Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Антонио Грамши - Искусство и политика [0]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Низкая
Метки: sci_history

Аннотация. Основатель и руководитель Коммунистической партии Италии А. Грамши - один из самых значительных мыслителей XX в. Его идеи сформировались как в полемике с итальянским философом Б. Кроче, так и в живом диалоге с крупнейшими советскими теоретиками 1920-х годов, в частности с Н. Бухариным. Его статьи, письма и заметки из «Тюремных тетрадей», касаются как общефилософских проблем эстетики, литературы, искусства, так и отдельных, более частных вопросов, связанных с взаимоотношениями между интеллигенцией и народом, ролью массовой культуры в современном обществе. Для специалистов - философов, эстетиков, социологов, а также читателей, интересующихся проблемами современной культуры.

Полный текст.
1 2 3 

В лангобардской Италии победители переняли все законы и установления римлян, однако положение римского права осталось прежним. После обновления Империи Карлом Великим римское право по-прежнему занимает второстепенное положение, для него ситуация меняется к лучшему позднее, когда возникают другие обстоятельства, в основном же оно продолжает оставаться в Италии личным правом вплоть до XI века. Новые законы, издаваемые новыми императорами, до XI века записывались не в Corpus[384] Юстиниана, а в лангобардский Эдикт[385] и, значит, не являлись обязательными для всех, а были личным правом для тех, кто жил по лангобардским законам. Каноническое право не превратилось в личное, ибо действовало в другом обществе, отличном от общества политического, принадлежность к которому не определялась национальностью. Каноническое право в лице пап и церковных соборов обладало собственной законодательной властью. Но сфера его действия была ограничена. Обязательным оно становилось лишь тогда, когда ему подчинялись добровольно, либо когда оно возводилось в государственный закон. В положении римского права в Италии происходят существенные изменения, по мере того как после прихода к власти Оттонов империя все более открыто и решительно начинает провозглашать себя продолжением античной. Павийская школа,[386] учтя это обстоятельство, объявила римское право omnium generalis,[387] подготовив почву для возникновения и расцвета болонской школы,[388] а императоры швабской династии рассматривали Corpus Юстиниана как собственный свод законов и вносили в него дополнения. Это возрождение римского права происходит не по чьей-либо инициативе, а в связи с наступившим после 1000 года расцветом экономики, промышленности, торговли, мореплавания. Германское право не соответствовало новой действительности и новым общественным отношениям. Каноническое право также претерпевает изменения после 1000 года. С приходом к власти Каролингов, вступивших в союз с папством, появляется понятие всемирной монархии, управляемой одновременно императором, осуществляющим светскую власть, и папой, осуществляющим власть духовную Однако подобного рода установка сама по себе не могла разрешить проблему разграничения сфер влияния для каждой из этих властей, и за императором оставалось право пользоваться многочисленными возможностями для вмешательства в дела церкви. Когда, уже во времена правления Каролингов и в более поздние периоды, цели империи пришли в противоречие с целями церкви и государство обнаружило стремление поглотить церковную иерархию, началась борьба, которая закончилась в начале XII столетия победой папства.[389] Был провозглашен приоритет духовного начала (солнце – луна), и церковь вновь обрела право самостоятельно издавать законы, и т. д. и т. п. С главенствующим положением церкви велась борьба и в теории, и на практике, но тем не менее, то в большей, то в меньшей степени, оно продолжало оставаться таковым веками. В результате образовались два суда: церковный и нецерковный, и оба права соединились, ultrumque jus[390] и т. д. Космополитический характер итальянской литературы. Этому вопросу посвящена статья Аугусто Ростаньи «Автономность римской литературы»,[391] опубликованная в четырех номерах «Италия леттерария» начиная с 21 мая 1933 г. и в последующих Ростаньи считает, что римская литература возникла в начале Пунических войн, а причиной и следствием ее возникновения было объединение Италии, явление подлинно национальное, «вызванное инстинктивным стремлением к прогрессу, жаждой завоеваний, желанием утвердиться более прочно и на более высоком уровне». Концепция антиисторическая: по отношению к этой эпохе нельзя говорить о «национальном» явлении, речь может идти только о влиянии Рима, юридически объединившего Италию (кроме того, территория Италии того времени отличалась от территории, которую мы теперь привыкли считать Италией в ее состав не входила северная Италия, играющая немаловажную роль для Италии наших дней). Можно согласиться с Ростаньи, когда он говорит о самостоятельности латинской литературы, т. e. o ее автономности по отношению к греческой литературе, но на самом деле в греческой культуре гораздо больше национального, чем в римско-италийской. С другой стороны, даже если предположить, что с началом Пунических войн происходят некоторые изменения в отношениях между Римом и Италией, которая обретает большее ЕДИНСТВО, в частности территориальное, не надо забывать, что речь идет об очень коротком периоде, не оставившем значительного следа в литературе: расцвет латинской литературы начинается после смерти Цезаря, когда Рим становится империей, т. e. именно тогда, когда Италия начинает играть космополитическую роль и когда речь идет уже не об отношениях между Римом и Италией, а между Римом – Италией и Империей. Нельзя говорить о нации, игнорируя территориальный фактор, ни в один из данных периодов этот фактор не приобретал никакого другого значения, кроме военно-юридического, т. e. «государственного», правительственного. Этико-патриотический смысл в него не вкладывался Анализируя процесс исторического формирования итальянской интеллигенции, следует начать со времен Римской империи поскольку Рим находился на территории Италии, сюда стали стекаться культурные слои населения со всей империи. Руководящая прослойка становилась все более «имперской», превращаясь из латинской в космополитическую, даже императоры утрачивают латинские черты и т. д. Таким образом, в развитии итальянских интеллектуальных слоев (деятельность которых проходила на территории Италии) прослеживается некое единство, но оно отнюдь не является единством национальным. Наоборот, происходит нарушение равновесия в национальном составе населения, живущего на территории Италии В подобного рода исследовании мог бы быть освещен во всей его сложности вопрос, «что такое интеллигенция?». Римское право или византийское право? Римское «право» представляет собой по существу метод создания права, постоянно действующий способ рассмотрения отдельных судебных дел. Византийцы (Юстиниан) собрали множество конкретных примеров применения права в судебной практике римлян не в качестве исторических документов, а для того, чтобы превратить их в законченный, постоянно действующий кодекс. Этот переход от «метода» к постоянно действующему кодексу может рассматриваться как конец определенной исторической эпохи, как переход от периода постоянного и интенсивного исторического развития к относительно «застойной» исторической фазе. Возрождение «римского права», т. е. византийской кодификации римского метода решения судебных дел происходит одновременно с появлением социальной группы, заинтересованной в существовании постоянного «законодательства, от которого зависит решение судей» (это движение завершится «конституционализмом»), ибо только в обстановке постоянной concordia discorde[392] и борьбы в рамках закона, ограничивающей индивидуальную власть, эта социальная группа могла развиваться в соответствии со своим историческим назначением. Культура высокого средневековья. Высокое средневековье (на этом этапе развития культуры появляется «среднелатинский») – см. «Историю итальянской литературы» А. Г. Аматуччи (Бари, Латерца). На стр. 343–344 Аматуччи, говоря о Кассиодоре, пишет: «…не делая открытий, ибо не обладал для этого соответствующим талантом, и обращая свой взор в прошлое, над которым встает величественная фигура Иеронима», Кассиодор «заявляет, что античная культура, которая для него означала культуру древнеримскую, должна лечь в основу церковной культуры, и эту последнюю следует изучать в общеобразовательных школах». Папа Агапий (535–536) осуществил бы эту программу, если бы ему не помешали войны и междоусобная вражда, разорявшие Италию. Кассиодор изложил эту программу в двух книгах «Основ» и практически осуществил ее в «Вивариуме», мужском монастыре, основанном им вблизи Скиллаче. Еще одна проблема, требующая изучения – роль монашества в период зарождения феодализма. В своей работе «Святой Бенедикт и Италия его времени» (Бари, Латерца, с. 170–171) Луиджи Сальваторелли пишет: «Община, к тому же община религиозная, руководствующаяся бенедиктинскими идеями, была гораздо более гуманным хозяином, чем отдельный собственник, зараженный эгоизмом, кастовой спесью и привыкший веками злоупотреблять властью. Авторитет монастырей, еще до того как они обрели привилегии, закрепленные законом, мог до известной степени оградить колона от алчности сборщика налогов и от набегов вооруженных банд, действовавших как в рамках закона, так и вне его. Вдали от пришедших в упадок городов, среди разграбленных, нищих деревень, готовых вот-вот превратиться в пустыню, монастырь появился как новое социальное явление, возникшее на новой христианской основе и не имеющее ничего общего с одряхлевшим миром, упорно продолжавшим называть себя великим словом „Рим“. Так святой Бенедикт, не ставя перед собой прямо подобной задачи, осуществлял социальную реформу и занимался подлинно созидательной деятельностью. Еще менее преднамеренной была его деятельность в области культуры». Мне кажется, что в этом отрывке из книги Сальваторелли содержатся все или почти все основные моменты, как негативные, так и позитивные, с помощью которых можно выразить историческую сущность феодализма. Менее важным для моего исследования является вопрос о роли святого Бенедикта и Кассиодора в культурном обновлении этой эпохи. По поводу этого же круга проблем кроме книги Сальваторелли следует ознакомиться с работой Филиппе Эрмини «Бенедикт Нурсийский» в «Критико-биографических очерках» Формиджини и с прилагаемой библиографией по этому вопросу. Эрмини пишет, что «…дома бенедиктинцев становятся подлинными приютами знаний; не столько замки, сколько монастыри становятся центрами науки. Монастырские библиотеки сохраняют для потомков произведения античных авторов и авторов христианских… Замыслы Бенедикта становятся реальностью; orbis latinus,[393] разрушенный жестокими завоевателями, вновь воссоединяется, и начинается, благодаря прежде всего разуму и деяниям бенедиктинцев, создание удивительной средневековой культуры». Примечание. Когда мы говорим о том, что Платон мечтал о «республике философов»,[394] мы должны исторически подходить к термину «философы», который сегодня следует понимать как «интеллигенты». Разумеется, Платон имел в виду характерный для его времени тип «выдающегося интеллектуала» и вкладывал особый смысл в понятие «интеллектуальность», которое на самом деле, судя по всему, означало «религиозность»: интеллигенты, стоявшие у власти, были самым непосредственным образом связаны с религией, и поэтому их деятельность носила религиозный характер в том широком смысле, который вкладывался в это понятие в ту эпоху, и в том особом смысле, который имел в виду Платон, т. е. это была в известном смысле «социальная» деятельность, направленная на совершенствование и воспитание населения полиса (а также на осуществление интеллектуального руководства и, следовательно, на постижение интеллектуальной гегемонии). Поэтому есть основания утверждать, что «утопия» Платона была предвестником средневекового феодализма, во время которого церковь и церковнослужители, являвшиеся на этом этапе общественно-исторического развития определенной категорией интеллигенции, выполняли аналогичную функцию. Неприязнь Платона к «художникам» следует понимать, таким образом, как неприязнь к «индивидуалистической» духовной деятельности, которая стремится к «исключительности», а значит, является антирелигиозной, «антиобщественной». Происхождение центров средневековой культуры. Епископ Франческо Ланцони, Итальянские диоцезы с момента возникновения до начала VII века (604 г.), критическое исследование, Фаенца, 1927, «Студио э тэсти», № 35, с. XVI – 1122, 1125; в приложении – «Сведения об африканских святых, почитаемых в Италии». Это фундаментальное исследование, содержащее исторический анализ жизни итальянских епархий в указанные века; оно дает ответ на вопрос, каким образом шло формирование культурно-религиозных группировок в эпоху заката Римской империи и зарождения Средневековья. Разумеется, этот процесс не может рассматриваться в отрыве от экономической и социальной жизни, его изучение дает нам материал, касающийся истории возникновения коммун, происхождения торговых городов. Крупные епархии не могли обходиться без определенных служб (снабжение продовольствием, оборона и т. д.), что обусловливало концентрацию мирского населения вокруг религиозных центров (такое «религиозное» происхождение средневековых городов не принимается во внимание Пиренном, во всяком случае, если судить по той книжечке, которой я располагаю посмотреть библиографию полного собрания его сочинений): сам выбор места для епархии имеет историческое значение, так как подразумевается, что оно должно стать организующим и объединяющим центром. В книге Ланцони можно найти основные методологические проблемы критики этого исследования, носящего отчасти дедуктивный характер, а также библиографию. Кроме того, немаловажное значение имеют работы Дюшена о раннем христианстве, посвященные Италии: «Les evйchйs et l'invasion lombard» и «Le sedi episcopali dell'antico Ducato di Roma» и об античных диоцезах в Галлии, а также работы Харнака о происхождении христианства, в особенности. Подобные исследования интересны не только с точки зрения выяснения происхождения центров средневековой цивилизации, но и. в связи с проблемой создания конкретной истории христианства. Монашество и феодальный строй. Применение на практике устава бенедиктинцев и принципа Ora et lavora.[395] «Lavora» оказывается подчиненным «ora», т. e. основной целью становится, безусловно, служение богу. И вот вместо монахов-крестьян обработкой земли начинают заниматься колоны, а монахи, таким образом, получают возможность постоянно находиться в монастыре для исполнения обрядов. Монахи в монастырях начинают заниматься другой деятельностью: ремеслом и интеллектуальной работой (часть которой – переписывание – относится к ручному труду). Между колонами и монастырем устанавливаются феодальные отношения; колоны платят монастырям оброк; это связано с тем, что работы внутри монастыря выполняют сами монахи, а также с ростом монастырских земельных владений. Еще одним стимулом для развития этого сословия стало введение богослужения. Монахи исполняют обязанности священнослужителей на прилегающей к монастырю территории, их специализация растет: священнослужители, теоретики, переписчики, рабочие, предприниматели, ремесленники. Монастырь был чем-то вроде «двора» на территории феода, безопасность которого обеспечивалась не столько оружием, сколько за счет религиозного почитания и т. д. Монастырь возрождает и совершенствует уклад римской патрицианской усадьбы. Для создания правил внутреннего распорядка используются переработанные и видоизмененные принципы «Устава»,[396] где говорится, что при выборе аббата решающим голосом должны обладать те, кто пользуется репутацией самых мудрых и осмотрительных, и что аббат должен прислушиваться к их советам при принятии особо важных решений, за исключением, однако, таких решений, для принятия которых необходимо учитывать мнение всей конгрегации; таким образом, монахи-священнослужители выделялись среди прочих, продолжавших заниматься хозяйством. О национальной итальянской традиции. См. статью Б. Барбадоро[397] в «Марцокко», опубликованную 26 сентября 1926 года, по поводу второй Ломбардской Лиги и ее восхваления как «первой попытки добиться освобождения нации от иностранного угнетения, подготовившей почву для Рисорджименто». Барбадоро предостерегает от такого подхода к этому вопросу и замечает, что «сама по себе историческая фигура Фридриха II мало чем напоминает фигуру Барбароссы, к тому же итальянская политика второго Штауфена была совсем иной: он был властителем юга Италии, веками существовавшего в отрыве от остального полуострова, и в какой-то момент ему могло показаться, что восстановление имперской власти в центре и на севере приведет, наконец, к образованию сильной национальной монархии». В «Мардзокко» от 16 декабря 1928 г. Барбадоро в краткой заметке[398] вновь затрагивает эту тему в связи с обширной монографией Микеланджело Скипы, опубликованной в «Историческом архиве неаполитанских провинций» и подробно излагающей суть проблемы. Это научное направление имеет большое значение для понимания исторической роли коммун и ранней итальянской буржуазии, которая разрушила существовавшее единство, хотя не умела и не могла заменить его своим, новым единством: проблема территориального единства вообще не ставилась, на нее не было даже намека, и подъем буржуазии продолжался недолго: он был прерван иностранным нашествием.[399] Эта проблема очень интересна с точки зрения исторического материализма и, как мне представляется, перекликается с проблемой международной роли итальянской интеллигенции. Почему буржуазные центры, возникшие в Италии, хотя и достигли полной политической самостоятельности, не приняли столь же активного участия в завоевании Америки и в открытии новых рынков сбыта, как абсолютистские государства? Считается, что причиной деградации итальянских республик явилось турецкое нашествие, прервавшее или по крайней мере расстроившее торговые связи с Востоком, и перемещение мирового исторического центра со Средиземного моря в Атлантику в связи с открытием Америки и плаванием вокруг Африки. Но почему же Христофор Колумб состоял на службе у Испании, а не у одной из итальянских республик? Почему великие итальянские мореплаватели служили другим странам? Причину следует искать в самой Италии, а не в турецком нашествии или в открытии Америки. Буржуазия в этот период развивалась успешнее в абсолютистских странах, т. е. при таких условиях, когда она обладала не полной властью, а частичной. Именно эта проблема должна быть соотнесена с проблемой интеллигенции: итальянские буржуазные центры – коммуны – были способны создать свой тип органической интеллигенции, но не могли ассимилировать категории традиционной интеллигенции (особенно духовенство), которые, в свою очередь, сохраняли и укрепляли свой космополитический дух, в то время как буржуазия других стран достигала этого очень легко с помощью абсолютистского государства, которое переманивало к себе тех же итальянских интеллигентов. Возможно, эта историческая традиция объясняет монархический характер современной итальянской буржуазии и помогает лучше понять Рисорджименто. Развитие буржуазной идеологии в Италии.[400] См. статью Манлио Торквато Дацци «К столетию со дня смерти Альбертино Муссато», опубликованную в «Нуова антолоджиа» 16 июля 1929 г. Дацци считает, что Муссато в большей степени, чем кто-либо из его современников, оторвался от традиционной теологической истории и положил начало современной, или гуманистической, истории (см. трактаты по истории историографии Б. Кроче, Лизио, Фуетера, Бальцани и других); Муссато считает главным двигателем истории соображения выгоды и человеческие страсти. Возникновению такого мировоззрения способствовала ожесточенная борьба между коммунальными фракциями и первыми феодалами. Развитие этой концепции может быть прослежено начиная с Макиавелли, Гуичардини и Альберти. Примечание. В одной из глав своего исследования «Поэзия XVI столетия», опубликованной в «Критике» в ноябре 1930 года,[401] Кроче пишет о «Галатео»: «…в нем нет ничего академического и тяжеловесного, он представляет собой собрание любезных наставлений, в которых говорится о том, как следует вести себя в обществе, и которые стали одной из нравоучительных книг, подаренных Италией XVI века современному миру» (с. 410). Правильно ли считать эту книгу «нравоучительной» для современного мира? Кто является главным «наставником» для «современного мира» – Каза, Кастильоне или Леон Баттиста Альберти? Тот, кто занимался отношениями между придворными, или тот, кто учил, каким должен быть буржуа в цивилизованном обществе? Как бы то ни было, Каза должен быть принят во внимание, и, разумеется, его не следует считать «академическим и тяжеловесным» (не скрывается ли, однако, в этой идее о «современном мире» разрыв между Казой и этим миром, а вовсе не отношения наставничества?). Перу Казы принадлежат и другие небольшие политические работы и речи, а кроме того, маленький трактат на латинском языке «De officiis inter potentiores et tenuiores amicos»: «…о дружеских отношениях между облеченными властью и их подчиненными, между теми, кто, будучи вынужден зарабатывать себе на жизнь и искать пристанище, поступает на службу при дворе, и теми, кто пользуется их услугами; он рассматривает эти отношения как деловые, каковыми они и являются на самом деле, и вовсе не предлагает перевести их в разряд отношений, регулируемых законом, но старается привить обеим сторонам стремление к доброте, разъясняя и тем и другим, каково их действительное положение и как, исходя из этого, они должны вести себя друг с другом». Контрреформация задушила интеллектуальное развитие. Мне кажется, что в этом развитии можно выделить два основных направления. Первое увенчалось литературным творчеством Альберти, в центре его внимания было «личное», гражданин как индивид, который развивается в гражданском обществе и не воспринимает политическое общество за пределами своего «личного»; оно связано с движением гвельфов, которое можно определить как теоретический средневековый синдикализм.[402] Это федералистское направление, но без федерального центра. При решении интеллектуальных вопросов для него главным авторитетом является церковь, которая и представляет собой, по сути, федеральный центр, осуществляющий интеллектуальное и политическое руководство. Необходимо выяснить, какой была на самом деле организация коммун, т. е. как вели себя представители народа по отношению к коммунальному правительству: его власть длилась очень недолго (чаще всего только два месяца), и в течение этого времени члены правительства находились в изоляции, к ним не допускались женщины; это были люди грубые, руководствовавшиеся только соображениями выгоды для своих ремесел (см. по поводу Флорентийской республики книгу Альфредо Ленси «Дворец Синьории», содержащую, по всей видимости, немало историй об этих правительственных заседаниях и о жизни правителей в изоляции). Второе направление находит свое наиболее полное выражение в творчестве Макиавелли и во взгляде на церковь как на общенациональную проблему негативного свойства.[403] К этому направлению принадлежал Данте,[404] который был противником феодальной монархии и анархии коммун, но пытался найти выход из создавшейся ситуации полусредневековым способом: он считал, что проблема церкви является проблемой международной и что необходимо ограничить ее власть и поле деятельности. Это гибеллинское направление в широком смысле. Данте поистине переходная фигура: он утверждает мирские идеалы, но делает это средневековым языком. Гуманизм и Возрождение. См. статью Луиджи Арецио «Возрождение, гуманизм и дух современности» («Нуова антолоджиа», 1 июля 1930 г.). Арецио пишет о книге Дж. Тоффанина «Что такое гуманизм?» (Флоренция, Сансони, 1929), которая, насколько можно судить по тому, что пишет Арецио, представляет большой интерес для моей темы. Остановлюсь на некоторых моментах. Фойгт и Буркхардт считали, что гуманизм имел антицерковную направленность; Пастор (достаточно прочесть его сочинение «История Пап», в котором речь идет о гуманизме) отрицает, что гуманизм изначально был против церкви. Для Тоффанина теория нерелигиозности или новой религии не является ключом для разгадки секрета гуманизма; индивидуализм гуманистов тоже мало что объясняет, ибо «знаменитый новый взгляд на человеческую личность», выработанный в рамках одной культуры, тем более удивителен, что речь идет о времени, которое, как известно, «увеличило разрыв между учеными и всеми остальными людьми». Наиболее характерной чертой гуманизма «всегда было страстное увлечение античным миром, которое привело к тому, что мертвый язык. начал вытеснять язык народный, освященный гением, была, если можно так выразиться, изобретена филологическая наука, обновилось чувство прекрасного и культура. Возродился языческий мир». Тоффанин утверждает, что не следует путать гуманизм с оживлением, наступившим после 1000 года; гуманизм – явление по сути своей итальянское, «не имеющее отношения к предвестьям», к которому примкнули, чтобы приобщиться к античности и культуре, Франция, а за ней и остальные страны. В известном смысле культуру коммун XIII века можно назвать еретической: это был поток изысканнейших мыслей и чувств, облеченных в плебейскую форму, и «изначально еретическим было стремление к индивидуализму, хотя народ видел в нем проявление ереси в гораздо меньшей степени, чем это может показаться». Литература на народном языке, зародившаяся в недрах городской культуры и свободная от подражания античным образцам,[405] свидетельствовала о том, что в обществе началось «еретическое брожение»: брожение, которое ослабляло в массах чувство преклонения перед церковными властями, а у некоторых вызывало явный отход от romanitas,[406] характерный для периода между собственно средневековьем и гуманизмом. Некоторые интеллигенты, видимо, почувствовали эту прерывность истории и решили, что можно овладеть культурой, не читая Вергилия, т. е. обойтись без «свободных наук», всеобщий отказ от которых и обусловил, по мнению Боккаччо, употребление народного языка, а не латыни, в «Божественной комедии». Самая крупная фигура среди интеллектуалов этого типа – Гвидо Кавальканти. У Данте «любовь к народному языку, связанная с коммунальным и потенциально еретическим мировоззрением» должна была прийти в противоречие с почти гуманистическим отношением к учености. Отличительной чертой гуманистов является осознание того, что произошел непоправимый разрыв между человеком культуры и толпой; абстрактными идеалами были для них идеалы императорской и папской власти, реальной же была вера в универсальность культуры и в ее разумность. Церковь способствовала появлению разрыва между культурой и народом, который возникает одновременно с возвратом к латыни, ибо увидела в этом явлении здоровую реакцию на своеволие мистицизма. Гуманизм, от Данте до Макиавелли, – это замкнутая эпоха, которая вопреки мнению некоторых имеет немало общего со схоластикой, что объясняется всеобщими антидемократическими и антиеретическими настроениями, царившими в эту эпоху. Поэтому Тоффанин отрицает, что гуманизм, не теряя жизнеспособности, переходит в Реформацию, ибо в период Реформации происходит отрыв от античной культуры, народные языки бурно берут реванш и, кроме всего прочего, возрождается коммунальная культура и фанатичная ересь, в борьбе с которой и возник гуманизм. Когда кончается гуманизм, возрождается ересь, и Макиавелли, Эразм (?), Лютер, Джордано Бруно, Картезий, Янсений оказываются за пределами гуманизма. Эти идеи Тоффанина часто совпадают с тем, о чем я уже писал в других тетрадях. Единственная разница состоит в том, что Тоффанин не выходит за рамки культурно-литературной сферы и не рассматривает гуманизм в связи с событиями экономической и политической жизни Италии этой эпохи: переход к княжествам и к синьориям, утрата буржуазной инициативы и превращение буржуа в земельных собственников. Гуманизм был реакционным явлением в культуре, ибо шел процесс превращения всего итальянского общества в реакционное. Арецио пытается возражать Тоффанину, но критикует его по мелочам и поверхностно. Арецио не согласен с тем, что эпоха коммун была исключительно временем еретических волнений, ибо под ересью он понимает только аввероизм[407] и эпикурейство. Тем не менее коммуна уже сама по себе была ересью, так как она неминуемо должна была вступить в борьбу с папством и завоевать себе независимость. Арецио не нравится, что Тоффанин считает гуманизм целиком и полностью преданным христианству, хотя он и признает, что даже скептики похвалялись своей религиозностью. На самом же деле речь шла о первом проявлении «клерикализма» в современном смысле этого слова, о ранней Контрреформации (это была Контрреформация по отношению к эпохе коммун). Гуманисты противились разрушению средневекового феодального универсализма, которое несли с собой коммуны и которое было задушено в самом зародыше. Арецио придерживается старых концепций гуманизма и повторяет ставшие классическими суждения Фойгта, Буркхардта, Росси, Поллака, Саймондса, Джебба и других. Возрождение. Чем объясняется тот факт, что итальянскому Возрождению посвящены многочисленные труды зарубежных исследователей и популяризаторов, но при этом не существует ни одной фундаментальной работы, написанной итальянцем? Как мне представляется, итальянское Возрождение стало наивысшей фазой развития «интернациональной роли итальянской интеллигенции» и поэтому не нашло отклика в национальном сознании, которое было подавлено и продолжает оставаться подавленным Контрреформацией. Возрождение живо там, где оно породило новую культуру и новый образ жизни; там, где оно пустило глубокие корни, а не там, где его задушили, не оставив от него ничего, кроме риторики и словесной оболочки, и где оно поэтому превратилось в «чистую эрудицию», т. е. в предмет поверхностного интереса. Контрреформация и наука. Процессы Галилея, Джордано Бруно и т. п. и препятствия, создаваемые Контрреформацией на пути развития итальянской науки. Развитие науки в протестантских странах, где церковь не имела прямого влияния на массы, как в Италии. Очевидно, церковь способствовала денационализации итальянской интеллигенции, и это привело к следующим последствиям: положительному – как универсальная организация она готовила кадры для всего католического мира; и отрицательному – она вынуждала эмигрировать тех интеллигентов, которые не хотели подчиняться законам Контрреформации. Примечание. См. «Воспоминания бывшего студента» Джироломо Вителли, опубликованные в «Нуова Антолоджиа» 1 апреля 1930 г.: классическая филология в Италии на протяжении трех веков (вплоть до второй половины XIX века) полностью игнорировалась. Даже самое приблизительное знакомство с нашими исследованиями на эту тему показывает, что начиная с Возрождения и далее, после XV столетия (вплоть до конца XVI столетия, завершающегося великой школой Пьера Веттори), первенством в этой области последовательно обладали придерживавшиеся более или менее различных тенденций французы, голландцы, англичане и немцы. Почему же в этом перечне нет итальянцев? Вителли видит единственное объяснение этому в «расчетливости» итальянцев, но разве можно быть более расчетливыми, чем англичане и голландцы? Любопытно, что именно протестантские нации (а во Франции, как мне кажется, Этьенны были гугенотами) сохраняют почтительное отношение к изучению античности. Хорошо было бы выяснить, как организовано изучение античности в этих странах, и сравнить с тем, как обстоит дело в итальянских научных центрах. Каково было влияние Контрреформации и т. д.[408] Литературный итальянский космополитизм XVIII столетия. Вот что пишет Карло Калькатерра в статье «Николино и Альгаротти», опубликованной в «Мардзокко» 29 мая 1939 г.: «Многим мешает по заслугам оценить искусствоведческие работы Альгаротти тот факт, что он состоял советником и экспертом при Августе III Саксонском и принимал участие в покупке картин для Дрезденской галереи; его упрекают в том, что он помогал иностранным дворам обогащаться за счет Италии. Но Паидзакки и другие исследователи справедливо отмечают, что в обстановке космополитизма, царившей в XVIII столетии, эта деятельность, способствовавшая распространению итальянского искусства как достояния, принадлежащего всей Европе, выглядит совсем не такой ужасной, как это может показаться на первый взгляд». Замечание по поводу космополитизма XVIII столетия, безусловно, правильное, требует углубления и уточнения: отличается ли космополитизм итальянской интеллигенции по своей природе от космополитизма других народов? Вот в чем вопрос. Он связан с особым положением Италии по сравнению с другими странами: к Италии относились как к придатку других государств, производящему красоту и культуру для всей Европы. Духовенство и интеллигенция. Существует ли фундаментальное исследование по истории духовенства как класса-касты? Такое исследование представляется мне необходимым для того, чтобы заложить основы дальнейшего изучения роли религии в историческом и интеллектуальном развитии человечества. Каково подлинное правовое положение церкви и духовенства в различные эпохи и в разных странах, ее экономическое положение и роль в экономике, ее действительные отношения с правящими классами и с государством и т. д.? Почему в определенный момент большинство кардиналов оказались итальянцами, а папы тоже всегда избирались из итальянцев? Это обстоятельство сыграло немаловажную роль в интеллектуальном и национальном развитии Италии, и некоторые даже видят в нем истоки Рисорджименто. Оно, безусловно, было вызвано возникшей внутри страны необходимостью защитить церковь и обеспечить ее развитие и независимость перед лицом великих европейских монархий, а с другой стороны, способствовало поддержанию авторитета церкви в самой Италии. Мы можем расценивать как положительный тот факт, что Рисорджименто начинается с борьбы между государством и церковью, т. е. с требования только светской правительственной власти, иными словами, власти короля и законов (в связи с этим – роль Джанноне), однако безусловно отрицательным было то, что церковь, вынужденная отстаивать свою независимость, все более стремилась превратить Италию в оплот своего могущества и набирала среди итальянцев кадры для своего организационного аппарата. Отсюда берут начало неогвельфские течения в Рисорджименто, которые проходят в своем развитии различные этапы (например, итальянский санфедизм[409]), отличающиеся друг от друга большей или меньшей степенью отсталости и примитивности. В связи с этим встают проблемы, касающиеся не только интеллигенции, но и Рисорджименто, а также происхождения «итальянского» католического Действия. Прослеживая развитие определенного класса какой-либо страны, следует уделять внимание не только его экономической эволюции, но и идущему параллельно процессу его идеологического, правового, религиозного, интеллектуального, философского формирования и т. п. Можно даже сказать, что экономическое развитие невозможно без параллельного развития в этих областях. Однако любое движение «тезиса» приводит в движение «антитезис», в результате чего возникает частичный и временный «синтез». Движение за национализацию итальянской церкви родилось не в самой церкви, а было навязано ей извне. Национализация церкви происходит в Италии совсем не так, как во Франции, где существовало галликанство и т. д. В Италии национализация церкви происходит «по-итальянски»: церковь должна была сохранить универсальность, поэтому она национализирует свою верхушку, которая проявляет все большую заботу о национальном аспекте исторической роли Италии как центра католической религии. Борьба между государством и церковью. Эта борьба принимала различный характер в разные исторические эпохи. В наши дни она проявляется как борьба за гегемонию в народном просвещении,[410] по крайней мере такова основная цель этой борьбы сегодня, цель, подчинившая себе все остальное. Таким образом, идет борьба между двумя категориями интеллигенции: государство, т. е. правящий класс, стремится подчинить себе духовенство как типичную категорию интеллигенции (свобода преподавания – молодежные организации – женские организации – профессиональные организации). Формирование и распространение в Италии новой буржуазии. В другой заметке[411] я указывал, что можно было бы провести «скрупулезное» исследование с привлечением итальянских средневековых источников, чтобы выяснить, как шел процесс интеллектуального формирования буржуазии: кульминация этого процесса приходится на эпоху коммун, за которой последовал период упадка и репрессий. Такого же рода исследование можно провести и по отношению к периоду 1750–1850, когда вновь начинается процесс формирования буржуазии, достигающий кульминации в эпоху Рисорджименто. Тут может оказаться полезной модель Гретхюйзена, разумеется, дополненная с учетом специфических черт итальянской социальной истории. Мировоззрение, взгляды на государство и на жизнь, с которыми должна была вступить в противоборство итальянская буржуазная идеология отличались от французских. Фосколо и Мандзони в известном смысле могут служить примерами двух различных типов итальянских интеллигентов. Фосколо воспевал величие итальянской литературы и искусства прошлого (см. «Гробницы», «Патриотические речи»), его концепция в основном «риторическая» (хотя нужно иметь в виду, что в его время эта риторика обладала силой актуального практического воздействия, а значит, была «реалистической»). У Мандзони мы находим другие черты, более буржуазные в узком смысле (специфически буржуазные): Мандзони воспевает коммерцию и принижает поэзию (риторику). (См. письма к Форьелю.) В «Неизданных сочинениях» есть места, где Мандзони негодует по поводу того, что поэты единодушно презирают «жажду злата», свойственную коммерсантам, и не могут оценить по достоинству отвагу мореплавателей, зато о самих себе говорят как о существах высшего порядка. В одном из писем к Форьелю он пишет: «Подумай, без кого миру было бы трудней обойтись: без банкиров или без поэтов; какая из этих двух профессий нужнее не в утилитарном смысле, а для культуры человечества?» (См. статью Карло Франелли. «Мандзони и идея писателя» в «Критике фашиста» от 15 декабря 1931 г.) Франелли пишет: «Работы по истории и политической экономии он ставит выше, чем развлекательную (?!) литературу. По поводу состояния современной ему итальянской культуры он высказывается вполне определенно в письме к своему другу Форьелю. Что же касается поэтов, то его оскорбляет их всегдашняя мания величия. Он утверждает, что в наши дни поэты теряют тот огромный авторитет, которым пользовались в прошлом. И неоднократно повторяет, что поэзию любил в молодости». Рисорджименто. В эпоху Рисорджименто мы наблюдаем последние всплески «исторического стремления» итальянской буржуазии не выходить за рамки «корпоративизма».[412] Так и не решенная аграрная проблема служит тому доказательством. Это направление было представлено умеренными консерваторами, как неогвельфами (им – Джоберти – были свойственны черты итальянского католического универсализма, который, как они считали, мог бы стать фундаментом для будущего национального возрождения), так и приверженцами Кавура (или экономистами-практиками, напоминающими героя Гвиччардини, т. е. озабоченными только своими «личными интересами»: отсюда особенности итальянской монархии). Даже у Маццини есть черты средневекового универсализма, ставшие причиной его политического краха, ибо если на смену движению неогвельфов в умеренном направлении пришло движение Кавура, то универсализм Маццини в партии Действия практически не был заменен никаким другим органичным политическим движением и продолжал порождать идеологию сектантства, а значит, оказывать разлагающее воздействие на эту партию. Джоберти. Роль Джоберти в формировании национального характера современных итальянских интеллигентов. Его деятельность наряду с деятельностью Фосколо. В предыдущей заметке уже шла речь о предложенном Джоберти вполне определенном решении народно-национальной проблемы, заключающемся в сочетании консервативных идей с идеями обновления, в «национальном классицизме». Это было четко сформулированное решение не только основной социально-политической проблемы, но и связанных с ней других вопросов, в частности проблемы создания народно-национальной литературы. Для такого рода исследования необходимо еще раз просмотреть основные полемические произведения Джоберти: «О первенстве» и «Обновление», его работы, направленные против иезуитов («Пролегомены» и «Современный иезуит»). Книга Анцилотти о Джоберти. Социалистическое движение. Роль рабочего социалистического движения в появлении влиятельных группировок внутри правящего класса. Объективная разница между тем, что происходило в Италии, и тем, с чем мы сталкиваемся в других странах, заключается в следующем: в других странах социалистическое движение выдвинуло отдельных политических вождей, в Италии же оно привело к возникновению целых групп интеллигенции, которые полностью перешли на сторону другого класса. Мне кажется, что причину этого нужно искать вот в чем: в Италии правящие классы далеки от народа; в процессе борьбы поколений происходит сближение молодежи с народом; в решающие критические моменты эта молодежь возвращается к своему классу (так было и с национал-синдикалистами, и с фашистами). В основе этого явления лежит всеобщее свойство приспосабливаться к различным условиям. Классическим примером такого приспособления было объединение партий в эпоху Рисорджименто. Благодаря существованию этого явления становятся очевидными противоречия между культурой, идеологией и т. п. и стремлениями класса. Буржуазия не в состоянии справиться с воспитанием своей молодежи (конфликт поколений); молодежь позволяет рабочим увлечь себя и даже становится или стремится стать во главе рабочего движения (неосознанное желание самим осуществлять господство своего класса над народом), но в периоды исторических кризисов возвращается «на круги своя». Этот феномен «группы», конечно, может возникнуть не только в Италии подобные явления имели место в странах с аналогичной ситуацией: различные типы национального социализма в славянских странах (социал-революционеры или народники[413] и т д.). Проблема молодежи. Существует множество «проблем», касающихся молодежи Особенно важными мне представляются две из них: 1) старшее поколение всегда воспитывает молодежь. Разумеется, при этом могут возникать конфликты, несогласия и т. п., но все это несущественные моменты, всегда сопровождающие процесс воспитания и подчинения, если только речь идет не о классовых конфликтах, когда «молодые» (или их значительная часть), принадлежащие к правящему классу (правящему в самом широком смысле этого слова, т. e. обладающему не только экономическим, но и морально-политическим первенством) бунтуют и переходят на сторону передового класса, способного взять власть. Однако в этом случае молодежь, уходя из-под влияния «старших» одного класса, попадает в подчинение к «старшим» другого класса: в любом случае «молодые» остаются в подчиненном положении у «старшего» поколения, несмотря на то, что они гораздо темпераментнее и активнее, о чем уже говорилось выше. 2) когда это явление приобретает «общенациональный» характер, т. e. когда оно выходит за рамки явно внутриклассового конфликта, проблема усложняется и становится запутанной. «Молодые» постоянно пребывают в состоянии бунта, вызванного непрерывно действующими глубинными причинами, но при этом они не способны произвести анализ кризисного положения общества, критически осмыслить это положение, найти из него выход (не в абстрактно-теоретическом, а в конкретно-историческом смысле), реальное руководство осуществляют «старшие», но aprйs moi le deluge,[414] они не умеют воспитывать молодежь, готовить себе смену. Почему? Это означает, что существуют все условия для того, чтобы «старшие» другого класса вынуждены были взять на себя руководство этой молодежью, ибо они не могут оказать на нее военно-политического давления извне. Лишенная возможности проявиться открыто, нормальным путем, эта борьба, как гниющая гангрена, проникает в организм старого класса, ослабляя его и вызывая разложение она принимает болезненные формы мистицизма, чувственности, душевного равнодушия, патологического физического и духовного вырождения и т. п. Старое общественное устройство не может удовлетворить новые потребности постоянная или почти постоянная безработица среди так называемых интеллигентов – одно из типичных проявлений его несостоятельности, что особенно остро ощущается молодежью, которая оказывается лишенной перспективы. С другой стороны, такая ситуация приводит к появлению «замкнутой картины» военно-феодального типа, т. e. сама же обостряет проблемы, которые не может разрешить. О протестантстве в Италии. Речь идет о современном интеллектуальном течении, в основе которого лежит идея о том, что слабые стороны итальянской нации и государства возникли как результат отсутствия Реформации, главный представитель этого течения – Миссироли, который, по всей видимости, заимствовал эту идею у Сореля, последний же взял ее у Ренана (Ренан высказал похожую мысль, но в более сложном виде, применительно к Франции в книге «Интеллектуальная и моральная реформа»). В 1931 году в «Критике» была опубликована не издававшаяся ранее работа Сореля «Германизм и историзм Эрнеста Ренана»,[415] написанная (если судить по указанной на ней дате) в мае 1915 года, она должна была стать вступлением к итальянскому изданию книги Ренана «Интеллектуальная и моральная реформа», которую Миссироли предстояло перевести для издательства Латерца. Перевод Миссироли не был опубликован по вполне понятным причинам: в мае 1915 года Италия вступила в войну, и книга Ренана с предисловием Сореля могла бы быть воспринята как проявление германофильства. Во всяком случае, следует уточнить идеи Миссироли по поводу «протестантизма в Италии» – механическое заимствование критических идей Ренана и Сореля, относящихся к формированию и проблемам французской культуры. Не исключено, что Миссироли был знаком и с идеями Масарика о русской культуре (по крайней мере, ему была знакома работа Антонио Лабриолы о Масарике,[416] но упоминает ли Лабриола эту «религиозную» проблему? Не думаю), а в 1918 году он познакомился в «Гридо дель пололо» со статьей о Масарике,[417] затрагивающей эту религиозную тему, эта статья была опубликована «Кампф» в Вене и переведена мной специально для «Гридо» (Гобетти тоже был знаком с этой статьей[418]). Критика, которой подвергся Масарик в этой статье, с методологической точки зрения очень напоминает крочеанскую критику сторонников «протестантских реформ», и странно, что Гобетти этого не заметил (ведь в отличие от Миссироли его нельзя заподозрить в непонимании конкретного смысла данной проблемы, если основываться на его реальных политических симпатиях) Что касаетсяМиссироли, то он заслуживает самого сурового осуждения за то, что копирует отдельные элементы французской культуры. В работе Сореля есть также довольно странная идея по поводу интеллектуального и морального преобразования французского народа (Ренан в своих произведениях занимается привилегированными культурными социальными группами, а для народа у него особая программа: он считает, что воспитанием народа должны заниматься сельские священники), близкая идеям Ренана о народе. Сорель считает даже, что Ренан был знаком с позицией Прудона по этому вопросу и попал под его влияние; свои мысли на эту тему Прудон изложил в работе «La justice dans la Revolution et dans l'Eglise» (т. V, с. 342–344), где он утверждает, что следует провести интеллектуальную и моральную реформу среди французского народа с помощью духовенства, которое могло бы, пользуясь языком и символикой религии, конкретизировать и утвердить «мирскую» правду Революции. На самом деле позиция Прудона, несмотря на туманность изложения, гораздо конкретнее, чем кажется: он, по всей видимости, совершенно убежден в необходимости интеллектуальной реформы в мирском смысле (или, как он говорит, в «философском»), но не находит никакого другого способа воспитания, кроме воспитания с помощью духовенства. Прудон тоже придерживается протестантского образца, т. е. берет в качестве модели интеллектуальную и нравственную реформу, происшедшую в Германии в связи с появлением протестантизма, и хотел бы «перенести» эту модель во Францию, сделать ее достоянием французского народа, но с тем условием, что будет сохранено уважение к французским историческим традициям, т. е. к революции. Сорель также занимает довольно странную позицию по отношению к этой проблеме: преклонение перед Ренаном и перед немцами сделало его подход к этим проблемам чисто интеллектуальным, отвлеченным. Проблемы, связанные с протестантизмом, не следует путать с «политическими» проблемами, возникшими в эпоху Рисорджименто, когда многие либералы, например, либералы из «Персеверанца» делали из протестантизма пугало, чтобы оказать давление на папу во время споров о мирской власти и о власти Рима. Поэтому, анализируя итальянские религиозные проблемы, следует прежде всего разграничивать два основных уровня: 1) действительные реальные события, вызывающие в народных массах движение за интеллектуальную и моральную реформу, следствием которого, с одной стороны, становится переход от ортодоксального, иезуитского католицизма к более либеральным формам религии, а с другой стороны, – отказ от конфессиональной религии и переход к современному мировосприятию; 2) различное отношение отдельных групп интеллигенции к необходимости проведения интеллектуальной и моральной реформы. Течение, возглавленное Миссироли, менее серьезное, чем те, о которых речь шла выше, более оппортунистическое, более дилетантское, сама личность его вождя вызывала пренебрежительное к нему отношение. Эти два уровня хронологически подразделяются на различные периоды: период Рисорджименто (с характерным для него светским либерализмом, с одной стороны, и либеральным католицизмом – с другой); с 1870 до 1900 г. – период позитивизма и масонского демократического антиклерикализма; с 1900 г. до начала войны – период модернизма и идеалистического философствования; период, предшествовавший конкордату, когда возникает политическая организация итальянских католиков,[419] и период после конкордата, когда эта проблема приобретает новые аспекты и для интеллигенции, и для народа. Несмотря на укрепление католической организации и усиление религиозности в этот последний период, католицизм, несомненно, претерпевает значительные изменения, и церковная верхушка испытывает сильную тревогу по этому поводу, ибо не может уже держать под контролем эти внутренние изменения: одновременно с возникновением новой формы антиклерикализма,[420] более утонченной и более глубокой по сравнению с антиклерикализмом XVIII века, усиливается тяга мирян к религии, но так как эти последние не обладают, в отличие от иезуитов, незыблемой теоретической позицией, то их трактовка религии зачастую переходит в ересь, в модернизм, в изысканный скептицизм. Такой подъем религиозности оказал «медвежью услугу» иезуитам, которые хотели бы, чтобы интерес мирян к религии не выходил за пределы отправления культа. Интеллигенция и Гегелево государство. Взгляды Гегеля на роль интеллигенции имели огромное значение не только для политической науки, но и для всей культурной и духовной жизни. Вопрос этот подлежит тщательному изучению. Гегель положил конец кастовому, «сословному» мировоззрению, выдвинув вместо него подход с позиции «государства», «аристократией» которого и является интеллигенция. Идея государства, основанная на «имущественном» принципе (то же, что и «кастовый» подход), была именно той концепцией, которую Гегель должен был уничтожить (полная презрения и сарказма полемика с Галлером[421]). Без этого гегелевского «переосмысления» роли интеллигенции ничего нельзя понять (с исторической точки зрения) в современном идеализме и в его социальных корнях. Наука и культура. Идеалистические философские течения (Кроче и Джентиле) положили начало процессу обособления ученых (занимающихся естественными и точными науками) от мира культуры. Философия и наука отделились друг от друга, и это отрицательно сказалось на авторитете ученых. Новый этап этого процесса был обусловлен усилением католицизма и образованием неосхоластического центра.[422] «Светские» ученые выступили против религии и общепринятой философии, в результате чего они, естественно, оказались в изоляции и началось «истощение» научной деятельности, которая не может развиваться в отрыве от всей остальной культуры. Кроме того, научная деятельность в Италии в значительной степени связана с государственным бюджетом, отнюдь не располагающим большими средствами, поэтому низкий уровень научной мысли и теории не может компенсироваться подъемом в области производственной и экспериментальной «техники», тоже требующим значительных капиталовложений и дотаций. Этот процесс расслоения в развитии науки и мысли вообще был замечен, и были предприняты попытки исправить положение путем создания и в этой области научного «национализма»: был выдвинут лозунг «народности» в науке. Понятно, однако, что эти предложения носили внешний, формальный характер, годились лишь для собраний и торжественных речей и не имели практического значения. Тем не менее в Италии есть выдающиеся ученые, которые, располагая минимумом средств и терпя неслыханные лишения, достигают поразительных успехов. Наибольшую опасность, как нам кажется, представляет собой группа неосхоластов, которая грозит подчинить себе значительную часть научной деятельности и выхолостить ее в процессе борьбы с идеализмом Джентиле. (Обратить внимание на организаторскую деятельность Национального Совета по исследованиям[423] и на его роль в развитии науки и техники, а также на деятельность научных секций Итальянской Академии.[424]) Централизм национальный и бюрократический. Роспуск областных ассоциаций[425] произошел приблизительно в августе 1932 года. Выяснить, какой эффект он вызвал с течением времени. Результатом стало усиление национального самосознания. Но была ли оправдана эта мера? Сравнить с движением за централизацию во Франции после революции и особенно при Наполеоне.[426] Разница очевидна: во Франции существовало единое национальное движение, а чиновничий аппарат был концентрированным выражением этого движения. В Италии не было такого же национального процесса, более того, централизованное чиновничество стремилось только помешать подобному процессу. Было бы небезынтересно посмотреть, какие объединившиеся силы сгруппировались после войны вокруг традиционного чиновничества; обратить внимание на тот факт, что эти силы, несмотря на весьма значительную численность, не отличаются однородностью и не имеют постоянной организации, что они принадлежат к «бюрократическому» типу (бюрократия профсоюзная, партийная, городские власти и т. д.). Национальное чувство. Национальное чувство, но не народно-национальное, а «субъективное» чувство, существует вне связи с действительностью, с объективными факторами и объективными установлениями. И в этом состоит одна из причин, объясняющих, почему это чувство свойственно интеллигенции, которая ощущает преемственность своей категории и своей истории: она единственная категория, имеющая непрерывную историю. Объективным фактором является язык, но в Италии он почти совсем лишен возможности развиваться за счет народного языка, ибо таковой отсутствует (исключение составляет Тоскана), а его функцию выполняют диалекты.[427] Другим фактором является культура, но она носит слишком узкий, кастовый характер: интеллигенция немногочисленна и ведет замкнутый образ жизни. Политические партии: они не отличались прочностью и не функционировали постоянно, активизируясь только во время выборов. Газеты: слабо отражали деятельность партий и мало читались. Церковь представляла собой самый сильный и самый всеохватывающий народно-национальный фактор, но борьба между церковью и государством привела к тому, что она превратилась скорее в орудие раскола, чем объединения, и на сегодняшний день мало что изменилось, хотя теперь народно-нравственная проблема приобретает иное содержание. Монархия – парламент – университет и учебные заведения – город – частные организации типа масонской ложи – народный университет – армия – рабочие профсоюзы – наука (ее контакт с народом – врачи, ветеринары, передвижные ветеринарные пункты, больницы) – театр – книга. Расизм. Есть ли расизм в Италии? Много было попыток осветить эту проблему, но все они носили литературный, абстрактный характер. В этом вопросе Италия отличается от Германии, хотя между ними и существует определенное внешнее сходство, представляющее интерес: 1) традиционная раздробленность и, как результат этой раздробленности, довольно поздний приход к национальному и государственному единству (это сходство внешнее, потому что расчлененность на провинции в Италии имела иные корни, чем в Германии, в Италии действовали два основных фактора: а) возрождение местных племен после падения Римской империи, в) нашествие варваров сначала, а затем иностранное господство (в Германии международные отношения тоже сыграли свою роль, но не было прямой иностранной оккупации), 2) средневековый универсализм больше повлиял на Италию, чем на Германию, где Империя и антиклерикальные тенденции победили гораздо раньше, чем в Италии, в период Реформации, 3) в наши дни господство землевладельцев в деревне, принимающее, однако, новые формы. У немца чувство расы сильнее, чем у итальянца. Расизм: возврат к восхвалению всего римского, имевший место, главным образом, в литературе. Ни на чем не основанное возвеличивание своего происхождения и т. п. Удивительно, что в наши дни расизм поддерживает («Варварской Италией», «Архиитальянцем», своей приверженностью к страпаэзе) Курт Эрих Зукерт, явный расист и приверженец страпаэзе,[428] вспомним, как вел себя во время войны Артуро Фоа и как превозносил он, подобно Зукерту, итальянскую нацию. «Римская» идеология. Омодео утверждает[429] («Критика» от 20 сентября 1931 г): «Он (Бюлов) пытается обрести утешение в чарующей атмосфере Рима, упиваясь римской поэзией, завоевавшей благодаря Гете популярность среди немцев, и столь отличной от привычной нам римской риторики, порожденной в основном иезуитскими школами». Следует отметить к тому же, что в «Гробницах» Фосколо,[430] где тоже содержится множество исходных пунктов образа мыслей и идеологии итальянского интеллигента XIX–XX вв., античный Рим занимает самое незначительное место, можно даже сказать – никакое (Даже трактат «О Первенстве» Джоберти, возможно, имеет «иезуитское» происхождение, хотя Джоберти был противником иезуитов). Римская традиция. Систематизировать различные типы реакции (отметив их различный характер) на идеологию, связанную с римской традицией. Одним из видов такой реакции является футуризм,[431] выступивший против традиционной академической риторики, которая в Италии теснейшим образом связана с древнеримской традицией («Земля мертвых» Джусти «Мы были уже взрослыми, когда они еще не родились», «Все просвещенное, великое, святое, что есть в мире, по-прежнему идет от Рима» – Кардуччи Непосредственно связанные с «Гробницами» Фосколо, эти строки являются «современным» вариантом такой риторики). Эта реакция имеет несколько аспектов и проявляется по-разному. Характерным для нее является, например, отрицание того факта, что современная Италия унаследовала древнеримскую традицию (слова Лессинга[432] о «червях, выползающих из разложившегося древнеримского праха»), либо отрицание важной роли самой этой традиции. В книге Уэллса[433] «Краткая история человечества» (издание Латерца с полемическими примечаниями переводчика Лорицио) эта реакция приобретает различные аспекты: 1) Уэллс отрицает, что мировая античная история унифицируется в Римской империи, и расширяет границы этой истории, включая в нее историю Китая, Индии и Монголии, 2) пытается свести к нулю значение древнеримской истории и ее традиций, как политических (Священная Римская империя), так и культурных (католическая церковь). И если первое положение верно, то второе страдает от примеси идеологии и грешит морализированием. Еще одна сторона этой проблемы, требующая изучения, – роль нероманских элементов в формировании современных наций значение германского элемента для образования романо-германских государств. Эта тема изучалась немцами и продолжает присутствовать в спорах о Реформации как периоде, предваряющем современную историю. Но в процессе формирования романо-германских государств кроме романского и германского присутствовал еще и третий, а иногда и четвертый элемент, во Франции кроме романского и франкского элементов существует кельтский элемент, привнесенный коренным галльским населением, в Испании, помимо всего прочего, до сих пор существует арабский элемент, оказавший влияние на средневековую науку. На тему о влиянии галльского элемента на французскую культуру существует целая литература смешанного историко-популярного типа. Из последних работ представляет интерес «Histoire de la Gaule» Камиля Жюллиана, в которой (т. VIII, с. 311) мы читаем, что пора кончать с «засильем имперской истории» и что «необходимо избавиться от способа мыслить и чувствовать, полученного нами в наследство от Римской империи». «Историк должен уметь преодолевать эти почти непреодолимые предрассудки, которыми мы обязаны нашему классическому образованию». Из статьи Пиетро Барончелли «Рим глазами историка, занимающегося изучением кельтской культуры», опубликованной в «Нуова антолоджиа» 16 марта 1929 г., ясно, что Жюллиан, борясь с этими предрассудками, попадает во власть других (кельтомания), но как бы то ни было, знаменателен сам факт, что столь уважаемый историк, член Академии, посвящает подобной идее монументальный труд и получает за него премию Академии. Барончелли считает, что «завистью», с которой сейчас повсюду смотрят на нашу страну, объясняется и тот благосклонный прием, который за границей встречают публикации, тем или иным путем пытающиеся лишить ореола славы Рим и Италию. К такого рода публикациям и принадлежит «Histoire de la Gaule» – завоевавшая известность работа весьма внушительного объема, написанная всеми признанным автором. И далее «что же касается попыток обесславить тень Древнего Рима, то мы хорошо знаем, что на нем – повелителе и наставнике народов лежит немалая вина в глазах этих народов со дня своего основания. Рим всегда был Италией». Барончелли тоже, сражаясь с одними историческими предрассудками, попадает под влияние других и, что самое главное, придает им политическую окраску. К этой проблеме следует подойти беспристрастно что из древнеримской традиции дошло до наших дней существенного и бесспорного? Практически очень мало: наиболее характерными видами деятельности в наше время являются экономическая деятельность, как теоретическая, так и практическая, и деятельность научная, обе они ничего не унаследовали от античного мира. Но даже если взять область права, то каково будет точное соотношение римского права с германскими и более поздними англосаксонскими дополнениями и какова география распространения римского права? Нужно учитывать, что римское право появилось в Константинополе после падения Рима. Что же касается традиций римского государства, то, действительно, Италия как таковая (т. e. в том виде, какой в наши дни имеет итальянское государство) не продолжает римской традиции (замечание Сореля[434] и т. д. Обратить внимание на работы Эцио Леви[435] об арабском влиянии в Испании и о его значении для современной культуры). Фортунато Рицци или «горемычный» итальянец. Луи Рейно, по всей видимости, последователь Морраса, написал книгу «Le Romantisme (Le origines anglo-germaniques Influences йtrangйres et traditions nationales Le rйyeil du genie fransais)»[436] (Париж, Колен), цель которой – подробно изложить и проаргументировать собственную теорию единого национализма которая заключается в том, что романтизм несовместим с французским духом и является иностранным заимствованием, германским и англо-немецким. Исходя из этого, Моррас считает (и Рейно безусловно разделяет его мнение), что Италия идет и должна идти в одном строю с Францией, более того, все католические народы, католицизм должны выступить единым фронтом против протестантских стран, латинская культура – против германской. Романтизм – это зараза германского происхождения, пагубно влияющая на латинскую культуру, на Францию, ставшую его жертвой, для своих «родных» стран – Англии и Германии – он пройдет или уже прошел без последствий, но во Франции он стал вдохновителем последовавших после 1789 года революций, разрушил и уничтожил традиции и т. д. Теперь посмотрим, что говорит профессор Фортунато Рицци, написавший, судя по всему, весьма посредственную книгу о XVI веке (и неудивительно, если судить по тому, как он относится к различным культурным и научным течениям) и о книге Рейно в статье «Французский романтизм и Италия», опубликованной в «Либри дель джорно» в июне 1929 года. Рицци ничего не говорит о «предыстории» и о том, что книга Рейно ближе к политике, чем к литературе, он игнорирует теорию единого национализма в культуре, выдвинутую Моррасом и, подобно «горемычному» итальянцу, ищет с фонариком в руках упоминания об Италии в этой книге. Черт возьми! Италии то и нет, ее не ценят, не признают! «Поистине удивляет почти полное умалчивание всего, что касается Италии Можно подумать, что для него (Рейно) Италия не существует и никогда не существовала, в то время как ее следует иметь в виду постоянно». Рейно напоминает, что XVII век в европейской культуре был французским. И Рицци пишет «Неужели требовалось такое уж героическое усилие, чтобы хотя бы вскользь заметить, сколь многим обязана Франция XVII века Италии XVI века? Но для наших славных французских братьев Италии не существует» Какая тоска! Рейно пишет «Les anglais, puis les allemands nous communiquent leur superstition de l'antique».[437] A Рицци «Вы только подумайте, откуда во Францию пришла любовь к античности! Из Англии и из Германии! А как же итальянское Возрождение, оказавшее столь сильное влияние на Европу и в том числе на Францию, да-да, именно на Францию? Оно вычеркнуто из истории». Можно привести и еще более забавные примеры. «Явное или неосознанное равнодушие к Италии и невежество» не прибавляют, по мнению Рицци, достоинств этой работе, более того в известном смысле делают ее менее ценной. И в заключение он заявляет «Однако мы – первенцы или, лучше сказать (вслед Бальбо), единственные дети Рима, унаследовавшие благородство великого племени, – мы не станем мелочно мстить» и т. д. и наконец признает, что работа Рейно отличается четкостью композиции, остроумием, эрудицией, ясностью изложения и т. д. Смеяться или плакать? Я вспоминаю такой случай один журналист, рассказывая о некоем человеке, вспомнил, что имя его предка упоминается в «Божественной комедии» Данте, в «этой золотой книге – гордости итальянцев». Оно действительно упоминается, но при описании одного из кругов ада, однако для «горемычного» итальянца это не имеет никакого значения, он страдает манией величия, пороком всех обедневших дворян, и поэтому не замечает, что Рейно, не упомянув Италию в своей книге, оказал ей тем самым, с его точки зрения, самую большую честь. Но для Рицци важно, что имя Мандзони встречается только в небольшой сноске в конце страницы! Примечание. См. «Численность как сила в идейном наследии Джованни Ботеро» Эмилио Дзанетте в «Нуова антолоджиа» от 11 сентября 1930 г. Это поверхностная статья, типичная журналистская работа, написанная по случаю. Роль, которую Ботеро отводит «фактору» народонаселения, в наши дни не может считаться столь же значительной. Ботеро один из самых космополитически настроенных и неитальянских писателей периода Контрреформации. Он говорит об Италии как о любой другой стране, не учитывая специфики ее политических проблем. Он критикует итальянскую «заносчивость», осуждает итальянцев за то, что они ставят себя выше других народов, и показывает необоснованность подобных претензий. Его следует изучать по многим соображениям (государственный интерес[438] – макиавеллизм – иезуитское направление и т. д.). Джода писал о Ботеро[439] последние исследования и т. п. Эта статья дает основания поместить Дзанетте в раздел «горемычные итальянцы». Регионализм. См. статью Леонардо Ольшки «Kulturgeographie Italiens».[440] Вот что писал «Леонардо» об этой работе: «Живо и хорошо написанное исследование об итальянском рационализме, о его современных чертах и исторических корнях».[441] ИТАЛЬЯНСКИЕ ИНТЕЛЛИГЕНТЫ ЗА ГРАНИЦЕЙ История нации и история культуры (европейской и мировой). Деятельность представителей правящего класса за пределами Италии, так же как и деятельность современной эмиграции, не может рассматриваться в рамках национальной истории в отличие, например, от деятельности аналогичных элементов при других условиях. Класс одной страны может оказаться на службе у другой страны, сохраняя исконную связь со своим народом и государством, благодаря которой родина оказывает на него политическое влияние. Было время, когда миссионеры и духовенство несли с собой в страны Востока французское влияние, хотя только часть из них была французского происхождения, что объясняется международными связями, существующими между Францией и Ватиканом. Генеральный штаб одной страны занимается формированием вооруженных сил другой страны, используя для этого своих военных специалистов, которые при этом отнюдь не утрачивают своей национальности. Интеллигенция одной страны оказывает влияние на культуру другой страны, руководит этой культурой и т. д. Рабочие-эмигранты переселяются в другую страну, не выходя из-под прямого или косвенного влияния своего собственного экономического и политического правящего класса. Сила экспансии и политическое влияние нации определяются не деятельностью отдельных личностей, а тем фактом, что эти личности являются органичными и сознательными выразителями интересов национального социального блока. Если этого нет, то речь может идти лишь о явлениях, имеющих определенное культурное значение и представляющих собой сложные исторические процессы: примером может служить Италия, которая на протяжении нескольких веков «поставляла» со своей территории ведущих космополитических деятелей и отчасти продолжает это делать до сих пор, ибо верхушка католической церкви состоит главным образом из итальянцев. В ходе истории эта международная функция Италии стала причиной ее национальной и государственной ослабленности: развитие национальных дарований способствовало удовлетворению не национальных, а международных потребностей, поэтому, с точки зрения национального блага, процесс технической специализации интеллигенции пошел неестественным путем, ибо был направлен на организацию промышленной деятельности и отдельных ее видов не в рамках национального сообщества, а в масштабе сообщества более широкого, стремившегося «поглотить» итальянские национальные кадры и т. д. Мысль, требующая подробного и точного анализа. Иностранная интеллигенция в Италии. Для славянского мира посмотреть: Этторе Ло Гатто, «Италия в славянских литературах» (выпуски 16 сентября, 1 октября, 16 октября «Нуова антолоджиа»). Помимо чисто литературных отношений, определяемых книгами, есть много указаний на эмиграцию итальянских интеллигентов в различные славянские страны, особенно в Россию и в Польшу, и на их значение как деятелей местной культуры. Следует рассмотреть, или по крайней мере упомянуть, еще одну сторону космополитической деятельности итальянской интеллигенции: Италия привлекала в свои университеты иностранных студентов и ученых, приезжавших с целью усовершенствования. В этом явлении иммиграции зарубежной интеллигенции в Италию следует различать два аспекта: иммиграция, цель которой – ознакомление с Италией как со страной-музеем, дающей знания об истории прошедших веков; такая иммиграция существовала всегда и продолжается до сих пор с большей или меньшей интенсивностью в разные периоды; и иммиграция с целью овладеть живой итальянской культурой под руководством современной итальянской интеллигенции: именно этот вид иммиграции иностранных интеллигентов должен стать предметом исследования. Почему и как произошло, что итальянцы начали эмигрировать за границу, а иностранные интеллигенты перестали приезжать в Италию? (Исключение составляет церковная интеллигенция, ибо ее обучение по-прежнему происходит в Италии, и до сих пор находятся желающие приехать сюда с этой целью, тут следует учитывать, однако, что римский центр приобрел относительно интернациональный характер.) Этот исторический момент имеет огромное значение; другие страны развивают свое национальное сознание и стремятся создать национальную культуру, средневековый космополитизм растворяется, территория Италии перестает быть центром международной культуры, но сами итальянцы не обретают национального сознания и итальянская интеллигенция продолжает заниматься космополитической деятельностью, отрываясь от своей земли и обосновываясь за границей. Национальная слабость правящего класса. До Французской революции, т. е. до того, как в Италии образовался национальный правящий класс, представители итальянской технической интеллигенции и руководящие кадры эмигрировали за границу и там вносили свой вклад в развитие европейских государств. После того как возникла национальная буржуазия и капитализм пришел к власти, началась эмиграция рабочего населения, которая способствовала росту прибавочной стоимости на предприятиях иностранных капиталистов: таким образом, слабость правящего класса всегда отрицательно сказывалась на развитии страны. Она явилась причиной отсутствия чувства дисциплины в итальянском народе, из-за нее Италия осталась страной муниципальной и не достигла более высокого уровня объединения, а итальянская экономика оказалась не в состоянии вернуть обратно эмигрировавшую рабочую силу, большая часть которой уехала навсегда, примкнув к другим нациям, и попала в зависимое положение.[442] Закат космополитической роли итальянской интеллигенции. Видимо, период упадка космополитической деятельности итальянской интеллигенции совпадает с временем расцвета авантюрных похождений XVIII века: наступает момент, когда Италия перестает поставлять в Европу специалистов, возможно это происходит потому, что в других странах появляется своя специализированная интеллигенция, а возможно и потому, что после XVI века в Италии рождается все меньше дарований, и теперь за границу в «поисках удачи» отправляются мошенники, на которых работает традиция. Эта проблема требует изучения и конкретизации. Личности и нация. В дополнение к вопросу о национальной гордости, связанной с изобретениями отдельных гениальных личностей, чьи открытия не нашли, однако, применения или не получили признания в их родной стране, можно сказать следующее: изобретения и открытия могут оказаться, и действительно часто оказываются, случайными, более того – отдельные изобретения могут быть связаны с культурными и научными течениями, зародившимися и получившими свое развитие в других странах, у других наций. Поэтому изобретение или открытие может считаться не случайным и не индивидуальным, а национальным, в том случае если изобретатель безусловно и самым тесным образом связан с организацией культуры, имеющей национальный характер, или же если изобретение совершенствуется, находит применение и получает развитие во всех возможных направлениях с помощью культурной организации родной страны изобретателя. Вне этих условий оказывается лишь «расовый» элемент, сущность которого неясна и может оспариваться любой страной и который в конечном итоге сливается с понятием так называемой человеческой природы. Таким образом, «национальной» может считаться такая личность, которая является продуктом конкретной национальной действительности, либо личность, стоящая у истоков определенного периода практической или теоретической активности нации. Следует также подчеркнуть, что новые открытия, не нашедшие себе применения, не обладают ценностью: «оригинальность» заключается не только в том, чтобы «сделать открытие», но и в том, чтобы его «углубить», «развить», «сделать достоянием общества», т. е. превратить в элемент всеобщей культуры: именно здесь начинает действовать коллективная национальная энергия, которая образуется из совокупности внутринациональных связей. Итальянские военные специалисты и итальянское военное искусство. Во время войны между Испанией и Фландрией в конце XVI века[443] значительную часть военно-технического персонала и инженерных войск составляли итальянцы. Среди них были такие знаменитые полководцы, как Алессандро Фарнезе герцог Пармский, Рануччо Фарнезе, Амброджо Спинола, Пачотто да Урбино, Джордже Баста, Джамбаттиста дель Монте, Помпео Джустиниано, Кристофоро Мондрагоне, и многие другие, менее известные. Укрепления в городе Намюр были построены двумя итальянскими инженерами: Габрио Серпеллони и Шипионе Кампи,[444] и т. д. (См. «Генерал итальяно-албанской кавалерии Джордже Баста» Эудженио Барбариха в «Нуова Антолоджиа» от 16 августа 1926 г.). В этом исследовании о космополитической функции культурных слоев итальянской нации обязательно нужно учесть вклад военных специалистов, деятельность которых всегда носила более «национальный» характер. Этот вопрос влечет за собой другие: как формировались военные качества? Буржуазия коммун была, в известном смысле, военного происхождения, ибо ее классовая организация была изначально военной и она сумела прийти к власти благодаря своей военной функции. Эта военная традиция исчезает после ее прихода к власти, т. е. после того, как коммуна аристократическая превращается в коммуну буржуазную. Как это происходит и почему? Как и из кого формируются наемные войска? Каково было социальное происхождение большинства кондотьеров? Мне кажется, они были из обедневших аристократов, но из какой именно аристократии? Феодальной или финансовой? И т. д. Как появились эти полководцы в конце XVI века и в последующие века? И т. п. Разумеется, тот факт, что итальянцы приняли активное участие в войнах Контрреформации, имеет важное значение, но воевали ли они и на стороне протестантов? Не следует путать деятельность военных специалистов с той ролью, которую сыграли, например, швейцарцы в качестве военных наемников, или немецкие рыцари во Франции (reitres),[445] или шотландские стрелки в той же Франции, потому что Италия дала не только военных специалистов, но и военных инженеров, политиков, дипломатов и т. д. Барбарих (думаю, что сейчас он уже генерал) заканчивает свою статью о Баста такими словами: «Сорокалетняя практика участия в военных походах во время ожесточенных войн во Фландрии, Франции и Трансильвании помогла Джордже Баста на деле блестяще доказать правильность своей четкой и ясной теории, которая затем была взята на вооружение Монтекукколи. Сейчас настал момент, когда история требует, чтобы мы вспомнили об этом и упорно пропагандировали наши традиции, свидетельствующие об очевидном и безусловном превосходстве итальянского военного искусства в больших современных армиях». Можно ли, однако, в данном случае говорить об итальянском военном искусстве? С точки зрения истории культуры, может быть, и небезынтересно знать, что Фарнезе был итальянцем, Наполеон – корсиканцем, а Ротшильд – евреем, но исторически их индивидуальная деятельность осуществлялась в масштабах того государства, к которому они поступили на службу, или в том обществе, в жизни которого они принимали участие. Пример евреев может помочь правильно оценить деятельность этих итальянцев, но лишь отчасти: на самом деле у евреев было гораздо сильнее развито чувство нации, чем у этого типа итальянцев, в их деятельности всегда присутствовала забота о судьбе нации, чего нельзя сказать об итальянцах. О национальной традиции можно говорить тогда, когда гениальная личность активно, т. е. политически и социально, участвует в жизни нации, к которой эта личность принадлежит,[446] когда она влияет на свой народ и формирует в его среде движение, которое и порождает традицию. Разве существует такого рода связь между Фарнезе и сегодняшней Италией? Преобразования, нововведения, изобретения, появившиеся в военном искусстве благодаря итальянским военным специалистам, являются достоянием французской, немецкой или австрийской традиции, в Италии же они стали номерами в картотеке. Политическая эмиграция в средние века. В какой степени расселение по всей Европе выдающихся и заурядных итальянских деятелей (но обладающих известной силой характера) было результатом внутрикоммунальной борьбы между фракциями, т. e. результатом политической эмиграции? Это явление продолжало существовать и во второй половине XIII века: борьба внутри коммун, приводящая к эмиграции побежденных фракций, борьба против княжеств, элементы протестантизма и т. д., вплоть до 1848 года, в XIX веке эмиграция приобретает новые черты, так как изгнанники становятся националистами и не желают ассимилироваться в тех странах, куда они иммигрируют (правда, не всевспомним Антонио Паницци, ставшего директором Британского музея и английским баронетом). Это обстоятельство следует учитывать, хотя оно, конечно, не является решающим. Следует иметь в виду, что был и такой период, когда итальянские государи выдавали своих дочерей за иностранных правителей, и каждая новая королева итальянского происхождения увозила с собой за границу определенное число итальянских литераторов, художников, ученых (во Францию – Медичи, в Испанию – Фарнезе, в Венгрию и т д.) и, взойдя на трон, становилась центром притяжения. Все эти факты должны быть изучены, и должно быть четко определено их значение, для того чтобы можно было установить, какова их роль в явлении эмиграции. В статье «Петрарка в Монпелье», опубликованной в «Нуова Антолоджиа» 16 июля 1929 года, Карло Сегре вспоминает, как сэр Петракко, изгнанный из Флоренции и поселившийся вместе с семьей в Карпентрасе, пожелал, чтобы его сын Франческо учился в Университете в Монпелье и изучал право. «Такое решение, судя по всему, было самым разумным, ибо в те времена правители и муниципальные правительства в Италии и на юге Франции испытывали сильную нужду в юристах, которых они использовали как судей, магистратов, послов и советников, не говоря уже о том, что юристы имели возможность заниматься частной практикой, делом менее почетным, но зато выгодным для тех, кто обладал соответствующей расторопностью». Университет в Монпелье[447] был основан в 1160 году юрисконсультом Пиачентино, который получил образование в Болонье и привез в Прованс методы преподавания Ирнерия (но был ли итальянцем этот Пиачентино? В таких случаях всегда требуется проверка, потому что итальянские имена могут оказаться прозвищами или итальянизированными иностранными именами). Многих итальянцев приглашали за границу организовывать университеты по образцу болонского, павийского и т. п. РИСОРДЖИМЕНТО И ПРЕДШЕСТВУЮЩАЯ ИСТОРИЯ Перевод Р. И. Хлодовского РИСОРДЖИМЕНТО И ПРЕДШЕСТВУЮЩАЯ ИСТОРИЯ Два ряда исследований. Один – об эпохе Рисорджименто, другой – о предшествующих ей исторических процессах, протекавших на Апеннинском полуострове, поскольку процессы эти вызвали к жизни культурные элементы, которые получили отклик в эпоху Рисорджименто (отклик как положительный, так и отрицательный) и все еще продолжают оказывать воздействие (пусть даже только как идеологические факторы пропаганды) на итальянскую национальную жизнь, такую, какой ее сформировало Рисорджименто. Этот второй ряд должна была бы составить подборка очерков о периодах европейской и всемирной истории, нашедших отражение в жизни полуострова. Например: 1) Различные значения, которые в разное время имело слово «Италия», тут надо отталкиваться от известного очерка профессора Карло Чиполла (его следовало бы подновить и дополнить). 2) Период римской истории, ознаменованный переходом от Республики к Империи, поскольку в этот период обозначаются общие контуры некоторых идеологических тенденций будущей итальянской нации. По-видимому, все еще по-настоящему не понято, что именно Цезарь и Август коренным образом изменили положение Рима и полуострова в системе равновесия античного мира, лишив Италию «территориальной» гегемонии и передав роль гегемона классу «имперскому», то есть супернациональному. Если верно, что Цезарь продолжает и завершает демократическое движение Гракхов, Мария, Катилины, то верно также и то, что Цезарь одерживает победу постольку, поскольку та самая проблема, которая вставала перед Гракхами, перед Марием и Катилиной как проблема, подлежащая разрешению на полуострове, в Риме, ставится Цезарем в границах всей империи, частью которой является полуостров, а Рим – «бюрократической» столицей, но и Цезарь делает это лишь в известной мере. Этот исторический момент имеет огромное значение для истории всего полуострова, в том числе и Рима, ибо он кладет начало процессу «денационализации» Рима и всего полуострова, превращению его в «космополитическую территорию». Римская аристократия, объединившая полуостров, использовав для этого отвечающие времени способы и средства, и создавшая основу для национального развития, была вытеснена имперскими силами, так как не справилась с проблемами, ею же самой вызванными к жизни. Цезарь мечом разрубает историко-политический узел, после чего начинается новая эпоха, в которую Восток приобретает столь большое значение, что в конце концов перевешивает Запад и разламывает Империю на две части. 3) Средние века, или Эпоха коммун, когда создаются новые социальные группировки горожан, однако процесс этот не достигает у нас такой высокой степени зрелости, как во Франции, Испании и т. д. 4) Эпоха меркантилизма и абсолютных монархий. Именно в Италии она не имеет большого национального значения, так как полуостров находится под чужеземным влиянием. Между тем в это самое время в крупных европейских странах новые социальные группы горожан, прочно внедрившись в государственную структуру, тяготеющую к централизации, укрепляют как эту структуру, так и стремление к национальному единству, создают новое равновесие общественных сил и порождают условия для быстрого прогрессивного развития. Очерки эти должны быть рассчитаны на определенный круг читателей с тем, чтобы рассеять устаревшие, школьные и риторические представления, усвоенные пассивно благодаря идеям, укоренившимся в определенных слоях народной культуры, и таким образом пробудить научный интерес к перечисленным выше проблемам, раскрыть их все еще не утратившую значения жизненность и постоянно развивающуюся актуальность. Космополитическая роль итальянской интеллигенции. Средневековая буржуазия и ее тесная связь с экономико-корпоративной фазой. Надо четко определить, в чем конкретно состоит независимость и автономность государства и в чем она могла состоять в период после Тысячного года. Даже в наши дни альянсы, заключаемые при гегемонии какой-нибудь великой державы, делают для многих государств проблематичной свободу их действий и особенно свободу открытого проведения собственного политического курса. Это должно было с предельной ясностью проявиться после Тысячного года в силу интернациональной роли Империи и Папства, а также из-за того, что в то время Империя пользовалась монополией на обладание армией. СРЕДНЕВЕКОВАЯ КОММУНА КАК ЭКОНОМИКО КОРПОРАТИВНАЯ ФАЗА СОВРЕМЕННОГО ГОСУДАРСТВА Фридрих II. См. Рафаэлло Морген «Закат Швабской династии» и новейшая историография – «Нуова антолоджиа», 1930, 16 марта. В статье приведены некоторые последние библиографические данные, касающиеся Фридриха II. С точки зрения «смысла» итальянской истории, изложенного в параграфах, посвященных средневековым коммунам, и в связи с космополитической ролью итальянской интеллигенции интересна брошюра Микеланджело Скипа «Сицилия и Италия при Фридрихе II» Неаполь, «Сочьета наполетана ди сториа проприа», 1929. (Если верно, будто Скипа «возмущается» Коммунами и папой, оказывающим сопротивление Фридриху II, то, разумеется, это антиисторично, но служит доказательством того, что папа препятствовал объединению Италии и что Коммуны не вышли за пределы Средневековья). Морген впадает в другую ошибку, когда пишет, что во время борьбы между Фридрихом и папством коммуны «страстно и нетерпеливо рвались в будущее и т д.», «Италия готовилась дать миру новую культуру, культуру настолько же по самому своему существу светскую и национальную, насколько предшествовавшая ей культура была клерикальной и универсалистской». Для подтверждения правильности подобного утверждения Моргену не остается ничего иного, как ссылаться на книги вроде «Государя». Но требуется немало риторики, чтобы утверждать, будто книги – это нация, а не просто часть культуры. Был ли Фридрих II связан со Средневековьем? Несомненно. Однако верно также и то, что он порывает со средними веками. Его борьба против церкви, его веротерпимость, его обращение к трем разным культурам – европейской, латинской, арабской – и стремление соединить их в единое целое – все это выводит Фридриха II за пределы Средневековья. Он был человеком своего времени, но он действительно мог создать секуляризированное и национальное общество и оказался в большей мере итальянцем, нежели немцем, и т. д. Проблема эта должна быть рассмотрена всесторонне, и статьей Моргена можно для этого воспользоваться. Данте и Макиавелли. Необходимо освободить политическую доктрину Данте от всех последующих наслоений, выявив ее точное историческое содержание. То, что в силу огромного значения Данте в развитии итальянской культуры его идеи и доктрины оказались мощным фактором, будоражившим и стимулировавшим национальную политическую мысль, – вопрос особый. Тем не менее надо полностью исключить мысль о том, будто подобного рода доктрины имели органическое, собственно генетическое значение. Прежние решения определенных проблем помогают найти решение проблем актуальных благодаря критическому навыку, вырабатываемому в процессе строго научных исследований, но никак нельзя сказать, что современное, актуальное решение зависит от прежнего решения генетически: генезис современного решения кроется в современной ситуации и только в ней. Критерий этот не абсолютен, то есть не следует доводить его до абсурда. В противном случае мы впадем в эмпиризм: предельный актуализм суть предельный эмпиризм. Необходимо уметь вычленять большие исторические периоды, которые в своей целостности поставили определенные проблемы и уже при самом своем возникновении наметили пути их решения. Так я сказал бы, что Данте завершает средние века (определенный этап Средневековья), тогда как Макиавелли указывает на то, что одному из этапов современного мира удалось – причем достаточно ясно и глубоко – разработать свои собственные проблемы и отыскать для них соответственные решения. Полагать, будто Макиавелли генетически зависит от Данте или же связан с ним – величайшая историческая нелепица. Современное построение взаимосвязей между Церковью и Государством (см. Ф. Коппола) по дантовской схеме «Креста и Орла»[448] – чистейший интеллектуальный роман. Между Государем Макиавелли и Императором Данте не существует никакой преемственной связи, а уж тем более не существует ее между современным государством и средневековой Империей. Именно попытки отыскивать генетические связи между интеллектуальными проявлениями жизнедеятельности итальянских образованных классов, принадлежащих к разным эпохам, составляют национальную «риторику»: реальная история подменяется в этих случаях историей призрачной. (Из этого, впрочем, вовсе не следует, что такого рода факт не имеет никакого значения. Он не имеет научного значения – вот и все. Факт этот является элементом политики и даже менее того – второстепенным, подсобным элементом политической и идеологической консолидации мелких группировок, борющихся за культурную и политическую гегемонию.) Политическая доктрина Данте, как мне кажется, должна быть сведена к чисто биографическому элементу в жизни Данте (чего никак нельзя было бы сделать, говоря о Макиавелли) – не в том самом общем смысле, согласно которому во всякой биографии интеллектуальная деятельность ее главного героя существенна, так как имеет значение не только то, что этот герой делает, но также и его размышления, мечты, а в том смысле, что политическая доктрина Данте не оказалась – и не могла оказаться – ни плодотворной, ни действенной в историко-культурном отношении и важна только как момент личного развития Данте после поражения его партии и изгнания его из Флоренции. Данте претерпевает процесс коренной перестройки своих гражданско-политических убеждений, своих чувств, своих страстей, всего своего склада мышления. Результатом этого процесса стало то, что Данте оказался изолированным от всех. Правильно, что его новая ориентация может быть названа «гибеллинством» лишь очень и очень условно. Во всяком случае, это было «новое гибеллинство», возвышающееся над старым гиббелинством, но возвышающееся также и над гвельфством. В самом деле в данном случае речь идет не о политической доктрине, а о политической утопии, расцвеченной отблесками прошлого, но больше всего – о попытке организовать в доктрину то, что было всего лишь поэтическим материалом, находящимся в стадии своего вызревания, о зарождающейся поэтической концепции, которая получит свое законченное и совершенное воплощение в «Божественной комедии» – в ее «структуре» – как развитие попытки (теперь уже облеченной в стихотворную форму) организовать в доктрину чувства; и в ее «поэзии» – как страстная инвектива и личная драма. Поднимаясь над внутренними коммунальными распрями, представляющими бесконечную череду взаиморазорений и взаимоистребления горожан, Данте мечтает об обществе, превосходящем Коммуну, обществе, превосходящем как опирающуюся на Черных Церковь, так и опирающуюся на гибеллинов старую Империю; он мечтает о форме, подчиняющей высшему закону враждующие партии, и т. д. Он – побежденный в классовой борьбе, который мечтает об уничтожении этой борьбы под эгидой арбитражной власти. Но побежденный, сохранивший все обиды, страсти и чувства побежденного, а также «ученый», разбирающийся в различных политических теориях и знающий историю прошлого. Прошлое предлагает ему схему древнеримской империи и ее средневековое преломление – Римскую империю германской нации. Он хочет преодолеть настоящее, оглядываясь на прошлое. Макиавелли тоже оглядывался на прошлое, однако совсем по-другому, нежели Данте, и т. д. Финансы Флорентийской коммуны. Книга Бернардо Барбадоро. Финансы Флорентийской республики. Ольшки, Флоренция, 1929. В опубликованной в «Пегасо» (июль 1930 г.) рецензии на книгу Барбадоро Антонио Панелла вспоминает о предпринятой Джованни Канестрини попытке (неоконченной и неудачной) издать серию книг, посвященных науке и искусству управления государством и основывающихся на официальных документах Флорентийской республики и дома Медичи. (В 1862 г. вышел первый и единственный том обещанной серии.) О финансах Генуэзской коммуны писал Зивекинг, о финансах Венеции писали Беста, Чесси, Луццатто. Барбадоро рассматривает теперь флорентийские финансы и хронологически доходит до учреждения Монте после правления герцога Афинского.[449] В качестве предмета изучения он берет прямые налоги и государственный долг, то есть главную основу экономической структуры Коммуны (видимо, Барбадоро следовало бы расширить свои исследования, занявшись косвенными налогами). Первая форма налогового обложения – «фокатико».[450] Она попахивает еще системой феодальных податей и представляет осязаемый признак утверждения самостоятельности Коммуны, принимающей на себя права Империи. Более развитая форма – «эстимо», основанная на глобальной оценке налогоспособности гражданина. Система прямого налогообложения как главного источника дохода вступает в столкновение с интересом господствующего класса, который, будучи обладателем богатства, стремится переложить фискальное бремя на основную массу населения при помощи налогов на предметы потребления. Так возникает первая форма государственного долга, в результате займов и субсидий, которые имущие слои предоставляют на нужды казны, обеспечивая себе их возвращение посредством пошлин, габеллы.[451] Политическая борьба характеризуется колебаниями между «эстимо» и налогом на потребления когда Коммуна попадает под чужеземное господство (при герцоге Калабрийском и герцоге Афинском),[452] возникает «эстимо», тогда как в другие периоды в некоторых случаях удается отказаться от «эстимо» в рамках города (так было в 1315 г.). Синьоральный режим, поднимаясь над интересами общественных классов (так полагает Панелла, но в действительности «представляя известное равновесие общественных классов, благодаря которому народу удавалось ограничивать всемогущество богатеев»), мог осуществлять принцип справедливого распределения налогов и даже улучшать систему прямого налогообложения вплоть до 1427 года, до зари медичейского принципата и заката олигархии, до времени установления Кадастра. Эта книга Барбадоро нужна для того, чтобы показать, почему коммунальная буржуазия не могла преодолеть экономически-корпоративную фазу, то есть создать государство, «поддерживаемое подданными» и способное к дальнейшему развитию. Государственное развитие могло осуществляться только в формах принципата, а никак не в формах республики-коммуны. Книга важна также при изучении политического значения государственного долга, который возрастает, когда ведутся захватнические войны, развязываемые ради предоставления буржуазии более широких рынков и свободы передвижения (надо бы сопоставить это с тем, что говорится Марксом в «Капитале» о значении и роли государственных долгов).[453] Последствия государственной задолженности тоже не лишены интереса: имущий класс, надеявшийся обрести в займах средства для переложения на основную массу граждан большей части фискального бремени, поплатился за это неплатежеспособностью Коммуны; совпав с экономическим кризисом, неплатежеспособность эта содействовала усилению бедственного положения страны и ускоряла ее разорение. Такая ситуация привела к консолидированию долга и к его невосполнимости (постоянная рента, снижение выплачиваемого процента), после того как с изгнанием герцога Афинского и приходом к власти «тощего» народа во Флоренции был учрежден Монте. Падение коммуны. В XV веке у итальянских купцов спал дух предприимчивости. Купцы считали более надежным вкладывать накопленные деньги в земельную собственность и получать верный доход от сельского хозяйства, а не подвергать свои богатства риску, пускаясь в путешествия или делая инвестиции за рубежом. Однако как происходило падение купеческой предприимчивости? Этому способствовали многие обстоятельства: жесточайшая классовая борьба в городах-коммунах, банкротства, вызванные неплатежеспособностью коронованных должников (банкротство Барди и Перуцци),[454] отсутствие сильного государства, которое защищало бы интересы своих граждан за границей. Иными словами, основная причина заключалась в самой структуре государства-коммуны, которое не способно развиться в сильное территориальное государство. С той поры в Италии укоренились ретроградные представления, согласно которым одна лишь земельная собственность является надежным богатством. Следует получше изучить эту фазу, на которой купцы превращаются в землевладельцев, и выяснить, каков был риск, связанный с денежным обменом, векселями и банковскими операциями. Прежде чем писать что-либо о том, что коммунальной буржуазии не удалось преодолеть корпоративную фазу (а из этого следует, что невозможно утверждать, будто она создала государство, ибо государством были в ту пору, скорее, Церковь и Империя) и что коммуна, таким образом, не вышла за пределы феодализма, надо прочитать книгу Джоаккино Вольпе «Средние века». Из статьи Риккардо Баккелли во «Фьера леттерариа» от 1 июля 1928 года («Многие жизни») я выписал следующее «Но дабы не пускаться в предысторию и не отвлекаться от этой книги, отметим, что в „Средних веках“ Вольпе пишет, что народ коммун возник и существовал в условиях „освященной привилегированности“, созданной для него универсальной Церковью и той самой идеей Священной Империи, которая, будучи навязана (?!) Италией Европе как синоним и эквивалент цивилизации и будучи принята Европой в таком ее качестве, помешала (!?) затем более (!) естественному историческому развитию Италии в современную нацию». Надо будет посмотреть, согласится ли Вольпе с такого рода экстравагантностями. ВОЗРОЖДЕНИЕ И РЕФОРМАЦИЯ Гуманизм и Возрождение. Что значит Возрождение открыло «человека», сделало человека центром мира и т. д. и т. п.? Разве до Возрождения человек не был центром мира и т. д.? Вероятно, следовало бы сказать, что Возрождение создало новую культуру или цивилизацию, которая противостояла предшествующей культуре или развивала ее. Но тогда надо «вычленить» эту новую культуру, «четко определить», в чем она состояла, и т. д. Правда ли, что до Возрождения «человек» был ничем, а потом стал всем? Или же получает развитие процесс культурного формирования, в ходе которого человек стремится стать всем? Видимо, надобно говорить о том, что до Возрождения трансцендентное составляло основу средневековой культуры. Но разве те, кто представляли эту культуру, были «ничем» и разве эта культура не была для них способом стать «всем»? Если Возрождение является великой культурной революцией, то вовсе не потому, что все люди начинают думать, будто они перестали быть «ничем» и стали «всем», а от того, что такой образ мыслей получает распространение, оттого, что он делается всеобщим ферментом, и т д. Не человек был «открыт», а было положено начало новой форме культуры, то есть силе, направленной на создание нового типа человека в среде господствующих классов (Как бы то ни было, надо четко отграничить насмешки над духовенством, делающиеся с XIV века традиционными, от более или менее ортодоксальных мнений, связанных с религиозным пониманием жизни). Долго проживший в Италии Вальзер замечает,[455] что для понимания характера итальянского Возрождения в какой-то мере важно знать психологию современного итальянца. Замечание это представляется мне весьма остроумным, особенно поскольку оно касается отношения к религии и ставит вопрос о том, каков религиозный дух в нынешней Италии и можно ли сравнивать его с религиозным духом, не говоря уже протестантов, но хотя бы других католических стран, прежде всего Франции. То, что религиозность итальянцев очень поверхностна, – не подлежит сомнению, точно так же, как не подлежит сомнению ее сугубо политический характер, ее притязания на всемирную гегемонию С этой формой религиозности связан «Примат» Джоберти, который, в свою очередь, сконцентрировал и систематизировал все то, что издавна носилось в воздухе. Не следует забывать, что, начиная с Чинквеченто и далее, Италия воздействовала на мировую историю прежде всего потому, что она была тем местом, где находился папский престол, и что итальянский католицизм испокон веку воспринимался не просто как суррогат национальною духа и государственности, но прямо-таки как осуществление гегемонии в мировом масштабе, то есть как дух империализма. Поэтому вполне справедливо замечание о том, что антипапские настроения являются формой борьбы против привилегированных слоев, нельзя отрицать, что в Италии религиозные круги играли роль (занимали позицию) в политике и экономике значительно более радикальную, чем в других странах, где формирование наций ограничивало роль церкви. Антипапские настроения светской интеллигенции, антиклерикальные шутки, фацеции и т. д. были тоже формой борьбы между светской и церковной интеллигенцией, вызванной преобладанием этой последней. Вот почему скептицизм и паганизм[456] интеллигенции носят в большинстве случаев весьма поверхностный характер и могут сочетаться с определенной религиозностью. Точно так же можно объяснить различного рода народные праздничные непристойности (карнавальные шествия и песни, см. книгу Доменико Гуэрри о народных течениях в Возрождении), которые представляются Вальзеру чем-то гораздо более серьезным. Подобно современным итальянцам, итальянцы эпохи Возрождения, по словам Вальзера, умели «развивать одновременно и независимо друг от друга два фактора человеческого познания – рациональный и мистический – и притом так, что доведенный до абсолютного скептицизма рационализм прочно увязывался невидимыми и непостижимыми для нордического человека узами с примитивным мистицизмом, с самым слепым фатализмом, с фетишизмом, с грубыми суевериями». Это, по-видимому, наиболее серьезная поправка, внесенная Вальзером в концепцию Возрождения, выдвинутую Буркхардтом и Де Санктисом. Яннер пишет, что Вальзер не сумел отделить Гуманизм от Возрождения и что, хотя без Гуманизма, вероятно, не было бы Возрождения, Возрождение по своему значению выходит далеко за пределы Гуманизма. Такого рода разграничение тоже должно быть более тонким и глубоким. По-видимому, вполне правомерна мысль о том, что Возрождение является широким и очень значительным движением, которое началось после Тысячного года и завершающими моментами которого стали Гуманизм и Возрождение (в узком смысле), развившиеся главным образом в Италии, тогда как более общий исторический процесс был европейским, а не только итальянским (Гуманизм и Возрождение как литературное выражение этого европейского исторического процесса имели своим основным центром Италию, однако прогрессивное движение после Тысячного года, хотя движение это и сыграло огромную роль в Италии с ее городами-коммунами, именно в Италии пришло в упадок и именно вместе с Гуманизмом и Возрождением, которые в Италии носили регрессивный характер, тогда как в остальной Европе общее движение имело своей наивысшей точкой создание национальных государств, а затем всемирную экспансию Испании, Франции, Англии, Португалии. В Италии национальным государствам западноевропейских стран соответствовала начавшаяся при Александре VI организация папства в абсолютистское государство, организация, раздробившая остальную Италию, и т. д.). Макиавелли представляет в Италии осознание того, что Возрождение не может быть таковым без создания национального государства. Но как конкретная человеческая личность он теоретик, обобщающий факты, имевшие место не в Италии, а за ее пределами. Из рецензии («Нуова антолоджиа», 1933, 1 авг.) Арминио Яннера на книгу Эрнст ВальзерGesammelte Studien zur Geitesgeschichte der Renaissance(Базель, изд-во Бенно Швабе, 1932). Согласно Яннеру, представления, которые мы составили о Возрождении, определили главным образом два фундаментальных труда: «Культура Возрождения» Якоба Буркхардта и «История итальянской литературы» Де Санктиса. Книга Буркхардта была по-разному истолкована в Италии и за ее пределами. Изданная в 1860 году, она получила отклик в Европе, повлияла на идею сверхчеловека у Ницше и, таким образом, вызвала к жизни, особенно в северных странах, целую литературу о художниках и кондотьерах Возрождения, литературу, в которой провозглашалось право на прекрасную и героическую жизнь, на свободное раскрытие личности без оглядки на узы морали. Воплощением сути Возрождения оказались, таким образом, Сиджизмондо Малатеста, Чезаре Борджа, Лев X, Аретино, Макиавелли как теоретик, а также в какой-то мере стоящий особняком Микеланджело. В Италии такое понимание Возрождения представлено Д'Аннунцио. По-иному книга Буркхардта воспринималась в Италии (Ее перевел в 1877 г. Вальбуза). Итальянский перевод высветил прежде всего антипапские тенденции, которые Буркхардт видел в Возрождении и которые совпадали с политическими и культурными устремлениями итальянского Рисорджименто. Другой аспект, выделяемый Буркхардтом в Возрождении, – индивидуализм и формирование современного склада мышления – тоже был понят в Италии как оппозиция средневековому миру, представленному папством. В Италии меньше восторгались энергичной жизнью и чистой красотой, кондотьеры, авантюристы и имморалисты привлекли к себе в Италии меньше внимания (Эти заметки, видимо, надо будет учесть: существует интерпретация Возрождения и современной жизни, которая навязывается Италии так, словно бы и то и другое в самом деле зародилось и действительно существовало в Италии, а не является всего лишь интерпретацией немецкой книги об Италии и т д.). Де Санктис подчеркивает в Возрождении мрачные краски политического и нравственного разложения,[457] несмотря на все заслуги, которые можно признать за Возрождением, Возрождение развалило Италию и сделало ее рабой чужеземцев. Одним словом, Буркхардт видит в Возрождении начало новой эпохи в истории европейской цивилизации, для него Возрождение – эпоха прогрессивная, колыбель современного человека. Де Санктис же смотрит на Возрождение с точки зрения итальянской истории, а для Италии Возрождение было началом регресса и т. д. Буркхардт и Де Санктис, однако, анализируя Возрождение, сходятся в частностях, оба они выделяют в качестве наиболее характерных черт Возрождения формирование нового склада мышления, разрыв всех средневековых связей с религией, с принципом авторитета, с родиной, с семьей (Эти соображения Яннера по поводу Буркхардта и Де Санктиса надо бы еще обдумать). Согласно Яннеру, в последние десять – пятнадцать лет в науке мало-помалу сформировалось обратное направление, по преимуществу среди католиков, которые оспаривают реальность характерных черт Возрождения, выделявшихся Буркхардтом и Де Санктисом, и пробуют выделить в нем другие черты, в значительной мере прямо противоположные. В Италии это – Ольджати, Забугин, Тоффанин, в германских странах – Пастор в первых томах своей «Истории пап» и Вальзер. Вальзеру принадлежит работа о религиозности Пульчи («Lebens und Glaubensprobleme aus dem Zeitalter der Renaissance» в «Die Neuren Sprachen, 10, Beiheft») Продолжая исследования Вольпи и других, Вальзер изучает тип ереси Пульчи и обстоятельства, связанные с тем отречением от нее, к которому его позднее принудили. Вальзер «довольно убедительно» указывает на истоки этой ереси (аверроизм и секты иудаистских мистиков) и доказывает, что у Пульчи речь идет не только о разрыве с ортодоксальной религиозностью, но о новой вере (проникнутой магией и спиритизмом), которая в дальнейшем оборачивается широким пониманием всех вероисповеданий и большой терпимостью по отношению к ним. (Надо выяснить, не были ли спиритизм и магия формой, которую по необходимости приходилось принимать натурфилософии и материализму той эпохи, то есть реакцией на католическую трансцендентность и первой формой пока еще примитивной, грубой имманентности.) В рецензируемом Яннером томе наибольший интерес представляют, видимо, три работы, поскольку они дают представление о новом понимании Возрождения «Христианство и античность в концепции раннего итальянского Возрождения», «Очерки философии Возрождения», «Человеческие и художественные проблемы итальянского Возрождения» Согласно Вальзеру, утверждение Буркхардта о том, что Возрождение было окрашено язычеством и характеризовалось духом критики, антипапскими настроениями, равнодушием к религии и т. д., не соответствует действительности. Гуманисты первого поколения – Петрарка, Боккаччо, Салутати – занимают по отношению к церкви позицию, мало чем отличающуюся от позиции средневековых ученых. Гуманисты Кватроченто – Поджо, Балла, Беккаделли – мыслят более критически и независимо, однако, когда дело доходит до богооткровенных истин, они тоже помалкивают и никак не выражают своего несогласия. В этом Вальзер сходится с Тоффанином, который в своей книге «Что представлял собой Гуманизм» утверждает, что Гуманизм с его культом латинского языка и римского начала (romanitа) был гораздо более ортодоксальным, чем ученая литература на народном языке XIII–XIV веков. (Такое утверждение можно принять, если в движении Возрождения выделять Гуманизм, с которого начинается отрыв от национальной жизни, постепенно выявляющийся после Тысячного года, если рассматривать Гуманизм как процесс прогрессивный для «космополитически» образованных слоев общества, но регрессивный с точки зрения итальянской истории). (Возрождение может рассматриваться как культурное выражение исторического процесса, в ходе которого в Италии создается новый интеллектуальный общественный слой, приобретающий европейское значение, слой, делящийся на две группы: одна играет в Италии космополитическую роль, связанную с папством и по характеру своему реакционную, другая формируется за пределами Италии из политических и религиозных изгоев и играет прогрессивную космополитическую роль в различных странах, где она принимает участие в создании современных государств, поставляя специалистов в армию, в политику, в градостроительство и т д.) Пожалуй, верно, что Гуманизм зарождается в Италии в результате изучения римского начала (romanitа), a не всей классической древности (Афины и Рим). Но тогда надо проводить четкие различия Существовал Гуманизм «этико-политический» – не художественный, имели место поиски основ «итальянского государства», которое должно было бы возникнуть параллельно и одновременно с государствами во Франции, в Испании, в Англии, в этом смысле наиболее ярким представителем Гуманизма и Возрождения был Макиавелли. И существовал Гуманизм, как говорит Тоффанин, «цицеронианский», искавший свои основы в периоде, предшествовавшем Империи, имперскому космополису (в этом смысле удобно взять в качестве точки отсчета Цицерона, потому что он противостоял сперва Катилине, а затем Цезарю, то есть противился возникновению новых антииталийских сил, рождению космополитического класса). Спонтанное итальянское Возрождение, начавшееся после Тысячного года и достигшее своего художественного расцвета в Тоскане, было задушено Гуманизмом и Возрождением как культурным явлением, возрождением, в противовес народному языку, вольгаре – классической латыни как языка интеллигенции и т. д. Это спонтанное Возрождение (особенно в XIII веке[458] можно сравнивать только с расцветом греческой литературы, тогда как «политицизм» Кватроченто – Чинквеченто[459] является Возрождением, сопоставимым с романизмом (Romanesimo). Афины и Рим получили свое продолжение в православной и католической церквах. Тут тоже можно утверждать, что Рим продолжила в гораздо большей мере Франция, чем Италия, а Афины – Византию продолжила царская Россия. Культура западная и культура восточная. Так вплоть до Французской революции, а может быть, и до войны 1914 года. В очерке Ростаньи[460] содержится много отдельных тонких наблюдений, но общая картина в нем не верна. Кроме того, Ростаньи путает книжную культуру с культурой спонтанной. То, что недооценка древних римлян восходит к романтизму, особенно немецкому (в области искусства), по-видимому, верно, точно так же, как верно и то, что для подобного рода недооценки имелись свои непосредственно практические причины, и т. д. Однако Ростаньи следовало бы выяснить, не содержалось ли в такой односторонности своей правды, пусть даже односторонней Правды, связанной с культурой – не с эстетикой, ибо эстетическая «автономия» распространяется на отдельных художников, а не на культурные группировки. Хорошо, примем «культурную автономию», которая, конечно же, должна была существовать, как то и доказывает культурный раскол между Востоком и Западом, между Католической церковью и византийским Православием и т. д. Однако и в этом случае надо было не указывать на чисто внешние причины, а осуществлять глубокие исследования и притом не только одной литературы, но всей культуры в целом. Очень существенна книга Джузеппе Тоффанина «Что представлял собой Гуманизм. Возрождение классической древности в сознании итальянцев в период от Данте до Реформации» (Флоренция, Сансони, Историческая библиотека Возрождения). Тоффанину в известной мере удалось уловить средневековый и реакционный характер Гуманизма: «То своеобразное состояние духа и культуры в Италии в период между XIV и XVI веками, которое получило наименование Гуманизма, было реваншем (una riscossa) и в течение по крайней мере двух столетий служило барьером, сдерживающим еретическое и романтическое бурление, зародившееся в пору коммун, а затем возобладавшее в годы Реформации. Гуманизм был стихийным примирением противоречащих друг другу элементов и характеризовался сознанием своей отграниченности от философии как таковой. Однако будучи однажды осознанной и принятой, эта его антифилософичность становится в свою очередь определенной философией». См. уже рассматривавшуюся статью Витторио Росси, который отчасти принимает тезисы Тоффанина, но только для того, чтобы еще с большим успехом их опровергнуть. Мне кажется, что вопрос о том, что представлял собой Гуманизм, не может быть решен, если его не ввести в широкие рамки истории итальянской интеллигенции и ее роли в Европе. Тоффанин написал также книгу о «Конце Гуманизма» и том «Чинквеченто» в серии, издаваемой Валларди. Статья Витторио Росси «Возрождение» в журнале «Нуова антолоджиа» от 16 октября 1929 года.[461] Очень интересная и содержательная при всей своей краткости Для Росси – и это совершенно правильно – усиленные занятия классическими литературами были фактом второстепенным, всего лишь симптомом, проявлением, и к тому же не самым ярким, внутренней сущности той эпохи, которую подобает именовать Возрождением: «Фактом центральным и фундаментальным, оказавшим влияние на все остальное, было рождение и вызревание нового духовного мира, который, благодаря мощной и целенаправленной творческой энергии, высвободившейся после Тысячного года во всех областях человеческой деятельности, вышел на арену не только итальянской, но всей европейской истории». После Тысячного года возникает реакция против феодального строя (с его земельным дворянством и духовенством), «налагавшего свой отпечаток на всю жизнь». В течение двух-трех последующих столетий коренным образом преобразуется экономика, политика и культура всего общества набирает силу сельское хозяйство, оживляются, расширяясь и упорядочиваясь, производство и торговля, возникает буржуазия, новый господствующий и руководящий класс (это обстоятельство надо бы уточнить, а Росси этого не делает), в котором кипят политические страсти (где, во всей Европе или только в Италии и Фландрии?) и который сплачивается в мощные финансовые корпорации, формируется государство-коммуна, все сильнее и сильнее стремящееся к своей независимости. (Это последнее обстоятельство тоже надо бы уточнить Необходимо четко определить значение «государства» в государстве-коммуне значение ограниченно «корпоративное», из-за чего коммуна не могла выйти за пределы среднего этапа феодализма, то есть феодализма, сменившего абсолютный феодализм, феодализм, так сказать, без третьего сословия, существовавший до Тысячного года и вытесненный в XV в. государственным абсолютизмом, просуществовавшим вплоть до Французской революции. Органичный переход от коммуны к нефеодальному строю имел место, в Нидерландах и только в Нидерландах. В Италии коммуны не сумели преодолеть корпоративную фазу, возобладала феодальная анархия в соответствующей новой ситуации форме, а затем вся страна подпала под чужеземное иго. Просмотреть в этой связи заметки об «Итальянской интеллигенции». Рассматривая то развитие всего европейского общества после Тысячного года, на которое указывает Росси, надо не забывать о книге Анри Пиренна о происхождении городов.) «Рыцарство, утверждая и освящая в личности ее нравственные качества, питает любовь к человеческой культуре и практикует известную утонченность нравов». (Но в каком смысле можно связывать рыцарство с Возрождением после Тысячного года? Росси не различает противостоящих друг другу движений, ибо не учитывает ни различия форм феодализма, ни местной автономии в рамках феодализма. С другой стороны, нельзя не говорить о рыцарстве как об элементе Возрождения в узком и собственном значении этого слова, то есть Возрождения XVI столетия, хотя «Неистовый Орландо» представляет уже оплакивание рыцарства и чувство симпатии в нем переплетается с насмешкой и иронией, а «Придворный» – его филистерскую, схоластическую, падентскую фазу). Крестовые походы, войны христианских королей с маврами в Испании, войны Капетингов с Англией, борьба итальянских коммун против швабских императоров,[462] в которой созревает и дает первые ростки чувство национального единства (преувеличение). У такого эрудита, как Росси, странным выглядит следующее утверждение: «В усилиях, с которыми эти люди восстанавливают свою человеческую целостность и создают условия для новой жизни, они ощущают возобновившееся бурление жизненных соков собственной истории и обретают в мире древнего Рима, столь богатом проявлениями свободно и полно раскрывающейся человеческой духовности, конгениальные души». Все это кажется весьма туманным и лишенным смысла: 1) ибо всегда существовала преемственность между миром Древнего Рима и периодом после Тысячного года (среднелатинским), 2) ибо «конгениальные души» – метафора, не имеющая смысла, во всяком случае, такого рода явление имеет место в XV–XVI веках, а не на этом первом этапе, 3) ибо в итальянском Возрождении не было ничего римского, кроме чисто внешнего литературного Обличья: в нем отсутствовало именно то, что больше всего характеризовало римскою цивилизацию, – государственное и, следовательно, территориальное единство. Латинская культура, процветавшая в школах Франции XII века, – пышный расцвет грамматических и риторических штудии, составленные по всем правилам торжественные сочинения в стихах и в прозе, которым в Италии соответствует более поздняя и скромная продукция риторов, а также венецианских поэтов и эрудитов, – все это среднелатинский этап, это сугубо феодальный продукт в том грубом, примитивном духе, который господствовал до Тысячного года. То же самое можно сказать о юридических штудиях, возрожденных необходимостью легализировать новые, более сложные общественные и политические отношения они действительно обращаются к римскому праву, но очень скоро вырождаются в самую мелочную казуистику именно потому, что «чистое» римское право не может упорядочить сложности новых отношений. На деле из-за казуистики глоссаторов и постглоссаторов[463] складываются местные юрисдикции, согласно которым прав тот, кто сильнее (дворянин или бюргер), и для которых право сильного – «единственное право». Принципы римского права предаются забвению или становятся предметом истолкования в глоссах, которые в свою очередь истолковываются так, что в конечном итоге римским в принципах римского права оказывается один лишь простои и чистый принцип собственности. Схоластика, «которая по новому продумала и систематизировала в формах античной философии» (введенной, заметьте, в сферу европейской культуры не «бурлением» глубинных соков истории, а усилиями арабов и евреев) «истины, угаданные христианством». Романская архитектура. Росси совершенно прав, утверждая, что все ее проявления от 1000 до 1300 года были не результатом надуманного желания чему-то подражать, но спонтанным выявлением творческой энергии, которая била ключом, делала людей способными почувствовать и оживить античность. Это последнее замечание, впрочем, ошибочно, ибо в действительности эти люди оказались наделенными способностью ощущать и интенсивно переживать не древность, а современность – только в дальнейшем формируется слой интеллигенции, которая чувствует и оживляет античность и которая все больше удаляется от жизни народа вследствие того, что буржуазия в Италии приходит в упадок и влачит жалкое существование вплоть до самого конца XVIII столетия. Странно также и то, что Росси не замечает противоречия, в которое он впадает, утверждая: «Тем не менее если под Возрождением как таковым надо понимать – а это, по-моему, бесспорно – все многообразие вырвавшейся на поверхность неукротимой человеческой деятельности в период от XI до XVI века, то наиболее существенным признаком Возрождения придется считать не расцвет латинской культуры, а возникновение литературы на народном языке, в которой четко выявляется один из самых примечательных результатов этой деятельности – расщепление средневекового единства на обособленные национальные организмы». Росси разработал реалистическую концепцию Возрождения, отмеченную историзмом, но он не отказался целиком от старой концепции, риторической и сугубо литературной. В этом корни как его противоречий, так и точности его анализа. Возникновение народного языка знаменует разрыв с античностью, и требуется объяснить, как это явление сопутствует возрождению классической, литературной латыни. Росси справедливо отмечает, что «когда народ предпочитает один язык другому, преследуя собственно интеллектуальные цели, то это отнюдь не каприз отдельных индивидов или коллективов, а спонтанное выявление особой внутренней жизни, обнаруживающей себя в единственно присущей ей форме». Иными словами, всякий язык – это целостное миропонимание, а не внешняя оболочка, дающая форму ничем не связанному с ней содержанию. Но что из этого следует? Не означает ли это того, что существуют два борющихся между собой миропонимания – буржуазно-народное, выражающее себя в народном языке, и аристократически-феодальное, выражающее себя в латыни и обращающееся к римской античности, – что для Возрождения характерна их борьба, а не безмятежное создание всепобеждающей культуры? Росси не умеет объяснить того, почему обращение к античности было чисто техническим элементом политики и не могло само по себе создать культуру и что как раз поэтому Возрождение неизбежно должно было завершиться Контрреформацией, то есть поражением возникшей вместе с коммунами буржуазии и победой римского начала, но теперь уже как власти пап над сознанием, и поползновениями вернуться к Священной Римской империи. Фарс после трагедии. Во Франции литература на языке «ос» и на языке «oil»[464] возникает в конце XII – начале XIII века, в ту пору, когда вся страна находится в состоянии брожения, благодаря тем большим политическим, экономическим и культурным переменам, о которых уже говорилось. «И хотя в Италии превращение народного языка в язык литературный запаздывает более чем на столетие, великое движение, утверждающее на обломках средневекового универсализма новую, национальную культуру, оказывается у нас, благодаря насыщенной многовековой исторической жизни наших городов, движением более богатым и многосторонним и к тому же повсеместно спонтанным и автохтонным. Однако Италии недостает дисциплинирующей силы монархии и сильных государей. Вот почему у нас более медленно и более трудно происходит формирование именно того нового духовного мира, наиболее ярким проявлением которого оказывается литература на народном языке». Еще один ряд противоречий. В действительности обновляющее жизнь движение после Тысячного года было в Италии более мощным, чем во Франции, и класс, несущий знамя этого движения, экономически развился в Италии раньше и сильнее, нежели во Франции. Ему удалось уничтожить господство своих противников, чего не произошло во Франции. Во Франции и в Италии история развивается по-разному. Это трюизм Росси, не умеющего указать подлинные различия развития и полагающего, будто они состоят в большей или меньшей спонтанности и автохтонности, выявить которые весьма трудно или даже вовсе невозможно. Ведь и во Франции движение не было единым, так как между Севером и Югом существовали немалые различия. Литературно они проявились в том, что на Севере имелась большая эпическая литература, а на Юге эпическая литература отсутствовала. Истоки исторических различий между Италией и Францией засвидетельствованы в Страсбургской клятве (около 841 г.), то есть в факте активного участия народа в истории (народа-войска), когда народ становится гарантом соблюдения договоров, заключенных между потомками Карла Великого; народ-войско гарантирует их, «клянясь на народном языке», то есть он вводит в национальную историю свой язык, беря на себя первостепенную политическую роль, выступая как коллективная воля, как элемент национальной демократии. Этот факт «демагогической апелляции» Каролингов к народу в осуществлявшейся ими внешней политике имеет большое значение для понимания развития французской истории и той роли, которую играла в ней монархия как национальный фактор. В Италии первые документы на народном языке – это клятвенные заверения частных лиц, подтверждающие право собственности на некоторые монастырские земли или записи антинародного характера («Traite, traite, fili de putte»[465]). Ничего себе спонтанность и автохтонность! Монархическая оболочка, подлинная наследница римского государственного единства, меньше связывала развитие французской буржуазии, чем полная экономическая независимость, достигнутая итальянской буржуазией, оказавшейся неспособной сойти с грубо корпоративной почвы и создать свою собственную целостную, общегосударственную цивилизацию (надо посмотреть, как итальянские коммуны, отвоевывая у графа права на графские земли и присоединяя их к себе, превращались в феодальный элемент: власть, осуществлявшаяся прежде графом, осуществлялась теперь корпоративным комитетом). Росси отмечает, что литературе на народном языке сопутствуют «современные ей и свидетельствующие о той же самой внутренней жизнедеятельности нашего народа коммунальные формы так называемого предгуманизма XIII–XIV веков» и что литература на народном языке и этот предгуманизм сменяются филологическим гуманизмом конца XIV века и Кватроченто. После чего следует вывод: «На первый, чисто поверхностный (!) взгляд современникам и их потомкам могло показаться, будто эти три факта противоречат друг другу, тогда как на самом деле в сфере культуры они представляют этапы развития итальянского духа, прогрессивные и полностью аналогичные тому, чем в сфере политической жизни была коммуна, которой соответствуют литература на народном языке и некоторые формы предгуманизма, и Синьория, литературным коррелятом которой выступает филологический гуманизм». Так все становится на свое место под глянцем весьма туманного «итальянского духа». Вместе с Бонифацием VIII, последним из великих средневековых пап, и императором Генрихом VII закончилась эпическая борьба между двумя могучими институтами земной власти. Падение политического влияния церкви: авиньонское «рабство» и схизма.[466] Империя как муниципальный политический авторитет умирает (бесплодные усилия Людовика Баварского и Карла IV). «Жизнь сосредоточилась в молодой и деятельной буржуазии коммун, которая укрепляла свою власть в борьбе с внешними врагами и мелким людом и, следуя по предначертанному ей пути в истории, готовилась породить или уже порождала национальные синьории». Что еще за национальные синьории? В Италии синьории возникают совсем не так, как в других странах. В Италии они порождаются неспособностью буржуазии сохранить корпоративный строй, то есть управлять мелким людом опираясь на откровенное насилие. Во Франции же истоки абсолютизма восходят к борьбе между буржуазией и феодальными классами, борьбе, в которой буржуазия объединяется с мелким людом и крестьянством (разумеется, до известного предела). Так неужели же можно говорить о «национальных синьориях» в Италии? Какое значение имела в то время «нация»? Росси продолжает: «Перед лицом столь значительных фактов идея, казалось воплощавшаяся в непрерывности развития империи, Церкви, римского права и еще разделявшаяся Данте, идея полного, всеобщего продолжения в жизни Средневековья всей жизни Древнего Рима уступает место идее о том, что в течение последних веков совершилась великая революция и что началась новая эра. Возникает ощущение пропасти, отделяющей новую цивилизацию от цивилизации античной. Поэтому наследие Древнего Рима не ощущается больше как имманентное повседневной жизни. Итальянцы начинают смотреть на античность как на свое собственное прошлое, восхищающее их мощью, свежестью, красотой, – прошлое, которое им надобно вернуть с помощью мысли, при помощи размышлений и ученых занятий, сделав его целью воспитания человека. Они напоминают детей, возвращающихся после долгого отсутствия к родителям, а не стариков, вспоминающих и оплакивающих годы своей юности». Все это – самый настоящий исторический роман. Где это можно отыскать «идею о том, что совершилась великая революция» и т. д.? Росси возводит в исторический факт почерпнутые из книг анекдоты и презрение гуманиста к средневековой латыни, высокомерие утонченного барина по отношению к средневековому «варварству». Прав был Антонио Лабриола, утверждая в отрывке «От века к веку», что только во времена Французской революции ощущается разрыв с прошлым, со всем прошлым, и что это ощущение находит свое законченное выражение в попытке обновить летосчисление, введя республиканский календарь. Если бы то, чего хочется Росси, действительно существовало, переход от Возрождения к Контрреформации не произошел бы столь легко. Росси не удается освободиться от риторической концепции Возрождения, и оттого он не умеет оценить факта наличия двух течений: прогрессивного и регрессивного. Росси не в состоянии понять, что в конечном итоге это последнее течение восторжествовало, после того как исторический феномен в целом достигает своего блестящего расцвета в период Чинквеченто (но не как факт национальный и политический, а как факт по преимуществу, если не исключительно, культурный) как проявление отрыва аристократии от народа-нации, в то самое время, когда в народе вызревает реакция на этот блистательный паразитизм, реакция, облекающаяся в формы протестантской Реформации, савонаролизма с его «сжиганием сует», народного бандитизма короля Марконе в Калабрии и некоторых других движений, которые было бы интересно выявить и проанализировать хотя бы как косвенные свидетельства и улики. Сама политическая мысль Макиавелли является реакцией на Возрождение; она является настойчивым указанием на политическую и национальную необходимость снова сблизиться с народом, как это сделали абсолютистские монархии Франции, необходимость, о которой свидетельствовала популярность Валентине в Романье, вызванная тем, что он уничтожал мелких тиранов, кондотьеров и т. д. Согласно Росси, «сознание идейного разрыва, осуществлявшегося на протяжении нескольких столетий между античностью и новой эпохой», потенциально заложено в духе Данте, но актуализируется и политически воплощается в Кола ди Риенцо, который, «наследуя мысль Данте, стремится восстановить римскость, а следовательно, и итальянскость (почему – „следовательно“? Кола ди Риенцо думал только о народе Рима как таковом) Империи и связать священными узами римского начала все итальянские народности в единую нацию, в народной культуре воплощением этого сознания оказывается Петрарка, который приветствует Кола, „нашего Камилла, нашего Брута, нашего Ромула“, и усердно трудится над изучением древности, одновременно воскрешая и одушевляя ее как поэт». (Продолжается исторический роман: какой результат имели усилия Кола ди Риенцо? Абсолютно никакого. Как можно творить историю с помощью бесплодных желаний и благих намерений? И не попахивают ли чистейшей риторикой все эти Камиллы, Бруты и Ромулы, сваленные Петраркой в одну кучу?) Росси не удается провести четкого разграничения между среднелатинским языком и латынью гуманистической, или, как он ее именует, – филологической. Он не хочет понять, что в действительности речь идет о двух разных языках, так как языки эти выражают два разных миропонимания, в известном смысле противоположных, хотя и ограниченных кругом одной лишь интеллигенции. Он не желает понять, что предгуманизм (Петрарка) еще отличается от гуманизма, потому что «количество переходит в качество». Петрарка, можно сказать, типичен для этого перехода как писатель, пользующийся народным языком, он поэт буржуазии, вместе с тем он уже интеллектуал антибуржуазной реакции (синьории, папство) как писатель, пишущий по-латыни, как «оратор», как политический деятель. Это объясняет также феномен «петраркизма». Чинквеченто и его искусственность «петраркизм» явление чисто книжное, ибо чувства, порождавшие некогда поэзию сладостного нового стиля и самого Петрарки, не господствуют больше в общественной жизни, точно так же как в ней не господствует больше буржуазия коммун, загнанная опять в свои лавки и в приходящие в упадок мануфактуры. Политически господствует аристократия, в большинстве своем состоящая из parvenus,[467] группирующаяся при дворах мелких государей и защищаемая отрядами наемников. Она создает культуру Чинквеченто и способствует расцвету искусства, но политически она ограничена и в конце концов попадает под чужеземное иго. Росси, таким образом, не способен увидеть классовые причины перемещения самой ранней поэзии на народном языке из Сицилии в Болонью и в Тоскану. Он ставит на одну доску «имперский и церковный предгуманизм (в его понимании) Пьера делле Винья и маэстро Бернардо да Наполи, столь страстно ненавидимого Петраркой», «предгуманизм», «все еще коренящийся в ощущении того, что Империя продолжает жизнь древнего мира» (то есть все еще среднелатинский, подобно муниципальному «предгуманизму» веронских и падуанских филологов и поэтов, а также болонских грамматиков и риториков), и сицилийскую поэтическую школу и уверяет, будто и то и другое явление оказалось бесплодным, ибо оба они были связаны с «уже изжившим себя политическим и духовным миром». Сицилийская школа, впрочем, оказывается не вовсе бесплодной, ибо Болонья и Тоскана вдохнули «в ее голый техницизм новый дух демократической культуры». Однако справедлива ли подобная цепь объяснений? В Сицилии торговая буржуазия развилась под покровом монархии и вместе с Фридрихом II оказалась втянутой в орбиту Священной Римской империи германской нации. Фридрих в Сицилии и на юге Италии был абсолютным монархом, но вместе с тем он был также средневековым императором. Сицилийская буржуазия, подобно буржуазии французской, в культурном отношении развилась быстрее, чем буржуазия Тосканы. И сам Фридрих, и его сыновья сочиняли стихи на народном языке и в этом смысле участвовали в новом подъеме гуманизма, наступившем после Тысячного года, да и не только в этом смысле тосканская и болонская буржуазия действительно была идеологически более отсталой, чем средневековый император Фридрих II. Таковы парадоксы истории. Однако не надо фальсифицировать историю, как это делает Росси, искажая значение терминов из любви к общему тезису. Фридрих II потерпел неудачу, но в данном случае речь идет о совсем иной попытке, нежели та, которую предпринял Кола ди Риенцо, и о совершенно ином человеке. Болонья и Тоскана восприняли «голый сицилийский техницизм», исходя из совсем иного понимания истории, чем то, которое свойственно Росси: они поняли, что речь идет об «ихнем деле», но в то же время не поняли, что Энцо, хотя он и нес знамя всемирной Империи, был тоже «ихним», и потому сгноили его в тюрьме. Росси полагает, что, в отличие от имперского и церковного предгуманизма, «в шероховатой и порой причудливой латынщине предгуманизма, расцветшего под сенью коммунальных синьорий, вынашивались (?) реакция на средневековый универсализм и стремления, по форме своей неотличимые от национальных (что это значит? Что народный язык был перелицовкой латинских форм?), вот почему новые исследователи классического мира должны были почувствовать в них предвестия того римского империализма, в котором Кола ди Риенцо грезился залог национального объединения и в котором сами эти ученые хотели видеть форму культурного господства Италии над остальным миром. Национализация (!) Гуманизма, которая в XVI веке осуществится во всех цивилизованных странах Европы, будет порождена вселенской властью культуры, нашей культуры, которая действительно возникла на основе изучения античности, но вместе с тем утвердилась и распространилась как литература на народном языке, а следовательно, как национальная итальянская литература». (Вот она, риторическая концепция, появляющаяся в самой гуще Возрождения, то, что гуманисты мечтали о культурном господстве Италии над миром, не более чем начало «риторики» как национальной формы. Вот тут то и вступает в действие истолкование «космополитической роли итальянской интеллигенции», не имеющей ничего общего с «культурным господством», национальным по своему характеру роль эта, напротив, прямое свидетельство отсутствия у культуры национального характера). Слово «гуманист» появляется лишь во второй половине XV столетия, а в итальянском языке только в третьем десятилетии XVI века. Слово «гуманизм» – еще более позднее. В конце XIV века первые гуманисты называют свои исследования «Studia humanitatis», то есть «исследования, имеющие своей целью полное совершенствование человеческого духа и потому единственные, подлинно достойные человека. Культура для них не только знание, но также и сама жизнь. Это – доктрина, нравственность, красота, отраженная в единстве живого литературного творчества». Росси, запутавшись в противоречиях, обусловленных механистически унитарной концепцией истории Возрождения, прибегает к образам, чтобы объяснить, как гуманистическая латынь сдает позиции, пока народный язык не побеждает во всех областях литературы и «итальянский гуманизм не получает наконец свой язык, в то время как латынь сходит в могилу» (Однако не окончательно, ибо вплоть до XVIII в она сохраняется в Церкви и в науке, доказывая тем самым, каково было то социальное направление, которое всегда обеспечивало ей неприкосновенность, из светских сфер жизни латынь была изгнана только современной буржуазией, предоставившей оплакивать ее разного рода мракобесам). «Гуманизм – это не латинизм, это утверждение целостной человечности, а человечность итальянских гуманистов была, если рассматривать ее как явление историческое, человечностью итальянской, так что выражать себя она могла только на народном языке, на котором в обыденной жизни разговаривали сами гуманисты и который, вопреки всякого рода классицистическим установкам, дерзко ломал барьеры латыни. Абстрагируясь от жизни, гуманисты могли предаваться своим мечтам и отвергать новый язык, упрямо отстаивая идею о том, что литература, достойная именоваться литературой, не может обойтись без латинского языка. Однако этому противоречила историческая действительность, породившая и самих гуманистов, и их мечты, действительность, в которой они жили жизнью людей, родившихся почти через полторы тысячи лет после великого римского Оратора». Что все это значит? Откуда это разграничение между мечтой – латынью – и исторической реальностью народного языка? И почему латинский язык не был исторической реальностью? Росси не умеет объяснить такое двуязычие гуманистической интеллигенции, то есть он не хочет согласиться с тем, что народный язык считался гуманистами как бы диалектом, то есть не обладал для них национальным характером, и что как раз поэтому гуманисты были продолжателями средневекового универсализма – разумеется, в других формах, – а вовсе не национальным элементом. Гуманисты были «космополитической кастой» Италия для них представляла, пожалуй, то же, что область в рамках современной страны. Ничуть не больше. Они были аполитичны и анациональны. «Гуманистический классицизм не преследовал уже цели религиозной морали – его целью было всестороннее воспитание человеческой души, он был прежде всего реабилитацией человеческого духа как созидателя жизни и истории» и т. д. и т. д. В высшей степени справедливо: это наиболее интересный аспект Гуманизма. Но противоречит ли сказанное тому, что я только что говорил об анациональном, а потому и регрессивном – для Италии – духе Гуманизма? Не думаю. Гуманизм не раскрыл в Италии свое наиболее оригинальное и наиболее чреватое будущим содержание. Он имел характер реставрации, но, как всякая реставрация, воспринял и развил – лучше чем революционный класс, который он подавил политически, – идеологические принципы побежденного класса, не сумевшего выйти за корпоративные рамки и создать все надстройки целостного общества. Создание надстроек «повисло в воздухе», они остались достоянием интеллектуальной касты, не нашли связи с народом-нацией. А когда в Италии реакционное движение, необходимой предпосылкой которого оказался Гуманизм, выросло в Контрреформацию, новая идеология была тоже подавлена, и напуганные кострами гуманисты (за редким исключением) отреклись от своих убеждений (См. главу «Эразм» из книги Де Руджеро «Возрождение, Реформация и Контрреформация», опубликованную в «Нуова Италиа»[468]). Идеологическое содержание Возрождения – в политической и в философской форме – получило развитие за пределами Италии, в Германии и во Франции. Современное государство и современная философия были импортированы в Италию, ибо наша интеллигенция оказалась столь же анациональной и космополитической, какой она была в средние века, иной по форме, но той же по своей самой общей сути. В статье Росси содержатся и некоторые другие интересные положения, но они носят частный характер. Надо будет изучить книги Росси о Кватроченто (в серии, издаваемой Валларди),[469] книгу Тоффанина «Что представлял собой Гуманизм» (изд-во Сансони), уже цитировавшуюся книгу Де Руджеро, а также классические труды о Возрождении, написанные иностранными авторами (Буркхардт, Фойгт, Саймондс и другие). Возрождение(экономико-корпоративная фаза истории Италии). Истоки литературы и поэзии на народном языке. Надо будет просмотреть исследование Эцио Леви «Угуччоне да Лоди и первые ростки итальянской поэзии», а также его последующие работы (1921),[470] посвященные старинным ломбардским поэтам, вместе с публикациями их стихов, комментариями и краткими биографиями. Леви утверждает, что речь идет о «литературном явлении», «сопровождаемом движением в области мысли» и представляющем «первое утверждение нового итальянского сознания, противопоставившего себя эпохе Средневековья, сонной и ленивой» (см. С. Батталья «Исследования о нашем литературном Дуеченто» в «Леонардо», февраль 1927 г.). Тезис Леви интересен, и его следовало бы развить. Разумеется, как тезис истории культуры, а не истории искусства. Батталья пишет, что Леви «ошибочно принимает эти скромные стихи, сохраняющие характер и черты явно народного происхождения, за литературное явление». Возможно, Леви, как это часто бывает в подобных случаях, преувеличивает художественное значение рассматриваемых им писателей. Но что из того? И в каком смысле «народное происхождение» противостоит «литературе»? Разве не естественно, что, когда возникает новая культура, культура эта облекается в «народные» и примитивные формы и что носителями ее оказываются «скромные» люди? И разве это не было особенно естественно в те времена, когда культура и литература становились монополией замкнутой касты? А потом – разве во времена Угуччоне да Лоди и других даже в образованных слоях общества существовали большие художники и писатели? Поставленная Леви проблема представляет интерес, поскольку исследования Леви стремятся доказать, что по своему происхождению первые элементы Возрождения были не придворными и не школьными, а народными, что они были выражением общего культурно-религиозного движения (патары),[471] восставшего против средневековых институтов – Церкви и Империи. Пусть даже уровень поэзии старинных ломбардских писателей не был очень высок, это никак не может умалить их историко-культурного значения. Другой предрассудок, свойственный как Батталье, так и Леви, состоит в том, что в Дуеченто якобы следует искать и отыскивать истоки «новой итальянской культуры». Такого рода исследования носят чисто риторический характер и преследуют современные, сугубо практические цели. Новая культура является не «национальной», а классовой, и принимает она не унитарную, а «коммунальную», локальную форму, причем не только в «политическом», но и в собственно «культурном» отношении. Новая культура рождается как культура «диалектальная», и ей приходится ждать величайшего расцвета тосканского Треченто, чтобы прийти хоть в какой-то мере к языковому единству. Культурное единство не было изначально существенной данностью. Совсем наоборот. Существовал культурный «европейско-католический универсализм», и новая культура реагировала на этот универсализм, опорой которого была Италия, с помощью местных диалектов и выдвигая на первый план практические интересы муниципально-буржуазных группировок. Мы находимся, таким образом, в периоде распада и разрушения существующего культурного мира, поскольку новые силы не включаются в этот мир, а действуют против него, пусть даже неосознанно, и представляют зачаточные элементы новой культуры. Изучение средневековых ересей становится необходимым. (Токко, Вольпе и другие.) Работа Баттальи «Исследования нашего литературного Дуеченто» («Леонардо», январь – февраль – март 1927 г.) полезна благодаря имеющимся в ней библиографическим данным. Истоки (см. с. 50 bis). Смешивают два исторических момента: 1) разрыв со средневековой культурой, наиболее важным свидетельством которого стало возникновение народных языков (volgari); 2) разработку «славного народного языка» («volgare illustre»), то есть достижение известной централизации в среде интеллигенции или, лучше сказать, среди профессиональных литераторов. Моменты эти между собой связаны, но полностью они не совпадают. Народные языки начинают давать о себе знать время от времени и от случая к случаю, будучи вызываемы к жизни религиозными причинами (присяги, свидетельства юридического характера, устанавливавшие права собственности и дававшиеся крестьянами, не знающими латыни). То, что на народном языке возникают литературные произведения, каково бы ни было их художественное достоинство, – факт опять-таки новый, и факт действительно весьма значительный. То, что из нескольких местных народных языков один, тосканский, добивается гегемонии, – факт другого порядка, нуждающийся к тому же в определенном ограничении: гегемония тосканского языка не сопровождается общественно-политической гегемонией и потому не выходит за пределы собственно литературной сферы. То, что письменный народный язык появляется в Ломбардии как первое проявление известной общественной силы, – факт, заслуживающий особого внимания; то, что памятники народного языка в данном случае связаны с движением патаров, тоже очень важно. Рождающаяся буржуазия навязывает окружающим свои диалекты, но ей не удается создать национальный язык: если такой язык возникает, то он не выходит за пределы узкого круга писателей, а эти последние поглощаются реакционными классами, королевскими и княжескими дворами; писатели эти не «буржуазные писатели», а писатели придворные, великосветские. Поглощение их реакционными классами происходит отнюдь не гладко. Гуманизм доказывает, что «латынь» еще очень сильна, и т. д. Культурный компромисс, а не революция и т. д. Народное течение в эпоху Возрождения. Надо будет посмотреть книгу Доменико Гуерри «Народное течение в Возрождении», которая вызвала положительные отзывы и которую очень хвалят. Не правильно ставить вопрос так, как ставит его Джулио Аугусто Леви. В рецензии на книгу Луи Попель и Луи Борде «Св. Филипп Нери и современное ему общество (1515–1595)» (перевод Тита Казини, предисловие Джованни Папини, изд-во Кардинал Феррари) – «Нуова Италиа», 1932, январь, он пишет: «Обычно думают, будто Гуманизм родился и возрос в кабинетах ученых. Но Гуерри напомнил о немалой роли, которую сыграла тут городская площадь. Со своей стороны в моей „Краткой истории эстетики и вкуса“ (2-е изд., 1925, с. 17–18) я уже подчеркивал народный дух этого движения. Еще чаще полагали, что Контрреформация была делом рук прелатов и князей, навязавших ее стране с помощью суровых законов и судилищ; великую, но мрачную (такой она представлялась большинству), ее уважали, но не любили. Однако, если это религиозное обновление совершилось насильственно, то каким же образом в это самое время в католической стране, более того, в Италии, могла родиться великая музыка? Страх наказания может сломить волю, но он не порождает произведений искусства. Кто хочет убедиться, сколько свежести, чистоты, жизни, высокого вдохновения, сколько народной любви было в этом движении, пусть почитает историю этого святого» и т. д. и т. п. Прелестно следующее сопоставление, которое проводится между св. Игнатием и Филиппом: «Один думал о завоевании всего христианского мира, другой не простирал своих помыслов далее того круга, на который распространялось его собственное попечение, и скрепя сердце разрешил создание филиала в Неаполе». И еще: «Дело иезуитов имело широкие и длительные последствия, дело Филиппа, связанное с вдохновением сердца, слишком зависело от его личности: то, что порождено вдохновением, не может быть ни повторено, ни продолжено; можно что-то переделать, когда тебя посетит новое вдохновение, но это будет уже совсем не то, что было раньше». Таким образом, получается, что Филипп не принимал участия в Контрреформации, а расцвел несмотря на Контрреформацию, чтобы не сказать – вопреки ей. Чинквеченто. Надо будет прочесть книгу Фортунато Рицци «Душа Чинквеченто и народная лирика»,[472] которая, судя по рецензиям, показалась мне более важной как документ культуры нашего времени, чем по внутреннему своему содержанию. (О Рицци я написал в другой тетради небольшую заметку, рассматривая его как «жалкого итальянца» в связи с сочиненной им рецензией на книгу одного французского националиста о романтизме, – рецензией, доказавшей его полную неспособность ориентироваться как в общих идеях, так и в отдельных явлениях культуры.) О книге Рицци надо будет перечитать статью Альфредо Галлетти «Народная лирика Чинквеченто и душа Возрождения» в журнале «Нуова антолоджиа» от 1 августа 1929 года. (В связи с Галлетти тоже придется расширить имеющиеся у меня сведения: Галлетти после войны, за которую он упорно ратовал вместе с Сальвемини и Биссолати, подталкиваемый своим исконным реформизмом, усугубленным сильными антинемецкими настроениями, впал в состояние культурной озлобленности, в интеллигентскую савонарольщину, свойственную тем, у кого «рухнули идеалы»; его писания переполнены упреками, плохо скрываемым зубовым скрежетом и критическими намеками, бесплодными в своем комическом отчаянии.) В критической литературе, посвященной итальянской поэзии XVI века, возобладало мнение, согласно которому поэзия эта на четыре пятых искусственна, условна, лишена внутреннего чувства. «Ныне, – весьма рассудительно замечает Рицци, – принято утверждать, что в лирической поэзии получает наиболее непосредственное и искреннее выражение чувство человека, народа, исторического периода. Так неужто возможно, чтобы существовал век – и притом такой, как Чинквеченто, – который имел бы несчастье родиться без собственного духовного облика или которому доставляло бы удовольствие (?!) любоваться искажениями своего лица в лирической поэзии? Неужели интеллектуально самое богатое, духовно самое бесстрашное и, как уверяют его противники, самое циничное из всех столетий лицемерно скрывало свое истинное лицо в вымученной гармонии петраркистских канцон и сонетов? Или, может быть, оно забавлялось, мистифицируя потомков, симулируя в стихах платонический прекраснодушный идеализм, который затем явно опровергали новеллы, комедии, сатиры и многие другие литературные проявления той эпохи?» Вся проблема с самого начала ставится неправильно, искажая внутренние конфликты и противоречия. Почему Чинквеченто не могло бы быть преисполненным противоречиями? Разве это не тот самый век, когда завязываются самые кричащие противоречия итальянской жизни, разрешение которых определяет всю историю нации вплоть до XVIII века? Или нет противоречия между человеком Альберти и человеком Кастильоне, между порядочным человеком и «придворным»? Между цинизмом и паганизмом высоколобых интеллектуалов и их упорной борьбой против Реформации, их защитой католицизма? Между тем, как понималась женщина вообще (которая потом станет дамой в духе Кастильоне), и тем, как она трактовалась в частности, то есть женщиной из народа? Или законы рыцарской куртуазности применялись когда-либо к женщинам из народа? Женщина вообще была тогда фетишем, созданием искусственным, и искусственна была лирическая, любовная лирика, на четыре пятых петраркистская. Из этого, однако, вовсе не следует, будто Чинквеченто не выразило себя лирически, то есть художественно оно выразило себя, но не в «лирической поэзии» в собственном значении этого слова? Рицци ставит вопрос о противоречиях Чинквеченто во второй части своей книги, но не понимает, как столкновение этих противоречий могло бы породить искреннюю лирическую поэзию таковой не было, и это просто констатация исторического факта. Контрреформация не могла быть и не была преодолением кризиса XVI столетия она была его насильственным и механическим подавлением. Интеллектуалы не были больше христианами и не могли быть не-христианами: они трепетали перед лицом смерти, а также – перед лицом старости. Они поставили проблемы, превышающие их возможности, и струсили. Кроме того, они были оторванными от народа. Человек Кватроченто и Чинквеченто. Леон Баттиста Альберти, Бальдассаре Кастильоне, Макиавелли – вот, как мне кажется, три писателя, которые наиболее важны для изучения жизни Возрождения в аспекте «человека», а также в его нравственных и гражданских противоречиях. Альберти представляет буржуа (см также Пандольфини), Кастильоне – знатного придворного (см. также Делла Каза), Макиавелли представляет буржуазию и государей и пытается придать органичность их политическим стремлениям (у буржуазии – республиканским) постольку, поскольку и те и другие хотят создать Государства или расширить их пределы и увеличить их военное могущество. Согласно Витторио Чану («Граф Бальдассаре Кастильоне 1529–1929», опубликовано в «Нуова антолоджиа» 16 августа – 1 сентября 1929 г), Франческо Сансовино, сообщая, что Карл V был не слишком ревностным читателем, добавляет: «Ему доставляло удовольствие чтение всего лишь трех книг, кои он и повелел перевести на свой родной язык: первую ради установления культурного образа жизни, и это был „Придворный“ графа Бальдассаре да Кастильоне, вторую ради дел государственных, и это был „Государь“ (вкупе с „Рассуждениями“) Макиавелли, а третью ради наведения порядка в армии, и это была „История“ вкупе с другими сочинениями Полибия». Чан пишет: «Недостаточно обращается внимания на то, что „Придворный“, исторический документ первостепенной важности, блистательно свидетельствует об эволюции средневекового рыцарства, которое, хотя некоторые и уверяют, будто оно слабо укоренилось в Италии, в действительности, с самого начала обособившись от рыцарства заальпийского, становится в условиях Возрождения новым рыцарством, приобретая характер гражданского воинства, сражающегося под знаменами Марса, но также – Аполлона, Венеры и всех муз. Повторяю об эволюции, а вовсе не о вырождении и упадке, как то представлялось Де Санктису». Но Чан основывается только на «Придворном», представлявшем попытку сплотить аристократию вокруг «государя» и обособить ее от морали торжествующей буржуазии. То, что это рыцарство было эфемерным, доказал «Неистовый Орланд», который предшествует «Дон Кихоту» и подготовляет его. Как бы то ни было, статью Чана следует еще раз просмотреть с филологической точки зрения он разбирается в «Придворном» превосходно, и мне надо будет раздобыть подготовленное им издание этой книги (3-е изд., изд-во Сансони). Реформация в Италии. См. А. Ориани, «Политическая борьба» (с. 128, миланское издание). «Разносторонность и многообразие итальянского гения, который в науке мог колебаться от высокого здравого смысла Галилея до ослепительных и чудаческих догадок Кардано, ни в малейшей степени не окрасили собой Реформацию. В Италии сразу же появляются латинский поэт Марк Антонио Фламинио, историк Якопо Нарди, Рената д'Эсте, супруга герцога Эрколе II, Лелио Соццини, ум, превосходящий Лютера и Кальвина, который пошел значительно дальше их, основав секту унитариев, Бернардо Окино и теолог Пьетро Мартире Вермильи (первый из них в дальнейшем переберется в Оксфордский университет, а второй – в Кентерберийский капитул), Франческо Бурламакки, который повторит неосуществимый замысел Стефано Поркари и погибнет мученической смертью героя, Пьетро Карнесекки и Антонио Палеарио, благородно и доблестно ушедшие из жизни. Однако это полностью оторванное от народа движение является скорее кризисом философской и научной мысли (разумеется, созвучным великой германской революции), чем процессом религиозного очищения и подъема. В самом деле, обобщающие его Джордано Бруно и Томмазо Кампанелла, несмотря на то, что оба они жили и умерли в пределах монастырского уклада, оказались философами, которых их теоретические умозаключения увлекли далеко за пределы не только Реформации, но и самого христианства. Вот почему народ остался настолько равнодушным к их трагедии, что кажется, будто он ее просто-напросто не заметил». Но что все это значит? Разве Реформация тоже не была кризисом научной и философской мысли, то есть кризисом определенного отношения к миру, кризисом миропонимания? Значит, надо говорить о том, что, в отличие от других стран, в Италии даже религия не была связующим звеном между народом и интеллигенцией и что как раз поэтому философский кризис интеллигенции не получил продолжения в народе, ибо он не уходил своими корнями в народ, ибо в сфере религии не существовало «национальнонародного блока». В Италии не существовало «национальной церкви» – в Италии имел место религиозный космополитизм, ибо итальянские интеллектуалы были непосредственно связаны со всем христианским миром, выступая в роли его анациональных руководителей. Разрыв между наукой и жизнью, между религией и жизнью народа, между философией и религией, личные драмы Джордано Бруно и других – явления европейской, а не итальянской мысли. Николай Кузанский. В «Нуова антолоджиа» от 16 июня 1929 года напечатана заметка Л. фон Берталанфи «Немецкий кардинал (Николаус Кузанус)», любопытная и сама по себе, и из-за помещенного после нее примечания от редакции «Нуова антолоджиа». Берталанфи в самых общих чертах излагает немецко-протестантский взгляд на Кузанца, не давая критико-библиографического аппарата, «Нуова антолоджиа» крохоборчески замечает, что Берталанфи ничего не сказал «о многочисленных и серьезных работах о Кузанце, появившихся в последние десятилетия в Италии», и приводит их перечень вплоть до статеек Ротты. Единственное достойное внимания замечание содержится в последних строках: «Берталанфи видит в Кузанце предшественника либеральной и научной мысли Нового времени, Ротта, напротив, считает, что епископ Бриксенский, „если не по форме умозаключений, то по самому своему духу находится в орбите средневековой мысли“ Но истина никогда не бывает достоянием одной стороны». Что это значит? Несомненно, Кузанец – реформатор средневековой мысли, один из зачинателей современной философии. Это доказывает уже тот факт, что Церковь о нем забыла и что идеи Николая Кузанского были изучены светскими философами, которые увидели в нем одного из предшественников современной классической философии. Значение практической деятельности Кузанца для истории протестантской Реформации. На Соборе (в Констанце?) он выступил против папы в защиту прав Собора. Примирился с папой. На Базельском соборе отстаивал реформу Церкви.[473] Попытался примирить Рим с гуситами, объединить Восток и Запад и даже задумал подготовить почву для обращения турок в христианство, выявив общую основу в Коране и в Евангелии. «Docta Ignorantia e coincidentia oppositorum».[474] Первым выдвинул идею о бесконечности, предвосхитив Джордано Бруно и современных астрономов. Можно сказать, что лютеранская Реформация вспыхнула потому, что потерпела неудачу реформаторская деятельность Кузанца, то есть потому, что церковь не сумела реформировать себя изнутри. В защиту веротерпимости и т. д. (Родился в 1401-м, умер в 1464-м). Микеле Лозакко «Диалектика Кузанца» – заметка на 38 страницах, представленная Луиджи Кредаро 17 июня на заседании организации, которую «Нуова антолоджиа» забыла указать. (Может быть, речь идет о Линчеях?) Лоренцо Великолепный. О личности и значении Лоренцо Великолепного надо посмотреть в работах Эдмунда Ро. Сообщается о работах Р. Пальмарокки, который, кажется, не способен объяснить роль Великолепного. Ро утверждает, что с точки зрения историко-политической Великолепный был личностью заурядной, лишенной творческих способностей. Дипломат, но не политик. Великолепный якобы просто следовал программе Козимо. В области внешней политики (итальянской, имеющей в виду весь полуостров) Лоренцо, по словам Ро, выдвинул гениальную идею создания итальянского союза, которая, однако, не была осуществлена, и т. д. (Пальмарокки собрал «Лучшие страницы» Лоренцо, изданные Ойетти. В предисловии к ним он пытается обрисовать фигуру Лоренцо.) Роль Лоренцо чрезвычайно важна для воссоздания того узлового момента итальянской истории, который представляет переход от периода мощного развития буржуазных сил к их стремительному упадку и т. д. Сам Лоренцо может рассматриваться как «модель» неспособности буржуазии той эпохи сформироваться в независимый и самостоятельный класс из-за ее неспособности подчинить свои эгоистические и сиюминутные интересы большим историческим задачам. В этом случае надо выяснить отношения к церкви Лоренцо и других Медичи, которые ему предшествовали и наследовали Тот, кто утверждает, будто Савонарола был «человеком Средневековья», не учитывает в достаточной мере его борьбу с церковной властью, борьбу, в конечном итоге направленную на то, чтобы сделать Флоренцию независимой от церковно-феодальной системы (Когда речь заходит о Савонароле, то, как правило, путают идеологию, основывающуюся на отошедших в прошлое мифах, и реальную политическую роль, которую надо очистить от этих мифов, и т. д.) Контрреформация. В «Нуова антолоджиа» от 16 апреля 1928 года Гвидо Кьяльво опубликовал «Наказ» Эмануэле Филиберто Пьерино Белли, его канцлеру и военному Аудитору, касающийся «Государственного совета» и датированный 1 декабря 1559 года. Вот первые строки «Наказа»: «Поелику страх Божий начало всякой мудрости, то при управлении государствами нет большего бедствия и чумы более пагубной, нежели когда люди, кои о делах государственных пекутся, не страшатся Бога и приписывают собственному разумению то, что должно почитаться исходящим от единого лишь Божественного Провидения и Внушения. От таковой нечестивой ереси, как из источника всяческих пороков, все мирские преступления и злодейства проистекают, вследствие чего люди дерзают попирать законы божественные и человеческие». Церковная реакция. Полное собрание сочинений Макиавелли в последний раз было издано в Италии в 1554 году, а полный «Декамерон» – в 1557-м, после 1560 года издатель Джолито перестает печатать даже Петрарку. С этого времени начинают выходить кастрированные издания поэтов, новеллистов и авторов романов. Церковная цензура досаждает даже живописцам. Пастор пишет в «Истории пап»: «Возможно, что запрещение всех сочинений, написанных в защиту новой гелиоцентрической системы (коперниканство), в какой-то мере притупило в католических странах живейший интерес к астрономии, впрочем, во Франции галликане, ссылаясь на свободу французской церкви, не считали для себя обязательными постановления Индекса[475] и Инквизиции, и если в Италии не появилось нового Галилея или Ньютона и Брэдли, то вину за это трудно возложить на декрет против Коперника». Однако Брюйер замечает, что строгости Индекса нагнали на ученых панический страх и что сам Галилей на протяжении двадцати шести лет – от первого процесса над ним и вплоть до смерти – не мог свободно развивать Коперникову теорию и обучать ей своих учеников. Из того же Пастора явствует, что в Италии реакция в области культуры была весьма действенна. Крупные издательства в Италии совсем захирели. Венеция сопротивлялась дольше других, но в конце концов итальянские писатели и итальянские сочинения (Бруно, Кампанеллы, Ванини, Галилея) начали издаваться целиком, без искажений, только в Германии, во Франции, в Голландии. С началом церковной реакции, апогей которой – осуждение Галилея, в Италии заканчивается Возрождение даже среди интеллигенции. Rinascimento, Risorgimento, Riscossa,etc.[476] В итальянском историко-политическом лексиконе следует отметить ряд выражений, тесно связанных с традиционным пониманием истории итальянской нации и культуры, которые трудно, а порой невозможно перевести на другие языки. Так, мы имеем ряд «Rinascimento», «Rinascita» (на французский манер Rinascenza), термины, ныне вошедшие в оборот европейской и мировой культуры, ибо, хотя обозначаемое ими явление получило величайший расцвет в Италии, оно не было связано с одной лишь Италией. В XIX веке возникает термин «risorgimento» в значении собственно национальном и политическом, сопровождаемый такими выражениями, как «национальный реванш», «национальное освобождение». И в том и в другом выражении заложена идея о возвращении к такому положению вещей, которое уже существовало в прошлом, – либо о новой наступательной («реванш») концентрации распыленных национальных сил вокруг единого боевого ядра, либо об избавлении от состояния рабства и возвращении к первоначальной свободе («освобождение»). Выражения эти трудно поддаются переводу именно потому, что они тесно связаны с литературно-национальной идеей органической последовательности исторического развития, протекавшего на итальянском полуострове от Древнего Рима до современного государства. Именно согласно этой идее итальянская нация представляется «родившейся» или «возникшей» вместе с древним Римом, греко-римская культура мыслится «возрожденной», нация – «снова возникшей» и т. д. Слово «реванш» заимствовано из французского военного лексикона, но затем оно соединилось с представлением о живом организме, проснувшемся после долгого, летаргического сна, хотя нельзя, конечно, отрицать, что кое-что от первоначального военного смысла в нем все-таки сохранилось. К этому сугубо итальянскому ряду можно присоединить некоторые другие соответственные выражения, например французский по своему происхождению термин, обозначающий явление, связанное по преимуществу с Францией, – «реставрация». Парные слова: «формировать – реформировать», ибо, согласно значению, исторически извлеченному из слова, вещь «сформированную» можно постоянно «реформировать», без того чтобы между формированием и реформой имплицитно существовала катастрофическая или летаргическая парентеза, которую, напротив, имплицитно предполагают «возрождение» и «реставрация». Поэтому очень понятно, почему католики настаивают на том, что римская Церковь неоднократно реформировала себя изнутри, тогда как в протестантском понятии «Реформация» имплицитно присутствует идея возрождения, восстановления первоначального христианства, задушенного римским началом. Вот почему светские историки культуры говорят о Реформации и Контрреформации, в то время как католики (и прежде всего иезуиты, более скрупулезные и последовательные также и в терминологии), не желая признавать, что Тридентский собор был только реакцией на лютеранство и весь комплекс протестантских тенденций, утверждают будто речь шла о католической реформе, самостоятельной и позитивной, которая так или иначе все равно была бы осуществлена. Изучение истории всех этих терминов имеет немаловажное значение для понимания культуры. Переводимость различных национальных культур. Сопоставление греческой и латинской цивилизации и то значение, которое имели мир греческий и мир латинский в период Гуманизма и Возрождения (новейшие публикации, касающиеся стародавнего вопроса об «оригинальности» греческого искусства и его «превосходстве» над искусством римским; см. работу Аугусто Ростаньи «Самостоятельность латинской литературы» в «Италия леттерариа» от 21 мая 1933 г.). В том, что относится к Гуманизму и Возрождению, Ростаньи не проводит различий между разными аспектами итальянской культуры: 1) учено-гуманистическое изучение греко-римской классики, приобретающей характер образца, жизненной модели и т. д.; 2) тот факт, что такое обращение к классическому миру является не чем иным, как культурной оболочкой, под которой развивается новое понимание жизни и мира, существующее рядом с по-средневековому религиозным миропониманием, а зачастую (в дальнейшем все более определенно) противостоящее ему; 3) самобытное движение, осуществляемое «новым человеком» как таковым и являющееся новым и самобытным, несмотря на гуманистическую оболочку, созданную по образцу античного мира. В этой связи надо отметить, что искусство достигает самобытности и пышного расцвета прежде, чем Гуманизм «систематизируется», и, таким образом, еще раз подчеркнуть выдвинутое в другом месте предположение о том, что Гуманизм в значительной своей части был явлением реакционным, то есть что он представлял отрыв интеллигенции от национализирующихся народных масс, а следовательно, приостановку национальнополитического формирования Италии ради возвращения на позиции (в иной форме) средневекового и имперского космополитизма. Параллель между Греками и Римлянами – проблема ложная и ничего не дающая; по своему характеру и происхождению параллель эта связана с политикой. Римляне имели свой «образ мысли», свое понимание жизни и человека, и это было их подлинной «философией», воплощаемой в правовые доктрины и политическую практику. О Римлянах и Греках можно сказать (в известном смысле) то же, что Гегель говорил по поводу французской политики и немецкой философии. Реформация и Возрождение. Разрозненные заметки о разном историческом значении протестантской Реформации и итальянском Возрождении, Французской революции и Рисорджименто (Реформация относится к Возрождению так же, как Французская революция – к Рисорджименто) можно собрать в законченный очерк, который следовало бы так и озаглавить: «Реформация и Возрождение». Он мог бы отталкиваться от публикаций, появившихся между 20-м и 25-м годом на тему: «Необходимо, чтобы в Италии имела место нравственная и интеллектуальная реформа», связанная с осуществлявшейся Гобетти, Миссироли и Дорсо критикой Рисорджименто как «королевского завоевания», а не как народного движения. (Вспомнить статью Ансальдо в генуэзском «Лаворо», направленную против Дорсо и против меня.[477]) Почему в ту пору встала такая проблема? Ее породили тогдашние события (комический эпизод: статьи Маццали в «Коншентиа» Гангале, в которых он обращался к Энгельсу).[478] Исторический прецедент в работе Массарика о России (в 1925 г. переведенной на итальянский язык Ло Ватто): Массарик объяснял политическую слабость русского народа тем, что в России не было религиозной реформы. «Эпоха Рисорджименто» Адольфо Омодео (изд-во Принчипато, Мессина). В целом эта книга у Адольфо Омодео, как мне кажется, не получилась. Она представляет переделку школьного учебника и сохраняет многие черты, характерные именно для учебника. Факты (события) просто описываются и перечисляются как в каталоге – без установления между ними какой бы то ни было исторической связи. Стиль книги неряшлив и зачастую раздражает. Суждения – тенденциозны. Порой кажется, что Омодео сводит личные счеты с некоторыми историческими деятелями прошлого (например, с французскими якобинцами). Что касается итальянского полуострова, то возникает впечатление, будто намерением Омодео было доказать, что Рисорджименто – факт по самому существу исконно итальянский, истоки которого надо искать в Италии, а не только или по преимуществу в европейских последствиях Французской революции и наполеоновского вторжения. Но единственным осуществлением такого намерения стало то, что изложение в книге начинается с 1740, а не 1789, или 1796, или с 1815 года. Период просвещенных монархий не являлся в Италии фактом автохтонным, и связанное с ним идейное движение (Джанноне и «регалисты»[479]) не было «оригинально» итальянским. Просвещенную монархию, видимо, можно считать наиболее важным политическим порождением эпохи меркантилизма, предвещавшей новые времена, современную национальную цивилизацию; однако существовала ли в Италии эпоха меркантилизма как национальный феномен? Меркантилизм, если бы он развился в Италии органически, сделал бы разделение ее на региональные государства еще более глубоким и, возможно, даже окончательным. То бесформенное и неорганичное состояние, в котором находились различные части Италии в плане экономическом, то, что в ней не возникало ярко выраженных интересов, сконцентрировавшихся вокруг сильной меркантилистическо-государственной системы, сделало возможным или, во всяком случае, облегчило объединение Италии в эпоху Рисорджименто. Кроме того, мне кажется, что, переделывая свой школьный учебник в книгу, поднимающую общие проблемы культуры и озаглавленную «Эпоха Рисорджименто», Омодео следовало бы изменить внутреннюю структуру книги, сократив в ней часть европейскую и расширив часть итальянскую. Если иметь в виду всю Европу, то эта эпоха является эпохой Французской Революции, а не итальянского Рисорджименто, эпохой либерализма как общего миропонимания и как новой формы государственной цивилизации и культуры, а не всего лишь «национального» аспекта либерализма. Конечно, можно говорить об эпохе Рисорджименто, но тогда надо сузить перспективу и сконцентрировать все внимание на Италии, а не на Европе, во-первых, выделив в европейской и мировой истории только узловые моменты, изменявшие общую структуру соотношения международных сил, которые препятствовали созданию на полуострове сильного единого государства, подавляя всякую инициативу в этом направлении, убивая ее в самом зародыше, а во-вторых, выявив те международные течения, которые оказывали влияние на Италию, вдохновляя и одушевляя в ней местные и самостоятельные, но аналогичные этим течениям силы, придавая им большую значимость и весомость. Таким образом, эпоха Рисорджименто существует в истории, разворачивавшейся на итальянском полуострове, а не в истории Европы как таковой: в истории Европы ей соответствует эпоха Французской революции и либерализма. (Эпоха эта истолкована Кроче не вполне удовлетворительно, ибо в нарисованной им картине отсутствует главная предпосылка – революция во Франции и последовавшие за ней войны. Исторические последствия изображаются им как самостоятельные факты, как факты в себе, содержащие в самих себе основу своего существования, а не как звенья в единой исторической цепи событий, самыми существенными и необходимыми моментами в которой не могли не оказаться Французская революция и революционные войны.) Что означает или что может означать тот факт, что Омодео начинает повествование с Аахенского мира, положившего конец войне за Испанское наследство?[480] Омодео «не рассуждает», он никак не «обосновывает» этот свой методический критерий, не показывает, что критерий этот является выражением того, что определенный европейский исторический процесс оказывается также и итальянским историческим процессом, процессом, необходимо входящим в развитие итальянской национальной жизни. Между тем об этом можно и нужно «громко заявить». Национальный тип, национальный характер (так же как характер индивидуальный) – чистая абстракция, если рассматривать его вне международных (или социальных) связей. Национальный характер выражает в международном комплексе «особое», «от всего отличное» («distinto») и вместе с тем связанное с международными отношениями. В Италии имел место период иноземного господства, сначала прямого, непосредственного, а затем в форме гегемонии (или в смешанной форме, когда прямое господство сочеталось с гегемонией). Установление на полуострове иноземного господства вызвало в XVI веке ответную реакцию – национально-демократическое направление Макиавелли, выражавшее одновременно оплакивание потери независимости, существовавшей до этого в определенной форме (в форме внутреннего равновесия итальянских государств под гегемонией Флоренции Лоренцо Великолепного), и зарождение воли к борьбе за возвращение независимости в исторически более высокой форме – в форме абсолютистской монархии по типу Испании и Франции. В XVIII веке европейское равновесие, равновесие между Австрией и Францией, в том, что касается Италии, вступает в новую фазу: две великие державы взаимно ослабляют друг друга, и возникает третья крупная сила – Пруссия. Тем не менее истоки движения Рисорджименто, то есть процесса формирования международных условий и отношений, которые позволяют Италии объединиться в нацию, а ее внутренним национальным силам развиться и расшириться, следует искать не в том или ином событии, привязанном к той или иной дате, но в самом историческом процессе, в ходе которого меняется вся европейская система в целом. Процесс этот, однако, находится в определенной зависимости от внутренних событий, происходящих на полуострове, а также от сил на нем расположенных. Важным, а порой и решающим элементом европейских систем всегда оставалось папство. В XVIII веке ослабление позиций папства как европейской силы принимает поистине катастрофические масштабы. В пору Контрреформации папство существенно изменило структуру своей власти: оно обособилось от народных масс, превратилось в поджигателя бесконечных войн, окончательно слилось с господствующими классами. Вследствие этого папство утратило возможность прямо или косвенно влиять на правительства и оказывать на них давление, манипулируя народными массами, состоящими из религиозных фанатиков или людей, доведенных церковью до религиозного фанатизма. Следовало бы отметить, что в то самое время, когда Беллармино разрабатывал свою теорию косвенного господства церкви,[481] церковь своей практической деятельностью уничтожила условия для какого бы то ни было своего господства, в том числе и косвенного, порывая с народными массами. Регалистская политика просвещенных монархий – проявление этой дискредитации церкви как европейской, а следовательно, и итальянской силы, и политика эта тоже кладет начало Рисорджименто, если верно (а это верно), что Рисорджименто оказалось возможным только в результате ослабления папства как европейской и как итальянской силы, то есть как силы, которая могла бы преобразовать государства полуострова, подчинить их своей гегемонии. Но все это в высшей степени проблематично. Пока еще не было приведено исторически веского доказательства того, что в XVIII веке в Италии сформировались силы, которые конкретно стремились бы превратить полуостров в политически единый и независимый организм. Когда начинается Рисорджименто? С какого времени следует начинать историческое движение, получившее наименование итальянского Рисорджименто? Ответы на этот вопрос различны и разноречивы. Но в общем они делятся на две категории: 1) одни принадлежат тем, которым угодно отстаивать самостоятельность истоков итальянского национального движения и которые прямо утверждают, что Французская революция исказила итальянскую традицию и направила ее по ложному пути; 2) другие принадлежат тем, которые утверждают, что итальянское национальное движение тесно связано с Французской революцией и революционными войнами. Историческая проблема в данном случае осложнена сентиментальными и политическими помехами, а также всякого рода предрассудками. Здравому смыслу теперь уже трудно втолковать, что той Италии, которая образовалась в 1870 году, до той поры никогда не существовало и не могло существовать: здравый смысл склонен считать, что то, что существует ныне, существовало всегда и что Италия испокон века существовала как единая нация, но только была угнетена иноземными державами и т. д. Различного рода идеологии поддерживают и укрепляют подобного рода убеждения, питаемые желанием выступать в роли наследников античного мира, и т. д. Вместе с тем такие идеологии приобретают серьезное значение, создавая почву для формирования политической и культурной жизни и т. д. Мне кажется, что следовало бы взглянуть с разных точек зрения на все историческое движение вплоть до того момента, когда существенные элементы национального единства сплачиваются и превращаются в силу, достаточную для достижения поставленной цели, а это происходит, по-моему, только после 1848 года. Элементы эти по природе своей – негативны (пассивны) или позитивны (активны), национальны и интернациональны. Достаточно стародавним элементом является сознание «культурного единства», существующее в среде итальянской интеллигенции по меньшей мере с XIII века, то есть с того времени, когда сформировался единый литературный язык («volgare illustre» Данте). Однако этот элемент не оказал непосредственного воздействия на исторические события (хотя его безбожно эксплуатировала патриотическая риторика), и он не совпадает с конкретным и действенным национальным чувством и ни в коей мере не является его выражением. Другой элемент – сознание необходимости освободить полуостров от иноземного влияния. Элемент этот получил меньшее распространение, чем первый, но политически он был более значительным и исторически имел более весомые практические результаты. Однако его смысл, значение, а уж тем более масштабы преувеличивать тоже не следует Оба этих элемента были достоянием узкого круга верхушки интеллигенции и никогда не оказывались выражением широко распространенного и прочно укоренившегося в народных массах национального сознания необходимости объединения Италии. Условия национального объединения: Cуществование определенного равновесия международных сил, которое создало бы предпосылки для объединения Италии. Такое равновесие создалось после 1748 года, то есть после серьезного ослабления французской гегемонии и полного уничтожения испано-австрийской гегемонии. Но оно вновь нарушилось после 1815 года. Тем не менее период с 1748 по 1815 год имел большое значение для подготовки единства Италии или, вернее, для развития элементов, которые должны были привести к ее единству. Говоря о международных элементах, необходимо принимать во внимание позицию папства, сила которого в пределах Италии была связана с международной силой: регализм и политика, осуществлявшаяся именем Иосифа II[482] (giuseppenismo), то есть первое светское и либеральное утверждение Государства, стали существенными элементами, подготовлявшими итальянское единство. Из элемента негативного и пассивного международная ситуация превратилась в элемент активный после Французской революции и наполеоновских войн, расширивших политические и национальные интересы мелкой буржуазии и низших слоев интеллигенции, давших им некоторый военный опыт и создавших определенное число итальянских офицеров. Лозунг «Республика единая и неделимая» получает известную популярность, и, что там ни говори, Партия действия берет свое начало от Французской революции и откликов на нее в Италии; прежний лозунг преобразуется в лозунг «Государство единое и неделимое», в централизованную монархию, единую и неделимую, и т. д. Национальное единство имело вполне определенное, исторически конкретное развитие, и его двигателем было государство Пьемонт, Савойская династия. Поэтому необходимо выяснить, каким было историческое развитие в Пьемонте с национальной точки зрения. Начиная с 1492 года (то есть в период иноземного господства) Пьемонт проявлял заинтересованность в создании определенного внутреннего равновесия итальянских государств в качестве предпосылки независимости (то есть отсутствия вмешательства крупных европейских государств в итальянские дела). Пьемонту, естественно, хотелось бы сделаться гегемоном Италии, по крайней мере Италии северной и центральной, но достичь этого ему не удалось: слишком сильна была Венеция и т. д. Пьемонтское государство становится подлинным двигателем единства после 1848 года, то есть после поражения Правой и пьемонтского политического центра и прихода к власти либералов, возглавляемых Кавуром. Правая – это Соларо делла Маргарита, то есть «пьемонтские националисты-изоляционисты» или же муниципалисты (выражение «муниципализм» связано с риторико-патриотической идеей скрытого и монархического итальянского единства); Центр – это Джоберти и неогвельфы. Однако либералы Кавура не являются нашими отечественными якобинцами: они действительно превосходят Правую Соларо, но не отличаются от нее качественно, ибо понимают единство как расширение пьемонтского государства и владений Савойской династии – не как национальное движение снизу, а как королевское завоевание. В наибольшей мере собственно национальным элементом является Партия действия и т. д. (См. другие заметки.) Было бы интересно и даже необходимо собрать все высказывания по вопросу об истоках Рисорджименто в собственном значении этого слова, то есть о движении, приведшем к территориальному и политическому объединению Италии, отметив при этом, что многие именуют Рисорджименто также и тот подъем «туземных» итальянских сил, который наступил после Тысячного года, то есть движение, приведшее к городам-коммунам и к Возрождению. Все эти вопросы об истоках имеют свой смысл, поскольку итальянская экономика была очень слабой, а итальянский капитилизм только зарождался: в Италии не существовало сильного и развитого класса экономической буржуазии, но зато существовала многочисленная интеллигенция и мелкая буржуазия и т. д. Проблема состояла не столько в том, чтобы освободить уже развитые экономические силы от правовых пут и устаревших политических препон, сколько в создании общих условий, позволивших бы этим экономическим силам зародиться и развиться по образцу других европейских стран. Современная история предоставляет модель, позволяющую понять итальянское прошлое: в настоящее время существует сознание европейской культуры и существует ряд деятелей культуры и политиков, отстаивающих необходимость европейского единства; можно даже сказать, что исторический процесс развивается в направлении такого единства и что многие материальные силы смогли бы получить развитие только в условиях подобного единства; если через какое-то количество лет такое единство будет осуществлено, то слово «национализм» превратится в такой же анахронизм, каким стало теперь слово «муниципализм». Другим современным фактом, объясняющим прошлое, является «непротивление и несотрудничество», проповедуемые Ганди. Принципы эти могут объяснить происхождение христианства и причины его распространения в Римской империи. Толстовство в царской России имело те же истоки, но, в отличие от гандизма, оно не стало «народной верой». Через Толстого Ганди восстанавливает связь с первоначальным христианством, воскрешает во всей Индии те формы первоначального христианства, о которых католический и протестантский мир не в состоянии уже составить ни малейшего представления. Отношение между гандизмом и Британской Империей подобно отношению между христианским эллинизмом и Римской империей. Безоружные и технически (в военном отношении) слабо развитые страны античного мира попадали под власть технически развитых стран (древние римляне широко развили государственный аппарат и военную технику), несмотря на то, что население этих стран-поработителей было весьма невелико. Отношение первоначальное христианство – гандизм определяется тем фактом, что большие массы людей, считающих себя культурными, находятся под господством небольшого количества людей, считающихся менее культурными, но оказывающихся материально несокрушимыми. Сознание материального бессилия больших народных масс перед лицом немногочисленных угнетателей приводит к возвеличиванию чисто духовных ценностей и т. д., к пассивности, к непротивлению, к несотрудничеству, которые на деле являются вялым и мучительным сопротивлением, матрасом, противостоящим обрушивающейся на него шрапнели. Народные религиозные движения Средневековья – францисканство и т. д. – также входят в то же самое отношение политического бессилия широких масс перед лицом угнетателей малочисленных, но сплоченных и закаленных в сражениях. «Униженные и оскорбленные» прячутся за пацифизм первоначального христианства, противопоставляют угнетателям «обнажение» своей «человеческой природы», оскорбляемой и попираемой вопреки провозглашению равенства и братства в Боге-отце, и т. д. В истории средневековых ересей Франциск занимает свою особую, четко выраженную позицию: в отличие от прочих новаторов (Вальдо и те же францисканцы), он не желает бороться, он даже не помышляет о какой-либо борьбе. Его позиция хорошо выявлена в анекдоте, рассказываемом в одном из старинных французских текстов. «Некоему доминиканскому богослову, спросившему у него, как надобно понимать слова Иезекииля: „Если не откроете нечестивцу его беззакония, то взыщу с вас за душу ero“ – Франциск ответствовал так: „Слуге Господнему надобно поступать в жизни своей и в любви к добродетели таким образом, чтобы свет доброго примера и бальзам слова служили бы укором для всех нечестивцев; и тогда, верю, случится, что сияние его жизни и благоухание его доброй славы откроет глаза злодеям на их беззакония“» (см.: Антонио Вискарди. Франциск Ассизский и завет евангельской бедности. – «Нуова Италиа», 1931, янв.). НИККОЛО МАКИАВЕЛЛИ Перевод Р. И. Хлодовского Небольшая заметка о политике Макиавелли. Основная характерная особенность «Государя» состоит в том, что это не приведенный в систему трактат, а «живая, животрепещущая книга, в которой политическая идеология и политическая наука сливаются в драматическую форму мифа».[483] В отличие от утопий и схоластических трактатов – формы, в которые облекалась предшествовавшая ему политическая наука, – Макиавелли дал своей концепции фантастическую и художественную форму, благодаря которой теоретический и рациональный элементы воплощаются в образ кондотьера, пластично и антропоморфно символизирующего «коллективную волю». Процесс формирования определенной коллективной воли, направленной на достижение определенной политической цели, изображается не при помощи исследования и педантичной классификации принципов и критериев метода действий, но как выявление качеств, характерных черт, обязанностей и потребностей конкретной человеческой личности, что заставляет работать художественное воображение тех, кого требуется убедить, и придает политическим страстям более конкретную форму.[484] (Надо бы выяснить, не было ли у предшествовавших Макиавелли писателей сочинений, построенных наподобие «Государя». Заключительная глава «Государя» тоже связана с этим «мифологическим» характером книги: изобразив идеального кондотьера, Макиавелли в пассаже огромной художественной силы призывает реально существующего кондотьера воплотить идеал в историческую действительность, и этот его страстный призыв слышится во всей книге, придавая ей подлинный драматизм. В «Пролегоменах» Л. Руссо назвал Макиавелли артистом политики, и в них однажды встречается слово «миф», но не в указанном выше смысле). «Государь» Макиавелли мог бы рассматриваться как историческая иллюстрация сорелевского «мифа», то есть как политическая идеология, выступающая не как пресная утопия, не как доктринерские рассуждения, но как порождение конкретной фантазии, воздействующей на разъединенный и распыленный народ, с тем чтобы всколыхнуть его и организовать в нем коллективную волю. Утопический характер «Государя» состоит в том, что Государя не существовало в реальной исторической действительности, он не представал перед итальянским народом как непосредственная объективность, обладающая определенными характерными чертами, напротив, он был чистейшей доктринерской абстракцией, символом вождя, идеальным кондотьером, однако страсть и мифо щлогизм, содержащиеся в этой книжице и обладающие в ней огромной драматической силой, плотно концентрируются в заключительной главе и обретают там жизнь в призыве, обращенном к Государю, существующему реально. В своей книжице Макиавелли рассуждает о том, каким должен быть Государь, чтобы привести народ к созданию нового Государства, и его рассуждения ведутся строго логично, научно отрешенно, в заключительной же главе сам Макиавелли становится народом, сливается с народом, но не с народом вообще, а с тем самым народом, которого он убедил своими предшествующими рассуждениями, народом, сознанием и выражением которого он себя ощущает, народом, с которым он мысленно отождествляется, кажется, что вся «логическая» работа оказывается не чем иным, как саморефлексией народа, внутренне целостными рассуждениями, развивающимися в народном сознании и завершающимися страстным непроизвольным криком. Страсть в ходе внутренней саморефлексии снова оборачивается аффектом, лихорадочным чувством, фанатизмом действия. Вот почему эпилог «Государя» не является чем-то внешним, «навешенным» на него извне, чем-то риторическим – эпилог этот следует истолковывать как необходимый элемент произведения, более того, как тот элемент, отсвет которого лежит на всем произведении и превращает его в своего рода «политический манифест». Можно научно показать, как Сорель, исходя из концепции идеологии мифа, не дошел до понимания политической партии, а остановился на концепции профессионального союза. Правда, у Сореля «миф» получал свое наивысшее выражение не в профессиональном союзе как организации коллективной воли, а в практической деятельности профессионального союза и в уже действующей коллективной воле, в практическом действии, наиболее полной реализацией которого должна была бы стать всеобщая забастовка, то есть, так сказать, «пассивная деятельность», носящая негативный и предварительный характер (позитивный характер дается только достижением консенсуса ассоциированных воль), деятельность, не предполагающая для себя самой фазы «активной и конструктивной». У Сореля, таким образом, боролись между собой две необходимости: необходимость мифа и необходимость критики мифа, поскольку «всякий предустановленный план утопичен и само понятие предвидения – не более чем пустой звук», то иррациональное не может не господствовать и всякая организация людей – антиистория, предрассудок, в таком случае отдельные практические проблемы, которые выдвигает историческое развитие, можно решать лишь от случая к случаю, пользуясь первыми попавшимися под руку критериями,[485] а оппортунизм оказывается единственно возможным политическим курсом. Однако возможно ли, чтобы миф был «не конструктивным», можно ли, оставаясь в пределах интуиции Сореля, вообразить, будто по-настоящему действенным оказывается инструмент, оставляющий коллективную волю на примитивной и элементарной стадии ее чистого формирования ради разъединения (ради шизоидного «раскола»), пусть даже насильственного, то есть разрушая существующие нравственные и юридические отношения? И эта столь примитивно сформированная коллективная воля, не прекратит ли она сразу же своего существования, беспорядочно распылившись в бесконечности единичных воль, идущих к позитивной стадии разными, непохожими друг на друга путями? Не говоря уж о том, что не может быть разрушения, отрицания без имплицитно подразумеваемого созидания, утверждения, и не в метафизическом смысле, а практически, то есть политически, в качестве партийной программы. В данном случае ясно видно, что за спонтанностью скрывается чистейший механицизм, за свободой (непроизвольным жизненным порывом) – доведенный до предела детерминизм, за идеализмом – абсолютный материализм. Современный государь, государь-миф не может быть реальным лицом, конкретной личностью, он может быть только организмом, элементом сложного общества, в котором уже начала складываться коллективная воля, добившаяся признания и от части уже проявившая себя в действии. Организм этот уже дан историческим развитием, и он есть политическая партия – первая клетка, в которой соединяются ростки коллективной воли, стремящиеся к тому, чтобы обрести универсальность и тотальность В современном мире только непосредственное и неотвратимое историко-политическое действие, характеризуемое необходимостью стремительных, молниеносно принимаемых мер, может мифологически воплотиться в конкретную личность; стремительность мер должна оказаться необходимой в силу большой непосредственной опасности; большой опасности, которая, именно потому что она большая, моментально разжигает страсти и фанатизм, аннигилируя критичность рассудка и разъедающую иронию, способные разрушить «божественно провиденциальный» характер кондотьера (что и произошло в авантюре Буланже).[486] Но такого рода непосредственное действие по самой своей природе не может быть долговременным и органичным: оно почти всегда оказывается действием типа реставрации и реорганизации, а не типа, свойственного созданию новых государств и новых национальных и социальных структур (как это было в случае с «Государем» Макиавелли, в котором реставрационный аспект был всего лишь частью риторики, то есть был связан с литературными представлениями об Италии как прямой преемнице Рима, которая призвана восстановить строй и могущество Рима[487]), типа «охранительного», а не оригинально творческого, при котором, иными словами, предполагается, что уже наличная коллективная воля оказалась ослабленной и распыленной, пережившей грозный и опасный кризис, однако не смертельный и катастрофический, и которую поэтому требуется вновь сосредоточить и укрепить, но уже не как коллективную волю, создаваемую ex novo изначально и направляемую на конкретные и рациональные цели, а как обладающую конкретностью и рациональностью, пока еще никак не проявившими себя и не подвергшимися еще критике реального, универсально признанного опыта истории. Абстрактный характер сорелевской концепции «мифа» проявляется во враждебности (принимающей форму страстного нравственного отвращения) к якобинцам, которые, бесспорно, были «категорическим воплощением» Государя Макиавелли. «Современный Государь» должен обладать разделом, посвященным якобинству (в том широком значении, которое это понятие имело исторически и которое оно должно иметь концептуально) в качестве примера того, как конкретно сформировалась и действовала коллективная воля, которая – по крайней мере в ее некоторых аспектах – была создана ex novo изначально. И необходимо, чтобы коллективная воля, так же как и политическая воля вообще, получила свое современное определение; воля как активное сознание исторической необходимости, как протагонист подлинной, реальной исторической драмы. Один из первых разделов следовало бы посвятить именно «коллективной воле», поставив в нем вопрос: «Когда можно утверждать, что существуют условия, при которых способна пробудиться и развиться коллективная национально-народная воля?» Необходим, таким образом, исторический (экономический) анализ социальной структуры данной страны, а также «драматическое» изображение веками предпринимавшихся попыток пробудить эту волю и выяснение причин их постоянных неудач. Почему в Италии во времена Макиавелли не было абсолютной монархии? Надо дойти вплоть до Римской империи (вопросы языка, интеллигенции и т. д.), выяснить роль средневековых коммун, значение католицизма и т. д.) – словом, следует создать очерк всей итальянской истории, сжатый, но четкий. Причину неудачи всех, много раз предпринимавшихся попыток создать коллективную национально-народную волю следует искать в существовании определенных общественных групп, сформировавшихся в результате разложения буржуазии коммун, в особом характере всех прочих групп, отражающих международную роль Италии как местопребывания Церкви и изначального хранителя Священной Римской империи и т. д. Эта роль и вытекающая из нее позиция определяют внутреннюю ситуацию, которую можно назвать «экономико-корпоративной», то есть в политическом отношении худшей формой феодального общества, формой наименее прогрессивной и наиболее застойной: при ней всегда отсутствовала и не могла сложиться сила по-настоящему якобинская, та самая сила, которая в других странах пробудила и организовала коллективную национально-народную волю и основала современные государства. Существуют ли, наконец, условия для такой воли, иными словами, каковы нынешние отношения между такого рода условиями и противостоящими им силами? Такими силами традиционно являлись земельная аристократия и вообще земельная собственность во всей совокупности, с ее характерно итальянской чертой – особой сельской буржуазией, паразитическим наследием, доставшимся современности после классового разложения коммунальной буржуазии (сто городов, города безмолвия). Позитивные условия следует искать в существовании социальных городских групп, соответственно развившихся в сфере промышленного производства и достигших определенного уровня историко-политической культуры. Всякое формирование коллективной, национально-народной воли оказывается невозможным без того, чтобы большие массы обрабатывающих землю крестьян не вторгались также и в политическую жизнь. К этому стремился Макиавелли посредством реформы ополчения,[488] это сделали якобинцы во время Французской революции, в понимании этого надо видеть опередившее свое время якобинство Макиавелли, зародыш (более или менее плодотворный) его концепции национальной революции. Весь ход истории после 1815 года обнаруживает усилия традиционных классов помешать формированию такого рода коллективной воли, дабы сохранить «экономико-корпоративную» власть в международной системе пассивного равновесия.[489] Важный раздел в «Современном Государе» должен быть посвящен вопросу нравственной и интеллектуальной реформы, то есть вопросу религии и мировоззрения. В этой области мы тоже обнаруживаем традиционное отсутствие якобинства и боязнь якобинства (последнее философское выражение этой боязни – мальтузианская позиция Кроче по отношению к религии).[490] Современный Государь по необходимости должен быть глашатаем и организатором моральной и интеллектуальной реформы, что будет означать создание почвы для последующего развития коллективной национально-народной воли, ведущего к осуществлению более высокой и всеобщей формы современной цивилизации. Вот эти два основных положения: формирование коллективной национально-народной воли, организатором и вместе с тем активным, действенным выражением которой является Государь, и нравственная и интеллектуальная реформа должны были бы образовать структуру всей книги. Конкретные пункты программы следует включить в первую часть, то есть они должны «драматически» вытекать из изложения, а не превращаться в сухое и педантичное перечисление доводов и выводов. Возможна ли культурная реформа, а следовательно, подъем гражданственности угнетенных слоев общества, без предшествующей экономической реформы и изменения их положения в социальной и экономической жизни? Вот почему моральная и интеллектуальная реформа не может не быть связана с программой экономической реформы, более того, программа экономической реформы является тем самым конкретным способом, каким реализует себя всякая нравственная и интеллектуальная реформа. Современный Государь, развиваясь, опрокидывает всю систему нравственных и интеллектуальных отношений, поскольку его развитие означает, что каждое действие начинает рассматриваться как полезное или вредное, как доброе или злое только в зависимости от того, как оно соотносится с Государем, служит ли оно упрочению его власти или оказывает ей сопротивление. Государь занимает в сознании место божества или категорического императива, он становится основой современного мирского сознания, предпосылкой полной секуляризации всей жизни, всех свойственных ей обычаев и нравов. Помимо примера сильных абсолютных монархий во Франции и Испании Макиавелли подвигли на создание его политической концепции необходимости единого итальянского государства воспоминания о прошлом Древнего Рима. Следует однако подчеркнуть, что это еще не основание для включения Макиавелли в литературно-риторическую традицию. Прежде всего потому, что этот элемент не является у него решающим или хотя бы доминирующим, и необходимость сильного национального государства выводится вовсе не из него; а затем также оттого, что само обращение Макиавелли к Риму, будучи должным образом введенным в атмосферу Гуманизма и Возрождения, оказывается гораздо менее абстрактным, чем то могло бы показаться на первый взгляд. В VII книге «О военном искусстве» читаем: «…страна эта (Италия кажется рождена для того, чтобы воскрешать мертвые вещи, как то видно в поэзии, в живописи, в скульптуре», так почему бы мв обрести ей вновь военную доблесть? и т. д. Надо бы сгруппировать другие подобного рода замечания, чтобы установить их точный смысл. Наука политики. Основное новшество, введенное философией практики в науку о политике и об истории, заключается в доказательстве того, что не существует абстрактной «человеческой природы», постоянной и неизменной (идея, несомненно вытекающая из религиозной мысли и трансцендентности); но, что человеческая природа – это совокупность исторически определенных общественных отношений, то есть факт, который в известных пределах можно исторически установить, пользуясь методами филологии и критики. Поэтому политическая наука должна рассматриваться в своем конкретном содержании (а также в своей внутренней логике) как развивающийся организм. Тем не менее следует отметить, что та постановка вопроса о политике, которая была предложена Макиавелли (а именно: заложенная в его сочинениях идея о том, что политика является самостоятельной, самодовлею щей деятельностью со своими собственными принципами и законами, отличными от принципов и законов морали и религии, имеет огромное философское значение, ибо она внутренне предполагает новое понимание морали и религии, то есть меняет все миропонимание), до сих пор оспаривается и отвергается, не сделавшись «общим мнением». Но что это означает? Значит ли это только то, что нравственная и интеллектуальная революция, элементы которой содержались in nuce[491] в идеях Макиавелли, все еще не произошла, не стала общепринятой и очевидной формой национальной культуры? Или же это имеет чисто политический смысл и служит указанием на разрыв, существующий между правителями и управляемыми, указанием на то, что существуют две культуры – культура правителей и культура управляемых; что господствующий класс в лице церкви занял по отношению к простым людям двойственную позицию, продиктованную необходимостью, с одной стороны, не отрываться от них, а с другой – поддерживать в широких массах убеждение, что Макиавелли – не кто иной, как порождение дьявола? Таким образом, встает вопрос о значении, которое имел Макиавелли в свое время, и о целях, которые он преследовал, создавая свои книги, прежде всего «Государя». Учение Макиавелли не было в свое время чисто книжным, достоянием одиноких мыслителей; «Государь» не был сокровенной книгой, имевшей хождение только среди посвященных. Стиль Макиавелли – это никак не стиль тех систематических трактатов, которые сочинялись и в средние века и в пору гуманизма; это стиль человека действия, писателя, который хочет побудить к действию, это стиль партийного манифеста. Моралистическое истолкование Макиавелли, предложенное Фосколо,[492] несомненно ошибочно; тем не менее это правда, что Макиавелли кое-что «разоблачал», а не просто теоретизировал, обобщая реальные факты. Но каковы были цели его разоблачений? Преследовал ли он моралистические или политические цели? Принято говорить, что правила, установленные Макиавелли для осуществления политической деятельности, «применяются, но не провозглашаются»; говорят, что великие политики начинают с проклятий Макиавелли, с объявления себя антимакиавеллистами именно для того, чтобы иметь возможность свято следовать его правилам, претворяя их в жизнь. Не был ли Макиавелли никудышным макиавеллистом, одним из тех, кто знает «правила игры» и по глупости обучает им других, тогда как вульгарный макиавеллизм предписывает прямо противоположное. Кроче утверждал, что, будучи наукой, макиавеллизм служит в такой же мере реакционерам, как и демократам, подобно искусству фехтования, которое служит как порядочному человеку, так и разбойнику, как для того, чтобы защищать свою жизнь, так и для того, чтобы убивать,[493] и что именно в этом смысле надо понимать суждение Фосколо. Однако такое утверждение Кроче истинно лишь в абстракции. Макиавелли сам отмечал, что то, о чем он пишет, всегда применялось и применяется на практике великими историческими деятелями; поэтому никак не возникает впечатление, будто он хочет поучать того, кому и без него все известно; весь стиль его – это не стиль беспристрастного научного исследования; кроме того, невозможно представить, чтобы он пришел к выдвинутым им положениям политической науки путем философских спекуляций, ибо в подобного рода специфической материи в его времена такое выглядело бы едва ли не чудом, ведь даже сейчас положения эти вызывают споры и встречают возражения. Поэтому можно предположить, что Макиавелли имел в виду «несведущего», что он стремился дать политическое воспитание «несведущему», политическое воспитание не негативное, формирующее ненавистника тирании, как то хотелось бы думать Фосколо, а позитивное, формирующее человека, которому приходится признавать необходимость применения известных средств – пусть даже таких, которые свойственны тиранам, – для достижения определенной цели. Тот, кто был рожден и выпестован в традициях правительственных сфер, тот почти автоматически приобретал характерные черты реалистического политика благодаря всему своему воспитанию, полученному в семейному кругу, где господствовали династические и правонаследные интересы. Так кто же тогда был «несведущим»? Тогдашний революционный класс, «народ», итальянская «нация», городская демократия, выдвинувшая из своей среды Савонаролу и Пьеро Содерини, а не Каструччо и герцога Валентино. Можно утверждать, что Макиавелли стремится убедить эти силы в необходимости иметь «вождя», который знал бы, чего он хочет и как достичь того, что он хочет, и принять этого «вождя» с восторгом даже в том случае, если его действия придут в реальное или кажущееся противоречие с распространенной в то время идеологией, с религией. Такая политическая позиция Макиавелли вновь возникает в философии практики.[494] Вновь возникает необходимость стать «антимакиавеллистами», развивая теорию и практику политики, которая может послужить обеим борющимся сторонам, хотя предполагается, что в конечном итоге она послужит прежде всего стороне «несведущих», ибо считается, что именно она является прогрессивной силой истории и немедленно приведет к достижению важного результата, к расколу единства, основанного на традиционной идеологии, без крушения которой новая сила не смогла бы прийти к осознанию себя как независимого субъекта. Макиавеллизм послужил улучшению технических приемов традиционной политики консервативных господствующих групп, точно так же как он послужил политике философии практики; это не должно скрывать от нас его существенно революционного характера, который ощущается уже теперь и объясняет все проявления антимакиавеллизма – от антимакиавеллизма иезуитов до ханжеского антимакиавеллизма Паскуале Виллари. Политика как самостоятельная наука. Вопрос, который раньше всего следует поставить и разрешить в исследовании о Макиавелли, – это вопрос о политике как самостоятельной, самодовлеющей науке, то есть о том месте, которое политическая наука занимает или должна занимать в систематическом миропонимании (цельном и последовательном), в философии практики. В этом смысле шаг вперед, сделанный Кроче в изучении Макиавелли и политической науки, состоит по преимуществу (как и в других областях крочеанской критики) в снятии мнимых проблем, просто не существующих или плохо поставленных. Кроче исходит из своего различия моментов духа и утверждения момента практики, практического духа, самостоятельного и независимого, хотя и (в силу диалектики различий) циклически связанного с целостной реальностью. В философии практики различие, разумеется, будет распространяться не на моменты абсолютного духа, а на ступени надстройки, и потому речь пойдет об установлении диалектики политической деятельности (и соответственной науки) как определенной надстроечной ступени. Предварительно и примерно, видимо, можно сказать что политическая деятельность – это именно первый момент и первая ступень момент, при котором надстройка находится еще в стадии непосредственного чистого утверждения, нерасчленимой и элементарной. В каком смысле можно отождествлять политику и историю а следовательно, всю жизнь и политику? Каким образом вся система надстроек может пониматься как различия политики и, следовательно, каким образом оправдывается введение в философию практики понятия различия? Но можно ли говорить о диалектике различий и как возможно толковать понятия цикличной связи между ступенями надстройки? Понятие «исторический блок», то есть единство между природой и духом (базисом и над стройкой) единство различий и противоположностей. Можно ли распространить критерий различия также и на базис? Как будет пониматься тогда базис, как можно различать в системе общественных отношений такие элементы как техника труд, класс и т д., понимаемые не «метафизически», а исторически? Критика позиции Кроче, который преследуя полемические цели, утверждает, будто базис становится «скрытым богом» «ноуменом», противостоящим «видимости» надстройки. «Видимости» в метафорическом и в буквальном смысле. Почему исторически и в плане языка говорится о «видимости»? Интересно отметить что Кроче вывел из этой общей теории свою теорию ошибки и практического источника ошибки. Для Кроче источник ошибки заключен в непосредственной страсти, то есть страсти, имеющей индивидуальный или групповой характер, но что породит исторически более широкая «страсть», страсть как категория? Непосредственная страсть интерес являющаяся источником ошибки, – это тот самый момент который в «Тезисах о Фейербахе» именуется «schmutzig juchsch»[495] но подобно тому, как «грязно торгашеская» страсть интерес обусловливает непосредственную ошибку, точно так же страсть бoлee широкой общественной группы обусловливает ошибку философскую (опосредующее звено – ошибка-идеология которую Кроче рассматривает особо) В ряду «эгоизм (непосредственная ошибка) – идеология – философия» существенно наличие общего термина «ошибка», связанного с различными степенями страсти, а также то что термин этот надо понимать не в моралистическом или доктринерском, а в чисто историческом и диалектическом смысле в смысле «того, что является исторически изживаемым и должно быть изжитым», в смысле «неокончательности» всякой философии «жизни – смерти», «бытия – небытия», то есть как диалектический термин, подлежащий преодолению в процессе развития. Термины «видимое», «видимость» означают именно это, и ни чего кроме этого. Вот это и надо противопоставлять догматизму утверждать, что всякая идеологическая система изживает себя, и вместе с тем отстаивать историческую значительность всякой системы и необходимость ее. («На почве идеологии человек обретает сознание общественных отношений». Но сказать так – не значит ли утверждать необходимость и значительность «видимостей?»). Концепция Кроче, концепция политики страсти, исключает партии, ибо невозможно представить организованную и перманентную страсть: перманентная страсть есть состояние оргазма и судорог, обусловливающих полнейшую неспособность к действию. Она исключает партии и исключает всякий заранее разработанный план действий. Между тем партии существуют, а планы действий разрабатываются применяются и зачастую почти полностью осуществляются. Следовательно, в концепции Кроче имеется какой то изъян. И не стоит говорить, что если партии и существуют, то это все равно не имеет большого «теоретического» значения, ибо с началом действия действующая партия перестает быть той партией, которой она была до этого. В какой то мере это может быть и верно, однако совпадений между этими двумя партиями так много, что можно утверждать на самом деле речь идет об одном и том же организме. Для того чтобы концепция была верна, она должна быть приложима также и к войне, а следовательно, объяснять факт существования постоянных армий, военных академий, офицерских корпусов. Война – тоже «страсть», крайне сильная и пылкая, она – момент политической жизни, продолжение в иных формах определенной политики. Таким образом, необходимо объяснить, как «страсть» может стать нравственным долгом и долгом не морально-политическим, а этическим. В связи с «политическими планами», связанными с партиями как с постоянными организациями, следует вспомнить о том, что говорил Мольтке[496] о военных планах, а именно, что они не могут быть заранее разработаны и приняты во всех деталях, что можно разработать только их центральное ядро и начертать общую схему, ибо конкретные частности военных действий будут в значитель ной мере зависеть от того, что предпримет противник. Страсть проявляется как раз в частностях, однако мне не кажется, что принцип Мольтке мог бы свидетельствовать в пользу концепции Кроче. Во всяком случае, предстояло бы еще объяснить род «страсти» Генерального штаба, разработавшего план на ясную голову – трезво и «бесстрастно». Крочеанская концепция страсти как момента политики сталкивается с серьезными трудностями при объяснении и оправдании существования таких постоянных политических институтов, как партии и, в еще большей мере, как национальные армии и генеральные штабы, поскольку невозможно помыслить постоянно организованную страсть, не превращающуюся в рациональность и взвешенное суждение, то есть уже в не страсть. Вот почему решение тут может состоять только в отождествлении политики и экономики. Политика является постоянным действием и порождает постоянные институты именно потому, что отождествляется с экономикой. Но она также и отличается от нее, а потому можно говорить отдельно об экономике и политике и можно говорить о «политической страсти» как о непосредственном импульсе к действию, возникающем на «постоянной и органичной почве» экономической жизни, но выходящем за ее пределы, когда она вводит в игру такие стремления и чаяния, в накаленной атмосфере которых сами индивидуальные жизненные, человеческие расчеты подчиняются уже законам, в корне отличным от законов личной выгоды и т. д. Наряду с достижениями современной «макиавеллистики», восходящими к Кроче, следует указать также на преувеличения и искажения, которые она вызвала к жизни Так, например, стало принято слишком напирать на то, что Макиавелли-де был «политиком вообще», «ученым в политике», актуальным для каждого времени. Макиавелли надо рассматривать главным образом как необходимое выражение своей эпохи и как человека, тесно связанного с условиями и требованиями своего времени, продиктованными: 1) внутренними распрями Флорентийской республики и специфической структурой государства, не сумевшего освободиться от коммунально-муниципальных пережитков, то есть от ставшей тормозом формы феодализма, 2) борьбой между итальянскими государствами за установление равновесия в пределах Италии, затрудняемого существованием панства и прочими феодальными, муниципалистическими пережитками, характерными для государственных форм города, а не территориального государства, 3) борьбой более или менее солидарных между собой итальянских государств за европейское равновесие, то есть противоречиями между необходимостью внутриитальянского равновесия и потребностями европейских государств, борющихся за гегемонию. На Макиавелли влияет пример Франции и Испании, которые добились прочного единства территориального государства, Макиавелли делает «эллиптическое сравнение» (если воспользоваться выражением Кроче) и выводит правила для сильного государства вообще и для итальянского в частности. Макиавелли целиком и полностью человек своей эпохи, его политическая наука представляет философию времени, которое стремится к созданию абсолютных национальных монархий, политической форме, допускающей и облегчающей дальнейшее развитие буржуазных производительных сил. У Макиавелли можно обнаружить in luce принцип разделения власти и парламентаризм (представительное правление): его «ярость» обращена против пережитков феодального мира, а не против прогрессивных сил. Государь должен положить конец феодальной анархии, а это и делает Валентино в Романье, опираясь на производительные классы, на купечество и крестьян. Учитывая военно-диктаторский характер главы государства, который требуется в период борьбы за создание и укрепление новой власти, классовое указание, содержащееся в «Военном искусстве», надо понимать как имеющее силу также и для государственной структуры вообще: если городские классы хотят положить конец внутренним беспорядкам и внешней анархии, они должны опираться на крестьян как на народные массы, создав тем самым верную и надежную вооруженную силу, абсолютно отличную от наемных отрядов. Можно сказать, что у Макиавелли настолько надо всем доминирует собственно политическая концепция, что это вынуждает его делать ошибки военного характера: он думает исключительно о пехоте, массы которой можно мобилизовать с помощью политического действия, и потому отрицает значение артиллерии Руссо (в «Пролегоменах к Макиавелли») справедливо отмечает, что «Военное искусство» дополняет «Государя», но он не извлекает всех выводов из своего замечания. И в диалогах «О военном искусстве» Макиавелли тоже должен рассматриваться как политик, которому пришлось заняться военным искусством, его односторонность (вместе с другими «курьезами», вроде теории фаланги, дававшими пищу для пошловатых анекдотов наподобие того, самого известного, который откопал Банделло) обусловлена тем, что не технические вопросы военного дела находились в центре его интересов и его идей – он занимался ими лишь настолько, насколько это требовалось для его политических построений. Но не только «Военное искусство» должно быть связано с «Государем», с ним надо связать и «Историю Флоренции», которая и должна послужить анализу реальных условий в Италии и в Европе, породивших насущные требования, содержащиеся в «Государе». Из наиболее соответствующей эпохе концепции творчества Макиавелли вытекает как нечто от нее производное, более историчная оценка так называемых «антимакиавеллистов», или, во всяком случае, наиболее «наивных» из них. На деле речь в данном случае идет вовсе не об антимакиавеллистах, а о политиках, выражавших требования своего времени, или же связанных с условиями, отличными от тех, которые воздействовали на Макиавелли. Типичного «антимакиавеллиста» такого рода, как мне кажется, надо поискать в Жане Бодене (1530–1596), который в 1576 году был депутатом Генеральных Штатов от Блуа и побудил Третье сословие отказать королю в субсидиях, требуемых для ведения гражданской воины.[497] Во время гражданских войн во Франции Боден являлся представителем третьей партии, прозванной партией «политиков»,[498] которая выступала с позиций национальных интересов, то есть внутреннего классового равновесия, при котором гегемония принадлежала третьему сословию, осуществлявшему ее с помощью монарха. Мне представляется очевидным, что зачисление Бодена в разряд «антимакиавеллистов» явится абсолютно внешним и поверхностным решением вопроса. Боден основал политическую науку во Франции на почве более взрыхленной и сложной, чем та, которую Италия предоставила Макиавелли. Для Бодена речь идет не о создании единого территориального (национального) государства, то есть не о возврате к эпохе Людовика XI, а об уравновешивании общественных сил, борющихся в рамках такого государства, уже сильного и пустившего глубокие корни, не момент силы интересует Бодена, а консенсус. С Боденом возникает стремление к развитию абсолютной монархии: третье сословие настолько сознает свою силу и достоинство, настолько хорошо понимает, что судьба абсолютной монархии связана с его судьбой и с его развитием, что ставит условия для своего согласия, выдвигает требования, пытается ограничить абсолютизм. Во Франции Макиавелли служил уже реакции, так как мог быть использован для оправдания идеи о том, что мир надобно навсегда оставить «в колыбели» (по выражению Бертрандо Спавенты), а потому по необходимости приходилось становиться «в политическом отношении» антимакиавеллистами. Необходимо отметить, что в Италии, которую изучал Макиавелли, не существовало еще развитых и воздействующих на национальную жизнь представительных институтов вроде французских Генеральных Штатов. Когда в наши дни тенденциозно отмечается, что парламентские институты были завезены в Италию извне, совершенно не учитывается, что такое положение всего лишь отражает политическую и общественную отсталость и застой исторической жизни Италии XVI и XVII века, положение, в значительной мере вызванное преобладанием международных отношений над отношениями внутренними, находящимися в состоянии паралича и закостенения. Но может быть то обстоятельство, что итальянская государственная структура из-за иностранного преобладания осталась на полуфеодальной стадии объекта иностранного «suzerainetе», является национальным «своеобразием», уничтоженным импортом парламентских форм, придавших определенную форму процессу национального освобождения и переходу к современному территориальному государству (национальному и независимому)? Впрочем, представительные институты существовали у нас давно, особенно на Юге и на Сицилии, но характер их был несравненно уже, чем во Франции, из-за малой развитости в этих районах третьего сословия, по этой причине Парламенты оказывались там орудием для поддержания анархии баронов против новаторских поползновений монархической власти, вынужденной из-за отсутствия буржуазии опираться на «босяков».[499] То, что программа и стремления к соединению города и деревни могли получить у Макиавелли лишь военное выражение, более чем понятно, если вспомнить, что французское якобинство осталось бы абсолютно не объяснимым без предшествующих ему и подготовивших его теорий физиократов,[500] доказавших экономическое и социальное значение тех, кто непосредственно обрабатывает землю. Экономические теории Макиавелли изучались Джино Ариасом (в «Аннали д'Экономиа» Университета Боккони), но надобно задуматься над тем, а были ли у Макиавелли экономические теории надо бы посмотреть, возможно ли перевести сугубо политический язык Макиавелли на язык экономических терминов и выяснить, какая экономическая система при этом возникнет. Надо посмотреть, не опередил ли Макиавелли, живший в период меркантилизма, в политическом отношении свое время и не предвосхитил ли он некоторые из тех требований, которые впоследствии выдвинет физиократы.[501] Предвиденье и перспектива. Другой вопрос, который следует поставить и рассмотреть – это вопрос о «двойной перспективе» в политической деятельное и и государственной жизни. Различные уровни, на которых может представать двойная перспектива – от самых простейших до самых сложных, но которые, однако, теоретически возможно свести к двум основным уровням, соответствующим двойной природе Макиавеллиева Кентавра, звериной и человеческой, – к силе и согласию, к авторитету и гегемонии, к насилию и цивилизованности, к моменту индивидуальному и универсальному (к «Церкви» и «Государству»),[502] к агитации и пропаганде, к тактике и стратегии и т. д. Некоторые свели теорию «двойной перспективы» к чему-то пошлому и банальному всего лишь к двум формам «непосредственности», которые, более или менее «сближаясь», механически следуя друг за другом. Однако может случиться так, что насколько первая «перспектива» будет элементарнейшей и самой что ни на есть «непосредственной», настолько вторая должна будет оказаться «далекой» (не во времени, но в плане диалектической связи), сложной, возвышенной; подобно тому как в человеческой жизни, чем более отдельный индивидуум вынужден защищать свое непосредственное физическое существование, тем больше он опирается на все самые сложные и самые высокие идеи культуры и человечности, выдвигая именно их на первый план. Несомненно, предвидеть – значит всего лишь ясно видеть настоящее и прошлое в их движении: ясно видеть, то есть четко определять основные и неизменные элементы прогресса. Но предполагать, будто существует чисто «объективное» предвиденье – полнейшая нелепость. Тот, кто выступает с предвиденьем будущего, на деле выступает с «программой», которая должна восторжествовать, и предвиденье как раз и оказывается элементом ее торжества. Это не значит, что предвиденье всегда должно быть волюнтаристским и произвольным или чисто тенденциозным. Напротив, можно даже утверждать, что только в той мере, в какой объективный аспект предвиденья связан с программой, этот его аспект приобретает объективность: 1) что только страсть обостряет ум и делает интуицию более ясной; 2) что, так как действительность является результатом приложения человеческой воли к совокупности вещей (машиниста к машине), то устранение всякого волевого элемента или учитывание только включения посторонних воль как объективного элемента общей игры искажает самоё действительность. Только обладающий сильной волей находит необходимые элементы для реализации своей воли. Поэтому полагать, будто определенное мировоззрение и миропонимание в самом себе содержит величайшую способность предвиденья, значит допускать грубейшую и глупейшую ошибку. Конечно, мировоззрение внутренне заложено во всяком предвиденье и потому, является ли оно бессвязным переплетением взятых с потолка мыслей или четким, последовательным видением мира, имеет немалое значение, но свое значение оно приобретает именно в голове человека, который высказывает предвиденье и вызывает его к жизни, используя для этого всю свою сильную волю. Это видно по предвиденьям, высказываемым так называемыми «беспристрастными» людьми: они изобилуют праздными догадками, мелочными подробностями, изящными предположениями. Только наличие у «провидца» программы, которую он намерен реализовать, вынуждает его придерживаться существенного, тех элементов, которые, поддаваясь «организации» и допуская, чтобы их направляли в ту или иную сторону, по сути дела, и являются теми единственными элементами, которые можно предвидеть. Это противоречит принятым взглядам на подобный вопрос. Принято считать, что всякий акт предвиденья предполагает установление законов столь же точных, как законы естественных наук. А так как подобных законов не существует в полагаемом абсолютном или механическом смысле, то не принимаются во внимание посторонние воли и не «предвидятся» результаты их воздействия. В результате все строится на высосанной из пальца гипотезе, а не на почве реальной действительности. «Чрезмерный» (а потому поверхностный и механистический) политический реализм зачастую приводит к утверждению, что государственный человек должен действовать только в сфере «наличных реальностей», интересуясь не тем, что «должно быть», а лишь тем, что «есть». Но это означало бы, что государственный человек не должен видеть ничего дальше собственного носа. Такого рода ошибка вынудила Паоло Тревеса увидеть «истинного политика» не в Макиавелли, а в Гвиччардини.[503] Необходимо проводить различия не только между «дипломатом» и «политиком», но также между политиком-ученым и политиком-практиком, активным политиком. Дипломат может действовать только в сфере наличной действительности, ибо его специфическая деятельность состоит не в том, чтобы создавать новые равновесия сил, а в том, чтобы сохранять существующее равновесие в определенных правовых границах. Точно так же и ученый, постольку, поскольку он является чистым ученым, не должен выходить за пределы наличной действительности. Но Макиавелли не является чистым ученым; он человек партии, человек могучих страстей, активный политик, желающий создать новые соотношения сил, а потому он не может не интересоваться тем, что «должно быть», разумеется, понимаемым не формалистически. Поэтому вопрос не может ограничиваться этими рамками, он значительно более сложен: речь идет о том, чтобы выяснить, является ли «должное» актом произвола или необходимости, является ли оно конкретной волей или мечтой, желанием, витающей в облаках любовью. Активный политик – это творец, побудитель к действиям, но он не творит из ничего, не трепыхается в мутной пустоте своих мечтаний и желаний. Он опирается на наличную действительность, но что такое эта наличная действительность? Не является ли она чем-то статичным и неподвижным, а вовсе не соотношением сил, находящихся в постоянном движении и постоянно нарушающих равновесие? Прилагать волю к созданию нового равновесия реально существующих и действующих сил, опираясь на ту определенную силу, которая считается прогрессивной, укрепляя ее во имя ее же победы, всегда значит действовать на почве наличной действительности, но во имя господства над нею или преодоления ее (или способствовать этому). «Должное» является, следовательно, конкретностью, больше того, оно является реалистическим и историческим истолкованием действительности, единственной действительной историей и философией, единственной политикой. Противоположность Савонаролы – Макиавелли[504] – это не противоположность между тем, что существует, и тем, что должно существовать (весь раздел у Руссо, касающийся этого вопроса – чистейшая беллетристика), а противоположность между двумя формами долженствования, абстрактной и туманной у Савонаролы и реалистической у Макиавелли, реалистической даже если она не превратилась в непосредственную реальность, ибо нельзя ждать, что человек или книга преобразуют действительность: они лишь объясняют ее и указывают возможное направление действия. Ограниченность и узость Макиавелли состояли только в том, что он был «частным лицом», писателем, а не главой государства или армии, который тоже является определенной личностью, но имеет в своем распоряжении силу государства или армии, а не полчища слов. Нельзя, однако, основываясь на этом, утверждать, будто Макиавелли тоже был «безоружным пророком»: это было бы слишком дешевым остроумием. Макиавелли никогда не говорит, что он думает изменить действительность и сам намерен принять в этом участие: он всего лишь наглядно показывает, как должны были бы действовать исторические силы для того, чтобы оказаться эффективными. ИСКУССТВО И КУЛЬТУРА[505] Перевод Р. И. Хлодовского Нельзя сказать, чтобы жизненный путь Де Санктиса, будучи по существу своему последовательным, был бы столь уж пошло «прямолинейным», как это обычно принято полагать. В последний период своей жизни и деятельности Де Санктис обратил пристальное внимание на «натуралистический», или «веристский», роман,[506] а в Западной Европе такая форма романа была «интеллектуалистическим» выражением более общего движения «хождения в народ», народничества, охватившего некоторые слои интеллигенции конца прошлого столетия, после заката демократии сорок восьмого года и после появления на горизонте широких рабочих масс, вызванного бурным развитием промышленности в городе. Говоря о Де Санктисе, необходимо помнить о его очерке «Наука и жизнь», о его переходе в парламентскую Левую, о его опасениях того, что крайняя, кровавая реакция попытается прикрыться пышной парадной формой, и т. п. Мысль Де Санктиса: «Недостает силы воли, ибо недостает веры. И недостает веры, ибо недостает культуры».[507] Но что значит в этом случае – «культура»? Она, несомненно, означает последовательную, единую, получившую национальное значение «концепцию жизни и человека», «светскую религию»,[508] философию, которая стала бы собственно культурой, то есть породила бы определенное гражданское и личное поведение. Для этого требовалось прежде всего объединение «культурного класса», и ради него не жалел сил Де Санктис, создавая филологический кружок, который, как он считал, должен был обусловить «единство всех культурных, интеллигентных людей» Неаполя, но больше всего для этого требовалось занять новую позицию по отношению к народным классам, требовалось новое понимание того, что «национально», понимание, отличное от того, которым оперировала историческая Правая,[509] – более широкое, менее догматичное, так сказать, менее «полицейское». Вот та сторона деятельности Де Санктиса, которую следовало бы осветить, тот элемент в его деятельности, который, впрочем, не явился чем-то совершенно новым, а представлял развитие начал, существовавших в зародыше на протяжении всего его пути как писателя и политика. Искусство и борьба за новую цивилизацию. Эстетические отношения выявляют – особенно в философии практики – полнейшую наивность тех попугаев, которые полагают, будто они обрели в нескольких жалких стереотипных формулах ключ, отпирающий все двери (Такого рода ключи правильнее было бы назвать отмычками). Два писателя могут быть представителями (выразителями) одного и того же общественно-исторического момента, но один из них будет художником, а другой – всего лишь жалким писакой. Ограничиваться описанием того, как оба они социально представляют или выражают, то есть более или менее хорошо обобщают, характерные черты определенного общественно-исторического момента, значит даже поверхностно не касаться художественной проблемы. Все это может оказаться полезным и нужным, и более того, действительно полезно и нужно, но только совсем в другой области – в политической критике, в критике нравов, в борьбе за уничтожение и преодоление определенных умонастроений и верований, определенного отношения к жизни и к миру, но это вовсе не художественная критика и не история искусства и может быть представлено в качестве художественной критики и истории искусства только вследствие недоразумения или отсталости, в результате научного застоя, то есть как раз из-за отказа от достижения тех самых целей, которые внутренне присутствуют в культурной борьбе. Определенный общественно-исторический момент никогда не бывает внутренне однородным, наоборот, он изобилует противоречиями. Он обретает свою «индивидуальность», достигает ее; он – момент развития, ибо известная, основная жизненная деятельность возобладала в нем над ее прочими формами, он представляет исторический пик. Все это предполагает иерархию, противоречия, борьбу. Вроде бы данный момент должен был бы представлять тот писатель, кто представляет эту возобладавшую деятельность, этот исторический «пик». Но как тогда оценить того писателя, кто представляет прочие формы жизнедеятельности, ее прочие элементы? Разве формы эти тоже не «показательны»? И разве для данного момента не является показательным также и тот писатель, который выражает его «реакционные» и отживающие элементы? А может, надо будет признать показательным такого писателя, который выразит все силы и элементы эпохи в их внутренних столкновениях и борьбе, то есть того, кто представляет противоречия некой общественно-исторической целостности? Можно также предположить, будто критика литературной культуры, борьба за создание новой культуры является художественной в том смысле, что новая культура в дальнейшем породит новое искусство, но такого рода предположение окажется софизмом. Во всяком случае, сомнительно, чтобы, исходя из подобных предпосылок, можно было бы лучше понять отношение Де Санктис – Кроче и споры о содержании и форме. Критика Де Санктиса – критика воинствующая, активно вторгающаяся в литературный процесс, она не «холодно» эстетична, это критика периода борьбы в культуре, периода столкновения антагонистических концепций жизни. Анализ содержания, критика «структуры» произведения, то есть логической и актуально-исторической последовательности комплекса чувств, получивших художественное выражение, связаны в ней с напряженной культурной борьбой. Надо думать, именно в этом состоит глубокая человечность и гуманизм Де Санктиса, делающий его столь симпатичным даже сегодня. В Де Санктисе приятно ощущать страстный пыл человека партии, обладающего прочными нравственными и политическими убеждениями, которые он не скрывает и даже не пытается скрыть. Кроче удалось разъединить те различные стороны критики, которые у Де Санктиса были органично соединены и слиты воедино. В Кроче живут те же культурные тенденции, что и в Де Санктисе, но в пору их широкого распространения и триумфа борьба продолжается, но теперь это борьба за то, чтобы сделать культуру (определенную часть культуры) более утонченной, а не за право культуры на жизнь: романтический пыл и страсть утихли в величавой невозмутимости и добродушной терпимости. Однако и у Кроче такая позиция не неизменна на смену ей приходит период, когда невозмутимое спокойствие и терпимость дают трещину и на поверхность выливается горечь и с трудом сдерживаемое раздражение; но период этот оборонительный – не наступательный, не яростный, и потому не следует путать его с позицией Де Санктиса. Одним словом, свойственный философии практики тип литературной критики дан Де Санктисом, а не Кроче или кем-либо другим (менее всего Кардуччи): эта критика должна в страстном порыве – пусть даже в форме сарказма – слить борьбу за новую культуру, то есть за новый гуманизм, критику нравов, чувств и мировоззрений с критикой эстетической или чисто художественной. В недавнее время позиции Де Санктиса соответствовала – на более низком уровне – позиция журнала «Воче». Де Санктис боролся за создание в Италии ex novo[510] высокой национальной культуры, противопоставляя ее ветоши традиций, риторике и иезуитству (Гверацци и отец Брешани), – «Воче» боролся за распространение в средних слоях той же культуры, противопоставляя ее провинциализму и т. д. «Воче» был одним из аспектов популярного крочеанства, ибо хотел демократизировать то, что было по необходимости «аристократическим» у Де Санктиса и оставалось «аристократическим» у Кроче. Де Санктису пришлось формировать генеральный штаб культуры – «Воче» стремился навести тот же культурный лоск на младший офицерский состав и в этом смысле сыграл определенную роль; он копал глубоко и вызвал к жизни художественные направления в том смысле, что помог многим обрести себя, он обнаружил большую потребность во внутренней жизни и в ее искреннем выражении, хотя движение «Воче» не породило ни одного большого художника. (Раффаэло Рамат пишет в «Италия леттерариа» от 4 февраля 1934 г.: «Кто-то сказал, что для истории культуры порою бывает много важнее написать работу о второстепенном писателе, чем о писателе великом. Отчасти это действительно так. В самом деле, если в последнем (в великом писателе) верх одерживает индивидуальность, которая в конечном счете оказывается независимой от времени, в результате чего может случиться, – как чаще всего и случается, – что веку станут приписывать качества человека, то в первом, в писателе второстепенном, при условии, что он наблюдателен и самокритичен, с большей ясностью выступают моменты диалектики определенной культуры, поскольку моментом этим не удается достичь того единства, которое они обретают у писателя великого».) Намеченная здесь проблема доведена до абсурда в статье Альфредо Гарджуло «От культуры к литературе», опубликованной в «Италия леттерариа» от 6 апреля 1930 года. (Это шестая глава обширного исследования, озаглавленного «1900–1930 годы», которое, вероятно, будет напечатано отдельной книгой и которое надо иметь в виду, работая над «Внучатами Брешани».) В этой статье, как и в прочих статьях из той же серии, Гаркнуло обнаруживает полнейшую интеллектуальную нищету (это один из многих так и не «повзрослевших» молодых). Он окончательно связался с бандой из «Италия леттерариа» и в упомянутой статье присваивает себе суждение, высказанное Дж. Б. Анджолетти в его предисловии к антологии «Новые писатели», составленной Энрико Фалькуи и Элио Витторини: «Собранные в этой Антологии писатели являются новыми не потому, что они нашли новые формы или обратились к новым темам, вовсе нет; они новые потому, что понимают идею искусства совсем не так, как понимали ее предшествующие им писатели. Или – дабы сразу же перейти к самому главному – потому, что они верят в искусство, в то время как те верили во многое другое, не имеющее к искусству даже отдаленного отношения. Такого рода новаторство может допустить традиционную форму и старое содержание, но оно никогда не допустит отклонений от основной идеи искусства. Каковой может оказаться эта идея, повторять здесь не место. Но да будет мне позволено напомнить о том, что новые писатели, совершив революцию (!), которая, будучи тихой (!), не становится от этого менее достопамятной (!), стремятся быть прежде всего художниками, тогда как их предшественникам больше всего хотелось быть моралистами, проповедниками, эстетами, психологами, гедонистами и т. д.». Рассуждение не слишком ясное и последовательное. Если из него и можно извлечь что-либо конкретное, то не более, чем тенденцию к программному сечентизму.[511] Такого рода концепция художника предполагает: новое, «оглядывайся на литературный язык» в разговорной речи, новый способ конструирования сопcettini.[512] Именно изобретателями вымученных метафор, а не создателями образов являются в большинстве случаев прославляемые «бандой» поэты, начиная с самого Джузеппе Унгаретти (который, кстати сказать, пишет на языке изрядно офранцуженном и неправильном). Движение «Воче» не могло создать художников ut sic,[513] это очевидно: но, ведя борьбу за новую культуру, за новый образ жизни, оно косвенно способствовало также и формированию оригинальных художественных личностей, ибо в жизни содержится также и искусство. «Тихая революция», о которой говорит Анджолетти, ограничилась рядом кофейных посиделок и посредственных статеек в заурядных газетах и провинциальных журнальчиках. Чучело «жреца искусства» не столь уж большая новость даже тогда, когда меняется ритуал. Искусство и культура. То, что следует говорить – если желаешь быть точным – о борьбе за «новую культуру», а не за «новое искусство» (в собственном значении слова), представляется очевидным. Желая быть точным, нельзя, пожалуй, говорить даже о том, что борьба ведется за новое содержание искусства, так как новое содержание невозможно представить абстрактно, оторванным от формы. Бороться за новое искусство значило бы бороться за создание новых творческих индивидуальностей, а это – абсурд, ибо нельзя искусственно создавать художников. Следует говорить о борьбе за новую культуру, то есть за новую нравственную жизнь, которая не может быть внутренне не связанной с новым ощущением жизни, борьбе, ведущейся до тех пор, пока такая жизнь не станет новым способом восприятия и видения действительности и, следовательно, миром, внутренне родственным «возможным художникам» и «возможным произведениям искусства». Невозможность искусственного создания индивидуальных художников не означает поэтому того, что тот новый культурный мир, за который ведется борьба, порождая страсти и тепло человечности, не породит по необходимости и «новых художников», нельзя, таким образом, сказать, что Тит или Кай сделаются художниками, но можно утверждать, что движение породит новых художников. Новая социальная группа, выходящая на историческую арену в роли гегемона и обретающая такую уверенность в себе, которой у нее прежде не было, не может не выдвинуть из своей среды личность, у которой не было до того достаточных сил для полного выражения себя в известном смысле. Таким образом, нельзя сказать, что сформируется новая «поэтическая аура», если воспользоваться выражением, которое было модным несколько лет тому назад. «Поэтическая аура» – это всего лишь метафора для обозначения совокупности художников, уже сформировавшихся и заявивших о себе, или, во всяком случае, процесса, начавшегося и уже окрепшего в своем формировании и раскрытии. К новой литературе (искусству) через новую культуру. См. в книге Б. Кроче «Новые очерки итальянской литературы XVII столетия» главу, в которой он говорит об иезуитских поэтических академиях, сближая их со «школами поэзии», созданными в России[514] (Кроче черпает сведения все из того же Фюллопа Миллера). А почему бы не сблизить их с мастерскими художников и скульпторов XV–XVI веков? Были ли и эти мастерские «иезуитскими академиями»? И почему то, что годилось для живописи и скульптуры, не могло бы быть пригодным для поэзии? Кроче не принимал в расчет социальный фактор, который «желает иметь» собственную поэзию, фактор, «не имеющий школы», то есть не овладевший «техникой» и языком: на деле речь идет о «школе» для взрослых, воспитующей вкус и вырабатывающей «критическое» чувство в широком смысле. Неужели художник, делающий «копию» картины Рафаэля, заканчивает «иезуитскую академию»? Нет, он наилучшим образом «погружается» в искусство Рафаэля, пытается воссоздать его заново и т. д. Так почему же нельзя проводить уроки версификации среди рабочих? Разве не поможет это приучить ухо воспринимать музыкальность стиха и т. д.? [Воспитательное искусство]. «Искусство воспитательно постольку, поскольку оно искусство, а не поскольку оно „воспитательное искусство“, ибо в этом случае оно ничто, а ничто не может воспитывать. Конечно, мы, кажется, все до одного желаем искусства, которое напоминало бы искусство Рисорджименто, а не, к примеру, периода д'аннунцианства. Но, поразмыслив и положа руку на сердце, – желая так, мы ведь желаем вовсе не какого-то одного искусства, предпочитая его другому искусству, а определенной нравственной реальности, отдавая ей предпочтение перед нравственной реальностью другого рода. Точно так же тот, кому хочется, чтобы зеркало отражало прекрасное, а не безобразное лицо, желает, чтобы перед ним находилось не другое зеркало, а другое лицо» (Б. Кроче Культура и нравственная жизнь, с. 169–170, глава «Вера и программы»). «Когда поэтическое произведение или же цикл поэтических произведений сформировались, то их уже невозможно продолжить с помощью подражаний и вариаций на темы поэтических произведений этого цикла: таким способом создается только так называемая поэтическая школа, servum pecus[515] эпигонов. Поэзия не порождает поэзию, партеногенез не имеет места, требуется вмешательство мужского начала, того, что реально, страстно, практично, нравственно. Наиболее авторитетные критики поэзии советуют в подобных случаях не прибегать к литературным рецептам, а, как они выражаются, „переделывать человека“. Когда человек переделан, дух обновлен и возникла новая жизнь человеческих чувств и страстей, то из этой новой жизни возникнет, если только возникнет, новая поэзия» (Б. Кроче Культура и нравственная жизнь, с. 241–242, глава «Слишком много философии», 1922 г.) Эта мысль может быть взята на вооружение историческим материализмом. Литература не порождает литературы и т. д., то есть идеологии не создают идеологий, надстройки не порождают надстроек, если только речь идет не о наследии инерции и пассивности: все это порождается не путем «партеногенеза», но благодаря вмешательству «мужского» начала, история, революционная деятельность создает «нового человека», то есть новые общественные отношения. Из этого можно вывести и вот что «ветхий человек» в результате перемен тоже становится «новым», ибо он входит в новые отношения, после того как первоначальные отношения оказались разрушенными. Вот почему еще до того как «новый человек», созданный позитивно, выдает свою поэзию, можно услышать «лебединую песнь» ветхого человека, обновленного негативно, и часто эта лебединая песнь обладает изумительным блеском, новое в ней соединяется со старым, страсти достигают невиданного накала и т. д. (Не является ли «Божественная комедия» в какой-то мере лебединой песнью Средневековья, предвосхищающей также новое время и новую историю?) Критерии литературной критики. Является ли идея, согласно которой искусство – это искусство, а не сознательная, «преднамеренная» пропаганда, сама по себе препятствующей формированию определенных культурных течений, отражающих свое время и способствующей укреплению определенных политических течений? Думается, что нет, более того, думается, что такого рода идея ставит проблему самым радикальным образом и принадлежит критике наиболее эффективной и последовательной. Принятие принципа, согласно которому в художественном произведении надо изучить только его художественность, никак не исключает изучения всей той совокупности чувств, того отношения к жизни, которыми проникнуто само художественное произведение. То, что такое изучение предполагают новейшие течения в эстетике, доказывают Де Санктис и тот же Кроче. Что исключается, так это признание произведения прекрасным в силу его нравственного и политического содержания, а не в силу той его формы, в которую абстрактное содержание отлилось и с которой оно себя отождествило. Наконец, подлежит изучению, не оказалось ли художественное произведение неудачным из-за того, что автора отвлекли какие-то внешние, практические соображения, то есть фальшь и неискренность. Это, видимо, центральный пункт всех споров и разногласий. Некто «хочет» искусственно выразить определенное содержание и не создает художественного произведения. Неудача данного художественного произведения (ибо в других произведениях, им действительно пережитых и прочувствованных, некто показал себя художником) доказывает, что подобное содержание у этого некто ничего ему не говорящая, сухая материя, что энтузиазм его вымучен и навязан извне, что в действительности, в данном конкретном случае некто – не художник, а раб, которому хочется угодить своим хозяевам. Таким образом, существуют два ряда фактов один – характера эстетического, или чистого, искусства, другой – культурной политики (то есть политики как таковой). У собственно политического критика отрицание художественного произведения может послужить доказательству того, что как художник этот некто не принадлежит к определенному политическому миру и что, поскольку его индивидуальность имеет по преимуществу художественную природу, в его внутренней жизни, в той жизни, где он в наибольшей мере бывает самим собой, этот определенный политический мир никак себя не проявляет и вообще не существует и т. д. и т. п. Политический критик, таким образом, разоблачает этого некто не как художника, а как «политического оппортуниста». Когда политик оказывает давление на современное ему искусство с целью заставить его выражать требования определенного культурного мира, то это является политической деятельностью, а не художественной критикой: если культурный мир, за который ведется борьба, явление жизненное и необходимое, внутреннее стремление этого мира к своему развитию окажется непреодолимым и он обретет своих художников. А если же, несмотря на давление, эта непреодолимость не дает о себе знать и никак себя не проявляет, то это значит, что речь идет о мире надуманном и мнимом, об эфемерных измышлениях бездарей, жалобно сетующих на несогласие с ними людей несравненно большего масштаба. Сама постановка вопроса может свидетельствовать о прочности позиций нравственного и культурного мира. В самом деле так называемый «каллиграфизм» – не что иное, как защита ничтожных художников, которые оппортунистически утверждают некоторые принципы, но чувствуют себя неспособными выразить их художественно, то есть в своей собственной деятельности, и потому мечтают о чистой форме, являющейся содержанием самой себя, и т. д. Формальный принцип различия духовных категорий и единства их обращения при всей своей абстрактности позволяет улавливать подлинную реальность и критиковать произвол и псевдожизнь тех, кто либо не желает играть в открытую, либо является бездарями, случайно занявшими руководящие посты. Литературная критика. В мартовском номере «Эдукацьоне фашиста» за 1933 год статья Apro, полемизирующая с Полем Низаном («Идеи за рубежом») в связи с концепцией новой литературы, возникающей в результате полного интеллектуального и морального обновления. Низан, по-видимому, правильно ставит вопрос, начиная с определения того, чем является полное обновление культурных предпосылок, и ограничивая сферу исследования. Единственное обоснованное возражение Apro состоит в следующем: невозможно перепрыгнуть через национальную, самобытную стадию новой литературы, а концепция Низана грешит «космополитизмом». С этой точки зрения надо еще раз просмотреть критические замечания Низана по адресу некоторых группировок французской интеллигенции: «N.R.F», «популизм» и т. д., вплоть до группы «Monde»[516] и не оттого, что критика его бьет мимо цели политически, но именно потому, что для новой литературы невозможно не проявить себя «национально» в различных более или менее гибридных объединениях и союзах. Надо объективно рассмотреть и изучить все направление. С другой стороны, выявляя связь между литературой и политикой, следует не упускать из виду следующий критерий: литератор должен по необходимости обладать менее четкими и определенными перспективами, чем политик, он должен быть, если можно так выразиться, меньшим «сектантом», но «противоречивым» образом. Для политики всякий a priori[517] «фиксированный» образ – реакционен: политик рассматривает все движение в процессе его становления. Художник, напротив, имеет дело с «фиксированными» образами, отлитыми в окончательную форму. Политик представляет себе человека таким, каков он есть и в то же время каким он должен был бы быть, чтобы добиться определенной цели; работа политика состоит именно в том, чтобы побудить людей прийти в движение, выйти из их нынешнего состояния, дабы оказаться способными сообща достичь намеченной цели, то есть приноровить, «приспособить» себя к этой цели. Художник по необходимости изображает реалистически «то, что есть» в настоящий момент индивидуального, не конформистского, не приспособленческого. Поэтому с политической точки зрения политик никогда не будет доволен художником и не может быть им доволен: политик будет всегда считать, что художник отстал от времени, что он анахроничен, что через него перехлестывает реальный поток истории. Если история – непрерывный процесс освобождения и самосознания, то совершенно очевидно, что любой ее этап как истории – а в данном случае как культуры – окажется немедленно пройденным и неинтересным. Все это, как мне кажется, надо учитывать, оценивая суждения Низана о различных группировках. Однако объективно, подобно тому как еще и сегодня для некоторых слоев населения «актуален» Вольтер, точно так же могут быть актуальными и, более того, действительно актуальны те литературные группировки и объединения, которые эти слои представляют. В данном случае требование объективности связано с тем, что процесс интеллектуального и нравственного обновления не протекает одновременно во всех социальных слоях и даже, напротив, еще и по сей день – повторить об этом отнюдь не лишне – многие придерживаются системы Птолемея, а не Коперника. (Имеется много различных «конформизмов», много видов борьбы за новые конформизмы и различные комбинации между тем, что уже существует (в различных формах и проявлениях), и тем, что еще только силится осуществиться (а в этом направлении многие прилагают свои усилия). Утверждать, будто существует «один единственный путь» в прогрессивном развитии, на котором все завоевания накапливаются и становятся предпосылкой для дальнейших завоеваний, значит совершать грубейшую ошибку: в действительности не только существует множество различных путей развития, но и имеют место отступления, шаги вспять, в том числе и на «самом прогрессивном» пути. Кроме того, Низан не сумел поставить вопрос о так называемой «народной литературе», то есть о том успехе, которым пользуется у народных масс бульварная литература (приключенческая, «желтые», детективные романы и т. д.), успехе, подстегиваемом кинематографом и газетами. А между тем вопрос этот составляет значительнейшую часть проблемы новой литературы, рассматриваемой как выражение полного интеллектуального и нравственного обновления, ибо только из читателей бульварной литературы может быть отобрана публика, необходимая и достаточная для создания культурной базы новой литературы. Мне представляется, что проблема состоит вот в чем: как сформировать отряд литераторов, который художественно относился бы к бульварной литературе, так же как Достоевский относился к Эжену Сю и Фредерику Сулье, или же как – в жанре детектива – Честертон относится к Конан Дойлу и Уоллесу и т. д.? Для достижения этой цели придется отказаться от многих предрассудков, но прежде всего необходимо ясно понимать, что в таком деле невозможна монополия, более того – тут придется столкнуться с огромной, чудовищной организацией, оберегающей издательские интересы. Наиболее распространен следующий предрассудок: новая литература должна, как это было с футуризмом, отождествиться с художественной школой, интеллектуальной по своему происхождению. Предпосылки новой литературы не могут не быть историческими, политическими, народными: она должна разрабатывать то, что реально уже существует, разрабатывать полемически или каким-либо другим способом; но важно, чтобы новая литература уходила своими корнями в humus[518] народной культуры в тех формах, в каких эта культура существует, со всеми ее вкусами, тенденциями и т. д., с ее нравственным и интеллектуальным миром, пусть даже отсталым, преисполненным всяческих условностей. Изучение тенденций, а также нравственных и интеллектуальных интересов, превалирующих в среде литераторов. К каким формам деятельности итальянские литераторы испытывают «симпатию»? Почему их, не интересует экономическая деятельность, труд как личное и общественное производство? Когда им случается затронуть в художественном произведении экономические проблемы, то их интерес сосредоточивается на моменте «управления», «власти», «руководства», осуществляемого «героем» над производителями. Или их интересует производство вообще, вообще труд, поскольку и то и другое является самым общим элементом жизни и национального могущества и потому может стать мотивом для чисто риторических рулад. Жизнь крестьян занимает в литературе большее место, но и тут интерес вызывает не труд, не изнурительная работа, а крестьяне как часть «фольклора», как живописные носители забавных, необычных чувств и нравов. Вот почему самое большое место в литературе занимает «крестьянка» с ее сексуальными проблемами, взятыми в их наиболее внешнем и романтическом аспекте, а также потому, что красивой женщине легче подняться в верхние слои общества. Труд мелкого служащего является неистощимым источником комизма: в каждом служащем видят Оронцо Е. Марджинати[519] старого «Травазо». Интеллектуальный труд занимает в литературе мало места или же изображается в «героических», «сверхчеловеческих» проявлениях, порождая комический эффект, ибо заурядные писатели изображают «гениев» по собственному образу и подобию, а ведь известно, что если умный человек может прикинуться дураком, то дураку ни за что не прикинуться умным. Невозможно, конечно, заставить одно или несколько поколений писателей сочувствовать тому или иному аспекту жизни, однако то, что одно или несколько поколений писателей обладают теми, а не иными интеллектуальными и нравственными интересами, все же имеет свое значение: это указывает, что в среде творческой интеллигенции возобладало определенное культурное направление. Итальянский веризм отличается от реалистических течений других стран тем, что он либо ограничивается описанием «животного начала» так называемой человеческой натуры (веризм в узком значении), либо сосредоточивает свое внимание на провинциальной и региональной жизни, на том, что было реальной Италией в противоположность Италии «современной» и официальной. Но и веризм не дал сколько-нибудь значительных изображений работы и физического труда. Для творческой интеллигенции веристского толка главной заботой было не установление связи с уже «национализировавшимися», в плане государственного единства, народными массами (как это было во Франции), а выявление тех элементов, которые доказывают, что подлинная Италия все еще не объединена. Впрочем, существует различие между веризмом северных писателей и веризмом писателей южных (пример тому – Верга, у которого чувство национального единства было развито очень сильно, как то явствует из позиции, занятой им в 1920 г. по отношению к сепаратистскому движению «Новая Сицилия»). Однако дело не только в том, что писатели не считают достойной «эпоса» производственную деятельность, хотя она затрагивает жизнь всех активных элементов населения, – в тех случаях, когда писатели ею занимаются, позиция их оказывается позицией отца Брешани. Надо бы посмотреть работы Луиджи Руссо о Верге и Джузеппе Чезаре Абба. Джузеппе Чезаре Абба можно привести в качестве итальянского примера «национально-народного» писателя, хотя писатель этот не был «простонародным» и не примыкал ни к одному из течений, критиковавших господствующий класс с партийных или сектантских позиций. Анализу подлежат не только произведения Абба, имеющие художественную ценность, но также и прочие его сочинения, вроде обращения к солдатам, которое было премировано правительством и военными властями и какое-то время распространялось в армии. В этой связи надо вспомнить также очерк Папини, напечатанный в журнале «Лачерба» после июньских событий 1914 года.[520] Позиция Альфредо Ориани тоже заслуживает выявления, хотя она чрезмерно абстрактна и риторична и к тому же искажена его титанизмом непонятного гения. Кое-что примечательно в творчестве Пьеро Жайе (не надо забывать о симпатиях Жайе к Прудону), также имеющего народно-военный характер, плохо вяжущийся, однако, с библейским и клоделевским стилем писателя, зачастую делающим его сочинения вялыми и просто невыносимыми: стиль в них маскирует снобистскую форму риторики. Если иметь в виду программу, то вся литература Страпаэзе должна была бы стать «национально-народной», но она является таковой именно программно, что делает ее одним из низкопробных проявлений культуры, Лонтанези тоже пришлось написать брошюрку для новобранцев, и это доказывает, что жиденькие народно-национальные тенденции порождаются чаще всего армейскими запросами. Национально-народная установка при рассмотрении литературно-эстетической и нравственно-культурной проблемы ясно обнаруживается у Луиджи Руссо (надо ознакомиться с его томиком «Прозаики») как результат «возвращения» к опыту Де Санктиса от крочеанства, от которого Руссо отталкивается. Надо заметить, что брешанство в основе своей является антигосударственным и антинациональным индивидуализмом даже тогда, когда оно рядится в отчаянный национализм и государственность. «Государство» – это прежде всего сознательное руководство широкими национальными массами, поэтому необходим идеологический и сентиментальный «контакт» с такого рода массами и в известной мере симпатия к ним, понимание их требований и нужд. В настоящее время отсутствие национально-народной литературы, вызванное отсутствием интереса к их нуждам и требованиям, оставило литературный «рынок» открытым для вторжения на него иностранных интеллигентских групп. Будучи у себя на родине «национально-народными», эти группы становятся таковыми же и в Италии, ибо требования и нужды, которые они стремятся удовлетворить, те же, что и в Италии. В результате итальянский народ благодаря французскому народно-историческому роману воодушевлялся (и, как доказывают самые последние книжные бюллетени, продолжает воодушевляться) французскими монархическими и революционными традициями и знаком с народным образом Генриха IV больше, нежели с аналогичным образом Гарибальди, с революцией 1789 года больше, чем с Рисорджименто, с инвективами Виктора Гюго против Наполеона III[521] больше, чем с инвективами итальянских патриотов против Меттерниха, воодушевляясь не собственным прошлым, пользуясь в своем языке и мышлении французскими метафорами, культурными реминисценциями и т. д., он является в культурном отношении народом гораздо более французским, чем итальянским. О национально-народном направлении, приданном Де Санктисом своей литературно-критической деятельности, см. работу Луиджи Руссо «Франческо де Санктис и неаполитанская культура 1860–1885 гг.», изд-во «Новая Италия», 1928 г, и очерк Де Санктиса «Наука и жизнь». Можно, пожалуй, сказать, что Де Санктис остро ощутил противоречие Реформация – Возрождение, то есть противоречие именно между Жизнью и Наукой, существующее в итальянской традиции как слабость национально-государственной структуры, и попытался это противоречие преодолеть. Вот почему в известный момент он отошел от спекулятивного идеализма и сблизился с позитивизмом и веризмом (он сочувствовал Золя, как Руссо симпатизирует Верге и Ди Джакомо). Руссо, как кажется, замечает в своей книге «Секрет действенности» Де Санктиса надо искать в его демократическом духе, который превращал его в противника всякого движения или мысли, принимавших абсолютистский или аристократический характер в тенденции и требовании трактовать литературное исследование как момент более широкой деятельности, духовной или практической – все равно, требовании, обобщенном в формулу его знаменитой речи «Наука и жизнь». Антидемократизм брешанских писателей не имеет ярко выраженного и последовательного политического значения. Это форма оппозиции любым проявлениям национально-народного движения, обусловленная кастовым экономике корпоративным духом, по происхождению своему средневековым и феодальным. Альфредо Ориани. Надо изучать его как наиболее честного и страстного борца за национально-народное величие Италии из числа итальянских интеллектуалов старшего поколения. Его позиция, однако, не была позицией созидательной критики, и в этом причины его неудач и его идейных банкротств. В самом деле, к кому обращался Ориани? Не к господствующим классам, от которых, впрочем, несмотря на все его едкие диатрибы, он ожидал признания и почестей. Не к республиканцам, с которыми его роднила форма его бунтарской мысли. «Политическая борьба» кажется манифестом широкого демократического национальнонародного движения, но Ориани, сформировавшийся в эпоху Реставрации, был слишком пропитан идеалистической философией, чтобы уметь говорить с народом как вождь и вместе с тем как равный, чтобы заставить народ принять участие в критике самого себя, своих собственных слабостей и при этом не дать народу утратить веру в свои силы и в свое будущее. Слабость Ориани в чисто интеллектуальном характере его критики, порождающей новые формы абстрактного доктринерства. Тем не менее в нем присутствовало движение достаточно здравой мысли, которое следовало бы углубить. Успех Ориани в самое последнее время – это скорее бальзамирование трупа, нежели восторженное приветствие новой жизни его идей. «Книга Дон Кихота» Э. Скарфольо (Альфредо Ориани). Это эпизод в борьбе за омоложение итальянской культуры и ее депровинциализацию. Сама по себе книга посредственна. Она интересна для своего времени, а также потому, что, кажется, была первым опытом в серии подобного рода сочинений. Когда придется писать об Ориани, надо будет обратить внимание на посвященный ему Скарфольо отрывок (с. 227, изд.-во Мондадори, 1925) Для Скарфольо (писавшего около 1884 г.) Ориани – человек слабый, потерпевший поражение, ищущий утешения в низвержении вся и всех: «Память господина Банцоле чересчур перегружена поспешным, невнимательным чтением, плохо понятыми и скверно усвоенными теорийками, жалкими, маловыразительными призраками, вдобавок он плохо владеет языковыми средствами». Любопытна приводимая Скарфольо цитата из книги «Квартет» Ориани говорит: «Побежденный во всех битвах, и обругиваемый, как все побежденные, я не снисходил и никогда не снизойду до пошлости возражения моим противникам: побежденные всегда не правы». Этот кусок, как мне кажется, фундаментально характеризует Ориани, бывшего мечтателем, всегда недовольным всеми из-за того, что никто не признавал его гениальности, и, по сути, отказавшимся от борьбы за такое признание, доказав тем самым, что он был о себе довольно странного мнения. Это – псевдотитан. Несмотря на его некоторые бесспорные достоинства, в Ориани превалировал провинциальный «непонятый гений», который мечтает о славе, власти, триумфе точно так же, как молоденькая барышня мечтает о голубом принце. Флориано дель Секоло. «Материалы для биографии Ориани С приложением неизданных писем» – в «Пегасо» от октября 1930 года. Ориани предстает в, так сказать, «трагедии» своей интеллектуальной жизни «гения», не понятого национальной общественностью, апостолом без последователей и т. д. Но был ли Ориани на самом деле «не понят», или же мы имеем дело со сфинксом без загадки, с вулканом, породившим мышат? И сделался ли теперь Ориани «народным», «учителем жизни» и т. д.? О нем много пишут, но было ли раскуплено и прочитано национальное издание его сочинений? Сомнительно. Ориани и Сорель (во Франции). Но Сорель несравненно более актуален, чем Ориани. Почему Ориани не удалось создать школу, группу своих учеников, почему он не основал журнал? Ему хотелось добиться «признания», самому ничего не сделав для этого (кроме жалоб своим ближайшим друзьям). Ему не хватало воли, практических навыков, а он хотел оказывать влияние на политическую и нравственную жизнь нации. Он был несимпатичен многим именно потому, что все инстинктивно поняли, что имеют дело с мечтателем, желающим получить плату за еще не сделанную работу, жаждущим быть признанным «гением», «вождем», «учителем» по причине безоговорочно дарованного ему божественного права. Несомненно, Ориани психологически должен был оказаться близким Криспи и тому слою итальянской интеллигенции, который в лице своих наиболее ничтожных представителей выставляет себя на посмешище и опускается до интеллектуального фарса. Кроче и литературная критика. Становится ли эстетика Кроче нормативной, становится ли она «риторикой»? Надо бы прочесть его «Эстетику в самом сжатом очерке» (это статья об эстетике в последнем издании Британской энциклопедии). Одно из положений ее гласит, что главная задача современной эстетики состоит «в восстановлении и защите классики против романтизма, момента синтетического, формального, теоретического, в котором заключена суть искусства, против момента аффективного, который искусству надлежит растворить в себе». Этот отрывок показывает, каковы «нравственные» установки Кроче, помимо его установок эстетических, то есть каковы его «культурные», а следовательно, и «политические» установки. Можно было бы задаться вопросом, имеет ли эстетика как наука иные задачи кроме разработки теории искусства и прекрасного, кроме создания теории выражения? В данном случае эстетика означает «актуальную критику» в ее «конкретности». Но разве актуальная критика не должна только критиковать, то есть заниматься историей искусства в его конкретности, «индивидуальным художественным выражением»? Методические критерии. Было бы нелепо требовать, чтобы литература той или иной страны каждый год или каждые десять лет создавала «Обрученных» или «Гробницы» и т. д. Именно поэтому обычная критическая деятельность не может не иметь по преимуществу «культурный» характер, не быть критикой «тенденций», за исключением тех случаев, когда она превращается в нескончаемый погром (Однако и в этом случае, как отобрать произведение для разгрома, писателя для демонстрации его непричастности к искусству? Вопрос этот, по-видимому, обходится молчанием, а между тем, с точки зрения современной организации культурной жизни, он – фундаментален). Критическая деятельность, которая была бы постоянно негативной, состояла бы только из разносов и демонстрации того, что является «непоэзией» и «поэзией» не является, стала бы в конце концов тошнотворной и отвратительной: «выбор» ее объекта начал бы походить на травлю отдельного человека или мог бы быть сочтен «случайным» и, следовательно, непоказательным. Как мне кажется, несомненно, что критическая деятельность всегда должна иметь позитивный аспект в том смысле, что в анализируемом произведении ей надлежит подчеркивать его положительные достоинства – если не художественные, то культурные. Таким образом, для критики приобретает значение не отдельная книга, а, за редким исключением, группа работ, объединенных определенной культурной тенденцией. Об отборе, критерий тут весьма прост, помимо эстетического чутья критика и систематического анализа всей литературы, труда колоссального и для одного человека почти непосильного, надо, видимо, ориентироваться на «успех книги», понимаемый двояко, – как «успех у читателей» и как «успех у издателей», последний в тех странах, где интеллектуальная жизнь контролируется правительственными органами, имеет свое значение, ибо указывает, какое направление Государство хотело бы придать национальной культуре. Если исходить из критериев крочеанской эстетики, то те же проблемы могут быть представлены следующим образом так как «частицы» поэзии можно обнаружить повсюду – в «Аморе иллюстрато» и в сугубо научном сочинении, – то критику придется познакомиться со «всей» литературной продукцией, дабы получить возможность отрыть «жемчужное зерно» в навозной куче. В действительности же каждый отдельный критик ощущает свою принадлежность к культурной организации, действующей как некое единое целое, то, что ускользнуло от одного, будет «открыто» и просигнализировано другим и т. д. Распределение «литературных премий» – тоже всего лишь одно из более или менее хорошо организованных, в большей или меньшей мере очищенных от навоза проявлений той коллективной службы «сигнализации», к которой прибегает текущая литературная критика. Необходимо отметить, что в известные исторические периоды практическая деятельность может поглотить лучшие творческие умы нации в известном смысле в такие периоды все лучшие человеческие силы сосредоточиваются на работе по созданию базиса и в это время еще нельзя говорить о надстройках. На этой основе в Америке была сконструирована социологическая теория, призванная оправдать отсутствие в Соединенных Штатах культурного, гуманистического и художественного расцвета. Однако для того, чтобы подобное оправдание имело хотя бы видимость правдоподобия, вышеупомянутая теория должна по меньшей мере быть способной показать широкую творческую деятельность в пракритической сфере, хотя и в этом случае остается без ответа вопрос: если такого рода «творчески-поэтическая» деятельность существует и оказывается жизненной, воодушевляя жизненные силы, всю энергию, всю волю и энтузиазм человека, почему же она не воодушевляет литературную энергию и не создает эпос? Если ничего подобного не происходит, то возникает законное сомнение, не имеем ли мы в данном случае дело с энергией «бюрократической», не с силами, проявляющими себя универсально, а силами грубыми и репрессивными: можно ли представить, чтобы строители египетских пирамид, рабы, понуждаемые бичом, переживали свой труд лирически? Надо подчеркнуть также и тот факт, что силы, руководящие этой грандиозной практической деятельностью, являются репрессивными не только по отношению к физическому труду, что понять можно, но что репрессивность их универсальна, что типично именно это обстоятельство, что в силу этого известная литературная энергия, как например, в Америке, проявляет себя, упорно сопротивляясь организации практической деятельности, которой хотелось бы выдать себя за деятельность саму по себе «эпическую». Однако еще сложнее ситуация там, где полному отсутствию искусства не соответствует никакая практически базисная деятельность сколько-нибудь крупного масштаба, а полное отсутствие искусства оправдывается практической деятельностью, которая «будет иметь» место в будущем и которая тогда в свою очередь произведет деятельность художественную. В действительности всякая новая и обновляющая сила репрессивна по отношению к своим противникам. Однако постольку, поскольку она высвобождает скрытые силы, укрепляет их и воодушевляет, сила эта экспансивна, и экспансивность надолго остается главным ее отличительным признаком. Реставрации, под каким бы наименованием они ни выступали, в особенности реставрации, происходящие в нынешнюю эпоху, всегда универсально репрессивны: «отец Брешани», брешанская литература становится господствующей. Психология, предшествующая такого рода интеллектуальному явлению, – психология, порожденная паникой, космическим страхом демонических сил, которые не понимают самих себя и, следовательно, не могут контролироваться иначе как с помощью универсального репрессивного принуждения. Память об этой панике (ее вершинной фазы) сохраняется надолго и долго еще управляет волей и чувствами, свобода и творческая непосредственность исчезают и остаются злоба, мстительность, глупая слепота, прикрываемая иезуитской слащавостью. Все становится практическим (в худшем значении этого слова), теперь все – пропаганда, полемика, скрытое отрицание в форме жалкой, мелочной, нередко низкой и отвратительной, как в «Веронском еврее». Проблема литературной молодежи, принадлежащей к одному поколению. Несомненно, оценивая писателя, у которого анализируется его первая книга, необходимо принимать в расчет «время», потому что такой писатель будет оцениваться также и в плане культуры: незрелый плод молодого автора может получить высокую оценку и быть одобрен как обещание. Но изъеденные червем сливы ничего не обещают, хотя по вкусу они очень похожи на незрелые. Критерии. Сущность эпохи. В журнале «Нуова антолоджиа» от 16 октября 1928 года Артуро Кальца пишет «Надо признать, что в период с 1914 года и по сей день литература растеряла не только читателей, ее питавших (!), но также читателей, поставлявших ей ее сюжеты. Я хочу сказать, что в этом [нашем] европейском обществе, переживающем ныне один из бурных моментов нравственного и духовного кризиса, подготовляющего (!) великие революции, философ, а, следовательно, по необходимости, и поэт, романист, драматург видят вокруг себя скорее общество в „его становлении“, чем общество упорядоченное и застывшее в окончательной (!) схеме нравственной и интеллектуальной жизни; скорее смутные и постоянно меняющиеся обличия нравов и жизни, чем жизнь и нравы, прочно установившиеся и устоявшиеся; скорее семена и ростки, чем распустившиеся цветы и созревшие плоды. Вот почему, как на этих днях превосходно сказал главный редактор „Трибуны“ (Роберто Форджес-Даванцати), а вслед за ним повторили другие газеты: „Мы живем среди величайшего художественного абсурда, среди множества стилей и тенденций, не обладая больше способностью быть эпохой“». Сколько никчемных слов, сказанных Кальцой, Форджес-Даванцати и иже с ними. Разве только для сегодняшнего дня характерен исторический кризис? Или разве неверно, что именно в периоды исторических кризисов интересы, чувства и страсти накаляются до предела и в литературе возникает «романтизм»? Аргументы обоих писателей весьма шатки и оборачиваются против тех, кто ими оперирует. Как это Форджес-Даванцати не замечает того, что неспособность быть эпохой не ограничивается искусством, а распространяется на всю жизнь? Отсутствие художественного порядка (в том смысле, в каком можно понимать это выражение) соответствует отсутствию нравственного и интеллектуального порядка, то есть отсутствию органического исторического развития. Общество вертится вокруг себя, как собака, пытающаяся поймать свой хвост, но эта видимость движения не есть развитие. Лингвистическое выражение написанного слова и слова произносимого и другие искусства. Де Санктис где-то говорит, что, прежде чем написать статью или подготовить лекцию, скажем, о Данте, он несколько раз прочитывает вслух песнь «Комедии», заучивает ее наизусть и т. д. Об этом надо будет напомнить, отстаивая мысль о том, что художественный элемент произведения, за исключением редких случаев (из дальнейшего станет ясно каких), не может быть воспринят при первом чтении, причем нередко даже такими большими специалистами, как Де Санктис. Первое чтение дает лишь возможность войти в культурный и сентиментальный мир писателя, да и то не всегда, особенно у писателя не современного, культурный и сентиментальный мир которого далек от нашего. Песня каннибала о прелести роскошного пиршества, на котором подаются блюда из человечины, может быть воспринята как прекрасная, но требует для эстетического наслаждения ею, без «внеэстетических» предрассудков, некоторого психологического отстранения от современной культуры. Однако художественное произведение содержит также и некоторые другие «исторические» элементы помимо определенного культурного и сентиментального мира; это – язык, понимаемый не только как чисто вербальное выражение, которое может быть фотографически зафиксировано в определенное время и в определенном месте, но как совокупность образов и способов выражения, в грамматику не входящих. Эти элементы наиболее ярко проявляют себя в других искусствах. Отличие японского языка от итальянского проявляется сразу. Иное дело – язык живописи, музыки, вообще изобразительных искусств. Тем не менее и в них существуют различия языка, и различия эти оказываются тем заметнее, чем больше художественные проявления художников приближаются к художественным проявлениям фольклора, в котором язык этих искусств сведен к элементу наиболее самобытному и изначальному (в этой связи можно вспомнить анекдот о художнике, который нарисовал негра в профиль, а другие негры осмеяли его портрет за то, что он изобразил «только половину лица»). С точки зрения культурной и исторической существует, однако, большое различие между лингвистическим выражением написанного и произносимого слова и лингвистическими выражениями других искусств. «Литературный» язык тесно связан с жизнью национальных масс и развивается медленно и только «молекулярно»; можно сказать, что каждая социальная группа обладает своим «языком», но при этом необходимо отметить, что (за редким исключением) народный язык и язык образованных классов всегда соприкасаются и между ними возникает постоянный обмен. Этого не происходит с языками других искусств. В них в настоящее время имеют место два ряда явлений: 1) в них всегда живы, во всяком случае, в неизмеримо больших размерах, нежели в языке литературы, выразительные элементы прошлого, можно сказать, всего прошлого; 2) в них быстро формируется космополитический язык, вбирающий в себя технически выразительные элементы всех наций, время от времени порождающих великих живописцев, музыкантов и т. д. Вагнер дал музыке столько лингвистических элементов, сколько не дала вся немецкая литература за всю свою историю и т. д. Это происходит оттого, что народ принимает очень малое участие в создании этих языков, являющихся принадлежностью международной «элиты» и т. д., хотя может (и как коллектив, и как его отдельные представители) достаточно быстро прийти к его пониманию. Все это – для того, чтобы показать, что в реальной действительности чисто эстетический «вкус» если и может называться первичным как форма и деятельность духа, не является таковым практически, то есть хронологически. Некоторые (например, Преццолини в книге «Как мне кажется») утверждают, что театр не может быть назван искусством, что его следует рассматривав как развлечение чисто механического характера. И это потому, что зрители не могут получить эстетического удовольствия от представляемой на сцене драмы, а интересуются только ее интригой и т. д. Такого рода наблюдение ложно в том смысле, что в театральном представлении художественный элемент дается не только драмой как литературным произведением, создателем в спектакле выступает не только писатель. Автор входит в спектакль благодаря словам персонажей и ремаркам, ограничивающим произвол актера и режиссера. Но в действительности в театральном представлении литературный элемент становится поводом для новых художественных созданий, которые, отталкиваясь от элемента дополнительного и критико-интерпретационного, приобретают все большее значение, становятся интерпретацией отдельного актера и созданным режиссером сценическим единством. Справедливо, однако, что только многократное прочтение драмы может позволить эстетически воспринять ее такой, какой ее создал автор. Вывод тут вот какой: произведение искусства в тем большей степени «художественно»-народно, чем более тесно его нравственное, культурное и сентиментальное содержание соприкасается с национальной нравственностью, культурой, чувствами, причем понимаемыми не как нечто застывшее и статичное, но как постоянно развивающаяся деятельность. Непосредственный контакт между читателем и писателем осуществляется только тогда, когда у читателя единство содержания и формы имеет своей предпосылкой единство мира поэтического и сентиментального: в противном случае читателю придется начать переводить «язык» содержания на свой собственный язык. Можно сказать, что в этом случае возникает ситуация, напоминающая положение человека, выучившего английский язык по ускоренному курсу Берлица, а затем принявшегося за чтение Шекспира: трудности буквального понимания, получаемого с помощью посредственного словаря, сведут такое чтение к педантично выполняемому школьному упражнению, вот и все. Неолализм. Неолализм как патологическое проявление индивидуальной речи (словаря). Нельзя ли употребить этот термин в более общем смысле для обозначения всего ряда культурных, художественных и интеллектуальных явлений? Что такое художественные и литературные школы и школки как не проявление культурного неолализма? В кризисные периоды имеют место самые разные и самые различные проявления неолализма. Язык и речевые обороты. Каждое культурное явление, каждая нравственная и интеллектуальная деятельность имеет свой исторически определенный язык. Язык этот именуется также «техникой», а иногда «структурой». Если бы какой-нибудь литератор начал пользоваться произвольными индивидуальными речевыми оборотами (то есть стал бы «неолалистом» в патологическом значении слова), а другие последовали его примеру (каждый, используя свои собственные и тоже произвольные речевые средства), то возникло бы вавилонское столпотворение. Одно и то же впечатление не может быть выражено языком (техникой) музыки, живописи, пластики и т д. Это положение надо обдумать и углубить. С точки зрения истории культуры и, следовательно, культурного «творчества» (творчество это не надо смешивать с художественным, но можно сближать с политической деятельностью, и в этом смысле действительно правомерно говорить о «культурной политике») между литературным искусством и другими формами художественного выражения (изобразительными, музыкальными, театральными и т д.) существует определенное различие, которое следовало бы определить и уточнить теоретически. «Вербальное» словесное выражение имеет сугубо национальный, народный, культурный характер стихотворение Гете в оригинале может быть понято и полностью прочувствовано только немцем (или же тем, кто совсем «онемечился») Данте может быть понят и прочувствован только образованным итальянцем и т. д. Напротив, статуя Микеланджело, музыкальный отрывок Верди, русский балет, картина Рафаэля и т. д. могут быть почти непосредственно восприняты любым гражданином мира, даже таким, кому несвойствен дух космополитизма, даже тем, кто не вышел за пределы провинциализма своей страны. Тем не менее все это не так просто, как может показаться на первый, поверхностный взгляд. Эстетическое чувство, которое испытывает японец или лапландец, созерцая статую Микеланджело или слушая мелодию Верди, несомненно чувство эстетическое (тот же японец или лапландец останется совершенно равнодушен и глух, выслушав декламацию поэтического произведения Данте, Гете, Шелли или же оценит искусство декламатора как таковое), однако эстетическое чувство японца или лапландца не будет обладать силой и глубиной того эстетического чувства, которое в тех же самых обстоятельствах испытает средний, а тем более образованный итальянец. Это значит, что рядом, а вернее – под, по характеру своему космополитическим выражением языка музыки, живописи и т. д. лежит глубокая культурная сущность, более специфическая, более «национально-народная». Но и это еще не все: существуют разные уровни этого языка; существует национально-народный уровень (нередко ему предшествует уровень регионально-диалектально-фольклорный) и существует уровень известной «цивилизации», эмпирически определяемый религиозной традицией (к примеру, христианской, но различаемой на католическую, протестантскую, православную и т. д.), а в современном мире также определенным «культурно-политическим направлением». Во время войны, например, английский, французский, русский оратор мог говорить, обращаясь к итальянской публике на своем языке, этой публике непонятном, рассказывая о разрушениях, учиненных немцами в Бельгии. Если публика сочувствовала оратору, то она слушала его внимательно, «следила» за оратором и, можно сказать, «понимала» его. Известно, что в ораторской речи присутствует не только «слово»: в ней имеют значение также жест, интонация и т. д., то есть элемент музыкальный, передающий лейтмотив преобладающего чувства, и элемент театральный: жест в широком смысле, ритмизующий и упорядочивающий волнение чувств и страстей. Для выработки культурной политики вышеприведенные наблюдения необходимы и имеют фундаментальное значение для выработки политики, ориентированной на народные массы. Вот в чем причина международного «успеха» кинематографа в наши дни, а до этого – оперы и вообще музыки. Искренность (или непосредственность) и дисциплина. Является ли искренность (или непосредственность) всегда достоинством и ценным качеством? Она достоинство и ценное качество, если она дисциплинирована. Искренность (и непосредственность) означает максимальное проявление индивидуализма, также и в значении идиосинкразии (в этом случае оригинальность тождественна идиотизму). Индивидуум оригинален исторически, когда он предельно обнаруживает и выявляет свою «социальность», «общественность», без этого он был бы «идиотом» (в этимологическом значении этого слова, которое, впрочем, не многим отличается от обычного, распространенного[522]). В оригинальности личности, искренности заложен романтический смысл, и смысл этот исторически оправдан, поскольку возник он как реакция на известный конформизм, в основе своей «иезуитский», то есть на чисто внешний, фиктивный конформизм, искусственно созданный во имя интересов небольшой группы или клики, а не авангарда. Существует конформизм «рациональный», «разумный», то есть отвечающий необходимости, минимуму усилий, требующихся для достижения полезного результата, и дисциплину такого рода конформизма необходимо всячески поддерживать и продвигать, надо превращать ее в «непосредственность» или «искренность». Конформизм не означает ничего иного, как «социальность», но приятно употребить слово «конформизм», чтобы позлить дураков. Все это не исключает возможности формирования личности и ее оригинальности, но делает этот процесс более сложным.[523] Слишком просто быть оригинальным, поступать не так, как все; в данном случае оригинальность достигается чисто автоматически. И слишком легко, будучи «неолалистом», разговаривать не так, как все прочие люди. Трудно отличаться от всех остальных, не прибегая к трюкачеству. Именно в наши дни идут поиски дешевой оригинальности. Тюрьмы и психиатрические лечебницы битком набиты оригинальными людьми и сильными личностями. Делать упор на дисциплине, на социальности и тем не менее претендовать на искренность, непосредственность, оригинальность, индивидуальность – вот что действительно трудно, вот что сложно. Нельзя сказать, чтобы конформизм был делом слишком простым и приводил бывесь мир к согласию. Однако что такое «подлинный конформизм», то есть что такое «разумное» поведение, «поведение, наиболее полезное и наиболее свободное постольку, поскольку оно подчиняется необходимости»? Иными словами, в чем состоит «необходимость»? Каждый человек склонен превращать себя в архетип «моды», «социальности» и предлагать себя в качестве «образца». Тогда как социальность, конформизм являются результатом культурной борьбы (и не только культурной), они «объективная» или всеобщая данность в такой же мере, в какой не может не быть объективной и всеобщей данностью та самая «необходимость», над которой возвышается здание свободы. В литературе (искусстве) обратной стороной искренности и непосредственности является механистичность или расчет, который может оказаться ложным конформизмом, ложной социальностью, то есть ленивым довольствованием избитыми и пошлыми идеями. Напомню классический пример с Нино Беррини, который завел «картотеку» на прошлое и пытался быть оригинальным, не делая того, что записано на карточках. Принципы Беррини в театральной деятельности: 1) продолжительность драмы; надо установить средний объем, ориентируясь на пьесы, имевшие успех; 2) анализ финалов: какие финалы имели успех и сорвали аплодисменты; 3) анализ драматических ситуаций: пример – в буржуазной сексуальной драме с извечным «треугольником» – муж, жена, любовник – установить, какие ситуации использовались чаще всего, и методом исключения «изобрести» новые, которые окажутся найденными чисто механическим образом. В результате Беррини открыл, что в драме не должно быть более 50 000 слов, то есть что она не должна развиваться дольше вполне определенного времени. Каждое действие и каждая важная сцена драмы должны достигать своей кульминации совершенно определенным способом, который изучен экспериментально и выведен из среднего человеческих побуждений и чувств, традиционно имевших успех и т. д. Пользуясь такими критериями, несомненно, можно избежать коммерческого провала. Но является ли это «конформизмом» или «социальностью» в упомянутом смысле? Конечно, нет Это просто приспособление, приноравливание к уже существующему. Дисциплина является также и изучением прошлого, поскольку прошлое – элемент настоящего и будущего, причем элемент не «праздный», а необходимый, поскольку это – язык, то есть элемент необходимого «единообразия», а не единообразие «праздной» лени. «Функциональная» литература. Что соответствует в литературе архитектурному «рационализму»? Конечно, литература, создаваемая по плану, то есть «функциональная» литература, отвечающая определенному общественному направлению. Странно, что рационализм приветствуется и оправдывается в архитектуре, а не в других видах искусства. Тут, вероятно, имеет место какое-то недоразумение. Разве только архитектура ставит перед собой практические цели? Да, на первый взгляд может показаться, что это так, потому что архитектор строит жилые дома, но речь ведь идет не об этом, речь идет о «необходимости». Скажут, что дома более необходимы, нежели прочие искусства, и что только дома необходимы всем, тогда как искусства необходимы одной лишь интеллигенции, одним лишь культурным людям. По-видимому, следовало бы прийти к выводу, что именно «практики» ставят своей целью сделать все искусства необходимыми всем людям, сделать всех «художниками». И еще. Общественне принуждение. Сколько наболтали всего против этого принуждения! Не хотят понять, что это – всего лишь слово! Принуждение, направление, план – все это просто почва, на которой художники осуществляют свой выбор, – вот и все, и осуществляют они свой выбор, преследуя практические цели, то есть в той области, где воля и принуждение вполне оправданны. Как будто бы принуждение не осуществлялось всегда! Или оттого, что принуждение осуществлялось бессознательно средой и отдельными людьми, а не центральной властью или централизованной силой, оно, может быть, не было принуждением? В сущности, речь всегда шла о «рационализме», противостоящем личному произволу В этом случае вопрос стоит не о принуждении, а всего лишь о том, имеем ли мы дело с подлинным рационализмом, с подлинной функциональностью или же с актом произвола. Принуждение является таковым только для того, кто его не принимает, не для того, кто его принимает если принуждение развивается в соответствии с развитием общественных сил, оно – не принуждение, а «откровение» культурной правды, достигнутое ускоренным методом. О принуждении можно было бы сказать то же самое, что священники говорят о божественном предопределении для «желающих» оно не предопределение, а свободная воля. В действительности принуждение на словах решительно отвергается, ибо речь идет о борьбе против интеллигенции, против определенного рода интеллигенции, традиционной и традиционалистской, которая в лучшем случае допускает, чтобы новое прокладывало себе дорогу мало помалу, постепенно. Занятно, что в архитектуре рационализм противопоставляется «декоративизму» и этот последний именуется «индустриальным искусством». Занятно, но правильно. В самом деле, следовало бы всегда называть индустриальным всякое проявление искусства, направленное на удовлетворение вкусов отдельных богатых потребителей, на «украшение», так сказать, их жизни. Когда искусство, особенно в своих коллективных формах, направлено на воспитание вкуса масс, на поднятие уровня этого вкуса, оно не «индустриально», а бескорыстно, то есть искусство. Мне кажется, что идея рационализма в архитектуре, то есть «функционализма», весьма богата вытекающими из нее выводами и принципами культурной политики, не случайно идея эта родилась именно в наше время «социализации» (в широком смысле) и вмешательств сил из центра для организации широких масс против пережитков индивидуализма и эстетики индивидуализма в культурной политике. Рационализм в архитектуре. Дело – в словах. Очевидно, что в архитектуре «рационализм» значит просто-напросто «современное», и столь же очевидно, что «рациональное» не что иное, как способ выражения прекрасного, отвечающий вкусам определенного времени. То, что «рационализм» проявился в архитектуре раньше, чем в других искусствах, – понятно, ибо архитектура «коллективна» не только как «занятие», но и как «суждение». Можно было бы сказать, что «рационализм» существовал всегда, то есть всегда имело место стремление достигнуть определенной цели, отвечающей определенным вкусам и уровню технических знаний о сопротивлении «материала» и его пригодности. В какой мере и как «рационализм» в архитектуре может распространиться на другие искусства – вопрос сложный, и он будет решен «критикой фактов» (что вовсе не означает бесполезности критики интеллектуальной и эстетической, «критику фактов» подготовляющей). Несомненно, архитектура и сама по себе, и из-за своих непосредственных связей с жизнью из всех видов искусств искусство, наиболее поддающееся перестройке и самое «дискутибельное». Картина, книга или статуя могут находиться в «личном» месте, в соответствии с личным, индивидуальным вкусом, не то – архитектурная постройка. В связи с этим (в той мере, в какой это имеет отношение к данному случаю) не мешало бы припомнить замечание Тильгера о том, что произведение архитектуры не может мериться мерой других искусств по причине своей «стоимости», громоздкости и т. д. Разрушение строительного сооружения, то есть его реконструкция и перестройка, при которой пробуются и перепробываются различные формы, не имеет большого отношения к архитектуре. Правильно, что изучение функции недостаточно, хотя и необходимо для создания прекрасного: сама по себе «функция» порождает споры и несогласия, то есть даже идея и наличие функции – факт индивидуальный или же дающий место для индивидуальных истолкований. Кроме того, нигде ведь не сказано, что «декоративность» не «функциональна» и что «декоративность» надо понимать расширительно, распространяя это понятие на все, что не является в такой же мере строго «функциональным», как математика. Между тем «рациональность» ведет к «упрощению», а это уже немало. (Борьба против эстетического сечентизма, который характеризуется именно преобладанием внешне декоративного элемента над элементом функциональным в самом широком смысле, то есть над функцией, включающей в себя и «эстетическую функцию»). Так же немаловажно, что было признано: «архитектура является интерпретацией того, что практично». Вероятно, то же самое можно было бы сказать обо всех искусствах, являющихся «определенной интерпретацией того, что практично», при условии, что слово «практичный» не будет пониматься как «низменный, жидовский» (или же пошло буржуазный, следует отметить, что выражение «буржуазный» во многих языках означает «пошлый, заурядный, корыстный», то есть получило то самое значение, какое некогда имело слово «жидовский»; все эти языковые проблемы имеют значение, ибо язык=мысли; то, как мы говорим, указывает не только на то, как мы мыслим и чувствуем, но и на то, как мы выражаемся, то есть заставляет других думать и чувствовать). Несомненно, по отношению к другим искусствам вопросы «рационализма» не могут ставиться так же, как они ставятся по отношению к архитектуре, тем не менее архитектурная «модель» полезна, учитывая, что априори приходится допустить, что прекрасное является всегда прекрасным и выдвигает те же самые проблемы, каким бы ни было его частное формальное выражение. Можно было бы сказать, что в данном случае речь идет о технике, но техника – это не что иное, как выражение, и, таким образом, проблема возвращается к своему исходному пункту, но только облекается в другие слова и выражения. Новая архитектура. Объективно особый характер архитектуры. В действительности «художественным произведением» является «проект» (совокупность чертежей, планов, расчетов, с помощью которых лица, отличные от архитектора, «художника-проектировщика», имеют возможность соорудить здание и т. д.). Архитектор может быть признан великим художником на основании его проектов, даже если материально он не создал ровно ничего. Проект относится к построенному зданию так же, как «рукопись» относится к напечатанной книге; здание – это общественное выявление искусства, его «распространение», предоставленная публике возможность участвовать в создании прекрасного (в тех случаях, когда оно прекрасно). Рушится возражение Тильгера, сделанное им Кроче по поводу «памяти» как причины художественной реализации: архитектор, для того чтобы «вспомнить», нуждается не в здании, а в проекте. Так можно говорить, рассматривая крочеанскую «память» как относительное приближение, и только в тех случаях, когда ставится вопрос, почему живописец рисует, писатель пишет и т. д., а не довольствуется фантазиями, создаваемыми им лишь для себя самого и своего собственного потребления, а также когда принимается во внимание тот факт, что всякий архитектурный проект обладает характером значительно большей приблизительности, чем рукопись, живопись и т. д. Кроме того, писатель вносит что-нибудь новое в каждое следующее издание своей книги (или делает изменения, держа корректуру, ср. Мандзони); в архитектуре вопрос с этим обстоит гораздо сложнее, потому что здание не является чем-то законченным само по себе, но должно быть приспособлено к «панораме», в которую оно вписано (и второе издание его не может быть сделано так же легко, как делается второе издание книги, и т. д.). Однако наиболее важное обстоятельство, подлежащее рассмотрению в наши дни, состоит в следующем: в условиях стремительно развивающейся цивилизации, в которой урбанистической «панораме» приходится быть крайне «эластичной», не может появиться архитектура как большое искусство, ибо в современной архитектуре трудно представить здания, созданные «на века». В Америке подсчитали, что небоскреб должен просуществовать не более 25 лет, так как предполагается, что за 25 лет весь город «может» изменить свой облик, и т. д. и т. д. По моему мнению, архитектура как большое искусство может родиться только после переходного периода «практического» характера, во время которого основные усилия будут направлены исключительно на максимальное удовлетворение элементарных потребностей народа, осуществляемое максимально разумно, то есть только тогда, когда будет приниматься во внимание не какое-нибудь одно здание, один дом, одно помещение для собраний народных масс, но весь архитектурный комплекс с улицами, площадями, скверами, парками и т. д. Адриано Тильгер. «Почему художник, пишет, или рисует, или ваяет и т. д.» в «Италия ке скриве» от февраля 1929 года. Статья, типичная для логической непоследовательности и, нравственной легковесности Тильгера, который, пошло «осмеяв» соответственную теорию Кроче, в конце статьи представляет ее как свою собственную теорию, но уже в форме вздорной и фантастической. Тильгер говорит, что, согласно Кроче, «физическое выявление (…) художественного образа преследует цель по преимуществу мнемоническую» и т. д. В связи с этой проблемой надо рассмотреть: что означает у Кроче «память»? Имеет ли она значение чисто личное, индивидуальное или же она охватывает группу лиц? Занимается ли писатель только самим собой или же он вынужден исторически думать также и о других? и т. д. Некоторые критерии «литературной» оценки. Работа может быть ценной: 1) потому что она содержит новое открытие, двигающее вперед определенную научную деятельность. Однако ценна не только абсолютная «оригинальность». Может случиться так: 2) что уже известные факты и аргументы будут отобраны и изложены в последовательности, связи и согласно критериям, более им соответствующим и более доказательным, чем те, которые применялись прежде. Структура (сжатость, упорядоченность) научной работы может быть «оригинальна» сама по себе; 3) уже известные факты и аргументы могут дать место «новым» рассуждениям, от предшествующих зависимым, но тем не менее существенным. «Литературная» оценка, несомненно, должна принимать в расчет те цели, которые преследует определенная работа: творчество и организация, популяризация фактов и аргументов, известных в определенных культурных кругах, определенный интеллектуальный и культурный уровень и т. д. Существует техника популяризации, которую время от времени требуется подновлять и перерабатывать: популяризация – акт в высшей степени практический, требующий соответствия средств поставленной цели, то есть именно применения техники. Однако анализ и оценка оригинального факта и оригинальной аргументации, то есть «оригинальности» фактов (идей, связи мыслей) и аргументации, тоже дело весьма непростое, сложное, требующее обширных познаний в истории. В главе Кроче, посвященной Лориа,[524] надо принять во внимание следующий критерий: «Одно дело – обронить случайное замечание, которое не получит в дальнейшем никакого развития, другое – установить принцип, за которым последуют обстоятельные выводы; одно дело – высказать самую общую, абстрактную мысль, другое – продумать ее реально и конкретно; и, наконец, одно дело – открывать новое, другое – повторять идеи и факты, взятые из вторых и третьих рук». Можно представить крайние случаи: один критик находит, что под луной ничто не ново и что даже в сфере идей весь мир одна деревня, другой же, напротив, ищет «оригинальности» во что бы то ни стало и готов счесть оригинальной любую жвачку, для пережевывания которой потребовалась лишь новая слюна. Вот почему в основе всякой критической деятельности должна лежать способность находить несхожести и различия под внешним, поверхностным сходством и единообразием и сущностное единство под внешним противоречием и поверхностными различиями. (То, что при оценке работы необходимо принимать во внимание цель, которую явно преследовал автор, никак не означает, будто следует замалчивать, не признавать или недооценивать любые реальные достижения автора, даже противоречащие преследуемой им цели. То, что Христофор Колумб намеревался отправиться «на поиски Великого Хана», ничуть не умаляет значения для европейской культуры его реального путешествия и его реальных открытий). Критерии методологические. При критическом анализе «диссертации» можно поставить вопрос: 1) об оценке того, насколько строго и последовательно сумел автор сделать все выводы из предпосылок, взятых им в качестве отправной точки (или точки зрения): может оказаться, что автору не хватает строгости, что ему не хватает последовательности, что им допущены тенденциозные пропуски, что ему не хватает научной «фантазии» (то есть что не раскрыто все богатство взятого принципа и т. д.); 2) об оценке отправной точки (или точки зрения), предпосылок, которые могут быть отвергнуты полностью или частично или же не приняты по причине доказанности их исторической несостоятельности; 3) об установлении того, существует ли гомогенность предпосылок или же из-за неспособности и неподготовленности (а то и по причине незнания им исторического состояния вопроса) была допущена контаминация предпосылок и принципов, внутренне противоречивых или гетерогенных или же исторически несближаемых. Таким образом, критическая оценка может иметь различные культурные (или даже полемически-политические) цели. Она может стремиться доказать, что Некто ни на что не способен как личность; что культурная группировка, к которой принадлежит Некто, не имеет никакого научного значения; что Некто, который «считает», будто он принадлежит к определенной научной группировке или же претендует на свою принадлежность к ней, заблуждается или сознательно вводит других в заблуждение; что Некто использует теоретические предпосылки почтенной группировки для извлечения из них тенденциозных и сектантских выводов и т. д. Критерии методологические. Типичное проявление интеллектуального дилетантизма (или интеллектуальной деятельности дилетантов) заключается в следующем: при рассмотрении вопроса автор старается сообщить все, что ему известно, а не только то, что важно и необходимо для темы. Он пользуется всяким случаем, чтобы похвастаться своими скудными знаниями и выставить на позорище любое барахло из своего чулана; любой ничтожный факт возводится им в мировую проблему, дабы получить возможность смастерить свое собственное миропонимание и т. д. Кроме того, имеет место и такой случай: так как некоторым авторам хочется во что бы то ни стало быть оригинальными и не повторять уже сказанное, им всякий раз приходится производить серьезное изменение в фундаментальных «факторах» общей картины и вследствие этого городить немыслимую чушь. О НЕНАРОДНОМ, НЕНАЦИОНАЛЬНОМ ХАРАКТЕРЕ ИТАЛЬЯНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Перевод Е. А. Костюкович Взаимосвязь проблем. Споры, зазвучавшие в эпоху формирования итальянской нации и борьбы за географическое и территориальное единство страны, не утихали все эти годы и до сих пор еще будоражат нашу интеллигенцию, по крайней мере определенную ее часть. Некоторые вопросы наболели с очень давних пор, например проблема литературного языка, занимавшая умы еще в то время, когда начинала складываться итальянская культура как единое целое. Проблемы возникали и при сопоставлении Италии с другими странами, в первую очередь с Францией, и при анализе собственно итальянских особенностей развития скажем, исторического своеобразия: в одну эпоху Апеннинский полуостров был оплотом Римской империи, в другую сделался мировым центром христианской религии и т. д. Проблемы наслаивались одна на другую, умножались по мере того, как в трудных испытаниях выковывалась итальянская нация – современная нация, существующая в тяжелых условиях, при постоянной угрозе дестабилизации изнутри и извне. Интеллигенция Италии, правящие классы страны никогда не учитывали, что между всеми этими вопросами на самом деле существует связь, как сочинительная, так и подчинительная. Никто не пробовал свести все пункты в стройную, единую систему. Наоборот. Проблемы, как правило, обсуждались по отдельности. Самая их сущность менялась в зависимости от частной сиюминутной полемической установки говорящего. Спорящие почти всегда нечетко формулировали проблемы и очень мало заботились охватить всю глубину материала. Так велось обсуждение в самой общей форме, в глобальных общекультурных категориях, умозрительно, вне определенной исторической перспективы. В результате невозможно было прийти к конкретным, комплексным политически-социальным выводам. Безусловная, органическая связь проблем не случайно оставалась в тени на протяжении нескольких столетий. Тому есть определенные причины. Наверное, и вправду ни у кого не хватало смелости принципиально поставить вопрос, ибо при такой постановке – исчерпывающей, непредвзятой и последовательной – могла, как справедливо опасались современники, возникнуть немедленная и смертельная угроза национальному единству. Отсюда боязливость итальянского интеллигента (это тема для отдельного разговора; речь идет о важнейшей черте нашего национального характера). Как бы то ни было, я совершенно уверен, что ни одна из перечисленных проблем, в той мере, в какой она актуальна для данного исторического момента, не может быть решена в отрыве от остальных. В то же время назрело критическое, всестороннее и беспристрастное рассмотрение тех вековечных вопросов, которыми до сих пор мучается наша интеллигенция. Имеются в виду проблемы единого литературного языка, взаимоотношений искусства и действительности, вопросы эволюции жанра романа вообще и народного романа в частности. Важен также вопрос о реформе культурной и духовной, вернее, о народной революции, которая привела бы к таковой реформе, подобно тому как было в эпоху протестантской Реформации в германских странах или в эпоху Революции 1789 года во Франции. Речь идет и о теме «народности», впервые прозвучавшей в годы Рисорджименто, – о «народности», которая, увы, теперь ассоциируется исключительно с образами войны 1915–1918 годов и с лексикой последующей нестабильной эпохи, в которую и потеряли былой смысл слова «революция», «революционный». Рассмотрение всех этих проблем в их совокупности помогло бы нам выявить основные неразрешенные загадки итальянской культурной истории, наметить, соответственно, путь поиска и в конце концов распутать весь клубок взаимосвязанных проблем. Так составится список первоочередных вопросов-пунктов. 1. Почему итальянская литература в Италии ненародна? (Вопрос задан в терминах Руджеро Бонги.) 2. Существует ли итальянский театр? Здесь нужно будет соотнести итоги дискуссии о театре, начатой Фердинанде Мартини, с обсуждением вопроса о жизнеспособности диалектального театра сравнительно с театром литературного языка. 3. Вопрос общенационального литературного языка в той форме, в какой он был поставлен Алессандро Мандзони. 4. Существовал ли итальянский романтизм? 5. Нужно ли желать и добиваться, чтобы в Италии произошла религиозная реформа, подобная Реформации протестантов? Иначе говоря, как следует расценивать то обстоятельство, что в эпоху политического брожения, когда формировались современные государства, Италия – этот монолитный оплот папства – избежала обширных и глубоких религиозных расколов. Что это – показатель прогресса или отсталости? 6. Прогрессивны или реакционны, с объективной точки зрения, были Гуманизм и Возрождение? 7. Почему Рисорджименто не встретило широкой повсеместной поддержки народных масс, иначе говоря – почему народ в годы борьбы за независимость и социальное единство оставался глух и пассивен? 8. Какова природа нутряной аполитичности итальянцев, той самой, которую они любят прикрывать фразами о «мятежном духе», «бунтарстве» и «борьбе за гражданские права»? 9. Почему в Италии не было собственной «народной литературы» в узком смысле слова, то есть романа-фельетона, приключенческого, научно-популярного, криминального романа, и в то же время процветали переводы этих жанров с иностранных языков, большей частью с французского? Традиции детской литературы также не существовало. Итальянский вариант народного романа – антиклерикальные памфлеты либо жизнеописания разбойников. Правда, неоспорим наш приоритет в области оперы. А опера в каком-то смысле – это народный роман, положенный на музыку. Все эти вопросы ни разу не были четко поставлены и с определенностью разрешены. Тому есть ряд причин. Одна из этих причин – чисто риторическое, идущее от литературной мифологии убеждение, что существует единая нация итальянцев и что она существовала всегда – со времен Древнего Рима до наших дней. Есть набор других мифов, символов и клише сознания подобного рода. Некогда они были политически прогрессивны: в период национально-освободительной борьбы эти лозунги вдохновляли народ, объединяли бойцов. Теперь они утратили всякую силу и превратились в тормоз, в помеху. Они только мешают оценить по заслугам подвиг тех поколений, которые на деле сражались за сегодняшнюю Италию, и вместо того прививают своеобразный фатализм, учат пассивно ждать будущего, коль скоро оно полностью предопределено прошлым. В других случаях важные вопросы неправильно ставятся и освещаются из-за стойкости крочеанских эстетических принципов, особенно повлиявших на концепции так называемого «морализма» искусства и «содержания», воспринимаемого в отрыве от художественной формы. История культуры противопоставляется истории искусства и проч. и проч. До сих пор еще многие не уяснили, что искусство всегда сопряжено с определенным типом культуры и с определенным этапом развития общества и что надо бороться за переустройство культуры, а не за конкретное «содержание» искусства. Так будет формироваться культура будущего; надо помнить, что сильное внешнее давление способно породить лишь назидательную, «тезисную», моралистичную культуру. Сила – в процессе внутренней работы, при которой меняется весь человек, меняются его чувства, понятия и творческие представления. Футуризм возник во многом как реакция на неправильную постановку и недоразрешенность главных проблем. Особенно это касается самых умных и интересных проявлений футуризма – программ флорентийских групп «Лачерба»[525] и «Воче», созданных романтически настроенными представителями демократического итальянского варианта «Бури и натиска». Последнее из проявлений этого рода – «Страпаэзе». Однако и теории Маринетти, и теории Папини, и замыслы «Страпаэзе» наталкивались на непреодолимые препятствия – на бесхарактерность и непоследовательность тех, кому предстояло проводить на практике их программы. Сказывались и особая сухость ума итальянских мелкобуржуазных интеллектуалов, и их скептицизм, и склонность к циничному паясничанью. Вне крупных центров, в литературной провинции, царили экзотичность и «фольклорная» живописность. Литература наблюдала быт «провинциального люда» извне, хладнокровно, покровительственно-высокомерно, взором иностранного туриста, который ищет сильных ощущений и ценит превыше всего яркую дикость. Несомненно пагубно отразилась на развитии литературы врожденная аполитичность итальянцев, маскируемая трескучей риторикой, также врожденной. В этом отношении лучше других выглядели Энрико Коррадини и Джованни Пасколи, откровенные поборники национального, искусства, пытавшиеся преодолеть извечную в литературе путаницу понятий «нация» и «народ». Не беда, пусть даже они впадали в другие крайности и оказывались не менее велеречивы и риторичны, чем «космополиты». Продолжая разрабатывать эту тему, следует изучить книгу Б. Кроче «Поэзия народа и литературная поэзия. Исследования итальянской поэзии XIV–XVI вв.». (Бари, Латерца, 1933). Понятие народного в работе Кроче не синонимично народному наших заметок; у Кроче речь идет, скорее, о психологическом противопоставлении, при котором народная поэзия соотносится с поэзией авторской, литературной приблизительно так же, как суждение здравого смысла соотносится с выводами критика-теоретика, закономерность подмеченная – с закономерностью научно обоснованной, невинность неведения – с сознательно соблюдаемой добродетелью. По нескольким отрывкам этой книги, опубликованным в журнале «Критика», можно восстановить главную мысль. Получается, что с XIV по XVI век народная (в крочеанском понимании) поэзия бурно развивалась и играла существенную роль, поскольку питалась жизнестойкостью определенных социальных сил, тех самых, которые пережили колоссальный подъем в начале XI века. Высшей точкой, пиком этого подъема был расцвет коммун. В начале XVI века эти силы, если верить Кроче, окончательно захиревают и народная поэзия приходит в упадок, докатываясь постепенно до своего нынешнего состояния, при котором литературные запросы народа вполне удовлетворяются «Гуэрином»[526] Андреа да Барберино и прочей подобной литературой. То есть, по концепции Кроче, после 1500 года резко обозначается тот самый разрыв-пропасть между интеллигенцией и народом, которому в основном посвящены мои заметки и который сыграл столь важную роль в формировании современного культурного и политического облика Италии. Содержание и форма. В искусствознании комбинация этих двух терминов может порождать самые разнообразные значения. Допущение, что содержание и форма едины, и проч. и проч., вовсе не препятствует проведению разграничений между содержанием и формой. Несомненно: кто отстаивает первичность «содержания», на самом деле отстаивает лишь определенный тип культуры, определенное мировоззрение, выступая против других типов культуры и других мировоззренческих систем. Несомненно также, что в историческом смысле так называемые «борцы за содержание» до сих пор выглядели более демократично, чем их противники, – скажем, парнасцы,[527] в представлении которых вся литература сводилась к искусству интеллектуалов и для интеллектуалов. Можно ли утверждать, что содержание первично, а форма вторична? Можно, но следует помнить, что внутри произведения все взаимосвязано и что любые изменения содержания уже сами по себе суть изменения формы. Спорить о содержании проще, чем о форме, так как содержание можно логически резюмировать, обобщить. Говоря, что в каждом конкретном случае содержание предопределяет форму, по сути дела, имеют в виду элементарную вещь. Под «содержанием» обычно подразумевают те важнейшие характеристики произведения, которые присутствовали в замысле и переходили из одного варианта в другой. Вот и все. На самом же деле прежнее, начальное содержание было одновременно и формой, а к тому моменту, когда найдена удовлетворительная форма, успело измениться и содержание. Практика показывает, что те, кто бормочет что-то о форме и ниспровергает содержание, беспомощны до такой степени, что даже не могут грамматически увязать слова (вот пример: Унгаретти), а говоря о технике, о форме, они лишь жонглируют жаргонными словечками, которые так ценятся в этом сообществе пустоголовых. Вот еще один вопрос к истории итальянской литературы: надо поговорить о стилистических различиях между тем, что пишется для публики, и тем, что адресовано отдельным людям. Например, различие между языком писем и языком художественного творчества, печатной литературы. Часто кажется, что читаешь двух разных авторов, до того непохож бывает стиль. В переписке (не считая исключительных случаев, вроде эпистолярия Д'Аннунцио, который кривлялся даже наедине с собой, даже перед зеркалом), в мемуарах, дневниках и вообще во всех записях, предназначенных ограниченному числу читателей или самому себе, преобладают нейтральный тон, простота, непосредственность. В то же время стиль сочинений «на публику», как правило, риторичный, напыщенный, ненатуральный. Риторическая болезнь очень прилипчива: ею заразился весь наш народ, который с давних пор убежден, что «писать» значит влезть на ходули, надуться, напыжиться, болтать без умолку, изъясняться высокопарно и мутно – то есть вести себя самым неестественным образом. Добавим еще, что этот народ крайне необразован и что из всей литературы ему известны только оперные арии прошлого века, и мы поймем, откуда берется «оперный стиль» в деловой прозе, слезливая мелодраматичность наших писаний.[528] Все дело в том, что тема «содержание и форма» кроме эстетического аспекта имеет аспект исторический. «Форма» в историческом понимании – это определенный язык, «содержание» – это определенный способ мыслить и выражаться на нем. Существует «ясный стиль»: экспрессивный, но без мордобоя, задушевный и даже страстный, но без того, чтобы рвать страсть в клочья, без отелловских конвульсий, без мелодрамы – словом, без театральной манерности. Мне кажется, что эта манерность приобрела столь массовый характер только у нас в стране, хотя, надо думать, отдельные ее проявления встречаются повсюду. Но нам следует быть особенно начеку, ведь именно в нашей литературе в свое время на смену условностям барокко пришли пасторальные условности «Аркадии».[529] Все та же театральность, все то же удешевление культуры. Надо все же заметить, что в последние годы положение дел сильно улучшилось. Творчество Д'Аннунцио явило собой последний рецидив «итальянской болезни», а затем газеты и журналы, преследуя собственные выгоды, выступили в почетной роли реформаторов литературного стиля. Их усилиями наша проза стала четче, проще – но в то же время, увы, и бледнее, худосочнее, примитивнее. Несмотря на это, в народе, к сожалению, бок о бок с «ниспровергателями»-футуристами не переводятся наследники велеречивых поэтов XVII века. Однако речь зашла об историческом процессе: так можно объяснить прошлое, но мы отвлекаемся от актуальной именно сейчас борьбы с сугубо современными пороками языка. А ведь эти пороки далеко еще не побеждены и часто дают себя знать в различных публичных жанрах – в торжественных речах, особенно надгробных и агитационных, в патриотических выступлениях, лозунгах и проч. Казалось бы, пышный стиль – это «дело вкуса». Но нет, так сказать нельзя. Вкус явление индивидуальное либо охватывающее малочисленные группы; а здесь речь идет об огромной массе народа и неизбежно затрагиваются судьбы национальной культуры, направление исторического развития страны, вопрос о сосуществовании двух культур. В данных условиях проявлением индивидуальной воли, индивидуального вкуса – и не более – выступает именно ясный литературный язык; а национальный наш стиль, определяющий нашу национальную культуру, – это стиль мелодрамы. Преуменьшать значение этих вопросов непозволительно. Формирование внятного, рационального и в то же время живого, экспрессивного языка – одна из первоочередных задач нашей культуры. Для ее решения также потребуется отождествление сути и формы, так как работа над формой – не что иное, как практический способ воздействия на содержание. Наша цель – изжить традиционно выработавшуюся риторичность, которая губит все проявления итальянской культуры, даже самые «антириторические». На вопрос, существовал ли итальянский романтизм, можно ответить как утвердительно, так и отрицательно, смотря что понимается под романтизмом. Конечно же, известно множество определений термина «романтизм». Но для нас важно только одно из них – то, которое захватывает и не собственно литературные аспекты проблемы и учитывает, что романтическая система отношений подразумевала специфическую связь – взаимозависимость интеллигенции и народа, благодаря которой литература романтизма была «демократичной» в том широком смысле, в каком даже католицизм может быть демократичен, а либерализм – антидемократичен. При таком рассмотрении проблема романтизма в Италии представляется крайне важным дополнением к ряду главных проблем нашей работы: к проблеме национального итальянского театра, к проблеме литературного языка, к проблеме ненародного характера итальянской литературы и т. д. Итак, следует выделить в бесчисленной критической литературе по романтизму работы, где романтизм трактуется в «демократическом ключе». Следует заняться этой темой теоретически и практически, а именно: теоретически – как историческим феноменом, а практически – как проявлением общенациональной тенденции, которая может повлиять и на современное развитие культуры и общества и которую важно учитывать при осмыслении актуальных проблем сегодняшнего дня. Романтизм в этом значении слова предопределяет, пронизывает и воодушевляет все громадное общеевропейское движение, получившее свое имя от Французской революции. Романтизм есть духовно-литературная ипостась этого процесса. Скорее даже духовная, чем литературная, так как литература дала лишь узкое, одностороннее освещение того многообразного брожения, которое охватило все стороны жизни общества, а в литературе нашло, к сожалению, лишь самое ничтожное отражение. Значит, предстоит исследование скорее историко-культурного, чем историко-литературного свойства. Или, лучше сказать, история литературы будет выступать как часть более широкого понятия – истории культуры в целом. Так вот: романтизм именно в том смысле, о котором говорилось выше, Италии был чужд. В лучших случаях его проявления крайне мизерны, редки и носят сугубо литературный характер.[530] Любопытно и поучительно видеть, как даже эти скудные вариации на общеевропейские темы итальянцы умеют превратить в нечто умственно абстрактное: именно так воспринимаются сейчас «пелазги» Джоберти, «дороманские цивилизации» и прочее. Все это ничего общего не имеет с той подлинной текущей жизнью народа, которой в первую очередь интересовались Тьерри и близкие к нему историографы – исследователи политической истории. Я писал уже, что слово «демократичный» надо толковать шире, чем мы привыкли. Обычно его считают синонимом понятий «свободный», «внецерковный». Однако его можно применять в некоторых случаях и к защитникам церкви, и к людям, если хотите, реакционных убеждений. Важно только, придают ли они в своих действиях решающее значение связи с народом, с нацией, стремятся ли они к такому объединению, при котором ни одна из сторон не будет тупо, пассивно подчиняться, не будет прислуживать другой, – к объединению активному, обоюдно желанному. Мы сейчас не загадываем, каков будет дальнейший смысл деятельности объединенных сил. В любом случае такого животворного единения, под каким бы то ни было лозунгом, никогда не знала Италия. Оторванность верхушки от народа стала в нашей стране основным фактором исторического развития. Потому так важен вопрос, существовал ли итальянский романтизм. Италия и Франция. Я рискну утверждать, что все духовное развитие Италии вплоть до начала XX века (точнее, вплоть до года формирования идеалистической культурной концепции Кроче – Джентиле[531]), имеется в виду «демократическое» в тенденции развитие, главная цель которого была – достичь единения с народными массами (хотя эта цель никогда не была достигнута), – я уверен, что все это развитие есть просто отражение французских веяний, эхо французского демократического взрыва 1789 года, эхо революции. По сути же это было искусственное подражание, так как тех исторических предпосылок, которые породили мощную революционную волну во Франции, в Италии не существовало. Италия не знала ничего подобного буржуазной революции 1789 года и последующим общественным потрясениям; тем не менее в итальянском обществе были приняты разговоры в таком тоне, как будто все это имело место. Эти разговоры, конечно, велись еле слышно. Таким образом, и получалось, что консервативные и даже реакционные движения эпохи принимали в Италии пусть не явно выраженный, пусть не яркий, но «национальный» характер. «Демократическое» же движение «национальным» не становилось, захватывало только верхушку общества. Оно вспыхивало как солома: пламени много, но горит недолго. А «консервативные» очажки теплились, не гасли. Если не видеть, что итальянская культура прошлых веков, до 1900 года, лишь провинциальный слепок культуры французской, мало что поймешь. Надо различать некоторые вещи. Традиционное восхищение Францией сталкивается с традиционной национальной неприязнью к тем же французам. Им подражают и в то же время их ненавидят. Во всяком случае, интеллигенция. В народе все это выражено слабее: «французские влияния» здесь не так ярко выделяются на общем фоне и воспринимаются часто как свойства самого итальянского народа – скажем, как «плоды здравого смысла». Народ с разной готовностью будет любить французов или поносить их, это зависит лишь от того, сильно или не очень сильно изводят его собственные правители. Считать Французскую революцию чем-то вроде своей собственной было очень удобно. Сделали ее французы, но в воображении итальянцев они тоже как бы участвовали. Французские идеи, кроме того, могли очень пригодиться итальянским правящим классам для управления собственным народом. А когда требовалось натравить народ на ту же Францию, в нем вызывали прилив животной ненависти к якобинцам, и это тоже было очень удобно. Творческое вырождение. Луиджи Вольпичелли отмечает в своей статье «Искусство и религия» («Италия леттерариа», 1933, 1 янв.): «Народ, замечу в скобках, больше всего ценит в искусстве то, что не является собственно искусством, и всегда пренебрегает основной сутью искусства; наверное, потому он так недоверчив к современным художникам, которые, стремясь к подлинному чистому искусству, часто приходят к загадочности, к невнятице, становятся пророками для немногих избранных». Это суждение несправедливо и безответственно. На самом же деле совершенно естественно, что народ требует «исторического» искусства (если уж кому-то не нравится слово «социальное»). То есть искусства, оперирующего внятными культурными понятиями, они же «универсальные», «объективные», «историчные», «социальные» – называй как хочешь. Ему противна «творческая нестандартность», тем более когда «неолалист» от рождения идиот. Мне кажется, что разговор все же надо начинать с главного «Для чего поэты пишут?», «Для чего художники творят?» и т. д. (Здесь кстати придется статья Адриана Тильгера в «Италия ке скриве»[532]). Кроче отвечает на эти вопросы примерно так творят, чтобы вспомнить собственное творчество. По положениям крочеанской эстетики, произведение искусства принимает наиболее «совершенную» форму в воображении, в сознании своего творца, и только в нем. Со всем этим я соглашаюсь, но приблизительно и с оговорками. Только приблизительно и только с оговорками. Здесь уже не миновать вопросов о природе личности и о статусе индивида. Нельзя представить индивида, не представив общества. Следовательно, нельзя представить индивида вне определенных исторических обстоятельств. Ясно, что ни один индивид, а значит, и ни один художник, со всей его художественной деятельностью, не может быть представлен вне общества – исторически конкретного общества. Итак, творец не просто пишет или рисует, не просто «отчуждает» плоды своего воображения ради желанного «воспоминания», ради того, чтобы еще раз пережить миг творческого подъема, – он и сознательно объективирует плоды своего воображения, укореняет их в конкретных исторических обстоятельствах. Только тогда он настоящий художник. Разные по индивидуальности творцы неодинаково способны к этой художественной «объективации»: ее степень зависит от широты их диапазона, от способности отображать обстоятельства. «Историчны» и «социальны» все в разной степени. Есть неолалисты, пишущие на языке, понятном только автору, те, кто только и может, что пережевывать воспоминания о мнимом миге творчества – а этот миг, как правило, иллюзорен, и вспоминают они о фикции, о бессильных потугах. Писатели другого типа, члены более или менее крупных сект, изъясняются на языке, понятном только их секте. Наконец, есть и художники, понятные всем, «национально-народные». Эстетика Кроче во многом спровоцировала наше творческое вырождение, и неверно было бы думать, что оно произошло целиком помимо воли и не связано с сутью крочеанской доктрины. Вернее, в некоторых случаях было так, а во многих – иначе. На совести крочеанства – главный ущерб художественному процессу, а именно укрепление в искусстве позиций индивидуализма, в корне антиисторичного, антисоциального, антинародного, антинационального. Литераторы и артистическая «богема». Любопытно, что в итальянском обществе представление о культуре составляется почти исключительно по романам. Литературные журналы интересуются только книгами и теми, кто их пишет. Статьи-размышления о жизни общества, о мировоззрении наших современников, о «приметах времени», об эволюции нравов не пользуются популярностью, их никто не читает. Вот разница между нашей литературой и зарубежной. В Италии нет мемуаристов. Биографии, автобиографии пишутся крайне редко. Нам неинтересны живые люди, их реальная – не книжная жизнь. Правда, есть «Виденное» Уго Ойетти – наш уникальный шедевр, о котором, впрочем, заговорили лишь тогда, когда Ойетти занял пост главного редактора «Коррьере делла сера» и стал во главе крупного литературного предприятия, которое занимается все теми же беллетристами, оплачивает их труд и прославляет их на всю страну. Впрочем также, и в «Виденном» говорится только о писателях, по крайней мере в тех частях, что я читал несколько лет назад. Вот очередное доказательство оторванности итальянской художественной интеллигенции от народной национальной жизни. Преццолини писал в 1920 году: «Наши интеллектуалы избрали своим образом жизни паразитизм. Они считают себя райскими птичками, рожденными для золотых клеток, где их обязаны угощать хлебным мякишем и просом, они исповедуют крайнее презрение ко всему отдаленно напоминающему производительный труд и удивительную нежность к самим себе. Ласкать себя – их единственное занятие в жизни. При этом они, как и требуют романтические представления о творчестве, терпеливо ждут, когда на них, как на пифий, снизойдет вдохновение. Все это – дурно пахнущие симптомы внутреннего загнивания. Пора наконец интеллектуалам понять, что прошли старые времена, когда были модны все эти малоинтересные маскарады. Уже через несколько лет никому не будет позволено вести бесплодное, бессмысленное существование под прикрытием литературы». Интеллектуалам свойственно считать литературу «профессией в себе», которая должна давать им доход независимо от выхода полезной продукции. Она должна давать также право на пенсию. Но кто в силах решить, является ли некий субъект литературно одаренной личностью и должно ли отечество финансировать его, пока он высиживает свой шедевр? Литераторы дерутся за «право на досуг» (otium et non negotium8 – досуг бездельный, бесцельный), на путешествия, на свободное время, отданное работе воображения, не омраченное денежными заботами. Такая жизненная программа есть рудимент былого придворного меценатства, притом неправильно понятого. На самом деле величайшие из авторов Возрождения помимо писательства имели еще и другие занятия. Даже Ариосто, поэт из поэтов, выполнял при дворе административные и дипломатические обязанности. Совершенно неправильно рисовать поэтов Возрождения этакими бездельниками. А нынешний литератор это, как правило, преподаватель, журналист или просто писатель. Если он служит, то, значит, мечтает в один прекрасный момент заделаться «просто писателем». Я рискну сказать: притом что литераторство, литературное дело представляет собой важную общественную функцию, отдельно взятые литераторы для благополучия этой функции роли не играют. Это звучит парадоксально, но это так. Сравним с другими профессиями: там, где труд коллективен, общее дело может разладиться из-за неучастия отдельных членов коллектива. В литературе этого не произойдет. Вопрос об «испытательном сроке». Может быть, следует установить «испытательный срок» для тех, кто занимается литературой и искусством? Творческая работа будет выполняться ими наряду с производительным трудом, а освобождены от него будут лишь те художники, которые уже доказали свою высокую творческую продуктивность. Это никак не повредит процветанию искусств, а, может быть, даже пойдет на пользу. Пострадает лишь артистическая «богема», и это будет неплохо, совсем неплохо! Одобрение всей нации или «элиты». Что должно больше тешить самолюбие поэта – всенародное ли одобрение его творчества или восторги немногих «избранных»? И должна ли вообще существовать проблема выбора между «нацией» и «элитой»? То, что вопрос ставился и ставится именно в такой форме, само по себе свидетельствует, до чего остро исторически сложившееся отчуждение между интеллигенцией и народом. Кто же провозглашает этих немногих «избранных» таковыми? У разных писателей и художников высшие инстанции ценителей тоже разные. Сказывается крайняя разобщенность представителей творческих цехов, сектантство, порождающее множество крошечных иерархий с собственными верховными ценителями. Все это следствия отрыва от нации, от народа. Культурные сферы так высоко вознесены над национальной, народной жизнью, что эта жизнь вообще никак не отражается в культуре, не оставляет в ней никакого следа. Культурное движение становится общенациональным, только если имело место «хождение в народ». Фигурально говоря, в истории литературы этапу Возрождения должен непременно предшествовать этап Реформации, и переход от Реформации к Возрождению должен протекать без насильственной привязки к реальным сменам исторических эпох. Ведь в реальной истории Италии вслед за порой расцвета коммун («Реформация») и перед следующим этапом – Возрождением – имеется «историческое зияние». Народ в это время оставался пассивен, не участвовал в общественной жизни. Даже если нам теперь придется писать одни мелодрамы и романы-фельетоны, выхода нет. Без «хождения в народ» не будет ни Возрождения, ни национальной литературы. О народности итальянской литературы. Эрколе Реджио пишет: «Поскольку книги итальянских авторов, и даже самых знаменитых, почти не пользуются популярностью у них на родине (в отличие от переводной литературы), нечего удивляться, что наша словесность имеет столь малый успех в Европе. Причины, надо думать, одни и те же. И вообще, нелепо дожидаться от чужих того признания, на которое неспособны даже мы сами – соотечественники. Даже те иностранцы, которые симпатизируют Италии, увлекаются нашей культурой и изучают ее, – и те говорят, что итальянской литературе не хватает самых простых и необходимых интонаций. Тех, которые сделают ее доступной „среднему человеку“, „гражданину как экономической единице“ (?!). Так, сохраняя свою неповторимость (ведь уникальность можно расценивать и как достоинство), наша словесность навсегда лишается возможности конкурировать с крупными европейскими литературами, никогда не сможет достичь их массовости и популярности!» («Нуова антолоджиа», 1 окт. 1930 г. «Почему итальянская литература непопулярна в Европе».) Реджио считает, что на фоне непопулярности за границей итальянской литературы тем более очевиден европейский успех наших фигуративных искусств (добавим за него: и музыки). Реджио ставит вопрос так: либо между литературой и прочими видами художественного творчества существует пропасть, причем пропасть необъяснимая, либо указанные причуды восприятия следует объяснять за счет сторонних, внетворческих факторов. Скажем так: язык изобразительных искусств и музыки универсален, един для всех европейцев, а возможности литературы ограничены лингвистическими барьерами. Мне кажется, что вопросы ставятся неверно. Во-первых, был такой исторический период – эпоха Возрождения, когда и литература нашей страны была популярна в Европе и затмевала все изобразительные искусства. Вернее, она воспринималась в неразрывном единстве с этими искусствами. Славилась вся итальянская культура как единое целое. Во-вторых: внутри нашей страны, напротив, не популярно (не народно) ни одно из фигуративных искусств, и в этом смысле живопись и скульптура от литературы ничем не отличаются. Подлинно популярны, народны лишь Верди, Пуччини, Масканьи… В-третьих, популярность итальянского искусства в Европе крайне относительна: она ограничена узким кругом интеллектуалов. Некоторым группам европейцев образы Италии дороги потому, что они навевают классические и романтические воспоминания. Ценится, таким образом, не искусство, а возбуждаемые им ассоциации. А в-четвертых, итальянская музыка равно любима и на родине, и за границей. Реджио не в состоянии выйти за рамки самого тривиального абстрактно-риторического противопоставления. Но в его статье содержится несколько здравых наблюдений. Мелодраматичность. Как изжить неистребимую мелодраматичность вкуса итальянцев из народа во всем, что касается изящных искусств, а в особенности поэзии? Рядовой итальянец считает, что поэзия отличается от всего прочего несколькими чисто формальными характеристиками, из которых первейшая – рифма, на втором месте – неестественность и непривычность ударений и при все этом – невероятная пышность, риторическая торжественность и склонность к сантиментам. В общем, дурная театральность плюс трескучий барочный лексикон. Дело, очевидно, в том, что по исторической традиции поэзия воспринималась, как правило, не глазами, не при чтении и сосредоточенном самостоятельном обдумывании, а на слух, в ходе публичных представлений на площадях, в театрах. Восприятие искусства в Италии искони носило массово-зрелищный характер. Массовое зрелище не значит непременно памятное со старины народное площадное действо. Это значит любое публичное выступление, виды которых в городах одни, в селах другие. В провинции, например, сильна традиция сложных похоронных шествий-обрядов, а также публичных разбирательств в префектуре или мировом суде. Популярны и показательные примирения. Во всех подобных спектаклях активная роль отводится «болельщикам» из народа. В судах участвуют публика, ждущие своей очереди тяжущиеся, свидетели, зеваки. Помещение некоторых судов и комиссий с утра до вечера забито этими любопытными, которые жадно запоминают торжественные фразы и пышные обороты, а затем без конца повторяют и пережевывают их. То же самое происходит и на похоронах высокопоставленных особ, куда стекаются большие толпы народу, главным образом специально для того, чтобы послушать торжественные речи. В городах сходную функцию выполняют публичные выступления, споры, дискуссии и те же судебные заседания и народные спектакли так называемого «театра на площади». В последнее время, кроме того, в выработке языковых штампов стал активно участвовать слащавый язык звукового кинематографа (впрочем, во времена немого кино та же мелодраматичность лезла с экранов в виде титров-пояснений). Так рождается особый вкус, эстетика мелодрамы и соответствующий язык. Со всем этим можно бороться двумя способами: с одной стороны, беспощадной критикой, а с другой – распространением и пропагандой подлинно поэтических книг, написанных или переведенных в другом стиле, другим языком, лишенным напыщенной «академичности», мелодраматизма и риторики. Вот примеры: антология, составленная Скьяви, и стихи Гори. Можно переводить стихи из антологии Мартине и других нериторичных писателей, со временем их становится все больше. Переводы должны быть выдержаны в духе переводов Тольятти из Уитмена и того же Мартине.[533] Опера. В другой записи мне уже пришлось отмечать, что в Италии музыка почти целиком утолила ту национальную потребность творческого самовыражения, из которой в других странах рождается народный роман. То место, которое в пантеоне других наций отведено гениальным поэтам и писателям, у нас занимают гениальные композиторы. Надо проследить: 1) совпадает ли хронологически на всех этапах период наивысшего взлета нашего музыкального искусства (речь идет не об отдельных проявлениях индивидуального творчества нескольких гениев, а об общем цельном процессе, заслуживающем внимания как культурно-исторический феномен) с расцветом в других странах народного эпического творчества то есть романа. Мне кажется, что совпадает. И народный роман, и опера зарождаются в XVIII веке и достигают пика развития в первой половине XIX: то есть в период формирования и распространения во всех европейских странах национально-народного освободительного движения. 2) надо выяснить, одновременно ли завладели Европой англо-французский народный роман и итальянская опера. Почему «демократические» творческие силы Италии нашли выход в музыке, а не в литературе? Они избрали не «национальный» язык литературы, а «космополитичный» язык музыки: должно ли это свидетельствовать о недостатке народно-национального начала в культуре итальянских интеллектуалов? Во всех европейских странах в этот период происходит сплочение творческой верхушки нации под знаменем национальной самобытности. Отчасти, хоть и в значительно меньшей степени, этим движением охвачена и Италия; наша культура XVIII века, особенно второй его половины, более «национальна», чем «космополитична». В это время и чуть позже итальянские художники активнейшим образом воздействовали на культурную жизнь всей Европы. Проводником служила музыка. Можно было бы возразить, что оперные либретто практически никогда не имеют «национальной окраски», а, скорее, «общеевропейскую», во-первых, потому, что сюжеты большинства опер берутся из народных легенд либо народных романов других европейских наций (и реже всего из итальянской традиции), а во-вторых, потому, что мелодраматические и оперные страсти воссоздают особую «чувствительность» XVIII века и эпохи романтизма, единую для всех европейских стран и прекрасно сочетающуюся со специфическими проявлениями «народной чувствительности» в каждой стране. Отсюда, в сущности, берет начало культура романтизма. Универсальность оперы сродни универсальности пьес Шекспира и греческих трагедий, персонажи которых, носители естественнейших человеческих страстей – ревности, отеческой любви, жажды мести и проч., – популярны и необходимы в любой стране мира. Таким образом, можно сделать вывод, что при сопоставлении итальянской оперы и англо-французской народной литературы опера нисколько не проигрывает. Мы сейчас рассуждаем не о сравнительно-художественной ценности, а об исторической, народной функции этих явлений. То есть Верди как художник, как творец не может быть поставлен в один ряд с Эженом Сю; но при этом всенародная популярность Верди сравнима именно с известностью Сю. А музыковеды, эстеты, аристократы, поклонники Вагнера отведут Верди то же место, что Эжену Сю – в истории литературы. Творчество Сю и ему подобных – худшая из разновидностей «народной литературы». Это типичный пример вырождения, политизированного, коммерческого обращения с национально-народной литературой, идеальные образцы которой явили миру греческие трагики и Шекспир. При таком взгляде на оперу ярче выявляется подлинная народность Метастазио, причем именно в качестве автора оперных либретто. Шестнадцатый век. Привычка судить о литературе XVI века, пользуясь набором устаревших стереотипов, обогатила итальянскую науку рядом курьезнейших концепций и создала систему глупых ограничений, стесняющих движения критика. Все это крайне показательно, ибо свидетельствует о полной оторванности наших интеллектуалов от национальной, народной действительности. Сейчас кое-что медленно меняется, но справиться со старым подходом не так-то просто! Вот любопытный пример. В 1928 году Эмилио Ловарини нашел и опубликовал комедию в пяти актах «Венециянка, комедия неизвестного чинквечентиста». Она была тут же признана замечательнейшим произведением искусства. В то же время на нее немедленно отозвался Иренео Санези (автор тома «Комедия» серии «Литературные жанры» издательства «Валларди»). В своей статье «Венециянка» («Нуова антолоджиа», 1929, 1 окт.) он называет неведомого автора комедии обскурантом, консерватором, ретроградом – и все за то, что тот создал реалистичную, живую, хоть и написанную по-латыни, пьесу. Фабула ее растет из средневековой новеллистики. В пьесе правдиво отображается течение повседневной жизни средневековой буржуазии и городских низов. Ее персонажи органичны, взяты из гущи народа, ситуации просты, естественны, сюжет развивается последовательно; наибольшее достоинство комедии именно в ее простоте и ясности. Но не тут-то было! Санези не считает простоту и ясность достоинством. Он называет «революционными» других писателей – авторов ученого классицистического театра, переносивших на сцену старые как мир сюжеты и коллизии, излюбленные Плавтом и Теренцием. У Санези писатели исторически нового класса выходят «ретроградами», а «революционерами» он называет только придворных литераторов; это все-таки изумительно. Любопытно, что открытие «Венециянки» почти что совпало по времени с открытием комедий Рудзанте. Альфред Мортье перевел их с падуанского диалекта XVI века на архаизированный французский. И только после этого Рудзанте был «открыт» Морисом Сандом, сыном Жорж Санд. Санд объявил Рудзанте крупнейшим драматическим автором, превосходящим не только Ариосто и Биббиену, но и самого Макиавелли, предшественником Мольера, предтечей современного французского натурализма. Что же до «Венециянки», то о ней писал Адольфо Орвието («Марцокко», 1928, 30 сент.): «Она кажется плодом драматической фантазии наших современников» – и приводил в пример Бека. Интересно сравнивать два лица XVI столетия: вот национально-народная литература, выражающая буржуазное мировоззрение, использующая в этих целях и литературный язык, и диалекты, а иногда – даже «сухую» латынь; она органично связана с новеллистикой предыдущих столетий; а вот литература кабинетная, придворная, антинациональная, и именно ее вздымают на щит современные риторы. Гольдони. Почему Гольдони народен вплоть до cero дня? Гольдони – уникальная фигура в нашей литературе. Идеологическая ориентация: он был демократом еще до того, как прочел Руссо, еще до Французской революции. Народно содержание его комедий: язык народен, речь персонажей естественна, в комедиях остро критикуется развратная и загнивающая аристократия. Конфликт Гольдони и Карло Гоцци. Гоцци – реакционер. «Фьябы» написаны в доказательство того, что народ глуп и способен на всяческие непотребства. И эти же «Фьябы» пользуются успехом в народе! Дело, очевидно, в том, что у Гоцци все-таки есть некие начатки народности. В его сказках, так же как в настоящей фольклорной сказке и вообще в народном творчестве, основную роль играет чудесное, неправдоподобное (на чем и строится мир фьяб). С этим же связана популярность «Тысячи и одной ночи» в течение стольких веков и т. д. и т. п. Уго Фосколо и риторика. «Гробницы»[534] следует воспринимать как богатейший кладезь отечественной риторики. Риторическая традиция вовсю использует мотив памятника для экзальтированных дифирамбов славному героическому прошлому своей нации. При этом «нация» не есть народ и не есть прошлое, продолжающееся в сегодняшнем дне народа. Вместо этого нам преподносится некое нагромождение материальных предметов, в каждом из которых законсервировано прошлое. Это странное искажение понятий о нации было еще как-никак объяснимо в начале XIX века, когда требовалось любой ценой пробудить дремлющую энергию народа и вдохновить молодежь на подвиг. Но сейчас искажение это вовсе недопустимо. Идея выродилась в чисто декоративный прием, в излишество, в риторическую конструкцию. Замысел «Гробниц» был очень далек от жанра так называемой кладбищенской элегии. Стихотворение задумывалось как политическое воззвание (ср. свидетельство самого автора в письме к Гийону). «Простые». Выражение «простые», «простонародные» – одно из ключевых для понимания традиционного взгляда итальянских интеллектуалов на народ. Есть такое понятие, как «литература для простых». Речь отнюдь не идет об «униженных и оскорбленных» в достоевском смысле. В творчестве Достоевского властно сказывалось национальное, народное начало, то есть ответственность интеллектуала перед народом – народом, который, может быть, объективно и состоит из «простолюдинов», но он должен быть поднят до высокого культурного уровня, облагорожен, преображен. А наши интеллектуалы относятся к «простым людям» всегда с отеческой снисходительностью небожителей, с высокомерным сознанием своего превосходства. Это отношение высшей расы к другой, низшей напоминает отношение взрослого к ребенку в старорежимной педагогике, а может быть, и того хуже – заботу общества защиты животных о своих подопечных или англо-саксонской санитарной миссии о людоедах папуасских джунглей. Мандзони и «простой люд». В «Обрученных» выразился в полной мере своеобразный псевдодемократизм Мандзони, отчасти идущий от его религиозности, отчасти связанный со всем тем комплексом представлений об истории, которые Мандзони перенял у Тьерри. В этот комплекс входила теория «конфликта двух рас», завоевателей и завоеванных, переходящего в классовую борьбу.[535] Об этом аспекте мандзониевского восприятия теорий Тьерри см. книгу Дзоттоли «Угнетенные и власть имущие в поэтике Алессандро Мандзони». У Мандзони эти теории представляются в обогащенном виде, приобретают новые полемические аспекты, в частности по-новому решается вопрос о том, каким образом в историческом романе могут быть выведены персонажи «из низов» – из классов, лишенных «истории» в смысле исторических данных, ведь о них не существует достоверных документов. Аристократический характер мандзониевского католицизма проявляется в добродушной снисходительности по отношению к людям из народа – к таким, как фра Гальдино (но не высокопоставленный фра Кристофоро, к нему автор относится с почтением!), а также портной, Ренцо, Аньезе, Перпетуя, и даже Лючия, и т. д. Вот чего нет у Толстого. Теорию, противоречащую взглядам Дзоттоли, предлагает Филиппе Криспольти («Новые разыскания о Мандзони», «Пегасо», 1931 г.). Его статья – интереснейший образчик христиански-иезуитского отношения к «простым». Но должен сознаться, что, по-моему, из этих двоих прав все-таки Криспольти, хотя его упреки и «иезуитские». Криспольти пишет о Мандзони: «Народу целиком принадлежит его сердце. Но он не доходит до заискивания перед ним. Он вглядывается в народ так же пристально и сурово, как и во многих тех своих героев, которые выделяются из народа, но принадлежат к нему». Речь идет не о том, что Мандзони должен бы был заискивать перед народом. Здесь говорится о психологии его отношения к нескольким отдельным персонажам – «представителям народа». Это отношение отдает кастовостью, пусть и в приличествующих доброму католику пределах. В глазах Мандзони люди «из народа» не обладают внутренним миром, лишены неповторимой индивидуальности. Они – что-то вроде животных. Мандзони обходится с ними гуманно: о такой гуманности ратует католическое общество защиты животных. В этом отношении Мандзони напоминает эпиграмму на Поля Бурже, в которой говорится, что Бурже признает право иметь психологию только за теми дамами, чей доход превышает 100000 франков ренты. С этой точки зрения и Мандзони, и Бурже – истинные католики: в них нет ни капли «народного духа» Толстого, евангелического духа первохристианской общины. Отношение Мандзони к героям «из народа» то же, что отношение католической церкви к самому народу: оно исполнено снисходительной благосклонности, а не христианского смирения, отождествления себя с людьми. Тот же Криспольти в приведенном выше отрывке бессознательно подмечает эту ограниченность (она же «пристрастность») Мандзони. Он пишет, что Мандзони «сурово вглядывается в народ» (весь народ!), а что до тех, кто «не принадлежит к народу», Мандзони «суров ко многим» (но не ко всем!). Мандзони признает способность к «великодушию», «высоким мыслям» и «возвышенным чувствам» лишь за некоторыми из «благородных» героев – но ни за одним из «простонародных»! «Простой народ» в его понимании – бесформенная животная масса. Криспольти верно заметил: хотя «простолюдины» выведены у Мандзони на первый план, это ровно ничего не означает. В романе «простонародны» и главные герои (Ренцо, Лючия, Перпетуя, фра Гальдино и другие), и второстепенные (портной), народ участвует и в массовых сценах (миланский бунт, эпизоды в деревне и проч.), но само по себе отношение Мандзони к народу не «народно-национально», а аристократично. Прорабатывая книгу Дзоттоли, необходимо иметь в виду эту статью Криспольти. Можно доказать, что католицизм даже через посредство превосходнейших, крайне далеких от иезуитства людей, как Мандзони (который питал явные симпатии к янсенистам и антипатию к иезуитам), не способствовал формированию в Италии «национально-народного» течения даже в эпоху романтизма, а напротив, носил антинационально-антинародный и исключительно олигархический характер. Криспольти доказывает только, что в определенный период Мандзони находился под впечатлением концепций Тьерри (которые тот разрабатывал применительно к французской истории) о том, что национальная рознь в гуще народа (борьба лангобардов с римлянами, а во Франции – франков с галлами), по сути, сводится к борьбе между угнетенными и угнетателями. Дзоттоли, автор книги, пытается ответить на критику Криспольти в «Пегасо» от сентября 1931 года. Адольфо Фаджи в своей статье («Марцокко», 1931, 1 ноября) приводит несколько соображений о функции тезиса «Глас народа – глас Божий» в романе «Обрученные». Эта сентенция, говорится у Фаджи, звучит в романе дважды. В последней главе ее произносит дон Абондио, отвечая маркизу – наследнику дона Родриго: «И после всего этого вы не хотите, чтобы вас называли замечательным человеком? Я же так говорю и буду говорить, наперекор вам буду говорить. И даже если б я молчал, это ни к чему бы не повело, потому что все так говорят, а известно, что vox populi, vox Dei».[536] Фаджи показывает, что эта торжественная латинская цитата свидетельствует лишь о приподнятом расположении духа дона Абондио по случаю смерти дона Родриго и так далее; таким образом, поговорка для автора не имела особого смысла и значения. Второй раз отзвук этой латинской фразы встречается в XXXI главе романа, где говорится о чуме: «К тому же и многие врачи, являясь как бы эхом гласа народного (был ли он и в этом случае гласом Божиим?), высмеивали зловещие предсказания и грозные предупреждения немногих». Здесь поговорка приводится уже по-итальянски и в скобках, с иронической подоплекой. В раннем варианте текста «Обрученных» (гл. 3, т. 4, изд. Леска) у Мандзони были в этом месте пространные рассуждения о том, как идеи, некогда почитавшиеся людьми за верные, через некоторое время утрачивают свою правоту и что если сейчас кажутся смешными представления, бытовавшие среди миланцев во времена чумы, то и наши сегодняшние понятия – кто знает? – могут завтра оказаться нелепыми и смешными. Это длинное рассуждение из окончательного текста исчезло и было заменено коротким вопросом: «Был ли он и в этом случае гласом Божиим?». Фаджи подчеркивает разницу между «этими случаями», когда глас народный равнозвучен гласу Бога, и «случаями» иного рода. Эти случаи, по Фаджи, – «когда говорится об идеях или, лучше сказать, об особых частных познаниях, которые дает людям только наука и неустанный ее прогресс; но когда речь идет об основных жизненных правилах и о чувствах, свойственных от природы всякому человеческому существу, о том, что древние именовали знаменитой формулу conscientia generis humani – (совесть рода человеческого), тогда у Мандзони глас народа и глас Бога едины». Говоря так, Фаджи затушевывает некоторые аспекты проблемы. Здесь невозможно не брать в расчет особенностей католицизма Мандзони. Вот хотя бы часто приводимый пример: совет Перпетуи дону Абондио слово в слово совпадает с мнением кардинала Борромео.[537] Однако в данном случае речь идет не о суждении морали или религиозной совести, а о совете, подсказанном практической осмотрительностью и заурядным здравым смыслом. Кардинал Борромео действительно говорит в один голос с Перпетуей, но это совпадение не имеет высшего значения, как хотел бы показать Фаджи. Совпадение обусловлено просто тем, что в описываемую эпоху церковная верхушка имела реальное политическое влияние, реальную власть. Совершенно естественно, что Перпетуе приходит в голову, что дону Абондио надо бы обратиться к миланскому архиепископу. Что мысль эта приходит в голову именно Перпетуе, объясняется лишь тем, что дон Абондио в ту минуту напрочь теряет голову, а Перпетуя, видимо, сохраняет присутствие духа. Совершенно естественно также, что кардинал Борромео думает о том же самом. И глас Божий в данном случае ни при чем. Есть другой пример: Ренцо инстинктивно не верит в неразрешимость обета безбрачия, данного Лючией, и падре Кристофоро с ним полностью согласен. Но и здесь речь идет не о морали, а о казуистике. Фаджи пишет, что Мандзони собирался написать «роман о простонародье». Мысль эта сложнее, чем кажется на первый взгляд и чем хотел бы показать Фаджи. Есть какое-то отчуждение между Мандзони и его простонародными героями. Мандзони нуждается в простом народе для решения творческой «историографической» задачи, которую он и решает средствами исторического романа, и в частности с помощью специфического «правдоподобия». Поэтому его простолюдины часто выглядят карикатурами на народ – пусть беззлобными, но безусловно смехотворными. К тому же Мандзони слишком католик, чтоб считать, что глас народный и глас Божий едины. Он знает, что между Господом и народом стоит церковь и что Господь воплощается не в народе, а в церкви. Что Господь возрождается в людях, в народе – так мог думать Толстой, но не Мандзони. И конечно же, народ ощутил это отношение Мандзони. Не случайно «Обрученные» никогда не пользовались успехом в народе. Народ инстинктивно чувствовал отчужденность Мандзони и воспринимал его роман как сочинение доброго католика, а не как подлинно народную эпопею. Народность Толстого и народность Мандзони. В «Марцокко» от 11 ноября 1928 года появилась статья Адольфа Фаджи «Вера и драматургия»; в нескольких ее положениях анализируется различие мировоззренческих позиций Толстого и Мандзони. Разбирая это различие, Фаджи в то же время совершенно произвольно утверждает, что «Обрученные» «полностью соответствуют его (толстовскому) пониманию религиозного искусства». Мировоззренческое различие, о котором идет речь, уже сформулировано ранее тем же Фаджи в его статье о Шекспире: «Искусство вообще и драматическое искусство в частности всегда было религиозно, то есть всегда преследовало цель прояснять в глазах людей их взаимоотношения с Богом. При этом считалось естественным, что в эти взаимоотношения вступали от имени всех лишь некоторые, особо достойные люди, избранные судьбой, чтобы руководить прочими». «Затем искусство начинало уклоняться от своей первоначальной цели… и задавалось увеселительными, развлекательными целями; это произошло в христианском искусстве…». Фаджи выделяет среди героев «Войны и мира» двух наиболее значительных, в религиозном смысле, – это Платон Каратаев и Пьер Безухов. Первый из них говорит от имени народа, и его наивная, интуитивная картина мира существенно влияет на выработку мировоззрения Пьера Безухова. Это очень характерно для Толстого: наивная, интуитивная мудрость народа, пусть даже выраженная неумело, случайными словами, многое проясняет и во многом помогает кризисному сознанию образованного мыслящего человека. Вот она, главнейшая примета религиозности Толстого, который воспринимает Евангелие «демократично», то есть соответственно его подлинному, первичному духу. Мандзони, в отличие от Толстого, помнит о Контрреформации. Его религиозность тяготеет то к янсенистскому аристократизму, то к псевдонародному, иезуитскому патернализму. Утверждение Фаджи, что в «Обрученных» действуют некоторые «избранные натуры, как падре Кристофоро и кардинал Борромео, которые воздействуют на натуры низшие, всегда находят для них слова утешения и указывают им путь», – это утверждение, после всего того, что сказано о религиозном искусстве Мандзони, свидетельствует о коренной чуждости взглядов Мандзони и Толстого. Толстого занимают глубины мировоззрения, а не частные способы выражения мысли. Концепции жизни разрабатываются, безусловно, достойными умами; но «истина» у Толстого воплощена прежде всего в униженных, в нищих духом. Кроме того, примечательно, что нет в «Обрученных» ни одного простонародного героя, который не был бы высмеян, окарикатурен. Все: и дон Абондио, и фра Гальдино, и портной, и Джервазио, и Аньезе, и Перпетуя, и Ренцо, и даже сама Лючия – выведены людьми жалкими, убогими, лишенными «внутренней жизни». Право на «внутреннюю жизнь» имеют лишь господа – фра Кристофоро, кардинал Борромео, Безымянный, даже насильник дон Родриго. Как-то раз Перпетуя высказывает здравую мысль, которую впоследствии слово в слово повторит кардинал Борромео; но это возможно лишь тогда, когда речь идет о чисто практическом вопросе; первое же знакомство с Перпетуей – общеизвестный комический эпизод.[538] То же касается и случая, когда мнение Ренцо об обете целомудрия Лючии совпадает с суждением падре Кристофоро. Одна из фраз Лючии разбередила совесть Безымянного и приблизила его душевный кризис.[539] Но сама по себе эта фраза не содержит того поразительно-просветляющего смысла, которого исполнены речения толстовского народа. Народ у Толстого – источник верного морального и религиозного жизнепонимания. А у Мандзони фраза Лючии «работает» механически, как элемент силлогизма. А вообще-то у Мандзони есть что-то от брешианского иезуитства.[540] Тот же Фаджи в своей предыдущей статье, «Толстой и Шекспир» («Марцокко», 1928, 9 сент.), разбирает очерк Толстого о Шекспире. В ту же брошюру включена статья Эрнста Кросби «Отношение Шекспира к трудящимся классам»[541] и краткое письмо Бернарда Шоу о шекспировской философии. Толстой со своих идеологических христианских позиций стремится буквально уничтожить Шекспира: критика Толстого носит не художественный, а морально-религиозный характер. Статья Кросби (откуда все и пошло) вся посвящена доказательству положения, с которым не согласятся многие английские ученые, а именно: что во всем творческом наследии Шекспира нет ни одного слова симпатии к народу и к трудящимся массам. Как и полагалось в ту эпоху, Шекспир целиком на стороне высокопоставленных слоев общества. Его драматургия аристократична по самой своей сути. Всякий раз, когда он выводит на сцену представителей буржуазии либо народа, им движет презрение или отвращение, и такой персонаж всегда выводится на посмешище. У Мандзони замечена та же тенденция, хотя проявления ее не так ярки, не столь вызывающи. Письмо Шоу целиком обращено против Шекспира-мыслителя. Шекспира-художника оно не касается. На взгляд Шоу, первое место в литературе любой эпохи должно принадлежать тем, кто сумел преодолеть мораль своего времени и увидел новые потребности, новые возможности роста. Шекспир не смог «перешагнуть» границы своей эпохи даже «мысленно» и так далее.[542] Ирония и литературный «жаргон». В «Марцокко» от 18 сент. 1932 года Туллия Франци пишет о споре, возникшем некогда между Мандзони и переводчиком «Обрученных» на английский англиканским пастором Чарлзом Суэном. Спор вышел из-за одной фразы в конце седьмой главы, где речь заходит о Шекспире: «Промежуток между первой мыслью о страшном предприятии и его выполнением, как сказал один не лишенный гениальности варвар, есть сон, наполненный призраками и страхами». Суэн написал Мандзони: «Не лишенный гениальности варвар – это фраза, которая навлечет на Вас проклятия и ненависть всех отечественных поклонников великого барда». А ведь Суэну были прекрасно известны письменные выпады Вольтера против Шекспира. Однако он не понял мандзониевской иронии, направленной против Вольтера, который в свое время назвал Шекспира «un sauvage avec des йtincelles de gиni».[543] Суэн получил от Мандзони письмо, пояснявшее иронический смысл его фразы, и опубликовал его вместо предисловия к изданию своего перевода «Обрученных». Тем не менее, указывает Франци, в других английских переводах это выражение Мандзони либо опускается, либо приобретает безобидно-безличную форму («Как сказал один иностранный писатель…» и в таком роде). То же наблюдается и при переводах на другие языки. Итак, очевидно, что ирония Мандзони нуждается в пояснении. А шутка, которую требуется пояснять и растолковывать, – такая шутка, по сути, понятна лишь узкому кружку посвященных литераторов. Вот убедительный пример невнятного литературного «жаргона», порождающего путаницу. Мне кажется, что употребление этого жаргона встречается гораздо чаще, чем принято считать, и что он очень затрудняет перевод с итальянского на другие языки. И не только перевод: часто невозможно понять простой разговор наших соотечественников. «Изысканность», которая требуется при таком разговоре, не имеет ничего общего с нормальной живостью ума. Собеседник должен знать множество мелких фактов, анекдотов, понимать интеллектуалистские намеки этого жаргона, понятного только литераторам, скажем точнее – только малочисленным группам литераторов.[544] «Содержанисты» и «каллиграфы» В «Италия леттерариа», «Тевере», «Лаворо фашиста», «Критика фашиста» развернулась полемика «содержанистов» с «каллиграфами». Некоторые намеки позволяли ожидать, что Герардо Казини, главный редактор «Лаворо фашиста» и «Критика фашиста», в скором времени четко изложит суть спора, пусть даже в полемической форме. Однако его статья в «Критика фашиста» от 1 мая 1933 года принесла лишь разочарование. Он не сумел практически определить взаимоотношения «политики» и «литературы» ни в сфере литературной критики, ни в сфере политической науки, политического искусства. Он не указывает на практике, как должна вестись и развиваться борьба, как зарождается политическое движение за новую культуру, за новое общество. Он не поясняет на практическом примере, как может случиться так, чтобы новое общество, уже утвердившись как существующее, не имело адекватной литературы и художественной культуры, да так и не может быть на практике, история всех эпох доказала обратное. Пусть даже борьба не окончена, пусть продолжается внешнее и внутреннее сопротивление, но все равно всякое новое общество, как правило, формирует свою собственную литературу еще до того, как формируется государственный аппарат, складывается общественная жизнь. Более того, литература, как правило, способствует образованию новых интеллектуальных и моральных принципов, которые находят последующее выражение в государственном законодательстве. Поскольку ни одно художественное произведение не может обойтись без содержания, то есть не может не быть «привязано» к определенной поэтической сфере, а эта сфера в свою очередь – к соответствующей сфере интеллектуальной и моральной, становится ясно, что «содержанисты» – это просто проводники новой культуры, нового содержания, а «каллиграфы» – проводники старого или иного содержания, старой или иной культуры. Мы сейчас оставляем в стороне вопросы ценности для отдельных эпох этих содержаний, этих культур. Хотя на самом деле все определяется именно ценностью этих культур (содержаний) и превосходство одной культуры над другой обычно решает спор. Нам предстоит решить вопрос об исторической обусловленности искусства, вернее, об исторической обусловленности и вместе с тем о вневременной его сущности. Главное – исследовать факт. Поддается ли «сырой» политико-экономический факт дальнейшей обработке искусством, обретает ли он адекватное выражение в творчестве, или его чисто экономическая природа противится и при соприкосновении с искусством искажается суть факта. Ведь каждое предыдущее художественное решение таит в себе новое содержание Впрочем, ново оно лишь с чисто хронологической точки зрения. Культура нации формируется из самых разнородных элементов. Случается и так, что интеллектуалы, космополиты по своей природе, оказываются далеки от национального содержания и заимствуют содержание своего творчества у других наций, а то и вовсе абстрагируют его от какой бы то ни было национальной культуры. Так, Леопарди называют поэтом отчаяния. Поэзия отчаяния в эпоху Леопарди была прямым следствием сенсуализма XVIII века. Однако в Италии и в помине не было того уровня развития производительных и политических сил, который в других странах послужил органической базой философии сенсуализма. Италия была отсталой страной. А политические силы отсталой страны, воспроизводя себя в культуре, конечно же, не способны породить собственную самобытную и сильную литературу. Произойти из всего этого может только «каллиграфизм», то есть модный скепсис, презрение к любому глубокому чувству, к серьезному «содержанию» искусства. «Каллиграфизм» присущ тем нациям, которые рождаются на свет, подобно Лао Цзы, восьмидесятилетними старцами, не переживают поры непосредственной свежести чувств, не знают романтизма, да и классицизма тоже не знают. В лучшем случае – романтический маньеризм, неуклюжий гибрид, все несообразия которого – это не угловатость влюбленного юноши, а неповоротливость бессильного гальванизированного старца, излишества запоздалой страсти. Классицизм у таких наций также маньеристичен, сведен к голому «каллиграфизму». Это такая же пустейшая форма, как лакейская ливрея. Формы каллиграфизма – это и «Страпаэзе», и «Страчитта», приставка «стра», указывающая на ограниченность и несвободу, здесь как нельзя более уместна. Примечательно, кроме того, насколько ярко в этой дискуссии проявляется удивительная неосведомленность спорящих. Никакой серьезной подготовки. Да ведь принимаешь ты или отвергаешь теории Кроче – в любом случае их надо изучить и по меньшей мере – не перевирать при цитировании. А здесь все цитаты, как принято у газетчиков, приводятся по памяти. Известно, скажем, что категория «художественного» у Кроче представлена как «формальная», но это вовсе не означает ни провозглашения «каллиграфизма», ни ниспровержения содержанизма. Здесь вообще незачем искать какую-либо новую культурную программу. Это во-первых. Во-вторых, не следует принимать в расчет реального поведения Кроче-политика и его отношения к тому либо иному духовному течению. Как политик, Кроче отстаивает свои вполне определенные программы, а как эстет, как ценитель – приветствует лирическое в искусстве. Из положения Кроче о единстве и повторяемости четырех духовных категорий вытекает, что нравственное начало является первоосновным и неотъемлемым началом творчества. Это так, и не имеет значения, что тот же Кроче впоследствии рассмотрит художественное произведение как эстетический, а не как этический факт; здесь он берет лишь одно звено из цепочки круговорота. К учению Кроче необходим внимательный подход. В его рассуждениях об экономике бандитизм приравнивается к биржевой сделке. Не значит же это, что Бенедетто Кроче потворничал бандитизму. Хотя оговоримся, что отношение Кроче, лица политически представительного, конечно же, в какой-то мере сказывалось на деятельности биржи. Столь подробный разговор о несерьезной подготовке дискуссии, терминологической неточности и неразборчивости спорящих может навести на мысль, что дискуссия эта имеет какую-либо ценность и смысл. Ничего подобного! Перед нами не родовые потуги новой литературной цивилизации, а мышиная возня заштатных писак. Публика и итальянская литература. В своей статье, опубликованной в «Лаворо» и воспроизведенной в выдержках во «Фьера леттерариа», Лео Ферреро пишет: «По тем или иным причинам, но ясно одно: итальянские писатели лишились читающей публики. Публика – по сути это слово обозначает группу людей, которые не только раскупают книги, но – и это гораздо важнее – восхищаются писателями. Литература может процветать исключительно в атмосфере восторгов и восхищения. Это восхищение – не компенсация художнику за труд, как принято думать, а важнейший стимул, побуждающий трудиться. Публика, которая восхищается, восхищается искренне, сердечно, радостно, публика, находящая счастье в том, чтобы восхищаться (ибо нет ничего более губительного, чем искусственное, наигранное восхищение), – вот главная движущая пружина литературного процесса. А сейчас по многим приметам чувствуется, увы! что публика собирается отвернуться от итальянских писателей». «Восхищение» в устах Ферреро не что иное, как метафора, условный термин для обозначения сложной системы отношений и многообразных форм связи нации с ее художниками и писателями. В наши дни эти связи неудержимо ослабевают. Литература перестает быть национальной оттого, что она ненародна. Таковы парадоксы нашей эпохи. Кроме того, в литературном мире разрушилась иерархия, то есть пустует место беспрекословно признанного культурного лидера, который диктовал бы законы в искусстве. Споры о множестве «почему» и «отчего» современной литературы. Рассуждения о «прекрасном» уже не удовлетворяют. Требуется определение интеллектуального и морального содержания искусства, а содержание в свою очередь должно включать в себя тщательно изученный комплекс глубинных потребностей определенных слоев публики, то есть нации-народа на определенном этапе его исторического развития. В литературе должны сочетаться элементы актуальности и художественности; в противном случае литературу подлинно художественную вытеснит бульварное чтиво, которое представляет собой безусловно важный элемент культуры – пусть культуры низкопробной, но жизнеспособной и ощущаемой как таковая. Национальная культура Италии. В письме к Умберто Фраккья о критике («Пегасо», 1930, авг.) Уго Ойетти[545] формулирует два важных положения. Ойетти напоминает, что Альбер Тибоде делил всю литературную критику на три вида: суд критиков-профессионалов, суд собратьев-литераторов и суд «добрых людей», то есть просвещенной публики, которая в конечном итоге являет собой основную биржу литературных ценностей. Но Тибоде имел возможность так рассуждать, поскольку во Франции существовали широкие слои читающей публики, внимательно следящей за литературной жизнью. В Италии же третий, основной род критики исключен. У нас почти нет – можно считать, что нет, – этой прослойки читающих, образованных средних слоев. У нас нет и этого представления, пусть иллюзорного, что писатели заняты делом общенациональной важности, а лучшие из них – даже историческим по своей значимости делом. Историческим, поскольку, по выражению самого Фраккья, «каждый год, каждый проходящий день рождает свою литературу. Так было всегда, и так всегда будет, и нелепо строить планы, прогнозировать и относить в завтрашний день то, что уже есть сегодня. Каждый век и каждый отрезок века превозносит порождения текущего момента; более того, зачастую современники преувеличивают их значение, достоинства и историческую ценность». Вторая важная мысль Ойетти: «Наша классическая литература не слишком популярна. Английские и французские критики гораздо чаще проводят параллели между текущей литературой и классикой своего народа». И проч. и проч. Это наблюдение очень важно: из него следует исходить, оценивая современную итальянскую культуру с общеисторической точки зрения. У нас опыт прошлого не отражается в настоящем, не составляет неотъемлемой его части. В истории нашей национальной культуры нет ни единства, ни непрерывности. Все рассуждения о непрерывности и единстве этой истории – не более чем риторический прием. Это пропагандистская уловка, цель которой – симулировать несуществующее единство. На самом же деле был лишь один период, применительно к которому можно говорить об относительной непрерывности, преемственности. Это литературный процесс от Рисорджименто до Кардуччи и Пасколи. Их творчество как-то связано, возможно, даже с латинской литературой. Но Д'Аннунцио и его подражатели решительно расправились со всякой преемственностью. Прошлое в любых видах, в том числе и литература прошлого, никак не соприкасается с нашей жизнью, оно живет лишь в отражениях книжной схоластической культуры. Это свидетельствует о том, что наше национальное чувство родилось совсем недавно, а может быть, – скажем еще решительнее – о том, что оно еще только формируется. А следовательно, литература Италии никогда не представляла собой национального явления. Наша литература носила и пока что носит вненациональный, космополитичный характер. Вот несколько весьма характерных пассажей из письма Фраккья профессору Джоаккино Вольпе. «Чуть-чуть больше смелости (!), отчаянности (!), веры (!) и Ваша процеженная сквозь зубы похвала превратится в открытую и громкую хвалу итальянской литературе. Вы могли бы отметить, что литература нашей страны кроме общеизвестных достоинств таит в себе и нераскрытые ресурсы. Их также можно увидеть – надо только хотеть видеть. Они заслуживают, чтоб их увидели и признали именно те, кто пока что не желает их замечать», и т. д. и т. п. Тут профессор Вольпе вполне серьезно перефразировал шуточные стихи Джусти: «Герои, герои, чем заняты вы? – Тужимся над будущим». Ну а Фраккья самым жалким образом плачется, что не желают оценить по заслугам эти самоцельные потуги. Фраккья неоднократно пытался запугать книгоиздателей, публикующих слишком много переводов. Он угрожал им законодательными строгостями, охраняющими права национальных литераторов. Кстати, один из законов, изданных в тот период помощником министра внутренних дел депутатом Бьянки, был продиктован именно журналистской кампанией в защиту прав итальянских писателей, которую организовал Фраккья. Впоследствии все это «разъяснилось», и закон был отменен. Я уже перечислял доводы Фраккья в этой кампании: каждый век, каждый период века живет своей литературой и прославляет ее. Приходится возвращать на законные места в общей истории литературы многие перехваленные произведения, которые сегодня, по общему мнению, ничего не стоят. В общем, я согласен с этими рассуждениями. Но из них следует, что литература текущего периода вообще не отображает своего времени, никак не связана с реальной жизнью нации: ведь не случайно сейчас не считаются представительными вообще никакие литературные произведения, даже те, которые могли бы на время привлечь общественное внимание своей злободневностью, а впоследствии, когда злободневность утратится, – кануть в безвестность. Но неужели это правда и в самом деле сейчас нет особо модных и читаемых книг? Как же, есть. Но это переводные книги. Их могло бы быть и больше, если бы больше переводили таких писателей, как Ремарк, и других. Наша эпоха не создала своей особой литературы, выражающей наиболее глубинные и сущностные ее свойства, и она – за редкими исключениями – далека от национально-народной жизни. Это литература мелких групп интеллигенции – паразитов на теле нации. Фраккья жалуется на критиков, которые интересуются только шедеврами и вязнут в бесконечных академических спорах об эстетике. Однако, если бы в моду вошла историко-культурная критика, это все равно бы не удовлетворило ни Фраккья, ни самих критиков: ведь идеологическое и культурное содержание современной литературы практически равно нулю, не говоря уж о многочисленных противоречиях и плохо скрытом лицемерии. Второй тезис Ойетти из письма к Фраккья – что в Италии не существует литературного суда публики – мне представляется также неверным. Он существует. Но это очень своеобразный суд. Публика наша читает много и, как может, выбирает из того, что имеется в ее распоряжении. А в ее распоряжении имеются Дюма и Каролина Инверницио, а также множество желтых романов, на которые она жадно набрасывается. Этот литературный суд целиком подчинен дирижерской палочке издателей, редакторов крупных газет, крупных журналистов. Вот кто решает, что печатать в литературных приложениях, что ставить в театрах, что переводить из иностранной литературы – и не только текущей, но и старой, в которой они вовсе не специалисты. В общем, они решают все. Бывают исключения: не всегда публика преклоняется только перед иностранным товаром. В музыке неизменно главенствуют Верди, Пуччини, Маскарди. К сожалению, в итальянской литературе соответствующей эпохи нет ничего подобного. Да что там – и за границей публика часто предпочитает Верди, Масканьи и Пуччини собственным национальным и современным композиторам. Все это, безусловно, свидетельствует о том, что в Италии существует громадный разрыв между пишущими интеллектуалами и читающей публикой. Так называемая национальная итальянская литература чужда публике, и публика ищет нечто близкое себе и находит – за границей. Тут таится одна из серьезных проблем национальной культурной жизни. Действительно, каждый век и отрезок века создают свою собственную национальную литературу. Но не всегда ее создает сама нация. Народ считает эту литературу своей, но не всегда он ее творец. Часто бывает так, что один народ попадает в интеллектуальную и духовную зависимость от других народов. Особенно парадоксально это выглядит, когда некая нация культивирует национальную нетерпимость, ригоризм культуры, а между тем, разрабатывая планы грандиозной культурной гегемонии, она сама подпадает под усиленное влияние другой культуры. Те, кто вынашивают империалистические планы, сами незаметно становятся жертвой империализма со стороны. Хотя кто знает: возможно, идеологические руководители нации в таких случаях прекрасно осознают опасность и стремятся спасти положение. Но ясно одно: литераторы при этом не спешат помочь политическому и идеологическому руководству. Эти пустоголовые болтуны способны только трепать языками насчет «национального культурного превосходства», лишь бы не замечать, что их нацию уже давно «культурно превзошли» и интеллектуально поработили. Бессмысленные споры. Все больше пишут об отрыве искусства от жизни. См. статью Папини («Нуова антолоджиа», 1933, 1 янв.), статью Луиджи Кьярини («Эдукацьоне фашиста», 1932, дек.), полемические заметки о Папини («Италия леттерариа», 1933, 1 янв.). Все это споры скучные и крайне бестолковые. Папини – католик и антикрочеанец; все противоречия его поверхностных писаний обусловлены этой двойственностью убеждений. Самые заметные выступления, наиболее «по существу» дела, – это статьи «Политический элемент в литературе» и «Смерть интеллектуала» Герардо Казини в «Критика фашиста» и напечатанный там же памфлет против интеллигенции Бруно Стампанато «Антифашизм в культуре».[546] В любом случае размах этих споров показывает, что в обществе вновь остро ощущается разрыв между словом и делом, между громкими заявлениями и жалкой действительностью. Сейчас, мне кажется, очень подходящий момент для того, чтобы восстановить истинное положение вещей. Есть много людей, желающих что-то понять. Сейчас меньше ханжества, и в обществе распространен некий антибуржуазный дух – пусть пока что слабый, рожденный «вне закона». По крайней мере хоть кто-то стремится к формированию реального национально-народного единства, правда, с помощью чужеродных, насильственных, схоластических средств, «волюнтаристских» методов. И по крайней мере хоть кто-то чувствует, что единства этого пока нет и что его отсутствие – залог слабости государства. Поэтому я решаюсь утверждать, что в настоящий момент мы продвинулись вперед в сравнении с эпохой Уго Ойетти, Альфредо Панцини и их компании. И это следует иметь в виду. С другой стороны, налицо и уязвимые места нашей сегодняшней новой позиции. Во-первых, плохо, что все убеждены, будто имели место радикальные перемены в жизни нации-народа. Раз они уже произошли, есть возможность более ничего не делать, то есть не делать ничего существенного, а только «организовывать», поучать и т. д. В самом крайнем случае говорят о «перманентной революции», но и то в самом общем смысле: перманентная революция существует постольку, поскольку жизнь диалектична и жизнь есть борьба. Все это не имеет никакого отношения к настоящей борьбе. Есть и другие уязвимые места. Но их не так просто указать: потребовался бы детальный разбор всей социальной структуры Италии. Дело в том, что большинство наших интеллектуалов происходит из семей крупных землевладельцев, которым жизненно необходимо, чтобы крестьянские массы оставались до крайней степени забитыми и подавленными. Когда настанет время переходить от слов к делу, это будет означать полное разрушение той экономической базы, которая держит на себе эти группы интеллектуалов. Об «интересном» в искусстве. Надо точно определить, что должно почитаться «интересным» в искусстве вообще и конкретно – в художественной литературе и в драматургии. «Интересность», занимательность одних и тех же произведений различна для разных людей, разных социальных групп или публики в целом. Таким образом, «интересность» относится к сфере информации, а не к сфере творчества. Значит ли это, что «интересность» не имеет к искусству никакого отношения, что это чуждая искусству категория? Ведь искусство вызывает интерес и само по себе как насущная жизненная потребность. Или изменим вопрос так: коренное свойство искусства – вызывать непосредственный интерес; какие же конкретные элементы «интересности» содержит в себе каждое конкретное литературное произведение, будь то роман, поэма или драма? Теоретически этих элементов бесчисленное множество. Но на самом деле их не так уж много. Как правило, это именно те элементы, которые прямо и немедленно влияют на непосредственную судьбу произведения, предопределяют его успех у различной публики. Конечно, специалист по грамматике, может быть, интересуется пьесой Пиранделло лишь потому, что хочет выяснить, каким образом Пиранделло вводит сицилийскую лексику, морфологию и синтаксис в итальянский литературный язык; но этот частный элемент «интересности» не обеспечивает пьесе Пиранделло существенного успеха у широкой публики. «Варварские ритмы» Кардуччи вызвали интерес у значительного круга публики – у членов корпорации профессиональных литераторов и у всех, кто жаждал сделаться таковыми. Эта «интересность» имела уже больше значения для судьбы произведения: благодаря ей было распродано несколько тысяч экземпляров «Варварских стихов». Такие преходящие элементы «интересности» меняются в зависимости от исторической эпохи, культурной обстановки и конкретных личных пристрастий и антипатий. Самый устойчивый элемент «интересности», это, конечно, неравнодушие нравственное: согласие либо несогласие. Устойчиво это нравственное отношение лишь как категория: его характер исторически в каждом конкретном случае меняется от позитивного к негативному, и наоборот. От нравственной позиции читателя зависит и другой элемент «интересности» – интерес к механике повествования, к тем способам, которые применяются, чтобы наиболее остро и драматично поставить нравственные вопросы. Интересно смотреть, как построен, с технической точки зрения, нравственный конфликт романа, поэмы, драмы: в драме будут наиболее интересны мизансцены, в романе – интрига и т. д. Эти элементы нельзя отнести исключительно к сфере «художественности», но нельзя и полностью оторвать от этой сферы. Все это часть истории культуры, и следует оценивать «интересность» именно с этих позиций. Правоту всех этих утверждений доказывает опыт так называемой коммерческой литературы – немаловажной отрасли народно-национальной культуры. Ее «коммерческий» характер именно и приобретается благодаря тому, что элемент «интересности» по природе своей не связан с непосредственностью, спонтанностью, со спецификой художественного творчества, а вводится извне, механически и может быть искусственно дозирован. Тогда возможно заранее предопределить читательский успех произведения. В любом случае это означает, что, занимаясь историей культуры, не следует пренебрегать коммерческой литературой. Более того, именно с этой точки зрения она представляется наиболее значительным явлением, потому что успех коммерческой книги есть существенный документ «философии эпохи», зачастую – важнейшее и единственное свидетельство того, какой комплекс чувств и вкусовых установок определяет мировоззрение «молчаливого большинства». Коммерческая литература – наркотик для народа, вроде опиума. Можно было бы разобрать с этой точки зрения такое произведение, как «Граф Монте-Кристо» Александра Дюма. Это, пожалуй, самый наркотический из всех народных романов: какой простой человек не отождествляет себя с героем, вспоминая о несправедливых обидах от сильных мира и рисуя в своем воображении фантастические картины возмездия? Эдмон Дантес предлагает людям планы такого возмездия, опьяняет, возбуждает, создает альтернативу угасающей вере в почти не существующее теперь правосудие. Ср. статью «Об интересном» Карло Линати («Либри дель джорно», 1929, февр.). Линати ставит вопрос: что же делает одни книги более интересными, чем другие? Ответа он не находит. И неудивительно: прямолинейный ответ на этот вопрос невозможен, по крайней мере такой ответ, какого ждет Линати. Он хотел бы найти это нечто, которое делает книги интересными, и писать (или помогать другим писать) эти самые интересные книги. Линами пишет, что в последнее время проблема интересного стоит «крайне остро», и так оно и есть, и это естественно. Ведь наблюдается довольно значительный всплеск националистических чувств; а значит, неудивительно, что с особой остротой встал вопрос, почему итальянские книги никто не хочет читать, почему они считаются «нудными», а «интересными» публика называет, наоборот, иностранные книги и т. д. и т. п. Националистический всплеск продемонстрировал с особой силой, до чего итальянская литература лишена национальных черт, до чего она ненародна и до чего сильны в ней иностранные влияния. Испугавшись, мы спорим, разрабатываем программы, пытаемся помочь делу, но безуспешно. То, что нам было бы нужно, – это безжалостная критика нашей литературной традиции и полный ее пересмотр, нравственно-культурный переворот, который послужил бы рождению новой литературы. Но именно это-то и невозможно, так как националистический взрыв принял форму восхищения национальным прошлым. Поэтому Маринетти заделался академиком и в данный момент борется против макаронной традиции. Ср. статью Пьеро Ребора «Итальянские книги и их английские издатели» («Италия ке скриве», 1932). Почему современная итальянская литература почти не имеет сбыта в Англии?* «Вот причины: неумение спокойно рассказывать, делиться наблюдениями, болезненный эгоцентризм, старческое помешательство на эротике, вдобавок – лексическая и стилистическая какофония. Многие наши книги написаны в духе такого мутного лирического импрессионизма, который бесит итальянца и приводит в замешательство иностранного читателя. Сотни тех слов, которые употребляют современные итальянские литераторы, нельзя найти ни в каких словарях, и никто точно не знает, что они должны означать». «Хуже всего – дикое, с точки зрения англосакса, представление о женщине и о любви. Провинциальный полудиалектальный веризм, отсутствие лексического и стилистического единства». «Мы ждем книг европейского типа, а не избитого провинциального веризма». «По опыту я знаю, что иностранцы (а порой и соотечественники) воспринимают наши книги как хаос, как что-то резкое, почти отталкивающее, и вдруг среди этого попадаются восхитительные страницы, выказывающие глубокий и основательный ум». «Есть романы, книги, пьесы, пользующиеся значительным успехом, а между тем они безнадежно испорчены всегонавсего двумя, тремя страницами, или одной сценой, или даже одной репликой, вульгарной, плоской, омерзительной и непоправимой». «Факт есть факт зарубежным преподавателям итальянского языка, как бы они ни старались, не удается подобрать и дюжины хороших современных итальянских книг, в которых не было бы отталкивающе вульгарных страниц, оскорбительных для нашего достоинства, до невыносимости пошлых – в общем, таких, которые лучше не подсовывать умным зарубежным читателям. Наше отвращение к подобным пошлостям иногда уничижительно именуют „пуризмом“, хотя правильнее было бы называть это „хорошим вкусом“. По мнению Реборы, иностранные издатели должны были бы глубже вникать в текущий литературный процесс и выступать не только как коммерсанты-промышленники, заниматься не только „критикой“, но вникать и в „социологию“ литературного труда, и т. д. Статья Джузеппе Антонио Боргезе. Ср. очерк Дж Антонио Боргезе „Смысл итальянской литературы“ („Нуова антолоджиа“, 1930, 1 янв). Какой-либо один эпитет или девиз не может передать весь дух эпохи либо народа, он послужит, скорее, напоминанием, мнемонической „подпоркой“. Так, говоря о французской литературе, достаточно сказать изящество, или ясность, логичность. Можно сказать и так благородная отвага анализа. Об английской литературе достаточно сказать лиризм подлинной проникновенности. О немецкой – дерзость свободы. О русской – отвага истины. И слова, которые мы употребим для характеристики итальянской литературы, того же ряда – величие, великолепие, роскошь». В общем, Боргезе приходит к выводу, что характер итальянской литературы – «теологически-абсолютистски-метафизически-антиромантический». Если же перевести все эти шаманские заклинания на обычный язык и разобраться, получится, что итальянская литература оторвана от реальной жизни итальянского народа, носит кастовый характер, не отражает исторического процесса – в общем, не является национальной, народной литературой. Боргезе говорит о книге Руджеро Бонги «Почему итальянская литература в Италии ненародна» (Милан, 1873): «Автор и его друзья очень скоро обратили внимание на неправильность названия, но было уже поздно, потому что название этой книги в короткий срок превратилось в пословицу. А между тем ее следовало бы назвать иначе: „Почему в Италии не популярна итальянская проза“. Вот оно, уязвимое место итальянской литературы: проза, или даже лучше сказать (оставляя в стороне прозу как жанр с ее повествовательными ритмами) – чувство прозаического, идеал прозы. Вот чего нам не хватает: простого интереса, занимательности и наблюдательности, спокойно-любовного внимания к истории и к текущей жизни народа, к будущему мира, к неотвратимым, постоянным знакам Провидения». Любопытен уморительный комментарий к приведенному чуть выше высказыванию Де Санктиса: «Он проследил, как итальянская литература развивалась в течение шести веков, а потом стал ждать, когда же она родится». На самом же деле Де Санктис ждал не рождения, а перерождения, обновления литературы, обновления итальянской нации, уничтожения разрыва между литературой и жизнью и т. д. Любопытно и поучительно видеть, что работы Де Санктиса остаются прогрессивными и по сей день, не в пример всяческим Боргезе современной критики. Боргезе пишет: «Малая ее (итальянской литературы) популярность, аристократический характер ее развития в отрыве от народа в течение стольких веков – все это объясняется не только ее приниженностью (!), еще лучше (!) это объясняется ее возвышенностью (как это – возвышенность в сочетании с приниженностью? – А Г), разреженным воздухом горных высот, в которых она парила. Нет популярности, но нет и вульгаризации, так исполняется девиз „Odi profanum vulgus et arceo“.[547] Далекая от невежественной толпы, да и вообще от народа, эта литература родилась благословенной, и ее первым шедевром была поэма, которую сам автор назвал священной». Так говорит Боргезе. А между тем поэма названа священной – божественной, поскольку посвящена Господу, а какая тема по сути своей может по народности сравниться с темой Господа? Кроме того, в «Божественной комедии» говорится еще и о дьяволах, и об их «новой волынке». Боргезе пишет также, что «политическая судьба, лишив Италию свободы и реального земного могущества, создала то, что на библейском языке должно бы быть названо „избранной нацией“». Очерк этот заканчивается, с грехом пополам, рассуждениями о том, что характер итальянской литературы может измениться, должен измениться и так далее в подобном духе. Все это ужасно дисгармонирует с тезисами основного текста. Взаимоотношения писателя со средой. Паоло Милане пишет в «Италия леттерариа» от 27 декабря 1931 года: «Роль содержания в художественном произведении невозможно переоценить – так сказал Гете. Подобный афоризм мог бы прийти в голову всякому, кто размышляет об усилиях многих поколений (?), многого достигших (sic!) и до сих пор трудящихся во имя создания современной итальянской романной традиции. Какую среду, какой общественный слой им следовало описывать? Разве наиболее современные попытки не продиктованы стремлением выйти наконец из круга народных персонажей Мандзони и Верги? А неудачи и полуудачи – разве это не свидетельства поиска, разве не объясняются эти неудачи трудностями обращения с определенной повествовательной средой – с мирком бездельной буржуазии, ничтожных, пустых людей, никому не нужной богемы?». В приведенной цитате прежде всего достойна внимания удивительно механистичная, неглубокая постановка важных вопросов. Да полно, могло ли так быть, чтобы поколения (!) писателей холодно и равнодушно прикидывали, какую бы им выбрать повествовательную среду, – и не выявили бы при этом во всей полноте антиисторичный характер своего творчества, эмоциональную и духовную бедность? А кроме того, нечего смешивать поиски повествовательной среды с поисками «содержания»: содержание зависит в первую очередь от отношения писателя, да и всего его поколения, к описываемой социальной среде. Это отношение, и только оно, определяет и формирует культурный мир поколения, характер эпохи, ее особый стиль. И у Мандзони, и у Верги главное не «народность» персонажей, а отношение авторов к ним, и это отношение, кстати, у двух названных писателей диаметрально противоположное. У Мандзони мы находим католическую снисходительность и полускрытую иронию – признаки отчуждения. Здесь нет глубокой, истинной любви к народу; отношение автора диктуется, скорее, внешними принципами, абстрактным понятием о долге правоверного католика: оживляется это отношение, как уже говорилось, иронией. Верга же относится к своим героям с холодной невозмутимостью анатома или фотографа – так предписывали каноны веризма, впоследствии рационализированные, усовершенствованные Эмилем Золя. (Отношение Мандзони к народным персонажам крайне типично для подобной литературы: вспомним хотя бы Ренато Фучини. Чувства Мандзони возвышенны, но в своем творчестве он балансирует между снисходительностью и издевкой, а писатели второго ряда превратили такой подход в откровенное «брешианство» – иезуитство, дошли до глупейших издевательств над народом. Итальянцы и роман. Надо посмотреть выступление Анджело Гатти «Итальянцы и роман», частично перепечатанное в «Италия леттерариа» от 9 апреля 1933 года. Меня заинтересовало рассуждение о взаимоотношениях моралистов и романистов во Франции и в Италии. Французский тип моралиста сильно отличается от итальянского, который по природе своей политик. «Итальянец ищет приемы, позволяющие верховодить, казаться сильнее, ловче, хитрее; француз же стремится управлять. то есть постигать ситуацию, влиять на нее и добиваться от окружающих быстрого и охотного согласия». Пример – «Заметки о делах политических и гражданских» Гвиччардини. И вот в Италии существует великое множество книг вроде «Галатео», в которых культивируется равнодушно-высокомерный тон «аристократического класса». Ничего похожего на сочинения великих французских моралистов (они оставили след лишь в литературе второго ряда, пример – Гаспаро Гоцци). Нет французского детального, тонкого анализа. Та же разница наблюдается и при сравнении французского романа с итальянским – убогим, поверхностным, начисто лишенным национально-народного содержания. «Активная» национальная гордость итальянских писателей. Отрывок из письма Уго Ойетти к Пьеро Парини о «кабинетных» писателях («Пегасо», 1930, сент.): «Почему же именно мы, итальянцы, распространившие по всему земному шару достижения нашего труда – и не только ремесленного труда! – расселившие по всему свету, от Мельбурна до Рио-де-Жанейро, от Сан-Франциско до Марселя, от Лимы до Туниса, наши многочисленные колонии, – почему именно мы не смогли создать литературу, которая отобразила бы наш быт и наши привычки на фоне быта и привычек тех разнообразных народов, среди которых мы волею судьбы живем, боремся, страдаем и которые часто во многом превосходим? По миру рассеяны представители самых разных сословий нашей нации – чернорабочие и банкиры, шахтеры, врачи, камердинеры и инженеры, каменщики и торговцы. А наша цветущая литература забыла о них – да она никогда их и не замечала. Известно, что не выстроишь ни драмы, ни романа без развивающегося психологического конфликта. А если так – где найти более глубокий, более жизненный конфликт, чем это столкновение наций, древнейшая из которых, обладающая более старинной традицией, более богатой культурой, оторвана от родной земли и не имеет другой опоры, кроме энергии и выносливости?» К этому отрывку можно многое добавить и со многим поспорить. Начнем с того, что в Италии существует довольно обильная литература по вопросам эмиграции как экономически-социального феномена. Художественная литература в этом смысле не поспевает за научной. Но будущий эмигрант задолго до расставания с родиной, как правило, переживает какую-либо психологическую драму. Ладно, пусть писатели не интересуются своими эмигрировавшими соотечественниками; но не менее печально, что они не интересовались ими и раньше, пока они еще не уехали, не выясняли причин, вынуждающих людей покидать родину. Значит, этим писателям безразлична кровь и боль родной Италии, то социальное зло, которое в самой стране (а вовсе не за рубежом!) представляет собой массовая эмиграция. Впрочем, надо сказать, что скудна, суха и риторична не только литература об итальянцах за границей; настолько же малоубедительна и скудна вся литература о самих зарубежных странах. А для того, чтобы получилось так, как хочет Бетти, чтобы была должным образом освещена коллизия столкновения психологии итальянца-эмигранта и национальной психологии той страны, куда он попал, нужно, во-первых, обратить внимание на эти чужие страны, а во-вторых… на самих итальянцев! Энрико Товез. Размышляя о не-национальном, не-народном характере итальянской литературы, надо проследить всю историю особого направления в нашей литературной критике – направления, представители которого знали и обличали всю фальшь существующей традиции и традиционной напыщенной риторики, безмерно далеких от реальной исторической правды. В этой истории видное место займет Энрико Товез, автор книги «Пастух, его стадо и его волынка». Может быть, Товез и не во всем справедлив, но заслуживает внимания сам данный им сигнал тревоги, предупреждение о том, что не все так гладко, как кажется. Проводимое им разграничение поэзии формальной и «поэзии содержания» не выдерживает теоретической критики. По его представлению, основная черта так называемой формальной поэзии – это пренебрежение к содержанию, то есть нравственная индифферентность. Но ведь эта индифферентность и есть своего рода содержание, выказывающее «духовную и нравственную опустошенность автора». Большей частью Товез нападал на Де Санктиса, не соглашаясь признавать его «преобразователем итальянской культуры». Голос Товеза, так же как голос журнала «Воче», имел большое значение для культурного климата предвоенных лет. Можно сказать, что эти две силы активнейшим образом (пусть не всегда последовательно) способствовали проведению культурной и духовной реформы. Занимаясь Товезом, надо разобраться также в критических спорах, которые вызвала его книга. Некоторые важные замечания содержатся в статье Альфонсо Рикольфи «Поэт Энрико Товез и проблема воспитания художника» («Нуова антолоджиа», 1929, 16 авг.). Но этих замечаний слишком мало. Надо еще посмотреть статью Преццолини «Товез, или Провозвестник». Джованни Чена. Личность Джованни Чены заслуживает интереса с двух точек зрения. Можно воспринимать его как литератора, народного поэта и писателя (при этом сравнить с Адой Негри), а можно – как человека практического действия, борца за крестьянское образование и просвещение народа, много сделавшего в этой области (например, школы в Агро Романо и Понтинских долинах, основанные им вместе с Анджело и Анной Челли). Чена родился в Монтанаро Канавезе 12 янв. 1870 г. Умер в Риме 7 декабря 1917 г. В 1900–1901 гг. был корреспондентом журнала «Нуова антолоджиа» в Париже и Лондоне. С 1902 г. до самой смерти – главный редактор этого журнала. Ученик Артуро Графа. В сборнике Джулио Де Френци «Кандидаты в бессмертие» приводится автобиографическая записка Джованни Чены. Очень любопытна статья о Джованни Чене, написанная Арриго Кайюми, – «Загадочный случай Джованни Чены» («Италия леттерария», 1929, 24 ноября). Вот несколько отрывков из статьи о Чене: «Чена родился в 1870-м, умер в 1917 году. Он представляется одним из основных участников того духовного процесса, который охватывал значительную часть нашей буржуазии и представлял собой некую запоздалую вариацию определенных процессов и определенных идей, имевших место ранее во Франции и в России. Отчаянная и искренняя преданность Чены „народной идее“ во многом объясняется его пролетарским происхождением (а разве не крестьянским? – А. Г.) и годами молодости, проведенными в нищете. Самоучка, чудом вырвавшийся из тупой затхлой жизни провинциального городка, чудом освободившийся от отупляющего ежедневного физического труда, Джованни Чена, сам того не зная, действовал в русле крупной общественной традиции, основоположником которой были Прудон (?), а затем – Жюль Валлес и парижские коммунары. Эта традиция включает в себя и „Четыре Евангелия“ Золя, и дело Дрейфуса, и народные университеты, и деятельность Даниеля Голеви, а в наше время она развивается в трудах Жана Геэнно (!) (а я бы сказал – Пьера Доминика и прочих! – А. Г.) Эту традицию определяли как „хождение в народ“». (Здесь Кайюми использует для объяснения истории терминологию сегодняшнего дня, девиз популистов народников. Это не правомерно, так как во Франции со времен революции и вплоть до Золя не было никакого разрыва между интеллигенцией и народом. Вопрос о «сближении с народом», таким образом, просто не вставал. Пропасть между народом и литературой, между литературой и жизнью разверзлась единственно по вине символистской реакции. Законченный образчик кастового, «книжного» писателя – это Анатоль Франс). «Чена влился в традицию „народников“, но он и сам происходил из народа, и в этом его уникальность (!). Однако он действовалвсе на том же старом „поле битвы“, на котором успешно утверждался социализм промполиниевского типа. Это было второе со времен объединения Италии поколение мелкобуржуазной интеллигенции. Исчерпывающую хронику жизни первой генерации дал Аугусто Монти в своем „Сан-Суси“. Это поколение чуждалось политической линии консервативных господствующих классов, его литературные ориентиры – Де Амичис, Стеккетти, Кардуччи, но никак не Д'Аннунцио, образцом для подражания был Толстой, но не Толстой-художник, а Толстой-философ. Это поколение открыло Вагнера, питало неопределенные симпатии к символистам и к социальной поэзии (как? к символистам и к социальной поэзии одновременно? – А. Г.), стремилось к вечному миру, упрекало правительство за недостаток идеализма и очнулось от своих грез, только когда громыхнули бомбежки 1914 года». Все это рассуждение мне кажется ужасно растянутым и манерным. Выросший среди жутких лишений, Чена, сознавая двойственность своего положения, не причислял себя ни к буржуазии, ни к народу. Он писал: «Когда я вспоминаю, чего мне стоили, как мне давались образование и ученые степени, мне становится страшно и я стараюсь все забыть. Но если я чувствую, что способен простить все это, значит, я настоящий победитель». «Я в глубине души сознаю, что только литература, вера в ее очищающую, освобождающую власть спасла меня, не позволила сделаться вторым Равашелем». В первом наброске «Предостерегающих» у Чены самоубийца бросался под королевский автомобиль, но из окончательного варианта Чена этот эпизод убрал. Вот что пишет Кайюми: «Чена подходил к социальным проблемам как ученый. Ему, в отличие от Кроче, Миссироли, Жореса, Ориани, были чужды глубинные чаяния пролетариата итальянского Севера, он, как крестьянин, не мог понять жизнь рабочего класса. В Турине он вел себя враждебно по отношению к журналу, выражавшему настроения либеральной буржуазии социал-демократического толка. Профсоюзная проблема тоже его не коснулась, он ни разу не упоминает имя Сореля. Его не интересовал и модернизм». Эти фразы наглядно демонстрируют, до чего же поверхностной была политическая подготовка Кайюми. Ведь Чена до мозга костей пролетарий, крестьянин, представитель народа. Кайюми говорит о «Стампе» как о газете социал-демократов, более того, он утверждает, что туринская буржуазия исповедовала социал-демократические убеждения, в этом он напоминает некоторых сицилийских так называемых политиков, которые то и дело основывали демократически-социалистические или даже лейбористские (трудовые) партии. Кайми ловится на приманку смехотворных публицистов, которые охотно сервируют публике слово «социал-демократизм» под тысячью всевозможных соусов. Надо бы напомнить Кайюми, что туринская «Стампа» в довоенные годы была еще правее, чем «Гадзетта дель Пополо», орган умеренных демократов. А кроме того, конечно, прелестно и сближение Кроче, Миссироли, Жореса и Ориани как видных исследователей социальных проблем. В своем очерке «Что делать?» («Воче», 1910) Чена пытается сблизить националистов с фило-социалистами, к которым сам принадлежит. Надо подумать не был ли этот мелкобуржуазный социализм в духе Де Амичиса зародышем национального социализма, или национал-социализма, который пробовал утвердиться в Италии столькими разными способами и который в конце концов обрел благоприятную почву после мировой войны?[548] Джино Савиотти. Многие писали и продолжают писать об антинародном или по крайней мере не-народном, не-национальном характере итальянской литературы. Но в этих выступлениях проблема обычно формулируется неверно, нереалистично, и конкретные выводы часто бывают крайне неожиданными и странными. Вот, скажем, в «Италия леттерариа» от 24 августа 1930 года перепечатывается отрывок из статьи Джино Савиотти, который обычно охотно выступает против этих «многих» критиков, о которых говорилось выше. Полностью эта статья была напечатана в «Амброзиано» 15 августа 1930 года. Вот что пишет Савиотти: «Дорогой Парини, я понимаю, почему в Вашу эпоху и благодаря Вам поэзия Италии поднялась на такую высоту. Вы сообщили ей серьезность, которой ей всегда недоставало, Вы влили в ее пересохшие вены здоровую народную кровь. Пусть же славится Ваш труд и сейчас, через сто тридцать один год после Вашей смерти! Как нуждается в новом поэте, похожем на Вас, наша современная так называемая поэзия!». В 1934 году Савиотти была присуждена литературная премия, часть премии Виареджо, за роман, посвященный некоему гению «из низов», который стремится стать художником, то есть стать «профессиональным художником», выйти из своих «низов», подняться до уровня профессиональной интеллигенции. Вот типичная антинародная, кастовая постановка проблемы: представление о «наилучшей» жизни самое что ни на есть старое, малоинтересное, какое можно вытащить из итальянской традиции. «Открытие» Итало Свево. О существовании Итало Свево итальянская литературная общественность узнала от Джеймса Джойса, который познакомился со Свево в Триесте (хотя надо напомнить, что Свево еще примерно в 1900 г. опубликовал несколько заметок в «Криттика сочиале»). В статье, посвященной памяти Свево, редакция «Фьера леттерариа» приписывает честь открытия Свево его соотечественникам-итальянцам: «Недавно некоторые наши газеты и журналы повторили старую ошибку насчет „французского открытия“» (то есть опять приписали честь открытия писателя Свево Бенжамену Кремье, который на самом деле писал о Свево со слов того же Джойса, так что «Фьера леттерариа» в данном случае всего лишь воспользовалась путаницей. – А. Г.). Дальше «Фьера леттерариа» пишет: «Даже в серьезных журналах, по-видимому, не помнят того, о чем в свое время не раз говорилось. Значит, следует еще раз напомнить публике, что впервые о Свево узнали в Италии, в кругах итальянской интеллигенции. Честь открытия принадлежит Эудженио Монтале. Его статьи в „Ле Эзаме“ и в „Квиндичинале“ принесли триестскому писателю первое и заслуженное признание в Италии. Однако мы не отнимаем у зарубежных писателей их заслуги: мы стремимся лишь к справедливости. Пусть ни малейшая тень не омрачит той искренности и, добавим, той гордости (!), с которой мы воздаем должное нашему покойному другу».[549]

The script ran 0.078 seconds.