Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вениамин Каверин - Два капитана [1938-1944]
Известность произведения: Высокая
Метки: adventure, prose_classic, prose_su_classics, Детская, Для подростков, О любви, Приключения, Роман

Аннотация. В романе Вениамина Каверина «Два капитана» перед нами проходят истории двух главных героев - Сани Григорьева и капитана Татаринова. Вся жизнь Саньки связана с подвигом отважного капитана, с детства равняется он на отважного исследователя Севера и во взрослом возрасте находит экспедицию «Св.Марии», выполняя свой долг перед памятью Ивана Львовича. Каверин не просто придумал героя своего произведения капитана Татаринова. Он воспользовался историей двух отважных завоевателей Крайнего Севера. Одним из них был Седов. У другого он взял фактическую историю его путешествия. Это был Брусилов. Дрейф «Святой Марии» совершенно точно повторяет дрейф Брусиловской «Святой Анны». Дневник штурмана Климова полностью основан на дневнике штурмана «Святой Анны» Альбанова - одного из двух оставшихся в живых участников этой трагической экспедиции.

Аннотация. В романе «Два капитана» В. Каверин красноречиво свидетельствует о том, что жизнь советских людей насыщена богатейшими событиями, что наше героическое время полно захватывающей романтики. С детских лет Саня Григорьев умел добиваться успеха в любом деле. Он вырос мужественным и храбрым человеком. Мечта разыскать остатки экспедиции капитана Татаринова привела его в ряды летчиков-полярников. Жизнь капитана Григорьева полна героических событий: он летал над Арктикой, сражался против фашистов. Его подстерегали опасности, приходилось терпеть временные поражения, но настойчивый и целеустремленный характер героя помогает ему сдержать данную себе еще в детстве клятву: «Бороться и искать, найти и не сдаваться».

Аннотация. Переиздание известного романа В. А. Каверина «Два капитана». Увлекательное повествование о жизни Сани Григорьева, бывшего беспризорника, воспитанного советским обществом и ставшего полярным летчиком, отважным и мужественным человеком. Печатается по изданию: Каверин В. Два капитана. М.: Худож. лит., 1979. Кн. 1 — 368 с., Кн. 2 — 288 с. Художник Л. И. Зеневич

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Через много лет я прочитал у Бальзака, что «наблюдательность обостряется от страданий», и тотчас же вспомнил эти дни, когда обряжали, отпевали и хоронили мать. Мне запомнилось каждое слово, каждое движение — и своё и чужое. Я понял, почему в первый день при матери, лежавшей на столе с иконкой в сложенных руках, все говорили шёпотом, потом всё громче и наконец своими обыкновенными голосами. Они привыкли — и Сковородников, и отчим, и тётя Даша, — уже привыкли к тому, что она умерла! Я с ужасом заметил, что и сам вдруг начинал думать о другом. Неужели и я привык, неужели я думаю о битке со свинцовой пулей, который Петька подарил мне уже давно, а я из-за смерти матери так и не собрался испытать этот биток? И сейчас же с раскаянием я принуждал себя думать о маме. Так было и в день похорон. У Сани болела голова, и её оставили дома. Отчим, которого с утра вызвали в батальон, опоздал к выносу, и мы, прождав его добрых два часа, одни отправились за гробом. Мы — это Сковородников, тётя Даша и я. Они шли пешком; тётя Даша держалась за какую-то скобу, чтобы не отставать, а меня посадили на колесницу. Стыдно вспомнить, но я чувствовал гордость, когда знакомые мальчишки встречались по дороге и, остановившись, провожали нашу процессию глазами или когда кто-нибудь на две — три минуты присоединялся к нам, чтобы спросить, кого это хоронят. Сейчас же я начинал ругать себя. Но мы ехали всё дальше и дальше, равнодушный кучер в кепке и грязном балахоне сонно покрикивал на клячу, и мысль опять начинала бродить бог весть где — далеко от этого бедного, едва прикрытого белой тряпкой гроба. Вот Застенная; вдоль городской стены деревянные щиты закрывали проломы, чтобы никто не прошёл в Летний сад без билета. И никто, кроме нас с Петькой, не знал, что предпоследний щит можно раздвинуть — и пожалуйста, ты в саду! Хочешь — слушай музыку, хочешь — нарви тайком левкоев в садоводстве и после спектакля продавай публике… пять копеек за пучок! Вот кадетский корпус; возы с матрацами стоят во дворе, и люди в светлых шинелях, не то офицеры, не то гимназисты, зачем-то тащат матрацы, закладывают ими окна во втором этаже. Вот Афонина горка, про которую в городе говорили, что это засыпанная церковь и в пасхальную ночь из-под земли слышится пение. Кто-то копошился на Афониной горке, и, приглядевшись, я различил те же светлые шинели, мелькавшие среди наваленных веток. И вдруг я очнулся. Я вспомнил, что, ещё когда мы проезжали Базарную площадь, у ворот присутствия стоял часовой, в саду за решёткой торопливо ходили какие-то люди в штатском, и один из них тащил пулемёт. Магазины были закрыты, улицы пусты, за Сергиевской мы не встретили ни одного человека. Что случилось? Кучер в грязном балахоне торопился, то и дело подхлёстывая лошадь. Тётя Даша и Сковородников едва поспевали. Мы выехали на Посадскую пустошь — так называлось пустое, грязное место между городом и Посадом, — а там спуск к реке, Мельничий мост… Что-то коротко простучало вдалеке, кучер испуганно оглянулся и нерешительно поднял кнут. Тётя Даша догнала нас и стала ругаться: — Ошалел, что ли? Не дрова везёшь! — Стреляют, — мрачно возразил кучер. Спуск к реке был прорыт в косогоре, и несколько минут мы ехали, ничего не видя по сторонам. Где-то стреляли, но всё реже. Мельничий мост, с которого я не раз ловил пескарей, был уже виден. И вдруг кучер привстал, замахнулся… Лошадь рванулась, и мы помчались вдоль берега, далеко за собой оставив Сковородникова и тётю Дашу. Наверно, это были пули, потому что мелкие щепочки стали отлетать от колесницы и одна попала мне прямо в лицо. Резной столбик, за который я держался рукой, зашатался, заскрипел, нас тряхнуло, и он упал на дорогу. Я слышал, как где-то позади кричал Сковородников, плачущим голосом ругалась тётя Даша. Надвинув пониже свою кепку и крутя над головой кнутом, кучер гнал лошадь прямо на мост, как будто не видя, что въезд перегорожен какими-то балками, досками, кирпичами. Раз! Лошадь попятилась, рванулась направо, налево и остановилась. Среди людей, выбежавших к нам из-за балок, я узнал знакомого наборщика, который прошлым летом снимал комнату у гадалки на соседнем дворе. В руках у него была винтовка, а за кожаным поясом, выглядевшим очень странно на обыкновенном пальто, торчал наган. Все они были вооружены, у некоторых были даже шашки. Кучер слез, подоткнул балахон и, засунув кнут в сапог, стал ругаться. — Что же вы, не видите — похороны? Чуть лошадь не застрелили! — Мы не стреляли, это ты под кадет попал, — возразил наборщик. — А ты не видишь, дурак, что баррикады? — Как твоя фамилия? — кричал кучер. — Вы мне ответите! Кто за ремонт платить будет? — Он ходил вокруг колесницы и трогал пальцем побитые места. — Вы мне спицу сломали! — Дурак, — снова сказал наборщик, — говорят тебе — не мы! Станем мы по гробам стрелять. Дура! — Кого хоронишь, мальчик? — тихо спросил меня пожилой человек в папахе, на которой вместо кокарды была красная лента. — Мать, — с трудом сказал я. Он снял папаху. — Вы, товарищи, потише, — сказал он. — Похороны. Вот парнишка мать провожает. Нехорошо всё-таки. Все посмотрели на меня. Наверно, у меня был неважный вид, потому что, когда всё было улажено и тётя Даша, плача, догнала нас и мы через мельницу выехали на мост, я нашёл в кармане своей курточки два куска сахару и белый сухарь. Измученные, по тому берегу Песчинки мы вернулись домой после похорон. Над городом стояло зарево: горели казармы Красноярского полка. У понтонного моста Сковородников окликнул знакомого постового, и начался длиннейший разговор, из которого я ничего не понял: кто-то где-то разобрал пути, конный корпус идёт на Петроград, вокзал занят батальоном смерти. Фамилия «Керенский» с разными прибавлениями повторялась ежеминутно. Я чуть стоял на ногах, тётя Даша охала и вздыхала. Сестра спала, когда мы вернулись. Не раздеваясь, я сел подле неё на постель. Не знаю почему, в эту ночь, первую ночь, когда мы остались одни, тётя Даша не ночевала у нас. Она принесла мне каши, но мне не хотелось есть, и она поставила тарелку на окно. На окно — не на стол, где утром лежала мать. Утром, а сейчас ночь. Саня спит на её постели. На её постели, на том месте, где она лежала с венчиком на лбу, с подорожной в руке, — я и не знал, что так называется эта свёрнутая трубкой бумага. Я встал и подошёл к окну. Темно было на дворе, а над рекой — зарево, чёрно-дымные полосы разгорались и гасли. Казармы горят, но ведь они за железной дорогой, далеко, совсем в другой стороне… Я вспомнил, как она взяла меня за руку, качая головой и стараясь не плакать. Почему я ничего не сказал ей? Она очень ждала хоть одного слова. Галька накатывала на берег — должно быть, поднялся ветер, и дождь стал накрапывать. Долго, ни о чём не думая, я смотрел, как большие, тяжёлые капли скатывались по стеклу — сперва медленно, потом всё быстрее и быстрее. Мне приснилось, что кто-то рванул дверь, вбежал в комнату и скинул мокрую шинель на пол. Я не сразу догадался, что это вовсе не сон. Отчим метался по дому, на ходу стаскивая с себя гимнастёрку. Скрипя зубами, он стаскивал её, а она не шла, облепила спину. Голый, в одних штанах, он бросился к своему сундуку и вынул из него заплечный мешок. — Пётр Иваныч! Мельком он взглянул на меня и ничего не ответил. Мохнатый и потный, он торопливо перекладывал бельё из сундука в мешок. Он закатал одеяло, прижал коленом, перетянул ремнём. Всё время он злобно двигал губами, и сжатые зубы становились видны — крупные и длинные, настоящие волчьи. Три гимнастёрки он надел на себя, а четвёртую сунул в мешок. Должно быть, он забыл, что я не сплю, — иначе, пожалуй, посовестился бы сорвать с гвоздя и сунуть туда же, в мешок, мамину бархатную жакетку. — Пётр Иваныч! — Молчи! — подняв голову, сказал он. — Всё к чёрту! Он переобулся, надел шинель и вдруг увидел на рукаве череп и кости. С ругательством он снова скинул шинель и стал срывать череп и кости зубами. Мешок на плечо — и на много лет этот человек исчез из моей жизни! Остались только грязные следы на полу да пустая жестянка от папирос «Катык», в которой он держал запонки и цветные булавки. Всё объяснилось на другой день. Военно-революционный комитет объявил в городе советскую власть. Батальон смерти и добровольцы выступили против него и были разбиты. Глава четырнадцатая БЕГСТВО. Я НЕ СПЛЮ. Я ПРИТВОРЯЮСЬ. ЧТО СПЛЮ Откуда Петька взял, что теперь по всем железным дорогам можно будет ездить бесплатно? Наверно, слух о бесплатных трамваях донёсся до него в таком преувеличенном виде. — Взрослым нужно командировку, — твёрдо сказал он. — А нам — ничего. Он больше не молчал. Он уговаривал меня, дразнил, упрекал в трусости и презрительно смеялся. Что бы ни происходило на белом свете, всё убеждало его, что мы, ни минуты не медля, должны махнуть в Туркестан. Сковородников объявил, что он большевик, и велел тёте Даше убрать иконы. Петька сейчас же объяснил это событие в свою пользу и доказал, что теперь во дворе всё равно никому не будет житья. — Его бабы загрызут, — сказал он мрачно. — Я теперь за него не ручаюсь. Военно-революционный комитет приказал разбить ренсковые погреба и спустить вина в Песчинку. Оказалось, что и это способствует нашему плану. — Рыба передохнет, — равнодушно, как взрослый, сказал Петька, — и всё одно — начнут самогон гнать. Нет, нужно ехать! Не знаю, уговорил бы он меня в конце концов или нет, если бы тётя Даша и Сковородников на семейном совете не решили отдать меня и Саню в приют. Тётя Даша была мастер на все руки — вышивала рубашки, делала абажуры. Но кому нужны были теперь её абажуры? Возможно, что, выходя за Сковородникова, она надеялась поправить своё хозяйство. Но, увлёкшись политической деятельностью, старик забросил свой универсальный клей, и жить окончательно стало нечем. Со слезами она объявила, что будет ходить к нам в приют каждый день, что отдаёт нас только на зиму, а летом мы непременно вернёмся. В приюте нас будут кормить, учить, оденут. Дадут новые сапоги, две рубашки, пальто с шапкой, чулки и кальсоны. Помню, как я спросил её: — А что такое кальсоны? Мы знали приютских. Это были бледные ребята в серых курточках, в измятых серых штанах. Они здорово били птиц из рогаток, а потом жарили их у себя в саду и ели. Вот как их кормили в приюте! Вообще они были «арестанты», и мы с ними дрались. И вот теперь я стану «арестантом»! В тот же день я пошёл к Петьке и сказал, что согласен. Денег у нас было немного — десять рублей. Мы продали на толкучке мамины ботинки — ещё десять. Итого — двадцать. С большими предосторожностями было вынесено из дому одеяло. С такими же предосторожностями оно было возвращено назад: никто не взял, хотя мы просили очень дёшево — кажется, четыре с полтиной. Как раз эти четыре с полтиной мы проели, пока таскались по рынку с одеялом. Итого — пятнадцать с полтиной. Петька хотел загнать свои книжки, но книжки, к счастью, никто не купил. Я говорю — к счастью, потому что эти книжки стоят теперь в моей библиотеке на самом почётном месте. Впрочем, одну — кажется, «Юрий Милославский» — удалось продать. Итого — шестнадцать. Мы считали, что этих денег хватит до дяди, а там начнётся увлекательная, превосходная паровозная жизнь. Помнится, нас очень волновал и вызывал множество споров вопрос о вооружении. У Петьки был финский нож, который он называл кинжалом. Мы сшили для него чехол из старого сапога. Но пускаться в путь с одним холодным оружием было как-то неинтересно. Где достать револьвер? Одно время мы надеялись, что военно-революционный комитет выдаст нам по нагану. Потом решили, что, пожалуй, не выдаст, и отправились на толкучку — не продаст ли нам своё оружие какой-нибудь дезертир? После долгих поисков мы нашли то, что нам было нужно. Это был большой пятиствольный револьвер с резной деревянной ручкой — именно пятиствольный, я не оговорился. Он заряжался со всех своих пяти стволов, и после каждого выстрела нужно было поворачивать эти стволы рукою. Без сомнения, это был один из первых револьверов на земле. Я потом видел такие в музее. Но нам он очень понравился. Именно эти пять стволов нас поразили. Из такого как ахнешь! Продавал его не дезертир, а старая генеральша — это тоже внушало нам уважение. Словом, из шестнадцати рублей едва ли осталось бы больше трёх с полтиной, если бы, пока мы ходили за деньгами, генеральша не исчезла вместе со своим револьвером. Теперь я вижу, что нам всё-таки повезло. Случись так, что мы купили бы это оружие и испытали его (а у нас уже и порох был заготовлен), вместо маршрута Энск — Москва — Ташкент мы отправились бы по маршруту наш двор — Спасское кладбище. Итак, решено было ограничиться холодным оружием. Всё остальное было в полном порядке: ботинки крепкие, пальто целые, у Петьки даже с бобриковым воротником, штанов по две пары. Я был очень мрачен в этот день, и тётя Даша несколько раз принималась меня утешать. Бедная тётя Даша! Если бы она знала, что мы отложили наш отъезд только потому, что рассчитывали на её кокоры! Завтра она должна была отвести нас с Саней в приют и целый день пекла нам «в дорогу» кокоры. Она пекла их целый день и всё снимала очки и сморкалась. С меня она взяла торжественное обещание — не воровать, не курить, не грубить, не лениться, не пьянствовать, не ругаться, не драться, — больше заповедей, чем в священном писании. Сестрёнке, которая была очень грустна, она подарила прекрасную старинную ленту. Разумеется, можно было просто уйти из дому — и поминай, как звали! Но Петька решил, что это неинтересно, и выработал довольно сложный план, поразивший меня своей таинственностью. Во-первых, мы должны были дать друг другу «кровавую клятву дружбы». Вот она: «Кто изменит этому честному слову, — не получит пощады, пока не сосчитает, сколько в море песку, сколько листьев в лесу, сколько с неба падает дождевых капель. Захочет идти вперёд — посылай назад, захочет идти налево — посылай направо. Как я ударяю моей шапкой о землю, так гром поразит того, кто нарушит это честное слово. Бороться и искать, найти и не сдаваться». По очереди произнося эту клятву, мы должны были пожать друг другу руки и разом ударить шапками о землю. Это было сделано в Соборном саду накануне отъезда. Я сказал клятву наизусть, Петька прочитал по бумажке. Потом он уколол палец булавкой и расписался на бумажке кровью: «П. С», то есть Пётр Сковородников. Я с трудом нацарапал: «А. Г.», то есть Александр Григорьев. Во-вторых, я должен был лечь в десять часов и притвориться, что сплю, хотя никто не интересовался, сплю я или притворяюсь. В три часа ночи Петька должен был свистнуть под окном три раза — условный сигнал: всё в порядке, дорога свободна, можно бежать. Это было гораздо опаснее, чем днём, когда действительно всё было в порядке, дорога свободна, когда никто бы не заметил, что мы убежали. Ночью нас могли сцапать караулы — город был на осадном положении, — собаки по всему берегу на ночь спускались с цепей. Но Петька приказал, и я повиновался. И вот наступил этот вечер — мой последний вечер в родном доме. Тётя Даша сидит за столом и чинит мою рубашку. Хоть в приюте и дают бельё, а всё-таки ещё одну, на всякий случай! Перед нею — лампа, на лампе — голубой абажур, подарок тёти Даши на мамину свадьбу. Теперь у него какой-то сконфуженный вид — как будто он плохо чувствует себя в нашем опустевшем доме. Темно в углах. Чайник висит над плитой, а на тени — это не чайник, а чей-то огромный перевёрнутый нос. Из щели под окном тянет свежестью, пахнет рекою. Тётя Даша шьёт и говорит. Она что-то берёт со стола, и светлый круг на потолке начинает дрожать. Десять часов. Я притворяюсь, что сплю. — Ты, Саня, смотри слушайся брата во всём, — говорит тётя Даша сестре. — Ты, как девочка, должна на него опираться. Мы всегда опираемся на мужчин, как на силу. Уж он тебя в обиду не даст. Сердце щемит, но я стараюсь не думать о Сане. Вот мы приезжаем в Москву! Петькин дядя встречает нас на вокзале. Он похож на Сковородникова, но моложе, веселей. Паровоз стоит на далёких путях, чёрный человек подбрасывает уголь в топку, искры сыплются из трубы и гаснут. Мы мчимся, мелькают деревья, ходят вверх и вниз телефонные провода. Теперь и мы с Петькой бросаем уголь в топку — жарко, весело; выглянешь — и ветер свистит в ушах. — А ты, Саня, — говорит мне тётя Даша, и я вижу, как слеза ползёт из-под очков и падает на мою рубашку, — береги сестру. Вы будете в разных отделениях, но я попрошу, чтобы тебе разрешили каждый день её навещать. — Ладно, тётя Даша. — Господи боже ты мой! Была бы жива Аксинья… Она поправляет лампу, вдевает нитку и снова берётся за работу, вздохнув. Половина одиннадцатого. Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Я вижу деревья в белых цветах, а в тени, под цветами, ковры — синие, зелёные, голубые. Мы в Туркестане. Апельсины растут на улицах. Мы рвём их сперва потихоньку, потом всё смелее. Больше некуда класть, и Петька вынимает из мешка запасную пару штанов. Он завязывает концы на штанах, он бросает апельсины в штаны. Вот старик с бородой ведёт нас в маленький белый дом. Оружие висит на стене — кинжалы, пятиствольные револьверы, кривые шашки в серебре. «Якши?» — говорит он и предлагает нам выбрать по кинжалу, револьверу и шашке. — И читать научат и писать, — слышу я сквозь сон и думаю: «Откуда же здесь тётя Даша?» — Может, и в люди выйдешь. Может, и нам ещё спасибо скажешь. Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Половина двенадцатого. Двенадцать. Тётя Даша встаёт. В последний раз, в самый последний раз я вижу её доброе лицо над лампой, освещённое снизу. Она ставит ладонь над стеклом, дует — и темнота! Она крестит нас в темноте и ложится: сегодня она ночует у нас. Хорошо притворяться, когда не хочется спать! Я с трудом открываю глаза. Который час? Ещё далеко до трёх. Пьяная песня доносится с реки. Галька накатывает на берег. А сигнала всё нет как нет, только ходики тикают да тётя Даша, вздыхая, ворочается с боку на бок. Я сажусь, чтобы не заснуть, и кладу голову на колени. Я притворяюсь, что сплю. Я слышу свист и не могу проснуться. Петька потом говорил, что охрип, как цыган, пока меня досвистался. Но он свистал всё время, пока я надевал сапоги, пальто, клал в мешок кокоры. Очень сердитый, он зачем-то велел мне поднять воротник пальто, и мы побежали. Всё обошлось превосходно, никто нас не тронул — ни собаки, ни люди. Правда, на всякий случай мы версты три дали крюку по городскому валу. Дорогой я пытался узнать у Петьки, уверен ли он, что теперь по всем железным дорогам бесплатный проезд. Он отвечал, что уверен, — на худой конец доедем под лавкой. Две ночи — и Москва. Скорый поезд отходит в пять сорок. Никакого поезда в пять сорок не было, когда, обойдя караулы, мы в полуверсте от станции махнули через забор. Тускло блестели мокрые чёрные рельсы, тускло горели на стрелках жёлтые фонари. Что было делать? Ждать до утра на станции? Нельзя: могут забрать караулы. Вернуться домой? В эту минуту бородатый, весь залитый маслом сцепщик вылез из-под товарного состава и пошёл к нам навстречу по шпалам. — Дяденька, — смело сказал ему Петька, — как отсюда в Москву: направо или налево? Сцепщик посмотрел на него, потом на меня. Я похолодел: «Сейчас отправит в комендатуру». — До Москвы, хлопцы, пятьсот вёрст. — Ты только скажи, дяденька: направо или налево? Сцепщик засмеялся: — Налево. — Спасибо, дяденька!.. Санька, пошли налево! Глава пятнадцатая «БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ, НАЙТИ И НЕ СДАВАТЬСЯ» Все путешествия, когда путешественникам по одиннадцати — двенадцати лет, когда они ездят под вагонами и не моются месяцами, похожи одно на другое. В этом легко убедиться, перелистав несколько книг из жизни беспризорных. Вот почему я не стану описывать нашего путешествия из Энска в Москву. Семь заповедей тёти Даши были вскоре забыты. Мы ругались, дрались, курили — иногда навоз, чтобы согреться. Мы врали: то тётка, поехавшая в Оренбург за солью, потеряла нас по дороге, то мы были беженцами и шли к бабушке в Москву. Мы выдавали себя за братьев — это производило трогательное впечатление. Мы не умели петь, но я читал в поездах письмо штурмана дальнего плавания. Помню, как на станции Вышний Волочок какой-то моложавый седой моряк заставил меня повторить это письмо дважды. — Очень странно… — сказал он, глядя мне прямо в лицо суровыми серыми глазами. — Экспедиция лейтенанта Седова? Очень странно… И всё же мы не были беспризорниками. Подобно капитану Гаттерасу (Петька рассказывал мне о нём с такими подробностями, о которых не подозревал и сам Жюль Верн), мы шли вперёд и вперёд. Мы шли вперёд не только потому, что в Туркестане был хлеб, а здесь его уже не было. Мы шли открывать новую страну — солнечные города, привольные сады. Мы дали друг другу клятву. Как эта клятва помогала нам! Однажды, подходя к Старой Руссе, мы сбились с дороги и заблудились в лесу. Я лёг на снег и закрыл глаза. Петька пугал меня волками, ругался, даже бил — всё было напрасно. Я не мог больше сделать ни шагу. Тогда он снял шапку и бросил её на снег. — Ты клятву давал, Санька! — сказал он. — Бороться и искать, найти и не сдаваться. Значит, ты теперь клятвопреступник? Сам говорил — клятвопреступник не получит пощады. Я заплакал, но встал. Поздней ночью мы дошли до деревни. Деревня была староверческая, но одна старушка всё же приняла нас, накормила и даже вымыла в бане. Так от деревни к деревне, от станции к станции мы наконец добрались до Москвы. Дорогой мы продали, променяли и проели почти всё, что было взято с собой из Энска. Даже Петькин кинжал в ножнах из старого сапога был продан, помнится, за два куска студня. Непроданными остались только наши бумаги-клятвы, подписанные кровью «П. С.» и «А. Г.», и адрес Петькиного дяди. Дядя! Как часто мы говорили о нём! В конце концов он стал представляться мне каким-то паровозным владыкой: борода по ветру, дым из трубы, пар из-под котла… И вот наконец — Москва! Морозной февральской ночью мы выбрались через окно из уборной, в которой провели последний перегон, и спрыгнули на рельсы. Москвы было не видать, темно, да мы ею и не интересовались. Это была просто Москва, а дядя жил в Москве-Товарной, седьмое депо, ремонтная мастерская. Два часа мы блуждали по шпалам, путались среди сходящихся и расходящихся рельсов. Начинало светать, когда седьмое депо предстало перед нами — мрачное здание с тёмными овальными окнами, с высокой овальной дверью, на которой висел замок. Дяди не было. Не у кого было даже спросить о дяде. Утром в комитете седьмого депо мы узнали, что дядя уехал на фронт. Всё кончено! Мы вышли и сели на эстакаду. Прощайте, улицы, на которых растут апельсины, прощайте, ночи под открытым небом, прощайте, нож за опояской и кривая шашка в серебре! На всякий случай Петька вернулся в комитет — спросить: не был ли дядя женат? Нет, дядя был холостой. Он жил, оказывается, в каком-то вагоне и так в этом вагоне и поехал на фронт. Совсем рассвело, и Москва была теперь видна: дома, дома (мне казалось, что всё это — вокзалы), огромные кучи снега, редкие трамваи. И снова дома и дома. Что делать? Так начались плохие дни. Чем мы только не занимались! Мы дежурили в очередях. Мы нанимались к буржуям сгребать снег с панелей перед домами: была объявлена «трудовая повинность». Мы выгребали из цирковой конюшни навоз. Мы ночевали в подъездах, на кладбищах, на чердаках. И вдруг всё переменилось… Мы шли, помнится, по Божедомке, мечтая только об одном: встретить где-нибудь костёр; тогда случалось, что костры разводили и на Кузнецком. Нет, не видать! Снег, темнота, тишина! Холодная ночь. Подъезды, куда ни глянь, закрыты. Дрожа, мы шли и молчали. Боюсь, пришлось бы Петьке снова бить шапкой о землю, но в эту минуту пьяные голоса донеслись из подворотни, мимо которой мы только что прошли. Петька зашёл во двор, я сел на тумбу, стуча зубами и засунув в рот дрожащие пальцы. Петька вернулся. — Айда! — радостно сказал он. — Пустили! Глава шестнадцатая ПЕРВЫЙ ПОЛЁТ Хорошо спать, когда над головою крыша! Хорошо в двадцатиградусный мороз сидеть у «буржуйки», колоть и подкидывать дровишки, пока не загудит в трубе! Но ещё лучше, развешивая соль или муку, думать о том, что за работу нам обещан сам Туркестан. Мы попали в притон инвалидов-спекулянтов. Хозяин притона, хромой поляк с обваренной физиономией, обещал взять нас с собой в Туркестан. Оказывается, это не город, а страна; столица — Ташкент, тот самый Ташкент, куда каждые две — три недели ездят наши инвалиды. Мы нанялись к этим жуликам паковать продукты. Жалованья мы не получали — только стол и приют. Но мы были рады и этому. Если бы не хозяйка, жена хромого спекулянта, жизнь была бы просто недурна! Хозяйка нам до смерти надоела. Толстая, с вытаращенными глазами, тряся животом, она прибегала в сарай, где мы паковали продукты, посмотреть, всё ли цело. — Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць?[1] Робиць не робиць, а действительно это было не так просто — развешивая, например, свиной шпиг, не отщипнуть хоть маленький кусочек. Пилёный сахар сам застревал в руках и карманах. Но мы держались. Эх! Знали бы мы, что всё равно не видеть нам Туркестана, как своих ушей, — пожалуй, чего-нибудь и недосчиталась бы старая ведьма! Однажды (мы работали в притоне уже третий месяц) она примчалась к нам в одном халате. В руках у неё был замок, которым наш сарай запирался на ночь. Вытаращив глаза, она остановилась на пороге, оглянулась и побледнела. — Не биться, не стучаться, — прошептала она и схватилась за голову. — Не кричать! Молчать! Мы и опомниться не успели, как, тяжело дыша, она задвинула засов, повесила замок и ушла. Это было так неожиданно, что с минуту мы и точно молчали. Потом Петька выругался и лёг на пол. Я тоже лёг, и мы стали смотреть — под дверьми была узкая щель. Сперва всё было тихо — пустой двор, подтаявший снег с жёлтыми, налившимися водой следами. Потом появились незнакомые ноги в чёрных крепких сапогах — одна пара, другая, третья. Ноги шли к флигелю через двор. Две пары пропали, третья осталась у крыльца. Рядом опустился приклад. — Облава! — прошептал Петька и вскочил. В темноте он стукнул меня головой, я прикусил язык. Но тут было не до языка. — Нужно бежать!.. Кто знает, может быть, моя жизнь пошла бы другим путём, если бы мы захватили с собой верёвку. Верёвок было сколько угодно в сарае. Но мы вспомнили о них, когда были уже на чердаке. Сарай был каменный, с чердаком, крыша односкатная, и на задней стенке — круглое отверстие, выходившее на соседний двор. Петька выглянул в это отверстие и оглянулся. Он расцарапал щёку, когда мы в темноте отдирали от потолка доски, и теперь поминутно вытирал кровь кулаком. — Прыгнуть, что ли? Но не так легко прыгнуть с высоты пяти — шести метров через небольшое отверстие в гладкой стене, — разве только как в воду, вниз головой. Нужно было вылезть в это отверстие ногами наружу, сесть, согнувшись в три погибели, и, оттолкнувшись всем телом, упасть вниз. Петька так и сделал. Я ещё думал, не вернуться ли за верёвкой, а он уже сидел в дыре. Обернуться он не мог. Он только сказал: — Ничего, Саня, смелее! И исчез. С упавшим сердцем я поглядел ему вслед. Ничего, он упал счастливо на мокрую кучу снега по ту сторону забора, подходившего в этом месте очень близко к сараю. — Давай! Я вылез и сел, сжимая колени. Весь соседний двор был теперь виден: маленькая девочка каталась на финских санках вдоль старинного с колоннами дома, ворона сидела на водосточной трубе. Вот девочка остановилась и с любопытством посмотрела на нас. Ворона тоже посмотрела, но равнодушно, и отвернулась, втянув голову между крыльев. — Давай! Кроме девочки и вороны, на дворе был ещё человек в кожаном пальто. Он стоял у того места, где наш флигель примыкал к чужому двору. Я видел, как он докурил папиросу, бросил её и спокойно направился к нам. — Давай! — отчаянно крикнул Петька. Всё вдруг пришло в движение, когда я стал слабо отталкиваться руками. Ворона вспорхнула, девочка испуганно попятилась. Петька опрометью кинулся к воротам, человек в кожаном пальто побежал за ним. Я всё понял в эту минуту. Но было уже поздно — я летел вниз. Таков был мой первый полёт — вниз по прямой, с высоты пяти метров, без парашюта. Не могу сказать, что он был удачен. Я грудью ударился о забор, вскочил и снова упал. Последнее, что я ещё видел, был Петька, выскочивший на улицу и захлопнувший ворота перед самым носом человека в кожаном пальто. Глава семнадцатая ЛЯСЫ Разумеется, это было очень глупо — бежать, когда мы ни в чём не виноваты. Ведь мы сами не спекулировали, только работали у спекулянтов. Нам бы ничего не сделали, только допросили бы и отпустили. Но теперь поздно было раскаиваться. Человек в кожаном пальто крепко держал меня за руку, мы шли куда-то — наверно, в тюрьму. Я попался, а Петька удрал. Я был теперь один. Вот уже вечер, солнце садится, галки медленно летят над деревьями вдоль Страстного бульвара… Я не плакал, но, должно быть, у меня было отчаянное лицо, потому что человек в кожаном пальто внимательно посмотрел на меня и разжал свою руку: понял, что не убегу. Он привёл меня в просторный, светлый зал на шестом этаже огромного дома у Никитских ворот. Это был распределитель Наробраза, в котором я провёл три памятных дня… У меня сердце упало, когда я увидел эти багровые морды. Одни, сидя на корточках вокруг глиняной печки, резались в карты; другие снимали с высоких окон длинные карнизы и тут же отправляли их в печку; третьи спали; четвёртые строили дом — дом из старых рам и полотен, сложенных как попало в углу. По ночам, когда в распределителе становилось холодней, чем на улице, эти домохозяева зажигали примус и пускали желающих в свой дом — кого за пару папирос, кого за кусок хлеба… И среди этого дикого развала на высоких постаментах стояли и равнодушно смотрели белыми, слепыми глазами гипсовые фигуры греческих богов — Аполлона, Дианы и Геркулеса. Только у богов и были человеческие лица. Под утро, просыпаясь от холода и выбивая зубами дробь, я робко поглядывал на них. Небось думают: «Дурак ты, дурак! Зачем ушёл из дому? Подумаешь, приют, — весной вернулся бы, стал бы помогать старикам, нашлась бы работа! А теперь ты остался один — умрёшь, никто и не вспомнит. Только Петька порыскает по Москве да вздохнёт тяжело тётя Даша! Проси-ка, брат, одежду да вылетай домой!» В Наробразе меняли одежду — старую жгли, а взамен выдавали штаны и рубашку. Многие беспризорники нарочно попадались, чтобы сменить ободравшуюся одежду. Все три дня я промолчал. Для мальчика, который так недавно научился говорить, это было совсем нетрудно. Да и с кем говорить? Каждый раз, когда приводили новых беспризорников, я невольно смотрел, нет ли среди них моего Петьки. Нет. И хорошо, что нет. Я сидел в стороне и молчал. И вот от голода, от холода, от тоски я стал заниматься лепкой. В бывшей мастерской живописи и ваяния было сколько угодно белой скульптурной глины. Как-то я взял кусок, размочил его кипятком и начал мять в пальцах. И вот сама собой получилась жаба. Я сделал ей большие ноздри, выпученные глаза и попробовал вылепить зайца. Разумеется, это было ещё очень плохо. Но что-то шевельнулось в душе, когда я вдруг увидел раздвоенную мордочку в бесформенном комке глины. Я запомнил эту минуту: никто не видел, что я леплю; старый вор, попавший каким-то чудом в распределитель для беспризорных, рассказывал о том, как на вокзалах «работают в паре». Я стоял в стороне у окна, сдерживая дыхание, смотрел на маленький комок глины, из которого торчали заячьи уши, и не понимал, почему я волнуюсь… Потом я вылепил коня с толстой расчёсанной гривой. Лясы! Конь старика Сковородникова — вот что это такое! Это были лясы, только не из дерева, а из глины. Не знаю почему, но это открытие обрадовало меня. Я заснул весёлый. Я как будто надеялся, что лясы спасут меня. Помогут выйти отсюда, помогут найти Петьку, помогут мне вернуться домой, а ему добраться до Туркестана. Помогут сестре в приюте, Петькиному дяде на фронте, помогут всем, кто бродит ночью по улицам в холодной и голодной Москве. Так я молился — не богу, нет! Жабе, коню и зайцу, которые сушились на окне, прикрытые кусочками газеты. Пожалуй, другой мальчик — не такой безбожник, как я, — стал бы идолопоклонником и навсегда уверовал бы в жабу, коня и зайца. Они помогли мне! На другой день в распределитель явилась комиссия Отдела народного образования; распределитель был уничтожен отныне и на веки веков. Воры были отправлены в тюрьмы, беспризорники — в колонии, нищие — по домам. В просторном зале мастерской живописи и ваяния остались только греческие боги — Аполлон, Геркулес и Диана. — А это что? — спросил один из членов комиссии, лохматый, небритый юноша, которого все называли просто Шура. — Посмотрите-ка, Иван Андреевич, какая скульптура! Иван Андреевич, тоже лохматый и небритый, но старый, надел пенсне и стал изучать лясы. — Типичная русская игрушка из Сергиевского посада, — сказал он. — Интересно. Это кто сделал? Ты? — Я. — Как фамилия? — Григорьев Александр. — Учиться хочешь? Я смотрел на него и молчал. Должно быть, я всё-таки здорово натерпелся за эти месяцы голодной, уличной жизни, потому что у меня вдруг перекосилось лицо и отовсюду потекло — из глаз и из носу. — Хочет… — сказал член комиссии Шура. — Куда бы нам его направить, Иван Андреевич, а? — К Николаю Антонычу, по-моему, — ответил тот, осторожно ставя на подоконник моего зайца. — А ведь верно! У Николая Антоныча есть этот уклон в искусство… Ну, Григорьев Александр, хочешь к Николаю Антонычу? — Шура, он его не знает. Запишите-ка лучше. Григорьев Александр… Сколько лет? — Одиннадцать. Я прибавил полгода. — Одиннадцать лет. Записали? К Татаринову, в четвёртую школу-коммуну. Глава восемнадцатая НИКОЛАЙ АНТОНЫЧ Толстая девушка из Наробраза, чем-то похожая на тётю Дашу, оставила меня в длинной полутёмной комнате-коридоре и ушла, сказав, что сейчас вернётся. Я был в раздевалке. Пустые вешалки, похожие на тощих людей с рогами, стояли в открытых шкафах. Вдоль стены — двери и двери. Одна была стеклянная. Впервые после Энска я увидел себя. Вот так вид! Бледный мальчик с круглой стриженой головой уныло смотрел на меня — очень маленький, гораздо меньше, чем я думал. Острый нос, обтянутый рот. Меня оттирали пемзой в наробразовской бане, но кое-где ещё остались тёмные пятна. Длинную форменную тужурку можно было обернуть вокруг меня ещё раз, длинные штаны болтались вокруг сапог. Толстуха вернулась, и мы пошли к Николаю Антонычу. Это был полный бледный человек, лысеющий, с зачёсанными назад редкими волосами. Во рту у него блестел золотой зуб, и я, по своей глупой привычке, как уставился на этот зуб, так и смотрел на него не отрываясь. Мы довольно долго ждали: Николай Антоныч был занят. Он разговаривал с ребятами лет по шестнадцати, обступившими его со всех сторон и что-то толковавшими наперебой. Он слушал их, шевеля толстыми пальцами, напоминавшими мне каких-то волосатых гусениц — кажется, капустниц. Он был нетороплив, снисходителен, важен… — Тише, ребята, не всё сразу, — сказал Николай Антоныч. — Ну, Игорь, говори хоть ты. Он встал и обнял за плечи мальчика в очках, чёрного, курчавого, румяного, с чёрным пухом на щеках и под носом. — Николай Антоныч! — торжественно сказал Игорь и покраснел. — Мы протестуем против реального училища Лядова. Мы решили идти в тринадцатое объединение и протестовать. Какая же это коммуна, если норму оставили, а членов прибавили? Кораблёв говорит, что это борьба за кашу. А мы считаем, что дело в принципе. Если мы — коммуна, мы сами должны решать, принимаем мы новых членов или не принимаем. Реальное училище Лядова мы не принимаем. Уж лучше, если на то пошло, мы возьмём женскую гимназию Бржозовской. Он говорил так пылко, что только на одну секунду остановился, когда все засмеялись. — Вообще мы протестуем против оскорблений Кораблёва и требуем, чтобы вопрос был поставлен на школьном совете. — И останетесь в меньшинстве, — возразил Николай Антоныч и кивнул нам. Мы подошли. — Беспризорник? — Нет. — С Наробраза, — объяснила толстуха и положила на стол бумагу. — Откуда ж ты, Григорьев? — читая бумагу, внушительно спросил меня Николай Антоныч. — Из Энска. — А как сюда попал, в Москву? — Проездом, — отвечал я. — Вот как, милый! Куда же ты ехал? Я набрал в грудь воздуха и ничего не сказал. Меня уже сто раз спрашивали, кто да откуда. — Ну, мы с тобой ещё потолкуем. — Николай Антоныч написал что-то на обороте моей бумаги из Наробраза. — А не убежишь? Я был уверен, что убегу. Но на всякий случай сказал: — Нет. Мы ушли. На пороге я обернулся. Игорь, с нетерпеливым презрением ожидавший конца нашего объяснения, быстро говорил что-то, а Николай Антоныч, не слушая, задумчиво глядел мне вслед. О чём он думал? Уж, верно, не о том, что сама судьба явилась к нему в этот день в образе заморыша с тёмными пятнами на голове, в болтающихся сапогах, в форменной курточке, из которой торчала худая шея. Часть вторая ЕСТЬ НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ Глава первая СЛУШАЮ СКАЗКИ «До первого тёплого дня», — иначе я и не думал. Спадут морозы — и до свиданья, только меня и видели в детском доме! Но вышло иначе. Я никуда не удрал. Меня удержали чтения… С утра мы ездили в пекарню за хлебом, потом занимались. Считалось, что мы в первой группе, хотя по возрасту кое-кому пора уже было учиться в шестой. Старенькая преподавательница Серафима Петровна, приходившая в школу с дорожным мешком за плечами, учила нас… Право, мне даже трудно объяснить, чему она нас учила. Помнится, мы проходили утку. Это были сразу три урока: география, естествознание и русский. На уроке естествознания утка изучалась как утка: какие у неё крылышки, какие лапки, как она плавает и так далее. На уроке географии та же утка изучалась как житель земного шара: нужно было на карте показать, где она живёт и где её нет. На русском Серафима Петровна учила нас писать «у-т-к-а» и читала что-нибудь об утках из Брема. Мимоходом она сообщала нам, что по-немецки утка так-то, а по-французски так-то. Кажется, это называлось тогда комплексным методом. В общем, всё выходило «мимоходом». Очень может быть, что Серафима Петровна что-нибудь перепутала в этом методе. Она была старенькая и носила на груди перламутровые часики, приколотые булавкой, так что мы, отвечая, всегда смотрели, который час. Зато по вечерам она нам читала. От неё я впервые услышал сказку о сестрице Алёнушке и братце Иванушке. Солнце высоко, Колодец далеко. Жар донимает, Пот выступает Стоит козлиное копытце, Полное водицы. «Али-Баба и сорок разбойников» в особенности поразили меня. «Сезам, отворись!» Я был очень огорчён, прочтя через много лет в новом переводе «Тысячи одной ночи», что нужно читать не Сезам, а Сим-Сим, и что это какое-то растение, кажется конопля. Сезам — это было чудо, заколдованное слово. Как я был разочарован, узнав, что это просто конопля! Без преувеличения можно сказать, что я был потрясён этими сказками. Больше всего на свете мне хотелось теперь научиться читать, как Серафима Петровна. В общем, мне понравилось в детском доме. Тепло, не дует, кормят да ещё учат. Не скучно, во всяком случае не очень скучно. Товарищи относились ко мне хорошо — наверно, потому, что я был маленького роста. В первые же дни я подружился с двумя хулиганами, и мы не теряли свободного времени даром. Одного из моих новых друзей звали Ромашкой. Он был тощий, с большой головой, на которой росли в беспорядке кошачьи жёлтые космы. Нос у него был приплюснутый, глаза неестественно круглые, подбородок квадратный — довольно страшная и несимпатичная морда. Мы с ним подружились за ребусами. Я хорошо решал ребусы, это его подкупило. Другой был Валька Жуков, ленивый мальчик со множеством планов. То он собирался поступить в Зоологический сад учиться на укротителя львов, то его тянуло к пожарному делу. В пекарне ему хотелось быть пекарем; из театра он выходил с твёрдым намерением стать актёром. Впрочем, у него были и смелые мысли. — А что, если… — начинал он задумчиво. — …землю прорыть насквозь и на ту сторону выйти, — язвительно подхватывал Ромашка. — А что, если… — …живую мышь проглотить… Валька любил собак. Все собаки по Садово-Триумфальной относились к нему с большим уважением. Но всё же Валька — это был только Валька, а Ромашка — Ромашка. До Петьки и тому и другому было далеко. Не могу передать, как я скучал без него. Я обошёл все места, по которым мы бродили, спрашивал о нём у беспризорников, дежурил у распределителей, у детских домов. Нет и нет. Уехал ли он в Туркестан, пристроившись в каком-нибудь ящике под международным вагоном? Вернулся ли домой пешком из голодной Москвы? Кто знает! Только теперь, во время этих ежедневных скитаний, я узнал и полюбил Москву. Она была таинственная, огромная, снежная, занятая голодом и войной. Карты висели на площадях, и красная нитка, поддерживаемая флажками, проходила где-то между Курском и Харьковом, приближаясь к Москве. Охотный ряд был низкий, длинный, деревянный и раскрашенный. Художники-футуристы намалёвывали странные картины на его стенах — людей с зелёными лицами, церкви с падающими куполами. Такие же картины украшали высокий забор на Тверской. В окнах магазинов висели плакаты Роста: Ешь ананасы. Рябчиков жуй! День твой последний Приходит, буржуй! Это были первые стихи, которые я самостоятельно прочитал. Глава вторая ШКОЛА Кажется, я уже упоминал, что, по мнению Наробраза, наш детский дом был чем-то вроде питомника юных дарований. Наробраз полагал, что мы отличаемся дарованиями в области музыки, живописи и литературы. Поэтому после уроков мы могли делать что угодно. Считалось, что мы свободно развиваем свои дарования. И мы их действительно развивали. Кто убегал на Москву-реку помогать пожарникам ловить в прорубях рыбу, кто толкался на Сухаревке, присматривая, что плохо лежит. А я всё чаще оставался дома. Мы жили этажом ниже, под школой, и вся жизнь школы проходила перед моими глазами. Это была непонятная, загадочная, сложная жизнь. Я толкался среди старшеклассников, прислушивался к разговорам. Новые отношения, новые мысли, новые люди. На Энск всё это было так же не похоже, как самый Энск не похож на Москву. Я долго ничего не понимал, удивляясь всему без разбора. Но вот как представляется мне четвёртая трудовая школа теперь. Ещё недавно в большом красном здании на Садово-Триумфальной помещалась гимназия Пестова. При ней был открыт маленький детский дом — наш дом. Зимой девятнадцатого года гимназия Пестова была слита с реальным училищем Лядова, а весной — с женской гимназией Бржозовской. Мои читатели не учились до революции в средней школе и, без сомнения, не помнят, с каким презрением относились друг к другу гимназисты и реалисты. Не знаю, на чём была основана эта вражда, но ещё в Энске до меня доходили интересные слухи о страшных драках на катке, о благородных силачах-гимназистах, о подлецах-реалистах, выходивших на бой, зажав в кулаке запрещённую правилами чести «свинчатку». Теперь в Москве я увидел всё это своими глазами. Пестовские гимназисты были самые отпетые сорвиголовы во всей Москве — недаром в эту гимназию без экзамена принимали всех исключённых из других гимназий. Напротив, у Лядова учились главным образом благовоспитанные сыновья крупных чиновников, инженеров, педагогов. Вражда была, стало быть, не только профессиональная, но и социальная. Она утроилась, когда между наследственными врагами декретом Нар-образа была поставлена женская гимназия Бржозовской. Сколько поводов для ссор, для заговоров, для сплетен! Сколько речей на собраниях, сколько писем с объяснениями, сколько тайных и явных столкновений! Детский дом был в стороне — на нас никто не обращал внимания. Но легко угадать, кто были наши герои. Пестовские! Мы старались даже носить шапки, как они, — с проломом справа. Из четвёртой школы-коммуны вышли впоследствии известные и уважаемые люди. Я сам обязан ей очень многим. Но тогда, в девятнадцатом году, что это была за каша! Кстати, именно каша — иногда маисовая, иногда пшённая — в значительной степени определяла школьные интересы и лядовцев и пестовцев. Её привозили на санях, в огромном котле, бережно закутанную, похожую на старую бабушку, и так в санях и несли наверх, в актовый зал. Хозяйственная комиссия в лице «тёти Вари» — так все называли румяную, толстую девочку с толстой косой — уже расхаживала за прилавком с поварёшкой в руке. Выстраивалась очередь, и каждый, без различия формы, возраста и происхождения, получал по ложке ещё горячей каши, дьявольски вкусной, с лопающимися пузырьками. Считалось, что раздача каши происходит на большой перемене. Но так как на уроки можно было не ходить, то весь школьный день состоял из одной большой перемены. Однажды я попал на собрание пятиклассников, обсуждавших вопрос: заниматься или не заниматься? Лохматый пестовец, которому все кричали: «Браво, Кавычка!», доказывал, что ни в коем случае не заниматься. Посещение школы должно быть добровольное, а отметки выставлять большинством голосов. — Браво, Кавычка! — Правильно! — И вообще, товарищи, вопрос упирается в педагогов. Как быть с педагогами, на уроки которых ходит абсолютное меньшинство? Я предлагаю установить норму в пять человек. Если на уроки приходит меньше пяти человек, педагогу в этот день пайка не давать. — Правильно! — Дурак! — Долой! — Браво! Должно быть, речь шла не обо всех педагогах, а только об одном, потому что все стали оглядываться, перешёптываться, подталкивать друг друга: в дверях, скрестив руки и внимательно слушая оратора, стоял высокий, ещё не старый человек с пушистыми усами. — Это кто? — спросил я тётю Варю, которая, ожидая приезда каши, с поварёшкой в руке разгуливала по коридору. — Это, брат, Усы, — ответила тётя Варя. — Как — усы? — Эх, ты, не знаешь! Скоро я узнал, кого в четвёртой школе называли «Усы». Это был учитель географии Кораблёв, которого ненавидела вся школа. Во-первых, он явился неизвестно откуда — не лядовский, не бржозовский, не пестовский. Во-вторых, он, по общему мнению, был дурак и ничего не знал. В-третьих, он каждый день приходил на уроки и сидел положенные часы, хотя бы в классе было три человека. Это уж решительно всех возмущало… — Теперь так, товарищи, — продолжал Кавычка, пытаясь в ораторском пылу застегнуть пальто, на котором не было ни одной пуговицы. — От пятого класса в школьном совете один человек — я. Это неправильно. Мне одному трудно бороться за интересы пятого класса. Нас считают младшеклассниками. А посмотрите, кто в сто сорок четвёртой председатель школьного коллектива? Муховеров. Какого класса? Пятого! Вообще, если на то пошло, нужно сперва доказать, что мы младшеклассники, а потом говорить. А как старший класс мы должны иметь двух представителей. Один — я, другого предлагаю Фирковича! — Гладильщикова! — Недодаева! — Галая! Я посмотрел на Кораблёва. Должно быть, я выпучил глаза, потому что он вдруг передразнил меня — впрочем, едва заметно. Мне показалось, что он улыбается под усами. Но Кавычка снова заговорил, и Кораблёв, отведя от меня лукавый взгляд, стал слушать его с необыкновенным вниманием. Глава третья СТАРУШКА ИЗ ЭНСКА Этот день я помню отлично — солнечный, с весенним то набегающим, то проходящим дождём, — день, когда на Кудринской площади я встретил худенькую старушку в зелёном бархатном пальто-салопе. Она несла полный кошель всякой всячины — картошки, щавеля, луку, а в другой руке — большой зонтик. Видно было, что кошель тяжёл для неё, но она шла с бодрым, озабоченным видом и всё считала шёпотом, я слышал: «Грибы, полфунта — пятьсот рублей; синька — полтораста; свёкла — полтораста; молоко, кружка — полтораста; поминанье — семьсот шестьдесят рублей; яйца, три штуки, — триста рублей; исповедь — пятьсот рублей». Тогда были такие деньги. Наконец она легонько вздохнула и поставила кошель на сухой камень — отдышаться. — Бабушка, давайте помогу, — сказал я ей. — Пошёл прочь, шалопут! Знаю я вас! Третий лимон до дому донести не могу. Она энергично погрозила мне и взялась за кошель. Я отошёл. Но мы шли в одну сторону и через несколько минут снова оказались рядом. Наверно, старушке хотелось удрать от меня, но с таким кошелем это было для неё трудновато. — Бабушка, если вы думаете — я у вас украду, — сказал я, — пожалуйста, я бесплатно помогу. Вот те крест, мне просто жалко смотреть, как вы страдаете. Старушка рассердилась. Одной рукой она обняла кошель, а другой стала отмахиваться от меня зонтиком, как от пчелы: — Как же, поверила! Третий лимон унесли. Знаю я вас! — Как хотите. У вас беспризорные унесли, а я детдомовский. — Вот детдомовские-то и разбойники. Она посмотрела на меня, я — на неё. У неё нос был немного кверху, решительный, и вся она была какая-то добрая и решительная. Может быть, и я ей понравился. Вдруг она перестала отмахиваться и спросила строго: — Ты чей? — Ничей. — А откуда? Московский? Я сразу понял, что, если скажу — московский, она меня прогонит. Наверно, она думала, что это московские у неё лимоны украли. — Нет, я из Энска. Факт, она тоже была из Энска. У неё глаза засияли, а лицо стало ещё добрее. — Врёшь ты, вралькин! — сказала она сердито. — Мне тоже один говорил — не московский. А посмотрела — и нет лимона… Если ты из Энска, где там жил? — На Песчинке, за Базарной площадью. — И всё врёшь… — Она видела, что я не вру. — Мало ли что Песчинка. Может, ещё где-нибудь такая река есть. Я тебя не помню. — Вы, наверно, давно уехали, я ещё маленький был. — Нет, не давно, я недавно… Ну, бери кошель за одну ручку, а я за другую. Да не дёргай. Мы несли кошель и разговаривали. Я ей рассказывал, как мы с Петькой пошли в Туркестан и застряли в Москве. Она слушала с интересом. — Вот тебе! Умники! Шагать пошли! Шагалы какие! Придумали! На Триумфальной я показал ей нашу школу. — Совсем земляки, — загадочно сказала старушка. Она жила на 2-й Тверской-Ямской в маленьком кирпичном доме. Знакомый дом. — Здесь наш заведующий живёт, — сказал я. — Может, вы его знаете — Николай Антоныч. — Вот что! — отвечала старушка. — Ну, как он? Хороший заведующий? — Что надо! Я не понял, почему она засмеялась. Мы поднялись на второй этаж и остановились перед чистой, обитой клеёнкой дверью. На двери была дощечка, на дощечке — затейливо написанная фамилия, которую я не успел прочитать. Шепча что-то, старушка вынула из салопа ключ. Я хотел уйти, она удержала. — Я просто так, бабушка, бесплатно. — Вот бесплатно и посиди. Она вошла почему-то на цыпочках в маленькую переднюю и, не зажигая света, стала снимать салоп. Она сняла салоп, шаль с кистями, безрукавку, ещё одну шаль, поменьше, платок и так далее. Потом она открыла зонтик, а потом пропала. Как раз в эту минуту какая-то девочка отворила дверь из кухни и появилась на пороге. Я уже был готов поверить, что это моя старушка превратилась в девочку, как трансформатор. Но в это время и старушка появилась. Оказалось, что она зашла в шкаф, вешая туда свои шали и безрукавки. — А вот и Катерина Ивановна, — сказала старушка. Катерине Ивановне было лет двенадцать — не больше, чем мне. Но куда там! Хотел бы я так выступать, как она, так гордо закидывать голову, так прямо смотреть в лицо тёмными живыми глазами. У неё были косички кольцами и такие же кольца на лбу. Она была румяная, но строгая, с таким же решительным, как у бабушки, носом. Вообще она была хорошенькая, но страшно задавалась — это было видно с первого взгляда. — Поздравляю, Катерина Ивановна, — всё ещё раздеваясь, сказала старушка, — опять лимон утащили. — Потому что я говорила, что нужно в пальто класть! — с досадой сказала Катерина Ивановна. — О! В пальто! Из пальто-то и утащили. — Значит, ты, бабушка, опять считала. — Ничего я не считала. Вот со мной и кавалер шёл. Девочка посмотрела на меня. До сих пор она меня, кажется, и не замечала. — Он мне кошёлку донёс… Как мама? — Сейчас мерим, — спокойно разглядывая меня, сказала девочка. — Ах ты, господи! — вдруг всполошилась старушка. — Да что же так поздно-то? Ведь доктор велел в двенадцать мерить. Она торопливо вышла, и мы с девочкой остались одни. Минуты две молчали. Потом она нахмурилась и спросила строго: — «Елену Робинзон» читал? — Нет. — А «Робинзона Крузо»? — Тоже нет. — Почему? Я чуть не сказал, что только с полгода как научился читать, но вовремя удержался. — У меня нету. — Ты в каком классе? — Ни в каком. — Он — путешественник… — вернувшись, сказала старушка. — Тридцать семь и две… Он пешком в Туркестан шёл. Ты его не обижай, Катя. — Как — пешком? — А вот так. Ноги в руки, и валяй-шагай. В передней стоял столик под зеркалом. Катя подвинула к нему стул, села, устроилась, поставив под голову руку, и сказала: — Ну, рассказывай. Мне не хотелось ей рассказывать: уж больно она задавалась. Если бы мы дошли до Туркестана, тогда другое дело. Поэтому я сказал вежливо: — Чего там, неохота. В другой раз. Старушка стала совать мне хлеб с повидлом, но я отказался: — Сказано — бесплатно, значит — бесплатно. Сам не знаю почему, я расстроился. Мне было даже приятно, что Катька покраснела, когда я не стал рассказывать и пошёл к дверям. — Ну ладно, не сердись, — провожая меня, сказала старушка. — Как тебя звать? — Григорьев Александр. — Ну, прощай, Александр Григорьев. Спасибо. Я долго стоял на площадке, разбирая фамилию на дверной дощечке. Казаринов — не Казаринов… — Н. А. Татаринов, — вдруг прочёл я. Вот так штука! Татаринов Николай Антоныч. Наш заведующий. Это его квартира. Глава четвёртая БЫЛО НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ Лето мы провели в Серебряном бору, в старинном, заброшенном доме с маленькими лестницами-переходами, с резными деревянными потолками, с коридорами, внезапно кончавшимися глухой стеной. Всё в этом доме скрипело: двери по-своему, ставни по-своему. Одна большая комната была заколочена наглухо. Но и там что-то поскрипывало, шуршало, и вдруг начинался мерный дребезжащий стук, как будто молоточек в часах бил мимо звонка. На чердаке росли дождевики, иностранные книги валялись с вырванными страницами, без переплётов. До революции дом принадлежал старой цыганке-графине. Цыганка-графиня! Это было загадочно. По слухам, она перед смертью замуровала клад. Ромашка искал его всё лето. Хилый, с большой головой, он ходил по дому с палочкой, стучал и прислушивался. Он стучал и по ночам, пока кто-то из старших не дал ему по шее. В тринадцать лет он твёрдо решил разбогатеть. Его бледные уши начинали пылать, когда он говорил о деньгах. Это был врождённый искатель кладов — суеверный и жадный. Персидская сирень густо росла вокруг развалившихся беседок. Вдоль зелёных дорожек стояли статуи. Они были не похожи на греческих богов. Те — равнодушные, с белыми, слепыми глазами. А эти — как мы, такие же люди. Одна статуя была с усами, вроде Кораблёва, другая — обыкновенная девочка лет десяти. Она стояла в длинной, до пят, рубашке, потягивалась, тёрла кулаками глаза, как будто только что встала с постели. Я попробовал вылепить её, и ничего не вышло. Вышли только косы колечками и такие же колечки на лбу, как у Катерины Ивановны, той девчонки с задранным носом. Пожалуй, вышел и нос. Но всё-таки людей не так просто было лепить, как жаб и зайцев. Такая хорошая жизнь была только в начале лета, едва мы переехали в Серебряный бор. Потом жизнь стала похуже, нас почти перестали кормить. Весь детдом перешёл на «самоснабжение». Мы ловили рыбу, раков, у стадиона в дни состязаний продавали сирень, а то и попросту таскали всё, что попадало под руку. По вечерам мы разводили в саду костры и жарили добычу. Вот один такой вечер — они были все как один. Мы сидим у костра, усталые, голодные и злые. Всё черно от дыма — манерка, рогатки, на которых она висит, наши лица, руки. Как индейцы, готовые съесть капитана Кука, мы молчим и смотрим на огонь. Головешки вдруг вспыхивают и рассыпаются, тёмно-красный дым стоит над костром клубящейся шапкой. Мы — это «коммуна». Весь детдом делится на «коммуны»: в одиночку трудно добывать «снабжение». У каждой «коммуны» свой председатель, свой костёр и свои запасные фонды — то, что по каким-либо причинам не съедено сегодня и осталось на завтра. Наш председатель — Стёпка Иванов, пятнадцатилетний парень с гладкой мордой, обжора и подлец, которого все боятся… — Сыграли в «ошички»? — лениво говорит Стёпа. Все молчат. Никому неохота играть в «ошички». Стёпка сыт, вот ему и охота. — Ладно, Стёпа. Только ведь темно, — говорит Ромашка. — Знаешь, где темно? Вставай! Больше всего на свете наш председатель любит играть в «ошички». По-нашему, это «козоты», или «бабки». Биток у него жульнический, все это знают. Но все, кроме меня и Вальки, подлизываются к нему, в особенности Ромашка. Ромашка даже нарочно проигрывает ему, чтобы Стёпка его не обидел. Не следует думать, что мы жарим тонкую дичь на нашем костре. В манерке, с бою захваченной на кухне, варится суп. Это настоящий «суп из колбасной палочки», как в сказке, которую зимой читала нам Серафима Петровна. Разница, может быть, только в том, что тот суп был сварен из мышиного хвоста, а мы клали в свой суп всё, что попадалось под руки, случалось, что и лягушечьи лапки. Но вот дверь нашего дома распахивается, и на веранду выходит низенький толстяк в широкополой шляпе. — Дядя Петя, к нам! — Сюда, дядя Петя! Это Пётр Андреевич Лопухов, наш повар. Пошатываясь — не от воды — и мурлыча под нос отрывки из оперных арий, он обходит «коммуны». Пробует из каждого котелка, сплёвывает и говорит с отвращением: — А! Отрава. Он — меломан, то есть любитель музыки и пения. Все оперы он знает наизусть. Для него нет большего наслаждения, как изобразить какую-нибудь сцену из «Евгения Онегина» или «Пиковой дамы», а для нас нет большего наслаждения, как послушать его и выразить своё восхищение: — Здóрово! Не хуже Шаляпина! Дядя Петя, почему ты в артисты не идёшь? — Боюсь. — Чего, дядя Петя? — Засосёт. Вот он останавливается у нашего костра, пробует, сплёвывает, и начинается длинный рассказ о том, как ели в былые времена, очень давно, лет сто тому назад или даже двести. Он не только меломан, но ещё и историк, знаток старинных блюд, заячьих соусов и оленьих грудинок. — Королевская яичница, — загадочным шёпотом говорит он. — Возьми желтки из восемнадцати яиц, смешай с бисквитом, прибавь горького миндаля, сливок, сахару и пеки в масле. Едал? Мы отвечаем хором: — Не едал! Но сам повар из всех блюд предпочитает одно, называемое «водки выпить». Он наш единственный руководитель летом двадцать первого года. Серафима Петровна растерялась, никто не обращает на неё никакого внимания. По дому бродят ещё какие-то няни, с поваром они на ножах: им почему-то невыгодно, что он выдаёт нам паёк в сухом виде. Словом, если бы не повар, мы бы все разбежались. Итак, он стоит у нашего костра и рассказывает, как ели в старину. Иногда он перебивает себя медицинскими примечаниями: — Щука не всякому полезна. Отягчает желудок. Или: — Карп жидит кровь. Здоровая рыба. Но вот он снимает нашу манерку и нюхает пар. Случается, что, понюхав пар, он говорит не «отрава», а «могила» и выплёскивает суп в кусты. Что же он скажет на этот раз? Нюхает, поднимает глаза к небу, молчит… — Отрава! Семь голов склоняются над манеркой, семь ложек по очереди лезут за супом. Едим! Нельзя сказать, чтобы мы поправились к осени на таком рационе. Кроме Стёпы Иванова, который, как страус, мог переварить что угодно, мы худели, болели и чувствовали себя очень плохо. И всё же это было хорошее лето. Оно запомнилось мне, и вовсе не потому, что нас плохо кормили. Не привыкать — я в ту пору ничего хорошего ещё и не ел за всю свою жизнь. Нет, я запомнил это лето по другой причине. Впервые я почувствовал к себе уважение. Этот случай произошёл в конце августа, незадолго до нашего возвращения в город, и как раз у костра, когда мы готовили ужин. Стёпа вдруг объявил новый порядок выдачи пищи. До сих пор мы ели по очереди — ложка за ложкой. Стёпа начинал как председатель, за ним — Ромашка и так далее. А теперь будем наваливаться все сразу, пока суп не остыл, и кто скорее. Никому не понравился новый порядок. Ещё бы! С таким председателем это был верный гроб. Он мог в три приёма выхлебать всю манерку. — Не выйдет! — решительно объявил Валька. Мы одобрительно загалдели. Стёпа медленно встал, почистил колени и ударил Вальку в лицо. Он страшно ударил его — кровь сразу залила всё лицо и, должно быть, попала в глаза, потому что Валька, как слепой, замахал руками. — Ну, — лениво сказал Стёпа, — кому ещё охота? Я был самый маленький в «коммуне», и он, конечно, мог уложить меня одной рукой, но всё-таки я ударил Стёпу. И Стёпа вдруг зашатался и сел. Не знаю, куда я ему угодил, но, хлопая глазами, он сидел на земле с каким-то задумчивым видом. Правда, он быстро опомнился, кинулся на меня, но тут уж ребята не дали меня в обиду. Стёпа был избит, как собака. Пока он лежал за костром и выл, мы поспешно выбрали другого председателя — меня. Стёпа, разумеется, не голосовал, но всё равно он оказался бы в меньшинстве, потому что меня выбрали единогласно. Забегая вперёд, могу сказать, что я был неплохим председателем. Когда голод кончился и мы зимой вступили в пионеры, наша «коммуна» стала лучшим звеном в школе. Первое, отчаянное, боевое звено «Чапаев». Как ни странно, но это мордобитие было моим первым общественным делом. Я слышал, как ребята говорили про меня: «Слабый, а смелый». Я — смелый! Вообще, какой я? Было над чем подумать. Глава пятая ЕСТЬ ЛИ В СНЕГУ СОЛЬ? Ничего не переменилось в школе за этот год. По-прежнему ссорились бывшие лядовцы с бывшими пестовцами, по-прежнему привозили в санях закутанную, как бабушка, кашу. По-прежнему в десять часов утра Кораблёв появлялся в школе. Он приходил в длинном осеннем пальто, в широкополой шляпе, не торопясь причёсывал перед зеркалом усы и шёл на урок. Однако теперь его уже нельзя было лишить пайка, как предлагал в прошлом году Кавычка: на его уроках было теперь больше пяти человек. Он никого не спрашивал, ничего не задавал на дом. Он просто рассказывал что-нибудь или читал. Оказывается, он был путешественником и объездил весь мир. В Индии он видел иогов-фокусников, которых на год зарывали в землю, а потом они вставали живёхонькими, как ни в чём не бывало; в Китае ел самое вкусное китайское блюдо — гнилые яйца; в Персии видел шахсей-вахсей — кровавый мусульманский праздник. Лишь через несколько лет я узнал, что он никогда не выезжал из России. Он всё выдумывал, но как интересно! Хотя многие ещё утверждали, что он — дурак, но теперь уже нельзя было сказать, что он ничего не знает… По-прежнему первым лицом в четвёртой школе был наш заведующий Николай Антоныч. Он всё решал, во всё входил, присутствовал на всех собраниях. Старшеклассники ходили к нему на дом «выяснять отношения». Споры между лядовцами и пестовцами он решал в десять минут, и самые отпетые подчинялись без возражений. Любой школьник — от первого до последнего класса — мог явиться к нему поговорить о своих делах. «Я скажу Николаю Антонычу», «Мне велел Николай Антоныч», «Меня послал Николай Антоныч» — то и дело слышалось в нашей школе. Наконец и мне случилось произнести эти четыре слова. Накануне я стал школьником. Детский дом был «подвергнут испытаниям», и меня послали во второй класс. Думая о том, как отнестись к этому событию — не махнуть ли на Москву-реку или на Воробьёвы горы, — я слонялся по актовому залу, когда дверь из учительской приоткрылась и Николай Антоныч поманил меня пальцем. — Григорьев, — сказал он припоминая. (Он славился тем, что всю школу знал по фамилиям.) — Ты знаешь, где я живу? Я отвечал, что знаю. — А что такое лактометр, знаешь? Я отвечал, что не знаю. — Это прибор, показывающий, много ли воды в молоке. Известно, — Николай Антоныч поднял палец, — что молочницы разбавляют молоко водой. Положите в такое разбавленное молоко лактометр, и вы увидите, сколько молока и сколько воды. Понял? — Понял. — Вот ты мне его и принеси. Он написал записку. — Да смотри не разбей. Он стеклянный. — Не разобью, — отвечал я с жаром. Записку было велено передать Нине Капитоновне. Я и не подозревал, что так зовут старушку из Энска. Но открыла мне не старушка, а незнакомая худенькая женщина в чёрном платье. — Что тебе, мальчик? — Меня послал Николай Антонович. Эта женщина была, разумеется, Катькина мама и старушкина дочка. У всех троих были одинаковые решительные носы, одинаковые глаза — тёмные и живые. Но внучка и бабушка смотрели веселее. У дочки был печальный, озабоченный вид. — Лактометр? — с недоумением сказала она, прочитав записку. — Ах, да! Она зашла в кухню и вернулась с лактометром в руке. Я был разочарован. Просто градусник, немного побольше. — Не разобьёшь? — Что вы, — сказал я с презрением, — разобью… Я отлично помню, что смелая мысль — проверить лактометр на снежную соль — явилась приблизительно через две минуты после того, как предполагаемая Кать-кина мама захлопнула за мной дверь. Я только что спустился с лестницы и стоял, крепко держа прибор в руке, а руку в кармане. Ещё Петька говорил, что в снегу есть соль. Может лактометр показать эту соль или Петька наврал? Вот вопрос. Нужно было проверить. Я выбрал тихое место — за сараем, рядом с помойной ямой. Домик из кирпичей был сложен на притоптанном снегу; от домика за сарай уходила на колышках чёрная нитка — должно быть, ребята играли в полевой телефон. Я зачем-то подышал на лактометр и с бьющимся сердцем сунул его рядом с домиком в снег. Судите сами, что за каша была у меня в голове, если через некоторое время я вынул лактометр и, не находя в нём никакой перемены, снова сунул в снег, на этот раз вниз головой. Кто-то ахнул поблизости. Я обернулся. — Беги, взорвёшься! — закричали в сарае. Это произошло в две секунды. Девочка в расстёгнутом пальто вылетает из сарая и опрометью бежит ко мне. «Катька», — думаю я и на всякий случай протягиваю руку к прибору. Но Катька хватает меня за руку и тащит за собой. Я отталкиваю её, упираюсь, мы падаем в снег. Трах! Осколки кирпича летят в воздух, сзади белой тучей поднимается и ложится на нас снежная пыль. Однажды я уже был под обстрелом — когда хоронил мать. Но тут было пострашнее. Что-то долго грохало и рвалось у помойной ямы, и каждый раз, когда я поднимал голову, Катька вздрагивала и спрашивала: «Здорово? А?» Наконец я вскочил. — Лактометр! — заорал я и со всех ног побежал к помойке. — Где он? На том месте, где торчал мой лактометр, была глубокая яма. — Взорвался! Катька ещё сидела на снегу. Она была бледная, глаза блестели. — Балда, это гремучий газ взорвался, — сказала она с презрением. — А теперь лучше уходи, потому что сейчас придёт милиционер — один раз уже приходил — и тебя сцапает, а я всё равно удеру. — Лактометр! — повторил я с отчаянием, чувствуя, что губы не слушаются и лицо начинает дрожать. — Николай Антоныч послал меня за ним. Я положил его в снег. Где он? Катька встала. На дворе был мороз, она без шапки, тёмные волосы на прямой пробор, одна коса засунута в рот. Я тогда на неё не смотрел, потом припомнил. — Я тебя спасла, — сказала она и задумчиво шмыгнула носом, — ты бы погиб, раненный наповал в спину. Ты мне обязан жизнью… Что ты тут делал, около моего гремучего газа? Я ничего не отвечал. У меня горло перехватило от злости. — Впрочем, знай, — торжественно добавила Катька, — что, если бы даже кошка подсела к газу, я бы всё равно её спасла — мне безразлично. Я молча пошёл со двора. Но куда идти? В школу теперь нельзя — это ясно. Катька догнала меня у ворот. — Эй ты, Николай Антоныч! — крикнула она. — Куда пошёл? Жаловаться? Я обернулся. Ох, с каким наслаждением я дал бы ей по шее! За всё сразу: за погибший лактометр; за вздёрнутый нос; за то, что я не мог вернуться в школу; за то, что она меня спасла, когда её никто не просил. Впрочем, и она не зевала. Отступив на шаг, она двинула меня в подвздох. Пришлось взять её за косу и сунуть носом в снег. Она вскочила. — Ты неправильно подножку подставил, — сказала она оживлённо. — Если бы не подножка, я бы тебе здорово залепила. Я у нас в классе всех мальчишек луплю… Ты в каком?.. Это ты бабушке кошёлку нёс?.. Во втором? — Во втором, — ответил я с тоской. Она посмотрела на меня. — Подумаешь, градусник разбил! — сказала она с презрением. — Хочешь, скажу, что это я? Мне ничего не будет. Подожди-ка. Она убежала и через несколько минут пришла в шапочке, уже другая, важная, с ленточками в косах. — Я бабушке сказала, что ты приходил. Она спит. Она говорит: что же ты не зашёл? Она говорит: хорошо, что лактометр разбился, а то было мученье каждый раз его в молоко пихать. Он всё равно неверно показывал. Это Николая Антоныча выдумки, а бабушка всегда на вкус скажет, хорошее молоко или нет… Чем ближе мы подходили к школе, тем всё важнее становилась Катька. По лестнице она поднималась, закинув голову, независимо щурясь. Николай Антоныч был в учительской, там, где я его оставил. — Ты не говори, я сам, — пробормотал я Катьке. Она презрительно фыркнула; одна коса торчала из-под шапки дугой. Именно с этого разговора начались загадки, о которых я расскажу в следующей главе. Дело в том, что Николай Антоныч, тот самый важный и снисходительный Николай Антоныч, которого мы привыкли считать неограниченным повелителем четвёртой школы, исчез куда-то, как только Катька переступила порог. Новый Николай Антоныч, разговаривая, неестественно улыбался, наклонялся через стол, широко открывал глаза, поднимал брови, как будто Катька говорила бог весть какие необыкновенные вещи. Боялся он её, что ли? — Николай Антоныч, вы посылали его за лактометром? — небрежно, показав на меня глазами, спросила Катька. — Посылал, Катюша. — Правильно. А я его разбила. У Николая Антоныча сделалось серьёзное лицо. — Врёт, — мрачно сказал я, — он взорвался. — Ничего не понимаю. Молчи, Григорьев!.. Объясни, в чём дело, Катюша. — Дело ни в чём, — гордо закинув голову, отвечала Катька. — Я разбила лактометр, вот и всё. — Так, так, так. Но, кажется, я посылал этого мальчика, правда? — А он не принёс, потому что я разбила. — Врёт, — снова сказал я. Катька грозно стрельнула в меня глазами. — Хорошо, Катюша, допустим. — Николай Антоныч умильно сложил губы. — Но вот, видишь ли, в школу привезли молоко, и я задержал завтрак, чтобы определить качество этого продукта и в зависимости от этого качества решить, будем ли мы и в дальнейшем брать его у наших поставщиц или нет. Выходит, что я дожидался напрасно. Больше того: выходит, что ценный прибор разбит, да ещё при невыясненных обстоятельствах… Теперь ты объясни, Григорьев, в чём дело. — Вот скучища! Я пойду, Николай Антоныч, — объявила Катька. Николай Антоныч посмотрел на неё. Не знаю почему, но мне показалось в эту минуту, что он её ненавидит. — Хорошо, Катюша, иди, — ласково сказал он. — А с этим мальчиком мы ещё потолкуем. — Тогда я подожду. Она уселась и нетерпеливо грызла косу всё время, пока мы разговаривали. Пожалуй, если бы она ушла, разговор не кончился бы так мирно. Лактометр был прощён. Николай Антоныч припомнил даже, что я был направлен в его школу как будущий скульптор. Катька прислушивалась с интересом. С этого дня мы с ней подружились. Ей понравилось, что я не дал ей взять вину на себя, а когда рассказывал, как-то вывернулся и ничего не сказал о гремучем газе. — Ты думал, что мне влетит, да? — спросила она, когда мы вышли из школы. — Ага.

The script ran 0.022 seconds.