, не смею ответить Вам. Но, может быть, этот привет Вы получите когда-нибудь через газету.
1947 г.Вычеркнутое слово
Странная просьба задала нам с женой вчера работы почти на час. Пришло письмо из Америки, написанное старым господином, благочестивым немецким евреем из тех старинных еврейских домов области Рейна и Майна, которые вплоть до недружелюбного сегодняшнего дня принадлежали к древнейшим и наиболее сохранившимся культурным очагам Германии, к одной из тех рейнских еврейских семей, памятником которой является прекрасный роман Вильгельма Шпейера «Счастье Андернахов»[1], встретивший у публики достойный прием. Этот старый господин из Нью-Йорка, эмигрант, образованный и благочестивый еврей, безымянный в той армии весьма ценных людей, которых Германия оттолкнула от себя в угоду крикунам и злодеям, написал мне с тем, чтобы разрешить вопрос совести, мучивший его; а просьба, высказать которую он считает своим долгом, состоит в следующем: не соглашусь ли я при последующих изданиях одной из моих книг опустить одно-единственное слово. Недавно, читая «Курортника»[2], он нашел место, где я цитирую изречение «Люби своего ближнего, как самого себя». Курортник называет это изречение «самым мудрым, которое когда-либо высказывалось», и прибавляет: «Поразительно, что изречение записано уже в Ветхом Завете». Так вот, для читателя, написавшего письмо из Америки, для благочестивого еврея и читателя Библии, слово «поразительно» – неприемлемо, он считает, что это слово оскорбляет и ставит под сомнение иудаизм и Тору, и в самых серьезных выражениях просит меня вычеркнуть это слово.
Сначала из-за слабости моего зрения жене пришлось просмотреть «Курортника» до того места, чтобы определить контекст и дословный текст предложения. Затем я тщательно перечитал спорную страницу своей книги, написанной 25 лет тому назад. Разумеется, написавший письмо был прав, разумеется, это было ошибкой, а для еврейского читателя почти кощунством, ведь автор, которого он до сих пор принимал всерьез, считал «поразительным», что такое благородное и возвышенное изречение было записано «уже» в Ветхом Завете, то есть задолго до Иисуса и христианского учения. Он был прав, в этом не приходилось сомневаться: мое выражение «поразительно», как и слово «уже» (которое мой корреспондент, однако, не оспаривал), объективно было неправильным, оно было опрометчивым и глупым, отражало какую-то одновременно стеснительную и высокомерную манеру, в какой во времена моего детства нам, маленьким протестантским детям, говорилось о Библии и иудаизме в популярной протестантской теологии, и сводилось это к тому, что хотя иудаизм и Ветхий Завет высоко чтятся и уважаются, но все-таки в них нет последнего слова, венца, Ветхий Завет преимущественно книга строгого закона, в то время как только Новый Завет дал истинное и полное понятие любви и милости, и т. д. Когда я 25 лет тому назад написал ту строчку в «Курортнике», я еще не был, по крайней мере именно в тот момент, знающим и размышляющим, и когда я цитировал то замечательное изречение о любви к ближнему, мне действительно казалось «поразительным», что такое изречение, которое спокойно можно назвать квинтэссенцией христианской морали, «уже» написано в Ветхом Завете. Прав был он, милый озабоченный человек из Америки.
И все-таки! Разве «Курортник» и все мои книги писались для того, чтобы распространять в народе знания и объективные истины? Конечно, я хотел в них прежде всего служить истине, но совершенно искренне, всячески воздерживаясь от авторитарного привкуса в изложении мыслей; закону искренности, который вынуждает в значительной мере отказываться от своей личности, а нередко заниматься саморазоблачением, а этой жертвы читатель еще никогда не понимал вполне. Разве я хотел поделиться со своими читателями чем-либо иным, кроме результатов собственных переживаний и размышлений, а порой показать этап на пути к личности, приведший к этим результатам? Разве я разыгрывал когда-нибудь из себя диктатора, абсолютного всезнайку, проповедника и учителя, с ведомственной авторитетностью провозглашающего свои истины, но тщательно замалчивающего свои недостатки и сомнения? Разве не считал своей ролью и задачей делиться с читателями не только своими мыслями и убеждениями, но и сомнениями, не выступать перед ними авторитетом и посвященным, а показать только самого себя, ищущего и заблуждающегося собрата?
Я не мог объяснить все это человеку из Америки. Коль он не заметил этого, читая мои книги, которые знают почти все, в письме, каким бы длинным оно ни было, мне не удалось бы научить его читать и понимать по-другому. Он потребовал от меня вычеркнуть единственное слово в книге и тем самым солгать во имя истины, потому что я должен был сделать так, как будто тогда, 25 лет тому назад, когда я писал «Курортника», я был не способен на заблуждение или легкомыслие, на незнание Библии и теологии, как будто тогда, как и сегодня, надо мной не тяготели во всем издержки моего происхождения и воспитания. Может быть, от меня потребовали все-таки слишком многого?
Казалось бы, дело пустячное. От меня потребовали сделать что-то противоречащее моему существу и вкусу, моим литературным привычкам, чтобы не сказать «основным принципам», и на это, собственно, был один ответ – отказ. Но обстоятельства выглядят всегда проще, чем они есть, а моральные – в большей степени, чем все прочие. Если бы я был на двадцать лет моложе! Я не стал бы тогда утруждать жену поисками нужного места в книге, не мучился бы сомнениями, нашел бы время все объяснить своему читателю в письме на нескольких страницах, расчувствовался бы в этом письме, польщенный уверенностью, что теперь-то действительно убедил и успокоил партнера. Слово «поразительно» осталось бы в моей книге, продолжая с благородной искренностью свидетельствовать о моей наивности и глупости в 1923 году.
Но теперь я стал несколько старше и несколько опасливее, а возможно, и несколько неувереннее, и человек, пожелавший, чтобы я вычеркнул слово, тоже не молодой читатель, которого можно успокоить добрым письмом, поколебав его убеждения, а старый господин, письмо которого и скромно, и достойно. Кроме того, он благочестивый поклонник Библии, человек, лучше меня разбирающийся в Ветхом Завете, которому одно мое несколько необдуманное слово причинило боль и неприятность. И еще кое-что: он был еврей. Он принадлежал к народу, который дал миру Библию и Спасителя, а за это получил ненависть и жестокую враждебность почти всех других народов, был представителем древнего избранного народа, который в наше безбожное время вытерпел немыслимое и показал себя при этом лучше, нежели какой-либо другой, более молодой народ при подобных гонениях: евреи не только показали (и это относится еще и к сегодняшнему дню, ведь преследования продолжаются) бесподобный пример солидарности, братской помощи и жертвенности, еще совершенно не осознанный миром, больше того, в бесчисленных случаях они проявляли геройство в терпении, смелость перед лицом смерти, достоинство в нужде и гибели, перед лицом которых мы, неевреи, можем только стыдиться.
И вот этому доброжелательному и достойному старому еврею я должен был ответить отказом на его благородно выраженную просьбу, должен был противопоставить его вере и сверхличной благочестивой мудрости свое право писателя, представителя психологической специальности, свой пафос исповедника; и, отказав и разочаровав его, еще и поучать?
Это было выше моих сил. Для этого нужен был бы такой запас уверенности, веры в себя и в смысл и ценность своего труда, какого на сегодня у меня нет. Я написал читателю в Нью-Йорк короткое письмо, что исполнил его пожелание, а своего издателя уведомил, что при новом издании «Курортника» слово «поразительно» на странице 154 следует опустить.
1948 г.Инь и ЯнПисьмо студента и ответ на него
Безумство молодости преуспеет.
Не я ищу молодого безумца.
Молодой безумец ищет меня.
В первом же слове даю я ответ.
Спросит не раз он, это – докука.
Если ж докучлив, не дам никакого ответа.
Поддержит упорство.
Глубокоуважаемый и дорогой господин Гессе!
Хотя я стою под знаком «монг», мне хочется поблагодарить Вас за бесчисленные полные содержания часы, которые подарили мне Ваши творения, и заверить Вас, что и для нашего сегодняшнего молодого поколения Ваше творчество значит много, очень много. Для нас, живущих в хаосе, в этом бесформенном настоящем, у которого нет содержания, центра и цели, Ваша жизнь и творчество, как путь через все пропасти этого хаоса, означают призыв и стимул к его преодолению.
Разве Ваша одинокая, но столь богатая жизнь являлась чем-либо иным, кроме постоянного спора с хаосом, чью гибельность и плодоносность Вы познали до самой глубины? Если же хаос только «зиянье», всеуничтожающая прабездна и прадракон, бездонность всего сущего – одновременно он бесформенный, на все способный мир первоначала, из которого всегда по-новому рождается юное создание: так, прелестный и отвратительный одновременно, он – плодоносное материнское лоно всего сущего. Египтяне имели более содержательное и более глубокое представление о хаосе, нежели греки, их хаос был Грядущим, мировым океаном, отцом всех богов, из которого победоносно является миру творение, из которого исходит Нил и оплодотворяет всю землю, в который погружается спящий, мечтающий и умирающий. Так хаос вмещает все богатство и все потенции бытия, о чем возвещает плеск реки в «Сиддхарте».
Ему противостоит Касталия, твердый структурный порядок и иерархия. Но этот порядок слишком узок и неподвижен, всего лишь провинция, а не мир, так что в ней Кнехт не может претворить в жизнь свою сущность, он возвращается в хаос, чтобы пронизать его порядком. Ведь самоосуществление человека возможно только в упорядочении. Однако любой порядок и любая форма непременно преходящи и когда-нибудь опять будут преданы хаосу, погибнут в волнах, подобно Кнехту. Вечен лишь хаос, и в нем – все идеи и символы этого неисчерпаемого мира, все элементы, что когда-либо соединялись в произведение искусства или в развитой миропорядок, каков миропорядок Древнего Востока, или христианского средневековья, или конфуцианского Китая (которые являлись более чем провинциями – мирами).
Однако я утомляю Вас афоризмами, давно известными Вам, гроссмейстеру столь нерушимо спаянного братства магов. Разве не были Вы уже с раннего детства, со времен танцующего Шивы Вашего дедушки и «маленького мужчины», теснейшим образом связаны с магией, этим самым чистым в своей переливающейся двусмысленности символом хаотической первоосновы? Вы всегда были настоящим магом (кроме тех мгновений, когда видели только разрушающие и гибельные силы магически-хаотического), не как Фауст, этот трогательно-трагикомический чернокнижник, который не разглядел Мефистофеля в его маске и которому было неведомо, что любой путь к бессмертию и всесилию ведет в хаос как единственно вечное и всемогущее. Он не хотел понять, что внутренняя красота и величие любого порядка заключены именно в бренности. Только это знание и исповедание этой истины, только ясное видение волшебной игры перемен хаоса и порядка в истории и во всем вечно пронизанном инь и ян бытии дает нам ясную уверенность мудреца и мага, самоотверженность пробужденного. Так и в хаосе нашего времени, внешне преисполненном лишь отчаяния, мы видим его всеоплодотворяющую действенность, безграничную способность к новому творению и упорядочению бытия. И радостно созерцает маг душу мира, пребывающую вечно юной, щедрой и неисчерпаемой.
К ней указали нам путь Вы, глубокоуважаемый господин Гессе, к ней и к становлению человека, которое стоит выше стремления стать богом фаустовской современности. Древнейшим языком магии, посредством творчества вели Вы нас через все высоты и глубины хаотического мира, во всем, что Вы создаете, рокочет исполненный магии поток, творящий и разрушающий, музыка вселенной. Вы стали тем, кем стать было Ваше страстное желание, – чародеем, магом, знающим светлую глубину мира и китайскую улыбку бессмертных.
Да простит великодушно мастер и старший брат молодого ученика, если он приблизился к нему безумно близко, рискуя преступить магически-запретный круг одиночества. Примите нижайший поклон и благодарность человека, для которого Вы – путь в будущее и надежда на новый, удивительный порядок бытия.
Ваш глубокопреданный Э. X.Ответ
Младший брат порадовал старшего, подтвердив ему единство противоположностей и гармонию противоречий. Оказывается, младший брат знает многое, что ускользнуло от старшего или же, если он и знал когда-то, снова забыл. Хотя именно в этом, в забывании и отсутствии сожаления о забытом, старший, пожалуй, опять на один шаг опередил младшего. Как инь и ян определяют ткань жизни, так чередование приятия и отдачи определяет отношение между учителем и учеником, между якобы мудрым и якобы еще безрассудным. Один дает другому, один у другого берет. Это ведет к знанию и приводит к способности забывать знание. Поддерживает радость.
Искренне Г. Гессе (1954 г.)
Перевод с немецкого Г. Барышниковой
|
The script ran 0.013 seconds.