Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Герман Гессе - Сиддхартха [1922]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: religion, sci_psychology, Аллегория, Притча, Роман, Философия

Аннотация. «Сиддхартха» - одно из лучших произведений Германа Гессе, узаконивших для культуры минувшего столетия принципы постмодернистской литературы. Жемчужина прозы, небывалая по глубине проникновения в восточную философию...

Полный текст.
1 2 

Когда он поднялся, его уже ждал приготовленный Васудевой рис, но есть Сиддхартха не стал. В сарае, где они держали коз, старики постелили себе соломы, и Васудева лег спать. А Сиддхартха вышел и всю ночь просидел перед хижиной, слушая реку, вглядываясь в прошлое, окутанный картинами разных времен своей жизни и взволнованный ими. Иногда он поднимался, подходил к двери хижины и прислушивался, спит ли мальчик. Рано утром, еще до восхода солнца, Васудева вышел из сарая и подошел к другу. — Ты не спал, — сказал он. — Нет, Васудева. Я сидел здесь, я слушал реку. Она много сказала мне, она наполнила мою душу исцеляющими мыслями, мыслями о единстве. — Ты страдал, Сиддхартха, но я вижу, что печаль не вошла в твое сердце. — Нет, милый, как же могу я быть печален? Я был богат и счастлив, я стал еще богаче и счастливее. Мне подарили моего сына. — Да будет твой сын и мне в радость. Но теперь, Сиддхартха, пойдем работать, многое надо сделать. Камала умерла на той же постели, на которой когда-то умерла моя жена. И мы сложим ей погребальный костер на том же холме, где я похоронил мою жену. Они сложили костер, пока мальчик еще спал. СЫН В страхе, в слезах смотрел мальчик, как хоронили его мать. Угрюмо дичась, слушал он Сиддхартху, который называл его своим сыном и говорил, что теперь он будет жить вместе с ними в хижине Васудевы. Мальчик целыми днями сидел у могилы матери, был бледен, не ел; и взгляд, и сердце его ожесточилось, он боролся, он восставал против судьбы. Сиддхартха оберегал мальчика, не мешал ему: понимал его тоску. Сиддхартха понимал, что сын не знает его и не может любить его как отца. Постепенно понял он и то, что этот одиннадцатилетний малыш — ребенок изнеженный, маменькин сынок, выросший в привычках богатства, привыкший к изысканной пище, к мягкой постели, привыкший командовать слугами. Сиддхартха понимал, что тоскующий и капризный ребенок не сразу и не охотно согласится на жизнь чуждую и бедную. Он не принуждал его, щадил его, выискивал для него лучшие куски. Он надеялся постепенно, дружелюбием и терпением, завоевать его сердце. Богатым и счастливым назвал он себя, когда в его жизни появился этот мальчик, но время проходило, а ребенок оставался угрюмым и чужим, в сердце его гнездились гордость и упрямство, он не хотел делать никакой работы, не оказывал старикам никакого почтения, обирал фруктовые деревья Васудевы, и Сиддхартха начинал понимать, что не радость и счастье пришли к нему вместе с сыном, а мука и забота. Но он любил его, и эти муки и заботы любви были ему милее, чем радость и счастье — без ребенка. С появлением в хижине маленького Сиддхартхи старики разделили свою работу. Васудева опять стал один работать на переправе, а Сиддхартха, чтобы быть рядом с сыном, — в хижине и в поле. Долгое время, долгие месяцы ждал Сиддхартха, чтo сын поймет его, примет его любовь и, быть может, ответит на нее. Долгие месяцы ждал Васудева, смотрел, ждал, молчал. Однажды, когда Сиддхартха-младший в очередной раз измучил своего отца упрямством и капризами и разбил обе их миски для риса, Васудева отвел вечером своего друга в сторону и заговорил с ним. — Прости меня, — сказал он, — с дружбой в сердце говорю я тебе. Я вижу, что ты мучишься, я вижу, что у тебя горе. Твой сын, милый, приносит тебе заботы, и мне он тоже приносит заботы. К другой жизни, к другому гнезду привыкла маленькая птичка. Ты бежал от богатства и города пресытившись и в отвращении, а он был вынужден оставить и то и другое против своей воли. Я спрашивал реку, о друг, много раз я спрашивал ее. Но река смеется, река насмехается, она высмеивает и меня и тебя, она хохочет над нашей глупостью. Воду влечет к воде, молодость — к молодости; твой сын не там, где он может расти. Спроси и ты реку, послушай ее! Печально смотрел Сиддхартха в это дружеское лицо — в лучиках его бесчисленных морщинок светилась неумирающая усмешка. — Разве я могу с ним расстаться? — тихо, пристыженно сказал он. — Дай мне только время, милый! Ты видишь, я борюсь за него, за его сердце, я завоюю его любовью, лаской, терпением. И с ним тоже должна когда-то заговорить река, и он тоже призван. Усмешка Васудевы стала еще светлее и мягче. — О да, и он тоже призван, и в нем тоже вечная жизнь. Но ведь мы знаем, ты и я, к чему он призван, какие ждут его пути, какие дела, какие страдания. Велики они будут: твердое, гордое у него сердце — такие много страдают, много ошибаются, творят много несправедливостей, совершают много грехов. Скажи мне, мой милый, ты не слишком сурово воспитываешь сына? Ты не мучишь его? Не бьешь, не наказываешь? — Нет, Васудева, я ничего этого не делаю. — Я знал это. Ты не принуждаешь его, не бьешь, не приказываешь ему, потому что ты знаешь, что мягкость сильнее твердости, вода сильнее скалы, любовь сильнее страха. Очень хорошо, я хвалю тебя. Но не ошибаешься ли ты, думая, что не мучишь, не наказываешь его? Не связываешь ли ты его по рукам и ногам своей любовью? Не казнишь ли его каждодневно мукой стыда, которая еще тяжелее от твоей доброты и твоего терпения? Не принуждаешь ли ты его, высокомерного и своевольного ребенка, жить в хижине с двумя стариками, которые едят одни бананы и для которых рис — уже лакомство, чьи мысли не могут быть его мыслями, чьи сердца состарились и остыли и бьются совсем иначе, чем его? Разве не чувствует он во всем этом принуждения, разве он не наказан? Сиддхартха сидел не поднимая глаз. — Что же, по-твоему, я должен сделать? — тихо спросил он. И Васудева сказал: — Отведи его в город, отведи его в дом матери. Там еще будут слуги — отдай его им. А если там никого уже нет, то отведи его к какому-нибудь учителю — не ради учения, а для того, чтобы он был с другими детьми, и с девочками, и в мире, которому он принадлежит. Ты никогда не думал об этом? — Ты читаешь в моем сердце, — сказал Сиддхартха печально. — Часто я думал об этом. Но скажи, как же я его — ведь у него и так далеко не кроткое сердце, — как я отпущу его в этот мир? Ведь он станет гордецом, ведь он забудет себя в погоне за наслаждением и властью, ведь он повторит все ошибки своего отца и, может быть, совсем, навсегда погибнет, погрузится в сансару? Усмешкой осветилось лицо перевозчика, мягко потрепал он Сиддхартху по руке и сказал: — Спроси об этом реку, друг! Послушай, как она смеется над этим! Неужели ты действительно думаешь, что ты совершал свои глупости для того, чтобы их не совершал твой сын? И разве можешь ты защитить твоего сына от сансары? Чем же? Учением? Молитвой? Наставлениями? Милый, разве ты совсем забыл ту историю, ту поучительную историю, о сыне брахмана Сиддхартхе, которую ты здесь, на этом самом месте, когда-то рассказал мне? Кто уберег самана Сиддхартху от сансары, от греха, от алчности, от глупости? Разве святость его отца, наставления учителей, его собственные знания, его искания защитили его? Какой отец, какой учитель смог уберечь его от того, чтобы самому прожить свою жизнь, самому в этой жизни запачкаться, самому принять бремя вины, самому пить горькое питье и самому отыскать свой путь? Неужели ты веришь, милый, что этот путь можно за кого-то пройти? Может быть, за твоего сыночка, потому что ты его любишь, потому что с радостью уберег бы его от страдания, от боли, от разочарований? Но если бы ты и десять раз умер за него, ты не смог бы принять на себя даже крохотной части его судьбы. Еще никогда Васудева не произносил так много слов сразу. Сиддхартха дружески поблагодарил его, ушел, озабоченный, в хижину, долго не мог заснуть. Васудева не сказал ничего такого, чего бы сам он не знал, о чем не думал. Он все знал, но ничего не мог поделать; сильнее знания была его любовь к ребенку, сильнее — его нежность, сильнее — страх потерять мальчика. Разве когда-нибудь из-за чего-нибудь он страдал так, как сейчас? Когда, кого он так любил — так слепо, так мучительно, так безответно и все же так счастливо? Сиддхартха не мог последовать совету друга, он не мог отдать сына. Он позволял ребенку командовать им, он позволял презирать себя. Он молчал и ждал, возобновляя ежедневно молчаливую борьбу дружелюбием, ведя беззвучную борьбу терпением. И Васудева молчал и ждал — дружелюбно, терпеливо, все понимая. В терпении они оба были мастера. Однажды, когда лицо мальчика как-то особенно напомнило ему Камалу, Сиддхартха вдруг вспомнил слова, которые она когда-то, годы назад, в дни юности, сказала ему. “Ты не способен любить”, - сказала она, и он согласился с ней, и сравнил себя со звездой, а других — с опавшими листьями, но все же почувствовал в ее словах справедливый упрек. И в самом деле, никогда из-за другого человека не мог он потерять голову и волю, забыть себя, творить глупости — никогда он этого не мог, и в этом, казалось ему тогда, было то огромное различие, которое отделяло его от остальных, от людей-детей. Но теперь, с тех пор как его сын здесь, теперь и он, Сиддхартха, тоже человек-дитя, совершенно такой, как они: страдает из-за человека, любит человека, растворился в этой любви, от любви стал глупцом. Теперь и он — поздно, раз в жизни — узнал эту сильнейшую и редчайшую страсть, мучится ею, тяжело мучится, — и все-таки был счастлив, и будто обновлен, и чем-то богаче стал. Конечно, он понимал, что эта слепая любовь к сыну — эта страсть, это страдание — всего лишь сансара, темный источник, мутная вода. И в то же время он чувствовал, что любовь эта не напрасна, что она необходима и пришла из глубин его существа. И это наслаждение придется ему искупить, и эту боль узнать, и эти глупости совершить. А сын позволял ему совершать эти глупости, позволял уговаривать его, позволял ежедневно унижаться перед ним, потакать его капризам. Этот отец не внушал ему ни восторга, ни страха. Он был добрый человек, этот отец, — добрый, добродушный, мягкий человек, может быть, очень святой человек, может быть, просто святой, но все это были не те качества, которыми можно было завоевать душу мальчика. Скучно ему было у этого отца, надоел он ему, надоело сидеть в его проклятой хижине, как в клетке, а то, что на всякую выходку он отвечал улыбкой, на грубость — дружелюбием, на злобу — добротой, было самой ненавистной хитростью старого мошенника. Мальчик скорее согласился бы, чтобы он угрожал ему, бил его. И пришел день, когда юный Сиддхартха взбунтовался и открыто восстал против отца. Отец дал ему работу, попросил сходить за хворостом, но мальчик не пошел из хижины. В приступе упрямства и ярости он топал ногами, сжимал кулаки и выкрикивал в лицо отцу слова ненависти и презрения. — Сам иди за своим хворостом! — кричал он, и изо рта его летела слюна. — Я тебе не слуга. Я знаю, почему ты меня не бьешь — ты просто не смеешь! Я знаю, ты хочешь твоей святостью и добротой меня все время наказывать и стыдить. Ты хочешь, чтобы я стал как ты, таким же святым, таким кротким и мудрым! А я тебе назло, — слышишь? — я лучше стану грабителем и убийцей и пойду к демонам, чем буду таким, как ты! Я ненавижу тебя, ты не мой отец, пусть ты был хоть десять раз любовник моей матери! Гнев и тоска вскипали в нем, выливаясь в яростные, злые слова, и он швырял их в отца. Потом мальчик убежал и вернулся лишь поздно ночью. На следующее утро он исчез. Исчезла и маленькая, сплетенная из двухцветного лыка корзинка, в которой они хранили медные и серебряные монеты, полученные в уплату за перевоз. Исчезла и лодка. Сиддхартха разглядел ее на противоположном берегу: мальчик убежал. — Я должен пойти за ним, — сказал Сиддхартха; вчерашние страшные слова сына звучали в его ушах, он дрожал от горя. — Ребенок не может один идти через лес, он погибнет. Мы должны построить плот, Васудева, чтобы перебраться через реку. — Мы построим плот, — сказал Васудева, — чтобы привести назад нашу лодку, которую увел мальчик. А тебе, друг, не надо идти за ним — пусть бежит, он уже не дитя, он сумеет позаботиться о себе. Он ищет путь в город, и он прав, не забывай этого. Он сделал то, что ты должен был сделать сам. Он заботится о себе, он идет своей дорогой. Ах, Сиддхартха, я вижу, ты страдаешь, но ты страдаешь от боли, над которой можно и смеяться, и ты сам скоро будешь над ней смеяться. Сиддхартха не отвечал. В руках его уже был топор, и он уже начал строить бамбуковый плот; Васудева помог ему связать стволы лианами. Переплыв реку — их далеко снесло по течению, — они вытащили плот на противоположный берег. — Зачем ты взял топор? — спросил Сиддхартха. И Васудева сказал: — Может, весла от нашей лодки потерялись. Но Сиддхартха знал, о чем думает его друг. Перевозчик предвидел, что мальчик выбросил или сломал весла, — чтобы отомстить и помешать преследованию. И действительно, весел не было. Васудева кивнул на дно лодки и с усмешкой посмотрел на друга, будто говоря: “Разве ты не видишь, что хочет тебе сказать твой сын? Разве ты не видишь: он не хочет, чтобы за ним гнались”. Однако вслух он этого не сказал, а принялся мастерить новые весла” Сиддхартха простился с ним и поспешил на поиски беглеца. Васудева не удерживал его. Уже довольно долго бежал Сиддхартха по лесу, когда ему пришла в голову мысль, что поиски его бесполезны. “Либо, — думал он, — мальчик ушел далеко вперед и сейчас уже добрался до города, либо, если он еще идет, он спрячется от меня, от погони”. Размышляя дальше, он понял, что, собственно, за сына он не беспокоится, зная в глубине души, что мальчик не погибнет и опасность ему в лесу не грозит, и все же он бежал без отдыха — уже не для того, чтобы спасти сына, но с единственным желанием: может быть, еще один раз его увидеть. Так добежал он до городских окраин. Выбравшись вблизи города на широкую дорогу, он остановился у входа в прекрасный сад, некогда принадлежавший Камале. Здесь он когда-то в первый раз увидел ее — в паланкине. Прошлое всколыхнулось в его душе, он снова видел себя, стоящего на этом самом месте, молодого, бородатого, нагого самана, с волосами, покрытыми пылью. Долго стоял Сиддхартха и смотрел сквозь открытые ворота в сад, где под кронами прекрасных деревьев гуляли монахи в желтых одеждах. Долго стоял он, задумавшись, всматриваясь в картины прошлого, листая историю своей жизни. Долго стоял он так, глядя вслед монахам, видел вместо них юного Сиддхартху, видел юную Камалу, неторопливо идущую под высокими кронами деревьев. Он отчетливо помнил, как приняла его тогда Камала, помнил ее первый поцелуй, помнил, как гордо и презрительно оглядывался он на свое прошлое, как гордо и жадно начинал свою мирскую жизнь. Он видел Камасвами, видел слуг, танцовщиц, игроков, музыкантов, видел певчую птичку Камалы в клетке, переживал все снова, снова дышал сансарой, снова был усталым и старым, и чувствовал тошноту, и чувствовал желание уничтожить себя, и вновь слышал священное слово “Ом”. Долго стоял Сиддхартха у ворот сада и понял наконец, что глупо было желание, которое привело его к этому городу: он не мог помочь сыну, он не должен был цепляться за него. Глубоко в сердце, как рану, ощущал он любовь к ушедшему сыну и в то же время чувствовал, что рана эта нанесена ему не затем, чтобы он копался в ней, — она должна была пролиться кровью и засиять, осветив его жизнь. То, что рана в этот час еще не кровоточила и не сияла, печалило его. Жадное, болезненное стремление, которое привело его сюда и заставляло гнаться за ушедшим, исчезло, вместо него была пустота. Печально опустился он на землю, чувствовал, как умирает что-то в сердце его, чувствовал сосущую пустоту, не видел впереди радости, не видел цели. Он погрузился в себя и ждал. Этому научился он на реке, только этому: быть терпеливым, ждать, слушать. И он сидел на корточках в придорожной пыли и слушал усталые и печальные биения своего сердца — ждал зова. Много часов просидел он так, прислушиваясь, уже не видел картин прошлого, погрузился в пустоту, куда-то плыл, не ведая пути. И когда в его ране вновь проснулась боль, он произнес беззвучно слово “Ом”, он наполнил себя словом “Ом”. Монахи из сада видели его, он сидел уже много часов, на его седые волосы легла пыль. Один из монахов подошел к нему и положил перед ним два банана, но старик ничего не видел. Он очнулся от оцепенения, когда чья-то рука тронула его плечо. Он сразу узнал это мягкое, кроткое прикосновение, очнулся, поднялся и кивнул Васудеве, который пришел за ним. Он посмотрел в дружелюбное лицо Васудевы, увидел мелкие, будто наполненные усмешкой морщинки, увидел веселые глаза — и тоже усмехнулся. Теперь он увидел и лежавшие перед ним бананы, поднял их, отдал один перевозчику, съел другой сам. Потом он молча шел с Васудевой по лесу, шел домой, на переправу. Ни один из них не вспоминал о происшедшем, ни один не говорил о мальчике и его бегстве, ни один не говорил о реке. В хижине Сидд-хартха лег на свою постель, и когда через некоторое время Васудева подошел к нему предложить чашку кокосового молока, он нашел его уже спящим. ОМ Долго не заживала рана. Часто приходилось Сиддхартхе перевозить путешествующих, с которыми ехали сын или дочь, и он не мог смотреть на них без зависти и каждый раз думал: “Как много их, как много тысяч тех, кому дано это лучшее счастье, почему же мне — нет? Даже у злых людей, даже у воров и грабителей есть дети, и они их любят и любимы ими, только я один”. Так просто, так наивно он теперь мыслил, так похож он стал на человека-дитя. Иначе, чем раньше” смотрел он теперь на людей — не так умно, не так гордо, зато теплее, зато с большим любопытством и участием. Перевозя обычных путешествующих, людей-детей — торговцев, воинов, женщин, — он чувствовал, что они уже не чужды ему, как прежде; он понимал их, он понимал и разделял не их мысли и взгляды, нет — только стремления и желания, и жизнь, которую они вели, он чувствовал, как они. Хотя он был близок к совершенству и страдал последней раной, но ему казалось, что эти люди-дети — его братья. Их суетность, жадность, мелочность уже не смешили его, стали понятны, стали достойны любви, стали для него даже достойны уважения. Слепая любовь матери к своему ребенку, глупая слепая гордость ученого отца единственным сыночком, слепая, животная потребность молодой тщеславной женщины в украшениях и восхищенных взглядах мужчин — все эти страсти, все эти детские увлечения, все эти простые, глупые, но чудовищно сильные, живучие, неизбывные инстинкты и желания уже не были для Сиддхартхи детской игрой: он видел, как люди этим живут, видел, какие чудеса совершают ради этого — путешествуют, ведут войны, и бесконечно много переносят, и бесконечно страдают, — и он был способен любить их за это. В каждой их страсти, в каждом поступке он видел жизнь, живое, неразрушимое, брахман. Достойны любви, достойны восхищения были эти люди с их слепой верностью, слепой силой и слепым упорством. Ничто не было им чуждо, и ученый, и мыслитель ничем не превосходили их, если не считать одной-единственной мелочи, одной-единственной ничтожной малости: сознания, осознанной мысли о единстве. И не раз Сиддхартха сомневался: а надо ли так высоко ценить это знание, эту мысль? Может быть, это тоже детская игра людей-мыслителей, людей-мыслителей-детей? Во всем прочем миряне были равны мудрецам и часто далеко их превосходили, так же как животные в их неуклонном и безошибочном исполнении необходимого могут зачастую казаться выше людей Медленно раскрывалась, медленно зрела в голове Сиддхартхи мысль, что все долгие его искания были устремлены к одной-единственной цели: узнать, что же это, собственно, такое — что есть мудрость? Это была просто готовность души, способность, тайное искусство в каждый миг среди потока жизни мыслить в единстве, умение чувствовать единство, дышать им. Медленно расцветали в его душе редкостные цветы — гармония, знание вечного совершенства мира, усмешка, единство, — и ближе становилось ему старое, детское лицо Васудевы. Но рана еще горела, страстно и горько вспоминал Сиддхартха убежавшего сына, лелеял в сердце любовь и нежность, отдавался приступам боли, совершал все глупости любви. Нелегко угасал этот огонь. И однажды, когда жестоко горела рана, гонимый тоской Сиддхартха переправился через реку, выбрался на берег и хотел идти в город искать своего сына. Река текла спокойно и тихо — было сухое время года, — но голос ее звучал необычно: она смеялась! Река отчетливо, светло и ясно смеялась, река высмеивала старого перевозчика. Сиддхартха застыл на месте. Он наклонился к воде, чтобы лучше слышать, и в зеркале спокойного потока увидел свое отражение. Это отражение что-то напомнило ему — что-то забытое, и, сосредоточившись, он вспомнил, узнал: лицо в воде было похоже на другое, и он его когда-то знал и любил, и даже побаивался его. Оно было похоже на лицо его отца, брахмана. И он вспомнил, как в далекие времена, мальчишкой, он заставил отца отпустить его к отшельникам, и вспомнил, как прощался с ним и как потом ушел, чтобы уже не возвращаться никогда. Разве и его отец не страдал из-за него так же, как теперь страдает он из-за своего сына? Разве не умер давно его отец одиноким, так и не увидев больше сына? И его самого разве не ждет та же судьба? Что же это за комедия, что за странная, глупая насмешка — это повторение, этот бег по предначертанному кругу? Река смеялась. Да, это так: все, что не до конца выстрадано, все, что не искуплено, — возвращается, и те же мучения повторяются вновь и вновь. Сиддхартха снова сел в лодку и поплыл назад к хижине, вспоминая своего отца, вспоминая сына, презираемый рекой, в разладе с самим собой, готовый к отчаянию и в не меньшей мере готовый громко рассмеяться над собой и над всем светом. Нет, еще не расцвела его рана, еще бунтует его сердце против судьбы, еще не засияло его страдание светом веселья и победы. Но надежда была, и, возвратившись в хижину, он почувствовал неодолимую потребность открыться Васудеве, рассказать ему все — ему, Умеющему Слушать. Васудева сидел в хижине, плел корзину. Он больше не работал на переправе: у него стали слабеть глаза. И не только глаза, но и руки, и пальцы его ослабели, но все так же неизменно излучало его приветливое лицо свет радости и доброты. Сиддхартха подсел к старцу. Медленно начал он свой рассказ. Он рассказывал теперь то, о чем раньше не говорил: как шел тогда в город, и о жгучей своей ране, и о своей зависти при виде счастливых отцов, и о том, как он, понимая глупость своих желаний, тщетно боролся с ними. Он рассказывал все, даже самое больное, — все можно было говорить, все открывать, обо всем он мог рассказать. Он обнажил свою рану. Он рассказал о только что оставленном побеге, о том, как поплыл через реку, собираясь идти в город, как смеялась над ним река. Сиддхартха говорил, говорил долго — и внимательно, со спокойным лицом слушал его Васудева. Сиддхартха чувствовал это внимание Васудевы сильнее, чем когда бы то ни было раньше, он чувствовал, как утихают его боли, его страхи, как умирает тайная его надежда и вновь из небытия возвращается к нему. Показывать этому человеку свои раны — это было все равно что обмывать их в реке: они остывали и боль их растворялась в воде. И пока Сиддхартха говорил, пока признавался и исповедовался, он все больше и больше чувствовал, что уже не Васудева, не просто человек слушает его, что этот недвижно внимающий впитывает в себя его исповедь, как дерево впитывает дождь, что этот неподвижный — это сама река, сам бог, что он — это сама вечность. И по мере того как Сиддхартха переставал думать о себе и о своей ране, прозрение изменившейся сущности Васудевы все больше захватывало его, и чем глубже он понимал, чем сильнее чувствовал эту перемену, тем менее удивительной становилась она, тем больше замечал он, что все здесь правильно и естественно: Васудева уже давно стал таким, просто Сиддхартха не понимал этого, как не понимал и того, что и он сам уже отличается от него. Он чувствовал, смотрит на старого Васудеву, как народ своих богов, и что это не может длиться долго; в душе он уже прощался с Васудевой — и продолжал говорить. Когда он рассказал все, Васудева поднял на него взгляд своих дружелюбных ослабевших глаз, он ничего не говорил, но в его взгляде светились любовь, и радость, и понимание, и мудрость. Он взял Сиддхартху за руку, повел его к их месту на берегу, сел рядом с ним, усмехнулся реке. — Ты слышал, как она смеялась, — сказал он. — Но ты слышал не все. Прислушайся, и ты услышишь больше. Они слушали. Мягко звучал многоголосый напев реки. Сиддхартха неотрывно смотрел на воду, и в бегущей воде возникали картины: появился его отец, одинокий, тоскующий по сыну, появился он сам, одинокий и скованный теми же цепями тоски с далеким сыном, появился его сын — и он, мальчик, с жадностью устремившийся по огненному пути своих юных желаний, тоже был одинок, — каждый стремился к своей цели, каждый был поглощен ею, каждый страдал. Река пела голосом страданий, непрерывно пела и непрерывно текла к своей цели, и жалобно звучал ее голос. “Слышишь?” — молчаливо спросил взгляд Васудевы. Сиддхартха кивнул. — Слушай лучше! — прошептал Васудева. Сиддхартха постарался вслушаться. Призрак отца, его собственное изображение и образ сына слились вместе, появилось и исчезло лицо Камалы, и лицо Говинды, и лица других, они переходили друг в друга, текли с рекой, стремились вместе с ней к той же цели — неотступно, страстно, мучительно, — и в голосе реки звучало упрямство, и жгучая тоска, и неизбывное желание. Река стремилась к цели, Сиддхартха видел, как она спешит, эта река, вмещавшая его, и его близких, и всех людей, которых он когда-либо видел; каждая волна, каждая капля мучительно спешили к цели, ко многим целям: к водопаду, к озеру, к быстрине, к морю — и все цели достигались, и за каждой вставала новая, и из воды выбивался туман, и поднимался к небу, превращался в дождь и снова низвергался на землю, становился источником, становился ручьем, становился рекой, снова стремился, снова тек. Но и упрямый голос изменился. Он еще звучал страстно и ищуще, но к нему присоединились другие голоса, голоса радости и муки, голоса добрые и злые, веселые и печальные — сотни голосов, тысячи голосов. Сиддхартха слушал. Он теперь весь превратился в слух; погрузившись в звуки, впитывая их опустошенной душой, он чувствовал, что поистине только теперь научился слушать. Не раз он уже слышал это множество голосов реки — сегодня они звучали по-новому. Он уже не мог отличить радостные голоса от плачущих, детские от мужских — так они все были слиты; жалобы страждущих и смех знающих, крики гнева и предсмертные стоны — все слилось воедино, все растворилось одно в другом и переплелось, тысячекратно отразившись. И все вместе — все голоса и цели, все стремления и муки, все наслаждения, все доброе и злое — все это вместе творило мир, составляло поток бытия, музыку жизни. И когда Сиддхартха вслушивался в голос реки, в эту тысячеголосую песнь, не отвлекаясь на отзвук страдания или смеха, когда не приковывал свою душу к какому-то одному голосу и не погружался в него всем своим существом, а слушал все голоса, слушал целое, воспринимал единство, — тогда оказывалось, что великая песня тысячи голосов состоит из одного-единственного слова и слово это — “Ом”, совершенство. — Слышишь? — снова спросил взгляд Васудевы. Светлой была усмешка Васудевы, она плыла и светилась над морщинками его старческого лика, как надо всеми голосами реки плыло слово “Ом”. Светлой была его усмешка, когда он смотрел на друга, и вот, та же светлая усмешка заблистала на лице Сиддхартхи. Из раны его пробился цветок, из мрака боли брызнули лучи света, его “я” растворилось в единстве. В этот час Сиддхартха прекратил ссору с судьбой и перестал страдать. На его лице высветилась ясность знания, которому уже не противостоит воля, и это знание совершенства было едино с рекой бытия, с потоком жизни, было полно сострадания, полно сорадости, отдано этому потоку и причастно единству. Васудева поднялся, взглянул в глаза Сиддхартхи и, увидев сияющий в них свет знания, особенным, бережным и мягким движением коснулся рукой плеча Сиддхартхи и сказал: — Я ждал этого часа, милый. Он настал, и я ухожу. Долго ждал я этого часа, долго был я перевозчиком Васудевой. Теперь довольно. Прощай, хижина, прощай, река, прощай, Сиддхартха! Низко поклонился Сиддхартха. Они прощались навсегда. — Я это знал, — тихо произнес Сиддхартха. — уходишь в лес? Я ухожу в лес, я ухожу в единство — спокойно сказал Васудева. Медленно пошел он прочь, Сиддхар смотрел ему вслед. Он смотрел ему вслед радостно и серьезно, запечатлевая в душе его неспешную походку, его сияющую главу, его облитую светом фигуру. ГОВИНДА Вместе с другими монахами Говинда отдыхал в парке, который куртизанка Камала подарила ученикам Готамы. И в парке он услышал разговор о каком-то старом перевозчике, который жил у реки на расстоянии дня пути и которого многие считали мудрецом. Когда Говинда снова отправился в путь, он выбрал дорогу к переправе, желая увидеть этого перевозчика, ибо хотя всю жизнь он жил по правилам и молодые монахи чтили его за возраст и умеренную жизнь, но в душе его не утихало беспокойство и не прекращались поиски. Он пришел к реке, попросил старца перевезти его и, когда на другом берегу они вылезли из лодки, сказал старику: — Много добра делаешь ты нам, монахам и паломникам, многих из нас ты перевозил. Не принадлежишь ли и ты, перевозчик, к тем, кто ищет истинный путь? И сказал Сиддхартха, усмехаясь старческими глазами: — Ты называешь себя ищущим, хотя ты в немалых годах носишь одежду монаха Готамы? — Хоть я и стар, — сказал Говинда но исканий не прекратил. Никогда не прекращу я искать — таково мое предназначение. Да и ты, как мне кажется, знал поиски. Не скажешь ли ты мне что-нибудь, почтенный? Отвечал Сиддхартха: — Что же могу я тебе, достойнейший, сказать? Быть может, то, что ты чересчур много ищешь? Что от поисков ты не переходишь к находкам? — То есть как? — спросил Говинда. — Когда кто-нибудь ищет, — сказал Сиддхартха, — нередко случается, что глаз его начинает видеть лишь ту вещь, которую он ищет; он ничего не находит, он ничего не замечает, потому что думает только об искомом, потому что у него есть цель, потому что он этой целью поглощен. Искать — значит иметь цель. Находить же — значит быть свободным, быть открытым, не иметь цели. Ты, достойнейший, быть может, в самом деле искатель, потому что, стремясь к своей цели, не замечаешь многого, что у тебя прямо перед глазами. — Все-таки я еще не совсем понимаю, — пожаловался Говинда, — что ты имеешь в виду? Сказал Сиддхартха: — Однажды, о достойнейший, много лет назад ты уже был на этой реке и нашел у реки спящего и сел рядом с ним, чтобы охранять его сон. Но вот узнать спящего, о Говинда, ты не узнал. Пораженный, словно загипнотизированный, смотрел монах в глаза перевозчику. — Ты — Сиддхартха? — спросил он испуганным голосом. — И в этот раз я тебя не узнал! Сердечно приветствую тебя, Сиддхартха, сердечно радуюсь, что еще раз вижу тебя! Ты очень изменился, друг… Так, значит, ты теперь стал перевозчиком? Сиддхартха светло засмеялся: — Перевозчиком, да. Многие, Говинда, очень меняются и сменяют много одежд, я один из них, милый. Добро пожаловать, Говинда, оставайся переночевать в моей хижине. Говинда остался на ночь и спал на постели, где когда-то спал Васудева. Много вопросов задавал он другу своей юности, много пришлось рассказывать Сиддхартхе о своей жизни. Когда на следующее утро настало время отправляться в путь, Говинда — не без колебания — сказал: — Прежде чем я продолжу мой путь Сиддхартха, позволь мне задать еще один вопрос. У тебя есть учение? Есть у тебя какая-то вера или знание, которому ты следуешь, которое помогает тебе жить и идти правильным, путем? Сказал Сиддхартха: — Ты знаешь, милый, что еще в молодости, когда мы жили в лесу с отшельниками, я перестал доверять учениям и учителям и повернулся к ним спиной. Я не переменился с тех пор. Но у меня было за это время много учителей. Одна прекрасная куртизанка долгое время была моей учительницей, и богатый купец был моим учителем, и игроки в кости. И однажды один странствующий ученик Будды был моим учителем, он сидел рядом со мной, когда я заснул в лесу, совершая паломничество. И у него я тоже учился, и ему я тоже благодарен — очень благодарен. Но больше всего я учился здесь, вот у этой реки, и у моего предшественника перевозчика Васудевы. Он был очень простой человек, Васудева, он не был мыслителем, но он знал необходимое так же хорошо, как Готама, он был Совершенный, он был СВЯТОЙ. Говинда сказал: — Все еще, о Сиддхартха, любишь ты, как мне кажется, насмешки. Я верю тебе и знаю, что никому из учителей ты не следуешь. Но нет ли у тебя самого если не учения, то хотя бы каких-то мыслей, каких-то найденных тобой правил, которые — твои собственные и которые помогают тебе жить? Если бы ты мог сказать мне о них что-нибудь, ты согрел бы мне сердце. Сказал Сиддхартха: — У меня бывали мысли, и правила тоже — временами. Нередко в продолжение часа — или дня — я чувствовал в себе знание так, как чувствуют жизнь в сердце. Много было мыслей, но мне нелегко было бы передать их тебе… Смотри же, мой Говинда, вот одна из тех мыслей, вот что я нашел: мудрость нельзя передать. Мудрость, которую мудрец пытается кому-то сообщить, всегда звучит как глупость. — Ты шутишь? — спросил Говинда. — Я не шучу. Я высказываю то, что я нашел. Знание можно передать, мудрость — нельзя. Ее можно найти, можно ее нажить, можно от нее жить, можно творить с ней чудеса, но высказать ее и научить ей — нельзя. Вот то, что я часто подозревал еще юношей, в чем меня убеждали потом учителя. Я нашел одну мысль, Говинда, которая тебе опять покажется шуткой или глупостью, но это моя лучшая мысль. Вот она: для любой истины противоположное ей так же истинно! Словами, истину можно высказать и выразить в слова, только если она односторонняя. Односторонне все, что может быть выражено в мыслях и высказано в словах, все однобоко, все половинчато, все лишено целостности, округлости, единства. Когда возвышенный Готама произносил учение о мире, ему приходилось делить мир на сансару и нирвану, на видимость и истину, на страдание и спасение. Иначе нельзя, другого пути нет для того, кто хочет учить. Но сам мир, сущее вокруг нас и внутри нас, никогда не бывает односторонним. Никогда никакой человек и никакое деяние не погружены целиком в сансару или целиком в нирвану, никогда человек не бывает безупречно святым или беспросветно грешным. Да, нам кажется — из-за того, что мы верим видимости — нам кажется, что время являет собой нечто действительное. Время не действительно, Говинда, я много раз убеждался в этом. И если время не действительно, то пропасть, как будто лежащая между миром и вечностью, между страданием и блаженством, между добром и злом, тоже лишь видимость. — Как это? — испуганно спросил Говинда. — Слушай хорошо, милый, слушай хорошо! Грешник, как я и ты, — это грешник, но когда-то он снова станет брахмой, он когда-то достигнет нирваны, станет Буддой, — так смотри же: это “когда-то” лишь видимость, лишь подобие истины! Грешник — не на пути к превращению в Будду, он не находится в стадии какого-то развития, хотя наша мысль и не умеет представить себе дело иначе. Нет, в грешнике сейчас, уже сегодня, живет грядущий Будда, его будущее уже все здесь, ты должен в нем, в себе, в каждом чтить возникающего, возможного, спрятанного Будду. Мир, друг Говинда, не следует считать несовершенным или медленно идущим по пути к совершенству, нет, — он совершенен в каждый миг, все грехи уже несут в себе искупление, все маленькие дети уже заключают в себе стариков, все новорожденные — смерть, все умирающие — вечную жизнь. Ни одному человеку не разглядеть в другом, как далеко тот ушел на своем пути, в грабителе и игроке ждет Будда, в брахмане ждет грабитель. В глубоком созерцании есть возможность снять время, увидеть все прошлое, существующее и становящееся как одновременное, и все оказывается хорошо, все — совершенно, все — брахман. Поэтому то, что есть, мне видится хорошим, мне видится смерть как жизнь, грех как святость, ум как глупость; все должно быть таким, все нуждается лишь в моем согласии, в моей готовности, в моем любящем понимании, чтобы стать для меня хорошим, чтобы только помогать мне, чтобы никогда не причинять мне вреда. На своем теле, на своей душе я испытал, как мне был необходим грех, как нужны были и чувственное наслаждение, и суетность, и стремление к деньгам, и нужно было отчаяние позора, чтобы преодолеть сопротивление души и научиться любить мир, чтобы не сравнивать его больше с каким-то мне желательным, мной нарисованным миром, неким выдуманным мной типом совершенства, а видеть его таким, какой он есть, и любить его, и с радостью ему принадлежать… Вот, о Говинда, кое-какие мысли, к которым я пришел. Сиддхартха наклонился, поднял камешек, взвесил его в руке. — Вот камень, — сказал он, подбрасывая его на ладони, — а через какое-то определенное время он, быть может, станет землей, а из земли — растением, или зверем, или человеком. И вот раньше я говорил: “Этот камень — это просто камень, он не имеет цены, он принадлежит к миру Майи, но так как не исключено, что в круговороте превращений он может стать и человеком, и духом, то я и ему тоже придаю цену”. Так, наверное, думал я раньше. Но сегодня я думаю: этот камень есть камень, и в то же время — зверь, и в то же время — бог, и в то же время — Будда, я почитаю и люблю его не потому, что когда-то он может стать тем или этим, но потому, что он уже есть все — с давних пор, всегда, и именно то, что он камень, что сейчас, сегодня он явился мне камнем, — именно за это я люблю его и вижу ценность и смысл в каждой его прожилке и ямке, в его желтизне и черноте, в твердости, в звуке, который он издает, когда я постучу по нему, в сухости или влажности его поверхности. Есть камни, которые на ощупь как масло или мыло, и иные — как листья, иные — как песок, и каждый неповторим, и каждый произносит по-своему Ом, и каждый есть брахман, но в то же время и в той же мере есть камень, маслянистый или мылкий, и именно это нравится мне, кажется мне удивительным и достойным преклонения… Но довольно об этом. Слова скрывают тайный смысл; каждый раз, как его одевают в слова, он становится немного иным, немного искаженным, немного глуповатым… да, и это тоже очень хорошо, и очень мне нравится, это тоже мне очень понятно: слова, в которых один человек находит жемчужины мудрости, для другого звучат глупостью. Молча внимал Говинда. — Для чего ты мне говорил про камень? после паузы неуверенно спросил он. — Это было без умысла. Или, возможно, я хотел сказать, что этот вот камень, и эту реку, и все эти вещи, которые мы видим и у которых можем учиться, я люблю. Я могу любить камень, Говинда, и дерево, и кусок коры. Они вещественны — их можно любить. А слова я любить не могу. Поэтому учения не для меня, в них нет ни твердости, ни красок, ни граней, ни запаха, ни вкуса — в них нет ничего, кроме слов. Быть может, именно это мешает тебе обрести мир, быть может, именно обилие слов. Ибо и спасение, и добродетель, и сансара, и нирвана — это просто слова, Говинда. Нет такой вещи “нирвана” — есть только слово “нирвана”. Сказал Говинда: — Нирвана — это не только слово, друг. Это — мысль. Сиддхартха продолжал: — Мысль, — может быть, мысль. Я должен тебе признаться, милый: я не слишком различаю мысли и слова. Откровенно говоря, я и мысли ставлю не очень высоко. Я вещи ставлю выше. Вот, к примеру, здесь, на этой переправе, один человек был моим предшественником и учителем, святой человек, который долгие годы просто верил в реку и ни во что больше. Он заметил, что голос реки разговаривает с ним, он учился у реки, и она воспитывала и учила его; река казалась ему богом, и он долгие годы не догадывался, что каждый ветерок, каждое облако, каждая птица, каждый жук точно так же божествен, так же много знает, так же может учить, как почитаемая им река. Но когда этот святой уходил в леса, он уже знал все, знал больше, чем ты и я — без учителя, без книг, — только благодаря тому, что он верил в реку. Говинда сказал: — Но то, что ты называешь “вещами”, является ли это чем-то действительным, чем-то существенным? Не есть ли все это лишь обман Майи, лишь образ и видимость? Твой камень, твое дерево, твоя река — действительны ли они? — И это, — сказал Сиддхартха, — не слишком меня тревожит. Пусть вещи будут видимостью или пусть не будут, ведь и я тогда тоже окажусь видимостью, значит, они всегда остаются равны мне. Это именно то, что заставляет меня любить и почитать их: они равны мне. Поэтому я могу их любить. Ну вот и учение, над которым ты станешь смеяться: ЛЮБОВЬ. Любовь, о Говинда, кажется мне важнее всего на свете. Видеть мир насквозь, объяснять его, презирать его, — может быть, достойно великого мыслителя. Для меня же единственный смысл в том, чтобы уметь любить этот мир, не презирать его, не ненавидеть его и себя, но уметь смотреть на мир, и на себя, и на все существа с любовью, и восхищением, и почтением. — Это я понимаю, — сказал Говинда. — Но именно это он, Возвышенный, определял как обман. Он завещал дружелюбие, сострадание, терпимость — но не любовь, он запрещал нам сковывать наши сердца любовью к земному. — Я знаю это, — сказал Сиддхартха, на губах его играла усмешка. — Я знаю это, Говинда. И смотри-ка, вот мы уже в дебрях мнений, спорим о словах. Ведь я не могу отрицать, мои слова о любви противоречат, явно противоречат словам Готамы. Вот почему я так не доверяю словам, ведь я знаю: противоречие это кажущееся. Я знаю, что мы с Готамой едины. Да и как же мог он не знать любви — Он, до конца познавший бренность и ничтожность человеческого и, несмотря на это, так любивший людей, что употребил всю свою долгую, трудную жизнь только на то, чтобы помогать им, учить их! И у него, у твоего великого учителя, вещи важнее слов, его дела и жизнь важнее его речей, движения его руки важнее его мнений. Не в речах, не в мыслях вижу я его величие — лишь в делах, в жизни. Долго молчали два старых человека. Потом, склонясь в прощальном приветствии, Говинда сказал: — Я благодарю тебя, Сиддхартха, за то, что ты поведал мне кое-что из твоих мыслей. Мысли эти отчасти необычны, не все они стали мне сразу понятны. Но как бы то ни было, я благодарю тебя, и я желаю тебе спокойных дней. (А про себя, тайком он подумал: “Удивительный человек этот Сиддхартха, странные мысли он высказывает, глупым кажется его учение. Иначе звучит чистое учение Возвышенного — яснее, проще, понятнее, ничего странного, чудного или смешного в нем нет. Но совсем иначе, чем мысли Сиддхартхи, действуют на меня его руки и ноги, его глаза, его лоб, его дыхание, его усмешка, и приветствие, и походка. Никогда — с тех пор, как наш возвышенный Готама вошел в нирвану — никогда больше не встречал я такого человека, который бы внушил мне чувство: это-святой! А а вот он, этот Сиддхартха — такой. Пусть учение его странно, пусть слова звучат чудно, но его взгляд и его рука, его кожа и его волосы — все в нем излучает какую-то чистоту, излучает покой, излучает ясность, и мягкость, и святость, какой ни у одного человека со времени последней смерти нашего возвышенного Учителя я не видел”.) И в то время, когда Говинда думал так, в то время, как шла борьба в его сердце, поклонился он еще раз Сиддхартхе, движимый любовью. Низко склонился он перед сидящим. — Сиддхартха, — сказал он, — мы стали стариками. Едва ли один из нас еще увидит другого в этом обличье. Я вижу, мой дорогой, ты нашел мир. Я признаюсь: я не нашел его. Скажи мне, высокочтимый, еще несколько слов, дай мне унести что-нибудь, что я мог бы охватить, что я смог бы понять! Дай же что-нибудь мне в дорогу. Она часто трудна, моя дорога, и часто темна, Сиддхартха. Сиддхартха молчал и смотрел на него все с той же спокойной усмешкой на губах. Неотрывно смотрел Говинда в его лицо, смотрел со страхом, с ожиданием; мука и вечное искание были в его взгляде — и вечное ненахождение. Сиддхартха видел, понимал и усмехался. — Наклонись ко мне! — прошептал он. — Наклонись ко мне! Так, еще ближе! Совсем близко! Коснись губами моего лба, Говинда! И когда Говинда, удивленный, но увлекаемый любовью и предчувствием, послушался, наклонился к нему и коснулся его лба губами, с ним случилось что-то удивительное. Его мысли еще плутали среди странных слов Сиддхартхи, он все еще пытался — тщетно и недовольно — сбросить оковы времени и представить себе нирвану и сансару как одно, в нем еще боролось некоторое даже презрение к словам друга с огромной любовью и почтением, — в это самое время вот что случилось с ним. Он не видел больше лица своего друга Сиддхартхи, вместо него он видел другие лица, много, длинный ряд, целую реку из сотен, тысяч лиц, они приближались и исчезали, но, казалось, все время все вместе были здесь, они беспрерывно менялись и обновлялись и в то же время все были похожи на Сиддхартху. Он видел рыбью морду с раскрытым в страшном приступе удушья ртом — умирающего карпа с выпученными глазами… он видел лицо новорожденного ребенка, красное, все в складках, сморщенное, перед криком… видел лицо убийцы, видел, как тот вонзает в человеческое тело, — и в ту же самую секунду видел этого преступника в цепях, стоящим на коленях, и его голову тяжелым ударом меча отрубал палач… он видел нагие тела мужчин и женщин, сплетенные, стиснутые в неистовых оргиях любви… он видел распростертые трупы, неподвижные, холодные, пустые… он видел птичьи головы и звериные морды — кабанов, быков, крокодилов… он видел богов, видел Кришну, видел Агни, — он видел эти лица, эти обличья в тысячах сочетаний, они помогали друг другу, любили, ненавидели, уничтожали и вновь рождали друг друга — и в каждом было движение к смерти, страстное, мучительное признание бренности существования, но ничто не умирало, а лишь испытывало превращения, вновь и вновь рождалось, обретало все новые лица, — и между ними не было промежутка, и все эти лица и фигуры покоились, текли, создавали себя, расплывались и переходили друг в друга, и надо всем постоянно плыло что-то тонкое, бестелесное, но постоянно присутствовавшее, будто стекло или тонкий лед, будто прозрачная кожа, или чаша, или купол, или маска, сотканная из воды, и эта маска усмехалась, и эта маска была усмехающимся лицом Сиддхартхи, которого он, Говинда, в этот самый миг касался губами. И тогда увидел Говинда, что эта усмешка маски, эта усмешка единства над потоком обличий, эта усмешка одновременности над тысячью рождений и смертей, эта усмешка Сиддхартхи была точно такой же, была в точности та же тихая, непроницаемая — быть может, добродушная, быть может, насмешливая, — мудрая, лучащаяся тысячью морщинок усмешка Готамы, Будды, — усмешка, которую он сотни раз благоговейно созерцал. Говинда знал: так улыбаются Совершенные. Уже не ощущая времени, не зная, секунду или столетие длилось это видение, не зная, Сиддхартха ли это, Готама ли, он ли это сам, будто пораженный божьей стрелой, ощущая в душе сладкую рану, очарованный, и опустошенный, и обтекаемый временем стоял Говинда наклонившись над светлым лицом Сиддхартхи, которого только что касался губами, которое только что было сценой всех образов и всех превращений, сценой бытия… Тысячеликая бездна сомкнулась, и не было перемены в лице Сиддхартхи. Он усмехался — спокойно, светло и мягко, быть может очень добродушно, быть может очень насмешливо, точно так же, как раньше. Низко поклонился Говинда; слезы, он не чувствовал, бежали по его старому лицу, огнем горело в его сердце чувство глубокой любви и самого смиренного почтения. Низко, до самой земли, поклонился он неподвижно сидевшему человеку, чья усмешка напомнила ему все, что он когда-то любил, все, что имело в его жизни цену и было для него свято. Герман Гессе, 1919-1921

The script ran 0.007 seconds.