Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Кен Кизи - Пролетая над гнездом кукушки [1962]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, Психология, Роман

Аннотация. В мире есть Зло. Это точно знают обитатели психиатрической больницы, они даже знают его имя и должность - старшая медсестра Рэтчед. От этой женщины исходят токи, которые парализуют волю и желание жить. Она - идеальная машина для уничтожения душ. Рыжеволосый весельчак Макмерфи знает, что обречен. Но он бросает в чудовищную мясорубку только свое тело. Душа героя - бессмертна...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— Вы в этом уверены, ребята? Вижу, птички мои, как вы все тут поджимаете лапки. И у меня появились кое-какие соображения по этому поводу. Но я не намерен становиться легкой добычей. Я с таким трудом выбрался из той дыры и не собираюсь бросаться из огня да в полымя. — Абсолютно верно. Она бессильна что-либо сделать, пока ты не совершишь чего-либо, достойного буйного отделения или электрошокера. Если ты достаточно крутой, чтобы не дать до тебя добраться, она ничего не сможет сделать. — Значит, если я буду правильно себя вести и не выводить ее из себя… — И не выводить из себя санитаров. — …И не выводить из себя санитаров и не пытаться вытащить джокера из колоды, она не сможет мне ничего сделать? — Это — правила, по которым мы играем. Конечно же она всегда выигрывает, друг мой, всегда. Она стала неприступной, и, поскольку время играет ей на руку, она в конце концов добирается до всякого. Именно поэтому в больнице она считается лучшей сестрой, что дает ей безграничную власть; она — мастерица выводить либидо на чистую воду и заставлять его трепетать… — Да черт с этим. Хочу знать другое: уцелею ли я, если попытаюсь побить ее в ее собственной игре? Если я прикинусь легкой добычей, то, какой бы козырь я ни ввел, она ведь не станет трепать себе нервы и отправлять меня на электрический стул? — Ты в безопасности до тех пор, пока сохраняешь над собой контроль. Пока ты не выйдешь из себя и не дашь серьезного повода, чтобы ограничить твою активность в буйном отделении или предложить использовать на тебе преимущества электрошока, ты в безопасности. Но это требует одного — держать себя в руках. А вы? С вашими рыжими волосами и черными записями в истории болезни? К чему себя обманывать? — Хорошо. — Макмерфи потер руки. — Вот что я думаю. Вы, птички мои, похоже, полагаете, что к вам явился еще один неудачник, так? Какая — как вы там ее называете? — а, точно, неприступная женщина. Но я хочу знать, кто из вас настолько в этом уверен, чтобы поставить на нее немножко денег? — Настолько в этом уверен?.. — Слышали, что я сказал: кто из вас, хитрецы, желает получить мои пять баксов, тот должен только сказать, что я не сумею ублажить эту женщину. Одна неделя. И если она у меня через неделю не будет гадать — то ли она оказалась в жопе, то ли кое в чем поднаторела, — деньги ваши. — Ты споришь на это. — Чесвик переминается с ноги на ногу и потирает руки — точно так же, как Макмерфи. — Черт побери, ты совершенно прав. Хардинг и кое-кто еще говорят, что они не въехали. — Это достаточно просто. Все без обмана, и никаких сложных правил. Я иду на спор. И я люблю выигрывать. Думаю, что выиграю это пари, о’кей? В Пендлетоне ребята в тюрьме не решались ставить против меня ни цента, такой я везучий. Понимаете, одна из причин, почему я здесь, в том, что мне нужны новые простачки. Я вам кое-что скажу: прежде чем попасть сюда, я узнал кое-что о вашем местечке. Черт побери! Половина из вас получают здесь пособие — три-четыре сотни в месяц, — и вам с ними совершенно нечего делать, кроме как позволить им превратиться в пыль. Я подумал, что смогу этим воспользоваться и, может быть, сделать вашу и мою жизнь несколько богаче. Я назначаю вам самую низкую ставку. Я — игрок, и стараюсь никогда не проигрывать. И я никогда не встречал женщины, которая могла бы взять надо мной верх, не важно, могу ли я до нее добраться или нет. Может быть, у нее есть преимущество во времени, но и моя полоса везения длится уже достаточно долго. — Он стаскивает с головы кепку, крутит ее в руке и ловит другой рукой, не слишком-то опрятной. — И вот еще что: я оказался здесь потому, что сам этого захотел, ясно и просто, потому что это место — лучше, чем работная ферма. Психом я не был и никогда не замечал этого за собой. Ваша нянька думает иначе, а я выйду на нее с ясной головой, которая работает быстро, как спусковой крючок. Насколько я помню, моя голова всегда была такой. Это будет для меня как раздражитель, а он-то мне и нужен. Так что вот вам мое слово: пять баксов каждому, если я не смогу превратить вашу няньку в ручную шлюху в течение недели. — Я все еще не совсем уверен, правильно ли я… — Именно так. Пчела ей в задницу, буравчик в штаны. Вызовем ее неудовольствие. Будем следить за ней до тех пор, пока ее не разорвет на части по этим ее аккуратным маленьким шовчикам, и одновременно покажем, что она не так уж неуязвима, как вы думаете. Одна неделя. Я разрешаю тебе судить, выиграл я или нет. Хардинг берет карандаш и записывает что-то в блокноте для пинокля. — Вот. Расписка на десять долларов из моих денег, которые залежались в пенсионном фонде. Но я заплатил бы вдвое больше, друг мой, чтобы увидеть это невероятное чудо. Макмерфи посмотрел на листок и складывает его: — Ну что, птички, кто-нибудь еще раскошелится? Острые выстроились в ряд, по очереди записываясь в блокноте. Макмерфи собирает листки бумаги, складывает их в кучку у себя на ладони и прижимает большим жестким ногтем. Я вижу, как стопка бумаги растет у него в руке. — Вы доверяете мне держать ставки, парни? — Полагаю, что мы ничем не рискуем, — ответил Хардинг. — Некоторое время вы все равно побудете среди нас. * * * Как-то в Рождество, ровно в полночь, двери отделения открываются с громким треском и вваливается толстяк с бородой, с покрасневшими от холода глазами и носом цвета вишни. Черные ребята загнали его в угол с помощью фонариков. Я вижу, как он запутался в мишуре, которую Связи с общественностью развесил по всей комнате, и повсюду натыкается на нее в темноте. Он прикрывает покрасневшие глаза от света фонариков и облизывает усы. — Хо, хо, хо, — говорит он. — Хотелось бы остаться с вами, но я должен торопиться. Очень плотный график, знаете ли. Хо, хо. Должен отправляться… Черные ребята надвигаются на него с фонариками. Они продержали его с нами шесть лет, прежде чем отпустить на волю — чисто выбритого и тощего, словно шест. Большая Сестра может устанавливать стенные часы на ту скорость, которая ей нужна, просто поворачивая один из этих дисков в стальной двери; она знает, как поторопить ход вещей, она регулирует скорость, и ее руки вертят диск туда-сюда, словно спицы в колесе. Картинка в оконных экранах постепенно меняется, она показывает сначала утро, потом полдень, потом ночь — пульсирует туда сюда, сменяя день и тьму, и все сделано так, чтобы мы спятили, чтобы следовали этому поддельному времени; страшная мешанина из умывания, завтрака, назначений, обеда, приема лекарств и десять минут ночи, так что ты едва успеваешь закрыть глаза, как лампы в спальне вопят тебе, что пора вставать и снова начинать привычную круговерть, иногда по двадцать раз за час, пока Большая Сестра не увидит, что все уже на пределе и вот-вот сломаются. Тогда она ослабляет хватку, делает тише шаг часовых дисков, словно какого-то ребенка дурачат с помощью проектора, и на экране двигаются картинки со скоростью, в десять раз быстрее нормальной, а его уже не забавляет вся эта дурацкая беготня и жужжание насекомых вместо нормального разговора, и тогда он поворачивает ручку, и все приходит в норму. Она любит играть со скоростью, особенно в те дни, когда кто-то должен тебя навестить или когда падают цены и показывают негритянское шоу из Портленда, — в такое время, когда хотелось бы задержаться и чтобы оно потянулось подольше. И вот тогда она включает на полную катушку. Но чаще бывает наоборот — скорость замедляется. Она поворачивает диск так, что он застывает намертво и замораживает солнце на экране, и оно неделями не сдвигается ни на волосок, так что ни листок на дереве, ни былинка не дрогнут в траве на пастбище. Стрелки часов застыли на двух минутах третьего, и она держит их, пока мы не покроемся ржавчиной. Ты сидишь и не можешь пошевелиться, не можешь пройтись или хотя бы двинуться, чтобы снять напряжение, не можешь сглотнуть и не можешь дышать. Единственное, чем ты еще можешь двигать, — это глаза. Только видеть им нечего — одни только окаменевшие Острые по ту сторону комнаты, выжидающие, чья очередь сделать ход в игре. Старый Хроник рядом со мной мертв уже шесть дней, и он гниет и оползает на стуле. А иногда вместо тумана она пускает через вентиляцию прозрачный химический газ, и все отделение застывает, когда он превращается в пластик. Одному только Господу известно, сколько времени мы так сидим. Затем она постепенно ослабляет уровень, и это даже еще хуже. Мне легче выносить мертвую неподвижность, чем эту медленную, словно она движется в сиропе, руку Скэнлона по ту сторону комнаты, которой нужно три дня, чтобы положить карту на стол. Мои легкие втягивают этот густой пластиковый воздух, словно ему нужно пройти через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую себя погребенным под тоннами песка, сжимая свой мочевой пузырь так, что зеленые искры начинают вспыхивать и трещать на моем лбу. Я напрягаю каждый мускул, каждую кость, чтобы встать со стула и пойти в уборную, я тружусь над этим так упорно, что мои руки и ноги начинают дрожать, а зубы сводит от боли. Я напрягаюсь и напрягаюсь, но все, чего мне удается добиться, — это оторваться, может быть, на четверть сантиметра от кожаного сиденья стула. Так что я падаю назад и сдаюсь и позволяю моче просочиться наружу, а она уже приводит в действие горячую соленую проволочку, идущую вдоль моей ноги, которая включает унизительный сигнал тревоги, сирены, прожектора, и все вокруг начинают вопить и носиться туда-сюда, и большие черные ребята отвешивают пинки направо и налево, разгоняют толпу, пробираясь прямиком ко мне, размахивая отвратительными швабрами, мокрая медная проволока которых потрескивает и блестит, словно от воды с ней приключилось короткое замыкание. Единственное время, когда мы отдыхаем от контроля, — это туман; когда спускается туман, время перестает что-нибудь значить. Оно растворяется в тумане, как и все остальное. (Сегодня весь день они почти не напускали тумана — во всяком случае, с того момента, как в отделении появился Макмерфи. Могу поспорить, что он взревел бы, словно бык, если бы они подпустили туману.) Когда ничего не происходит, ты обычно без особого успеха пытаешься бороться с туманом или с контролем времени, но сегодня что-то случилось: сегодня целый день они не пробовали на нас ни одной из этих штук, во всяком случае — после бритья. В этот вечер все как положено. Когда вторая смена заступила на дежурство, часы показывают четыре тридцать — как оно и должно быть. Большая Сестра отпускает черных ребят и в последний раз осматривает отделение. Она вытаскивает из голубого — цвета стали — узла на затылке длинную шляпную булавку, стаскивает белый чепец и аккуратно укладывает его в ящик стола (в этом ящике у нее лежат нафталиновые шарики), а потом обеими руками вонзает булавку обратно в узел. Через стекло я вижу, как она желает всем доброй ночи. Она вручает маленькой вертлявой сестре с родимым пятном записку; потом ее руки добираются до контрольной панели в стальной двери. Щелкнув, включает громкоговоритель в дневной комнате: — Доброй ночи, мальчики. Ведите себя хорошо. И врубает музыку громче, чем обычно. Она протирает изнутри стекла очков; взгляд, полный отвращения, без всяких слов объявляет черному парню, который только что отчитывался перед ней, что ему пора приниматься за уборку. Он так и стоит за стеклом, держа перед собой бумажное полотенце, пока она не закрывает за собой дверь отделения. Машинерия в стенах, присвистнув, вздыхает и падает до самой низкой отметки. Теперь до самой ночи нам предстоит есть, принимать душ и, вернувшись, снова сидеть в дневной комнате. Старина Бластик, самый древний из Овощей, ухватился за живот и застонал. Джордж (черные ребята назвали его «там-тарарам») принялся мыть руки в фонтанчике с питьевой водой. Одни Острые сидят и играют в карты, другие пытаются добиться от телевизора хорошего изображения, перетаскивая антенну в поисках лучшего сигнала. Громкоговорители в потолке все еще выдают музыку. Музыка идет с сестринского поста, где она записывается на длиннющую магнитофонную ленту. Запись мы знаем так хорошо, что ее уже никто и не слышит, кроме новичков вроде Макмерфи. Он к ней еще не привык. Он устроил азартную игру на сигареты, и они объявляют ставки прямо за карточным столом. Надвинул кепку на глаза, а голову откинул назад и выглядывает из-под козырька, чтобы видеть карты. В зубах у него сигарета, и он болтает, словно аукционист на распродаже старья, которого я один раз видел в Дэлз. — …Вот так, вот так, давай, давай, — говорит он быстро и громко. — Я хочу знать, сосунки, вы ходите или пропускаете. Ходите, говорите? Очень, очень хорошо, мы видим, что парнишка решился сделать ход. Посмотрим, посмотрим. Значит, ты ходишь, и это очень плохо, дама к налету, и они перелезают через стену и уходят вдаль по дороге, поднимаются на холмы и теряют свою ценность. Хожу к тебе, Скэнлон, и хотелось бы мне, чтобы хоть один идиот в этом сумасшедшем доме догадался выключить эту проклятую музыку! Фу-у-х! Неужели эта штука играет день и ночь, а, Хардинг? В жизни своей не слышал такого зашибенного говна. Хардинг смотрит на него ничего не выражающим взглядом. — О каком таком шуме вы говорите, мистер Макмерфи? — Об этом чертовом радио, парень. Оно здесь играет с тех самых пор, как я прибыл сюда сегодня утром. И не надо мне тут парить, будто бы вы его не слышите. Хардинг поднимает ухо к потолку. — О да, так называемая музыка. Полагаю, если сосредоточиться, то можно ее услышать, но также можно услышать, как бьется твое сердце, если… сосредоточиться. — Он усмехается, глядя на Макмерфи. — Видите ли, друг мой, это играет запись. Мы редко слушаем радио. Новости о том, что творится в мире, могут иметь отрицательный терапевтический эффект. А эту запись мы слышали такое количество раз, что уже не воспринимаем ее, — так звук водопада становится вскоре не слышен тому, кто живет с ним рядом. Как вы полагаете, если бы вы жили рядом с водопадом, вы долго бы слышали его шум? (Я до сих пор слышу шум водопадов Колумбии, и всегда буду, всегда буду слышать радостный крик Чарли Медвежьего Живота, ударяющего гарпуном по рыбе, слышать, как плещется рыба в воде, как смеются на берегу голые детишки, как женщины болтают в амбарах… все это было давным-давно.) — Они что, никогда ее не выключают, как водопад? — озадаченно спрашивает Макмерфи. — Только когда мы спим, — отвечает Чесвик, — но все остальное время она играет, это правда. — Черт бы побрал все это! Я сейчас скажу черномазому, чтобы он ее выключил, иначе я надеру ему его жирную задницу! — Он поднимается, но Хардинг касается его руки: — Дружище, это, без сомнения, заявление такого рода, которое свидетельствует о склонности человека к насилию. Вы готовы проиграть пари? Макмерфи смотрит на него: — Вот так это все и будет, а? Игра в поддавки? Все время уступать старухе по мелочам? — Именно так все и происходит. Макмерфи медленно опускается обратно на стул со словами: — Лошадиное дерьмо! Хардинг оглядел карточный стол и посмотрел на Острых. — Джентльмены, я замечаю в нашем рыжеволосом смутьяне совершенно негероическое стремление к стоицизму, которое так не вяжется с образом телевизионного ковбоя. — И он, улыбаясь, смотрит через стол на Макмерфи. Макмерфи кивнул ему, подмигнул и лизнул свой большой палец. — Итак, джентльмены, наш профессор Хардинг рассуждает так, словно чего-то нанюхался. Он выиграл пару партий и теперь ведет себя словно мудрый парень. Ну хорошо, хорошо; вот он сидит с двумя очками выигрыша и перед ним пачка «Мальборо», которую он собирается отыграть… Посмотрите, у него тройка, он хочет еще, хочет еще выиграть, а не попробовать ли большую пятерку, профессор? Попробуйте эту большую двойную ставку, разве не стоит рискнуть? Но другая пачка говорит о том, что вы не станете. Ну хорошо, хорошо, профессор, это целая история, печальная история, про то, как другая леди и профессор вместе проваливают экзамен… В громкоговорителе зазвучала очередная песня, громкая и визгливая, под аккордеон. Макмерфи поднимает глаза к громкоговорителю, его голос становится все громче и громче, чтобы перекричать музыку: — …Эй, эй, отлично, следующий, черт побери, вы ходите или вы пропускаете… мой ход… И так до тех пор, пока в полдесятого не вырубают свет. Весь вечер я смотрел на Макмерфи за карточным столом: то, как он управлялся с ними, и как говорил, и как доводил их до той грани, когда они уже готовы были сдаться, а потом давал взятку-другую, чтобы придать уверенности и снова втянуть в игру. Один раз он прервался, чтобы покурить, и развалился на стуле — руки сплетены за головой — и сказал ребятам: — Секрет хорошего мошенника в том, чтобы суметь понять, чего хочет твоя жертва и как внушить ей, что она это получит. Я научился этому, когда один раз работал на волшебном колесе на Масленицу. Ты определяешь сосунка с первого взгляда, когда он только подходит к тебе, и говоришь: «Вот и птичка, которая сама идет в твою сеть». И всякий раз, когда он проигрывает и начинает огрызаться и кричать, ты подходишь и говоришь ему: «Пожалуйста, не волнуйтесь. Никаких проблем. Следующий круг бесплатно, сэр». Так что вы оба получаете то, что хотели. — Он наклоняется вперед, и ножки его стула трещат. Он ухватил колоду, с треском провел по ней большим пальцем, постучал ею по краю стола и облизнул большой и указательный пальцы. — И вот что я понял: нам необходим большой жирный куш, чтобы он нас искушал. В следующий раз поставим на кон десять пачек. Черт бы вас побрал, крепче держитесь за свои яйца… — Макмерфи откидывает голову и хохочет так громко, что ребята принимаются расталкивать друг друга локтями, чтобы сделать ставки. Смех раздавался по дневной комнате весь вечер. Он много шутил и пытался рассмешить игроков. Но все они очень боялись проиграть. Долго ждать не пришлось. Он перестал поддаваться и перешел к серьезной игре. Им удалось раз или два выиграть у него, но он все время откупал или отыгрывал проигрыш, и кучки сигарет по обе стороны от него становились все больше и больше, они превратились в две неровные пирамиды. И вот как раз перед отбоем он вдруг начал давать им выиграть, он позволяет им отыграть все назад так быстро, что они даже забывают о проигрыше. Он выплачивает в качестве проигрыша последнюю пару сигарет, кладет на стол колоду и со вздохом откидывается на спинку стула, надвинув кепку на глаза. Игра окончена. — Итак, джентльмены, немного выиграть и продуть остальное — именно это я говорю в таких случаях. — Он потряс головой, показывая, как расстроен. — Я даже не знаю — я всегда хорошо играл в двадцать одно, но, может быть, вы, птенчики, чересчур круты для меня. Вы, похоже, каким-то образом жульничали, мне трудно будет завтра играть с такими шулерами на настоящие деньги. Он не обманывает себя насчет того, что они попадутся на эту удочку. Он позволил им выиграть, и каждый из тех, кто следил за игрой, знает это. Знают это и игроки. Среди них так и не нашлось человека, который посягнул бы на его кучку сигарет. Сигарет, которые он по-настоящему не выиграл, а просто отыграл назад, потому что они с самого начала были его, — и все же на лице его уже больше нет ухмылки, говорящей о том, что он — самый крутой игрок на Миссисипи. Жирный черный парень и черный парень по имени Гивер врываются в дневную комнату и принимаются выключать свет с помощью маленького ключа на цепочке. В отделении темнеет, а глаза маленькой сестры с родимым пятном становятся больше и ярче. Она стоит в дверях стеклянного поста, раздавая пилюли перед сном больным, которые проходят мимо нее один за другим, шаркая ногами, и ей приходится нелегко — нужно помнить, кого и чем следует травить этой ночью. Она даже воду наливает не глядя. Ее внимание приковано к здоровенному парню с рыжими волосами в ужасающей кепке и с пугающим шрамом. Она увидела, как Макмерфи поднимается и отходит от карточного стола в потемневшей дневной комнате, поправляя заскорузлой ладонью прядь волос, которая попала за воротник его лагерной рубахи, и по тому, как она отпрянула, когда он добрался до двери сестринского поста, я понял, что Большая Сестра, вероятно, заранее предупредила ее о нем. («О, еще кое-что перед тем, как я оставлю на вас отделение сегодня вечером, мисс Пилбоу, — этот новый пациент, который сидит вон там, тот самый, у которого кричащие рыжие баки и рваная рана на лице, — у меня есть причины полагать, что он сексуальный маньяк».) Макмерфи заметил, как испуганно она на него смотрит, у нее даже глаза расширились от страха, поэтому он просовывает голову в дверь сестринского поста, где она раздает пилюли, и ради знакомства одаривает ее широкой дружеской улыбкой. Это ее так пугает, что она проливает воду на ноги. Она вскрикивает и прыгает на одной ноге, руки трясутся, и пилюли, которые она собралась дать мне, выскакивают из маленькой чашечки и влетают прямо за шиворот ее формы, куда родимое пятно убегает, словно винная река, впадающая в долину. — Позвольте предложить вам руку, мадам. — И тут же сама рука просовывается в дверь сестринского поста, вся в шрамах и татуировках, цвета непрожаренного мяса. — Отойдите! Со мной в отделении два санитара! — Она ищет глазами черных парней, но их нет рядом, поскольку они пытаются запихнуть Хроников в кровати, хотя они достаточно близко, чтобы прийти на помощь в случае нужды. Макмерфи ухмыляется и поворачивает руку, показывая, что он без ножа. Она видит только восковую мозолистую ладонь. — Все, что я собирался сделать, мисс, это… — Отойдите! Пациентам не разрешается заходить. Отойдите, я — католичка! — И она дергает золотую цепочку, обвившуюся вокруг шеи, так что крест вылетает из ложбинки между грудей, подбросив в воздух последнюю пилюлю! Макмерфи стоит перед ней как громом пораженный. Она закричала и сунула крестик в рот, зажмурилась, словно в ожидании удара, так и стоит, белая, словно бумага, и только родимое пятно стало еще темнее, словно впитало всю кровь из тела. Когда она наконец снова открывает глаза, перед ней все та же мозолистая рука, а в ней — моя маленькая красная капсула. — …Пришлось поднять, а вот и остальное, вы все уронили. — Он протягивает ей коробку, которую держал в другой руке. Ее дыхание переходит в громкий свист. Она берет у него коробку. — Благодарю вас. Доброй ночи, доброй ночи, — и закрыла дверь прямо перед лицом следующего. Это означало, что сегодня вечером пилюль больше не будет. В спальне Макмерфи касается подушки на моей кровати. — Тебе нужен твой прокисший шарик, Вождь? Я трясу головой, глядя на пилюлю, и он забрасывает ее под кровать, словно это докучный клоп. Она катится по полу, потрескивая, как сверчок. Он готовится лечь спать и стягивает с себя одежду. Трусы под его рабочими штанами сшиты из угольно-черного атласа, разукрашенного огромными белыми китами с красными глазами. Он ухмыльнулся, когда заметил, что я смотрю на его трусы. — Это — от одной студентки из штата Орегон, Вождь, она — совершеннолетняя, в буквальном смысле этого слова. — Он оттягивает резинку большим пальцем. — Она дала их мне, потому что я — символ. Она так сказала. Его руки, спина и лицо обожжены солнцем и поросли кудрявыми оранжевыми волосами. На огромных плечах у него красуются татуировки. На одном написано: «Морская пехота» и дьявол с красным глазом, красными рогами и винтовкой «М-1», а на другом — рука, играющая в покер, раскинувшая вдоль его мускулов тузы и восьмерки. Он скатал одежду и положил ее на тумбочку рядом с моей кроватью и принимается взбивать свою подушку. Ему досталась кровать справа от моей. Он забирается под простыню и говорит мне, что лучше постелиться самим, чем ждать, когда явится один из этих ребят с фонариком. Я оглядываюсь, черный парень по имени Гивер уже подходит, и я скидываю свои шлепанцы и ныряю в кровать как раз, когда он подходит, чтобы привязать меня простыней. Закончив со мной, он в последний раз оглядывается, хихикает и выключает свет. В спальне царит темнота, только с сестринского поста отсвечивает белым. Я только чувствую Макмерфи справа от себя, он дышит глубоко и ровно, простыня на нем поднимается и опускается. Дыхание становится все медленнее и медленнее, и мне кажется, что он уже спит. А потом я слышу мягкий, горловой звук, доносящийся от его кровати, словно фырканье лошади. Он не спит и смеется над чем-то. Потом перестает смеяться и шепчет: — Ну ты и прыгнул, Вождь, когда я сказал тебе, что этот черномазый приближается. А мне говорили, что ты глухой. В первый раз за долгое-долгое время лежу в постели, не проглотив этой маленькой красной капсулы (если я ее прячу, чтобы не принимать, ночная сестра с родимым пятном посылает черного парня по имени Гивер выследить меня, и он светит на меня фонариком до тех пор, пока она не приготовит иглу для укола), так что, когда черный парень проходит со своим фонариком, я притворяюсь спящим. Когда ты принимаешь одну из этих красных пилюль, ты не просто засыпаешь, тебя парализует сном, и всю ночь ты не можешь проснуться, что бы вокруг тебя ни происходило. Именно поэтому персонал и дает мне эти пилюли: в старом отделении я просыпался посреди ночи и видел, что они творят над спящими больными. Я лежу без движения и медленно дышу, ожидая, не случится ли сегодня что-нибудь. В спальне совершенно темно, и я только слышу, как они двигаются туда-сюда в своих тапках на каучуковой подошве; дважды они входят в спальню и фонариком осматривают каждого. Я лежу с закрытыми глазами, но не сплю. Слышу причитания из буйного отделения: в туалет, в туалет — видимо, одного из парней привязали к проволоке, чтобы он подавал кодовые сигналы. — Ну что, по пиву, я думаю, у нас впереди долгая ночь, — слышу, как один черный парень прошептал это другому. Каучуковые подошвы проскрипели мимо сестринского поста, где стоит холодильник. — Ты любишь пиво, моя сладкая девочка с родинкой? Ведь у нас впереди долгая ночь… Ребята наверху умолкли. Низкий звук приспособлений в стенах становится все тише и тише, до тех пор, пока не сходит на нет. Ни звука по всей больнице — разве что тупое войлочное громыхание где-то в кишках здания. Очень похоже на звук, который вы слышите, если стоите поздно ночью на вершине большой плотины, а внизу работает гидроэлектростанция. Низкая, ничем не смягченная, беспощадная мощь. Жирный черный парень стоит в холле — я могу его видеть, — осматриваясь вокруг и хихикая. Он медленно подходит к двери спальни, вытирая о подмышки влажные серые руки. Свет с сестринского поста отбрасывает на стену его тень — огромную, словно у слона, и эта тень становится меньше и меньше, пока он идет к двери спальни и заглядывает в нее. Он снова хихикает, открывает коробку предохранителя у двери и лезет в нее. — Детки, все в порядке, спите, детки, сладко. Он поворачивает ручку, и пол начинает уходить из-под двери, где он стоит, опускаясь, словно платформа лифта! Это невероятно, но пол спальни сдвинулся, и мы стали отъезжать от стен и от окон отделения в сжимающийся ад — кровати, прикроватные тумбочки — все. Машинерия — наверное, это зубцы и ремни в каждом углу шахты — работает бесшумно, смазанная тишиной и смертью. Единственный звук, который я слышу, — это дыхание ребят, а эта барабанная дробь под нами становится тем громче, чем ниже мы опускаемся. Свет в двери спальни в пяти ярдах позади этой дыры превратился в маленькое пятнышко, тускло чадящее в квадратной глубине шахты. Он становится все слабее и слабее, а потом слышен отдаленный крик, эхом отражающийся от стен шахты: «Отойдите!» — и все огни разом гаснут. Пол опускается на что-то вроде твердого дна, глубоко утопленного в землю, и с легким скрежетом останавливается. Здесь темно, как в могиле, и я чувствую простыни вокруг своего тела, которые не дают мне дышать. Пока я развязываю простыни, пол небольшими толчками трогается вперед. Под ним что-то вроде роликов, которых я не слышу. Я не могу даже расслышать дыхания ребят, спящих вокруг меня, и я постепенно осознаю, что рокот становится таким громким, что, кроме него, я больше ничего не слышу. Должно быть, мы оказались в самом его центре. Я принимаюсь извиваться под этими чертовыми простынями, которые связывают меня крест-накрест, и почти ослабил их давление, когда стена заскользила вверх, явив глазу огромную комнату с бесконечным множеством машин в окружении потных мужчин с обнаженными торсами, бегающих бесшумно туда-сюда с застывшими, пустыми лицами в отсвете огней от сотен раздутых печей. Все, что я вижу, выглядит так, как и звучало, словно внутренность гигантской матки. Огромные медные трубы исчезают где-то во тьме. Провода бегут к трансформаторам, которых не видно. Смазка и окалина покрывают все, окрашивая сцепления, моторы и динамомашины красным и угольно-черным. Работники двигаются одинаковыми короткими шагами, без напряжения, они перетекают, словно жидкость. Никто не торопится. Кто-то задерживается на секунду, трогает циферблат, нажимает кнопку, поворачивает выключатель, и половина его лица вспыхивает белым светом от вспышки искр, и двигается дальше спокойными шагами вдоль гофрированного железного прохода, минуя друг друга. Так гладко и так близко, что я могу слышать соприкосновение их мокрых боков — словно лосось бьет хвостом по воде, — и снова останавливаются, чтобы повернуть очередной выключатель и двинуться дальше. Они мелькают во всех направлениях, там, где достает глаз, эти мгновенные картинки мечтательных кукольных лиц работников. Неожиданно один из рабочих, закрыв глаза, падает. Двое его товарищей подбегают, сгребают его и бросают в печь. В печи взметнулся огненный шар, и я слышу треск лопающихся трубок, смешивающийся с шумом и лязгом остальных машин. Дверь спальни скользит в шахту, приблизившись к машинной комнате. Я вижу, что прямо над нами — одна из таких штук, какие можно увидеть в мясной лавке, на роликах и на рельсах, чтобы передвигать туши из холодильника к столу мясника, не особенно утруждая себя. Двое парней в черных брюках, в белых рубашках с завернутыми рукавами и тонкими черными галстуками протягивают переход над нашими кроватями, жестикулируя и переговариваясь друг с другом, их сигареты оставляют в красном свете длинные светящиеся следы. Они разговаривают, но вы не можете разобрать ни слова из-за шума, в котором тонут их голоса. Один из парней щелкает пальцами, и ближайший из работников, резко повернувшись, припустил к нему. Парень указывает мундштуком на одну из кроватей, и рабочий трусит к стальной стремянке и добирается до нашего уровня, где скрывается из вида между двумя трансформаторами, огромными, словно подвалы для картошки. Когда рабочий появляется снова, он тащит за собой крюк. Держась за него, огромными шагами проносится мимо моей кровати. Печь, гудящая где-то вдалеке, неожиданно освещает его прямо перед моими глазами. Лицо красивое и страшное, восковое, словно маска, на нем никаких эмоций. Я видел миллион таких лиц. Он подходит к кровати и одной рукой сгребает старого Овоща Бластика, ухватив его за пятки, и поднимает его так, словно Бластик весит не больше нескольких фунтов; другой рукой рабочий передвигает крюк и продевает его через сухожилие у пятки, и теперь старый парень подвешен там вверх ногами, его старое заплесневелое лицо вздулось, на нем появился страх, в глазах немой ужас. Он продолжает махать обеими руками и свободной ногой до тех пор, пока пижама не сползает ему на голову. Рабочий связывает ее, словно джутовый мешок, и толкает тележку назад через эстакаду на дорожку и смотрит туда, где стоят двое ребят в белых рубашках. Один из парней вытаскивает скальпель. К скальпелю приделана цепочка. Парень сбрасывает его работнику, обвязав другой конец цепочки вокруг перил, чтобы рабочий не мог потерять оружие. Рабочий берет скальпель и принимается нарезать старину Бластика на куски уверенными движениями, и старик перестает биться. Я боюсь, что не вынесу этого, но нет ни крови, ни выпадающих внутренностей, которые я ожидал увидеть, — просто куча ржавчины и пепла, изредка — кусок проволоки или стекла. Где-то в стороне печь открыла свой зев, поглотив кого-то. Я хочу вскочить, побежать и разбудить Макмерфи и Хардинга, всех ребят, кого только смогу, но в этом нет никакого смысла. Если бы я растолкал кого-нибудь, он бы сказал: «Ты, чокнутый идиот, что, черт побери, тебе нужно?» А потом, возможно, лично помог бы одному из рабочих вздернуть меня на один из этих крючков со словами: «Как насчет того, чтобы посмотреть, что у индейцев внутри?» Я слышу высокое холодное свистящее и сырое дыхание туманной машины, вижу, как первые его струйки просачиваются к кровати Макмерфи. Я надеюсь, он сообразит спрятаться в тумане. Слышу глупый лепет, напоминающий мне что-то очень знакомое. Я сумел повернуться, чтобы посмотреть в другую сторону. Это лысый Связи с общественностью с раздутым лицом. Пациенты вечно спорят, с чего это его раздувает. «Я бы сказал, что он это делает», — спорят они. «Что до меня, то я бы сказал, что не делает; вы когда-нибудь слышали о парне, который бы действительно его надевал?» — «Да, но вы когда-нибудь раньше вообще слышали о подобном парне?» Первый из пациентов пожимает плечами и кивает: «Интересная точка зрения». Теперь он раздет донага, не считая длинной нижней рубахи с модной монограммой, вышитой красным на груди и на спине. И я вижу наконец-то (нижняя рубашка задралась у него на спине, когда он проезжал мимо, и я сумел подсмотреть), что он действительно носит кое-что, зашнурованное так плотно, что оно может лопнуть в любую секунду. А к корсету привязаны по полдюжины предметов — за волосы, словно скальпы. У него в руках маленькая фляжка с чем-то, что он вливает себе в глотку всякий раз, когда собирается что то сказать, а еще — вата с камфарой, которую он время от времени подносит к носу, чтобы перебить вонь. За ним тащится целая команда школьных учителей и учениц колледжа. На них голубые фартуки, а волосы завиты в тугие локоны. По ходу дела он читает им краткую лекцию. Вспомнил что-то смешное и вынужден остановить лекцию, чтобы сделать большой глоток из фляжки и унять смех. Во время паузы одна из его девочек оглядывается вокруг и видит разделанного Хроника, подвешенного за пятку. Она вскрикивает и отпрыгивает. Связи с общественностью поворачивается, видит труп и бросается, чтобы схватить руку и прощупать пульс. — Вы видите? Вы видите? — Он визжит и закатывает глаза и отхлебывает из фляжки, потому что ему так смешно. Мне кажется, что его разорвет от смеха. Перестав наконец смеяться, он идет вдоль ряда машин и продолжает свою лекцию. Неожиданно останавливается и хлопает себя по лбу. — О, безмозглая я голова! — и бегом возвращается к подвешенному Хронику, чтобы сорвать с него очередной трофей и прицепить к корсету. Справа и слева творится что-то невообразимое — сумасшедшие, жуткие вещи, слишком уж невероятные, чтобы кричать о них, и так похожие на правду, чтобы над ними смеяться. Но туман стал достаточно плотным, и я больше ничего не вижу. Кто-то дергает меня за руку. Я уже знаю, что сейчас случится: кто-то вытащит меня из тумана, и мы снова окажемся в отделении, и ни малейшего признака того, что происходило ночью. А если я попытаюсь рассказать кому-нибудь об этом, они скажут: идиот, у тебя просто был ночной кошмар; такие кошмарные вещи, как большая машинная комната в недрах матки, где людей разделывают роботы-работники, просто не существуют. Но если они не существуют, как может человек видеть их? Из тумана за руку меня выдернул мистер Текл, он трясет меня и смеется. Он говорит: — Вам приснился дурной сон, миста Бромден. Он санитар и дежурит в ночную смену с одиннадцати до семи — старый негр с широкой сонной улыбкой и длинной трясущейся шеей. От него пахнет так, будто он немного выпил. — А теперь снова усните, миста Бромден. Иногда по ночам он развязывает мне простыни, если они затянуты так туго, что я начинаю ворочаться. Если бы дневная смена догадывалась об этом, ему пришлось бы худо. Но они думают, что это я их развязываю. Мне кажется, он делает это по доброте, если ему самому ничего не грозит. На этот раз он не развязывает простыни, отходит от меня, чтобы помочь двум санитарам, которых я никогда не видел, и молодому доктору поднять старого Бластика на каталку и вывезти его, покрытого простыней. С ним обращаются так осторожно, как при жизни не обращались. * * * Пришло утро, и Макмерфи встал раньше меня. Такое случилось в первый раз с тех пор, как нас покинул дядюшка Джулс, Тот Который Ходил По Стенам. Джулс был старый умный седой негр, и у него была теория, что ночью земля опрокидывается прямо на него и делают это черные ребята: и поэтому он вскакивал утром раньше всех, чтобы застукать их на месте преступления. Как и Джулс, я встаю пораньше, чтобы посмотреть, какую машинерию они тайком протаскивают в отделение или устанавливают в душевой, и обычно в холле оказываемся лишь я да черные ребята, а какой-нибудь следующий пациент вылезает из постели только минут через пятнадцать. Но сегодня утром, выбираясь из-под простыней, слышу, как Макмерфи возится в уборной. Он поет! Поет так, что вам бы и в голову не пришло, что у него в этом мире есть хотя бы одна печаль. Его голос звучит чисто и сильно, отражаясь от цементных стен и стали. — «Покорми лошадей, тут она мне сказала…» — Ему нравится, как звук, звеня, разносится по уборной. — «Посиди со мной рядом, здесь сена немало». — Он вдыхает всей грудью, и его голос взмывает вверх, набирая высоту и силу, пока не задрожали провода в стенах. — «Мои лошади сыты, я кормил их с утра». — Он взял ноту и поиграл с ней, а потом резко выдохнул остаток куплета, чтобы покончить с этим. — «Извини, дорогая, мне пора, мне — пора». Поет! Ребят словно громом поразило. Они долгие годы ничего такого не слышали, во всяком случае здесь, в отделении. Острые в спальне приподнимаются на локтях в своих кроватях и, протирая глаза, слушают. Как случилось такое, что черные ребята не выволокли его оттуда? Они ведь никому не позволяли раньше поднимать столько шума, разве нет? Почему же так получилось, что с этим новым парнем они обошлись по-другому? Он ведь — просто человек, из плоти и крови, который будет также слабеть, бледнеть и умрет в конце концов, так же как и все остальные. Он живет по тем же законами, принимает пищу, сталкивается с теми же бедами; и он должен быть таким же беспомощным перед Комбинатом, как и все остальные, разве нет? Но этот новый парень — он другой, и Острые это видят, он отличается от всех, кто прошел через это отделение за последние десять лет, он отличается от тех, кого они встречали снаружи. Может быть, он и уязвим, может быть, но Комбинату он не по зубам. — «Груз уложен в телеги, — поет он, — и кнут мой в руках…» Как же ему удалось ускользнуть, увернуться от хомута? Может, Комбинат выпустил его из-под своего контроля, как Старину Пете. Может, он рос диким, где-нибудь в деревне, и все время мотался туда-сюда, и, будучи мальчишкой, школьником, никогда не задерживался ни в одном из городишек дольше чем на пару месяцев, так что школа ничего не могла с ним поделать, а потом работал на лесозаготовках, играл в азартные игры, крутил колеса на аттракционах, перебирался с места на место легко и быстро и все время оставался в движении, так что Комбинат не успел внедрить в него что-либо. Может быть, это было так, он просто никогда не давал Комбинату никаких шансов, так же как он не оставил черному парню шанса добраться до него со своим термометром прошлым утром, потому что в движущуюся мишень попасть труднее всего. Никакая жена не клянчит у него новый линолеум. Никакие родственники не смотрят на него с осуждением старыми водянистыми глазами. Никому нет до него дела, и этой свободы достаточно, чтобы стать хорошим жуликом. Черные ребята не врываются в уборную и не затыкают ему рот: они знают, что он — не в их власти, они помнят тот случай со Стариной Пете. Они прекрасно видят, что Макмерфи гораздо больше, чем Старина Пете. И если он по-настоящему пустит в ход кулачищи, им несдобровать — всем троим и Большой Сестре, которая всегда наготове со своей иглой. Острые кивают друг другу, они догадываются, почему черные ребята не пресекают его пенис, как непременно случилось бы, попытайся такое сделать любой из нас. Я выхожу из спальни в холл, одновременно Макмерфи выходит из уборной. Он натягивает кепку, а больше на нем почти ничего нет — только полотенце, завязанное вокруг бедер. В другой руке он держит зубную щетку. И так он стоит в холле, оглядывая его, покачиваясь на носках, чтобы не касаться ногами холодного кафеля. Его наконец заметил черный парень, тот, последний, и Макмерфи подходит к нему и хлопает по плечу, словно они всю жизнь были друзьями. — Послушай-ка, старина, где бы мне раздобыть немного зубной пасты, чтобы вычистить свои жернова? Недоразвитая голова черного парня дергается, словно на шарнире, и он упирается носом в костяшки пальцев Макмерфи. Нахмурившись, он быстро оглядывается, чтобы убедиться, что остальные двое ребят поблизости, и сообщает Макмерфи, что они не открывают кладовку до шести сорока пяти. — Таков порядок, — говорит он. — Неужели? Я правильно понял, что они именно там держат зубную пасту? В кладовке? — Это правда, она заперта в кладовке. Черный парень попытался вернуться к своему занятию — он как раз протирает плинтуса, — но рука Макмерфи все еще лежит у него на плече, словно большая красная скоба. — Заперта в кладовке, правда? Очень хорошо, а теперь скажи мне, почему это они запирают зубную пасту? Она ведь не представляет большой опасности? Ты ведь не можешь ею отравить человека, ведь не сможешь? Как ты думаешь, почему они запирают под замок такую невинную и безопасную вещицу, как тюбик с зубной пастой? — Таков порядок в отделении, мистер Макмерфи, вот и вся причина. — Но когда он видит, что последний аргумент совсем не убедил Макмерфи, хмурится, покосившись на руку на своем плече, и добавляет: — Ты что, полагаешь, что здесь каждый может чистить зубы когда ему вздумается? Макмерфи ослабил хватку, дернул пучок рыжей шерсти у себя на груди и задумался. — О-хо-хо, о-хо-хо, я понял, куда ты клонишь: весь фокус в том, чтобы никто не чистил зубы после еды. — Вот остолоп, ты что, не понимаешь? — Нет-нет, теперь я понял. Ты говоришь, что люди начали бы чистить зубы когда им только в голову взбредет? — Именно так, поэтому мы… — Господи, ты только можешь себе представить? Начали бы чистить зубы в шесть тридцать, шесть двадцать — и кто может поручиться? — даже в шесть часов! Да, теперь я начинаю понимать. И он — за спиной у черного парня — подмигивает мне, стоящему у стены. — Мне нужно помыть плинтус, мистер Макмерфи. — О! Я не собирался отрывать тебя от работы. — Он отступил, и черный парень вернулся к своему занятию. И тут Макмерфи выступил вперед и наклонился, чтобы заглянуть в мусорное ведро, стоявшее рядом с черным парнем. — Так, посмотрим, что у нас здесь. Черный парень опускает глаза. — Посмотрим где? — Посмотрим здесь, в этом старом ведре, Сэм. Что тут за добро в этой старой жестянке? — Это… мыльная стружка. — Ну что ж, обычно я использую пасту, но… — Макмерфи сует зубную щетку в ведро и вертит ею, подцепляет на нее мыльную стружку и стучит по краю ведра, — но это мне тоже вполне подойдет. Большое спасибо. Вопросом о порядке в отделении мы займемся позже. — И он возвращается в уборную, где я слышу снова принимается петь и одновременно чистить зубы, прерываясь лишь для яростных плевков. Черный парень стоит и смотрит ему вслед, и швабра в его серой руке сбилась с положенного ритма. Потом он оглядывается и видит, что я смотрю на него. Тогда он подходит, хватает меня за резинку пижамы и тащит через холл, на то место, где я вчера убирался. — Вот тут! Прямо тут, черт тебя побери! Я хочу, чтобы ты работал тут, а не таращился вокруг, как большая глупая корова. Тут! Тут! Я наклоняюсь и принимаюсь тереть пол шваброй, повернувшись к нему спиной, чтобы он не мог видеть моей ухмылки. Я чувствую себя отлично, потому что Макмерфи выставил этого черного парня козлом, что мало кому удавалось. Папа был способен на такое, он стоял широко расставив ноги, с невозмутимым видом, щурясь в небо, когда люди из правительства явились к нему, чтобы вести переговоры и выкупить договорные обязательства. — Канадские гуси уже здесь, — говорил папа, поглядывая в небо. Люди из правительства смотрели, шелестя бумагами. — О чем это вы?.. В июле? Не может быть здесь гусей в это время года. Да, не может быть гусей. Они разговаривали, как туристы с Востока, которым кажется, что они должны разговаривать с индейцами именно так, чтобы те могли их понять. Папа, казалось, вообще не замечал, как они говорят. Он продолжал смотреть в небо. — Гуси здесь, белый человек. Вы это знаете. Гуси здесь в этом году. И были здесь в прошлом. И годом раньше, и еще годом раньше. Чиновники смотрят друг на друга и кашляют. — Да. Наверное, это правда, Вождь Бромден. А теперь — к делу. Забудьте о гусях. Обратите внимание на контракт. То, что мы предлагаем, может принести большую выгоду вашему народу — изменить жизнь краснокожих. — …И еще годом раньше. И еще годом раньше… — говорил папа. Когда до людей из правительства дошло, что над ними смеются, весь совет племени — сидят на крылечке у нашей хижины, то засунут трубки в карманы своих клетчатых черно-красных шерстяных курток, то вытащат их снова, посмеиваясь, глядя друг на друга и на папу, — разразился таким хохотом, что все от него едва не поумирали. Они выставили чиновников козлами; наконец те повернулись, не сказав ни слова, и зашагали к шоссе, с покрасневшими шеями, и мы смеялись им вслед. Иногда я забываю, что может сделать смех. Ключ Большой Сестры поворачивается в замке, и, когда она появляется в дверях, черные ребята уже стоят перед ней навытяжку, переминаясь с ноги на ногу, словно дети, которым приспичило по-маленькому. Я достаточно близко, чтобы услышать, как во время разговора пару раз всплывает имя Макмерфи, и догадываюсь, что черный парень рассказывает, как Макмерфи чистил зубы, и совершенно забывает доложить ей о старом Овоще, который умер этой ночью. Он машет руками и пытается объяснить, каким дураком выставил себя этот рыжеволосый прямо с раннего утра — подрывать устои, действовать в противоречии с политикой отделения, и не может ли она с этим что-нибудь сделать! Она смотрит на черного парня, пока он не перестает дергаться, потом переводит взгляд туда, где пение Макмерфи сотрясает дверь уборной. — «Твои папа и мама не любят меня-я-я, говорят — слишком беден и тебе не ровня». Поначалу на ее лице появляется озадаченное выражение, как и у всех нас: она так давно не слышала пения, что ей приходится потратить целую секунду, чтобы осознать, что происходит. — «Деньги с неба не сыплются — сколько есть, сто-о-олько есть, но дороже всех денег отвага и честь». Она ждет еще минутку, чтобы убедиться, что ей это не мерещится; потом начинает надуваться. Ее ноздри расширяются, и с каждым вдохом она становится все больше и больше, такой огромной и жесткой — и все из-за пациента! — я не видел ее с тех пор, как нас покинул Табер. Я слышу тихий писк. Она пришла в движение, и я вжимаюсь в стену, когда она прогрохотала мимо. Она уже огромная, словно грузовик, толкает перед собой свою плетеную корзину, обдавая ее паром из выхлопной трубы, словно прицеп за дизельным тягачом. Ее губы раздвинулись, и улыбка двигается перед ней, как решетка перед радиатором. Я даже могу ощутить запах разогретого масла и вспышки индуктора, когда она проезжает мимо, и с каждым шагом, который она впечатывает в пол, становится на размер больше, раздуваясь и пыхтя, сметая все на своем пути! Я боюсь даже подумать о том, что она может сделать. И как раз когда она, раздувшись до предела, полная самых страшных намерений катится вперед, Макмерфи выходит из двери уборной прямо ей навстречу, с полотенцем, обернутым вокруг бедер, — и она застывает! В одно мгновение сдувается и теперь едва достает головой до того места, где полотенце прикрывет его чресла. Он ухмыляется, глядя на нее. Ее собственная ухмылка испарилась, обвиснув по краям. — Доброе утро, мисс Рэтчед! Как дела на воле? — Вы не можете здесь расхаживать… в полотенце! — Нет? — Он смотрит на ту часть полотенца, которую рассматривает она, — полотенце мокрое и облегает его, словно кожа. — Полотенца тоже не вписываются в распорядок отделения? Ну что ж, я полагаю, что мне не остается ничего другого, как… — Остановитесь! Не смейте этого делать. Вернитесь в палату и наденьте свою одежду… немедленно! Она вопит, словно учительница на провинившегося ученика, так что Макмерфи закрывает голову руками и произносит таким голосом, словно вот-вот расплачется: — Я не могу сделать этого, мадам. Боюсь, что этой ночью, покуда я спал, какой-то вор свистнул мою одежду. Я спал слишком крепко, потому что у вас тут такие матрасы… — Кто-то свистнул… — Спер. Стырил. Присвоил. Украл, — радостным голосом произносит он. — Вы знаете, ребята, похоже, что кто-то свистнул мои шмотки. — Это заявление его так развеселило, что он изобразил около нее что-то вроде небольшого танца. — Украл вашу одежду? — И похоже, что всю. — Но — тюремную одежду? Для чего? Он перестает выделывать вокруг нее па и снова стоит понурив голову. — Все, что я знаю, — она была на месте, когда я ложился спать, и исчезла, когда я встал. Испарилась, словно мечта. О, конечно же я знаю, что это была всего-навсего тюремная одежда, грубая, мятая и плохо сшитая, мадам, да, я хорошо это понимаю — и тюремная одежда вряд ли может приглянуться тому, кто может рассчитывать на что получше. Но для раздетого человека… — Эту одежду, — произносит она, осознав наконец, что происходит, — и должны были забрать. Сегодня утром вам должны выдать зеленую пижаму для выздоравливающих. Он пожимает плечами и вздыхает, не поднимая глаз. — Нет. Нет. Боюсь, что мне ее не дали. Сегодня утром я не обнаружил у кровати ничего, кроме этой кепки, что у меня на голове, и… — Уильямс. — Она пронзает взглядом черного парня, который все еще стоит у дверей отделения, словно намереваясь пуститься наутек. — Уильямс, не могли бы вы на минутку подойти сюда? Он подползает к ней, словно собака, которую сейчас отхлещут кнутом. — Уильямс, почему у этого пациента нет пижамы для выздоравливающих? Черный парень вздыхает с облегчением. Он выпрямляется, ухмыляется, поднимает свою серую руку и указывает в дальний конец коридора на одного из больших ребят. — Сегодня утром по прачечной дежурит миста Вашингтон. Не я. Нет. — Мистер Вашингтон! — Она пригвоздила его на месте со шваброй, опущенной в ведро. — Не могли бы вы подойти на минутку? Швабра беззвучно соскользнула в ведро, и он медленным, осторожным движением прислоняет ее ручку к стене. Повернувшись, он видит Макмерфи, и последнего черного парня, и Большую Сестру. Посмотрел налево, потом — направо, словно бы она могла кричать кому-нибудь еще. — Подойдите сюда! Он сует руки в карманы и шаркающей походкой направляется к ней. Он никогда не ходит слишком быстро, но я вижу, если он не поторопится, она может заморозить его на месте и разнести в пух и прах одним только взглядом; ненависть, и ярость, и разочарование, предназначавшиеся для Макмерфи, теперь направлены на черного парня, обрушиваются на него, словно снежная буря. Ему приходится пробиваться сквозь нее, обхватив себя руками. Мороз сковал волосы и брови. Он пытается идти вперед, но шаги замедляются; ему никогда с этим не справиться. И тут Макмерфи принимается насвистывать «Сладкая Джорджия Браун», и Большая Сестра отводит взгляд от черного парня — как раз вовремя. Теперь она безумнее и злее, чем когда-либо, такой я ее никогда не видел. Кукольная улыбка исчезла, уступив место тугой и тонкой ярко-красной проволоке. Если бы кто-нибудь из пациентов сейчас вышел и увидел ее, Макмерфи мог бы забирать свой выигрыш. Черный парень наконец дошел до нее, как будто прошло два часа. Она делает глубокий вдох. — Вашингтон, почему этот человек сегодня утром не получил смену одежды? Разве вы не видите, что у него нет ничего, кроме полотенца? — И кепки, — прошептал Макмерфи, постукивая пальцем по козырьку. — Мистер Вашингтон? Большой черный парень смотрит на маленького, который показал на него, и маленький черный парень снова начинает дергаться. Большой парень долго смотрит на него глазами, похожими на электронные лампы, мысленно представляя, что он сделает с ним позже; потом поворачивает голову и осматривает Макмерфи с головы до ног, отмечая широкие могучие плечи, кривую ухмылку, шрам на носу, руку, придерживающую полотенце, а потом смотрит на Большую Сестру. — Я полагаю… — начинает было он. — Вы полагаете! Мы не полагать должны! Вы должны немедленно принести ему пижаму, мистер Вашингтон, или же проведете следующие две недели на работе в отделении гериатрии! Да. Вам, похоже, понадобится месяц. Поносите судна, помоете стариков и тогда, вероятно, поймете, как мало работы вам приходится выполнять в этом отделении. Если бы это было любое другое отделение, кто бы в нем с утра до ночи оттирал пол? Мистер Бромден, как здесь? Нет, вы хорошо знаете, кто бы это был. Мы даем вам послабление в отношении ваших обязанностей, чтобы вы присматривали за пациентами. Вы должны следить, чтобы они не разгуливали по отделению голыми. Представляете, что бы случилось, если бы одна из молодых сестер пришла пораньше и обнаружила пациента, бегающего по коридору без пижамы? Как вы полагаете? Большой черный парень не знает, что именно произойдет, но ему понятно направление ее мыслей. Он двинулся в бельевую, бросив на Макмерфи взгляд, в котором читается такая чистая ненависть из всех, какие я когда-либо видел. Макмерфи выглядит смущенным, словно не может взять в толк, как расценить те ужимки, которыми одарил его черный парень. В одной руке у него — зубная щетка, а другой он держит полотенце. Подмигивает, пожимает плечами и снимает с себя полотенце, а потом набрасывает его на плечо Большой Сестре, словно она — деревянная вешалка. Я вижу, что под полотенцем на нем все это время были трусы. Мне кажется, что она, вероятно, предпочла бы, чтобы он оказался голым под этим полотенцем, нежели видеть его трусы. Она смотрит на больших белых китов, которые резвятся у него на трусах, в безмолвной ярости. Это выше ее сил. Проходит целая минута, прежде чем она смогла собраться с силами, повернулась к черному парню; она совсем обезумела, голос дрожит, отказываясь ей повиноваться. — Уильямс… я полагаю… я ожидала, что стекла на сестринском посту будут отполированы к моему приходу. Он отскакивает, словно черно-белый жук, отброшенный щелчком. — А вы, Вашингтон, и вы… Вашингтон едва ли не вприпрыжку тащится к своему ведру. Она оглядывается, ища, на кого бы еще направить беспощадный свет своей ненависти. Она замечает меня, но к этому времени другие пациенты уже вышли из спальни и стали собираться вокруг нашей маленькой группы. Она закрывает глаза и сосредоточивается. Нельзя им позволить увидеть ее лицо таким — белым и искаженным от ярости. Она старается овладеть собой. Постепенно ее губы собираются под маленьким белым носиком, превращаясь в раскаленную проволоку, которую нагрели до температуры плавления; она мерцает секунду, а затем застывает, становясь все холоднее, и странно тускнеет. Губы раздвигаются, между ними показывается язык — толстый кусок шлака. Глаза опять открываются, в них — странное тусклое выражение, и холод, и вялость, как у губ. Она здоровается со всеми, как обычно, словно с ней ничего особенного не случилось, надеясь, что пациенты еще слишком сонные, чтобы что-то заметить. — Доброе утро, мистер Сефелт, ваши зубы уже не болят? Доброе утро, мистер  Фредериксон. Вам и мистеру Сефелту хорошо ли спалось этой ночью? Ваши кровати ведь рядом, не так ли? Между прочим, недавно мне сказали, что вы заключили некое соглашение — позволяете Брюсу принимать ваши таблетки, не так ли, мистер Сефелт? Мы обсудим это позже. Доброе утро, Билли; я встретила твою маму, и она просила передать, что думает о тебе все время и знает, что ты ее не разочаруешь. Доброе утро, мистер Хардинг. О, посмотрите, кончики ваших пальцев красные и мокрые. Вы что, снова грызли ногти? И прежде чем они могут что-то ответить, даже если им есть что сказать, она поворачивается к Макмерфи, который все еще стоит рядом в трусах. Хардинг посмотрел на трусы и присвистнул. — А вы, Макмерфи, — говорит она, улыбаясь (просто сахар и мед!), — если вы уже закончили демонстрировать свое мужское телосложение и свои безвкусные трусы, вам будет лучше вернуться в спальню и надеть пижаму. Он в ответ слегка приподнимает кепку, приветствуя ее и пациентов, которые потихоньку веселятся, поглядывая на его трусы с белыми китами, и без единого слова удаляется в спальню. Большая Сестра поворачивается и идет в противоположную сторону, ее плоская красная улыбка движется впереди нее. Но не успевает она закрыть за собой дверь своего стеклянного поста, как из спальни снова доносится его пение: — «Привела меня к маме и сказала люблю. — Слышу, как он хлопнул себя по голому животу. — Я вот этого парня, и жить без него не могу». Подметая в спальне после того, как все ушли, я забираюсь под его кровать, чтобы смахнуть пыль, и вдруг унюхиваю что-то, что заставляет меня осознать: в первый раз с тех пор, как я попал в больницу, в этой большой спальне, полной кроватей, где спят сорок взрослых мужчин и которая пропитана множеством других запахов — запахами бактерицидной жидкости, цинковой пасты, талька для ног, запахами мочи и кислых стариковских испражнений, запахами пищи и примочек для глаз, грязных трусов и носков, которые остаются грязными, даже когда возвращаются из прачечной, банановым запахом машинного масла, а иногда запахом паленых волос, — здесь никогда до сегодняшнего дня, до того как он появился, не пахло мужчиной. Он принес запах пыли и грязи с открытых полей, запах пота и запах работы. * * * За завтраком Макмерфи болтает и смеется, не умолкая ни на минуту. Он полагает, что после такого утра Большая Сестра даст нам всем послабление. Он не знает, что только насторожил ее и в любом случае заставил лишь укрепиться в своих намерениях. Он изображает из себя клоуна, изо всех сил стараясь заставить некоторых ребят рассмеяться. Его тревожит, что лучшее, чего он может от них добиться, — слабой улыбки или временами — сдавленного хихиканья. Он нацелился на Билли Биббита, который сидит за столом напротив него, наклоняется и произносит таинственным голосом: — Эй, Билли, приятель, помнишь то времечко в Сиэтле, когда мы с тобой сняли двух девочек? Самая лучшая скачка из всех, что у меня были. Глаза Билли чуть не выскакивают из орбит, он отрывает взгляд от тарелки, но не может выдавить ни слова. Макмерфи поворачивается к Хардингу: — У нас бы ничего не получилось и нам бы не удалось ни взнуздать их, ни пришпорить, но они, к счастью, слышали о Билли Биббите. Билли Биббит — Бейсбольная Бита — под этим именем он был известен в те дни. Девчонкам достаточно было бросить на него взгляд, и они спросили: «Это вы — тот самый известный Билли Биббит — Бейсбольная Бита? Те самые прославленные четырнадцать дюймов?» И Билли быстро кивнул и покраснел, как вот сейчас, и мы оказались в фаворитах. Я помню, когда мы привели их в отель, из кровати Билли раздался женский голос: «Мистер Биббит, я в вас разочаровалась; я слышала, что у вас ог… ог… о Господи Боже!» Раздается хохот, Макмерфи шлепает ладонями по бокам и грозит Билли пальцем, и мне кажется, что Билли сейчас хлопнется в обморок от смущения и смеха. Макмерфи говорит, что парочка сладких девочек вроде тех двоих — это единственное, чего не хватает в больнице. Кровать, которую они предоставляют, самая лучшая из всех, на которых он когда-либо спал, а какой роскошный стол накрывают. Он не может понять, отчего здесь все такие мрачные. — Посмотрите на меня, — говорит он и поднимает стакан к свету, — я пью свой первый стакан апельсинового сока за шесть месяцев. У-уф, это хорошо. Спросите меня, что давали на завтрак на исправительной ферме? Как обслуживали? Ну, я могу описать, на что это похоже, но точного слова не подберу. Утром, днем и вечером — что-то горелое черного цвета, и в нем была картошка, и выглядело это словно смола для кровельных работ. Я знаю только одно: это был не апельсиновый сок. И посмотрите на меня теперь: бекон, тосты, масло, яйца, кофе — эта маленькая сладкая девочка на кухне даже спросила меня, буду ли я черный или с молоком, пожалуйста. И великолепный! большой! холодный стакан апельсинового сока. Я бы не покинул это место даже за деньги! Он быстро ориентируется на месте: назначает свидание девушке, которая на кухне разливает кофе (когда его, наконец, выпустят), делает комплимент повару-негру, радостно заявляя ему, что тот приготовил лучшие яйца, которые он ел когда-либо в жизни. К кукурузным хлопьям полагаются бананы, и он набирает их целую охапку, сказав черному парню, что поделится с ним, потому что у него слишком голодный вид, и черный парень косит глаза в сторону стеклянной будки и говорит, что персоналу не позволено есть вместе с пациентами. — Это против правил? — Верно. — Тебе не повезло. — И он очистил три банана прямо перед носом у черного парня и съел их один за другим, повторяя, что в любую минуту готов за него поработать, только дай мне знать, Сэм. Прикончив последний банан, Макмерфи хлопает себя по животу, поднимается и направляется к выходу. Тогда большой черный парень встает в дверях и говорит, что по правилам пациенты должны сидеть в столовой и выходить все вместе в семь тридцать. Макмерфи смотрит на него, словно не расслышал, потом поворачивается к Хардингу. Хардинг кивает, тогда Макмерфи пожимает плечами и возвращается к своему стулу. — У меня нет никакого желания нарушать этот чертов порядок. Часы в дальнем конце столовой показывают четверть восьмого. Очередная ложь о том, что мы просидели здесь всего пятнадцать минут, в то время как всякий может сказать, что прошел, как минимум, час. Все уже поели, откинулись на спинки стульев, ждут, когда большая стрелка покажет семь тридцать. Черные ребята уносят забрызганные подносы и отвозят заплеванные кресла Овощей туда, где два старика моют их под струей воды. В столовой примерно половина ребят положили головы на руки, намереваясь немного вздремнуть, прежде чем вернутся черные ребята. Делать нечего — в столовой нет ни карт, ни журналов, ни цветных головоломок. Можно только дремать или смотреть на часы. Но Макмерфи не сидится — он все время должен что-то делать. Примерно через две минуты — все это время он гонял ложкой остатки пищи на своей тарелке — он хочет чего-нибудь другого, более интересного. Он сует большие пальцы рук в карманы, потом косит глаза на часы. Потом чешет нос. — Знаете, эти старые часы напомнили мне мишени в Форт-Райли. Именно там я получил свою первую медаль, медаль «Отличный стрелок». Мерфи Меткий Глаз. Кто хочет поставить на один маленький доллар, что я не смогу попасть этим куском масла в центр циферблата или хотя бы в сам циферблат? Он заключает три пари, берет свой кусочек масла, кладет на нож и щелчком посылает его в полет. Масло попадает в стену в добрых шести дюймах слева от часов, и все над ним подшучивают, пока он расплачивается за проигрыш. Они все еще подкалывают его насчет того, хотел ли он сказать Меткий Глаз или Ветхий Глаз, когда черные парни, обслужив Овощей, возвращаются в столовую. Тут каждый утыкается в свою тарелку и затихает. Черные ребята чувствуют, что что-то витает в воздухе, но не могут взять в толк что. И наверное, никто бы так ничего и не узнал, если бы старый полковник Маттерсон не глазел вокруг, но он все видел, и что-то заставило его указать на этот кусок масла и пуститься в рассуждения, объясняя нам всем своим терпеливым, громким голосом — так, словно то, что он говорил, имело какой-то смысл. — Мас-ло… это — рес-пуб-ли-канская партия… Черный парень смотрит, куда указывает полковник, и масло еще там, оно сползает по стене, словно желтая улитка. Он смотрит на него, но не говорит ни слова, даже не побеспокоился, чтобы оглядеться и узнать, кто мог его туда забросить. Макмерфи что-то шепчет и подталкивает локтем Острых, сидящих рядом с ним. Через минуту все они кивают, и он выкладывает на стол три доллара и откидывается на спинку стула. Все поворачиваются в одну сторону и смотрят, как масло сползает по стене, вздрагивая, замедляя ход, делая рывок вперед и оставляя за собой сияющий след на краске. Никто не говорит ни слова. Они смотрят на масло, потом на часы, а потом снова на масло. Теперь стрелки на часах задвигались. Масло падает на пол примерно за полминуты до семи тридцати, а значит, Макмерфи отыграл назад все деньги. Черный парень очнулся и отводит взгляд от грязной полосы на стене и говорит, что мы можем идти, и Макмерфи выходит из столовой, запихивая деньги в карман. Он обнимает за плечи черного парня и наполовину ведет, наполовину тащит его через коридор в дневную комнату. — День только начался, Сэм, старина, а я уже едва не обанкротился. Придется подсуетиться, чтобы наверстать упущенное. Как насчет того, чтобы открыть колоду карт, которую ты надежно запер в этом шкафчике, и посмотрим, смогу ли я перекричать этот громкоговоритель. Он проводит большую часть утра за азартной игрой, стараясь наверстать упущенное. На этот раз они играют не на сигареты, а на долговые расписки. Он два или три раза передвигает карточный стол в надежде оказаться подальше от громкоговорителя: он действует ему на нервы. Наконец он отправляется к сестринскому посту и стучит в стекло, пока Большая Сестра не поворачивается на своем стуле и не открывает дверь. И тогда он спрашивает ее, нельзя ли на некоторое время прекратить этот дьявольский шум. Сейчас она спокойней, чем обычно, она снова сидит на своем стуле за стеклянным окном; и больше нет этого варвара, который бегает по отделению полуголым, чтобы вывести ее из равновесия. Улыбка решительна и тверда. Она прикрывает глаза, качает головой и очень вежливо отвечает Макмерфи: «Нет». — Но разве вы не можете хотя бы убавить громкость? Не похоже, чтобы весь штат Орегон нуждался в том, чтобы слушать пьесу Лоуренса Уилка «Чай вдвоем» по три раза в течение часа, и так — целый день! Если бы эта музыка была понежней и потише, чтобы расслышать, как игрок за столом напротив меня делает свои ставки, я мог бы продолжать покер… — Вам же уже сказали, мистер Макмерфи, что игра на деньги противоречит правилам отделения. — Ну хорошо, тогда сделайте ее тихой, чтобы мы могли играть на спички, на пуговицы — только сделайте эту чертову штуку потише! — Мистер Макмерфи, — она ждет, чтобы ее спокойный тон школьной учительницы впитался прежде, чем она продолжит; она знает, что каждый Острый в отделении слушает их разговор, — не хотите ли знать, что я думаю? Я думаю, что вы — очень эгоистичны. Разве вы не заметили, что, кроме вас самого, в этой больнице есть еще и другие? Здесь есть старики, которые вообще не услышат, если оно будет играть тише, старые люди, которые просто не в состоянии читать или собирать головоломки, или играть в карты, чтобы выигрывать у других сигареты. Для пожилых людей, таких, как Маттерсон и Киттлинг, эта музыка — единственное, что у них осталось. И вы хотите отнять у них это. Мы с радостью выслушиваем предложения или просьбы и всякий раз, когда возможно, стараемся их исполнить, но, я думаю, вам следовало бы спросить других, прежде чем обращаться с просьбой. Он поворачивается и смотрит на Хроников, и понимает, что она говорит дело. Он стаскивает с головы кепку, запускает руку в волосы и снова поворачивается к ней. Он, так же как и Большая Сестра, знает, что Острые ловят каждое их слово. — Ну хорошо — я об этом как-то не подумал. — Я так и поняла. Он теребит свои рыжие волосы, выбивающиеся из-под зеленой пижамы, затем говорит: — Послушайте, что, если мы перенесем карточный стол куда-нибудь еще? В какую-то другую комнату? Ну, скажем, в ту комнату, куда ваши люди заносят столы во время собраний. Вы могли бы открыть эту комнату и позволить карточным игрокам перебраться туда, оставить старикам их радио — и всем хорошо. Она улыбается, снова прикрыла глаза и мягко качает головой. — Конечно же вы можете внести предложение — наравне с остальными, — но боюсь, что все согласятся с тем, что у нас недостаточно персонала, чтобы обслуживать две дневные комнаты. И пожалуйста, не наваливайтесь на стекло: у вас грязные руки, и они оставляют на окне следы. А это означает дополнительную работу для других. Он отдернул руки, хотел что-то сказать, но тут же осекся, осознав бесполезность дальнейшего разговора, разве что начать с ней пререкаться. Его лицо и шея наливаются кровью. Он делает глубокий вдох, собирает всю свою волю в кулак, как было уже сегодня утром, просит прощение за беспокойство и отходит обратно к карточному столу. И все в отделении чувствуют, что что-то началось. В одиннадцать часов в дневную комнату входит доктор и зовет Макмерфи, приглашая его в кабинет для беседы. Макмерфи кладет карты, поднимается и подходит к доктору. Тот спрашивает его, как прошла ночь, но Макмерфи лишь бормочет что-то в ответ. — Сегодня вы выглядите задумчивым, мистер Макмерфи. — О, это мое обычное состояние, — отзывается Макмерфи, и они вместе уходят по коридору. Кажется, что они отсутствуют несколько дней, а когда возвращаются, то улыбаются и болтают, оба абсолютно счастливы. Доктор вытирает с очков слезы, видимо, он действительно по-настоящему смеялся, а Макмерфи снова громогласен, в голосе звучит медь, он самодоволен и самонадеян, как всегда. Остается таким и во время обеда, и в час дня одним из первых занимает место, чтобы участвовать в собрании. Он усаживается в углу, и его синие глаза сияют оттуда, словно прожекторы. Большая Сестра входит в дневную комнату в сопровождении сестер-практиканток, корзина полна записок. Она берет со стола книгу и слегка хмурится, читая записи (за целый день никто ни на кого не настучал), а затем занимает свое место у двери. Вытаскивает из корзины несколько листов и раскладывает их на коленях, некоторое время шуршит ими, пока не находит тот, который касается Хардинга. — Насколько я помню, вчера мы добились значительного прогресса, обсуждая проблемы мистера Хардинга… — Но прежде чем мы обратимся к этому, — перебивает ее доктор, — я хотел бы, если можно, отвлечь ваше внимание. Это касательно разговора, который мы с мистером Макмерфи имели сегодня утром в моем кабинете. Правду сказать, мы предавались воспоминаниям. Говорили про былые времена. Вы знаете, мы с мистером Макмерфи обнаружили кое-что общее — мы ходили в одну и ту же школу. Медсестры переглядываются, не понимая, что это нашло на доктора. Пациенты смотрят на Макмерфи, который посмеивается в своем углу, потом — на доктора в ожидании продолжения. Доктор кивает. — Да, в одну и ту же школу. Мы вспомнили карнавалы, устраиваемые школой для попечителей, — потрясающие, шумные, торжественные мероприятия. Декорации, серпантин, киоски, игры — карнавал всегда был одним из главных событий года. Я был председателем оргкомитета и в средней школе, и в старших классах чудесные годы беззаботности… В дневной комнате становится совсем тихо. Доктор поднимает голову и оглядывается вокруг, чтобы убедиться, не выставил ли себя полным дураком. Большая Сестра одаривает его взглядом, который не оставлял на этот счет никаких сомнений, но доктор позабыл надеть очки, так что взгляд на него не действует. — Короче, дабы положить конец этому сентиментальному приступу ностальгии, по ходу нашей беседы Макмерфи и я подумали, как бы отнеслись некоторые из пациентов к идее устроить карнавал здесь, в отделении? Он надевает очки и снова оглядывает присутствующих. Никто не прыгает от восторга, услышав это предложение. Некоторые из нас припоминают, как Табер пытался устроить здесь карнавал несколько лет назад и что из этого вышло. И пока доктор ждет, тишина все нарастает, она исходит от Большой Сестры, растет и накрывает каждого, искушая и подзадоривая бросить ей вызов. Я знаю, что Макмерфи этого сделать не может, потому что он в деле, он планировал этот карнавал, и, когда я думаю, что никто не пойдет на поводу у своей глупости, чтобы нарушить молчание, Чесвик, стул которого находится рядом со стулом Макмерфи, издает неясное хрюканье и поднимается на ноги, почесывая ребра, и делает это прежде, чем сам осознал, что происходит. — Уф. Лично я полагаю, понимаете ли… — он смотрит на руку Макмерфи на спинке стула с негнущимся большим пальцем, — что карнавал — это действительно хорошая идея. И внесет какое-то разнообразие. — И это так, Чарли, — отзывается доктор, вполне оценивший поддержку Чесвика, — и будет не лишено терапевтической ценности. — Разумеется, нет, — говорит Чесвик, который сейчас выглядит счастливее, чем обычно. — Нет. Карнавал имеет массу терапевтических эффектов. Готов поспорить. — Это б-б-было бы весело, — говорит Билли Биббит. — Да, и это тоже, — поддерживает Чесвик. — Мы можем это устроить, доктор Спайвей, точно, что можем. Скэнлон мог бы изобразить человека-бомбу, а я могу устроить бросание колец в трудовой терапии. — А я буду предсказывать судьбу, — говорит Мартини и косит глазом куда-то вверх. — А лично я весьма поднаторел в диагностике патологий по линиям руки, — сообщает Хардинг. — Хорошо, хорошо, — заключает Чесвик и хлопает в ладоши. Раньше ни один человек не поддерживал другого во время разговора. — Лично я, — растягивая слова, произносит Макмерфи, — почел бы за честь работать на волшебном колесе. Имея некоторый опыт… — О, существует столько возможностей, — говорит доктор, выпрямившись на стуле. Он по-настоящему загорелся этим делом. — У меня миллион идей… Следующие пять минут мы слушаем его прочувствованную речь. Большинство идей он уже обговорил с Макмерфи. Он описывает игры, киоски, разговоры о продаже билетов, а потом вдруг неожиданно замолкает, словно взгляд Большой Сестры ударил его прямо промеж глаз. Он, моргая, смотрит на нее и спрашивает: — Что вы думаете об этой идее, мисс Рэтчед? О карнавале? Здесь, в отделении? — Я согласна, что такое мероприятие заключает определенные терапевтические возможности, — говорит она и делает паузу. Убедившись, что никто не собирается нарушать тишину вокруг нее, продолжает: — Но полагаю, что идею, подобную этой, необходимо обсудить на собрании персонала, прежде чем будет принято окончательное решение. Что вы об этом думаете, доктор? — Ну конечно. Я просто хотел узнать отношение к этому некоторых пациентов. Но разумеется, сначала — собрание персонала. А потом мы продолжим обсуждение наших планов. Все понимают, что вряд ли что получится с карнавалом. Большая Сестра снова начинает прибирать всех к рукам, зашуршав бумагами, которые держит на коленях. — Прекрасно. В таком случае, если у нас нет больше новых тем — и если мистер Чесвик соизволит сесть, — я думаю, мы можем перейти непосредственно к обсуждению. У нас, — она вытащила из корзины часы и посмотрела на циферблат, — осталось сорок восемь минут. Итак, как я и говорила… — О! Погодите. Я вспомнил, что у нас есть еще одна идея. — Макмерфи поднял руку, щелкая пальцами. Сестра довольно долго смотрела на эту руку, не произнося ни слова, а потом наконец произнесла: — Да, мистер Макмерфи? — Не я, доктор Спайвей сообщит. Док, скажите им, к чему вы пришли насчет радио и этих ребят, которые туги на ухо. Голова Большой Сестры дергается, достаточно слабо, чтобы это было заметно, но мое сердце неожиданно гулко забилось. Она кладет листы обратно в корзину и поворачивается к доктору. — Да, — сообщает доктор, — я едва не забыл. — Он откидывается назад, скрестив ноги, и сплетает пальцы; я вижу, что он все еще находится в прекрасном расположении духа из-за карнавала. — Видите ли, мы с мистером Макмерфи обсуждали проблему стариков, которые находятся у нас в отделении. Смешанный состав — старые и молодые вместе — это не самое идеальное решение для терапевтического сообщества, но администрация говорит, что ничем не может помочь, так как гериатрический корпус постоянно переполнен. И я первым готов признать, что это — не слишком приятная ситуация для всякого, кто в нее вовлечен. Однако во время нашей беседы мы с Макмерфи пришли к выводу, что можно создать условия более благоприятные для обеих возрастных групп. Макмерфи упомянул, что некоторые из стариков, судя по всему, испытывают трудности, слушая радио. Он предложил, чтобы громкоговоритель включали на большую мощность, так, чтобы Хроники со слабым слухом могли его слышать. Я полагаю, что это — очень гуманное предложение. Макмерфи скромно махнул рукой, доктор кивает ему и продолжает: — Но я сказал ему, что уже выслушивал жалобы от более молодых пациентов: радио работает настолько громко, что мешает разговаривать и читать. Макмерфи сказал, что об этом он не подумал. Действительно, почему те, кто желает почитать, не могут удалиться куда-нибудь в тихое место, предоставив радио тем, кто желает его слушать. Я согласился, что это не совсем красиво, и готов был уже оставить эту тему, когда неожиданно вспомнил о старой ванной комнате, куда мы относим столы во время наших собраний. Мы не используем эту комнату для каких-либо других целей; сегодня уже нет необходимости в гидротерапии, для которой эта комната была предназначена, так как у нас имеются новейшие лекарства. Так что, как группа посмотрит на то, чтобы сделать из этой комнаты нечто вроде второй дневной комнаты, игровой комнаты, я бы сказал? Группа молчит. Все знают, чья партия следующая. Она снова вытащила папку с «делом» Хардинга, разложила ее на коленях и скрестила над нею руки, оглядывая комнату таким взглядом, словно кто-то мог осмелиться что-либо сказать. Когда становится ясно, что никто не произнесет ни слова, прежде чем Большая Сестра не скажет свое, она снова поворачивает голову к доктору: — На словах этот план хорош, доктор Спайвей, и я высоко ценю заинтересованность мистера Макмерфи в благополучии и удобстве других пациентов, но я боюсь, что у нас недостаточно персонала, чтобы позволить себе содержать вторую дневную комнату. И всем настолько ясно, что с этим вопросом покончено раз и навсегда, что она снова открывает свою амбарную книгу. Но доктор продумал этот вопрос более тщательно, нежели она рассчитывала. — Я тоже думал об этом, мисс Рэтчед. Но поскольку в дневной комнате с громкоговорителем будут оставаться по большей части пациенты-Хроники, большинство из которых привязаны к креслам или креслам-каталкам, один санитар и одна медсестра с легкостью справятся с любым бунтом или возмущением, которые могут случиться, как вы полагаете? Она ничего не отвечает, даже не потрудилась отреагировать на его шутку насчет бунта либо возмущения, на лице — неизменная улыбка. — Двое других санитаров и сестры могут присматривать за пациентами в ванной комнате, это будет даже лучше, чем здесь, поскольку другое помещение меньше. Что вы об этом думаете, друзья? Эта идея сработает? Лично меня она вдохновляет, и мы должны попытаться воплотить ее, стоит попробовать пару дней и посмотреть, как получится. Если не сработает, ну что ж, у нас есть ключи, чтобы снова закрыть ее, разве не так? — Правильно! — говорит Чесвик, ударяя пальцем по ладони. Он все еще стоит, словно боится опять оказаться рядом с большим пальцем Макмерфи. — Правильно, доктор Спайвей, если это не сработает, у нас есть ключ, чтобы снова закрыть ее. Даю слово. Доктор видит, что остальные Острые кивают и улыбаются и выглядят довольными. Он расценивает это как похвалу и краснеет, словно Билли Биббит; протирает очки и продолжает. Мне смешно, что этот маленький человечек так доволен собой. Он смотрит на ребят, кивает им в ответ и говорит: «Прекрасно, прекрасно» — и кладет руки на колени. — Очень хорошо. Итак, если это решено… я боюсь, мы позабыли, о чем мы планировали поговорить сегодня утром? Голова Большой Сестры слегка дергается, она склоняется над корзиной, вытаскивает амбарную книгу. Пролистывает бумаги, и, похоже, руки у нее дрожат. Она вытаскивает одну из бумаг, но, прежде чем начинает читать ее вслух, Макмерфи встает, протягивает вперед руку и, переминаясь с ноги на ногу, произносит долгое, задумчивое: «Ска-а-жите», и ее руки останавливаются, застывая, словно бы сам звук его голоса заморозил ее, точно так же, как ее голос заморозил черного парня сегодня утром. И снова я испытал легкое головокружение, какое-то легкомыслие. Пока Макмерфи говорит, пристально рассматриваю ее. — Ска-а-ажите, доктор, могу я узнать, что означает сон, который я видел прошлой ночью? Понимаете, во сне как будто бы был я, а потом вроде бы и не я, а кто-то другой, похожий на меня… как мой отец! Точно, отец. Это был мой старик, потому что временами, когда я себя… то есть его… видел, с железным болтом в челюсти, какой был у моего отца… — У вашего отца в челюсти был железный болт? — Ну, не всегда, но был когда-то, когда я был мальчишкой. Он проходил примерно десять месяцев с большим металлическим болтом, который входил вот сюда и выходил вот отсюда! Боже, он был настоящий Франкенштейн. Ему врезали по челюсти топором, когда он из-за чего-то повздорил с моряком на лесозаготовках. Эх! Хотите, я расскажу вам, как это все произошло… Ее лицо остается спокойным, словно по шаблону изобразила то выражение, которое хотела. Уверенная, терпеливая и невозмутимая. Больше никаких легких подергиваний, только это ужасное холодное лицо, спокойная улыбка, отлитая из красного пластика; чистый, гладкий лоб, ни одна морщинка не свидетельствует об усталости или тревоге; спокойные, широко раскрытые, нарисованные зеленые глаза, они словно бы говорят: я могу уступить один ярд сейчас, но я умею ждать и оставаться терпеливой, и спокойной, и уверенной, потому что никогда не проигрываю. На минуту мне показалось, что ее это задело. Может быть, я действительно это видел. Но сейчас это не имеет никакого значения. Один за другим пациенты исподволь бросают на нее взгляды: как она отреагирует на то, что Макмерфи взял на себя проведение собрания, и они видят то же самое. Она слишком большая, чтобы проиграть. Она занимает в комнате целую стену, словно японская статуя. Ничто не может ее затронуть, и спасения от нее нет. Сегодня и здесь она проиграла маленькую схватку в той большой войне, где всегда побеждала и намеревалась побеждать и дальше. Мы не должны были позволять Макмерфи вселить в нас надежду, втягивать нас в глупую игру. Она будет продолжать выигрывать, так же как и Комбинат, потому что за ней стоит вся его мощь. Она не считает свои потери, она выигрывает за счет наших. Победить ее — не означает поддеть пару раз, или три раза, или пять. Вы должны делать это всякий раз, как с ней встречаетесь. И как только вы утратите бдительность, проиграете один раз, значит, она выиграла окончательно и бесповоротно. И в конце концов все мы должны будем проиграть. Никто не может этого изменить. Прямо сейчас она поворачивает ручку туманной машины, и она начинает работать так быстро, что вскоре я не могу разглядеть ничего, кроме ее лица, туман становится все плотнее и плотнее, и я чувствую себя настолько же мертвым и лишенным надежды, насколько счастливым был минуту назад — когда она дернулась, — еще более лишенным надежды, чем раньше, потому что я знаю, что нет и не может быть реальной помощи, никому не под силу справиться с ней или с ее Комбинатом. Макмерфи может сделать с этим не больше, чем я сам. Никто не может помочь. И чем больше я думаю об этом, тем быстрее комнату окутывает туман. И я рад, что он стал достаточно плотным, что ты можешь потеряться в нем и позволить ему плыть, и снова быть в безопасности. * * * В дневной комнате играют в монополию. Они играют уже три дня, всюду понастроили дома и отели, два стола сдвинули вместе, чтобы было удобно следить за всем и складывать игровые деньги. Чтобы сделать игру интереснее, Макмерфи предложил уплачивать пенни за каждый игровой доллар, взятый из банка; и коробка из-под монополии заполнена сдачей. — Твой ход, Чесвик. — Да подождите вы с вашим ходом. На кой черт человеку покупать эти отели? — Тебе нужны четыре дома на каждом из участков одного цвета, Мартини. Ну же, давай, с Богом! — Подождите минутку. Деньги утекают с этой стороны стола — красные, зеленые и желтые банкноты разлетаются во всех направлениях. — Ради Христа, ты покупаешь отель или справляешь Новый год? — Это — грязный ход, Чесвик. — Протри глаза! Фу-у-х, Чесвик-шулер, куда это тебя занесло? Нечего наступать на мою Марвин-Гарденс! Разве это не означает, что ты должен заплатить мне ну-ка, посмотрим — три тысячи и пятьдесят долларов? — Проехали. — Как насчет других вещей? Погодите минутку. Как насчет других вещей — вдоль всей границы? — Мартини, ты смотришь на эти вещи вдоль всех границ уже целых два дня. Неудивительно, что я теряю терпение. Макмерфи, не понимаю, как ты можешь сконцентрироваться, когда Мартини сидит здесь. — Чесвик, не обращай внимания на Мартини. Он действует отлично. Ты просто ставь свои три пятьдесят, а Мартини сам о себе позаботится; разве мы не берем с него ренту, когда одна из его «вещей» располагается на нашей земле? — Подождите минутку. Тут слишком много «этих». — Все в порядке, Март. Просто держи нас в курсе, на чьей земле они расположены. Кости все еще у тебя, Чесвик. Ты сделал двойной ход, так что ходи снова. Молток! Уау! Большая шестерка. — Разреши мне… Шанс: «Вы были избраны председателем правления, заплатите каждому из игроков…» Пролет и двойной пролет! — Ради Христа, чей это отель на Ридингской железной дороге? — Друг мой, это — как каждый может видеть — не отель; это — склад. — Постойте, подождите минутку… Макмерфи оккупировал свой край стола, раздавая карты, тасуя деньги, распределяя отели. Стодолларовый банкнот высовывается из-под края кепки, словно аккредитация; сумасшедшие деньги, как он это называет. — Скэнлон? Полагаю, твой ход, приятель. — Я пропускаю. Я разорву эту границу на куски. Вот куда мы пойдем. Засчитай мне одиннадцать, Мартини. — Ну что ж, отлично. — Да не этот, ты, чокнутый ублюдок; это — не мой кусок, это — мой дом. — Он того же цвета. — Интересно, что этот маленький домик делает на территории Электрической компании? — Это — электростанция. — Мартини, то, что ты трясешь, это — не кости… — Да черт с ним, какая разница? — Но это — парочка домов! — Уау. А Мартини здорово идет, дайте посмотреть — большая девятнадцать. Отлично продвигаешься, Март, это дает тебе… Где твой кусок, приятель? — А? Вот он, вот он. — Он у него во рту, Макмерфи. Превосходно. Два хода за одну секунду, и третий коренной зуб, четыре — переход к границе, что приводит тебя на на Балтик-авеню, Мартини. Ты владелец, это — твоя собственность. Везет же человеку, а, друзья? Мартини играет вот уже три дня и практически всякий раз выигрывает свою исконную собственность. — Заткнись и ходи, Хардинг. Твоя очередь. Хардинг собирает кости длинными пальцами, ощупывая их гладкую поверхность большим пальцем, так, словно он — слепой. Его пальцы того же цвета, что и кости, и выглядят так, словно вырезаны другой его рукой. Кости стучат в его руке, и он встряхивает их. Они падают и останавливаются прямо перед лицом Макмерфи. — Уау. Пять, шесть, семь. Большая удача, приятель. Это моя самая большая мечта. Ты нагрел меня. О, две тысячи долларов должны покрыть расходы. — Мне очень жаль. Игра все идет и идет по кругу, и слышны лишь стук костей и шуршание игрушечных денег. * * * Бывают долгие передышки — три дня, годы, — когда ты не можешь видеть ничего и знаешь о том, где ты, только благодаря громкоговорителю, звучащему над головой, словно бакен с колоколом, который звенит в тумане. Когда я могу видеть, ребята обычно двигаются туда-сюда, беззаботные, словно и не замечают того, сколько тумана в воздухе. Полагаю, что туман воздействует каким-то образом на их память, но не действует на мою. Даже Макмерфи, похоже, понятия не имеет о том, что он в тумане. А даже если и замечает, то старается не выказывать беспокойства, особенно персоналу. Он знает, что нет лучше способа огорчить того, кто пытается осложнить тебе жизнь, чем прикинуться, что тебя это вообще не волнует. Он вежлив в отношении медсестер и черных ребят, что бы они ему ни говорили и какие бы трюки ни выкидывали, стараясь вывести его из себя. Пару раз кое-какие идиотские правила заставляют его разъяриться, но он ведет себя прилично, поведение безупречно. Он осознает, до чего это все смешно, — правила, неодобрительные взгляды, манера разговаривать с тобой так, словно ты — всего лишь трехлетний малыш, — и тогда он начинает смеяться, и это их сильно бесит. Пока он способен смеяться, он в безопасности, так он, во всяком случае, думает, и, надо сказать, это срабатывает. Только один раз он потерял контроль над собой и разозлился. Но это не из-за черных ребят или Большой Сестры и не из-за того, что они делают, а из-за пациентов, и из-за того, что они не делают. Это произошло на одном из групповых собраний. Он разозлился на ребят за то, что они действуют чересчур осторожно — смотреть противно, говорит он. В пятницу должны были состояться игры чемпионата. Макмерфи хотел, чтобы все посмотрели эти игры по телику, хотя передавали их не в то время, когда обычно включают телевизор. За несколько дней до этого, во время собрания, он спрашивает, нельзя ли будет сделать уборку вечером, в «телевизионное» время, а после обеда посмотреть телевизор. Большая Сестра говорит «нет», чего, собственно, он и ожидает. Она сообщает ему, что расписание составлено с учетом деликатных обстоятельств и благоразумных пожеланий и что изменение обычного порядка может привести к неразберихе. Его не удивляет ответ Большой Сестры; его поражает, как Острые реагируют, когда он спрашивает их, что они об этом думают. Ни слова. Отодвинулись и прячутся от его взгляда в маленьких ямках тумана. Я едва могу их разглядеть. — Но послушайте, — говорит он им, но они на него не смотрят. Он ждет, чтобы кто-нибудь ответил на его вопрос. Но все ведут себя так, словно и не слышат его. — Послушайте, черт побери, — говорит он, — среди вас, ребята, есть, как минимум, человек двенадцать, которым небезразлично, кто выиграет матч. Разве вам не хочется посмотреть его? — Не знаю, Мак, — наконец говорит Скэнлон, — я уже привык смотреть шестичасовые новости. И если перенос времени серьезно повлияет на распорядок, как об этом говорит мисс Рэтчед… — Да черт бы побрал распорядок. Ты сможешь вернуться к этому проклятому распорядку на следующей неделе, когда кончится чемпионат. Что скажете, ребята? Давайте проголосуем, чтобы смотреть телевизор после обеда — вместо вечера. Кто за это? — Я, — отзывается Чесвик и поднимается на ноги. — Я хочу сказать, кто за, должны поднять руки. Ну хорошо, кто за? Рука Чесвика поднялась вверх. Несколько ребят оглядываются, чтобы посмотреть, найдутся ли еще дураки. Макмерфи не может в это поверить. — Да перестаньте же, что за ерунда. Я полагал, что вы, ребята, можете голосовать и влиять на распорядок и все такое. Разве это не так, док? Доктор кивает, не поднимая глаз. — Ну и хорошо. Итак, кто хочет смотреть игры? Чесвик поднимает руку еще выше и оглядывается. Скэнлон качает головой, потом тоже поднимает руку, упершись локтем в ручку кресла. Больше никто не двинулся. Макмерфи поражен. — Если с этим вопросом покончено, — произносит сестра, — нам, вероятно, следует продолжить наше собрание. — Да, — произносит он, усаживается в кресло, опустив голову, — козырек кепки почти касается груди. — Да, вероятно, нам следует продолжить это сраное собрание. — Да, — отзывается Чесвик, строго оглядывая всех, и усаживается на место, — да, продолжим наше благословенное Богом собрание. — Он сдержанно кивает, опускает подбородок на грудь и хмурится. Он польщен тем, что сидит рядом с Макмерфи, и чувствует себя от этого очень смелым. В первый раз за все время Чесвик проиграл не один. После собрания Макмерфи ни с кем не разговаривает: они все ему противны. Подходит Билли Биббит. — Некоторые из нас п-п-пробыли здесь лет п-п-пять, Рэндл, — говорит Билли. Он теребит свернутый в трубочку журнал, на руках видны ожоги от сигарет. — И некоторые из нас п-п-про-будут здесь еще д-долго и после того, как вы уйд-д-дете, как закончится этот чемпионат. И… разве вы не понимаете… — Он отбросил в сторону журнал и отошел. — О! Какой смысл даже пытаться. Макмерфи смотрит ему вслед, брови с недоумением сдвинуты к переносице. Остаток дня он спорит с другими ребятами, почему они не проголосовали, но они не хотят говорить об этом; похоже, что он сдался и больше об этом не говорит до самого того дня, когда начинается чемпионат. — Вот и четверг, — произносит он, печально качая головой. Он сидит на столе в бывшей ванной комнате, поставив ноги на стул, и вертит на пальце кепку. Острые шатаются по комнате из угла в угол, стараясь не обращать на него внимания. Никто больше не играет с ним в покер и блэкджек на деньги — после того, как они отказались голосовать, он обыграл их до нитки и теперь они все по уши в долгах и боятся, что их затянет еще глубже. Они также больше не могут играть на сигареты, потому что Большая Сестра заставила держать блоки сигарет на столе на сестринском посту: она выдает им по одной пачке в день и говорит, что это — ради их здоровья. Но все знают, почему она так делает, — чтобы не дать Макмерфи выиграть их в карты. Без покера и блэкджека в бывшей ванной царит тишина, и только звук громкоговорителя доносится сюда из дневной комнаты. Здесь так тихо, что слышно, как какой-то парень из буйного отделения лезет на стену, время от времени подавая редкий сигнал: луу, луу, лууу — назойливый, совершенно неинтересный звук, словно ребенок плачет, чтобы, накричавшись, уснуть. — Четверг, — снова повторяет Макмерфи. — Лууу! — вопит тот парень наверху. — Это Раулер, — говорит Скэнлон, глядя в потолок. Он не желает обращать на Макмерфи внимания. — Раулер Уродина. Несколько лет назад он прошел через это отделение. Не хотел вести себя тихо, чтобы не раздражать мисс Рэтчед, помнишь, Билли? Луу, луу, лууу — и так все время, я чуть с ума не сошел. Что следует сделать со всеми этими психами наверху — взять и забросить им в спальню пару гранат. От них никому никакой пользы… — А завтра пятница, — говорит Макмерфи. Он не хочет, чтобы Скэнлон уводил разговор в сторону. — Да, — отзывается Чесвик, хмурясь и оглядывая комнату, — завтра пятница. Хардинг перелистывает страницы журнала. — И это значит, что прошло уже около недели, как наш друг Макмерфи появился среди нас, — и все это время он безуспешно пытался свергнуть существующее правительство, вы ведь об этом говорите, Чесвик? Господи, только подумать, как мы ко всему равнодушны — стыдно, ох как стыдно. — Да черт с ним, — говорит Макмерфи. — Чесвик хочет сказать, что первый матч чемпионата покажут по телевизору завтра. И что мы намерены делать? Тереть швабрами этот чертов инкубатор? — Да, — произносит Чесвик, — терапевтический инкубатор старой матушки Рэтчед. У меня такое чувство, что стены в ванной комнате как будто подслушивают; ручка моей швабры сделана не из дерева, а из металла (металл хороший проводник), и она пустая внутри — можно спрятать миниатюрный микрофон. Если Большая Сестра это слышит, она обязательно достанет Чесвика. Я вытаскиваю из кармана шарик жевательной резинки, отрываю от нее кусок и сую в рот, чтобы она размягчилась. — Давайте прикинем, — говорит Макмерфи, — сколько из вас, птички мои, проголосует вместе со мной, если я снова подниму этот вопрос? Примерно половина Острых кивает, но голосовать будут наверняка не все. Макмерфи снова надевает кепку и подпирает подбородок руками. — Говорю вам, я могу поднять этот вопрос. Хардинг, с тобой-то что случилось, почему ты ничего не говорил? Боишься, если поднимешь руку, эта старая шлюха ее отрежет? Хардинг вскидывает тонкую бровь. — Может быть. Может быть, я действительно боюсь, что она ее отрежет, если я подниму ее. — А как насчет тебя, Билли? Ты тоже этого боишься? — Нет. Я не думаю, что она что-нибудь сд-д-делает, но… — он пожимает плечами, вздыхает и забирается на большую панель, контролирующую насадки душа, устраивается там, словно обезьянка, — просто я не думаю, что из этого г-г-голосования выйдет что-нибудь хорошее. Нет смысла пытаться, М-Мак. — Выйдет что-нибудь хорошее? Фу-у-х! Во всяком случае, вы, птички мои, сделаете хоть какое-то упражнение, поднимая руки. — И тем не менее, риск остается, друг мой. У нее всегда есть возможность сделать наше существование еще хуже. Бейсбольный матч не стоит такого риска, — сказал Хардинг. — Кто, черт возьми, говорит это? Господи Иисусе, я за много лет ни разу не пропустил чемпионата. Даже когда в сентябре сидел в тюряге, они разрешили нам принести телик и смотреть чемпионат, а если бы они на это не пошли, начался бы бунт. Я могу просто вышибить эту чертову дверь и отправиться в какой-нибудь бар в городе, чтобы посмотреть игру. И пойдем только я и мой дружище Чесвик. — Вот теперь я слышу предложение, которое заслуживает внимания, — произносит Хардинг, отбрасывая журнал. — Почему бы не поставить этот вопрос на голосование на завтрашнем собрании группы? «Мисс Рэтчед, предлагаю все отделение целиком перевести в „Свободный часок“ — попить пива и посмотреть телевизор». — Я бы поддержал, — говорит Чесвик. — Правильно, черт возьми. — Мне надоело, — заявляет Макмерфи, — смотреть, как вы тут изображаете из себя компанию старых дев. Когда нас с Чесвиком отсюда выпрут, я, Господь мне судья, забью за собой эту дверь гвоздями. Вам, парни, лучше оставаться в этом гнездышке, а то ваша мамочка не позволит вам одним переходить улицу. — Да? Это так? — Фредериксон подходит к Макмерфи. — Ты собираешься своим тяжеленным ботинком вышибить дверь? Крутой парень! Макмерфи даже не взглянул на Фредериксона. Он знает, что Фредериксон, когда разойдется, может быть смелым парнем, но при малейшем испуге вся спесь с него сходит. — Ну так что? — продолжает Фредериксон. — Намерен ты вышибить эту дверь и показать, какой ты крутой? — Нет, Фред, боюсь прежде времени износить обувь. — Да? Когда ты говоришь, все выглядит очень круто, но как ты намереваешься вырваться отсюда? Макмерфи оглядывается: — Ну, полагаю, что могу высадить одно из этих окон, и когда я привлеку к себе внимание… — Да? Ты сможешь, не так ли? Прямо возьмешь и выбьешь окно? Отлично, попытайся — а мы посмотрим. Давай же, герой, давай. Ставлю десять долларов, что у тебя ничего не выйдет. — И не пытайся, Мак, себе дороже, — советует Чесвик. — Фредериксон знает, что ты только сломаешь стул и окажешься в буйном отделении. В первый же день, когда мы тут очутились, выразили протест в отношении этих решеток. Они сделаны особым образом. Техник брал стул, вроде того, на котором ты сейчас сидишь, и бил по решетке, пока от стула ничего не осталось, кроме щепы. А на решетке даже вмятины нет. — Ну хорошо, — говорит Макмерфи, оглядываясь вокруг. Я вижу, ему становится все интересней. Надеюсь, Большая Сестра всего этого не слышит, а то быть ему через час в буйном отделении. — Нам нужно что-то потяжелее. Как насчет стола? — То же что и стул. То же дерево, тот же вес. — Ну хорошо, давайте придумаем, чем я могу пробить решетку, чтобы выбраться отсюда. И если вы, птенчики, думаете, что я этого не сделаю, поразмышляйте на досуге о чем-нибудь другом. Нужно что-нибудь побольше стола и стула… Эх, была бы ночь, я бы вышиб решетку тем жирным парнем — он достаточно тяжелый. — Но слишком мягкий, — говорит Хардинг. — Он завязнет в решетке, и она разрежет его на кусочки, словно баклажан. — А как насчет одной из кроватей? — Слишком большая. Даже если ты сумеешь ее поднять, она не пройдет в окно. — Поднять я подниму, не беспокойся. Эй, черт возьми, да вот же оно: эта штуковина, на которой сидит Билли. Эта большая контрольная панель со всеми ее кранами и ручками. Она достаточно крепкая, разве нет? И, черт побери, должна быть достаточно тяжелой. — Не думаю, — говорит Фредериксон. — Это то же самое, как если бы ты вышибал ногой стальную входную дверь. — А что не так с этой подержанной панелью? Похоже, к полу она не привинчена. — Нет, не привинчена — кроме пары проволочек ее ничего не держит, но ты посмотри на нее повнимательней. Все смотрят. Панель сделана из стали и цемента, размером в половину одного из столов, и весит она, похоже, фунтов четыреста. — Ну, посмотрел. Она выглядит не больше чем кипы сена, которые я укладывал в кузов грузовика. — Боюсь, друг мой, что это приспособление будет весить несколько больше, чем твои кипы сена. — Я бы сказал, на четверть тонны побольше, — добавил Фредериксон. — Он прав, Мак, — подтверждает Чесвик. — Она, должно быть, ужасно тяжелая. — Черт, значит, вы, птенчики мои, утверждаете, что я не смогу поднять эту изящную маленькую вещицу? — Друг мой, не припомню, что психопаты способны двигать горы в дополнение к прочим их ценным качествам. — О’кей, ты говоришь, что мне ее не поднять. Ну что ж… Макмерфи спрыгивает со стола и начинает стягивать с себя зеленую пижамную куртку. Татуировки наполовину высовываются из-под рукавов футболки, играя на напрягшихся мускулах. — Итак, кто желает поставить пять баксов? Никто не убедит меня, что я не могу чего-то сделать, пока сам не попробую. Пять баксов… — Макмерфи, это — такое же безрассудство, как биться об заклад насчет Большой Сестры. — У кого есть пять баксов, которые он хочет потерять? Вы играете или остаетесь при своем интересе… Ребята тут же потянулись за своими долговыми расписками. Он столько раз обыгрывал их в покер и блэкджек, что они не могут дождаться той минуты, когда отыграются, а это дело, без сомнения, верное. Не знаю, на что он рассчитывает. Хотя он такой широкоплечий и крупный, все равно понадобилось бы, как минимум, трое таких, чтобы сдвинуть панель, и он это знает. Стоит только посмотреть на нее, чтобы понять, что даже сдвинуть на дюйм ее не удастся, а уж тем более поднять в одиночку. Но когда Острые наконец сделали свои ставки, он шагает к панели, стаскивает с нее Билли Биббита, плюет на большие мозолистые ладони, потирает их, играя плечами. — Ну хорошо, держитесь подальше. Иногда, когда я напрягаюсь, порчу весь воздух, который только имеется поблизости, так что даже взрослые мужчины падают в обморок от удушья. Станьте дальше. Сейчас тут поднимется облако цемента и куски железа полетят во все стороны. Женщин и детей прошу поместить в безопасное место. Отойдите… — Ей-богу, он может это сделать, — бормочет Чесвик. — Точно, он, наверное, приподнимет ее, — говорит Фредериксон. — Больше похоже, что он заработает превосходную грыжу, — говорит Хардинг. — Да ладно, Макмерфи, прекратите вести себя как дурак. На свете нет мужчины, который поднял бы эту штуковину. — Отойдите, вы расходуете мой кислород. Макмерфи немножко размял ноги, чтобы принять хорошую стойку, снова вытирает руки о бедра, а потом нагибается и берется за ручки по обе стороны панели. Стоило ему напрячься, как ребята начали подсмеиваться и подкалывать его. Он ослабляет хватку, выпрямляется, оглядывается и снова разминает ноги. — Сдаешься? — ухмыляется Фредериксон. — Просто решил немного передохнуть. Эта штука требует поднапрячься по-настоящему. — И он снова хватается за ручки. Неожиданно все затихают. Больше никто над ним не подшучивает. Его руки превращаются в бугры, и вены проступают на их поверхности. Он зажмуривает глаза и оскаливается, открывая зубы. Его голова откинулась, и сухожилия натянулись, словно витые веревки, бегущие от его тяжелой шеи вниз по обеим рукам — к ладоням. Все его тело вибрирует от напряжения, когда он пытается поднять то, что — он знает! — поднять не может, и все вокруг это знают. На одну секунду мы засомневались, когда услышали, как скрипит цемент у нас под ногами. А потом воздух рывком выходит из его легких, и он отлетает назад и приваливается к стене. На ручках, за которые он держался, остается кровь. Одну минуту он, отдуваясь, стоит у стены, глаза его закрыты. И в комнате не слышно ни звука, кроме его свистящего дыхания; все молчат. Он открывает глаза и оглядывает нас. Смотрит на ребят — на одного, другого и даже на меня, — а потом сует руку в карман, где лежат долговые расписки, полученные за последние несколько дней игры в покер. Он опирается на стол и пытается разложить их, но руки превратились в две красные клешни, пальцы его не слушаются. В конце концов он сбрасывает всю пачку на пол — там, наверное, по сорок — пятьдесят долларов с каждого — и поворачивается, чтобы выйти из ванной. Потом, задержавшись в дверях, оборачивается и смотрит на нас. — Но я, во всяком случае, пытался, — говорит он. - Черт бы все побрал, я хотя бы знаю, что сделал все возможное, разве не так? — И он выходит, оставляя запачканные листки бумаги на полу — пусть разбираются. * * * Приходящий доктор с желтым черепом, затянутым серой паутиной, созывает для консультации практикантов в комнату персонала. Делаю вид, что хочу прибраться, и следую за ним. — А это что такое? — Он смотрит на меня, словно на мошку. Один из практикантов знаками показывает, что я — глухой, и доктор продолжает движение. Я двигаю шваброй туда-сюда прямо перед большой картиной, которую как-то принес в отделение Связи с общественностью, когда туман был таким плотным, что я его даже разглядеть не сумел. На картине изображен человек, который удит рыбу — на муху — где-то в горах, которые похожи на Очокос недалеко от Пэйнвилля. Снег на вершинах подчеркивает силуэты сосен, длинные белые стволы осин выстроились в линию вдоль потока, конский щавель тянется вверх в сырых зеленых лощинах. И парень закидывает свою муху-наживку в заводь за скалой. На муху там не ловят, тут нужна личинка, надетая на крючок номер шесть, а на муху лучше внизу, по течению. Там есть тропинка, уходящая вдаль, через осиновую рощу, и я двигаю свою швабру прямо по тропинке, присаживаюсь на камень и выглядываю из-за рамы, чтобы посмотреть, как доктор беседует с практикантами. Вижу, как он тычет в какую-то точку указательным пальцем, но не могу слышать, что он говорит из-за грохота холодного, схваченного морозом горного потока, разбивающегося о камни. Чувствую запах снега, который приносит с собой ветер, дующий с вершин гор. Могу рассмотреть кротовые норы, которые горбятся среди травы и сорняков. Это по-настоящему приятное местечко, где можно вытянуть ноги и на все наплевать. Ты забываешь — если только не сядешь поудобнее и не постараешься вспомнить, — забываешь, как все было раньше, в старой больнице. Там не было таких приятных местечек на стенах, куда бы вы могли взобраться. Там не было телевизоров, плавательных бассейнов, цыпленка два раза в неделю. У них не было ничего, кроме голых стен и стульев и тюремных жакетов, которые требовали нескольких часов упорного труда, чтобы натянуть их на себя. С тех пор они многому научились. «Прошли немалый путь», — говорит Связи с общественностью с заплывшим жиром лицом. Теперь они расстарались, сделали так, что жизнь здесь выглядит очень приятной — с картинами и украшениями, хромовой арматурой в умывальной. «Человек, который захочет сбежать отсюда, покинуть такое приятное место, — говорит жирный Связи с общественностью, — с ним и в самом деле что-то не в порядке». В комнате для персонала приглашенный авторитетный специалист отвечает на вопросы практикантов, а сам обнимает себя за локти и ежится, будто замерз. Он тощий и бесплотный, одежда висит, как на вешалке. Он стоит, прижимая к себе локти, и дрожит. Может быть, он тоже чувствует ледяной ветер с горных вершин. * * * По ночам мне стало трудно найти свою кровать, приходится ползать на четвереньках, трогая снизу пружины, пока не нахожу жвачку, прилепленную к раме. Но никто не жалуется на туман. Теперь я знаю почему: как бы плохо все ни было, ты можешь укрыться в нем и чувствовать себя в безопасности. Это то, чего Макмерфи не может понять, — мы хотим остаться в живых. Он пытается вытащить нас из тумана на открытое место, где до нас так легко будет добраться. * * * Сверху спускают целую партию замороженных частей — сердец, почек, мозгов и всего такого. Слышу, как они громыхают по пути в холодильник. Какой-то парень, которого не видно, говорит, что в буйном отделении кто-то покончил с собой. Старина Раулер. Отрезал себе яйца и истек кровью, сидя прямо на унитазе. Там было с полдюжины человек, и никто ничего не заметил, пока он не свалился на пол, уже мертвый. Не могу понять, почему люди такие нетерпеливые. Все, что оставалось делать этому парню, — просто ждать. * * * Я знаю, как она работает, эта туманная машина. У нас был целый взвод, который управлял туманными машинами вокруг аэродромов, там, за морем. Когда разведка докладывала о бомбовой атаке или генералы задумывали что-то секретное, такое, чтобы никто не видел, или когда нужно было что-то хорошо замаскировать, чтобы даже шпионы на базе не могли видеть, что происходит, они окутывали поле туманом. Это — простое устройство: компрессором закачивали воду из одного бака, специальное масло из другого и сдавливали их вместе. Из черного ствола позади машины вырывается белое облако тумана, которое за девяносто секунд покрывает все летное поле. И первое, что я увидел, когда приземлился в Европе, был этот туман из машин. Наш транспортный самолет сопровождали несколько перехватчиков, и, как только мы коснулись земли, туманное подразделение пустило в ход машины. Через поцарапанные иллюминаторы мы видели, как джипы подвозят машину ближе к самолету, как вскипал и поднимался туман, пока не окутал все поле, и теперь он клубился за окнами, словно сырой хлопок. От самолета шли на звук рожка, в который изо всех сил дул лейтенант и который звучал как крик дикого гуся. Как только ты оказывался за крышкой люка, ты уже больше чем на три фута ничего не видел в любом направлении. У тебя создавалось впечатление, что ты остался на летном поле совсем один. Ты был в безопасности — в том смысле, что недосягаем для врага, но ты был абсолютно одинок. Звуки умирали и растворялись в нескольких футах от тебя, и ты больше не мог слышать никого из твоего подразделения, вообще ничего, кроме маленького рожка, который пищал и трубил в этой мягкой пуховой белизне, такой плотной, что в ней терялось твое тело ниже пояса. Видел только коричневую куртку и медную пряжку. Ничего, кроме белого, словно ниже талии ты тоже растворился и потерялся в тумане. А потом какой-нибудь парень, который брел наугад, как и ты, совершенно неожиданно появлялся у тебя перед глазами. Ты никогда в жизни не видел человеческое лицо так крупно и четко. Твои глаза так напряжены, чтобы разглядеть что-то в тумане, что каждая деталь становилась видна в десять раз отчетливей, нежели обычно, так ясно, что вы оба отводили друг от друга взгляд. Когда из тумана показывался человек, тебе не хотелось смотреть в его лицо, и ему не хотелось смотреть, в твое, потому что видеть кого-то другого так отчетливо, так ясно — будто заглядывать ему внутрь. И все же не хотелось отвернуться и окончательно потерять его из виду. У тебя был выбор. Ты мог или напрячься и смотреть на вещи, которые появляются прямо перед тобой из тумана, хотя смотреть больно, или ты можешь расслабиться и потерять себя. Когда они в первый раз применили в отделении туманную машину, приобретенную у военных, и спрятали в вентиляционной трубе в новом помещении, прежде чем мы туда переехали, я смотрел на все, что появлялось передо мной из тумана так долго, как только мог выдержать. Никто не трубил в рожок и не натягивал веревок. Ухватиться взглядом за что-либо перед собой было временами единственным способом не потеряться. Иногда я терялся в нем, погружался слишком глубоко, пытался спрятаться, и всякий раз оказывался в одном и том же месте, у той же самой металлической двери с рядами заклепок, таращившихся на меня, словно глаза, и без номера, и комната, находящаяся за дверью, влекла меня к себе. Как бы я ни старался держаться от нее подальше, как будто течение, которое направляли демоны в этой комнате, двигалось сквозь туман и тащило меня за собой, словно я был робот. И я бродил в тумане в страхе, что никогда больше ничего не увижу и что там снова будет эта дверь, которая откроется, чтобы явить мне мягкую матрасную обивку с другой стороны, которая заглушает любые звуки, и мужчин, стоящих в очереди словно зомби вдоль начищенных, сияющих медных проводов и труб, отражающих свет и яркий шрам искрящей электрической дуги. И я встану за ними и буду ждать своей очереди к столу. Стол формами своими походил на крест, и тени тысяч умерщвленных людей отпечатались на нем — контуры запястий и лодыжек, которые продевались в кожаные петли, позеленевшие от времени и частого использования, и контуры головы и шеи, идущие к серебряной повязке, перехватывающей лоб. И техник, контролирующий процесс у стола, поднимет голову от своих приборов, осмотрит очередь и укажет на меня рукой в резиновой перчатке: — Погодите, я знаю этого здоровенного ублюдка. Лучше врезать ему по мозгам или позвать пару ребят на помощь, а то он нам тут все разнесет. Так что я старался не погружаться в туман чересчур глубоко из страха, что я потеряюсь и снова окажусь у двери в шок-шоп. Я изо всех сил смотрел на все, что бы ни попалось мне на глаза, и цеплялся в это, как человек в снежную бурю цепляется за перила ограды. Но они делали туман все плотнее и плотнее, и мне казалось, как бы я ни старался, два или три раза в месяц все равно оказывался перед этой дверью; она открывалась передо мной, и я шагал в пустоту, пахнущую искрами и озоном. И как бы я ни старался, трудно уберечься, чтобы не потеряться. А потом я открыл кое-что для себя: можно и не оказаться у этой двери, если стоишь спокойно, когда туман накрывает тебя, и тихо. Беда заключалась в том, что я сам находил эту дверь, потому что боялся оставаться потерянным так долго, и начинал звать на помощь, так что им удавалось меня выследить. Получается, я кричал им для того, чтобы они взяли меня, — все, что угодно, лишь бы не потеряться там навеки, даже и шок-шоп. А вот теперь не знаю. Потеряться — это еще не самое худшее. Все утро ждал, что они снова начнут напускать туман. В последние несколько дней они делали это все чаще и чаще. Я считал, что они делают это из-за Макмерфи. Им все еще не удавалось взять его под контроль, и они пытаются захватить его врасплох. Они понимают, что он представляет для них опасность; несколько раз он почти заставил Чесвика и Хардинга да еще некоторых ребят почувствовать, что они могут дать отпор одному из черных парней, — но всегда, когда казалось, что получилось, сгущался туман, вот как сгущался он и теперь. Я слышал, как несколько минут назад компрессор принялся пыхтеть за решеткой вентиляции, как раз когда ребята принялись передвигать в дневной комнате столы для терапевтического собрания, и влага уже медленно растекалась по полу и была такой плотной, что штанины моей пижамы намокли. Я протирал стекла в двери сестринского поста и слышал, как Большая Сестра подняла телефонную трубку и позвала доктора, сообщив ему, что собрание скоро начнется и чтобы он высвободил для себя часочек после полудня для совещания персонала. — Как мне помнится, — говорила она ему, — накануне мы обсуждали поведение пациента Макмерфи. Есть ли необходимость оставлять его в этом отделении или такой необходимости нет? — Она с минуту слушала, что он ей отвечал, а затем добавила: — Не думаю, что было бы мудро позволять ему огорчать пациентов, как он, без сомнения, делает это в последние два дня. Вот почему она напускает туман в отделение перед собранием. Обычно она этого не делает. Но теперь она замышляет что-то против Макмерфи, она собирается сделать это сегодня — может быть, переправить его в буйное. Я опускаю тряпку для мытья окон и иду к своему стулу в самом конце линии Хроников, едва в состоянии разглядеть ребят, рассаживающихся на стульях, и доктора, который как раз входит в дверь, протирая очки, словно это не туман мешает ему смотреть, а запотели стекла. Туман клубится, он гуще, чем я когда-либо видел. Слышу, как они начинают собрание, как говорят какие-то глупости о заикании Билли Биббита и о том, отчего оно происходит. Слова долетают словно из-под воды, такой плотный был этот туман. На самом деле он так похож на воду, которая плещется прямо около моего стула, и на какое-то время я потерялся в пространстве. Плыву, и меня даже начинает немного подташнивать. Не вижу ни зги. Никогда не думал, что туман может быть настолько плотным, чтобы плавать в нем. Слова звучат то громко, то тихо, ближе и дальше, а я тем временем плыву и плыву, но, когда они становятся совсем громкими, время от времени я понимаю, что сижу прямо рядом с парнем, который говорит. И тогда я могу кое-что разглядеть. Узнаю голос Билли, который заикается еще больше, чем всегда, оттого что нервничает. — …Иск-к-к-ключ-ч-чили из к-к-колледжа, п-п-потому что я ушел с в-в-военной к-к-кафедры. Я н-не мог эт-т-того выносить. К-к-когда оф-ф-фицер в классе, д-д-делавший п-п-перекличку, орал: «Биббит!» — я н-не мог отвечать. П-п-по-лагалось от-т-тветить зд… зд… зд… — На этом слове он закашлялся, словно в горло попала кость. Слышу, как он сглотнул и начал снова: — Полагалось ответить: «Здесь, сэр», но мне никогда не удавалось это выговорить. Его голос, стал далеким и тусклым; затем слева, прорезая туман, раздается голос Большой Сестры. — Можете ли вы вспомнить, Билли, когда у вас впервые начались проблемы с речью? Когда вы в первый раз начали заикаться, вы помните? Не могу сказать, рассмеялся ли он в ответ. — П-п-первое заикание? Я начал заикаться с первого с-своего слова «м-м-мама». Затем все разговоры разом стихли. Такого со мной раньше не было. Может быть, Билли тоже спрятался в тумане. А может быть, все ребята окончательно и навсегда сгинули в тумане. Я и мой стул проплываем мимо друг друга. И это — первая вещь, которую я вижу. Он выплывает, покачиваясь, из тумана справа от меня и несколько секунд качается у моего лица, но я не могу его достать рукой. Я давно уже приучился оставлять вещи в покое — оставлять их там, где они появляются из тумана, сидеть спокойно и не пытаться до них дотянуться. Но на этот раз я испугался — так, как пугаюсь обычно. Пытаюсь изо всех сил дотянуться до него, но мне не на что опереться, и все, что мне удается сделать, — это ловить воздух, а стул придвигается ко мне все ближе, ближе, так что я даже могу различить отпечаток пальца там, где рабочий касался лака до того, как он высох; он висит передо мной несколько секунд, а потом его снова затягивает туманом. Никогда не видел, чтобы вещи так плавали в тумане. И никогда не видел такого плотного тумана, такого плотного, что не могу спуститься на пол и встать на ноги. Именно поэтому я так напуган; чувствую, что на этот раз меня занесет неизвестно куда. Из тумана, чуть пониже меня, выплывает один из Хроников. Это старый полковник Маттерсон, читающий что-то в своей измятой рукописи, которую держит в длинной желтой руке. Смотрю на него внимательно, потому что мне казалось, что вижу его в последний раз. Лицо огромное, страшно смотреть. Каждый волосок, каждая морщина слишком большие, словно смотрю на него в микроскоп. Вижу его так ясно, что могу прочесть всю его жизнь. На этом лице прочитываются шестьдесят лет военных лагерей на юго-западе, оно изборождено обитыми железом колесами зарядных ящиков, его кости обтянуты кожей, выдубленной тысячами футов двухдневных марш-бросков. Он вытягивает длинную руку и подносит ее к глазам, прищуривается, подносит другую руку и начинает подчеркивать слова своим деревянным пальцем, приобретшим от никотина цвет ружейного приклада. У него низкий голос, говорит он медленно и терпеливо, и слова выходят темные и тяжелые, вырываясь из хрупких губ, пока он читает: — Теперь… Флаг есть… А-ме-рика. Америка есть… слива. Персик. Дыня. Америка есть… капля смолы. Тыквенное семя. Америка есть… телль-а-вивдение. Это правда. Все это написано его желтой рукой. Я и сам могу прочитать. — Теперь… Крест есть… Мек-си-ка. — Он поднимает глаза, чтобы убедиться, что я обратил на него внимание, и, когда видит, что я улыбаюсь, продолжает: — Мексика есть грецкий орех. Каштан. Зернышко. Мексика есть… радуга. Ра-ду-га есть… дерево. Мексика есть… дерево. Я вижу, куда он клонит. Он говорит всякие такие вещи все шесть лет, которые провел здесь, но я никогда не обращал на него внимания, полагая, что он — не больше чем говорящая статуя, вещь, сделанная из костей и артрита, беспрерывно выдающая дурацкие заключения, в которых нет и тени смысла. А теперь наконец я понимаю, о чем он говорит. Я стараюсь удержать его одним долгим взглядом, чтобы запомнить, и поэтому смотрю достаточно пристально, начиная понимать. Он делает паузу и смотрит на меня, чтобы убедиться — дошло ли до меня, и мне хочется завопить изо всей мочи, завопить ему в ответ: «Да, я понял! Мексика похожа на грецкий орех, коричневая и жесткая, и если ты ощупываешь ее взглядом, чувствуешь — грецкий орех! У тебя есть мысли, старина, твои собственные мысли. Ты не сумасшедший, как все они думают». Да… я понял… Но туман забил глотку — до такой степени, что я не могу издать ни звука. Он удаляется от меня, склонившись над своей рукой. — Теперь… Зеленая овца есть… Ка-на-да. Канада есть… фиговое дерево. Сырые пастбища. Ка-лен-дарь… Его относит от меня все дальше, и я напрягаюсь изо всех сил, чтобы видеть его. Напрягаюсь так, что глазам больно, и мне приходится их закрыть, а когда открываю, полковника уже нет. Я снова плыву один-одинешенек, еще более потерянный, чем всегда.

The script ran 0.016 seconds.