1 2 3 4 5 6
Итак, теперь у нас есть добрый богатей, буржуазия, этот очаг самопожертвования, и бедняк. Я никого не забыл. Добрый богатей читает эти строки и отрекается от своего класса: пусть бы у него хватило мужества пойти до конца. Скромная буржуазия еще сохраняет жалкие остатки самопожертвования и героизма, она не принадлежит или почти не принадлежит к миру денег, но присмотритесь внимательнее к ее кротости, к ее чуть сникшей святости, энергии, отваге, когда она уютно расположилась у домашних очагов. Кто скажет о викторианском доме, что в нем царит: действующие на нервы очарование и нежность или вопиющая бесчеловечность? Бедняк, у которого ничего нет, хотя он владеет неисчислимыми богатствами жизни и не желает владеть ничем иным.
Но и все те, кто, казалось бы, избавлен от этого, полностью не находятся вне царства денег. Надо поговорить и о них. Разоблачая господство денег, мы, быть может, потревожим кое-кого из этих честных людей. Но почему же они раньше не спохватились? Завтра они уже не смогут думать, действовать, взирать на мир и на свою собственную жизнь со спокойной совестью, как это было с ними до сих пор. Следовательно, что-то наложило свою печать на любовь, дружбу, семейные отношения. Что-то изменилось в самом распорядке дня, и они вдруг почувствовали себя свободными, и их любовь сразу же приобрела второе дыхание: ложь.
Попробуем понять друг друга. Все претендуют на искренность. Невозмутимый в своем спокойствии богач считает, что защищает порядок и цивилизацию. Если же он еще и «милосерден» и «добродетелен», как и вся наша добрая старая буржуазия, он не в состоянии понять наших проклятий. Простой человек верит в экономию и в добродетель трудовой карьеры. Он полагает, что деньги хороши, поскольку они вознаграждают трудолюбивых и не даются лентяям. Он не любит, чтобы ему докучали. Кто еще, кроме драчливых и корыстных людей, станет кричать о растущем зле в этом респектабельном мире, где есть власти, созданные для того, чтобы управлять, правосудие, чтобы вершить суд, пресса, чтобы давать информацию, полиция, чтобы защищать, и нации, чтобы процветать? Невидимой осью, вокруг которой строится политика его страны, может быть политика коксующихся углей, посредством множества промежуточных влияний, как будет видно из дальнейшего, все его действия оказываются без его ведома включенными в двусмысленные поступки, которые как его, так и любого француза превращают в бессознательного акционера г. Шнейдера; быть может, завтра торговцы храмом потребуют от него, чтобы он отдал свою жизнь для храма, а он все продолжает двигаться вслепую, над ним витает ложь, и все силы политического красноречия заботятся о том, чтобы она не иссякала. Существует сотня людей, намеренно нанимающих за плату фабрикантов лжи, псевдодокторов и сторожевых псов, которые быстро включаются в игру и гавкают уже по привычке, как старые дворняги. Эти люди действуют сознательно, греша против Духа Святого. И вот повсюду среди искренних людей разливается тепленькая усыпляющая водица лжи. Это надо получше понять. Они сами не лгут, просто они пронизаны ложью. Они есть сама ложь. Водичка проходит через них и выливается у них изо рта. Сами бы они были возмущены этим. Сказанное нами как раз и вызывает у них возмущение. Но что тут поделаешь? Они окружены обманом, утоплены во лжи; социальная истина, согласие в обществе сотканы из этого обмана. Вы просто так идете по улице, а она, эта ложь, лежит повсюду — на одежде и лицах встречных людей, на домах; она идет как разменная монета у каждого прилавка в уличных лавочках. Вам надо бы разорвать все сковывающие вас цепи, изменить вашу улыбку, даже вашу походку. Вы, конечно, выделяетесь среди всех этих людей, у вас есть свой образ. Вы честны, добродетельны, но они ждут от вас сверх этого хороших манер, умильной снисходительности, уважения к установленным приоритетам, правильных суждений об эпохе, короче, всех качеств респектабельного человека. Если вы больше не хотите служить лжи, вам придется изменить свой собственный образ, свои интересы, связи, друзей, расстаться со спокойствием, словом, отказаться от самого себя. Вам придется отказать в доверии миру, который столь ловко устроен, что создает впечатление нормального мира. А это значит, что вам придется отказать в доверии любому из нормальных людей, которых вы встретите нынче утром, любому из нормальных предложений, которые они вам сделают, любой из нормальных улыбок, с которой они воспримут ваши первые протесты. Сумели ли вы оценить все то, что вам предстоит сделать? Осмелитесь ли вы, честные люди, уже завтра взяться за работу? А вы, революционеры, осмелитесь восстать против мифов?
Сентябрь 1933 г.
4. Дневник Эрнеста Нуарфализа, буржуа из Арденн, касательно предшествующих соображений
6 октября
Однажды произошло событие, которое как луч света озарило мою жизнь, этот огонь не гаснет, и 6-го числа каждого месяца я ощущаю его как Прекрасный день. Лучший из лучших.
Итак, в тот вечер я отправился в лес. В кармане — последний роман Гонкура. Мадам Нуарфализ без обиняков сделала мне замечание, что в ее время читали г. Анри Бордо, который не оттягивал карманы, подобно нынешним писателям. Я собирался было ответить ей, что, конечно, было бы лучше, если бы книжонка не оттягивала карманы… Но сегодня я счастлив и добр.
Добр?
Добр? — повторил я дважды про себя. Моя прогулка оказалась испорченной с самого начала из-за глупого беспокойства, которое овладело мною со вчерашнего дня. Какой-то парижанин, приехавший ко мне, чтобы подышать свежим воздухом, отдохнуть и забыть о войне, подсунул мне этот толстый журнал. Широкая желтая полоса: «Деньги, нищета бедняка, нищета богача»{23}. «Вы можете оставить у себя этот номер. Для вас здесь нет никакого секрета. Вы сами увидите, это гигант», — и он засмеялся. (Никакого секрета? Что это значит? А почему он не дал мне предыдущий номер? Это надо выяснить.)
Под ногами шелестит опавшая листва, кругом много воды. Тонкие стволы буков с поредевшими листьями тянутся кверху, на них сидят птицы. По мере того как я удаляюсь от них, они превращаются в окутанные туманом колонны. На память приходит один мартовский день, когда рыжеватый свет, поднимавшийся с земли и проходивший сквозь переплетения ветвей, сливался с необычным блеклым дымчато-розовым светом, о котором трудно было сказать, то ли он сам по себе был таким, то ли получал его от огня, стлавшегося по земле. Осень более богата красками. И тем не менее в глубине леса она становится менее торжественной. Она у себя дома, одна, она уже не стремится приукрасить себя, она не так выразительна. Сегодня сырость полностью завладела лесом. Она распространилась повсюду, на все наложила свою печать, как это свойственно ей одной. Вымокшие стволы, словно воском покрыты листья. Резкий запах грибов и мокрой коры. Эта невидимая глазом вода просачивалась за воротник, забиралась в рукава, поднималась по ногам, пронизывала грудь. Настоящий ноябрьский день.
Я уже давно потерял дорогу. Когда я не видел верхушку хребта, то карабкался вверх, чтобы определить свое местоположение. Нищета бедняка, нищета богача — это то, что я читал вчера. Обрывки фраз вертелись в голове, как обычно ребятишки крутятся вокруг дурачка или пьяницы. В такие тревожные мгновения мысль облекается в какие-то детские формы. Нуарфализ — вор, ростовщик, лжец, завистник! Оскорбления летали вокруг моей доброй совести как кинжалы, и я бледнел при каждом их ударе. Эти слова, которые, я считал, относятся к другому, вдруг оказались брошенными мне в лицо. Дерзко. Несправедливо (но почему они мне кажутся скорее дерзкими, чем несправедливыми?).
Приходится трудиться, как никому другому. Покупаешь, продаешь, не обманывая, не обсчитывая. Богатство скапливается постепенно, честным путем. Стараешься, чтобы твои четыре сына пошли еще дальше. Стремишься к какому-то достатку, а когда добиваешься его, так что же, это такое же счастье, как и у других! Где же зло? Где же соучастие во лжи? Как это так я соучаствую в господстве денег? И тем не менее откуда эта тревога, овладевшая мной? Все нормальные люди! Все нормальные предложения! Все нормальные улыбки! А вдруг это правда? Надо будет написать Шардену, Блезьё и Фромо.
10 октября
Шарден, он же рабочий-философ. Он познал нищету. Он ненавидит несправедливость беззлобно, но убежденно. Когда он был нищим, все хорошо понимал. Теперь же, когда приближается достаток, он стремится осмыслить свое новое положение. Вот почему мне он кажется хорошим доктором, способным излечить мои терзания. Вот его ответ: «Карлейль далеко не согласен с этой „уткой“. (Конечно, это довод.)
В чем она упрекает социальную, то есть буржуазную, систему, возникшую в начале XX века, если именно не в том, что она не обеспечивает трудовому человеку духовную стабильность и надежду на то, что он всегда будет иметь кусок хлеба? И не сожалеет ли она о феодально-монашеском строе, когда любой человек занимал в нем заранее определенное рабочее место, взамен чего его существование было защищено от невзгод и неуверенности?
Ваш буржуа — это не социальное, а метафизическое существо. Если рассматривать дело таким образом, то, быть может, все это правда, но трудящиеся люди не понимают этого. Буржуа, которого они знают, это человек, без конца удлиняющий их рабочий день и так же без конца стремящийся сократить заработную плату, это тот, на кого они вкалывают; одним словом, буржуа — это тот, кто может лишить их хлеба и крыши над головой. Пролетарии — это танцовщики на натянутой веревке: с одной стороны, спокойствие, уверенность, с другой — нищета, страдание. Вам когда-нибудь приходилось скользить по этой веревке, чтобы требовать от революционеров провести на ней всю жизнь? Люди становятся революционерами не потому, что им по душе эта трудная гимнастика, а потому, что однажды, испытав ее на себе, стремятся избавить от нее других. Неуверенность — это червь, подтачивающий энергию, а не тонизирующее средство. Революционеры хотят избавить от нее землю, как этого хотел Карлейль, как этого хотел Пеги, тот самый Пеги, который писал проникновенные, справедливые строки о нищете и о боязни впасть в нее; поэтому рабочих, которые трудятся в поте лица и стараются сэкономить средства для покупки виноградника, садика или дома, никогда не заставят поверить, что они тоже буржуи только потому, что они боятся нищеты и не хотят опять стать нищими после того, как долго валандались в ее грязи.
Вот почему „безопасность“. Что же касается „продвижения наверх“, то это совсем не обязательно „мелкобуржуазный порок“. Все зависит от духовного содержания вдохновляющих их чувств. Несправедливость этих обобщений может вызвать вполне законный гнев. Я как-то говорил об этом с моей женой, она ответила мне: „Мне кажется, что в подобных обобщениях налицо недостаточная гибкость, что совсем не соответствует, на первый взгляд, добропорядочным намерениям“. Я очень даже согласен с ней».
В той мере, в какой я жажду умиротворения, я готов согласиться с этим письмом. Но чем больше я задумываюсь над этим, тем больше умиротворение оставляет меня. Пошлю-ка я это письмо Блезьё, пусть он распутает этот клубок.
15 октября
Письмо от Блезьё пришло сегодня утром с первой почтой. Стояла ясная холодная погода, когда я открыл почтальону выходящую во двор дверь. Это было письмо, которое следовало читать, шагая по дороге, а не сидя в теплой комнате. Вскоре придется повоевать с ним и с самим собой. И вот я пошел по широкому шоссе в сторону елок и, увидев через десяток шагов лес, разорвал конверт.
Дорогой друг!
Я, конечно, был прав, когда говорил вам, что существует только один вопрос: сегодня вы обеспокоены тем, чем почему-то не обеспокоились раньше?
Разве я не предвидел реакции Шардена? Она является защитной реакцией, тогда как ваше беспокойство — это начало продвижения к истине. Но и то и другое связано с одними и теми же затруднениями.
Я полностью согласен с Шарденом, а также, говорю это со всей уверенностью, и с той статьей, которую вы мне прислали. В самом деле, я прочитал в этой статье, что нищий, то есть тот, «кто стоит ниже черты бедности, кто не имеет хлеба насущного», уже не знает, что такое человеческая жизнь. А бедняк, которого она защищает, это тот, «у кого нет ничего, хотя он чем-то и обладает, и кто не желает ничего, кроме обладания неисчислимыми богатствами жизни». Следовательно, он обладает и желает. Он обеспечен хлебом насущным. Ничто, если говорить о самом необходимом для жизни, не вынуждает его ходить по натянутой веревке. Мы согласны с тем, что первой революцией должно быть уничтожение самого пролетарского положения, то есть ликвидация нищеты и жизненной необеспеченности. Но статья, как мне кажется, идет гораздо дальше.
Ее автор хотел бы, чтобы люди были избавлены от того постоянного напряжения, которое испытывают даже имеющие скромный достаток, чтобы они были уверены в своем будущем, чтобы в их жизни было больше игры, фантазии и особенно достоинства. Речь идет об экономии, экономии бедняков, которая, с одной стороны, лишает их жизнь красоты, но, с другой стороны, и вносит в нее красоту, поскольку они живут, жертвуя собой и изо дня в день испытывая и укрепляя чувство преданности.
Экономия, которую мы осуждаем, это нечто совсем другое. Это экономия, основанная на недоверии и обогащении. Можно было бы добавить: «экономия ради богатства», ради комфорта и престижа и ненависть к щедротам и неожиданностям завтрашнего дня. В этой глупой погоне за прибылью весь «мелкий буржуа». «Метафизическое существо», — пишет вам Шарден. Надо бы лучше сказать: «психологическое существо», или «существо духовное».
Понять надо прежде всего следующее: буржуа — это определение не класса, а духа, этот дух уже поразил государственных деятелей и тяжелым бременем лег на народные массы. Пеги, о котором упоминает ваш друг, написал про это довольно жесткие слова: «Деморализация буржуазного мира в экономической, индустриальной и других сферах, в организации труда и во всякой другой организации, распространяясь все дальше и дальше, поразила и рабочий мир, а стало быть, и все общество». Следовательно, для того, чтобы узнать, коснулось ли это кого-либо, совсем нет надобности проверять уровень его доходов, достаточно изучить его сознание.
Кто не заметил это в основе своей «метафизическое существо», называемое буржуа (утрата смысла бытия, любви, страдания, духа приключенчества и замена ценностей святости ценностями внешнего порядка), тот как раз и хотел определять его в рамках одного класса: патрон (социализм), лавочник (Флобер), обыватель (Монпарнас), человек — функционер (Куртелин) и т. п… Единственно здравой позицией является установление того, каким является бытие буржуа, и отыскание его черт в любом из нас.
Обеспеченность, продвижение наверх — все зависит от духовного содержания этих устремлений, согласен. Но нужно опять-таки напомнить, что Евангелие не вводит никакой предостерегающей меры в притчу о полевой лилии{24} и что социальное состояние стоит на самом последнем месте в ряду духовных ценностей. Нередко говорят: чтобы быть добродетельным, необходим минимум обеспеченности. Допустим, что для огромного числа людей это в самом деле так. Однако нисколько не мешает тому, что тот, кто умеет смело смотреть в лицо необеспеченности, даже будь она постоянной, оказывается более великим. И надо сразу добавить (даже если это величие — удел очень немногих), что для добродетельной жизни, которая является началом святости, максимум обеспеченности должен располагаться на самой низкой отметке. Что касается продвижения наверх, то я, конечно, могу допускать, что оно является не чем иным, как стремлением завоевать более свободное положение, благодаря которому человек не будет постоянно думать о хлебе насущном и сможет предаваться мечтам и совершать деятельность в подлинно человеческом смысле: но сколько из тех, кто хочет «продвигаться наверх», руководствуются именно таким идеалом и продолжают придерживаться его, когда добиваются разного рода удобств? Разве для огромного большинства и почти для каждого из нас, Нуарфализ, «продвижение наверх» или помощь в этом «своим детям» не означает стремление завоевать определенный престиж или без конца наращивать свой доход? Первое устремление касается глубинного смысла духовной жизни, второе же… Впрочем, М., если мне не изменяет память, сделал такое различие в важном пассаже, взятом в скобки.
Гибкость, сказала супруга нашего друга. Не идет ли речь об изысканности мадам Шарден (с ней я как-то познакомился у вас), о которой в самом деле трудно сказать, гибкость или доброта являются ее самым важным качеством. Мне говорили, что она в течение десяти лет, то есть всю свою молодость, ухаживала за умирающим мужем. Вот как умеют женщины осуществлять на практике метафизику добродетели, не признаваясь в этом, даже если делают это сознательно. Гибкость без силы, — тогда г. Поль Жеральди, или на более низком уровне, — фарфор г. Шардонна? Гибкость и сила взаимосвязаны, они невозможны друг без друга. Попробуйте определить первую, и вы вынуждены будете прибегнуть к помощи слов, характеризующих вторую, и наоборот. Тогда вы поймете, что негибкость, жестокость, преувеличение рождаются не в ходе политической борьбы, когда все рушится и об этом громко кричат, они свидетельствуют о нежной и внимательной душе. Мы становимся грубыми именно в снисходительности.
Видите ли, дорогой Нуарфализ, драма многих добрых душ — это драма кротости, а кротость нечто великое, снизошедшее с небес. Но Царство Небесное не от мира сего. Жизнь трагична: мы не видим в ней ничего, нет, почти ничего. Оливковый сад{25} — это Человек (Бог), который захотел передать нам все его плоды, а мы не хотим брать на себя ношу, захотел возлюбить сразу все то, что не находит любви в мире, потому что оно либо безобразно, либо приводит в замешательство, либо просто позабыто. Те, кто не любят, закрывают для себя мир. А те, кто полны любви, но любовь эта излишне деликатна, замыкаются в мире собственной любви. Однако такая любовь не имеет ничего общего с низменной потребностью в пресыщении и самоуспокоении; она жаждет нежной привязанности и безмятежности. Я, конечно, понимаю, что нельзя всю жизнь стоять на краю пропасти, сосредоточив в своем сердце все тревоги мира. Но надо разорвать этот заколдованный круг кротости.
Если, по крайней мере, не брать в расчет святость, то все здесь держится на волоске. Сначала испытывают чувство небытия по отношению к любой вещи и любому человеку. И этот страх жуткий — разве вы не испытываете страх в подобные моменты? — настолько мы привыкли к маленьким хижинам, стоящим в стороне от больших дорог, где царит оптимизм. Но только за их пределами познается подлинная кротость и подлинная радость, которые носят потрясающее имя «надежда»: точно так же и истина является ощутимой и непререкаемой только тогда, когда она прошла через ад своего отрицания. По отношению к этой позиции, на сей раз тесно связанной с жизнью и смертью, где мы видим лишь крайние пределы — верх и низ, абсолютное «да» и непререкаемое «нет», по отношению к этому великому пространству опыта то, что называют «непримиримостями» и «преувеличениями», является чем-то весьма несущественным. Тем не менее это и есть место сосредоточения нежности. Из этого видно, что человек всегда оказывается хуже, чем обычно считают; но из этого также (а надо бы сказать не «также», а «в то же время»), из той же самой истины вытекает, что он всегда лучше, чем о нем думают. Мы не правы (по отношению к людям или миру), проявляя снисходительность, но мы также не правы, впадая в отчаяние. Правильная позиция — это установление соотношения между крайней нищетой и величием или, по меньшей мере, между крайней нищетой и надеждой. («Здесь всякий раз стоит возвращаться к Паскалю» — эти пламенные слова произносите крайне осторожно, господа профессора!)
Вы убедитесь, друг мой, поскольку я упоминаю эти имена, что янсенисты и молинисты{26} живут не только на полках вашей библиотеки. Кто знает, не являются ли их споры весьма современными: философия тревоги, трактаты об отчаянии, с одной стороны, а с другой — ничем не примечательные пути мелкого буржуа. Я на стороне тех, кто стремится вырваться за пределы этих двух тенденций.
Один высокопоставленный чиновник писал мне недавно: «Когда молодость остается далеко позади, великое счастье видеть, как поднимаются молодые люди, тяготеющие к добру, с еще не угасшим пылом, который в тебе самом если и не угас совсем, то по меньшей мере превратился в нечто постыдное благодаря компромиссам, которым ты посвятил целое сорокалетие своей активной жизни. Я понимаю под „активной жизнью“ как раз ту жизнь, против которой вы восстаете с такой смелостью, то есть жизнь честного человека, труженика, совестливого, серьезного и тем не менее устроившегося „внутри лжи“, если следовать вашему прекрасному выводу».
Желаю вам всего наилучшего и заверяю вас в искренности моих слов.
Дени Блезъё.
Я нахожусь еще под сильным впечатлением от этого письма. Мне стало все яснее. Во мне нарастает чувство уверенности, потому что я отверг спокойную жизнь.
16 октября
Фромо, практичный парень, который благодаря своему высокому положению в военной промышленности хорошо разбирается, когда речь идет о лжи, ответил мне простым перечнем фактов:
Старик!
Да, надо бороться против огромной лжи, которая началась во времена Феликса Фора и которая сделала возможным то, что Франция оказалась в руках Крёзо{27}. Извини меня за то, что я сразу же перехожу к известным мне фактам, но они позволили мне для себя решить те проблемы, которые отравляют тебе жизнь. Следуй за мной.
Франции всегда недоставало коксующихся углей, а кокс необходим для выделки стали. Коксующийся уголь находится (и здесь, естественно, ничего не поделаешь!) в Англии, Польше, Вестфалии.
Лет тридцать назад Шнейдер вынужден был пойти на любые расходы, только бы получать кокс из России. Русский Альянс. Русский займ.
К 1910 году партия кронпринца начинает блефовать: мы можем получать кокс из любых углей, в частности из углей Саара. Французские инженеры в Сааре: им показывают кокс из Вестфалии, утверждая, что это саарский кокс. Они заглатывают наживку.
1911 год. Военные отставки. Пуанкаре. Трехгодичная служба в армии.
1914 год. Крёзо вынуждает Россию объявить войну. (Я только резюмирую.)
1917 год. Во Франции больше нет кокса. Польша потеряна. Поиски углей для стали в Бретани. Неудача.
1918 год. Крёзо соглашается на окончание войны.
1919 год. Аннексия Саара, но обман становится очевидным: кокса нет. Польша получила независимость. Военные долги.
1920–1933 годы. У всей Антанты, везде на Балканах, вся сталь поступает от Шнейдера (филиалы и шахты повсюду!).
Военные долги: ни одно французское правительство, даже если бы захотело, не могло бы оплатить их без Шнейдера. Француз, который обвиняет Шнейдера, тем самым снижает кредиты торгового дома «Франция». А правительство должно платить по своим долгам, в противном случае — кризис доверия, банкротство.
Хочешь ты или нет, но ты таким образом оказываешься акционером Шнейдера, и нет ничего невозможного в том, если завтра ты отдашь свою кровь для кого-нибудь из его международных собратьев.
17 октября
Я испробовал метод Блезьё и Фромо в один из дней, который я только что провел в городе. Вот что это дало.
Путешествие в привычном для меня вагоне первого класса. Почему первого? В поезде были вагоны третьего класса, прекрасные новые скамейки, покрытые мягкой кожей, которые недавно ввели, во втором классе — старые вагоны, слишком теплое шерстяное покрытие по дереву. Скорость? Если бы я сел в скорый — да. Так что же? Исключительно потому, что мне нужно было выделиться, обозначить свою принадлежность к классу благородного грамотного крестьянства. Это верно.
Прочитал свою газету. Гитлер хочет войны. Надо укреплять Бельгию. Недобросовестность итальянцев. Теперь я знаю, кто расплачивается, но все же мое сердце протрубило сбор. Ложь овладела мной.
Сразу же по прибытии я отправился в банк для совершения трех операций: получить ренту — соучастие в ростовщичестве; порекомендовать своему доверенному банкиру подождать еще несколько дней, перед тем как продать бумаги, поскольку акции на резину растут, — соучастие в ростовщичестве; купить билет национальной лотереи — соучастие в ростовщичестве.
И я замечаю, что моя значительность повышается. Но все же зачем меня полностью окунули в ложь? А эти монеты, которые они мне сдали: они стоят два су, а написано — десять франков. Разве у нас не преследуют фальшивомонетчиков, Рамю?
Спускаясь по парадной лестнице, я встретился с сенатором из С. Со мной было трое друзей, и то, как я приветствовал его, свидетельствовало о скрытой радости, которую доставила мне эта встреча в их присутствии. Престиж.
Тем не менее я немного застеснялся и, чтобы побыстрее унять свою совесть, дал крупную монету оборванцу на углу. Компенсирующее милосердие, призрак милосердия.
До завтрака мне оставалось слоняться около часа. В таких случаях лучше всего пойти на блошиный рынок: он — в двух шагах, бедный анклав в центре делового квартала. Удача: восхитительная подлинная Танагра{28}, женщина в легкой одежде.
«Сколько?» — «200 франков». Я не поверил ушам своим. Конечно, несчастный тип, который таким образом отделается от своих воспоминаний. Старые инстинкты взыграли во мне: я еще поторговался при такой невероятной цене и забрал вещицу за 150 франков. И как только я повернулся на каблуках, улыбаясь своей удаче, внутренний голос ni прокричал мне — ростовщичество!
Я не посмел идти дальше. Я с удивлением поймал себя на том, что убегаю из этого печального квартала, потому что он беден, и только теперь я вдруг заметил, что такое город: бастионы богатства, куда завлекают посетителя, бастионы бедности, которые стараются скрыть, за исключением тех случаев, когда их рисуют с натуры.
С чувством глубокого стыда я возвращался из лесу. Нормальные люди. Нормальные предложения… Я начинаю все ясно понимать.
Октябрь 1933 г.
5. К вопросу о реабилитации художника и искусства[47]
Вдохновение является непредсказуемым и беспричинным. Следовательно, нам не дано начертать его пути. Оно не требует особых условий и может довольствоваться тем, что есть. Поэтому мы не считаем, что, стоит лишь улучшить положение художников и искусства, и тут же появятся подлинные шедевры. Но ныне это положение является настолько безнадежным, что требуется очистительная работа. Верно, гений лучше справился бы со своей работой. Ну конечно же! Но для того ли мы живем, чтобы смотреть на небо в ожидании чудес или браться за выполнение только таких задач, которые нам по плечу? Ведь кто-то идет наперекор? Пусть так, но когда человеческое состояние поддерживается лишь ценой героических усилий и обеспечивается только для незаурядных личностей, то игра оказывается заранее проигранной.
Между тем как для пролетария, так и для художника современный мир создает самые невыносимые условия. Он видит и в безработном, и в художнике нечто вроде отбросов, в первом случае — отбросов, оставшихся после механической обработки тела, во втором случае — после механической обработки души. Слишком долго художник, со своей стороны, считал, что может вести двойную игру без противоречий и ущерба для себя: ставить свое искусство на службу миру денег и его кланов и в то же время претендовать на полную независимость, ссылаясь на официальную философию, которую предлагал ему этот мир; он считал, что независимость — это его неотчуждаемое право, которым он обладает, поскольку живет вдохновением, однако постепенно он утрачивал желание общаться с другими людьми.
Сейчас он начинает замечать нелепость своего положения: снобизм осыпал его золотом, из своего денежного мешка, сделал его ремесло престижным лишь для того, чтобы придать блеск своему богатству; однако в мире, помимо денег, есть и другие ценности. По мере того как мир денежного мешка все больше обеспечивал свою собственную власть и свой собственный престиж по отношению к традиционным человеческим ценностям, его переставали интересовать повседневные дела, его тянуло к философии, размышляющей о жизни, в которой не оставалось ни малейшего места для художественного творчества и его развития.
Одновременно с этим капиталистические ценности, завоевывающие на свою сторону широкую публику, не предусматривали ни необходимые условия для художественной жизни, ни саму склонность человека к творчеству. Человек создан не для того, чтобы его использовали; он создан для Бога, то есть для такого начала, которое не подлежит использованию. Его участь и его хлеб насущный коренятся в изначальной потребности развивать свою внутреннюю жизнь в сообществе с другими людьми. Жить в мире искусства и мерить все мерой поэзии — такова одна из главнейших задач данной бескорыстной деятельности, что необходимо подчеркнуть в противовес как янсенизму, получившему широкое распространение особенно в некоторых религиозных кругах Франции, так и в противовес натиску утилитаризма. Всякий человек должен участвовать в этой деятельности, уделяя ей значительную часть своей жизни.
Но разве может он делать это сегодня? Экономическое угнетение заставляет большинство людей жить под гнетом забот о хлебе насущном и крыше над головой. Погоня за прибылью, лихорадочное стремление к обогащению не дают возможности думать о людях. Двойная тирания богатства и нищеты, и то и другое, вместе взятые, делают ненужными подлинные человеческие ценности. Нищий уже не думает о преобразовании своей души, своего мира, своей жизни; выскочка довольствуется чисто внешними декорациями, обманчивыми и легкодостижимыми. В то же время мы видим, как изо дня в день все улетучивается и улетучивается та самая свобода, которая необходима для бескорыстного созерцания универсума; исчезает и радость, необходимая для священной игры фантазии. Утилитаризм, схематизм, количественное измерение все больше и больше овладевают нашим сознанием, скрывая от нас красоты нашей повседневной жизни и окружающих нас вещей. Наконец, скупость и жестокость, царящие в мире, потрясенном конкурентной борьбой, способном обеспечить собственное единство лишь как однообразие механизмов угнетения, мало-помалу разрушили общие всем язык, верования, способности, без которых искусство, в сущности своей являющееся общественным, не способно самоутвердиться.
Следовательно, мир денег враждебен искусству в двояком отношении: он отвергает или делает бесплодным художника, он делает бесплодной теряющую к нему интерес публику. Тот, кто остается преданным независимому искусству, почти неизбежно обречен на нищету и одиночество.
Поэтому сегодня художник может быть только мятежником. Некоторые поняли это и выхолостили из бунтарства все его отрицающие и очистительные возможности. Отдадим в этом отношении должное движению сюрреализма. Его оригинальность, несомненно, оказалась преувеличенной. И все же для послевоенных поколений он сыграл спасительную и в сущности духовную роль, которая периодически выпадает на долю насильственного отрицания: выжечь каленым железом родимые пятна посредственности и конформизма, которые являются злейшими врагами как искусства, так и внутренней жизни человека. Мы бросаем сюрреализму упрек в том, что из-за нехватки дыхания и бескорыстия он не сумел выйти за рамки бунта и анархии, а его сторонникам, отдавшим свою душу Москве, — в том, что они поспешили отдать себя в новое рабство. Но этим мы и ограничиваем свою ссылку на него: с таким противником можно бороться, только соединяясь с ним и превосходя его; между тем проблемы, которые он поставил и которые также стоят перед нами, пока еще не нашли своего разрешения.
Есть и те, кто понял это и уже попытался внести организованность в этот бунт. Но они вытаскивают художника из общего болота порабощения только для того, чтобы погрузить его в другое. Они хотят заставить его, чье призвание состоит в абсолютной свободе по отношению к любой тирании и любым лозунгам, склонить голову не перед новым видением мира и его дисциплиной, а перед политическими формулировками и партийными символами. Стремясь одновременно отдать дань уважения и выдвинуть обвинение, мы выступили за создание «Ассоциации революционных писателей и художников» (АРПХ)[48]{29}.
Было бы несправедливо недооценивать силы бунтарства и обновления, которые она смогла бы и частично уже сумела привлечь на свою сторону. Но для чего? Чтобы, пробудив их, тут же свести на нет, отдав в услужение новому конформизму? Мы тоже считаем, что художнику удастся спасти свое искусство лишь при условии, что он добровольно порвет с миром денег и его моралью. Но он должен до конца осознать, какие опустошения несет с собой этот мир. Пользуясь принуждением и навязывая свою моду, он сделал все, чтобы народные массы почувствовали себя чуждыми искусству, чтобы повсеместно внедрить мелкобуржуазные вкусы и поставить произведения искусства вне общества. Поэтому стремление уже сегодня, еще до восстановления подлинного сообщества, поставить искусство в зависимость от суждения масс значило бы подчинить его не тому, чем мы в них восхищаемся, а тому, что в них исходит от обуржуазившихся рефлексов. Или же, что еще более опасно, это значило бы подчинить их предвзятости, мелочности, а в конечном счете и пропаганде партий, которые присваивают себе право на представительство политических интересов этих масс и готовы использовать во что бы то ни стало даже то, что использовать в принципе невозможно.
Между тем если искусство и должно служить, то оно должно служить свободно, подобно тому человеку, который создает его по своему образу и подобию, ни на йоту не отклоняясь от собственных путей. Если же человек не умеет одновременно быть свободным и служить, то его надо научить этому, используя другие, отличные от искусства средства, и, если потребуется, заставить его принять условия, при которых все смогут обрести данную свободу. Это будет социально-политическая революция, в которой нуждается культура, чтобы вновь занять подобающее ей место в мире, вернувшем себе человечность. Хорошо, что художник осознает ее необходимость и работает на нее даже за пределами своего искусства. Соединяясь со страданием, негодованием и надеждами нынешних людей, он несомненно обретет силу, страстность и величие или, как следствие всего этого, мудрость, которую ему никогда не принесет салонное искусство или искусство лакеев. Своего рода варварство, возврат от умозрения к деятельности, от исключительного к обыденному, вторжение в самое ткань жизни, заменяющее размышления над тайной папирусов или восторженный энтузиазм, — все это также несомненные пути к спасению. Речь идет не о правилах, подлежащих усвоению и дальнейшей апробации, а о человеческих эмоциях, которые должны стать внутренним достоянием художника (даже если он станет сопротивляться этому). Они должны пронизывать все его искусство и выходить оттуда, свидетельствуя о его гениальности, отражая его обновленную душу; они должны стать нервом его искусства, вдохновлять и обновлять его свободу, а не маскировать ее с помощью сюжетов, броских фраз, необычных устремлений, которые дают художнику лишь иллюзию обновления, как это происходит с литургией без глубокого религиозного обращения.
Нельзя создавать искусство для пролетариата или для революции, как нельзя создавать его и для буржуазии. Искусство должно создаваться для человека, во имя него и его осуществления, идти дорогой подлинной внутренней свободы, вопреки всему тому, что порабощает и унижает его. И если в какой-то момент истории невозможно быть человеком, не становясь революционером, не порывая с классом, который душит человека, не становясь на сторону нищеты (что с необходимостью не значит становиться на сторону партий нищеты), не ведя поиска глубинных ресурсов народной души там, где она еще остается незапятнанной, целомудренной, энергичной, полной неисчерпаемых богатств, которые она хранит в себе, тогда художник должен стремиться занять это более высокое по человеческим меркам положение и в любой момент должен быть достойным его. После этого пусть он отдается своему искусству свободно, и, достигший свободы без самомнения, без принуждения, не испытывая чуждых влияний, он будет создавать подлинно человеческое искусство, потому что не пожелает, чтобы на него навешивались какие-либо ярлыки. Кажется, что сегодня художник обречен либо на раболепие по отношению к существующему строю, иногда еще плодотворное для него, либо на изоляцию и безоговорочную гибель, которые выпадают на долю независимого художника в этом обществе, либо на порабощение, неприемлемое для свободы искусства, которое ему предлагают марксистские революционные ассоциации. Нам кажется, что пришло время защитить художников, восставших против угнетения человеческих и в особенности художественных ценностей и стремящихся самим своим возмущением отстоять сущностную свободу творчества даже вопреки их навязчивым спасителям.
Таким образом, и в плане искусства мы вновь вынуждены вернуться к нашему общему принципу — одновременному восстановлению персональности и сообщества.
Тем, кто держится за вчерашний день, надо сказать: нет хрустальных дворцов, нет магов! А тем, кто смотрит в завтра: нет коллективного искусства, нет публики.
Есть только личности, которые создают произведения искусства благодаря свободному и в какой-то мере таинственному процессу. Есть личности, которые взирают на произведения искусства, внимают им, усваивают их посредством столь же личностного, но по-иному таинственного процесса (или же такие, кто не взирает, не внимает, не усваивает, и тогда ничто не остается личностным, таинственным; как раз именно такую за редкими исключениями публику сегодня предлагает художнику огромное большинство людей). Между художником и отдельным человеком каждый раз вершится чудо встречи, еще более таинственное и удивительное, чем слияние двух дорог. Необходимым условием осуществления этого чуда не только в исключительных случаях является то, чтобы внутренний мир художника и внутренний мир человека, к которому он взывает, не существовали как две вечно враждующие вселенные, а стремились бы друг к другу, следуя естественным склонностям, ища спонтанной гармонии, надеясь на отклик, что создает жизнь подлинного органического сообщества. Трудиться ради утверждения такого сообщества, борясь с эгоизмом и индивидуализмом, — значит трудиться во имя искусства. Трудиться для развития личности, выводить ее за пределы индивида, с его заскорузлыми инстинктами и убогими устремлениями, работать ради того, чтобы все бьющие ключом силы и чувства человека влились в художественное произведение, — значит трудиться во имя искусства. Пока художник будет отказываться от движения вперед, к единству собственного Я, которое может совершаться только добровольно, без какого-либо принуждения, требуя порой жертв; пока он не признает, что в мире существуют другие люди и что его спасение зависит от того, сумеет ли он найти неповторимые слова и свободно выразить их, восславляя вновь обретенное сообщество, упадок, против которого мы восстаем, будет набирать скорость.
В мире, где смешались беспорядок и тирания, где сами революционеры, взяв на вооружение системы, слишком часто забывают о необходимости изменять принципы, позиция, которую мы утверждаем, будет служить предметом нападок и справа и слева. Когда мы защищаем права личности, из того и из другого лагеря раздаются крики о либерализме и анархии. Как только мы взываем к формированию сообщества, в котором участвовали бы и сами художники, индивидуализм встает на дыбы и силится доказать, что мы хотим коллективизировать творчество. Но не существует такого противодействия, из которого нельзя было бы извлечь пользы: согласимся с этими противоположными реакциями, примем их как постоянное напоминание о том, что нельзя пренебрегать ни одним из двух полюсов нашей позиции.
Здесь вырисовываются направления и границы необходимого сплочения.
Что касается искусства, то оно ни в коем случае не должно следовать внеэетечической, религиозной, политической, социальной или экономической догме, которая навязывалась бы художнику извне как некая готовая формула искусства.
Мы не хотим также, и это не соответствует нашим целям, создавать новую школу, основанную на особых эстетических правилах. Как показал наш опыт, определенные выше позиции обеспечивают встречи и устойчивые гармоничные отношения между художниками, обладающими различными темпераментами и использующими различную технику.
Тот факт, что они недостаточны, чтобы взрастить гения или даже талант, более чем очевиден. Тем не менее под предлогом полной свободы искусства мы не можем объединять без разбора всех тех, кто отвергает внешние для искусства установки. Если человек порабощен, то и искусство не может быть свободным, а ныне человек порабощен вдвойне — режимом и своей внутренней неустроенностью. Художники, к которым мы обращаемся, стало быть, смогут сразу же узнать друг друга по общему негативному отношению к духовному беспорядку, царящему в мире денег и индивидуализма, а также и потому, что они согласны с основными направлениями нашего движения.
Мы знаем, художник бывает до того одержим своим искусством, что порой не ощущает творящегося вокруг беспорядка и остается глух к требованиям человека: он целиком погружается в творчество, не думая о его назначении. Такое поведение является следствием беспорядка и крайней обособленности художника. Это вынуждает нас внимательнее присмотреться к подобного рода явлениям. Но все это не может нарушить сплоченности, являющейся нашей главной силой. Каждый, кто вместе с нами свободно изберет для себя путь самоуглубления и самообъединения, непременно придет к тому, что будет все более и более искренне разделять наше видение мира и человека.
Чтобы руководящие принципы нашего движения за духовное обновление могли в свою очередь привести к художественному обновлению, следует найти способ, чтобы перенести их в деятельность и даже в язык художника.
Положение, в которое ставит художника современный мир, очень похоже на его положение гражданина: поразительный контраст между безграничной гордыней, которую в нем раздувают теоретики индивидуализма, и нищенскими условиями, на которые его на деле обрекает мир.
Художник оказывается и гласом тайной вселенной, и гласом людей своего времени. Являясь посредником между этими мирами и никогда полностью не принадлежа ни одному из них, он тем не менее должен стремиться соединиться с каждым из них и соединить их между собой.
Однако стимулируемое обществом стремление замкнуться в себе, ведущее к индивидуализму и субъективизму, которое стало предметом специального анализа в философии, отрезало его как от одного, так и от другого сообщества.
Получивший от романтизма посвящение в аристократию божественного происхождения, художник, теша собственное самолюбие, возомнил, что он один, пользуясь абсолютной независимостью, призван сотворить мир, его форму и содержание, которыми он располагает на правах единственного демиурга. В самом деле, он обладает привилегией на свободное и независимое творчество, которого мы не находим ни в какой другой естественной форме деятельности человека. И тем не менее его творчество не является беспредметным и абсолютно независимым. Игнорируя эту сторону дела, он лишил основания то, чем по праву мог бы гордиться, и пошел по неразумному пути. Он стал мнить себя пророком, получающим вдохновение от живущего внутри него демона. Он не заметил, как, лишая себя усилий по овладению предметом своего искусства, он мало-помалу терял контакт и строгий контроль над ним. Он с легкостью доверился инстинкту, его псевдотаинственности и ложной очевидности. Он утратил понимание телесности мира, его простоты и величия; он потерял дорогу, ведущую к богатствам, которые можно извлечь, лишь обрекая себя на тяжелый, изматывающий труд. Он поверил во всемогущество формы до такой степени, что уже не способен создавать свои произведения иначе как ориентируясь на чувственное восприятие и прибегая с этой целью к чрезмерной декоративности или к нарушению грамматического строя языка. Отвергнув все то, что находится вне его, он оказался в полной зависимости от собственного Я, своих капризов, чудачеств, странностей. За тем, что на первый взгляд кажется иллюзорным, просматривается диктат формы, живописности, выразительности, приобретающих извращенный характер.
Отделяясь от внешнего мира, художник в то же время отделялся и от человека и прежде всего от собственной человечности, которую он считал совершенно чуждой искусству или хотел, чтобы она была таковой; он не заботился более о коммуникации, являющейся самой сутью творчества, которое, как он считает, теряет свое значение только потому, что становится труднодостижимым в мире, все более и более отворачивающемся от искусства.
Отныне нет другого пути к спасению, кроме решительного возврата к следующей позиции.
Мы не можем требовать, чтобы каждый художник относился к внешнему миру так, как относится к нему религиозно настроенный человек, который в любом предмете видит явление Бога, а искусство понимает как своего рода естественную молитву, то есть естественное общение с Богом. Но по меньшей мере он должен преодолеть тесные рамки индивидуализма, чтобы ощутить присутствие универсума, окружающего его и простирающегося далеко-далеко вне его, который не менее, чем его собственный демон, богат таинствами и очевидными вещами. Преодолевая покорную посредственность, которая подчиняет его «субъекту», а также не знающую меру гордыню, которая делает его рабом самого себя, художник, о котором мы говорим, соединяет величие с простотой, неуемность своего творческого таланта со смирением перед тем, что приходит к нему извне, а также с требованиями своего ремесла. Он не заблуждается относительно своих инстинктов и знает, что опираться на них можно лишь ценою постоянных жертв и саморазоблачения; последние как раз и являются дорогой к величию, пролегающей через бедность.
Он знает, что такое живущие в нем смятение и противоречия, заставляющие его громко кричать; тем не менее он чужд тому, чтобы преувеличивать значение каждого своего невнятного желания, а стремится — и порой для этого приходится отказаться от самого себя — отыскать тот центр, где сходятся и упорядочиваются все его способности, чтобы максимально развить их. Таким образом, он будет все меньше подогревать собственное самомнение и внимательнее прислушиваться к тому, что происходит в нем самом.
Он не станет насильственно отделять в себе человека от художника, даже если, как это нередко случается, он не знает, какие именно дороги ведут к их соединению: он будет стремиться оберегать и развивать в себе все человеческие свойства, которых одних отнюдь не достаточно, чтобы обеспечить доступ к творчеству, но без которых самый яркий, равно как и самый безрассудный гений рискуют сбиться с пути и потерпеть неудачу. Такой художник противостоит всем тем, кто надеется путем простого обновления формы дать жизнь новому художественному миру, и утверждает, что единственно надежным способом обновления является движение к глубинам, к истокам.
Художник, не изменяя своему искусству, должен стремиться всей душой возобновить прерванный диалог с людьми, как можно с большим числом людей. Мы знаем, насколько трудноразрешимой кажется сегодня эта проблема. Большинство людей настолько отделились от искусства и стали (бессознательно) рабами дурного официального вкуса и утилитарного видения мира, что подлинный художник, думается, лишен какой бы то ни было возможности встретиться с широкой публикой; чтобы эта встреча состоялась, он будет вынужден принести себя в жертву посредственности.
Если художнику, чтобы добиться встречи с публикой, остается только предательство, то мы, может быть, и признаем, что ему лучше творить в одиночестве; такой вывод был бы более человечным, ибо посредственность, получая соответствующую пищу, укрепляет в нем свои позиции. Опять-таки остается еще установить, не являются ли деформации человека более поверхностными, чем кажутся, и не находится ли совсем близко в каждом сердце живительный источник милости для того, кто хотел бы найти его: успех некоторых высококачественных фильмов в самых посещаемых кинозалах заставляет нас верить в это. Нередко публика оказывается менее способной распознать дурной вкус, чем порадоваться хорошему качеству. Если взять пример искусства, которое она больше всего обожает, то я не думаю, что если по какой-то такой милости хорошие фильмы заполнили бы все киноэкраны, то все кинозалы тут же опустели бы. Но как бы там ни было и как бы фактически ни судил художник о нынешнем положении дел, мы хотим знать, причиняет ли это ему нетерпимое зло и стремится ли он изменить ситуацию или же он мирится с ней. В первом случае он с нами, во втором — против нас.
Существует два способа примирения с этим.
Во-первых, необходимо согласиться с тем, что условия современного общества превратили публику (различные ее слои и в зависимости от видов искусства) в кастовую, снобистскую публику; наиболее поражена этим музыка, наименее — кино. Поэтому надо работать на это меньшинство, потакать его вкусам, его моде. Послевоенное время является тому замечательным примером: в Париже можно поименно назвать и поставщиков и клиентов. Мы выступаем против всякого искусства, намеренно предназначенного для меньшинства, то есть феодального искусства XX века, салонного искусства, дворцового искусства, искусства часовни. Мы не говорим, что фактически не может существовать искусство с большой буквы, которое хотя бы на время не было обречено на то, что его услышат лишь немногие, либо потому, что публика слишком опошлилась, либо потому, что гений изобрел новый язык и еще должен научить ему других, прежде чем люди смогут понимать его. Но фактическое состояние еще не является результатом его свободного волеизъявления, тем не менее он творит мир во имя универсального развития людей. И как бы это парадоксально ни звучало, работать на меньшинство в данном случае как раз и значит ставить себя в положение того человека, который работает на большинство: это значит ставить творчество в зависимость от внешних закономерностей, вместо того чтобы в самой универсальности произведения искать его универсализующую силу. Об этом здесь необходимо сказать, ибо всякое направление, ориентированное на символизм, какова бы ни была его историческая необходимость, каковы бы ни были возможности, которые оно открывает благодаря своему новаторству, направление, систематически гоняющееся за темами, доступными узкому кругу людей и пользующееся необычными формами, диаметрально противоположно нашим целям.
Работать на большое число людей, если понимать это в том же легковесном смысле, — значит опять-таки совершать предательство по отношению к миссии художника. Самые заурядные лакеи существующего строя чаще всего обладают мелкобуржуазными вкусами, сентиментальностью, осмотрительностью, питают жажду к не требующей усилий признательности, гарантированной обеспеченности, испытывают тягу ко всему обыденному, как стражи порядка, облаченные в самые безликие одежды (ужасно видеть на полотне изображение человека, попирающее форму и цвет; разве и без этого мало беспорядка; пусть нам оставят по меньшей мере хоть что-нибудь неизменное и безусловное; например, пространство). Другие отдают себе отчет в том, насколько мелкобуржуазное видение мира, несмотря на свое влияние, остается кастовым, ограниченным, удушающим. Они хотят достичь всеобщего единения людей, но мыслят его в виде масс, которые в начале этого века стали пониматься исторически. Их общей ошибкой, как людей и как художников, является то, что они мыслят человеческие массы только как количества. Между тем этот могучий процесс эмансипации интересует нас отнюдь не количественной стороной, которая является предметом изучения для статистики, а возможностью для всех, точнее сказать для каждого, полностью стать человеком, то есть в конечном счете — личностью. Когда художник соприкасается с огромными массами людей, ничто не меняется в его диалоге с ними; ему свойственно обращаться к личностям, к одной, к другой, а не к рефлексам или коллективному субъекту; он способен установить между этими личностями подлинное сообщество, то есть нечто совершенно иное, чем совокупность общих эмоций и общих представлений, и если это случится, то все его призывы получат невиданные доселе отклик и поддержку. В противном случае «искусство масс» останется искусством пропаганды, искусством построения сюжетов и изобретения формул, объединяющим людей с помощью унификации идей и сердец, скажем прямо, легковесным искусством гипноза.
Как бы мы ни лавировали, дабы избежать всякого рода недоразумений, мы вместе с тем твердо заявляем о своей решимости всеми силами работать на отыскание путей достижения того сообщества, которое является гармонией личностей, и мы всей душой желаем возврата той великой эпохи, когда художник будет иметь совсем другие цели и совсем другое окружение, нежели его нынешнее одиночество или мир чуждых ему соседей-индивидов с их мелочными заботами, и сможет уловить то глубинное дыхание, которое устремится к нему со всех краев света.
Кто же мешает ему в этом? Мы выдвигаем обвинение — и все согласятся с нами против как духовного обнищания, так и условий, в которые современный мир и в особенности мир денег поставили сегодня художника и искусство. Этот мир оплачивает и поощряет только производительность. Между тем художественное полотно ни в коей мере не увеличивает техническую вооруженность человечества. Время, которое человек проводит на концерте, оказывается потерянным для оснащения нации оборудованием. Вот таким-то образом современный мир шаг за шагом загнал художника в нищету, а публику поверг в безразличие.
Мы должны поставить на его место такой мир, который (в двояком плане) снова признает художника, а в более общем плане — восстановит ценность созерцания и бескорыстной деятельности.
Тем не менее проблема от этого не становится менее сложной. Многие считают, что спасти художника от неуверенности может только государство, которое субсидировало бы его творчество как своего рода социальную службу высшего порядка. Увы! Мы хорошо знаем, чего стоят официальные декреты в области вкусов и к чему приводят социальные выплаты — тут же возникают раболепный академизм и другие вредные наклонности. Вы, скажут нам, имеете в виду буржуазное государство, которое лишь санкционирует разложение буржуазного мира и его искусства, где все определяют убеленные сединами мэтры. Но мы уже знаем, что политическая революция не ведет с необходимостью к прогрессу человека. Фашистское государство отличается тем, что его художественная культура абсолютно бесплодна. Гитлеровское государство разделалось почти со всеми достижениями немецкого народа в области литературы, театра и кино. А советское государство, хотя и дало бесспорный толчок к развитию некоторых отраслей творчества (но опять-таки это сделало не столько государство, сколько мистическое пробуждение русского народа), как известно, всеми силами тормозило их развитие своими пропагандистскими заботами. Даже гибкое, децентрализованное государство, которое мы хотим создать, остается опасным из-за своих декретов. Крупные коллективные образования: корпорации, регионы, коммуны, профсоюзы и т. д. — опять-таки остаются «общественными», где однородность, усредненность суждений может быть отражением официальной линии или занять ее место. Конечно, государство не обязательно безрассудно, и можно представить себе обновленное государство, в котором официальные указания выражают известную разумность. Но все же надо будет, чтобы они, если позволительно так сказать, не господствовали на рынке и не душили художника своим покровительством.
Таким образом, представляется, что любая протекция, спущенная художнику сверху, является угрозой для искусства и что проблема в целом должна решаться между художником и его публикой. В таком случае вся тяжесть проблемы переносится на воспитание и организацию художественной публики. В ней прежде всего надо воспитать вкус, а затем дать материальные средства, позволяющие ей заинтересованно относиться к поэтической жизни.
Необходимо осуществить многотрудное дело воспитания. Оно начинается уже в детском саду, в тот момент, когда то, что называют «обучением рисованию», оказывается первым и решающим наступлением академизма на детскую непосредственность. Это тот самый момент, когда школа навсегда убивает поэта и художника, который живет в каждом из нас. Затем все идет своим ходом и в результате мы имеем вечно раздраженного художника, который нередко замыкается в своем одиночестве, куда его толкнуло общество.
В ряду других причин этого бракоразводного процесса между художником и вкусами публики необходимо отметить государственно-капиталистическую централизацию, которая во Франции вынуждает любого художника, который хотел бы надеяться на то, что будет услышан, вести жизнь в соответствии с парижской модой; она отделяет художника от его публики, лишает источников вдохновения, прельщает его красивой, но уж какой-то искусственной жизнью и, что самое главное, отдает его в руки торговцев картинами и придворной публики — кастовой и снобистской. Нужно ли говорить, что для нас децентрализация художественной жизни не означает признания первичной значимости сюжетности или «местечковой живописности»: впрочем, так ли уж свободен от заданной сюжетности и формализма художник с Монпарнаса или музыкант-профессионал, как они это считают? Нет, истинный художник повсюду найдет для себя темы творчества: опять-таки необходимо (а именно этого мы и хотим, требуя разгрузить Париж) вырвать его из рук владельцев денег и узкого круга людей и приблизить к публике. Речь идет не о том, чтобы вновь отправить гения в тихую провинцию, а о том, чтобы с его помощью встряхнуть провинцию, сегодня еще мертвую, но обладающую неисчерпаемыми возможностями. Централизация — это тираническое состояние, это нечто среднее между движением к корням и движением к универсальности. Эти оба движения должны слиться в одно и дать потерявшему чувство жизни человеку (в том числе и внутри большого города) конкретные привязанности и чувство универсальности.
Затем необходимо подумать о том, как обеспечить подлинную встречу между публикой и художником, которая ныне почти никогда не происходит иначе, как в искусственно созданных и весьма локализованных местах: музеях, галереях, концертных залах и т. п. Необходимо, чтобы искусство, как это некогда было с церковным искусством, народными танцами, празднествами, вновь оказалось непосредственно включенным в повседневную жизнь каждого человека, будь то на заводе, в деревне, в семейном очаге, в общественном месте. Пусть крестьяне вновь обретут желание проводить празднества с танцами, плясками, представлениями, праздниками урожая, пусть рабочие хотят трудиться на красивых заводах и сами создают их, пусть вера избавится от всех религиозно-декадентских глупостей и вновь научится прославлять себя с помощью живописи. И пусть все это вернется не искусственным путем, не по воле нескольких меценатов, чье богатство катится к упадку, а благодаря возможностям наших чувств и самой поэзии. Становится очевидным, что мы, трудясь над обновлением духовного состояния нашей эпохи, непосредственно трудимся ради искусства.
Когда публика полностью пробудится ото сна, художнику уже не придется ублажать прихоть человека, диктующего свой стиль, и человека с огромным кошельком. К его творчеству будут питать интерес все большее и большее число индивидов, а также спонтанно организующихся коллективов, принципиально отличающихся от коллективного администратора, который извне управляет публикой. Именно так некогда требовали своей церкви диоцезы{30}, чтобы участвовать в ее жизни непосредственно; сегодня любительские объединения, общественные союзы будут диктовать свой спрос на художественное творчество (в такой форме ранее во Франции в ряде случаев осуществлялась поддержка театров или свободной прессы). И хотя их вкусы, должно быть, тоже не всегда безупречны, но по меньшей мере это будет бесспорным прогрессом, поскольку соперничество займет место безразличия.
Чтобы преодолеть апатию, мы, конечно, рассчитываем на необходимое вмешательство государства. Но, по нашему мнению, это должно быть вмешательство юридическое, а не управленческое. В соответствии с предложенным нами порядком взимания налога[49], будет установлен определенный процент взноса каждого человека, предназначенного для культурно-художественных учреждений, процент обязательный, но выплачиваемый добровольно. Таким образом, культурно-художественному движению будет обеспечена определенная финансовая поддержка при отсутствии какого-либо давления со стороны, и единственным критерием его распределения станут вкусы публики. Если же эти вкусы окажутся дурными, то только самим творческим деятелям надлежит использовать свое влияние, чтобы исправить их, руководствуясь в этом таким стимулом, как свободное завоевание душ. Быть может, благодаря этому художник, как и любой человек, в один прекрасный день сможет получать от постепенно развивающихся общественных служб все, что ему необходимо для жизни, и ему (ему одному в условиях, когда всюду господствует труд) не придется, как это сегодня часто случается, иметь вторую профессию помимо своей собственной, которая и без того требует от него полной самоотдачи. В остальном же нельзя стремиться к тому, чтобы вовсе уберечь художника от какого бы то ни было риска; он сам должен быть последним среди тех, кто мог бы на такое согласиться.
Мы не строим никаких иллюзий относительно творческой ценности всякого рода манифестов. Одно только художественное произведение будет служить нам доказательством и аргументом. Тем не менее, когда человеческие души подвергаются переделке при полной неразберихе, манифесты могут способствовать сплочению усилий, взывать к мужеству, обуздывать анархию и создавать благоприятную почву для беспрецедентного расцвета творчества.
Впрочем, уже сегодня, когда мы ждем рождения произведений, к созданию которых призываем, может осуществляться одна из так называемых негативных задач всеми теми, кто живет одним днем; такого рода негативные задачи решаются, когда перед проведением основных работ распахивают целинные земли, разрушают лачуги, сносят старые фундаменты.
Необходимо прежде всего изменить нашу привычную критику. Ныне существуют лишь два допустимых способа критики: пристрастная и несправедливая критика самого создателя, которая является для него как бы особым способом самоутверждения и самораскрытия перед лицом художественных произведений, создаваемых другими; суждение компетентного человека, делающего свое дело с полной ответственностью, стремясь вызвать непосредственный контакт художника с публикой и помочь ему в необходимой борьбе против собственной предвзятости и недостатков, против снисходительного отношения к самому себе. Быть может, сюда следовало бы добавить художественную критику, которая создает почву вокруг какого-либо произведения, хотя ее суждения могут быть диаметрально противоположными и, строго говоря, не относиться к критике как таковой. Во всех этих случаях критика должна сама быть произведением искусства только во вторую очередь.
Однако малознающие и некомпетентные люди под видом критики породили быстро разрастающуюся, громоздкую и нудную литературную псевдокритику, основывающуюся на поверхностных впечатлениях, праздных умствованиях, неуклюжих патетических суждениях, претенциозных мнениях и прикрытом недоброжелательстве. Не знающее границ развитие печатного дела дает возможность большому числу людей жить за его счет, и они, лениво прозябая и избегая какой бы то ни было ответственности, создают эту никчемную, но весьма обильную критику. Сотни прихлебателей крутятся вокруг одного и того же блистательного произведения и болтают о нем. Они принадлежат к категории бесполезных посредников: им нет места в храме искусств.
В противоположность этой индивидуалистической, эгоцентрической и пустячной критике мы хотели бы со всей решительностью, избегая снисхождения и болезненного самолюбия, утвердить такое критическое рассмотрение, в котором участвовал бы каждый человек, не боящийся ни мнений, ни личностей, ни разоблачений, умеющий выражать свои мысли ясно и четко и благодаря силе своего проникновения в глубину изучаемого явления способный услышать призывы, которые в скрытом виде содержатся в глубинах самого критикуемого произведения. Для начала придется многое разрушить и там и сям, ибо мы утонули в потоке посредственных произведений и получаемых ими почестей. Повсюду творческое движение должно прежде всего осознать необходимость некоторых вполне конкретных разрушений и только потом ждать всходов своей деятельности. Принимаясь за эти разрушения, необходимо, по меньшей мере, испытать глубокое всепоглощающее чувство любви, которое гораздо более требовательно, нежели безразличное отпущение грехов. В силу своей неотложности это движение сумеет найти путь к свету.
Надо будет также в ожидании хозяина хотя бы немного навести порядок в самом доме искусства. В той огромной толкотне, которая началась сразу после войны, гениальные дети внесли слишком много путаницы в художественные дела — в живопись, архитектуру, музыку, поэзию (нужно ли добавлять сюда и кино, рискуя быть побитыми за то, что говорим о нем не без колебания и только в скобках?). Стремясь отыскать сущность каждого из них, необходимо на первых порах провести четкие разграничения, чтобы яснее увидеть суть дела, но не упустить из виду их взаимодействия, следуя академическому пристрастию к «жанрам»; все это надо выполнить как предварительную работу, которая ныне представляется самой неотложной. Мы считаем, что она тесно связана с созданием и утверждением общей эстетики, которая одна только способна положить конец путанице, содействующей диктату снобизма, той путанице, заложниками которой мы все оказались.
Выделяя специфические черты каждого из видов искусства, мы не должны забывать о том, что растущая специализация видов искусства и отделение их друг от друга чреваты как путаницей, так и бесконечными раздорами, могут носить искусственный и декадентский характер. Объединяя художников различных видов искусства в единое движение, имеющее гуманистическую направленность, вдохновляя их на создание произведений общечеловеческого содержания, подчиняя архитектора, живописца, музыканта, киноартиста, режиссера одной и той же цели и свободной коллективной дисциплине, мы надеемся многое сделать для их сплочения.
Итак, ныне мы беремся за осуществление ближайших задач, не оставляя без внимания и более отдаленные цели. Быть может, искусство собственными силами и не способно добиться своего спасения, но, занимая в обществе особое положение, оно может оказать неоценимую помощь в грядущем духовном обновлении[50].
Октябрь 1934 г.
6. Антикапитализм
Ныне от крайне правых до крайне левых нет почти никого, кто не хвастал бы своим антикапитализмом. Так приходит мода. В наших глазах «антикапитализм» не оправдывает своего названия, если целью его является всего лишь спасение и восстановление капитализма — капитализма мудрых финансистов, проповедующих возврат от спекулятивного капитализма к капитализму бережливому; если иметь в виду данные корыстные формы, то это — бунт мелкого капитализма ремесленника, патрона, рантье, налогоплательщика против поглощающего его крупного капитализма. Существо здесь остается тем же самым, а величие цели — совсем не на стороне бунтовщиков. Простая семейная ссора.
Нечто подобное представляет собою и «антикапитализм», ставящий целью низвержение капиталистического строя и его хозяев, но не изменение его морали. В сознании этого рода бунтовщиков революция является всего лишь средством для достижения всеобщих комфорта, богатства, обеспеченности и респектабельности. Революционные движения часто обвинялись в том, что они ни на что другое не претендуют. Это явная несправедливость. Тем не менее остается верным то, что такая склонность угрожает им, в ряде случаев связывает их по рукам и ногам и приводит к краху, когда наиболее сильные из них удовлетворяют или усыпляют свои требования (= фашизм).
Наиболее бескорыстные формы известного патернализма не заслуживают таких упреков, но они недооценивают того, что рабочий мир достиг своей зрелости и что добрый папаша уже не может сердиться на своих повзрослевших детишек, а должен помогать им всеми средствами реализовать такое состояние.
Капитализм не падет от осуждения одной только техники (Маркс) или только морали (в таком случае достаточно было бы очищения); он падет при одновременном осуждении и той и другой. Там, где мораль позволяет вообразить капитализм в себе, который в строго определенных условиях уходит от ее предписаний, техника и опыт показывают, что подобный капитализм разрушается сам собой; наконец, существуют технические пороки, которые подлежат осуждению одновременно и как таковые, и по своим человеческим последствиям. С какой бы стороны ни подойти к современному капитализму, в нем, за исключением отдельных технических достижений, не найти ничего, кроме заблуждений и коррупции.
Здесь, как мы полагаем, необходимо было бы остановиться на следующих радикальных принципах. Мы считаем, что, пока критика капитализма не будет руководствоваться такими принципами, в этом плане ничего не сможет произойти.
В первую очередь мы выделяем присущий всякой системе метафизический принцип либерального оптимизма; считается, что человеческие свободы, предоставленные самим себе, спонтанным образом утвердят гармонию в обществе. В противоположность этому опыт показал, что свобода без дисциплины оставляет поле сражения во власти зла, где самые сильные обездоливают и угнетают наиболее слабых.
Таким образом, мы можем поставить в один ряд три принципа, если так можно сказать, социальной морали.
Примат производства. — Не экономика находится на службе у человека, а человек на службе у экономики.
Другими словами, экономика не строится на основе потребления, а последнее — на основе этики жизненно важных человеческих потребностей, наоборот: потребление, а через него и этика потребностей и жизни основываются на бесконечно развивающемся производстве. Экономика превратилась в замкнутую систему со своими собственными правилами игры, и человек вынужден подчинять ей не только способ, но и принцип своей жизни. Вследствие этого для него уже не существует вещей, а есть только товары, не существует потребностей, а есть только рынок, нет больше любимых ценностей, а есть только цены.
Если пойти дальше, то обнаруживаются также: Примат денег. — Не деньги находятся на службе у экономики и труда, а экономика и труд находятся на службе у денег.
Первой стороной этого отношения является примат капитала над трудом, когда речь идет о заработной плате и о распределении экономической власти; деньги в такой системе являются ключом к командным постам. «Общество капиталов» становится здесь типичной ассоциацией.
Его вторая сторона — это господство спекуляции или игры на деньгах, зло, еще более тяжелое, чем погоня за увеличением производства. Оно превращает экономику в огромную азартную игру, предвидеть экономические и человеческие последствия которой невозможно.
Примат прибыли. — Вследствие этого денежная прибыль является главной движущей силой экономической жизни.
Капиталистическая прибыль является не нормальным вознаграждением за оказанные услуги, а безнравственным барышом, и вот почему. Во-первых, она всегда связана с получением денег без применения собственного труда, которое обеспечивается посредством разнообразных способов производства самих денег. Во-вторых, она строится не на основе потребностей, а на неопределенном принципе. Наконец, когда ей случается подчиняться каким-то законам, она измеряется по меркам буржуазных капиталистических ценностей, таких, как комфорт, социальная престижность, представительность, которые безразличны к собственному благу предприятия и экономики.
Погоня за прибылью, по существу являющаяся чисто механической и лишенной человеческого содержания, исключает или постепенно вытесняет все человеческие ценности: любовь к труду и его продукту, чувство долга по отношению к обществу и человеческому сообществу, поэтический смысл мира, частную жизнь, внутреннюю жизнь, религию.
Капитализм обладает целым набором механизмов, приводящих в движение выявленные выше принципы.
Об одном из них мы уже говорили: это самовоспроизводство самих денег.
Капитализм превратил деньги из простого средства обмена в благо, способное к самопроизводству, вследствие чего богатство может произрастать из простого обмена. Таков источник капиталистической прибыли, который, собственно говоря, и образует ростовщический процент, или непланируемую прибыль. Поскольку эта прибыль достигается без приложения собственного труда, без реально оказанной услуги или материального преобразования, она может быть отнесена только на счет собственной игры денег или же (а это вторичная форма ростовщичества) на счет труда другого человека. Следовательно, это настоящий паразитизм, который, как будет видно из дальнейшего, не знает никаких границ.
Ныне ростовщичество использует разнообразные научные достижения, игры, дабы приводить в движение сами деньги, являющиеся их обособленной экономической функцией.
Назовем в этом ряду ссуду под постоянный фиксированный процент, ростовщичество на наличные деньги (шоковое ростовщичество, различные инфляции), рентное ростовщичество (в ущерб социальному капиталу посредством огромного обложения, идущего на выплату ренты), банковское ростовщичество (инфляция кредита, игра на понижение типа Донаго), биржевое ростовщичество (все формы спекуляции с помощью денег или товаров).
Аналогичные обложения труда другого человека осуществляются посредством той части денег, которая сохраняет производительную способность: изъятия, осуществляемые капиталом из наемного труда посредством низкой заработной платы, возрастающие в десятки раз в период процветания (процветание и рационализация почти целиком обращаются в прибыль капитала) и сохраняющиеся в периоды кризисов посредством дефляции; внутри капитала изъятия со стороны крупного капитала прибылей и мощностей у мелкого капитала вкладчиков: псевдодемократия анонимных компаний, всесилие меньшинства крупных держателей акций посредством контрольных пакетов акций, множественного голосования, способствующее этому безразличие мелких держателей акций и монополизация их прав и возможных доходов банками в прибылях от финансовых платежей, изъятия административных советов посредством квотирования, участия, трюков с балансами и т. п.; изъятия общественного богатства посредством инфляции и беспардонных действий посредников (торговое ростовщичество).
Таким образом, через бесконечно возрастающую силу самопроизводства денег постепенно создается огромный аппарат угнетения. Первым этапом его установления явилась монополия на экономику посредством концентрации промышленной мощи в руках немногих людей, которые бесконтрольно заняли в ней все места. Эта концентрация не является неизбежным следствием рационализации: именно концентрация способствовала развитию рационализации и руководила ею, а финансовая централизация внесла в это дело наиболее существенный вклад. Частная собственность и свобода производства оказываются уже только маской управляемой частными интересами экономики, одни издержки и никаких (или почти никаких) выгод от управления экономикой.
Затем получило свое благословение подчинение экономики финансовой силе, официально оставшейся анонимной, безответственной (что лишь усилило ее тиранию) и безразличной ко всему, кроме спекуляции и получаемой от нее прибыли. Промышленная иерархия стала уже только маской для прикрытия власти банков и биржи.
Наконец, сама эта власть подчиняет себе политический организм: представительную и публичную власть (парламентская, административная, полицейская, юридическая и т. д. коррупция); общественное мнение (скрытое управление прессой через субсидии, информационные и рекламные агентства и т. п.). Политическая демократия становится лишь маской, прикрывающей экономическую олигархию.
Результатом этого явилось окостенение социального организма, разделившегося на классы и создавшего свою иерархию, основанную на господстве денег, и формирование античеловеческих социальных типов: богач, мелкий буржуа, пролетарий. А на еще более глубоком уровне — угнетение внутренней личной жизни, подавление всех ее спонтанных проявлений, всех ценностей и всех человеческих богатств, осуществляемое расчетливым денежным мешком. Наконец, невозможность для большинства угнетенных добиться даже просто сносной человеческой жизни, а тем более развития внутренней жизни.
Некапиталистическое общество, каковы бы ни были его механизмы, должно будет исходить из принципов, диаметрально противоположных принципам нынешней экономики. Мы бы охотно назвали пять основополагающих принципов.
1) Свобода через институциональное принуждение. — Поскольку человек оказался в какой-то мере коррумпированным, всеобщая материальная свобода, когда она располагает столь мощными финансово-индустриальными средствами, с неизбежностью приводит не к гармонии, а к войне и тирании. Либерализм оказывается утопией. Реализм заключается в том, чтобы поставить эту свободу в определенные рамки, создав институты, которые предупреждали бы подобные устремления. Капитализм защищает инициативу и свободу небольшого числа людей, порабощая всех остальных. Мы стоим за всеобщее материальное принуждение, осуществляемое необходимыми для этого институтами в целях обеспечения материальной свободы всем членам общества.
2) Экономика на службе у человека. — Функцией экономики является удовлетворение материальных потребностей всех членов общества. На этом ее роль заканчивается, а всякая другая энергия должна находить иное применение, нежели искусственное раздувание этих потребностей. Следовательно, экономическая деятельность подчиняется этике потребностей. Эти последние могут быть двоякого рода: потребности потребления (или наслаждения) и потребности творчества. Потребности потребления (или наслаждения) должны быть ограничены идеалом простоты жизни, который является условием духовного подъема и ни в чем не противоречит направляемым на развитие творчества обильным затратам. Не материальный комфорт, а духовная жизнь является целью человека и его развития. Потребность в творчестве не должна знать никакого другого ограничения, кроме фундаментальных требований морали и творческих возможностей личности. Добавим, что, прежде чем думать о самоограничении в соответствии с требованиями духовной жизни, экономика должна сделать значительные усилия и подвергнуться коренной реорганизации, чтобы обеспечить всем тот минимум благосостояния и обеспеченности, который необходим в большинстве случаев для утверждения духовной жизни.
3) Примат труда над капиталом. — В человеческом обществе капитал имеет право на существование лишь постольку, поскольку он происходит из труда и действует с ним заодно; он незаконен, если возникает из той или иной формы ростовщичества или претендует на собственное бесконечное умножение, достигаемое за пределами труда. Во всяком случае он может получать вознаграждение лишь после труда, власть — лишь при подчинении ее труду.
4) Примат социального служения над прибылью. — Капиталистическая прибыль, барыш, полученный без затрат труда, должны быть объявлены вне закона. Справедливая прибыль, соответствующая затраченному труду, не может быть устранена из существующего общества. Но забота о ней должна быть с помощью воспитания и создания нужных институтов подчинена другим — в гуманистическом отношении более богатым — интересам и через это — любви к социальному служению в восстановленном сообществе.
5) Примат личности, развивающейся в органическом сообществе. — Новый строй должен положить конец анархии и тирании, которые ныне представлены капитализмом, путем создания органических сообществ, включая частную жизнь, публичную жизнь, профессию. Равновесие таких децентрализованных сообществ будет гарантировать их против возврата анархии и в то же время защитит личность — эту первичную ценность — от угнетения со стороны излишне централизованного социального аппарата.
Руководящие механизмы такого сообщества должны создаваться по образу этих новых принципов. «Планирование» социально-экономической организации очевидно вступает в силу лишь после решения множества других задач. Все специалисты в деле социальной организации имеют законное право на существование, решение задачи их распределения зависит от текущего момента, если при этом удовлетворяется ряд требований.
Прежде всего необходимо уничтожить в основе своей самовоспроизводство денег во всех его формах. Для этого требуется как минимум: постепенно устранить фиксированный постоянный ссудный процент и ренту; уничтожить спекуляцию и биржи, выполняющие посредническую роль; коллективно регламентировать распределение кредита (управляемого профессиональными организациями или потребителями, объединившимися в систему «страхование — кредит»).
Затем необходимо привести капитал, очищенный таким образом в своих первоистоках, в соответствие с трудом и ответственностью, с одной стороны, и с потребностями — с другой (по меньшей мере с большей их частью, в порядке переходного решения).
Капитал может перейти в руки работников и бывших работников предприятий, например в форме долей пожизненного личного пользования, в то время как терпимые временно нетрудящиеся элементы блокируются в той или иной форме прямо на предприятии (уничтожение анонимных акционерных компаний капиталов) или объединениями потребителей (кооперативизм Жида). В любом случае через производство капитал должен быть поставлен на службу потребностям.
Тогда появится возможность установить промышленную демократию, которая будет не количественно-парламентской, а функционально-органической, где личная ответственность всегда и на всех уровнях будет выступать в качестве противовеса власти. Нет сомнения в том, что рабочий мир не готов к этому частично по вине своих угнетателей, частично по вине своих агитаторов; поэтому вывод может быть только один: необходимо постепенно готовить и вести его к этому. И здесь опять-таки мы должны будем определить социальные механизмы, которые позволят строю с частичной коллективной ответственностью обеспечить приоритет ценностей личного обладания, инициативы и предприимчивости над силами инерции и коллективного конформизма.
Власть, как таковая, будет вырвана из рук экономических олигархий и отдана не государству, а организованным экономическим сообществам (постреволюционным корпорациям[51] и их федерациям, ассоциациям потребителей или сочетаниям тех и других, чтобы нейтрализовать продуктивизм любой ассоциации производителей). Априорным системам при условии коренного уничтожения неконтролируемой индивидуальной капиталистической собственности должна быть противопоставлена плюралистическая организация собственности, интегрирующая в себе живые формы собственности, являющиеся одновременно и личностными, и общностными, то есть те, которые уже возникли или которые еще предстоит создать.
Технические работники смогут тогда поставить управляемую экономику или экономику лучше и более гибко организованную, учитывающую законы потребностей, на место анархической производственной экономики, управляемой прибылью и частным интересом, а также устранить паразитирующих посредников, сводя их роль к минимуму, необходимому для осуществления обмена.
Все эти меры предполагают параллельное осуществление воспитания людей, чтобы вырвать из их сердец и вычеркнуть из социальных механизмов то, что создано в них под влиянием царства денег: корыстолюбие, насилие, мелочность и посредственность, до уровня которых низводится любая духовная жизнь. Это дело можно начать уже сегодня, еще до осуществления социальной реформы.
Июнь 1934 г.
7. Заметки о труде
1. Необходимо отличать труд от деятельности вообще и особенно от творчества, которое, собственно, является наивысшей духовной формой деятельности. Деятельность — это самоосуществление человека, и беспрерывное строительство им собственной жизни (включая и его так называемую внутреннюю, или созерцательную, жизнь). Если она свободна и взвешенна, она доставляет удовольствие. Труд — это особенный вид деятельности, естественный, но тяжелый, направленный на создание полезного — материального или нематериального — предмета. Следовательно, строго говоря, труд не представляет собой ни всю жизнь человека, ни самое существенное в ней. Выше труда стоит жизнь души, жизнь разума и жизнь любви. Капиталистический строй, при котором люди тупеют от труда, фордовско-сталинский строй, который, мистифицируя труд, отвращает от него человека и лишает его энтузиазма, представляют собою две формы искажения сущности труда.
2. Противоположностью деятельности является праздность (или пустое времяпрепровождение), противоположностью труда является отдых. Праздность по сути своей противоестественна; между тем ныне она в официальном порядке является одним из элементов античеловеческого строя, выступая в двух ипостасях: каторжный труд — безработица (где так называемые дни отдыха, из-за их бессмысленности, являются всего лишь замаскированными формами безработицы). Подлинный отдых — это бьющая ключом активность, более существенная для человека, чем труд (чтобы не сказать более нормальная в тех условиях, естественно, в которые он поставлен).
3. Труду присущ элемент принудительности. (Труд — это не игра.) Христиане усматривают первопричину этого в наказании за первородный грех. Непосредственный анализ показывает, что это вытекает из того, что: а) труд всегда оказывается навязанным (вынужденные призвания, социальные принуждения или просто жизненная необходимость сама по себе); б) труд вызывает усталость, которая возрастает по мере увеличения продолжительности затрачиваемого усилия; в) труду свойствен определенный автоматизм, а следовательно, и монотонность, которая быстро лишает работника интереса к делу рук своих и даже к собственным движениям. Элемент принуждения, сколь бы незначительным он ни был, всегда присутствует даже в самом легком труде и может заметно ослабляться, если труд выполняется свободно (а тем более, если он выполняется по призванию или по любви) и если усилие человека сведено к минимуму вплоть до того, что может стать сравнимым с занятием спортом, если он при этом пронизан разумностью. Принуждение может возрастать в противоположных условиях и в еще большей мере, когда к этим нормальным факторам добавляется бесчеловечность условий, в которые поставлен работник.
Поскольку принужденность в труде неотделима от самого труда вообще, даже труда, протекающего в нормальных условиях, он не может всегда и всюду сопровождаться радостью или представлять для человека наивысшее блаженство.
4. Однако в не меньшей степени, чем этому бездушному гуманизму Форда — Сталина, необходимо противостоять пессимизму противоположного характера, имеющего стоическо-янсенистские истоки, который стремится рассматривать труд как неизбежное безрадостное рабство. Этот пессимизм основывается либо на порочной психологической и теологической концепции человеческой природы, либо на путанице между условиями нормального труда и противоестественным положением, создаваемым труду его нынешним режимом.
Поскольку труд является хотя и тяжким, но естественным занятием человека, он должен, как и всякий другой его акт, сопровождаться ничем не заслуженной радостью. Эта радость возникает прежде всего из того, что труд совершается ради какого-то произведения, а создание произведения — это осуществление личности. Радость возникает также из того, что труд как благодаря своему конечному результату, так и в процессе своего свершения создает между всеми теми, кто посвящает себя ему, тесное сообщество, объединенное чувством соучастия, конкретной и бескорыстной солидарности, взаимодействия и товарищества. Радость может освещаться новым светом по мере того, как труд превращается в игру и поэзию, сопровождаясь песнопением и даже театральным действом.
Очевидно, что радость в труде — это не радость, рожденная его рентабельностью или принуждением; она всегда связана с наслаждением, получаемым от созданного предмета и от человеческой общности; радость приходит в труд как бы извне, она связана с подлинными целями человека, осуществлению которых способствует труд, несмотря на всю свою тяжесть. Радость наслаждения, великодушно распространяющаяся на то, чем она вызвана.
5. Существует достоинство труда. Оно не вытекает из его рентабельности и не связано с затраченным усилием. Оно не ведет к обожествлению ни производства, ни человеческого пота. Оно приходит к труду из его последствий — последствий человеческих (см. п. 6), а не экономических. Для христианина оно заключается в искуплении, которое ему обещает труд.
Предметы труда могут свидетельствовать об иерархии достоинств. Этого нет в труде как таковом. Труд не делится на благородный и подневольный. Нам одинаково чужды как предрассудок «чистых рук», благодаря которому наши школы заполнены бездумными учениками, так и предрассудок «грязных рук», который заставляет интеллигента подозрительно относиться к рабочему, а квалифицированного рабочего — к чернорабочему. Труд, обладающий наибольшим достоинством, это не самый что ни на есть полезный труд (как опять-таки считает ходячий предрассудок), а самый бескорыстный труд во всех своих проявлениях.
6. Если труд — это не сущностное призвание человека, то возникает вопрос, почему люди трудятся.
Заметим прежде всего, что обязанность трудиться в строгом смысле, который мы придаем данному слову, это не то же самое, что общая обязанность активно заполнять свое время, вытекающая из осуждения праздности. Она не предполагает, что труд в собственном смысле слова должен заполнять все время целиком или значительную часть свободного времени, если его цели могут быть достигнуты иным образом (например, посредством механизации), тем более что такие победы, одержанные над трудом, сами являются плодами труда: люди особого призвания (монах, поэт, художник), прошедшие суровые испытания и строго контролируемые, также могут быть избавлены от труда, и это будет благом для всех. Надо только отметить, что в условиях современного мира с его режимом труда и духовным вырождением человек неизбежно стремится превратить досуг в праздное ничегонеделание. Только опыт досуга в широком понимании этого слова, который во все большей мере обещает машинная рационализация, и опыт соответствующего воспитания, которое должно быть организовано, со временем покажут, в какой мере такое искажение является внутренне присущим человеку, а в какой случайным.
С учетом сказанного можно утверждать, что труд в собственном смысле слова не имеет своими целями: ни богатство, состоящее из продуктов труда (к сожалению, богатство является главным побудительным мотивом как для капиталиста, который подчиняет его производству всю имеющуюся у него технику, так и для рабочего, который слишком часто без энтузиазма проводит свою рабочую неделю, не имея никакой другой перспективы, кроме получения заработной платы, ждущей его в конце недели); ни буржуазное состояние, основанное на богатстве, которое разделяет человеческое сообщество не только на два класса, но и на множество искусственно созданных классов, в основе которых лежат деньги; ныне именно буржуазное состояние вместе с непосредственной заботой о наживе главным образом и определяет страсть к труду на всех уровнях социальной иерархии; ни сам продукт труда, который, будучи произведением, неадекватно рассматривается исключительно с точки зрения количественной, то есть в конечном счете в его ценности как богатства, или с позиции религии созидания как такового. Мы против всех ложных мистификаций обогащения (Гизо и буржуазная этика), производства (Форд) и техники (СССР). Зомбарт справедливо заметил, что все они вытекают из недостатка зрелости, чтобы не сказать из очевидного инфантилизма.
Труд имеет более скромное предназначение.
Он является прежде всего средством для каждого человека обеспечить минимум средств существования себе и тем, кто естественным образом находится на его попечении; в нормальных условиях он должен кроме того создавать ему условия для полноценной человеческой жизни. Эта функция труда производится в жизни как работником, так и благодаря режиму труда, когда ему предоставляется известная свобода от повседневных забот, вместо того чтобы превращать дело его жизни в самостоятельную жизнь самого дела.
Впрочем, для личности труд является первейшей духовной ценностью, замечательным орудием дисциплины; он вырывает индивида из него самого: дело, которое надо сделать, — это начальная школа самоотверженности, а может быть, и постоянно действующая предпосылка любви. Творческая самоотверженность, само собою разумеется, должна оставлять индивида только тогда, когда он утверждает себя как личность. Очевидно, что существует опасность растворения человека в осуществляемом деле, к чему тяготеет коммунистическая психология, как и опасность того, что при строе, когда труд становится для человека горькой долей, его удастся склонить на путь безропотной покорности, чреватой бесплодным моральным одиночеством.
Наконец, труд в условиях того социально-экономического состояния, при котором он занимает большую часть человеческого времени, является первейшей основой товарищества, ведущего к более глубоким сообществам. Дух товарищества обогащается чувством ответственности, вызываемым осознанием собственного места и назначения в сообществе, которое намного превосходит обычные добрососедство и солидарность, царящие в мастерской, которые всегда так или иначе связаны с борьбой интересов.
7. Мы определили нормальные условия человеческого труда. Они всегда в большей или меньшей степени нарушаются в каждую историческую эпоху.
Сегодня миллионам людей отказано в нормальных условиях труда, и они требуют уплатить им по счету. Элемент принуждения, который должен быть вторичным, до настоящего времени всегда неправомерно превалировал, особенно в труде рабочего. Анализ современных условий труда и революционных преобразований, необходимых для его реабилитации, при нормальном положении должен вестись с учетом распределения, дисциплины труда и вознаграждения за труд.
8. Поскольку все люди обладают абсолютным правом на прожиточный минимум, а этот минимум может поддерживаться только трудом всех, поскольку всякая жизнь, чтобы оставаться человечной, требует минимума труда, то для каждого человека существует право на труд. Сегодня это право откровенно попирается строем, который заявляет, что он основан на труде, но на деле он не способен предоставить работу тем, кто этого требует (постоянно возрождающаяся безработица).
9. Поскольку люди все без исключения подчинены закону труда, все они должны в равной мере участвовать в выполнении требуемых им повинностей и вместе с тем не нарушать равновесия, существующего между способностями каждого отдельного человека и общим благом. Между тем подневольные обязанности по традиции выпадают на долю большинства людей, в то время как руководящие и административные посты остаются в руках наследственного меньшинства, которое хотя и обновляется, но частично и от случая к случаю. Внутри каждой категории распределение профессиональных занятий зависит от фантазии и предрассудков, представлений о престижности, что усиливает беспорядок и заполняет мир труда духовно нищими праздными людьми, не имеющими собственного дела.
Стало быть, преобразование общественного строя, используя направленные внегосударственные формы организации, должно будет стремиться: 1) к распределению между всеми доли тяжелого труда; такого распределения трудно достичь в условиях господства физического труда, когда тяжелый труд поглощает львиную долю человеческих усилий и требует специальной подготовки или физической тренировки; оно становится все более и более легко осуществимым по мере того, как механизация делает тяжелый труд менее продолжительным и разнообразным, а также более легким. Остается изучить организацию общественной службы на различных уровнях, при которой каждый человек будет осуществлять себя и как телесное, и как духовное существо; 2) к достаточно узкой профессиональной ориентации, к которой человек готовится с раннего детства и которая обеспечивает каждому условия для реализации его личного призвания. Эта ориентация должна учитывать не состояние «рынка труда», а состояние обстоятельств труда и, заботясь о хорошей их организации, обеспечивать свободную конкуренцию в выборе профессий. Все эти меры требуют конкретного рассмотрения, чтобы определить надежные инструменты, обеспечивающие эффективность предпринимаемых усилий, при этом надо следить за тем, чтобы место анархии не заняло коллективное принуждение, которое может быть столь же отвратительным. Данная формулировка весьма неопределенна, но она тем не менее выражает фундаментальное требование: технологам надлежит придать ей конкретное выражение.
10. Режим труда, связанный с ускорением роста механизации, существенным образом развил элементы принуждения в нем. Капиталистическая диктатура везде, где она существует, заставляет человека ощущать себя подневольным существом, работающим по команде и в режиме, который навязывается ему вопреки его желанию; это анонимное принуждение оказывается еще более угнетающим и бесчеловечным в крупных центрах, являющихся результатом индустриальной концентрации. Автоматизм движений и однообразие продуктов труда доводятся до предела в серийном производстве. Наконец, разделение труда мало-помалу отделяет работника, выполняющего ручные операции, от результатов его работы и осознания ее смысла, являющихся главными стимулами любого нормального труда. Труд, который должен быть личностным творчеством, предстает всего лишь в качестве несовершенного опосредующего звена в отношении между материей и машиной. Вот таким образом в лице экономического пролетариата мы имеем одновременно и обезличенный, утративший собственно человеческие свойства пролетариат; он являет собой самые нищенские слои этого строя, но он же — и приговор этому строю.
Ответственность за такое положение дел несет не механизация, а та направленность, которая ей была задана ее руководителями. В конечном итоге именно механизация освободит человека от всех видов автоматического труда, то есть от всего того, что лишено человечности. Посредством снижения цен она, впрочем, сделает доступным для всех тот минимум благосостояния, который необходим для духовной жизни и который определяется жизненными потребностями, а не стремлением к комфорту. Труд завтрашнего дня, все более автоматизированный и скучный, но все более короткий и распределенный между всеми, освободит пролетариат, если соответствующий социальный строй в самом деле захочет пойти на это: машина создаст новый, более квалифицированный по сравнению с прежним тип ремесленного рабочего, а досуг обеспечит ему, если он на это согласен, более человеческую жизнь.
11. Если труд ценен только количеством продукции или обогащением, которое является его результатом, то вознаграждение за труд будет начисляться в соответствии с обычными правилами рентабельности и временными пактами, заключенными в ходе денежных баталий.
Именно таким образом капитализм рассматривает труд, превращая его в товар, подчиненный игре спроса и предложения с различными системами замкнутых оценок, которые соответствуют не столько значимости выполняемых функций, сколько уровню буржуазной престижности. Если капитализм стремится поднять заработную плату, то опять-таки только по соображениям прибыли: поднимая уровень производительности труда рабочих и их покупательной способности, он выигрывает в производительности больше, чем теряет в зарплате, и не боится умопомрачительно поднять зарплату, поскольку вслед за этим с помощью бесконтрольного кредита он сведет на нет все сбережения рабочих. В период кризиса он меняет свою политику и вместо высоких зарплат, осуществляет дефляцию, чтобы свести к минимуму потери в прибыли.
Марксизм проводит ту же самую игру, когда пытается установить заработную плату на основе количества труда, считая кражей то, что капиталистический патрон считает законным присвоением.
И фактически и юридически невозможно и неправомерно устанавливать отношение между зарплатой и выполненным трудом (оценка которого зависит от всей шкалы ценностей). Будем называть заработной платой в самом общем плане вознаграждение за труд. Мы не за и не против заработной платы. Мы ведем речь об определенном режиме наемного труда. В любом индустриальном обществе всегда будут существовать люди, которые командуют, и люди, которые подчиняются, даже если первые являются представителями вторых. В нем всегда будет существовать наемный труд, даже всеобщий наемный труд; что касается свободно действующего неподконтрольного в своих прибылях патроната, то он должен постепенно исчезнуть. Только тогда, когда не будет капиталистического наемного труда, мы сможем забыть само это слово, поскольку оно вызывает скверные воспоминания.
Следовательно, надо взять за правило то, что «зарплата» в сущности не может измеряться количеством труда, поскольку труд, обладая личностным содержанием, не поддается измерению; «зарплата» даже тогда, когда она является вознаграждением за автоматический труд, должна быть нацелена не на его производительность, а на человека.
«Зарплата» должна рассчитываться следующим образом: 1) чтобы обеспечить существование работника и лиц, законно находящихся на его иждивении; такова первейшая функция труда («жизненная зарплата»); этот минимум ни в коем случае недопустимо переступать, он должен быть соотнесен с уровнем жизнеобеспечения («реальная зарплата»); 2) чтобы обеспечить работнику достаток и соответствующий уровень подготовки, которые позволят ему вести полноценную человеческую жизнь (то, что называется неправомерно зауженным термином «культурная зарплата»); 3) чтобы отвечать нуждам предприятий и общей экономики; речь, конечно, идет не о том, что режим привилегированного положения должен стоять над зарплатой, рассматриваемой как первая из напрасных трат, урезываемая в эпохи кризисов, а о том, чтобы с достаточным основанием осуждать известные формы политики в области зарплаты, направленные на ее повышение или понижение, которые вносят дисгармонию в справедливую экономику (увеличивая, например, техническую безработицу).
Учет валового продукта, когда его количество будет легко поддаваться оценке, должен включаться в дело лишь во вторую очередь, как бы в качестве катализатора повышения заинтересованности (система премий).
Наемный труд, который в современных условиях зависит не от справедливой социальной власти, а от денежной олигархии, в этой своей форме должен исчезнуть и быть заменен формами, которые еще предстоит определить, но которые связаны со строем совместного владение и соответствующего ему совместного управления.
Июнь 1933 г.
8. О собственности[52]
Проблема собственности еще до того, как она становится проблемой распределения благ, является проблемой положения человека: это не столько проблема различных видов собственности, сколько проблема собственника.
Поставим прежде всего вопросы: что такое обладание, почему люди обладают?
1. Обладание является деградированным субстратом бытия. Имеют то, чем не могут быть, но что-то находится в человеческом обладании лишь в той мере, в какой люди пытаются быть вместе с этим нечто, то есть любить его. Буржуазное зло состоит в стремлении обладать, чтобы избежать бытия.
2. Человеческое обладание располагается в регистре между тем, что легкодостижимо, и тем, что принадлежит сфере абсолюта; оно лежит там, где перекрещиваются многие антиномии.
Личное обладание требует отклика личности, оно предлагает себя многочисленным объектам, индивидам, массам, анонимным по своей природе или ставшим таковыми в силу потери собственной энергии.
Личное обладание устремлено к бесконечности; всякое же отдельное обладание одновременно и актуализирует его, и обманывает его надежды.
Личное обладание является желанием иного и в то же время стремится к тому, чтобы самому не потеряться в нем целиком.
Современный мир не только не сумел преодолеть эти антиномии, но лишил их животворного духовного содержания: он лишил объект всего святого, присутствия, способности сопротивляться буржуазным вожделениям.
3. Результатом этого явилась деградация человеческого обладания, этапы которого можно описать следующим образом: На уровне, который можно было бы назвать героическим, обладание-завоевание находит свое завершение в приключении, затем в более общих удовольствиях победы и успеха, наконец, в господстве и исключительности, которые возвещают притупление чувства победы, ибо они стремятся утвердить бесспорные гарантии обладания объектом, который полностью подчиняют себе. Капитализм способствовал этому притуплению, используя преимущества механизации, умножающей объекты обладания и делающей их более доступными, особенно там, где речь идет о самопроизводстве денег, которые бесконечно умножают средства власти.
Когда завоевания становятся легкоосуществимыми, мы незаметно переходим к обладанию-наслаждению; будем понимать под этим пассивное наслаждение, которое отвергает выбор или преданность и в большей мере зависит от объекта, чем объект зависит от него, и, даже если оно производит впечатление активного наслаждения, оно все равно подчиняется закону монотонности.
Когда владелец полностью оказывается во власти обладания, он скатывается к обладанию-комфорту. Идеалом желаемого блага тогда становится механическое безличностное благо, автоматически доставляющее удовольствие, без риска и напряжения (типы: машина и рента). Обладание становится пассивной привычкой, сопровождаемой чувством безопасности и неприкосновенности: одержимый обладатель.
Любая реальность растворяется в обладании и в объекте обладания; совершенный собственник, согласно буржуазной морали, дорожит уже только престижем обладания, как таковым, и правами, которые оно ему предоставляет. Эту стадию мы называем стадией собственности-престижа; за ней следует стадия собственности-притязания.
Все эти стадии сегодня смешались в нуждах каждого человека.
4. Подлинное обладание — это не обладание ради престижа или удовлетворения претенциозности, а внутренний, то есть личностный, взаимообмен, осуществляемый между тем, кто обладает, и тем, чем обладают, их слияние, сохраняющее своеобразие каждого из них.
Обладание — это не право завоевания мира, а возможность господства над уже упорядоченным миром. Следовательно, оно требует того, чтобы я научился распознавать присутствие в вещи и в своей собственной личности; обладать можно только тем. с чем ты согласен.
Также можно сказать, что обладать можно только тем, что любишь. Но здесь надо идти до конца, ибо любовь способна обернуться эгоизмом; обладать можно только тем, чему отдаешься, а в некоторых случаях — и это не было бы парадоксом — тем, что отдаешь: освобождение от всего преходящего, щедрость, самоотверженность — вот в чем состоит путь к духовному совершенству; вот так-то, собственники, дорожащие своей безопасностью, любовью, ложью, идеями, добродетелями и пороками; такое отречение от собственности (которое христианство доводит до окончательного предела) образует самую душу подлинного обладания.
5. В свете того, что мы теперь знаем о духовных предпосылках обладания, нам необходимо рассмотреть, каким образом оно уточняется в правовом отношении и организуется, исходя из своего статуса.
Под правом собственности мы понимаем не только право каждого человека иметь собственную природу. Человек — это личность, находящаяся перед лицом природных благ и осуществляющая выбор. Этот выбор не имеет никакого отношения к духовным благам, которые являются неисчерпаемыми. Материальные же блага конечны, если иметь в виду их количество, а это ставит проблему распределения. Но даже если бы они бесконечно умножались, своеобразие предпочтений все равно жестко поставило бы проблему назначения, конкретного использования; обе проблемы содержат в себе безусловное исключение (потребительские блага) или частичное исключение (блага наслаждения).
Поставленная таким образом самой природой благ проблема «частной собственности» осложняется предрасположенностью одержимого страстями человека к зависти и исключительности.
Таким образом, с обеих точек зрения возникает необходимость определенной организации собственности.
6. Проблема основания собственности — это не проблема купчей крепости. Она неотделима от использования собственности, то есть от ее целевого назначения. В перспективе, о которой мы ведем речь, собственность не создается ни для «индивида», ни для «общества», она создается для личности и сообществ, реализующих личность. Собственность является функцией, одновременно личностной и общностной. Таково правило ее использования.
7. Обе эти функции взаимно переплетаются в чисто духовном обладании. В обладании материальными благами вышеуказанные условия: распределение, назначение, исключение — диктуют характер регламентации управления ими, которое может создавать трудности для осуществления общего правила использования.
А. Точка зрения человеческой технологии: управление
8. Материально-психологическое требование к организации видов управления (то есть управления разновидностями исключающих благ и личностями по отношению к ним) дает каждой личности право в пределах определенной доли богатства распоряжаться им, располагать им или использовать его по назначению (первое относится главным образом к производимым благам, второе — к богатствам, уже находящимся в обороте). Это право stricto sensu{31} не проистекает ни из естественного права, ни из права позитивного; оно является универсальным следствием естественного права, близко стоящего к его позитивным разновидностям (то, что издавна именуется jus gentium{32}). Это персоналистское право требует известного личностного присвоения: его ни в коем случае нельзя путать с анонимным, подавляющим ростовщическим строем, который защищает капиталист под именем частного права. «Известное» — это переменная от функции модальности, которой должно определить позитивное право.
Б. Точка зрения человеческого целевого предназначения: использование
9. Между тем позитивное право должно полностью удовлетворять требования естественного права. Если, например, некоторое вторичное естественное право диктует способ личностного присвоения с меняющимися разновидностями, то первичное естественное право требует, чтобы это присвоение регулировалось на основе пользования, то есть на основе целевого предназначения собственности; это пользование по естественному праву является совместным, а исключение другого, необходимое в административном управлении благами, незаконно в их использовании. Это первичное правило является не только внутренним правилом (всякая собственность только для себя является жадностью, душевным движением собственника должно быть общение, а не исключение), оно имеет свои последствия в наслаждении и управлении благами, которые должны открыть пути к коммуникации.
В. Влияние использования на управление
а) Блага наслаждения
10. Использование благ наслаждения капитализм подчинил безудержному развитию производства. Мы же, напротив, должны поставить вопрос: сколько человеку нужно материальных благ, чтобы обеспечить себе человеческую жизнь?
В первооснове своей жизненно необходимый минимум — это минимум, обеспечивающий физическую жизнь; личностно необходимый минимум обеспечивает жизнь человека не как индивида, а как личности, пребывающей в сообществе со всеми теми, кого естественное право ставит рядом с ней. Всякий человек имеет абсолютное право на этот необходимый минимум. Первый минимум является настолько неприкосновенным, что кража, осуществляемая по отношению к нему, становится уже чем-то большим, чем простая кража. Второй минимум — это «минимум, необходимый для осуществления добродетели».
Все, что превышает этот минимум, можно обозначить как необходимое в широком смысле слова. Это необходимое не определяется на основе весьма неопределенных оценок светской престижности. Поскольку строго необходимое отвечает требованиям удовлетворения элементарных потребностей, оно должно обеспечить развитие способностей, стимулировать личностное развитие. Таким образом, мы можем принять следующее положение: каждому по потребностям (если эти потребности не подогреваются искусственным образом и не растут бесконечно, как это бывает с потребностями индивида), соответствующим движению личности, развивающейся согласно собственному призванию.
Это значит, что проблема собственности неотделима от проблемы богатства. Мы жертвуем им ради идеала бедности (или, если хотите, ради идеала простоты), одинаково враждебного и к нищете, и богатству (нищете богача). Минимум и максимум обеспеченности в равной мере необходимы для духовной жизни. Богатство — это накопление. Только простота достигает того величия, которое ищет богатство; впрочем, простоте не свойственна скупость, она может быть связана со значительным увеличением расходов.
11. Индивидуальное богатство начинается с обладания излишеством. Мы говорим здесь об абсолютном излишестве (то, что находится за пределами необходимого в широком плане, которое в свою очередь может быть названо относительным излишеством). Поскольку это излишество уже не привязано к своему держателю личностными потребностями, оно входит в совокупность естественных благ.
Оно входит в нее уже потому, что существуют нуждающиеся люди. Отцы церкви согласны в этом с Прудоном, когда говорят о краже, если это излишество изымается из жизненно необходимого для другого, и по меньшей мере о большой жадности, если оно вычитается из личностно необходимого. В этом плане обязательство является одновременно предписанием и справедливости и милосердия.
Но то, что идет от требований нуждающихся, остается недостаточным, оно достигает богатства только в непосредственных, крайних случаях. Если бы нищета однажды исчезла, то она оставила бы свободное поле действий. Поэтому обязательство передачи излишка диктуется только соображениями справедливого распределения и спасения личности, которую богатство душит.
Долг распределения излишка, уточненный таким образом, — это непосредственный долг справедливости и милосердия. Он нацелен на всю целостность абсолютного излишка и требует от нас освобождения от гнетущей заботы о завтрашнем дне, к которой нас приучила буржуазная осмотрительность. В особых случаях он может распространяться даже на относительно необходимое (необходимое в широком плане), по меньшей мере в качестве серьезной рекомендации. Нуждающийся — это не субъект внутри общественной справедливости, а тот, кто в гораздо большей мере является выразителем требований общего блага.
Это распределение излишка не может происходить через милостыню, благодеяние или милосердие (в современном значении этих слов), которые часто бывают унизительными, высокомерными или горделивыми и всегда случайными и частичными.
Оно требует, чтобы излишек во всей его целостности функционировал в соответствии с основополагающим принципом щедрости, а не самоценности денег: «деньги созданы для того, чтобы быть истраченными». Таким образом, подвергается осуждению (как и, впрочем, безудержная расточительность) любая форма накопления сокровищ: будь то необрабатываемые земли, наличные деньги, запасы и т. д.
б) Производительные блага, или орудия производства
12. Совместное пользование оказывает влияние на порядок управления и производства с учетом материальных условий последнего.
Личная ремесленная мастерская предлагает нам следующую схему: человек выделывает предмет после того, как создает свои орудия производства или покупает их на свои сбережения; он сам использует этот предмет или продает его своему соседу. Современное предприятие заменяет эту схему другой: разобщенные люди (рабочие, дирекция, мозговой трест, держатели фондовых средств), имеющие разные цели, передают продукты производства посредникам, которые распространяют их среди огромного числа неизвестных потребителей. Этот механизм, имеющий глубокие пороки, тем не менее представляет собой определенный шаг вперед, и было бы безумием стремиться вернуть его к ремесленному состоянию под тем предлогом, что таким образом осуществляется возврат к «конкретной» личной собственности. Отметим, что этот механизм сформировался из коллективных личностей и что естественное право на личное присвоение переносится на них в большей части производства, превращаясь в этом плане в право со-владения.
13. Однако капитализм реализовал нечто иное: он растворил личность патрона в безответственной анонимной власти денег и все предприятие подчинил гнету этой финансовой диктатуры; экспроприируя наемных рабочих, он лишил их заинтересованности в выполнении собственных задач и обрек их либо на ненависть, либо на отчаянное желание занять место патрона. Капитализм, претендуя на защиту ценностей личной собственности, на практике отрицает их и оставляет право на нее только за теми, кто принадлежит к числу привилегированных лиц, да и делает это чаще всего в карикатурном виде. Частично коллективная организация, как мы ее понимаем, основывающаяся не на некой системе, а на коллективных личностях, обремененных ответственностью, только и делает возможным спасение самих этих ценностей, приспосабливая их к материальным условиям нынешнего времени.
14. Вот основные направления этой революции.
В управлении капиталом: переход капитала в руки трудящихся и ответственных организаторов. Доходы распределяются по четырем статьям после того, как обеспечиваются общие службы предприятия: единообразная и не скованная рамками заработная плата; участие в доходах, пропорционально коэффициенту заработной платы и стажа; доля пожизненного использования, накапливаемая для пенсионного обеспечения и вновь отходящая к предприятию после смерти заинтересованных лиц; организация кредита и контроль за ним; упразднение в соответствии с законом всех форм ростовщичества, спекуляции и самовоспроизводства денег.
В управлении производством: коллективный контроль (не общегосударственный, а децентрализованный, с участием государства) за предприятиями, имеющими важное общественное назначение; организация всех других предприятий в федеративные сообщества по осуществлению производств; кооперативное объединение продолжающих существовать ремесленных предприятий; устранение во всей необходимой мере паразитов-посредников; ориентация экономики не на прибыль и бесконечный рост комфорта, а на реальные потребности и расширение общего блага.
в) Право вмешательства со стороны государства и его пределы
15. Выше мы определили деонтологию{33} собственности, которая в принципе достаточна для обеспечения человеческого порядка. Факты показывают, что сам человек без принуждения не подчинится ей. Вот тогда и наступает право и долг государства на вмешательство от имени общего блага. Мы являемся антиэтатистами в той мере, в какой должно быть сведено к минимуму в пользу личностей и естественных коллективов пространство, занимаемое государством; мы, однако, считаем, что как раз в том, что и составляет его функцию, что касается юрисдикции общего блага, ныне наблюдается дефицит власти государства.
Государство является не собственником, поскольку оно не личность (индивидуальная или коллективная), а властью юрисдикции. Однако в связи с тем, что личности не способны осуществлять свои обязанности собственников, оно имеет по отношению к ним право на принуждение и в его гражданской части может использовать его от имени общего блага, а затем во имя отбираемой у него власти — посредством экономического принуждения.
Прежде всего оно должно предупреждать идущие от личностей нарушения, которые ныне широко утвердились, фиксируя институциональную организацию собственности, которая обеспечивает осуществление ее целей.
Затем оно должно своей властью обеспечить (поскольку это отвергается) распределение богатства в соответствии с минимумом (абсолютный излишек) по мере того, как такое богатство возникает. При этом должно сочетать (чего не делает ныне существующий государственный налог) обязательный процент отчисления и регулируемую свободу ассигнования. Проблема наследования в той мере, в какой она начинает все отдавать на волю случая, несправедливости и беспорядка, будет разрешена: 1) посредством регламентации деятельности руководителя предприятия; 2) посредством узаконенного уничтожения процесса образования сокровищ и регулируемой организации обращения; 3) посредством упразднения дохода без трудового вклада.
Наконец, по отношению к ныне существующему своду законов о собственности государство может рассматривать в качестве «приобретенного права» только то, что имеет своей основой личную заслугу, а не то, что вытекает из различных форм ростовщичества или самопроизводительности денег. Оно, кроме того, обладает правом на экспроприацию (уже осуществляемую им), когда на карту ставится общественный интерес или когда возникает угроза его законной власти. Для обеспечения справедливости оно должно при переходе от старого строя к новому компенсировать только подлинно человеческий капитал, полученный от реальных личных вкладов, если человек сможет представить соответствующие доказательства и внести свою лепту в лояльное сотрудничество.
Март 1934 г.
9. Открытое письмо о демократии[53]
Париж, 20 февраля 1934 г.
Господин, моя чрезмерная занятость стала причиной задержки с моим ответом на ваше «Открытое письмо». Чрезвычайные события, которые мы переживаем, придают трагическую окраску поднимаемым вами проблемам. К счастью, вы избрали для их постановки ту область, в которой политически активная публика чувствует себя особенно дискомфортно, разрываясь между собственными демократическими привязанностями, духовными устремлениями и революционными надеждами (которые в той или иной степени зависят только от вас). Вы призвали нас, молодых людей из «Эспри», прислушаться к голосу нашей собственной совести: позвольте и мне потребовать то же самое от публики, на которую вы ссылаетесь. Такое взаимное устремление, несомненно, позволит нам увидеть, не являются ли «распри», разжигание которых вы нам приписываете, вашими собственными распрями, усиливающимися как раз в тот момент, когда вы пытаетесь объединить способы действия, которые вы всегда считали разобщенными или переживали их в качестве таковых.
Необходимо сделать выбор. Вы сделали выбор между 1890 и 1914 годами. Вся драма, разыгрывающаяся между вами и нами, состоит в том, что мир перевернулся, что диспозиции оказались нарушенными и что с помощью словесной аргументации, которая помимо вашей воли является обманчивой, вы предлагаете нам тот же самый выбор, то есть для нас — выбор по отношению к прошлому, к академическим данностям, чтобы ответить на вопросы, которые ставит новый мир. Вы своей значительной частью принадлежите — и это объясняет многое вплоть до того, откуда идет ваше бесспорное внимание к живой истории — к довоенным республиканцам: республиканцам 89 года по идеологии, 75 года — по щедрому оптимизму, 1905 года — по стилистическим огрехам. Вместе со всеми страхами тогдашнего времени: Мак-Магоном, Буланже и Моррасом — вы находитесь справа, что касается «пропасти» или социалистической «иллюзии» («пропасти» для романтиков, «иллюзии» для классиков и «реалистов») — слева. Либерально-парламентская республика, такая, какой вы ее знали, и потому, что вы ее знали как молодую и находящуюся под угрозой, стала для вас чем-то вроде естественного святого таинства. Такова, если говорить по существу, атмосфера, в которой возникли все ваши формулировки.
Я знаю, что мы покажемся вам неблагодарными. Что вы хотите — признательности? Так это добродетель историков. А молодость, жизнь, творчество — они всегда неблагодарны. В конце концов они Я отыскивают лишь то, что сначала отрицали… Тот, кто в двадцать — тридцать лет озабочен гарантиями и выражением почтительности, начинает рыть себе могилу. Если вы и дали нам какие-то жизненные богатства, то вы сами признаете, что это безвозмездный дар, и нам на его основе предстоит разведывать новые неизведанные земли, что будет удивлять вас подобно тому, как сын удивляет отца. У нас, молодых, пустившихся в захватывающее приключение по растерзанному миру, хватает своих иллюзий и промахов. Заботу об этом мы передадим нашим детям…
Следовательно, мы обращаемся к вам, чтобы изложить суть нашего миропонимания, и говорим: вы, сами того не ведая, разбудили силы будущего, да, это так; а мы сегодня вынуждены непосредственно бороться с этими силами. Не требуйте от нас решения предшествующих проблем, уже получивших решение или уже устаревших. С Моррасом покончено, сегодня речь идет о Муссолини, Гитлере, Сталине. Светскость вышла из моды: ныне вопрос стоит о своего рода материалистическом и диалектическом атеизме. Либерализм потерял доверие: ныне речь идет об организации сообщества, чтобы спасти в нем свободу. «Социалистическая иллюзия», я хотел сказать — ремесленный социализм избирательных комитетов, девальвирована, от нее осталась одна революционная доктрина: коммунизм, перебежчики не в счет; наконец, структуры, освобожденные от груза прошлого, которые до сих пор назывались социалистическими; добрая их часть вызвана к жизни развитием техники или заботой о спасении человека, и они только и ждут своего нового духовного наполнения. Умерла также и оптимистическая республика здравомыслящих людей. На пороге, разделяющем детство от юности, мы пробудились к жизни в обстановке лжи и смерти. Но идея величия не оставила нас. Миллионы нищих заняли место миллионов убитых и обманутых. Народы выходят из тени многовекового молчания. Одни цивилизации рушатся, другие возникают. Появляются варвары. О времени, в которое мы родились, нельзя сказать, что человек в нем потихоньку скользит по наклонной плоскости традиционных путей и это обеспечивает ему устойчивость. Мы сами делаем себя в мире в соответствии с законами творчества. Поэтому сейчас не время оглядываться назад.
И тем не менее мы не отделены от того, что предшествует нам. «Великая демократическая традиция» — да. Но где она?
Не подумайте, что я, обращая внимание на разные частности, хочу скрыть необходимость выбора. Итак, начнем с грубого выбора. Назовем тоталитарным строем всякий строй, при котором денежная, классовая или партийная аристократия (будь она в меньшинстве или в большинстве), навязывая свою волю, берет на себя определение судеб аморфной массы, даже если последняя согласна на это и пышет энтузиазмом, тем самым показывая, что руководствуется иллюзией осмысленности. Примеры на различных уровнях: капиталистические и этатистские «демократии», фашизм, сталинистский коммунизм. Назовем демократией, используя все возможные эпитеты в превосходной степени (что потребуется для того, чтобы не спутать ее с разного рода подделками под нее), строй, который основывается на ответственности и функциональной организованности всех личностей, образующих социальное сообщество. В таком случае мы стоим на стороне демократии без каких-либо оговорок. Добавим, что сбитая с пути в самом начале своими первыми идеологами, затем задушенная в колыбели миром денег, эта демократия еще никогда не была осуществлена на деле и что она только зарождается в сознании людей.
Добавим, в частности, что мы склоняемся к ней не по соображениям собственно или исключительно политического или исторического характера, а по мотивам духовно-человеческого порядка. Это значит, что мы не принимаем ее без ряда существенных уточнений. Политические принципы современной демократии: полновластие народа, равенство, индивидуальная свобода — не являются для нас абсолютными. Они подлежат оценке с позиций нашей концепции человека, личности и сообщества, в котором она осуществляется.
В духовном плане, на который мы опираемся, свобода выбора понимается нами как условие, предоставляемое личности для осуществления своей ответственности, выбора своей судьбы и принесения себя в жертву этой судьбе при постоянном контроле за средствами, какие она использует. Сама по себе свобода выбора не является целью, она лишь материальное условие, позволяющее человеку брать на себя обязательства по включению в действие. Подобно негативной теологии или критической позиции, она оправдывает себя только посредством утверждения, к которому приводит. Она достигает полного расцвета только при условии автономии личности, которая в то же время целиком принадлежит сообществу. Это то, что касается нашего противостояния либерализму. Понимаемая таким образом свобода должна быть ограничена в используемых средствах, если она становится на путь угнетения: это то, что касается нашего противостояния экономическому либерализму.
В том же плане равенство может означать только равнозначность личностей, которые несоизмеримы друг с другом, если иметь в виду их особенные судьбы. Неравным возможностям творчества должны быть предоставлены и неравные средства для реализации, но мы выступаем против всякого строя, который, признавая функциональные различия, тяготеет к установлению классовой иерархии и иерархии престижности.
Широко распространенная мистификация элиты и аристократической революции — это главная опасность, угрожающая ныне духовной революции[54].
Доктрина народного суверенитета, наконец, для нас пустое место, если она имеет в виду неорганизованное множество людей или основывается на наивной вере в непогрешимость народа. Практически она в популярной форме выражает следующую истину: необходимое социальное единство достигается не в абстракции, не вне отдельного человека или аристократических слоев, а путем функциональной организации множества людей. Персоналистский строй — это такой строй, который отводит всем личностям и каждой личности в отдельности только ей принадлежащее место, соответствующее ее собственным дарованиям, зависящее от экономики общества и его благосостояния, обеспечивая ей участие в жизни человеческой целостности; таким образом он постепенно стремился свести на нет то бесчеловечное и опасное состояние, в котором человек пребывал, являясь всего лишь пассивным объектом управления. Такого рода объектом человек может быть лишь тогда, когда он добровольно посвящает себя служению непогрешимому людскому множеству или столь же непогрешимому отдельному человеку: только индивиды, каждый на своем посту, делают институты добродетельными, однако последние должны уметь выстоять под напором индивидуальных несовершенств, так чтобы суверен (народ или индивид) не смог использовать их в собственных интересах. Если следовать словам Гурвича, то демократия — это господство не множества, а права[55]. Как и всякий политический строй, она держится на относительном равновесии между властью и испытываемыми ею влияниями, а также на относительно неконтролируемой диктатуре, вот и все.
Что следует из этих положений в политическом плане? Либерализм без всякой дисциплины, эгалитаризм посредственности, сумятица, по поводу которой «Комеди Франсез» недавно так взбудоражила свою публику, что пришлось присылать жандармов?[56] Совсем нет. И нам вовсе не хочется зарабатывать дешевую популярность, намеренно смешивая реальную демократию и либерально-парламентскую демократию.
Но эта реальная демократия, которую мы только что вкратце определили, представляет собою будущее, подлежащее осуществлению, а не уже существующее завоевание, которое следует защищать. Нынешняя «демократия», та самая, от которой вы не хотите отказываться, лживость которой вы не замечаете, является, как было сказано, опороченной уже в своих первоистоках извращенной идеологией, а в своем осуществлении — господством денег.
Идеология, с которой мы сражаемся и которая все еще отравляет всех демократов, в том числе и христианских, — это идеология 89 года.
Нет, 89 год — это не Люцифер. Существует душа французской революции, которой мы все еще живем и живем во здравие, но в идеологической надстройке она оказывается тем же, чем является профсоюзное рабочее движение, например, для партий и теорий, присвоивших его себе. Не стоит осуждать и то и другое одним махом. Мы выступаем против индивида, лишенного субстанциальности и телесно-духовных привязанностей, оградившего себя крепостью, построенной из собственных предчувствий и притязаний, и выдающего себя за абсолют; свободы, рассматриваемой как цель в себе безотносительно к тому, чему она может посвятить себя до такой степени, что даже выбор и приверженность будут выглядеть как недостойные ее величия деяния; не имеющего смысла равенства между безликими и взаимозаменяемыми индивидами, когда пролетарий объявляется идеалом гражданина; политического и экономического либерализма, который сам себя разъедает; чисто негативного противостояния социализму, привязанности к абстрактному и лживому парламентаризму, который повсюду изо дня в день покрывает себя позором. Подобная демократия отрекается как от целостной и своеобразной личности, так и от органического сообщества, которое должно связывать личности друг с другом; история последних полутораста лет прекрасно свидетельствует об этом.
Мне хорошо известно, и ваше письмо подтверждает это, что вы в значительной мере согласны с такой критикой. Боюсь только, что вы поддерживаете ее из острого чувства неудовлетворенности, а не радикально, не по существу. Многих христиан-демократов мы как раз упрекаем в том, что они не дают решительного отпора всяческим идеологическим вывертам и не стремятся в должной мере опираться на великую дерзновенную традицию, которая вела бы их вперед, не позволяя колебаться и воздерживаться или идти на поводу у крайне непристойной реакции.
Более того, демократическая лживость капиталистического строя разоблачена еще недостаточно. Капиталистическая свобода, если использовать его же формулировки и оружие, которым он ее снабдил, сначала отдала либеральную демократию в руки олигархии богачей (классово-государственной олигархии); затем, на последней стадии, — в руки этатизма{34}, находящегося под контролем крупных банков и крупной промышленности, которые не только захватили скрытые командные рычаги политического управления, но и подчинили себе прессу, общественное мнение, культуру, а иногда и самих представителей духовности, чтобы диктовать волю одного класса и моделировать все, вплоть до устремлений масс, по образу своих собственных устремлений, отказывая массам в средствах для осуществления их устремлений. Капиталистическая демократия — это демократия, предоставляющая человеку свободы, которые капитализм отнимает у него. Равенство? Здесь провозглашается юридическое равенство и особенно то, что выгодно самому капитализму, — равные шансы всех в погоне за деньгами: это лицемерие при строе, где, несмотря на отдельные преуспеяния (нередко обязанные своим существованием насилию и ростовщичеству), на некоторые ревностно охраняемые достижения, образование и командные функции в целом являются кастовой монополией, где в любой области санкции по-разному карают богатых и слабых. Наконец, народный суверенитет здесь не что иное, как обман: политическое государство представляет не людей или партии, а массы утомленных, обезличенных «свободных» людей, голосующих все равно как и добровольно идущих в подчинение капиталистическим магнатам, которые через парламент и прессу поддерживают это безысходное унижение.
И здесь опять-таки я вспоминаю прочитанные в вашем, господин, письме резкие слова против коррупции, которая разъедает нас. Не будем умалять остроту проблемы: речь идет о смене немощной демократической структуры изжившей себя капиталистической структурой. Речь идет не об очищении, а о том, чтобы решительно переделать самые основы всех социальных структур и сверх того — сердца людей, но это нечто совсем иное. Во всяком случае низвергнуть стену, возведенную из денег, и разоблачить мистификации фашизма мы не сможем, если будем деликатны по отношению к старым добрым временам.
Радикальное изменение всегда называлось революцией. И если одно это слово вызывает страх, то боюсь, как бы тот же страх не вызвало и само революционное деяние. Действительно, ни одна революция не обходится без некоторого насилия. Но опыт совсем недавних дней[57] показал нам, что колебания правительства могут привести к еще большей крови, чем волевая решимость. Он также демонстрирует всем сомневающимся, что отныне проблема состоит не в том, чтобы выбирать между революцией и полумерами; сегодня речь идет исключительно о выборе между революцией, которая спасет человеческие ценности, и полумерами, которые их удушат.
Вот почему молодость, чувствующая себя свободной в своей вере и волеизъявлении, поворачивается лицом к вам, человеку, защищающему прошлое, и говорит вам: Великой демократической традиции — да. Но отнюдь не мелким. А для великой — великие пути.
Февраль 1934 г.
III. Метод и принципы деятельности
1. Реформизм и революция
Поблагодарим Гаррика за то, что он столь четко поставил проблему: «Если революция не свершается, если она не происходит, неважно, по их ли вине или нет, то что им остается делать со своей жизнью?»[58] Немного позднее Франсуа Мориак, предпочитающий наказание, нежели увещевание, предлагал ударить по рукам этим наивным и неуравновешенным молодым людям, чтобы помешать им напускать демонов на провинциальную буржуазию и пишущееся с большой буквы слово «Родина».
Гаррик, Мориак… Нет надобности говорить, что нам хорошо известно, во что они верят и как они верят. Когда видишь, что они в своем отказе отвергнуть современный мир, несмотря на всю суровость их отношения к нему, которую они добровольно демонстрируют пред ним, примыкают к третьесортной партии тех, кто имеет выгоду от своей партийной принадлежности, то возникает проблема более серьезная, чем проблема искренности. Попробуем разобраться в этом.
Революция, хорошая ли, плохая ли, совершилась в России, в Германии, в Италии; она чуть было не разразилась в Бельгии, Швейцарии, Испании (вторая по счету); десятки миллионов безработных ежедневно питают надежды на нее; опора строя, американский колосс, заколебалась в своих основаниях. И если сегодня, когда революция надвигается со всех сторон, слышишь, как они говорят, словно о молодежной моде или о выражении, является ли она вежливой или нет, оценивая ее по меркам нашего обычного словоупотребления, то невольно задаешься вопросом, какая же катастрофа должна потрясти историю, чтобы ее могли заметить наши доморощенные деятели.
Все дело в том, что речь идет отнюдь не о словах, как это пытаются представить. Да и слова уже не просто слова, когда они вызывают столько эмоций. «Это слово — „революция“, и оно у всех на устах»[59]: чувствуете, как нарастает раздражение, потому что спор не состоялся, потому что надвигается размежевание, потому что незаметно возникает чувство стыда. Слово ранит их, но они не знают, где эта рана. Они пытаются скрыть стеснение, прибегая к поспешным речам, что вовсе недостойно их.
Нам скажут, что это утратившие новизну общие слова, которые сегодня встречаются во всех журналах, у всех партий. А искали ли вы вообще новизну? Когда в самом начале мы употребили данное слово, то сделали это в противовес своим защитным реакциям и особенно своей успокоенности. Ни мода, ни внешние влияния не толкали нас на это. Светские пустомели, паразитирующие на рождении идей, еще не открыли его для себя, читая по утрам «Нувель ревю франсез», и мы помним все те предосторожности, к которым мы прибегли, чтобы не вызвать по отношению к нему у широкой публики более резкой реакции, чем недоброжелательность и предубежденность. Мы приняли слово «революция» со всей серьезностью. Мы взяли на себя обязательство полностью — всей жизнью, всей душой — включиться в нее и сделали это не ради слова (пусть оно отправляется на свалку, если в запасе есть Другое слово, которое не было бы ни тарабарщиной, ни уверткой), а ради той человеческой надежды, которую оно содержит в себе. Да простят нас за то, что мы сами не можем взирать на него извне, спорить о нем, как это делают лингвисты или литераторы, основываясь на переменчивости моды. Мода даже на самые дорогие для нас блага проходит, удаляется, потом возвращается снова: стоит ли забивать себе этим голову? Общее слово, говорите вы; тогда что же, такими же общими словами являются и любовь, и человечность, и дух, и порядок, господин Мориак, и милосердие, господин Гаррик?
Но вы продолжаете настаивать: «Дело более серьезно. Это слово нечисто». Что же, надо суметь понять друг друга.
Если речь идет о порочности воображения, то зло не столь серьезно. Мы боимся крови, баррикад: кровь, но существуют десятки способов проливать ее; строй, обрекающий миллионы на жизнь в нищете, ежедневно лишает крови миллионы людей; а когда он проливает ее, то ему не удается сразу же сделать это во всемирном масштабе, поскольку чувство интернационализма до сих пор обеспечивало единство народов, какие бы противоречия ни возникали между ними, но нескольким военным маневрам и парадам не понадобится много времени, чтобы дать людям, мирно прогуливающимся по улицам, со всеми их идеями, понять, что в век танков и пулеметов уже не может быть революций на улицах.
Если же речь идет о порочности метафизической, то по этому поводу мы уже давали пояснения[60] и определили свою позицию. Все слова нечисты. На битву не отправляются в начищенных ботинках и галстуках, завязанных тугими узлами.
Но я все время думаю об этом раздражении. И я весьма опасаюсь, что за порочностью понятия «революция», определенные аспекты которого не лишены основания, чувствуется другая порочность. Революция — это слово, которое не отличается благозвучием и не дает успокоения: грязные руки, перекошенные лица, люди; ее сторонники — живой и тяжкий упрек всем нам. Эти люди пугают. Так что же, скажем об этом открыто и пусть в этом не усматривают никакой демагогии; мы сознательно выбираем это слово, поскольку для нас оно, несмотря ни на что, вопреки всем его порокам, обладает правотой; так уж случилось, что оно долго жило на той стороне, куда все время сыпались удары: удары судьбы, удары режима, удары полиции, на той стороне, где подавляется врожденное чувство справедливости и — скажем это специально для господина Мориака — где живая плоть людей каждодневно подвергается распятию.
Конечно же, речь идет о наших собственных делах. «Инженеры, не имеющие работы, выпускники высших школ, брошенные на произвол судьбы, художники, умирающие от голода» — вот чем объясняют их борьбу те, кто замечают язву на теле общества только тогда, когда она начинает разъедать их собственную плоть. От христианского психолога можно было бы ожидать того, чтобы он по меньшей мере оставался христианином и психологом. Как христианин, он не должен выносить общее суждение о людях, если не знает их реального положения внутри общественного строя; пусть он вспомнит, что рождение христианства пытались объяснять нищетой его первых сторонников. Как психологу, ему надо бы получше рассмотреть подлинные истоки и размах возмущения, которое сотрясает мир и, что еще важнее, воздействует на души с гораздо большей силой, чем необеспеченный бюджет.
Впрочем, какое это имеет значение! Непонятно, что более позорно: чувствовать несправедливость только тогда, когда она задевает вас за живое, как это происходит с простым народом, или же не обращать на нее внимание, как это делает буржуазия, поскольку ее аппетиты всегда удовлетворены. Между тем раздел между людьми проходит именно здесь, в зависимости от того, какую позицию каждый из нас занял по отношению к нищете современного мира. Гаррик сделал свой выбор: вот только его прозорливость значительно отстала от его милосердия, в чем мы и собираемся его упрекнуть. По поводу человека, который перед лицом кризиса определяет свою политическую позицию только для того, чтобы разоблачить «нищету буржуазии», «ту изматывающую все силы драму, которая вот уже на протяжении трех лет разыгрывается за стенами величественных отелей или в прелестных замках Медока{35} и местечка Сотерн»[61], позволительно задаться вопросом, в самом ли деле он когда-либо поднимался выше точки зрения своего класса и не являются ли приговоры, осуждающие современный мир, которые он выносит несмотря ни на что, всего лишь семейной ссорой, жалобой буржуазии, с которой плохо обошлись, обращенной к буржуазии, с которой обходятся хорошо. Истрати недавно жестко напомнил ему об этом: «Богатый молодой человек может разговаривать с бедняком лишь после того, как избавится от своего богатства, по меньшей мере от того богатства, которое ограничивает его взгляды».
Таково препятствие, стоящее на пути осознания нашей эпохи. Я имею в виду не только крупную буржуазию, но и саму устроенную и укрытую от невзгод жизнь, которая делает людей бездумно благожелательными, и несправедливость того мира, в котором живут многочисленные семьи со средним достатком. Официально признанные пороки социальной организации известны здесь каждому с детства под именем «престиж». Столкновение с полицией представляется здесь наивысшим бесчестием. Что же касается смятения человека, под воздействием этих пороков не понимающего драматичности своего положения, то здесь оно проявляется не иначе как в красочных формах; все было бы не так безысходно, если бы убийц можно было опознавать по их униформе.
Вот та опасность (скрывающаяся за буржуазной безмятежностью, даже если она и обрамляется добродетелями, как это еще нередко случается), которая угрожает человеку и которую мы неустанно разоблачаем. Не слишком ли много вокруг нее слащавости, которая притупляет восприятие трагической драмы, разыгрывающейся в мире; не слишком ли много намеренного неведения и откровенного эгоизма, этих сообщников, помогающих делать хорошую мину при плохой игре, в этих многочисленных семейных очагах, преступление которых нельзя отнести к разряду должностных. Я говорю о лучших, о тех, кто, оставаясь способным чувствовать отдельные беды и прегрешения, оказывается весьма строптивым, когда речь заходит об осознании социальных бед и социальных прегрешений. Но если их неожиданная доброта дает возможность на что-то надеяться, то чего можно ждать от мертвых душ, погрузившихся в воскресный послеполуденный сон, которые зачумляют землю своей посредственностью, и от того корыстного и безжалостного класса, официальное осуждение которого мы недавно прочитали даже на страницах «Круа»{36}: отделить буржуазию от капитализма приглашает нас г. Мориак, однако история позволяет нам проводить подобного рода отделение, не забывая о том, что является причиной, а что — следствием. Не существует в отдельности жертвы и палача: есть только палач, который гибнет от собственных же ударов. То, что г. Мориак с тайной нежностью произносит речь в защиту зла, от которого задыхается и он сам, и герои его книг, не было бы столь парадоксальным, если бы он сверх того не наделял мелкую буржуазию кротостью, свойственной нашим святым. Вот предостережения для читателей газеты, которая вовсе не зовет их вступать на путь мистики. В чем же заключалась необходимость того, чтобы они услышали такое предостережение именно от автора «Бога и дьявола»?{37}
«Подобный сигнал SOS посылают лишь тогда, когда весь мир кажется бесчестным и погрязшим в грехах. Такой пессимизм представляется мне чрезмерным и сугубо теоретическим»[62]. Я не знаю ни одного независимого экономиста, который перед лицом нынешних катастроф без ужаса взирал бы на этот умеренный практичный оптимизм одного из вождей молодежи.
Но что противопоставляется их напору, грозящему преследовать нас изо дня в день?
Гениальность Франции, «этой скромной страны с умеренным климатом»? Метафизика косогоров, во имя которых совершается столько преступлений! Как если бы речь шла об умеренности, когда все теряет остроту, как если бы следованию формам не должно было предшествовать насильственное создание форм!
«Признание необходимости, предваряющее каждое действие»? Как если бы изначальная решимость, поляризующая любое человеческое действие, не состояла в том, чтобы пойти на штурм необходимости! Как если бы первым актом согласия человека со своей человечностью не был бы отказ от всего того, что существует, потому что бытие — это нечто бесконечно большее и бесконечно иное, нежели то, что есть. Да, верно, что надо знать, где столкнешься с препятствием, чтобы обойти его, но верно и то, что не надо его абсолютизировать. Да, факты — это наши господа и владыки, но еще более верно то, что призвание человека заключается в том, чтобы самому созидать факты. Не считаться с препятствиями, творить факты — это и есть вера. Без насилий и несправедливостей, какими чревато изначальное отрицание, как и без решимости людей (пусть самый великодушный человек знает это) мир будет спокойно усыплять собственные намерения, продолжая привычный путь.
Ссылаться на абсолют? Принимать легкие решения? Безупречная чистота, бескомпромиссное мышление? Да, если бы речь шла о том, чтобы быть более или менее непорочным, чтобы как можно меньше воздействовать на наш несовершенный мир. Как если бы мы могли, сложа руки, ждать прихода абсолютного. Разве мало мы повторяли, что готовы быть исполнителями собственных требований? И становимся таковыми, начиная с нынешнего дня. Именно потому, что мы не хотим растрачивать свою молодость понапрасну, мы отказываемся посвящать ее действию, о бесплодности которого нам заранее известно, действию, которое включается в чуждую нам систему; мы готовы посвятить свою молодость предварительному действию, результаты которого скажутся в будущем и которое потребует от нас не меньшей жесткости, самоотверженности, каждодневных усилий и лишений, чем те дела, плоды которых ощущаются сразу. Абсолютное — это то, что постоянно присутствует в действительности и в то же время существует далеко за его пределами. Что же делать для того, чтобы как можно полно овладеть реальностью?
Что это — «нигилизм» и романтизм «интеллектуалов, которые довольствуются одним чистым мышлением»? Разум обладает ценностью только благодаря предмету, с которым он имеет дело. Когда разум разрабатывает технические приемы и школьные системы, он занимается одним из своих ремесел; мы можем участвовать в этом, но такое дело не стоит жизни. Дух — это вовлечение, а вовлекаться во что-то можно лишь всей душой и на протяжении всей жизни. Наша революционная критика — это позиция, которую мы заняли перед лицом несправедливости, потом она станет усилием по созиданию справедливости. Было бы несерьезно спрашивать нас, соединяется ли наша революционная критика с живыми силами страны, — с рабочими и крестьянами? Разве дело Вольтера, Фихте, Маркса не дало своих результатов? И чтобы не быть просто учением, направленным на объединение коллективных натисков и просвещение их участников, необходимо напоминать христианину о плодотворности одного только факта присутствия духовной революции, осуществляемой до революции внешней, но полностью нацеленной на нее?
Последним из аргументов, который вместе с г. Мориаком выдвинут против нас, будет то, что в конечном итоге, ослабляя преграды, которых духовная революция не касается, мы расчищаем путь для коммунистической революции. Мы не надеемся встретиться с г. Мориаком на этих расчищенных марксизмом дорогах. Для ортодоксального марксизма мы и в самом деле являемся плесенью, выступившей на поверхности разлагающегося буржуазного организма; древесина постепенно разъедается плесенью, а затем и выбрасывается на помойку. Так что же, именно в этом и состоит тот порыв, который хотят за нами признать, разве он есть разложение уже распавшихся душ, смерть среди смертей? Является ли наше учение марксистским? Если да, то пусть скажут нам в чем: затруднительность ответа на этот вопрос тем более возрастает, чем более игнорируются фундаментальные противоречия, разделяющие сами марксистские школы, чем более судят об этих сложных вопросах сугубо эмоционально, что связывает народную демократию со Сталиным. А если, признавая своеобразие нашей позиции, кто-то опасается, что мы пойдем ко дну (да, мы, бесспорно, идем на риск, но при капиталистическом строе такой риск не исключение), то, останавливая нас, не подрывает ли он доверие к духовным силам, к которым вместе с нами причисляет и себя?
Остается следующее: «А если революция не произойдет?» Не правда ли, нелепая гипотеза для любого человека, осведомленного о спектакле, который разыгрывается в современном мире? Но пусть будет так. Однако речь идет о том, чтобы анализировать не то, что делается, а то, что должно делаться. Должна ли произойти революция? Да, и ее свершение — наше глубочайшее духовное требование. Поэтому будем готовить ее, даже если наше больное общество сопротивляется, даже если завтра старый мир найдет волшебное средство, чтобы продлить свою агонию. Но и тогда ничто не будет потеряно в нашем деле, ибо для того, кто не добивается успеха, остается возможность свидетельствовать. Жизнь, которая стала великим свидетельством, не прошла даром. Мы знаем об уязвимости наших сил и о возможности поражения, но мы знаем также и о величии нашего свидетельствования. Вот почему мы без страха доводим свои цели до сведения нашей молодежи.
Март 1933 г.
2. В защиту силы
По случайному совпадению мне в руки с разницей в несколько дней попали «Свидетельство одного умершего человека»[63], повествующее о тревоге умершего без отпущения грехов, и «Похоронная песнь», которую тогда переиздал Монтерлан{38}. Я полагал, что упрямое общественное мнение быстро причислит эти работы к двум противоположным лагерям: либо пацифистскому, либо милитаристскому, и не ошибся. Впрочем, было совершенно очевидно, что в один из тех суетных дней, когда деятельность обретает свою определенность, их выбор придаст видимость истины этому противопоставлению, если бы для одного из них смерть не предварила такой выбор.
И тем не менее и тот и другой, бесспорно, похожи друг на друга как тональностью своих высказываний, так и своей духовной атмосферой: они одинаково ригористичны в своих суждениях и одинаково безотчетно эмоциональны, не проявляя никаких признаков нетерпения и едва обращая внимание на своих псевдосоюзников, поскольку чувствуют, что чужды им, и заботятся лишь о том, чтобы избавиться от путаницы: спокойствие силы, а также вера в добродетельность силы.
Несмотря на видимость, сила в современном мире — это великий отшельник. И мирные люди, и воинственные люди создали одинаково карнавальный ее образ, воюя за или против идола.
«Мы против всякого применения силы». Мне бы очень хотелось знать, что под этим подразумевается.
Существует физическая сила. Люди приручили силы природы. Не на них ли они осерчали? Женева находится среди гор. Я думаю, что самый чувствительный из пацифистов может подать петицию против грубого насилия со стороны водопадов или обжаловать тот факт, что остроконечные вершины гор имеют разную высоту. Эмоциональные реакции против локомотивов прекратились сами собой, как только люди увидели множество других снующих вокруг машин. Итак, мы не попали в цель.
Существует нравственная сила. Самообладание и твердость духа, говорил Аристотель, придают людям энергию, но особенно сильно их значение перед лицом опасности или смерти. Не к этому ли высокопарному стилю столько людей испытывают отвращение? Увы! «Учение о ненасилии, которое привлекает высокие души, собирает под свои знамена и малодушных. Отсутствие ненависти не обладает ценностью, ибо является всего лишь выражением страха перед ненавистью других… Нам хорошо известно, что прославляется под именем человечности, а если ее поделить пополам, то она тотчас же становится низостью, которую низость же и обожает»[64]. «Те, кто уповают на метафизику, чтобы оправдать собственную трусость, пусть отправляются в школу ненасилия: победа над страхом является одним из четырех предварительных условий ненасильственного сопротивления у Ганди, сознательное подчинение закону страдания — это его внутренняя пружина, он сам заявлял множество раз: „Там, где нет другого выбора, кроме выбора между малодушием и насилием, я буду советовать выбирать насилие… Я воспитываю стойкое мужество, способное пойти на смерть, но не убивать. Но кто не обладает таким мужеством, тому я пожелал бы скорее воспитать в себе способность убивать и быть убитым, чем стыдливо избегать этой опасности. Я лучше тысячу раз прибегну к насилию, чем отдам на растерзание хоть одно племя…“»[65]
Пацифизм, являющийся всего лишь защитной реакцией против воинственных добродетелей и оправданием апатии посредственных людей, не может стать нашей позицией. Ею не может стать и нежная душевная чувствительность, свойственная тем, для кого быть всеобщим любимцем и есть царство любви, и их не интересует, что происходит с истиной и справедливостью. Мы должны изгнать из нашего мира — начиная с поэзии и кончая обществом — такие слащавые удовольствия. Я пришел не с миром, а с мечом: так говорит дух. С того дня, как дух проник в наши сердца, он наш повелитель, и мы не успокоимся, пока не наступит его царство. С тех пор внутри нас и вокруг нас кипит борьба. Прежде всего справедливость даже ценой крови, нашей собственной крови. А что будет потом — посмотрим. Горе любезным угодникам: они лишили духовную жизнь прощения и снисходительности; они же отвергли и героизм с его стойкостью, который только и является законной ценой за нее.
Мы сослались на силу физическую и силу нравственную.
Но не будем тратить слов понапрасну. Не станем больше говорить о физической силе, а поразмышляем, как это делают физики, о мощности. Сила — это решимость, самообладание и инициатива, но ее направленность не определяется материей. Разве она не собственно человеческое свойство? Почему же она непопулярна даже среди людей прямодушных?
Прежде всего потому, что ее сопровождают сделки с совестью. В девяти случаях из десяти она достается корыстолюбцам. Девять завистливых шпаг на одну огненную. Непривычно наблюдать, как мужественный человек отказывается от своего могущества, как победитель меряет свою победу мерками справедливости. Со временем клеймо бесчестья становится все более заметным на лице силы, и сегодня его воспринимают как несправедливость.
Но затрагивается ли этим сама сила? Здесь мы не можем допустить путаницы, раз ставим перед собой задачу воссоздать во всей их чистоте ценности, опутанные ложью. Когда мы нападаем на армию, полицию, магистратуру, то выступаем не против армии, полиции, магистратуры, как таковых, в их собственных функциях и действиях, а против того, чем они стали, — искаженные общественным строем, сознательно или бессознательно служащие отличающейся своей низостью власти, алчности великих мира сего. Мы напоминаем им о чести.
Достаточно ли после этого повторять вслед за Паскалем, что следует «рядом со справедливостью поставить и силу, а для этого надо справедливость сделать сильной»? Наши националисты превратили эту мысль в предмет расхожего потребления. Они забывают (не пропуская, впрочем, последующих строк, где это сказано), что люди, которые не могут крепить справедливость из-за высокомерия своей силы, оправдывают саму силу, чтобы наделить себя с помощью всех преимуществ справедливости иллюзией мира.
Поставить рядом. Но именно это-то и отвергают сторонники учения о ненасилии.
Признаем ценность истины, которую они стремятся сохранить в мире, несмотря на все собственные заблуждения. Да, существует только одна творческая сила (мы не говорим действующая), это сила духовная, все другие силы лишь воплощают ее, получают свою плодотворность благодаря тому, что заимствуют ее у нее и остаются бесплодными из-за той возни, которую ведут вокруг нее, и пыли, которую при этом поднимают. Разум, достаточно проницательный для того, чтобы хорошо знать направление всех влияний, наверняка может дать нам (по примеру тех географических карт, на которых мы уже не находим знакомых очертаний континентов) неожиданный образ, в котором почти все видимые действия людей оказались бы стертыми. Дело в том, что люди в большей мере действуют на основе того, что они есть, чем на основе того, что они делают. Сила заключается не в жесте, а в присутствии, которое стоит за жестом, а иногда обходится и без него. Печально, что сегодня приходится напоминать эти общие истины.
В один прекрасный день человек приходит к воротам монастыря, рассказывает о старой китайской книге, дает понять, что хочет жить в этом монастыре, и устраивается под его сенью. С этого момента он не произносит ни одного слова. Но сила его святости такова, что толпы людей с почтением идут к нему. И вот его одолевает смертельная болезнь. Приверженцы, стоящие у изголовья, умоляют его сказать им хотя бы одно-единственное словечко, которое они могли бы унести в своем сердце как память о нем. Тогда аскет поднимается, говорит: «Огонь!» и снова падает: тотчас же монастырь и вся деревня вспыхивают, словно факел. Вот какова сила молчания. Недавно мы наблюдали в Индии, как духовная мощь одного человека разрушила предрассудки, которые не удавалось поколебать ни истории, ни пророкам{39}. Необходимо, чтобы мы помнили об этом, иначе нам не избежать поклонения числу, возбуждению, могучим средствам. А также всех наивных суждений относительно насилия, которые произрастают на почве разложения подлинной духовности.
Ненасилие — это религиозная позиция. Она противопоставляет злу святость, то есть приобщение человека к Богу. Я не вижу у данного слова никакого другого смысла, кроме этого последнего. Десять праведников могут спасти общество, но их должно быть ровно десять. Известно, что речь идет о десяти святых, а не о десяти добрых душах. Тот, кто достигает святости, стоящей достаточно высоко, чтобы уравновесить массивные силы зла в нашем мире (известно, какое это отречение, через какие страдания он должен пройти), достоин того, чтобы я признал за ним право на отказ от непосредственной борьбы против существующих сил зла. Но только за ним, ибо он один из всех приверженцев ненасилия выполнил свой человеческий долг без уверток, хотя и обособился от других. Любой другой, кто более или менее трезво смотрит на мир, должен, обязан взвалить его тяжесть на свои плечи. Он не живет по ту сторону силы, он живет внутри силы, ведя самую что ни на есть силовую борьбу. Его незначительных запасов духовности, может быть, достаточно для того, чтобы унять притязания живущего в нем индивида, но их не хватает, чтобы поколебать устои зла, укорененного в недрах современного мира. Он несет свою долю ответственности за это зло, поскольку был равнодушен к нему, а стало быть, поощрял его. Это как бы дань, которую он должен платить за свою вину, ставя на службу справедливости, за неимением ничего лучшего (и скажем также, за неимением чего-то более героического), силу против силы.
Это выявляет двойственность положения служителя духа по отношению к материальной силе. Он должен всем своим существом и прежде всего всей своей душой стремиться к миру, где вера стала бы достаточной, чтобы люди могли перевернуть горы и вылечить собственные сердца. Но поскольку он всегда остается внизу этого мира, он не может требовать для себя порядка, которого сам бы не осуществлял: из-за общей виновности он должен служить справедливости посредством силы в той мере, в какой он и ему подобные недостаточно служили ей с помощью духовных средств. Если возможно — сила справедливости, если нет — сила вкупе со справедливостью; вторая формулировка должна идти как асимптота первой, ибо чем большим будет внутреннее богатство и его собственное насилие над собой, тем менее необходимыми будут средства принуждения. Как раз в тот момент, когда убеждение теряет свои устои, оно должно прибегать к внешней силе, которая извне (в самом общем смысле) воздействует на тела и души. Это тот момент, когда орудия справедливости: армия, полиция, власть — в несовершенном мире начинают пренебрегать порученной им миссией.
Стало быть, в данном и во всех других случаях невозможно избежать настоятельно необходимой внутренней духовной революции.
Перед лицом малодушия современного мира вечная романтика силы вновь начинает обретать энергию. Возрадуемся, если таким образом возрождается жизнь. Но будем внимательны. Наряду с ложью, вызванной страхом, к которой прибегают ради умиротворения, существует и ложь силы, которой следуют ради силы. Энергия — это природное свойство, ничего более. Она не всегда свойственна душевной силе, а когда она оказывается связанной с нею, то утверждает ее ничуть не больше, чем мастерство артиста или прирожденная доброта святого. Энергия держится в той зоне, где душа укореняется в теле и проникает в его части; мы говорим: добрые руки, твердые мускулы воли. Эта физическая энергия души сама по себе не всегда является добродетелью. Прилив гнева, игнорирование трудностей, отчаяние или сноровка, соблазн почестей, удовольствия или наживы, боязнь общественного мнения (все герои из страха!) — вот сколько фальшивых монет с ликами душевной силы.
Душевная сила не проявляется вовне, ни даже с помощью темперамента: духовная сила — это внутренняя добродетель, и она всегда на стороне духа. Кто превращает силу в грубый символ материи? Все несуразицы относительно силы создаются именно для того, чтобы мыслить ее только в материальных и — особенно — наблюдаемых образах. Но когда ее представляют исключительно по образу физической силы, то сохраняют только ее случайные характеристики: массированный удар, неудержимый натиск, внезапность, шум и грохот, короче, — наступательность, агрессивность. Это значит (ибо речь идет об отношениях существ между собой) неразрывно связывать силу с духовным насилием, принуждением и известной человеческой грубостью.
Не будем отрываться от земли. Все, о чем шла речь, неотделимо от силы. Надо согласиться с тем, что дух и плоть перемешаны между собой: нам известны бурные взрывы возмущения, которые сразу же выходят за рамки всяких оправданий и превращаются в прямые оскорбления, насилие, гнев. Величественный гнев. Dies irae, dies ilia{40}.
Но все же величественный гнев, потому что великодушный: сущность силы не в агрессивности, а в великодушии. Добродетели, говорили древние, так сказать, проникают друг в друга до такой степени, что ни одна из них уже не стоит обособленно ото всех других. Вот так же и сила не является силой, если она, накапливаясь, в то же время не проникается осторожностью, взвешенностью и справедливостью. А поскольку все добродетели подчинены милосердию, сила находит свою высшую меру в великодушии. Поддержание духа, инициатива, возрастающая энергия, — все это вытекает из внутреннего сверхизобилия. Подлинно сильный человек не стремится к господству, к использованию своей силы, он одержим своего рода радостной страстью передать ее другим, создать вокруг себя сильное человечество. По поводу некоторых ветеранов войны (сколько их стоит на таком уровне?) Монтерлан говорит о ностальгии по великодушию: «Это было то самое желание, которое позволяло отправиться в поход. Не желание убивать, нет! желание страдать, любить, служить. Те, кто не видит за грубыми касками ваших лиц, глубоко ошибаются. Они не понимают того, что если вы о чем-то тосковали на войне, так это о любви; только так вы могли любить людей». В самом деле, сначала требуется установить, является ли сила убеждением или жертвой. Она и то и другое. Но именно тогда, когда жертва не приносит положительного результата, она становится гнусной, бесчеловечной. Она встает на службу поверхностному человеку, провоцируя нервозность, крики, слова, которые он специально для этого создает. Такой гвалт мне чужд.
Подлинная сила не так заметна. Она заключается скорее в упорстве, чем в нападении, длительность — ее мера. Когда остаешься твердым на протяжении тех долгих периодов, в ходе которых тебя не поддерживает никакой порыв, когда никакой ток крови или рвение души не подстегивают тебя, именно в такой момент, несомненно, сила оказывается наиболее обнаженной и выражает свою высшую меру.
Высшую? А может быть и нет. Сила — это опять-таки обуздание дерзания. Это противостояние иллюзии, внушаемой скверной слепой логикой, согласно которой завершенность системы всегда является чем-то наилучшим, наитруднейшим, наипочетнейшим, будто запальчивость — это наивысшая духовность. Инстинкт тоже бывает буйным, а сила увлекающего меня потока заставляет меня забыть о том, что он мною играет, а не я им. Да, насилие прежде всего, я говорю это почти наугад, поскольку мы продолжаем оставаться в пределах посредственности. Необходимо использовать все, вплоть до крайних мер, даже и в особенности безумие, если мы чувствуем, что отвратительный дух насилия охватывает нашу жизнь, если беспристрастность, уравновешенность, спокойствие становятся всего лишь масками, прикрывающими стыдливое согласие с самим собой. Но насилие достигает своего предела лишь в человеке, который, будучи внутренне мятежным, внимательно следит за безмятежностью.
Это значит, что сила имеет свою меру не в собственной интенсивности, а в ценности того, чему она служит. Она внедряется как в справедливость, так и в воздержание. Ее величие — это насильственная преданность жизни и смерти. Ее естественная среда — это те легенды, во имя которых идут на смерть. Ее душа — это в конечном итоге надежда. Поэтому подлинная сила питает сердце медом, а не язвительностью. Безмятежное безразличие — это путь, по которому следует жестокость. Сила же расцветает в нежности. Suaviter et fortiter{41}. Эти два слова, которые в евангелиях постоянно связываются с божественными заповедями, являются таковыми не потому, что с их помощью стремятся потакать нашей чувственности: «Мудрость (запомните хорошенько — мудрость!) достигает всей полноты своей силы от края и до края мира, и располагает всем с помощью кротости»{42}. Я не знаю ничего более сильного, чем окутанный туманом пейзаж Иль-де-Франса{43}. И я вспоминаю, насколько был угнетен подавляющим обманом света на прозрачных улицах Севильи.
Мир между людьми — это расцвет силы. Мир, подлинный мир, это не состояние слабости, когда человек выходит из игры. Мир не безразличен ни к хорошему, ни к самому плохому. Мир — это сила. «Творить мир, который обладал бы душевным величием войны. Возродить в мирных условиях добродетели войны», — требует Монтерлан. Сделать это извне, в условиях мира, который для опустошенных сердец является всего лишь «отсутствием войны», невозможно: Монтерлан хорошо это видел, тот самый Монтерлан, который восемь лет спустя будет отвергать такую надежду[66]. Мир не провозглашают, его строят изнутри. Ну а если непосредственно обратиться к настоящему, которое более всего доступно нашему размышлению, то напомним, что нас не одурачит слово «мир», если с его помощью пытаются заставить забыть несправедливость. Социальный мир, то есть отсрочка с выполнением фундаментальных требований, искоренение из сердец угнетенных возмущения, которое только и сохраняет в них человечность; международный мир, то есть уважительное отношение к завоеванным положениям и сохранность установленного беспорядка: вот по какому пути шествуют сегодня батальоны пацифистов.
Январь 1933 г.
3. Технология духовных средств
1) Погребение различных форм спиритуализма
То, каким образом мы ставим сегодня проблему деятельности и в каких категориях обсуждаем ее, является полной неожиданностью для наших современников, и этот факт, с нашей точки зрения, является капитальным.
Духовная революция, говорили мы, — это не революция писак или немощных людей. Мы стремимся к чистоте дела только ради наибольшей эффективности. Размышления, интеллектуальные споры, великодушие, технические новшества сами по себе ничего не значат, если люди не включают их в свои действия и не подвергают себя опасности.
Между тем одновременное стремление к чистоте и эффективности ставит перед деятельностью, основывающейся на примате духовного начала, самое что ни на есть трудноразрешимое противоречие: любая деятельность обречена на неэффективность в той мере, в какой она будет чистой, а в той мере, в какой она будет эффективной, она будет порочной.
В целом мы имеем в своем распоряжении два вида средств.
Материальные средства: агрессивность, принуждение. Они облечены в плоть, они тяжеловесны и регулируются только психологией успеха. Они все время в ходу, потому что их эффективность кажется непосредственной, но содержат в себе изъян, поскольку бесконечно умножают зло, чувство враждебности, насилие, подлость, лицемерие, сеют иллюзии великодушия. Примеры: войны, борьба друг с другом большого числа людей (классы, партии, легионы).
Духовные средства: присутствие, устремление к святости с его молчаливой лучезарностью. Неприметные, находящие удовлетворение в свидетельствовании, если успех им не дается. Их преимущество: они, как рыхлая земля, впитывают зло, а иногда и преобразуют его в любовь.
Действительно ли неизбежен выбор между двумя позициями: «земные дела прежде всего» (руководители и политики) и «исключительно духовное» (Ганди)?
Мы ставим два вопроса: 1) Достойны ли осуждения материальные средства как таковые? Или же при нынешнем положении в мире их необходимо применять в первую очередь по сравнению с другими? Или же, наконец, их применение должно быть подчинено определенным нормам и правилам, но тогда каким именно?
2) Не будем говорить здесь о средствах, которые различные религии считают собственно духовными: молитва, умерщвление плоти, движение к святости: трансцендентная забота о воплощенном мире, которая стремится соединить его с его истоками, очевидно отступает назад. Эти средства в достаточной степени определены религиями, которые их предлагают, и предполагают веру в них[67]. Но нельзя ли представить себе средства, значимые как для тех, кто признает действенную ценность «чисто духовных» средств, так и для тех, кто (и это вполне естественно) остается верным земным, воплощенным средствам, связанным с техникой, но чье существо, предназначение, а следовательно, и весь облик принадлежали бы миру иному, чем тот мир, где ведет свою игру хитроумная и дикая сила? И не должны ли эти собственно духовные средства привлечь внимание тех, кто ныне провозглашает себя сторонником духовной революции?
Если да, то, как представляется, в борьбе с миром денег, миром слабеющей тирании индивидуализма и набирающей силу тирании коллективизма необходимо срочно определить и распространить методы, годные не только для разоблачения, но и для деятельности, направленной на точно обозначенные цели и осуществляемой не путем насилия, а путем самопожертвования: речь идет об определении образа жизни, организации сопротивления несправедливым законам, отдельных или совместных акциях неприятия мира денег, капиталистической системы и т. д.
Каждый должен отыскать в своей социальной и профессиональной среде те точки, на которые могло бы повлиять подобное действие, и определить формы его осуществления. Мы полагаем, что таким образом сможем разработать настоящую технологию духовной деятельности и определить средства, помогающие тем, кто испытывает отвращение к массовым насильственным методам, включиться в эту деятельность душой и телом. Мы подчеркиваем слово «технология», стало быть, речь идет не только о том, чтобы предлагать идеи, хотя всякое такое предложение, даже если оно недостаточно созрело, оказывается для столь нового дела само по себе ценным, но и о том, чтобы указать средства, необходимые для практического осуществления идей.
Здесь возможны всякого рода недоразумения, и об этом необходимо предупредить.
Прежде всего важно, чтобы это требование собственно духовных средств не понималось как сентиментальная реакция против грубой силы, а тем более против ее применения. Выше мы уже давали пояснения на этот счет. Под влиянием грубого опыта мы все более и более смешивали силу, являющуюся моральной добродетелью, с применением в человеческих отношениях и духовных спорах физической силы, как-то: принуждение, насилие, массированное наступление, жестокость, агрессия. Но душевная сила — это нечто совсем иное, ее суть — это своего рода физическая крепость, жизненный тонус, а сверх того и в более сущностном отношении — непреклонное великодушие, полнота духа и сердца, которые проявляют себя не в агрессии, а в настойчивости, мастерстве, постоянном присутствии в мире (только этим силам по плечу загнать джинна в бутылку), в трепетном соприкосновении с ним.
Обычные отношения между людьми и институтами регулируются с помощью грубого насилия (часто исподволь, что не значит менее жестоко), а не мужественной нежностью, о какой мы ведем речь. Но это еще не основание для того, чтобы противопоставлять насилию точно такое же насилие, бесчувственным сердцам — точно такие же бесчувственные сердца. Однако мы видим в этом довод в пользу того, чтобы чувствительные души утвердились в необходимости сопротивления и действия вместо того, чтобы мечтать о бесконечно добром мире, чтобы в самый разгул грозы грезить о прекрасной погоде. Слишком много идеалистов, пацифистов, прекрасных душ и благородных сердец превратили для себя духовность в убежище, защищающее их от приступов ревматизма, которыми сопровождается их существование. При первой же боли они переносятся в идеальный мир и в компании с тенями великих людей всех веков и всех религий, с этими моральными привидениями, обряжаются в многослойную броню святой нежности, предавая свою человеческую миссию.
Таким образом, всякое отрицание граничит с чем-то порочным: действие отрицания является героическим только тогда, когда оно ведет к вовлечению, даже если оно сопровождается отчаянием или душевным смятением; отрицать легко, когда отрицание является всего лишь отказом жить где-нибудь, то есть где-нибудь бороться. Учение о целомудрии[68] привлекает на свою сторону не меньше безвольных евнухов и посредственных людей, чем людей подлинно целомудренных. Учение о ненасилии неизбежно собирает вместе всех малодушных, всех покорившихся судьбе, всех спасовавших перед жизненным злом. Мы против этого не можем поделать ничего другого, кроме как отослать это малодушное, идеалистическое, болтливое стадо куда-нибудь подальше от духовного авангарда на необходимое лечение с помощью физического воспитания. Стоит также напомнить ему следующие слова современного апостола ненасилия[69]: «Там, где выбор существует только между малодушием и насилием, я выбрал бы насилие… Если мы любим мир только потому, что боимся штыков, я предпочитаю, чтобы мы перерезали друг другу глотки. Я хотел бы также видеть, чтобы насилие проявилось вовне, чем сдерживалось только страхом».
Незаслуженное облегчение жизни всегда остается антидуховным. Ганди потратил три года на подготовку индийского народа, проведя его через самые жестокие испытания, прежде чем говорить с ним о ненасильственных методах. Но стоило только разразиться кровавому мятежу, как он посчитал свой народ недостаточно подготовленным, отведя еще девять лет на подготовительную работу. Это урок и для нас. Ненасилие — это не состояние спокойствия, которое достигается по ею сторону насилия, это состояние, которое всегда остается неустойчивым, оно всегда под угрозой; это— состояние самообладания и напряженности, которое завоевывается по ту сторону насилия. Только тот, кто способен на насилие, а сверх того и на обуздание насилия, способен и на ненасилие. Духовность состоит не в том, чтобы ловко уклоняться от инстинкта (или обнаружить, что лишился его), а в том, чтобы преодолеть его. Позволительно говорить о победе только тогда, когда пройдешь испытание сопротивлением. Обмороки, голубые мечты и слезливые нежности чувствительных душ — это все еще от инстинкта, от комплексов, правда, они другого свойства, чем раздражительность и неистовство, но столь же элементарны, а в конечном счете и столь же непристойны. Быть духовным вовсе не значит следовать хорошим манерам.
Не меньшей ошибкой было бы истолковывать технологию духовных средств как способ уклонения от включения во временное действие, от непосредственных требований, от неотложного долга, который обязывает и раздражает, от грязной работы. Невинная и изящная уловка, обходная дорожка для того, чтобы укрыть в убежище Генеральный штаб под тем благовидным предлогом, что ему надо работать над чистой теорией войны. Поостережемся идеалистических иллюзий немощных, поостережемся разумности, которая уютно устраивается в присутственных местах. Действие, как и мысль, является воплощенным, и именно в этом-то и состоит загвоздка. О крайних позициях легко рассуждать, и их легко придерживаться: позиция мистика, который на первый взгляд выходит из игры, позиция авантюриста, использующего любые силы без различия. А что же между ними?
А между ними — готовность на всевозможные заблуждения и лицемерие. Здесь все в какой-то степени порочно, потому что инстинкты, привычки, самолюбие, насилие, амбициозность, алчность, безрассудство, лень никогда полностью не исчезнут, даже если мы пойдем по пути бескорыстия. Тайна деятельности состоит в том, чтобы в один прекрасный день осознать всю ее необходимость и при этом не утратить чувства радости. Между тем многие с радостью теряют в ней свой разум. Они не теряют духовного рвения, хотя как будто бы не так уж и напористы. Но они не в состоянии допустить, чтобы положение человека было напряженным и неустойчивым. «Дух» управляет чистотой, «плоть» — эффективностью; они то друзья, то враги. Чтобы разобраться в этом, требуется наука, питаемая деятельностью, постоянный анализ, постоянная боевая готовность. Поддаться одной команде, не теряя из виду другой, затем, вернувшись назад, включить ее в игру. Только таким образом — двигаясь вперед, можно получить шанс — и, отступая назад, приблизиться к той единственной точке, где примиряются противоположности.
Но такая напряженность утомительна, такое ученичество не имеет конца: большинство людей предпочитает из двух зол выбрать наименьшее. К несчастью, происходит так, что истина, разделенная надвое, образует не две истины, а два заблуждения. А эти последние, как только они отделяются от своей животворной почвы, порождают множество всевозможных путаниц и заблуждений.
В лагере пуристов, конечно, найдутся возвышенные и требовательные люди. Но туда забредают и обладатели химер, которые осуждают деятельность (хотя и верят в нее) не потому, что она порочна, а потому, что в ней они не находят удовлетворения; слабые, неустойчивые, одержимые страхом, мифоманы и все те, кому не по силам возмужание. Обычно их называют идеалистами. Они не трудятся над преобразованием деятельности, для них она всегда преступна. Даже тогда, когда они считают, что действуют, они предаются высокопарному разглагольствованию; слово, отделенное от дела, превращается в красноречие, а сутью любого красноречия, толкующего о нравственности пусть незаметным образом, всегда является лицемерие.
На другом конце, в лагере реалистов, всем есть дело до всего. Здесь и цинизм и всепрощение или то и другое, вместе взятые, поскольку цинизм и всепрощение — это всего лишь две формы безразличия. Здесь уважают пуристов (я говорю о людях, которые сохраняют хотя и искаженную, но приоритетную заботу о духовности), их приветствуют, но: существуют необходимость действия и тактические соображения, и людей надо принимать такими, какие они есть, и нельзя позволить сожрать себя. Тогда «дела» начинают основываться на коварстве узаконенного жульничества, изысканная роскошь создается с помощью спекуляции, убеждения продаются и покупаются, истина пропагандируется оружием лжи, а ложь оборачивается истиной, и все это делается во имя богов. Сердца обрабатываются воспламеняющимися средствами и удушающими газами, а, например, на знамени Нравственного Порядка пишутся слова: «Революция предает огню все, что способно гореть. Зависть, ненависть, страх полыхают ярче, чем любовь. Добротная революционная технология направляет самые низменные страсти к служению общественному благу»[70].
Споры между пуристами и реалистами — это только одна из сторон возмутительного спора между идеализмом и материализмом. Что касается нас, то мы, как полагаем, стоим вне этой игры.
Идеалист — это человек, мысли которого находятся на кончике пера, и они — вершина его мечтаний, в то время как это всего лишь тень мысли и она не способна добраться до твердого пути, идя по которому он смог бы упрочить свою мысль и сразу привести ее в движение. Идеалист отделяет идеи от жизни, а слова от идей, подобно тому как капиталист отделяет деньги от экономической реальности, чтобы они зажили собственной чудовищной жизнью. Не совсем зряшным было бы высказывание об идеалисте как человеке, который оказывает людям кредит доверия. Как банкир несуществующего банка, он без залога открывает неограниченные счета на фиктивные богатства. У него такое же любезное и бесстрастно-официальное лицо, которое неизбежно встречаешь у изголовья жертв катастроф, поскольку катастрофы имеют своей причиной в гораздо большей степени любезность любезных людей, чем злобу людей злобствующих. В общем, идеалист действует только благодаря катастрофам, которые он сам же порождает, а его главное занятие, когда он не болтает о своих чувствах, состоит в том, чтобы вывинтить болты из креплений действительности, в которой он пребывает, чтобы избавиться от самой жизни. Никогда не будет лишним подчеркнуть, что два вида инфляции современного беспорядка: инфляция денег и инфляция идеологий — символически связаны между собой, поскольку обе они основаны на беспрецедентной спекуляции; первая паразитирует на материальной жизни, вторая — на жизни духовной. Зло кочует от одной к другой, создавая в них безграничное число удобств, благодаря которым личность избавляется от необходимости брать на себя ответственность перед деятельностью. Это зло будет побеждено только революцией, совершаемой на одном дыхании, но проходящей два этапа.
Теперь понятно, почему те, кто называет себя материалистами, негодуют против этого лишенного жизни мира, против этого обманчивого призрака приличных людей. Их многочисленное племя бродит среди людей обычных, и они сталкиваются с непредвидимыми событиями. И те и другие то вместе, то по отдельности подавляюще действуют на окружающих, давят на них, то причиняя боль, то заигрывая с ними, то вызывая смущение. Их инстинкт, их прошлое, их настроения, а иногда голод и взрывы сильного гнева давят на них изнутри, и они не отделяют собственные мысли от этого своего состояния и других тяжких ощущений: где найти им отдохновение от всего этого? Впрочем, иногда им случается увидеть великолепие красок, услышать чудные звуки, сделать что-то собственными руками, и тогда они получают истинное удовлетворение. Очищение? Часто они готовы к нему: разве они не испытывают страданий, разве жизнь их не жестока, разве не обладают они тем глубоким дыханием, которое набирает силы, пускаясь в приключения ради спасения израненной справедливости? Но они, эти отшлифованные, отполированные, безразличные и холодные души и слышать не хотят о благородных чувствах, свойственных рыцарям. В данный момент они очищают себя от идеала и рассуждения, от печатного слова и нравственности. Завтра, быть может, ну конечно же завтра они вновь с удивлением откроют для себя бытие и Сына Божьего, священную Книгу и святость. Эти внушительные предметы, которых они коснутся своими руками, заговорят с ними неожиданно утонченным языком. Ну а пока они хотят быть варварами. Быть может, это и не очень твердый и логичный путь, но зачем же тогда болтуны и плуты закрыли подходы к путям твердым и логичным? Для многих материализм — это, несомненно, лишь наивная вера в лучезарный мир, который видится по ту сторону его разложения и упадка, пробуждение чувства целостности, возрождение молодости и простодушия, потребность в единении с вновь обретенной вселенной и новым людским сообществом; гневное презрение к лживой пустоте слов и всяческим красивостям, которые подменяют собой духовность; потребность в действии, прочности, плодотворности; идущий из глубин человечества требовательный инстинкт присутствия. Конец романтизма и его возрождение. Ненависть к слову и парадности, нацеленная на восстановление в правах песни деяний.
Философы и теологи могут тотчас же вновь приступить к своим делам, внося ясность, направляя, упорядочивая. Мы не станем объявлять их труд бесполезным: апология примитивного — последняя спасательная шлюпка всех видов разложения. Но истратят ли они все свои усилия на то, чтобы поддержать уровень воды, уходящей в песок, или же на то, чтобы отыскать новые источники, стараясь не стать жертвой словоблудия, к чему толкает их собственное ремесло?
Что касается нас, то мы отвергаем выбор между первобытным материализмом и салонным спиритуализмом. Наивная концепция материи в материализме развеяна наукой. Менее наивная, но столь же небезгрешная концепция духа в идеализме отвергнута самим духом. Апологеты силы и расы провозглашают духовное обновление. Защитники справедливости называют себя материалистами. Из этой путаницы следует один вывод, а именно то, что либеральный дух, дух созерцательный, равнодушный, бесчеловечный и бескорыстно служащий угнетению, стал мишенью для всех возмущенных.
Одни избавляются от него, прикидываясь дурачками, и называют духом кипение крови, спортивный зуд, приверженность национализму, насилие, стоящее на службе у морального порядка, или же опьянение идеей коллективности и подчинения государству. Из одного рабства они попадают в другое, еще более жестокое, но столь же недолговременное. Заблуждение не может избавить от заблуждения.
Безотчетно веря в некие силы и упиваясь красноречием, подчиняясь внутренним и коллективным тираниям, современный человек наверняка не сумеет освободиться от «спиритуализма» и «материализма». Это возможно лишь при условии, если он в личностном и коллективном плане определит свое место в восстановленном универсуме и если с помощью свободного решения он, как обновленная личность, включится в ответственные деяния, руководствуясь зовущим к единству светом. Ни ангел, ни зверь: он телесен (в том прекрасном смысле, о котором любил говорить Пеги) и своим вниманием к миру, и стремлением дать подтверждение каждому из своих слов и обеспечить высокое качество своему присутствию среди близких ему людей и обычных предметов; он духовен, поскольку жаждет изменений, приобщаясь к окружающему его миру, и так до бесконечности.
Наш поиск практического использования духовных средств — это поиск методологии нового поведения. Он направлен как против очищения посредством «ничто», к чему призывают идеалисты, так и против принесения себя в жертву инстинкту, чего требуют реалисты. Это две формы одной и той же дряблости, подобно тому как существуют два направления тяготения — мыльного пузыря, поднимающегося вверх, и камня, падающего вниз. Человек — это растение, укорененное в земле, из которой оно берет питательные соки, связанное с ней всеми ритмами собственной жизни; но его предназначение пронизывает его судьбу как животворная сила и, не отрывая его от земли, каждый день заставляет его подниматься выше и выше. Не наша вина в том, что такое положение дел является самым трудным, что требуется проделать длительный путь, дабы отыскать такие поступки, которые были бы одновременно и эффективными и честными, без насилия и без пустого красноречия, и что мы должны отказаться от попыток найти единственный и простой критерий, который можно было бы приложить к любому случаю в качестве точного и бесспорного правила. Мы заранее знаем, поскольку путь человека является неопределенным и мучительным, что сумеем открыть только неопределенные и мучительные методы. Но мы знаем также, что история никогда не строилась в соответствии с системами, и это дает нам утешение.
Из предшествующего анализа, как мы осмеливаемся надеяться, в достаточной мере явствует, что здесь речь идет не о создании секты унылых печальных людей, питающихся одними овощами.
Такая секта могла бы иметь большой успех. Когда у буржуа болит печень и его одолевает страх, он охотно превозносит существующий строй. Но вот социальный организм, который он создал по своему образу и подобию, застопорился: буржуа без труда и, несомненно, с готовностью дал бы согласие на временные ограничения, которые ликвидировали бы поломки и подготовили машину к скоростям. Нам редко случалось видеть столько нравственных людей с тех пор, как наступили скверные дни. Не будем путать моральный кризис с гигиеническим требованием целомудрия, связанным с переутомлением людей, которое нередко следует за дебошами. Мы уже знаем, что гигиена может способствовать укреплению убежденности и облагородить нашу внешность, но мы не будем столь наивными, чтобы поверить, будто она способна потрясти сердца, поскольку мы вняли ее рекомендациям. Крупный буржуа, встревоженный перебоями в работе машины, мелкий буржуа, страдающий от нехватки денег и воображения, демонстрирующий неблаговидную реакцию перед лицом сильных мира сего и эксплуатирующий мистику маленького человека в угоду узкоростовщической экономике алчных лавочников, — вот кого мы видим стоящими во главе несущих очищение крестовых походов. Что нам за дело до этих кающихся, но не доходящих до раскаяния грешников, которые призывают вернуться из авантюрного царства денег к их «нормальному» функционированию, как если бы беспорядок начался не с самой этой «нормальности». Нравственные люди чересчур легко позволяют дурачить себя.
И тем в большей степени (о бедная мораль!), тем прочнее царствует самая невероятная путаница в этой добродетельной сумятице, которую с недавних пор стали называть пробуждением общественной нравственности. К затравленным мэтрам, о которых мы только что говорили и которые готовы отпустить поводья, чтобы спасти свою власть, надо добавить и других странных правоверных. Трудно бороться против них, потому что они честны и искренни. Было бы несправедливо отождествлять их непоследовательный морализм с двуличием первых, как это делают революционные партии с их прямолинейной политикой, ибо у них совсем иное человеческое качество.
Вы найдете их среди промышленников старой закалки, изнуряющих себя на работе, ведущих такой же суровый образ жизни, какого они требуют от своих рабочих, но они, разрываясь между царством дисциплины и индивидуальной добротой (которой они иногда отличаются), навсегда забыли о справедливости; чтобы достичь ее, им потребовалось бы пересмотреть всю систему, в которой они живут и действуют, признать необходимость освобождения тех, кем они командуют, что недоступно их воображению и невозможно с точки зрения их предрассудков. Испытывая исключительно искреннее и глубокое отвращение к порокам современного капитализма (а они сами говорят об этом), они без малейшего подозрения принимают его, как только он начинает корректно вести свою некорректную игру. Они сами, не зная того, остаются феодалами, а общество, к которому они взывают, — это общество, основывающееся на честности и протекционизме хозяев, соблюдающих дистанцию по отношению к своим слугам, которую устанавливают отношения между кастами, столь же неоспоримые в их глазах, как и самые невинные продукты творения. Они не задают себе нравственных вопросов по поводу сущности современного капитализма.
Рядом с ними мы видим того же буржуа, но религиозного, воспитанного в традиции преклонения перед частными добродеюлями, особенно добродетелями семейными, столь же влюбленного в справедливость, как и самый бескорыстный революционер (что бы об этом ни думал последний), готового на существенное углубление семейных чувств при условии, что он всегда останется хозяином и сюзереном. Здесь перед нами ремесленник, которого известная свобода в ремесле делает господином в своей области, не знающим нищеты и несправедливости; капиталистический порядок пока пощадил его, и он протестует только против очевидных беспорядков, что лишь оттеняет постоянно существующий беспорядок. А вот еще почтенные лица скромных людей, приученных к постоянному порядку, честности и аккуратности в экономике, которые со всеми своими привычками подвергаются испытанию мотовством и расточительностью; им не хватает воображения, чтобы заметить, что эти привычки создают для оплакиваемого ими зла наиболее прочное прибежище; более того, эти привычки представляются им узаконенными со стороны институтов, которые они без тени сомнения уважают и поддерживают.
В условиях такого скрытого двурушничества и слепой добропорядочности мы опять обнаруживаем новые лики на фальшивой спиритуалистической монете, о которых мы говорили выше.
Можно было бы подумать, что зло сводится к выспренним разглагольствованиям о нравственности, прикрывающим недобросовестность виновных добродетельным энтузиазмом, которому к тому же нетрудно следовать, ибо он совпадает с задачами текущего момента. Вот поэтому-то мы почти совсем не доверяем публичным выражениям возмущения, поскольку под ними не стоят личные подписи тех, кто их провозглашает.
Но идти надо еще дальше. Мы не можем ждать спасения от морализаторства, даже если оно искренне. Будем понимать под ним набор предписаний и запретов, который имеет своим оправданием и целевым предназначением только самого себя. Мораль морализаторства — это орудие того же самого жульничества, каким является дух в идеализме. Перед человеком стоит только одна задача — это милосердие. Точные предписания, которые христианин понимает под этим словом, у нехристианина могут вызвать такой же взгляд на нравственную деятельность. Он будет считать, что цель всякого предписания состоит не в установлении режима точно дозированной безмятежности, а в подготовке людей, отдающих себя без остатка другим, людей, в высшей степени свободных и лишенных расчетливости. Такие люди, христиане они или нет, считаются с установленными правилами, ибо хорошо знают свою слабость; они будут верить в то, что внутренняя свобода подобна свободе писателя или художника и достичь ее можно, только соблюдая и эти правила. Но они знают также, что если бы руководствовались ими в порыве высшего великодушия, то правила, отличающиеся строгостью и непреклонностью и требующие внимания к себе, сковали бы их. Грамматика моральных правил, как только она начинает применяться в качестве кодекса и перестает пересматриваться в качестве стиля жизни, вне деятельности, не порождает ничего, кроме академизма. Поскольку ее задача состоит в подготовке этапов движения от животной жизни к жизни духовной, содействуя сохранению дисциплины и оказывая помощь на этом тернистом пути, то в том случае, если вдохновение не нисходит к ней свыше, она в конечном итоге завладевает теми, кому должна была проложить путь, подобно болтунам, которые, стоя на паперти собора, гасят наши эмоции своими комментариями. Человек, склонный к систематизации, довольно скоро всецело подчиняется ей, а вслед за этим направляет ее на оправдание всякого рода нелепостей, свойственных коллективным предписаниям.
В таком случае то, что называют моралью, оказывается тем же, что наши социологи понимают под коллективной совестью, которая является совестью экономических каст и государственных лозунгов. Это — момент упадка, который используется в прямо противоположных интересах для того, чтобы под знаменем морального порядка проповедовать возврат к хорошим манерам. Они находят сторонников и создают собственную мистику, получающую широкое распространение, поскольку хорошие манеры в значительной части отождествляют с духом и они придают жизни приятный оттенок, обеспечивая уверенность в собственных силах и стабильность в любой коммерции. Порядок будет считаться утвердившимся как в индивидах, так и в обществах, когда такой минимум хороших манер станет регулятором большинства отношений. Именно поэтому-то честные люди протягивают руку негодяям, которые эксплуатируют их совесть при помощи своих бумажников, чудовищным образом соединяя вместе невинность и мошенничество во имя установления морального порядка. Впрочем, тот же самый союз мы находим и в противоположном революционном лагере, о чем вскоре пойдет речь.
Необходимо расстроить эти планы. То, что непреклонные души, воспитанные на идеях кантовского ригоризма, судорожно цепляющиеся за эти лишенные всякой привлекательности формы морализаторства, смогли сохранить некоторые признаки усредненной добродетели, мы согласны. Но что это за добродетели? Как отличить в этом наборе буржуазных добродетелей, соединенных с наивно-честной вежливостью и лозунгами о национальном единстве, что является жизнью и истиной, а что — выгодой, капризом, привычкой? Разве здесь заботятся о том, чтобы «спасти» саму жизнь? А что представляет собой то крайнее возмущение, которое объединяет вместе налогоплательщиков и разорившихся коммерсантов? Когда кровь сходит с мертвого лица, иногда кажется, что на нем проступает печать достоинства; но одна только непреклонная смерть накладывает эту маску на некогда подвижные черты лица. Таково и достоинство большинства наших нравственных людей, обладающих удобными для них добродетелями, гарантированными от всякого риска, и кичащихся собственной добросовестностью.
Духовные средства: прежде всего не дать им возможности найти себе новое убежище, поскольку именно этим средствам должно быть свойственно изгонять из убежищ всех тех, кто принимает энтузиазм борцов за общественное спасение или борьбу за революцию в качестве подлинной вовлеченности личности. Просвещать тех, кто в силу своей апатии или краснобайства становится соучастником зла, разоблачать тех, кто пользуется и тем и другим, чтобы играть словами и использовать нравственность в корыстных целях, и прежде всего — разоблачать этих последних.
Они стоят у истока всякого зла: из-за их корыстолюбия, которое сеет беспорядок по всему миру, прикрываясь добродетелями труда; из-за насилия и ненависти, в чем они сегодня упрекают доведенных до отчаяния людей, которых их же строй в течение целого столетия отторгал от любви; из-за того, что они нацепили ухмыляющуюся маску лицемерия на каждую добродетель и на каждую ценность, подлинными защитниками которых они себя представляют. Разве не ясно, какой злой умысел лежит в основе морального порядка, о котором они сегодня трубят на всех перекрестках, а завтра будут поддерживать его своими пулеметами? Они стремятся не к утверждению справедливости, этого единственного средства искоренить ненависть, не к выявлению подлинной добродетели за скрывающими ее масками, а к удушению своих жертв под тем предлогом, что они-де руководствуются зловредными чувствами, заложенными в их сердцах угнетением, и укреплению вокруг угнетателей ореола респектабельности, удостоверяющей естественный характер их господства.
Необходимо, чтобы все раз и навсегда поняли, что мы не станем соучастниками такого положения дел и что попытки заставить нас сделать это, предпринимаемые то тут, то там, то справа — с целью сделать нас его соучастниками, то слева — с целью показать, что мы уже к нему причастны, не окажут на нас никакого влияния. Наилучшим средством попасть в эту западню было бы принять данный Порядок, провозглашающий правила, не имеющие никакой конечной цели и быстро становящиеся обманчивой и бессодержательной риторикой, правила, которые интересы тут же выдают за предназначение, как это случается с любой необузданной силой. Единственное средство не допустить этого состоит в том, чтобы вызвать чувство недоверия у честных людей, поскольку по причине своего несовершенного и двусмысленного сознания они образуют резервное войско, стоящее на страже установленного беспорядка.
Честные люди: это вы и я, это все мы, верящие в то, что сумели сохранить свою безупречность, а на самом деле погрязли в равнодушии.
Ограниченную, но последовательно продвигающуюся вперед работу по распашке целинных земель — вот что мы попытаемся сделать в ближайшее время. Мы начнем со скромных утверждений и станем безостановочно расширять их по мере накопления опыта и совершенствования знаний: но прежде всего мы постараемся не отделываться одними обещаниями. Итак, подведем первые итоги.
Мы нисколько не сомневаемся в том, что насилие всегда является пороком и что практический идеал ненасилия должен быть тем пределом, к которому нам необходимо непрерывно приближаться. Здесь следует сделать два уточнения.
Такое основополагающее ненасилие является политикой добродетельной силы, которая не имеет ничего общего со страхом и слабостью.
Впрочем, ныне мы все вместе до такой степени включены в систему силовых игр, что представляется очень трудным из-за этой коллективной вины способствовать успешному развитию какого-либо земного дела, не вызывая тем самым насильственных последствий, сколь бы ограниченными они ни были. Стремление избежать их любой ценой (если не считать исключительных случаев), вероятно, значило бы жертвовать духовным предназначением человека, ибо судьбы людей вплетены в материальные условия до такой степени, что любое стремление воздействовать на них не обходится без жестоких потрясений.
Принимая это во внимание, мы выражаем свою твердую решимость: во-первых, изучить и подвергнуть проверке на опыте все еще неисследованную область ненасильственных методов, никогда не теряя из виду их эффективность и стремясь наверстать упущенное время, чтобы понапрасну не тормозить осуществление нашего действия; во-вторых, никогда безоговорочно не пользоваться насильственными средствами и соблюдать следующие условия: 1) прежде всего и по мере того, как они будут созревать, становясь эффективными, мы с упорством испытаем все ненасильственные средства, имеющиеся в нашем распоряжении, и согласимся на насилие лишь как на последнее, крайнее средство;
2) не все насильственные средства такого рода достойны осуждения; и мы не считаем, что они порочны уже только потому, что требуют насилия;
3) даже тогда, когда эти средства узаконены или по меньшей мере допускаются обстоятельствами, они являются, строго говоря, не средствами достижения результата, а только следствиями, и о них надо было бы говорить не как о средствах вообще, а как о побочных средствах. Цель не оправдывает средства, что же касается духовной цели, то она не может приписывать онтологическую необходимость и морально оправдывать те средства, которые в сущности своей были бы противодуховными; если обратиться к истории человечества, которое по своей вине усугубило собственную зависимость от материи, то оно должно было лишь терпимо относиться к случайному появлению этих побочных средств, остающихся в определенном смысле порочными по своей природе и своим последствиям; 4) подходить со строгой меркой к этой особенности средств и учитывать их последствия, пока мы не обретем моральную уверенность в том, что зло, совершаемое или провоцируемое, таким образом не перевесит добро, которого требуется достичь; 5) мы ни в коем случае не будем стремиться использовать средства ради средств, памятуя о их порочности, как и не будем призывать других делать это; мы, напротив, будем беспрерывно и по возможности полностью лишать такие средства их вредоносности.
2) Личностная революция
Обретение недобросовестного революционного сознания
В эпоху, напичканную разнообразными идеологиями, Маркс отлично понял, что, даже если они оказываются самыми язвительными по своей сути, их недостаточно для обретения революционного сознания. Маркс, а до него Паскаль утверждали: надо расшатать всю машину до основания. События показали, что одних материальных причин для этого недостаточно, особенно если духовность оказывается на задворках; совсем наоборот, страх впасть в еще более ужасную нищету в таком случае толкает угнетенных искать убежища у первого встречного торговца, щедро обещающего будущее процветание. Порочные же люди, паразитирующие на всеобщем возмущении, делают все возможное, чтобы отложить наступление революции на более позднее время.
Мы коснулись той крайней, узловой точки психологии нашего времени, в которой сами оказались по своей воле. Многие из тех, кто выдвигает принципы, схожие с нашими, и следует им на практике в различных сферах по преимуществу частного характера, отказываются признавать революционную ситуацию, в которой мы сегодня пребываем, и приписывают нетерпимости молодежи те выводы, к которым мы приходим. Другие, называющие себя революционерами, поддаются различным настроениям, не вносят в них ни духовного содержания, ни веры, они не включаются всем существом своим в то дело, которое только и обладает будущим. Между этими двумя группами существует постоянное непонимание. Они произносят слова, которые их ни к чему не обязывают или же обязывают только частично; их лозунги никогда не находят отклика, ибо слова способны разделять людей и только одна обязанность действовать придает им силы. Ложь и распри завладели нами, наши братья не понимают нас даже тогда, когда мы произносим слова, которыми вместе пользовались в детстве, нас не понимают и наши противники, которые вовсе не покушаются на то, что мы защищаем, и борются с тем, чего мы не защищаем. Одураченные словами, витающими вокруг, чтобы связать нас или столкнуть между собой, мы никогда не знаем, где друг, а где враг. Мы поддаемся самообману, поскольку лишь в одном из десяти случаев мы оказываемся людьми слова и далеко не всегда осознаем этот свой грех.
Стало быть, если следовать нашей духовной линии, то с точки зрения революционной технологии первым беспорядком является не идеологический скандал, а то, что провозглашение правильных идей отнюдь не влечет за собою соответствующей деятельности. Идеи только тогда остаются непорочными, когда личности, для которых они стали внутренним огнем, дорожат ими, усваивают их, служат им. Первым беспорядком является то, что в каждом человеке, будь он революционер или контрреволюционер, существует пропасть между словом и делом, а иногда и между самими делами (ибо существуют также и пустые дела), пропасть, к которой приближается большинство из нас, не подозревая того.
Цель духовной технологии, предваряющей технологию революционную, состоит в том, чтобы привести людей к личностному осознанию не зла как такового, не всеобщего зла, стоящего перед ними и как бы отделенного от них, о котором так или иначе возвещает голос, признаваемый непорочным, а к осознанию их собственного соучастия во зле и в его последствиях для повседневной жизни, добродетельной лжи их собственных речей и дел. В этом состоит первая революция, без которой всякая другая будет лишь комедией: не «внутренняя революция»[71], а революция личностная, которая свяжет воедино и поведение и внутреннее размышление; не абстрактное школярское сознание, стремящееся укрыться за безвинной системой, а обретение личного осознания своей причастности ко злу, которое только и может цементировать подлинно революционное сообщество.
Мы называем личностной революцией то действие, которое в каждое мгновение возникает из революционного осознания собственной причастности злу, из восстания, направленного в первую очередь против самого себя, против собственного соучастия в установленном беспорядке или попустительства по отношению к нему, против расхождения слова и дела, что служит постоянному обращению личности, преобразуя ее слова, деятельность, принципы в целостное вовлечение.
Важно видеть, как люди, находящиеся в противоположных лагерях, уклоняются от этого первейшего своего долга. Мы здесь не говорим ни о революционерах, ни о контрреволюционерах, ставших таковыми сознательно или по соображениям карьеры, — а им несть числа, — но только о тех братьях-врагах, которые, находясь в обоих лагерях, считают себя искренними и которых наша диалектика, смею надеяться, способна спасти от них самих, от их собственных противоречий.
Сопротивленцы
Самой неэффективной и самой бесчеловечной тактикой является стремление видеть в них, как это часто делают революционные партии, армию лицемеров. В мире существует совсем немного лицемеров. Такая-то партия провозглашает себя пацифистской и упражняется в ненависти. Другая партия, защищающая интересы капитализма, зовет духовные силы к крестовому походу ради очищения страны. Такой-то христианин служит одновременно Богу и заигрывает с дьяволом. Все остальные — это исключительно честные люди. Весьма вероятно, что торговец пушками не мечтает о горах трупов, и я легко могу представить себе таковых среди тех, кто будет искренне возмущаться военными кампаниями, сеющими трупы, хотя вся их деятельность ведет к появлению полей, усыпанных ими. Все «искренни», и не потому ли таким образом мыслимая искренность не является для нас алиби, и в еще меньшей мере ценностью? «Искренний человек» — это человек, привыкший никоим образом не осознавать противоречия, которыми он насквозь пронизан и которые он скрывает за своей вполне приятной внешностью. Поскольку он все-таки — пусть страстно, но недостаточно последовательно — устремлен к добру, он принимает свои робкие желания и намерения за реальные акты, свое красноречие — за величие, а свои оправдания — за порядочность. Дело заключается в том, что в этом джентльменском наборе добродетелей, нередко санкционированном системой (что придает ему признак универсальности), искренний человек ищет для себя убежища, укрываясь от жизни, не замечая отступничества, смятенности и противоречивости, живущих в нем самом, то есть в каждом из нас.
Осознание искренними людьми зла в собственном сознании — вот подлинная отправная точка на пути к революционности. Иногда надо вместе с ними предаваться гневу, ибо они не могут выйти из своей «искренности», то есть из состояния самоудовлетворенности и спокойствия, усталого безразличия, лени, чаще всего по причине нехватки внутренней силы. Только искра способна высечь искру. И если огонь еще не занялся, его необходимо настойчиво и неустанно раздувать, что хорошо знают все туристы. Разумное лечение от «искренности»— это чередование двух методов; раздражительность здесь неуместна, а самые тщательные разъяснения доходят лишь тогда, когда они начинаются с сильного взрыва гнева и приличной встряски; но и после этого необходимо подвергнуть психоанализу эту «искренность», которая по сути дела является неискренностью, самоуверенностью и сугубо поверхностной уравновешенностью, чудовищным образом уживающейся с соседствующими с ней монстрами, которым заказано выходить на свет божий.
Здесь мы только приступаем к психоанализу этих «сопротивленцев», которые искренне (таково наше предварительное предположение) считают, что должны принимать мир почти таким, как он есть. Они несут в себе тайну, о существовании которой сами не знают: интерес, пристрастие или заблуждение относительно исторической перспективы.
Эти честные люди будут последними из тех, кто признает существование такого скрытого интереса, кого, по меньшей мере, коснулась Божья милость: господин де Вандель может быть только сторонником мира, поддерживаемого штыками, господин Ситроен — поддерживать теорию естественного права, господин граф Парижский — бороться за абсолютизм, а господин Всенасвете — выступать за парламентаризм. Но оставим в стороне то, что очевидно само по себе. Как может мелкий коммерсант, который не является акулой в мире бизнеса и не совершает ни значительных нарушений, ни несправедливых деяний, но который может сегодня вести игру немного за счет своей власти над заработной платой, немного за счет привилегий своего кошелька, немного за счет расхождений между оптовыми и розничными ценами, как может он оказывать содействие строю, который берет в свои руки власть над заработной платой, запрещает всякую спекуляцию, ограничивает свободу цен? Но таких мелких коммерсантов целый легион, и когда они объединяются, то образуют мощные союзы, где их убеждают в том, что они будут вести священную войну за «свободу» и во имя «маленьких людей» «против крупного авантюристического капитализма», в том, что их частный интерес становится интересом общественным, когда их становится сотни тысяч и они выдвигают собственные требования: это и есть чистая совесть, которая утверждается, и вы привели бы их в негодование, если бы сказали им, что они — за неимением лучшего, но без какого-либо существенного различия — по мелочам защищают то, что крупный капитал практикует оптом.
Соучастниками строя являются также все те, кому он оставляет какую-либо возможность жить за счет игры денег без участия в экономической деятельности: банкиры, фонды, выдающие деньги под крупный или мелкий ростовщический процент, спекулянты всех мастей (и конечно же вы, господин, играющий на бирже и складывающий разницу в свой карман), игроки на бегах или участники национальных лотерей, рантье, бесполезные посредники, в общем три четверти всех коммерсантов. Соучаствуют в строе все те — писатели, эстеты, политики, — кому он доставляет блага досуга, средства передвижения и жизни, обусловленные функционированием самого этого строя, благодаря своему соучастию в незначительных идеологических предательствах; они столь удобно устроились, что при полнейшем простодушии и абсолютном спокойствии совести пришли к тому, что не замечают нищету и несправедливость, поддерживающие их зачарованность жизнью.
Случается, что этот скрытый интерес оказывается не только преходящим или зависящим от денежного кошелька, но и интересом классовым, интересом, связанным с престижностью. Вот тогда-то он и обретает «духовную» поступь. Эти люди путают чувство ответственности, необходимости порядка, власти и иерархии в распределении социальных обязанностей с привычкой, приобретенной от рождения или благодаря воспитанию (биржевики не самые упрямые люди!), принадлежать к элите, к руководящему классу, который хочет служить, иногда… но это как бы честь, связанная с его привилегированным положением, а не служение, если под ним понимать элементарную справедливость. Они считают, что их сознание отнюдь не носит классового характера, потому что они «социальны», может быть, даже справедливы или даже благожелательны в своих частных отношениях: и мы, конечно, не отрицаем, что это действительно так, но попытаемся все довести до конца: они встанут в стойку, если под угрозой окажутся их особое положение, престиж, бесконтрольная свобода, которые они получают, благодаря своему социальному положению. Когда у них отбирают красивый мундир, они считают, что вместе с ним они утрачивают и честь.
К этим первым не столь малым по числу людям следует добавить еще и тех, кто примыкает к консерваторам в силу собственного темперамента. Добрые люди. Они взирают на мир с той снисходительностью, которая граничит с истиной, потому что ее мотивом всегда является доверие к человеку, но она тем не менее бесчеловечна, потому что исключает видение зла и препятствует сопротивлению злу; порой им свойственна и более глубокая, истинная, снисходительность, та, что может спускаться до преисподней и подниматься из пропасти. Мы ничего не имеем против настроения человека, однако ему не следует заниматься морализаторством.
У христиан, в сущности, столь же ложное понятие о милосердии и любви, но оно снабжено верительными грамотами о благородном происхождении, что особенно способствовало усилению заблуждений. Если милосердие Бога требует отыскания у самых закоренелых грешников оснований для прощения и ростков иногда ошеломляющей святости, если ясно было сказано: не суди — то как можете вы, задают вопрос, не отступая от милосердия, выносить столь радикальный приговор современному миру и его руководителям?
Это значит чересчур поспешно путать милосердие с оптимизмом и с покладистой снисходительностью к другому человеку лишь потому, что она в первую очередь является снисходительностью к себе самому. Осознавая то, что его учение — это учение о конечном единении и конечной гармонии, христианин обычно смотрит на мир с позиций актуальной гармонии, построенной по образцу умиротворенной жизни, которая способна видеть в религиозном духе только мягкосердечность, но это — подпорченная мягкосердечность и она подобна добродетели, которая обособляется от совокупного взаимодействия всех добродетелей. Между тем в грехе реальность внутреннего мира и мира социального является противоречивой. Не бывает христианского видения, которое не умело бы распознавать неиссякаемые богатства человека, живущего с Богом в сердце. Но не бывает также такого христианского видения, которое с той же силой не чувствовало бы ничтожности человека без Бога. Суровость, негодования, проклятия, которые ставились в упрек молодым «революционерам», являются всего лишь из-за велений времени насильственным ученичеством этого второго человека. Суровость — это не цель в себе, даже христианин обязан преодолеть ее, но если он не прошел через нее, если он сам вопреки себе, а в ряде случаев доходя до отчаяния, не испил из чаши Гефсиманской{44}, он рискует на протяжении всей своей жизни, даже при наличии доброй воли, остаться чуждым суровой реальности страдающих людей, которые пребывают в неизбежном и готовом прийти на помощь царстве Креста.
Наконец, многие захваченные четырехвековым господством индивидуализма отвыкли мыслить свою жизнь и деятельность с позиций сообщества. Речь идет не о внешнем, искусственном, юридическом сообществе, в котором отношения взаимности абстрактны, а о сообществе, пронизывающем нашу душу и плоть, вне которого каждый из нас — всего лишь живой труп, о сообществе, дела которого — это наши дела, грехи которого — наши грехи, судьба которого — наша судьба. И в этом опять-таки христиане сдали свои позиции. Между тем благодаря теологии мистического Тела они имели в своем распоряжении самое высокое общностное послание, которое когда-либо становилось достоянием истории[72]. Но они позволили себе поддаться своего рода индивидуалистическому морализаторству, которое заставило их практически забыть и мистику общности, и теологию общности, и мораль общности. Христиане часто живут интенсивной внутренней жизнью, остро осознавая все зло индивидуализма, так что некоторые из них быстро впадают в пессимизм янсенистского толка. Но чересчур часто они понимают внутреннюю жизнь примитивно, как исключающую все внешнее и коллективное, тогда как всякое размышление, всякая молитва, всякое присвоение, свойственные индивиду-одиночке, отмечены скудостью. Такие христиане остаются странным образом бесчувственными к коллективному злу и его сущности, к институциональному беспорядку, в котором соучаствуют все, даже те, кто считает себя непорочным; они пытаются свести все это исключительно к индивидуальным слабостям людей и таким образом признать индивидуальное моральное усилие единственным лекарством для лечения коллективных расстройств. Когда мы говорим им, что нужно действовать с двух сторон — и индивидуально, и коллективно, — они воображают или делают вид, что воображают, будто мы стремимся отвратить их от той личностной революции, которая для нас неотделима от революции общностной. Между тем мы выступаем только против этого бессмысленного разделения, вследствие которого люди, нередко являющиеся носителями самой высокой духовности, отрицают или недооценивают в своей общественной жизни то, что составляет величие их внутренней и частной жизни.
Вот некоторые из невысказанных, но реальных причин, в силу которых столько ревностных борцов за духовные ценности пока еще не сумели осознать требований, вытекающих из их же убеждений. Станут их повседневном ли они говорить в свое оправдание, что мы критикуем многие институты, в этом плане индифферентные сами по себе, где ни чистой, ни нечистой совести делать нечего? С этим мы согласны, драма нашего времени не пишется по сценарию столкновения между добром и злом. Существуют не только беспорядок и люди, вступающие с ним в сделку. В тот самый момент, когда этот беспорядок достигает своего апогея, естественным образом возникает кризис современной цивилизации. Даже взятые независимо от их искажений, индивидуальная свобода, семья, собственность, государство в тех формах, в которых они ныне еще существуют у большинства западных народов, являются биологическими пережитками, не соответствующими новым условиям жизни. Наша революция не отвергает преемственности в истории и стоящих за ней вечно живых сущностей. Индивидуальная свобода, семья, собственность, если их правильно понимать, являются для нас вечными ценностями. Но и само вечное выступает как телесное, а всякая плоть с течением жизни костенеет. Исчезновение людей, партий, журналов, цивилизаций необходимо, чтобы вернуть жизни ее ресурсы, когда тело, которое было ее носителем, одряхлело и превратилось в неподвижный скелет. Способ, обеспечивающий непреходящий характер и чистоту самих духовных реалий, всегда оставался одним и тем же. Существует что-то, что остается, и что-то, что меняется, и, как говорит Ньюмен, требуется, чтобы вот это изменилось, а вот то осталось самим собою.
Между тем всякий раз, когда вечная ценность вынуждена воплощаться в новом теле, возникает сопротивление. У одних это просто рутина, лень, сопротивление тому, что их побеспокоили. У других — что весьма существенно — это недостаток воображения, неспособность представить себе новое расположение того, что извечно занимало определенное место. Кто-то (и именно поэтому такие люди меня интересуют) чувствует себя внутренне более уязвимым. Искренне поддерживая те или иные ценности, они полагают, будто те оказались под угрозой, когда нападкам подвергся лишь механизм их воплощения. Лучше окаменеть, чем все потерять: и они не замечают, что неподвижность как раз и убивает жизнь, что если бы вечное всегда было вынуждено сохранять облик, который был создан той или иной эпохой, то тогда-то оно и перестало быть вечным.
Чтобы провозгласить эти простые истины, совсем не надо обращаться к бог знает какой историографической или эволюционистской мистике. Впрочем, она все равно полностью противоречила бы нашему чувству. Нам нет необходимости верить в то, что все движется, потому что некоторые вещи вынуждены двигаться. Напротив, мы определяем их развитие как раз по отношению к точным ориентирам. Мы всегда все соотносим с положением человека, это-то и является нашей путеводной звездой.
Любовь к миру и людям требует внимания к уровням зрелости истории. Сегодня, когда история — и это надо признать — настоятельнейшим образом требует от нас инициатив и отваги, сколько людей понимает подлинные проблемы нашей эпохи, если даже большинство наших самых лучших приборов существует со времен Первой империи?
Революция в стане революционеров
Признанные революционеры горят нетерпением, когда мы вместо того, чтобы спекулировать на расхожих образах богочеловечности, предлагаем изучать человечность, как таковую, которая свойственна всем людям, в том числе и контрреволюционерам. Подобные трезвость и мягкотелость опасны, говорят они, поскольку рискуют притупить революционную остроту, ослабить гнев, ненависть, жестокость, необходимые для поддержания классовой борьбы. Так что же, следовательно, чтобы спасти человека, надо перестать быть человеком? — Да, говорят они нам: из-за необходимости, диктуемой революцией, «в течение пятидесяти лет проблема человечности не будет стоять на повестке дня».
Ставки сделаны. Начиная с этого момента, мы можем по-прежнему возмущаться, иметь тех же самых, что и прежде, врагов, так же предвидеть будущее социально-экономическое развитие и даже взывать к тем же силам перед лицом грозящего бедствия, но наша повседневная задача теперь совершенно иная. Быть может, мы столкнемся со всем этим в нашей деятельности, но это будет уже новая песня и новая судьба.
Раньше мы вместе со всеми революционерами направляли наши атаки прежде всего против противников революции, то есть противников справедливости. Теперь настало время заняться самокритикой. Кое-кто называет это анархией и контрреволюцией[73].
Почти никто, кроме революционеров, не говорит о себе, что их совесть чиста. Буржуа, хотя бы потому, что он умен и чувствителен, не может обойтись без того, чтобы не увидеть, что его суждения постоянно расходятся с действительностью, что его идеал, если у него есть таковой, теряет свою привлекательность; он начинает лукавить, цепляться за старое, призывать на помощь всевозможные «несмотря ни на что», «надо принять любые меры» или становится циником. Революционеры же стоят на стороне реальности, они по-своему (по меньшей мере в рамках своей критики) владеют истиной эпохи, являются авторитетом для героических личностей, униженные люди ищут у них поддержки. Они с такой легкостью обретают правоту в полемике с порочным миром, что вполне естественным образом начинают считать себя праведниками и в борьбе с лицемерием создают новое лицемерие. Политикам остается только лишить их той чувствительности, которая во все времена была свойственна народу, придать им стандартный облик интеллектуалов, благодаря чему противник системы (а отнюдь не справедливости или человека) автоматически становится лицемером, а ее сторонник столь же автоматически оказывается непогрешимым и непорочным. Лишенные человеческих свойств, они тогда могут предстать элементами «силовых» систем, где индивиды являются представителями строго детерминированного рабовладельческого универсума, со всеми его «переходными периодами» и логическими выкладками, где нет места понятию о человечности.
Отрицаем ли мы сам факт классовой борьбы? Отнюдь нет. В нашу эпоху она по большей части была развязана капитализмом, который нивелировал личность буржуа, обрекая его на алчную погоню за безликими деньгами, и личность пролетария, угнетаемого с помощью денег и нищеты и ставшего рабом собственного идеала, который он выдвигал в качестве компенсации за то, что испытал все тяготы жизни. Не признавать классовую борьбу значило бы становиться на сторону лжи, которая пытается замаскировать ее, и осуществлять свою самую что ни на есть искреннюю деятельность как пособничество злу. Мы считаем, что мир, если его рассматривать с точки зрения силы, слишком порочен и погряз в грехах и поэтому его очищение возможно только с помощью силы: в таком случае, конечно, надо, чтобы в столкновении сил на одной стороне были ненависть и озлобление, а на другой стороне — негодование, вызванное чувством справедливости; перед лицом зла в сотни раз лучше «нечистый гнев», чем безразличное смирение.
Можно, поборов эту необходимость, смириться с ней как с меньшим из всех зол или методично поддерживать ее, находя удовольствие в том, чтобы подчинить ей человека. Капитализм несет ответственность за то, что вызвал к жизни классовую борьбу и позволил ей развиваться, в то время как революционные партии всеми средствами разжигали ее в сердцах людей, признавая главной движущей силой истории. Отсюда следует морализирующее упрощенчество, в чем нам уже не однажды приходилось убеждаться: добро растворяется в пролетарском мессианизме, а зло вообще отбрасывается.
Принимается ли при этом во внимание то, что между методами и целями существуют тесная связь и взаимодействие? Сытым людям легко называть материализмом революцию, осуществляемую ради хлеба насущного. Таким образом они пытаются повернуть «духовные силы» против революции, во имя справедливости. Не поэтому ли мы обращаемся со своими требованиями не к этим людям, а к революционерам: если вы боретесь с симптомами зла, а не с самим злом, которое существует как вне вас, так и внутри вас, если у вас нет метафизической концепции человека; если вы, как и буржуа, считаете, что бесконечное накопление материальных благ служит самоосуществлению человека, и призываете других верить в это; если вы стремитесь экспроприировать буржуа и занять его место, то вы под именем революции готовы узаконить и освятить язвы буржуазного строя и полностью подчинить ему те слои населения, которые он затронул пока только извне, столкнувшись с устойчивым, глубинным сопротивлением; если в борцах революции вы в качестве внутренней движущей силы видите только ненависть и злобу, если возбуждаете в них не святое требование справедливости, а черную зависть, то вы незаметно превращаете вспышки справедливого гнева в пыльные бури, вызванные корыстными интересами: тогда уж не удивляйтесь, если какая-нибудь мистическая сила, скажем фашизм, благодаря посулам и подачкам, перетянет на свою сторону те войска, которые вы считаете своими.
Очищение революции является по меньшей мере столь же необходимым, сколь и само осуществление революции. Здесь по поводу революционеров мы вынуждены повторить ту же защитительную речь, которую когда-то вместе с ними мы произносили в пользу сопротивленцев. Сами они уже разучились понимать ее, как только включились в игру, даже если и признают иногда, что в доме не все в порядке и что желательны перестановки и улучшения. Эти реформисты от революции пользуются тем же языком, что и реформисты от установленного беспорядка, и так же, как и те, остаются немощными. Требуется по меньшей мере революция в революции. Вследствие своей системы или науки и двусмысленности своих систем, вследствие своих поступков или уклонения от них и двуличия своего поведения многочисленные революционеры, несмотря на видимость, оказываются заодно с миром денег, комфорта, успокоенности, рационализированной анонимности. Они полагают, что порвали с ними, но это всего лишь семейная, местечковая ссора. Мы боремся против капитализма, а не за универсализацию капитализма, против буржуазного духа, а не за демократизацию буржуазного духа. Все вопросы о том, будем ли мы объединяться или не будем объединяться, будут ли у нас существовать средние классы или не будут, приходят потом и получают решение только после того, как уточняется этот исходный пункт.
Следовательно, настала очередь революционеров избавляться от своей совестливости. Всякий человек подобен самому себе, а «новый человек» подобен старому; в этом лагере мы находим те же приемы уклонения, те же скрытые и неосознанные мотивы, что и в лагере сопротивления.
Революционная позиция может быть также всего лишь сублимацией какого-то тайного интереса. Проследим за кончиной революционных партий, а в последние годы таковых случилось немало. Что привело их к этому? В основе лежит всеобщее распространение мелкобуржуазного духа, для которого профсоюзное движение завершается решением вопроса о приличной получке, а общество будущего — это когда можно каждый вечер набивать брюхо и ходить в кино. У руководителей — это инерция, свойственная касте функционеров, залогом которой становится постоянная отсрочка революции. Об этих вещах следует говорит со всей прямотой. Революционные классы хлебнули вдоволь нищеты, а что касается героизма, то его им не занимать, и мы не присоединяем свой голос к голосу тех, кто выступает против голода и против бунта. Материализм богача внушает опасение, материализм бедняка только удручает. Само собою разумеется, что мы делаем одно дело вместе с бедняком. Мы не стремимся изливать ему свои нежности или давать советы, какие обычно дают люди «порядочные» и «добродетельно-целомудренные». Мы приходим к нему, чтобы сказать, что все мы, и ты вместе с нами, а мы даже с большей, чем ты, долей вины, защищая справедливость и порядок, сотни раз вступаем в сделку с несправедливостью и беспорядком. Противника или систему недостаточно видеть перед собою; революционная система, которая нам предлагается, грешит уже в основе своей, наш революционный класс живет так, как если бы он не был таковым, и мы будем достойны нашей революции лишь тогда, когда в первую очередь начнем со встряски самих себя. Быть может, в этом направлении будет сделан громадный шаг уже в тот день, когда эти слова станут жизненной программой.
Есть много и таких людей, что в революции дают свободный выход своим страстям. Это небольшая кучка подстрекателей, которые нередко подлежат не столько политической, сколько психопатологической диагностике: неудачники, параноики, буйнопомешанные, изобретатели утопий, террористы, хулиганы и те, кто любит свару и находит себе место либо в рядах «Патриотической молодежи»{45}, либо в полиции и красной милиции. Энтузиасты без работы, которым, впрочем, наплевать на содержание их энтузиазма, лишь бы им полнилось сердце. На высшем уровне — это крупные художники, которые в политике, как другие в музыке или в живописи, испытывают влечение только к творению ех nihilo{46}. Или же одинокие герои Мальро{47}: бросать гордый вызов смерти и бороться с ней один на один.
Эта армия политических авантюристов, одни из которых достигают определенных вершин, другие достойны оправдания. Мы требуем только, чтобы все они осознали с такой же ясностью, как это сделал Мальро, свою подлинную позицию и движущие ими мотивы. Речь не идет здесь ни об историческом детерминизме, ни о социальной справедливости: одни, выбитые из колеи, ищут свое место в сообществе; стало быть, сообществу надлежит организоваться таким образом, чтобы они смогли найти в нем свое место, а не продолжать производить людей без царя в голове; другие полны энтузиазма и готовы искать приключений, которые им по плечу: опять-таки сообществу надлежит предоставить им такую возможность, чтобы дать применение их благородству, не вынуждая при этом каждого претендента вытаптывать грядки, где произрастает общее благо.
Быть может, больше всего революционеров, по меньшей мере в стране Декарта, существует среди тех, кто считает себя таковыми потому, что в их мозгу, достаточно скором на мысли, обычная систематичность (предположим даже — вполне законная), пользуясь логической цепочкой, вступила в союз со «здравым смыслом». Быть может, не меньший успех завоевала бы у них и какая-нибудь другая связка, но сработал эффект первоочередности. Это как раз и есть то, что марксизм называет обретением революционного сознания. Но не стоит обольщаться словами. Иногда (а может быть, и довольно часто) революционное сознание возникает из чувства тревоги, упоения победой, скорби по жертвам, благодаря внутреннему озарению. Нередко нам приходилось видеть, как революционное сознание, когда речь заходила о духовной революции, с легкостью выливалось в безудержный поток слов, так что откровения наших неофитов не выходили за рамки расхожего мнения. Революционное пустословие ничуть не лучше конформистского пустословия, но оно более опасно, так как сеет надежды и плодит обманутые и разбитые сердца, несостоявшиеся судьбы. У скольких людей слово «революция» вызывает лишь легкое возбуждение; заимствуя словарь веры, оно прельщает людей расплывчатыми, бессодержательными призывами, обрекает их на конформизм; слово это не доходит до глубин личности.
К «интеллигентам», которые не отдают себе отчет в том, что жизнь их лишена действенности, относятся с сарказмом. Этот упрек идет как раз от тех, кто на самом деле впадает в наихудшие «абстракции», предпочитая дух систематичности, считающийся практическим только потому, что основывается на чувственности; когда эти люди вступают в партии, они, по существу, верят лишь в технические приемы и конструкции, но не верят ни во что такое, что могло бы встряхнуть их, сломать их жизненные привычки; подлинные «интеллигенты» — это люди, которые разоблачают систематизированные мысли, безличные мнения, корыстные партийные связи и выступают за глубокое осмысление происходящего и за ответственную деятельность.
Мы вновь возвращаемся к уже сказанному: если мы хотим спасения революции (в религиозном смысле этого слова), то на место абстрактного революционного сознания, безличной мысли и столь же безличного учения надо поставить революционное сознание, исток которого — в признании собственной причастности ко злу. Критика не дает ничего, если она карикатурно изображает какие-то коллективные неудачи или заблуждения. Она должна дойти до души каждого из нас и перевернуть нашу жизнь. Тогда перед нами будут уже не массы людей, подчиненных системе, а отдельные личности, несущие справедливость.
Мифы, персонажи, инстинкты и личность
Следовательно, быть революционером — значит не иметь никакого алиби и быть человеком, а не казаться им.
Первое духовное требование состоит не в том, чтобы систематическим образом обретать «революционное сознание», а в том, чтобы учиться быть личностью. Это означает постоянный труд по избавлению от всех препятствий, обусловливаемых индивидуальностью или персональностью людей[74], которые парализуют, извращают, искажают дело персонализации; препятствия эти — идолы и штампы языка, поддельная искренность, маски и роли, чистая совесть, поверхностные суждения, иллюзорный энтузиазм, инстинкты, устойчивые привычки.
Глобальным врагом в этом первом сражении являются анонимные силы[75], как индивидуальные, так и коллективные.
Самые распространенные из них — коллективные мифы. Эти систематические и систематизированные (или то и другое вместе) всеобщности своим упрощенчеством и двусмысленностью препятствуют проницательно-острому взгляду на человека и историю, тейлоризируют{48} сердца и увековечивают обман.
Обычно они объединяются в две группы.
Правые мифы: миф о «порядке»[76], националистические, расистские мифы, мифы культуры, мифы о «руководящем классе» и «элите»; мифы о «власти» и т. п., а для демагогического употребления — более выразительные мифы о человеке-с-ножом-в-зубах, о бандах апашей и мятежников, о грабителях, не говоря уже о неспособных-найти-себе-занятие-получше и о тех, кто-не-дурак-пожить-на-дармовщинку и других расхожих мифологемах, пригодных для домашнего пользования.
Левые мифы: миф о «парламентских свободах», о «светском сознании» и об «обскурантизме», о «республиканском сознании», миф о «добром молодечестве», миф о «безалаберности», миф об-учителе-и-священнослужителе. Мифы крайне левые: миф о фашизме (фашизм антисталинистский), миф о «насилии», миф о «новом человеке», миф о «будущем социальном устройстве», миф о священнослужителе-генерале-банкире и т. п.
Перечислять мифы можно до бесконечности. Их сила в том, что они всегда опираются на какой-то реальный факт, на самые что ни на есть поверхностные реалии и выступают в том общем виде, который они приобретают в расплывчатом общественном мнении. Они оказываются тем менее истинными, чем более кажутся убедительными.
По ею сторону мифов расположены наши персонажи, которые отражают их, а в наших персонажах — наши инстинкты: классовые, правые, левые.
Первое усилие, совершения которого мы требуем от наших друзей, это революция против мифов и, если говорить об их ближайшем окружении, это избавление от инстинктов как правых, так и левых. Ни правые ни левые — такая формулировка в политическом плане является самой опасной, если брать политику в том смысле, как ее понимают политики, — как тактику, которая разыгрывается партиями на старой, но любимой шахматной доске; и здесь правы марксисты, видящие в этом первый признак фашизма; в самом деле, даже вопреки намерениям тех, кто такую политику осуществляет, она связывает воедино все, что есть самого трусливого и заурядного, она объединяет нерешительных, неустойчивых людей в мелкобуржуазные картели, первейшая забота которых состоит в том, чтобы обеспечить свою безопасность под защитой порядка и денег. Но дело примет иной оборот, если мы будем говорить о несоизмеримости подлинно человеческих характеристик с этой искусственной, туманной и противоречивой классификацией, которая привела к противопоставлению: правые — левые. Революционные политики, принимающие любое слово так, как оно звучит в политическом плане, даже не подозревают о том, что по ту сторону этих покрывшихся плесенью категорий звучит призыв к преобразованию и решительным действиям.
Разоблачение, о котором мы лишь вскользь упомянули, может стать буквально бесконечным. Ошибкой было бы считать, что в него можно включиться, просто провозгласив себя нонконформистом. Нонконформизм — это еще не добродетель. Не бывает негативных ценностей. Ныне достаточно распространенной является манера провозглашать нонконформизм, манера, которая, если так можно сказать, представляет собою одну из специфических черт конформизма. В этом случае отбрасывается одна наиболее распространенная система отсылок в пользу другой системы, чтобы заявить о некоем диковинном социальном устройстве, к которому нас влечет какой-нибудь частный интерес, апатия или причуда. В подобным образом избранном обществе люди ведут себя в точности как огромное стадо, повторяя одни и те же слова и устремляясь к состоянию безмятежности. Как только добродетели переходят границу, они тотчас же превращаются в свою противоположность. Добродетели, которых требуем мы, сами себе никогда не дадут передышки.
Личность заявляет о себе посредством своего вовлечения. Вовлеченность — это не партийный билет, являющийся прекрасным средством для того, чтобы раскрепостить свое сознание и избавиться от груза подлинности — идет ли речь о мышлении или о деятельности. Это даже не активная воинствующая страсть: существуют люди, которые любят размахивать руками и подогревать бурлящие в них чувства: они не могут стоять на месте, они — все вовне, они постоянно демонстрируют; но я задаю такой вопрос: ради чего они готовы принести себя в жертву? — и все становится на свои места. Скажем больше: вовлеченность совсем не обязательно требует гибели. Ныне мы наблюдаем, как возрождается старая мистика борьбы и крови. Но верно и то, что терпеть удары — это, как правило, гораздо больнее, чем терпеть бессмыслицу. Что же касается смерти, то человек только тогда человек, когда у него есть по меньшей мере одно дело или одно живое существо, ради которых он готов пойти на смерть. Однако смерть освящает лишь то, что сам смертный освящает в ней[77]. Это может быть нечто величественное, жалкое или безразличное — уж что он выберет. Я склоняю голову перед теми отчаянными людьми, которые во имя справедливости идут под расстрел. Но стоит ли жертвовать собой, если речь идет всего лишь о спорте, даже о спорте политическом, стоит ли идти на величайший риск, надеясь заполучить шрам славы на лице? Не будем играть в «жертвы». Сегодня слишком многие люди готовы пойти на плаху ради чистой политики (я уже не говорю о социальном строе, который опирался бы на правосудие) — это не что иное, как идолопоклонничество. Нередко смерть оказывается самым легким выходом из неразрешимых ситуаций, а банальная драка — возбуждающим средством, которое устраняет необходимость постоянно брать на себя ответственность. Сколь бы смиренной она ни была, мы хотим только личной смерти, и она, как это ни парадоксально, не будет для нас бегством от жизни или уступкой в пользу более легких действий.
Скажем так: смерть может быть только последним вовлечением, венчающим наши дела. Вынуждая нас включиться в игру насилия, смерть, как и всякое насильственное средство, должна получить наше согласие лишь в том случае, когда любое другое средство полностью обнаруживает свою неэффективность.
Весь последующий анализ будет связан с попыткой выявить такие виды вовлечения, которые включают в себя псевдововлеченность.
Долг добровольного вовлечения, если говорить о деле, которому посвящает себя личность, сопряжен с долгом верности.
Его цель — это. прежде всего постоянное служение истине. Каждый человек в своих повседневных делах может продолжить ту работу по разоблачению и размежеванию, которую мы здесь пытаемся осуществить. Для этого требуется больше смелости, чем обычно считают: освистать такой-то фильм в зале, погрузившемся в безразличие; придать значение обтекаемой фразе, которую все принимают просто так; без устали бороться против молчания и равнодушия, этой питательной среды обмана. «Создать ополчение защитников истины», — пишет нам один друг, ополчение невидимое, отличающееся верностью. Надо довольствоваться тем, что мы вносим дисгармонию, — как бы малоприятно и опасно ни было это занятие, пишет нам другой наш друг.
Смиренное величие этого служения проступает в той самой стати, которую действию придает его последняя побудительная причина. Существуют два способа служения, ибо существуют две причины, толкающие к действию. Действие одних нацелено на достижение успеха, я имею в виду исторический успех, то есть временное воплощение, которое одновременно с освящением победы знаменует собой конец риска, начало благополучного, обеспеченного и умиротворенного существования, а сверх того еще и славу для тех, кто ее жаждет. Действие других нацелено на свидетельствование. Я не хочу сказать, что в определенном смысле они не желают успеха, иными словами, — победы над злом. Но они знают, что победа всегда спорна, что ее результаты будут оспариваться вновь и вновь, и, хотя эти люди постоянно и во все большей мере терпят поражение, необходимо, чтобы они были, пусть и с их иссякающей силой, чтобы обеспечить хоть каплю человеческого присутствия в том, что является вечным. Их обуревает тревога — добьются ли они успеха или исчезнут с лица земли, но, как бы то ни было, с ними всегда будет их дело, даже если они потерпят поражение. Более того, они знают, что при достижении успеха, о каком мечтают другие, триумфальной колесницей будет править уже не их дело, а что-то такое, что узурпирует его. Первые нетерпеливы, идут на поводу у своего поспешания, руководствуясь близорукой тактикой. Вторые с полным доверием относятся ко времени и к своей собственной вере. Первые боятся одиночества и неопределенности, ибо судят о результате с точки зрения количества. Вторые опасаются излишне быстрого распространения своего влияния, которое не может быть ни органичным, ни плодотворным, а следовательно, приводит их к мысли о качестве избранных ими средств. Первые стремятся к тому, что справедливо называют превосходными средствами, которые связывают воедино продуктивность и доступность: серийные выпуски, пышные службы, реклама, американизация. Вторым по душе скромные, но отнюдь не убогие средства, они видят в них как бы духовную гарантию и в то же время тонизирующее средство, ибо они требуют от каждого жертвенности, без чего не бывает подлинного самопожертвования. Первые всегда категоричны. Вторые — сдержанны. Первые отлично владеют своим делом. Вторые являются свидетелями того, что превосходит их. В конечном счете, первых прежде всего интересует дело, а уж потом бытие; вторые в первую голову заботятся о бытии, ради которого можно было бы что-то делать независимо от того, участвуют или нет они сами в этом деянии.
Вот как звучит новая заповедь: сосредоточь свое действие на свидетельствовании, а не на успехе.
К долгу разоблачительства и долгу верности следует, наконец, добавить необходимость чуткого отношения к миру и присутствия в мире.
Долг по отношению к человеку: относиться к каждому как к личности, а не как к единице множества (христианин признает такой способ действия, уважая каждую личность — хранительницу образа Божьего). Этот способ действия не имеет ничего общего ни с терпимостью, ни со снисходительностью, ибо и то и другое выросло на почве безразличия. Мы будем строгими по отношению к другому, но это та же самая строгость, с которой мы относимся к себе. Не суди? Не суди о намерении и конечной ответственности. Но сказано также: «человек духа судит о каждой вещи» — ты будешь судить о последствиях, о самой сути деяний и их мотивах — сознательных и бессознательных. Ты должен безжалостно судить их, но не человека: приводя его в замешательство, думай о том, как помочь ему сделать первый шаг в направлении его возрождения, пусть твой гнев будет праведным — он необходим, чтобы разрушить стену неведения, которая дает убежище обману.
Присутствие в мире. Не надо создавать резерваций непорочных (где они, эти непорочные?). Мир рождается в муках. Мы должны быть причастны ко всем страданиям, какие испытывает мир. Мы больше не имеем права ничего не делать. Мы больше не имеем права произносить слова, не задумываясь о их воздействии; каждое из наших слов за исключением некоторых, пришедших к нам из детства, должно быть серьезным и самым что ни на есть требовательным, даже если эта требовательность исходит не от нас самих. Краснобайству, как никогда ранее, следует давать отпор.
Только тогда нам будет позволительно думать о средствах — о тех, которые не действуют автоматически.
3) К новым формам деятельности
Вырождение политики
— Но в конце концов, что практически вы делаете?
— А что сделали вы сами за десять, за двадцать лет? Конечно, раздавали карточки активистов, членов, сторонников, исчерпали ресурсы самой безудержной веры в ваших тщетных агитациях, распространяя добропорядочность и коллективное спокойствие на людей, которые без ваших усыпляющих усилий, безусловно, продолжали бы работать только над великими органическими задачами.
Поостережемся того, чтобы эти люди действия и эти практические свершения не повлияли на наше желание действовать. Это желание является главнейшим призванием нашего поколения. Наши деды, охваченные рационалистическим порывом, прежде всего стремились к тому, чтобы ясно видеть; наши ближайшие предшественники, яростные сторонники романтизма, стояли за подлинность чувств. Нам уже недостаточно ни ясного осознания, ни подлинных чувств. Мы видели, как бессильны оказались они со всей их эрудированностью, когда речь зашла о защите людей; мы на опыте узнали, что их подлинные чувства способны привести лишь к завуалированному безразличию. Мы больше не хотим удобных и легковесных решений. Мы хотим быть основательными, вовлеченными — мы хотим присутствия в мире. Мало сказать, что мы этого хотим: нас влечет к этому некая потребность, которая сильнее и значительнее воли.
Мы столь же требовательно относимся к действию, как наши предшественники относились к своим убеждениям или чувствам. Тем самым мы решающим образом вступаем в ту самую реальность, которую искали и они, не сумев преодолеть узости своих воззрений. Мы, молодые, ищущие, живем в мире злодеяний. События приобретают неожиданный поворот, растет нервозность, множатся иллюзии. Но и в духовных делах есть свои маклеры и перекупщики, готовые на корню скупить наше поколение со всем его призванием еще до того, как перед ним откроются пути свободного человеческого общения, которое обещает быть плодотворным. Мы, молодые, будем стараться выполнять свой долг, сегодня мы слывем трусами и неудачниками, ибо представители бесплодного великодушия убедили себя в том, что мужество тождественно велеречивым жестам, а эффективно только то, что дает непосредственные результаты. Стоит ли думать об этом, друзья мои! В предстоящем нам испытании мы закалим свою веру. Однако когда властвует конформизм, надо пройти также и через испытание бесчестием.
Вот почему мы начинаем с того, что выносим за скобки политическое действие в том виде, как оно записано в наших правах. Я говорю: вынести за скобки. Мы не отрицаем того, что определенное политическое действие может стать необходимым, чтобы выиграть время, нужное для естественного хода революции, и защитить ее пока еще хрупкие начинания. Но существует достаточно большое число людей, которые этим и удовлетворяются. Их даже слишком много. Следовательно, требуется, чтобы какое-то число наших сторонников решилось покинуть их ряды, если ранее им в голову пришла фантазия вступить в них, и поискать что-нибудь поновее. Мы отправляемся в неизведанные дали. Те, кто ждет от последующего описания линий действия систематического изложения, как они говорят, конкретных целей, будут разочарованы. Мы намечаем план движения. Мы сверяем путь по своим картам. Но прежде всего мы вслушиваемся в стук наших сердец, после чего потребуется долгий труд, чтобы прокладывать путь вперед, этап за этапом.
Но прежде всего свернем с проторенных дорог.
Политическое действие в том виде, как оно мыслится сегодня, порочно в самой своей основе. Его цели ограничены: захват и сохранение (или реформа) государственных институтов. Между тем оно в своих требованиях незаметно переросло в тоталитарное действие. Сама демократия привела к господству социального человека над человеком частным, последствия которого фашизм довел до крайнего предела.
Тем не менее политическая жизнь, как таковая, играет в судьбе человека гораздо меньшую роль, чем обычно полагают. Я не нахожу другого объяснения тому значению, которое ей приписывается, кроме влияния старых оптимистических мифов, перенесенных с индивида на государственные институты. Прежде ждали чуда от нового человека, наделенного инстинктивной анархической свободой, теперь его ожидают от политико-социальной машины, этого огромного механизма, автоматически сеющего справедливость и порядок. Но такое ожидание все еще остается ожиданием. Марксистская эсхатология обожествила это ожидание. Чтобы не допустить возврата к подобным обманчивым иллюзиям, никогда не будет лишним подчеркнуть, что, со своей стороны, мы не верим в чудо институтов власти. Они всесильны, если речь заходит об угнетении, и поэтому мы являемся революционерами против тех из них, кто пользуется этой силой. Они также способны многое сделать, чтобы создать благоприятный климат, отстоять права человека, придать направление его деятельности, словом — завести машину, и поэтому мы работаем над тем, чтобы заменить те из них, которые наносят ущерб нравственности и стопорят ход машины. Но отнюдь не институты создают нового человека, это под силу только личному труду человека над самим собой, в котором никто никого заменить не может. Новые институты в состоянии облегчить ему задачу, но взять на себя ее им не по плечу, помощь, которую они ему окажут, может привести его как к потере способности двигаться вперед, так и к обновлению, если, конечно, какая-нибудь другая внутренняя духовная сила не увлечет его за собой. Политики действия спекулируют на нашем малодушии. Они заставляют нас ждать чуда пробуждения от институтов власти и закрывают нам глаза на то, что нам, для пробуждения в этом направлении, непосредственно уже сегодня необходимо предпринять определенные усилия. Они должны были бы представить нам институциональную революцию как необходимое условие для того, чтобы подавить противодействующие силы и придать импульс, необходимый для очистки общественной машины, а не как магический конец плохого мира и урегулирования по заранее установленной цене наших личных трудностей с помощью сокровищ общественных добродетелей. Они должны были бы побудить нас начать теперь же работу по самообразованию, для которого помощь со стороны институтов может быть хотя и необходимой, но эпизодической, оказываемой по случаю и в зависимости от обстоятельств.
С тех пор как политика низвела человека до уровня гражданина и снабдила последнего неэффективной политической жизнью, для большого числа людей все проблемы представляются в одностороннем виде, без каких бы то ни было изменений. Средство заменило собой цель. Сначала институт значительно заявил о том, что только через его посредство можно служить человеку. Затем вопрос о захвате власти всецело овладел вниманием, которое должно было бы быть направлено на сам институт. Затем, если опуститься еще ниже, началась парламентская игра, которая явилась прелюдией этого захвата власти. Стоит только полностью отдаться политике, как тут же начинается постепенное сползание вниз по наклонной плоскости. Мы говорим, что необходимо быть политиком, но никогда при этом не становиться исключительно человеком политики: даже когда делаешь политику своей профессией, а тем более когда участвуешь в ней только в качестве контролирующей инстанции, следует помнить о подлинных ценностях и собственно человеческих отношениях и сохранять уважение к ним. В противном случае революционное устремление, которое является источником движения всех поступков человека, замыкается на средствах, сосредоточивается в зонах «высшего порядка»: таким образом в нравах, а вслед за этим и в теориях утверждается льстивое идолопоклонничество государству. Люди трудятся уже не для того, чтобы свидетельствовать о человеке, даже если результат этого состоит только в том, чтобы постоянно держать их в подвешенном состоянии, хотя они всегда и представлены победоносно уже только в силу одного их присутствия; они, не желая служить человеку и уверовав в собственную исключительность, начинают стремиться к тому, чтобы подчинить себе других, или же просто ищут самозабвения, развлекаясь игрой во власть.
К такому искажению человеческих устремлений привела ложная концепция демократии. Она не только превращала в религию общественное начало и таким образом готовила принятие идеи суверенитета тоталитарного государства, но и поощряла религию, в которой каждый хотел быть одновременно и служителем, и руководителем, и правоверным. Между тем демократия не является и не может быть таким строем, при котором все и вся претендуют стать компетентными правителями. Она является строем, при котором все должны быть подготовлены к выполнению роли таких исполнителей, от которых требуется определение своего отношения к общественно значимой идеологии, борьба против неповоротливости властей и сотрудничество в деятельности социальных органов. Лишь небольшое число людей имеет призвание к управлению, начиная с коммунального уровня и вплоть до уровня общенационального, подобно тому как другие имеют призвание механиков или преподавателей. Третьи же пусть назначают своих представителей и контролируют их, а в остальном тратят львиную долю своего времени на то, чтобы быть людьми. Пусть гражданин возвратится в отведенные ему границы. Политическое начало вынуждает чересчур много говорить о себе с тех пор, как эти не занятые делом и, как правило, болтливые граждане открыли для себя подобную игру. Каким образом можно стремиться устранить диктатуру коммерческого кафе, когда те, кто желает достойно обслуживать своих клиентов, убеждают их в том, что они по любому вопросу должны выразить свое суверенное мнение, в то же время скрывая от них тот факт, что это мнение вбивается им в голову каждое утро прессой, формирующей мнение и деформирующей его, подобно тому как монета опускается в предназначенную ей прорезь. Отделенные от опыта, эти мнения не могут быть ничем иным, кроме шуршания слов; демократическая машина, застопоренная таким образом с помощью целенаправленного пустословия, уже только одним своим функционированием обесценивает богатства самого опыта и личностного усилия, которые она должна была бы надежно соединить вместе. Мы очень хотим посвятить свои самые дорогие устремления созданию для наших детей государства, хотя бы чуть-чуть пригодного для жизни, и гарантий против власти; это нужно как раз для того, чтобы государство больше не занималось подобной возней, чтобы власть сделалась незаметной и чтобы все люди, за исключением специалистов, могли, наконец, посвятить большую и лучшую часть своего времени другим заботам, а не выполнению полицейских функций.
Такое изменение смысла политики и сам факт, что мы отводим ей слишком много места в нашей концепции деятельности, связаны с усилением политических структур и ужесточением методов их функционирования, что явилось следствием паразитарного к ним отношения со стороны различных партий. Если иметь в виду место в обществе, то их деятельность должна была бы ограничиваться в целом человеческими проблемами, частными интересами, а их политическая жизнь и теоретические построения должны были бы основываться на соперничестве различных мнений. Однако стремление поддерживать политическую жизнь на соответствующем уровне, чтобы она отвечала потребностям целостного человека, стояла на службе людей, а не власти, очень часто стоит на последнем месте. Физиологическая жажда власти постоянно преследует людей, доводя до жестокости и бесчестия даже тогда, когда они включают в свои программы борьбу против власть имущих. Освобожденные от церковного влияния, радикалы, консерваторы, коммунисты, все они в глубине испытывают скрытую, более или менее стыдливую, более или менее откровенную страсть к тоталитарному государству, в котором они могли бы навязать людям свое правление, даже если при этом провозглашается свобода мышления и деятельности. Это не сообщества свободных людей, а картели завоевателей и властителей. Стремясь полностью слиться с осуществляемой здесь и теперь историей, они становятся нетерпеливыми, бездейственными, обескураженными, если история движется слишком медленно. Именно поэтому они чаще всего создают не новый человеческий строй, а команды авантюристов, навязывающих спонтанным революциям свои личные интересы, которых они, как только одерживают победу, добиваются с помощью власти. Таков общий ход всех политических революций, осуществляемых исключительно партиями и под их властью: свертывание программы коммунистического строительства в условиях сталинской диктатуры, подчинение Гитлера банкам и рейхсверу — вот два самых поразительных примера из светской жизни. Однако — пусть не все согласятся с этим — не существует глубокого различия между этими двумя современными примерами и авантюрой, посредством которой антиклерикальные республиканцы, якобинцы, социальные консерваторы, а вслед за ними и просто аферисты завладели республикой, о которой мечтали Курбе и Пеги.
Цель определяет средства. Если власть и угнетение выступают в качестве цели, им найдется обязательное место и там, где речь идет о средствах. Разве могли бы они сегодня не определять деяний людей, если бы они не занимали их мысли и не направляли их действия? Группа всегда имеет ту структуру и исповедует те нравы, которыми и обладает строй, провозглашенный ею. А вирус тоталитаризма легко разглядеть не только в тех образованиях, для которых он специфичен, но и во всех партиях, объявляющих себя либеральными или демократическими и не знающих ничего более настоятельного, как утверждение тиранического строя, противниками которого они в той или иной мере себя объявляют.
Таким образом, любая партия ныне основывается на идее централизма; она является тоталитарным государством уменьшенных размеров[78]. Она не ставит своей целью создание условий для осуществления личностей, которые сами к этому стремятся, или реализацию интегральных сообществ, объединяющих личностей. Она думает не о солидарности людей, а только о прочности связывающих их уз. Для нее необходимо и достаточно, чтобы масса именно в качестве массы была прочной и непоколебимой, что необходимо ей для парламентской борьбы или осуществления революции: каждый принимается здесь в расчет лишь постольку, поскольку обладает силовым потенциалом. Любая личность, раскрывающая в совокупности свою самостоятельность, рассматривается ею как фактор анархии, а команда руководителей — как возможный конкурент. Здесь стремятся не готовить свободных людей, а утверждать механизмы власти, нивелирующие всех и вся посредством мифа, лозунга, дисциплины. Личностей здесь отучают от самостоятельности и по возможности прививают им конформизм и групповое сознание. Здесь людей одновременно и отвлекают от истины, и уводят от самих себя. Когда единство начинает утрачиваться из-за того, что личности не могут найти своего пути в этой удушливой атмосфере, тогда прибегают к помощи процедур, изобретенных парламентской наукой, к ловкому расчету, лавированию, ни о чем не говорящим формулировкам, словесному мошенничеству.
Наряду с разного рода закостенелостью, свойственной конформизму, мы наблюдаем и всяческие ловкаческие приемы, выдаваемые за тактику.
Существует общепринятая и основательная концепция тактики. Когда-то ее называли осторожностью, — и во что же сегодня превратилась осторожность! Тактика в этом смысле представляет собой смирение, свойственное людям действия, их верность чувству изящного и чувству реальности, способность прислушаться к духу времени и понимать суть вещей, подчиняя их влиянию предустановленные системы. Системы, теоретические построения — это транспортные средства для перевозки живых идей, для их переноса в неопределенное и ненадежное будущее. Но по мере того как повозка продвигается вперед, надо раскрывать ее дверцы и выпускать на волю идеи, которых требует каждый встречающийся пейзаж, чтобы каждая из них смогла отыскать свой путь следования, пуститься в собственное приключение.
Но вместо того чтобы стремиться к чувственной связи, к взаимообмену между прочно укрепившейся духовной жизнью и живым опытом, партии судорожно цепляются за два противоположных и тем не менее взаимосвязанных образа действия: с одной стороны, это прямолинейная и тираническая ортодоксия, конформистский устав, чуждый всякой духовной жизни даже в том случае, когда она порождается живым вдохновением; с другой — «тактика», построенная на чистом эмпиризме, всегда нацеленная на успех, где, как правило, успех непосредствен и корыстен, а эмпиризм малодушен и склонен к компромиссам. Эта двойная игра позволяет им одновременно бороться как против любого проявления гениальности, от имени «учения партии» (которое надо знать наизусть), «единства партии» (трупное окоченение), так и против всякой верности беспрекословным принципам — от имени «необходимости действия».
Эта альтернатива непреклонности и попустительства санкционируется мажоритарным принципом в том виде, как он сегодня применяется, исключая голос меньшинства, сводя на нет все устремления, удушая личность, словом, все то, где как раз и находит свое убежище живая душа каждый раз, когда группа отдает приоритет коллективному началу. С этого момента уже следует говорить не о мажоритарном принципе, а о принципе тоталитарном. Как не упомянуть о подобном расхождении между учением и действием, которое характерно для различных форм фашизма, этого сращивания государственной ортодоксии, поддерживаемой репрессивной централизацией, и политического прагматизма.
Наконец, с того момента, как политики делают выбор в пользу успеха, невзирая ни на какие средства, они делают выбор в пользу средств, которые наиболее легким способом ведут к успеху. Вот почему они взывают к сговорчивости людей, всячески восхваляя ее и превознося обман, ненависть, хитрость, насилие и все те пристрастия, которые легче выпустить на волю, чем добрые чувства. Ныне они взяли на вооружение все эти средства, превратив их в обычные приемы полемики и борьбы, и, благодаря тому что эти методы аналогичны один другому, стали похожи друг на друга, несмотря на то, что учения, которые они исповедуют, разводят их в разные стороны.
Пустословие, притеснение, конформизм, расхождение между словом и делом, ложь, ненависть, насилие — это и есть все то, посредством чего вы собираетесь осуществлять дело. то, что вы называете действием, и именно при помощи таких бесчеловечных деяний вы собираетесь построить человеческий мир? На этом пути вы не добьетесь ничего другого, кроме лихорадочного возбуждения, обмена ударами с помощью слов и кулаков, построения иллюзий и отказа от них, спекуляции на постоянстве доверия, которое всегда считает, что на этот раз все будет по-другому, а в конечном итоге испытывает очередное разочарование.
Если бы у нас не было других побуждающих мотивов, то для оправдания наших поисков хватило бы и такого: не давать никакого дополнительного повода для недоверия к миру.
Поэтому мы будем строго судить нашу деятельность. Мы лучше повременим, чем заново совершим прежние ошибки. Мы, конечно, запачкаем руки. коль скоро сама деятельность несовершенна: когда ваши товарищи делают глупости, то не следует становиться в высокомерную позу, в позу добрых друзей, чтобы позволить им и дальше барахтаться в грязи. И тем не менее необходимо знать, какие именно действия мы изберем, когда будем иметь свободу выбора.
Защитное действие
Первое из них, наиболее очевидное и наименее плодотворное, но тем не менее необходимое, — это защитное действие. Мы живем в мире, где сила правит бал, а сами пребываем в загнанном состоянии. Наши усилия, наши первые сооружения завтра же рискуют быть захваченными враждебным миром, против которого мы воздвигаем их. Не обращать внимание на эти угрозы значило бы исходить из презумпции виновности, отсюда необходимость такого чисто оборонительного действия, как, например, антифашистское действие[79]. То антифашистское движение, которое сформировалось во Франции, получило бы нашу полную поддержку, если бы оставалось чисто оборонительным. Но оно существует так, как будто бы знает только правый фашизм и ему неизвестен ни левый, ни крайне левый фашизм; оно заимствовало из игры партий партийное содержание, гибрид радикализма и коммунизма, а также противонасилие, являющееся тем же самым насилием, на борьбу с которым оно претендует и которое провоцирует, вместо того чтобы его устранять. Антифашистская деятельность должна быть строго негативной и нейтральной. Она должна противостоять любой духовной диктатуре, независимо от того, исходит ли ее угроза справа или слева, от существующего государства или от группировок, которые стремятся подавить ее. Мы сожалеем о том, что Комитет Ланжевена-Алена-Ривэ{49} не стал соблюдать эти элементарные условия. Мы с великой радостью вступили бы в него: нам неважно, с какими бы людьми там пришлось столкнуться, если бы, исходя из самих принципов этого оборонительного формирования, было оговорено, что каждый остается свободным при выборе собственной партии. Некоторые из наших товарищей посчитали, что, несмотря на эти отклонения, политика участия в данном движении, являющемся основной антифашистской организацией, необходима для защиты наших собственных позиций. Как бы то ни было, мы займем подобающее место повсюду, где возникнет угроза духовной диктатуры. Насколько неизбежной и даже необходимой мы считаем известную материальную диктатуру, чтобы разгромить утвердившиеся силы угнетения, настолько гнусным мы считаем любое посягательство коллективности на неотчуждаемые свойства личности. Необходимо войско, чтобы отражать эту угрозу.
Но, если такое защитное действие остается, как и должно быть, сугубо негативным, оно оказывается недостаточным.
Органическое действие
На сегодняшний день антифашизм является часовым или, если использовать гражданский образ, консьержем свободного общества. Это само собой разумеется, если вещи рассматриваются в данном аспекте; мы вправе даже допустить, что консьерж может злоупотреблять своей единственно защитной функцией. То, что верно по отношению к дому, верно и по отношению к обществу.
Но, говоря о функции защиты, важно не просто иметь в виду будущее общество — необходимо создавать его душу и тело. Мы тоже стремимся что-то делать. Только делать — это не значит вести расчеты, произносить слова и совершать жесты. Это значит уже сегодня начинать быть тем, чем хочешь стать завтра, обретать вдохновение и воплощать его. Если бы слова не сбивали с толку, мы противопоставили бы пресловутому политическому «действию» действие духовное и действие корпоративное. В определенный момент оба они смогут превратиться в собственно политическое действие, оказывая давление на государство и власть или поддерживая их. Но чтобы они стали таковыми, их нужно подталкивать, подобно тому как какой-нибудь аппарат приводится в действие пусковым механизмом. Поскольку политики поставлены у кнопки, то самодовольно считают, что именно они дают свет, и нам надлежит помочь им расстаться с этой иллюзией.
Наряду с этими людьми, по призванию приводящими в действие политический механизм этой своего рода профессиональной армии политического действия, мы хотели бы придать решительность широким массам людей и не позволить им воспламеняться от тщетных потуг этой армии, чтобы они, сохраняя необходимую связь с политикой и контроль над ней, нацелились на более глубокое действие, являющееся необходимой поддержкой политического действия. Даже если положение дел, которого мы хотим, завтра установится, оно останется малоэффективным, если у нас не будет живых людей и организаций, чтобы вдохнуть в них жизнь. И если случится так, что какая-нибудь роковая революция опередит нас, то неужели сопротивление сильных личностей и спонтанных формирований окажется менее действенным, чем протесты простодушных людей?
Мы уже не говорим о непосредственно духовной деятельности. В существующем положении дел она состоит главным образом в личностной революции, о которой речь должна идти прежде всего и которая единственно способна обеспечить нам эффективность деятельности, сохраняя всю нашу искренность. Революция эта нескончаема, а для тех из нас, кто является христианином, беспредельна.
Что касается собственно органической, или телесной, революции, то сегодня мы способны лишь невнятно что-то бормотать по поводу ее первых заповедей. Именно ее зрелости мы должны добиться в течение ближайших месяцев. Мы сумеем определить ее черты лишь на ощупь, методом проб и ошибок: она для нас необычна, наше воображение, привыкшее рассматривать всякое действие как игру сил, оказывается в затруднительном положении, когда речь заходит о ее формах. Но эти проблемы получат свое решение не с помощью воображения, а с помощью веры. Постараемся же уже сегодня расчистить для этого почву.
Прежде всего необходимо засвидетельствовать наш разрыв с установленным беспорядком. Первое дело — это осознание самого беспорядка. Но осознание, которое не приводит к определению позиции и последующему изменению жизни, а не только мысли, было бы новым спиритуалистическим предательством, продолжающим те предательства, какие имели место в прошлом.
Поэтому нам необходимо определить первую группу вовлечения в деятельность и выхода из нее, которую мы назовем действием свидетельствования и разрыва.
Действие свидетельствования и разрыва
Это действие в первую очередь включает в себя разоблачение и общественное осуждение всеми имеющимися у нас средствами беспорядка, с которым мы боремся. Сразу же возникает мысль о прессе, о печатном слове; мы неоднократно проверяли на опыте то воздействие, которое могут оказывать подобные обвинения, когда общественное мнение, напичканное ложью[80], верит, что в их основе лежит исключительно забота об истине. Проникая в каждый город, в каждую деревню, эта деятельность может осуществить огромную работу по очистке умов от засорения: некоторые из наших товарищей подумывают об организации «клубов прессы», функция которых состояла бы в настойчивом разоблачении публичной лжи. Для особо серьезных случаев можно придумать другие, еще более сильные средства придания гласности.
Такая деятельность является необходимой: именно из-за того, что притупляется ощущение зла или нищеты, большинство людей удовлетворяется обычным положением дел. Чтобы безопасно вести ее, необходимо видеть ее недостатки и возможные искажения.
Главным недостатком таких разоблачений является то, что обвиняется всегда не тот, кто этого заслуживает, а кто-то другой и на него взваливается вся ответственность. Даже если разоблачение целит в группу, в ту группу, к которой принадлежит обвиняемый, он оказывается в ряду с теми, кто выставляет себя добрыми овечками, борющимися против плохих овечек.
Таким образом, подобные разоблачения могут использовать формализм слов и жестов: будут поименно названы все демоны, будет приготовлен позорный столб и к нему поведут обвиняемого; но можно этим и ограничиться, не стремиться ни к какому ощутимому самопреобразованию. Поэтому необходимо, чтобы указанная разоблачительная работа осуществлялась без снисходительного отношения к себе и всегда сопровождалась усилиями по самовоспитанию, которые придадут ей перспективу, оставаясь на своем втором месте, и поставят ее под контроль со стороны искренности и внутренней мудрости.
И вот еще что важно. Привычка видеть зло только перед собой и вне себя вырабатывает определенное фарисейство, которое может быть столь же зловредным, как и само зло. Нам приходилось знавать таких молодых людей, окостеневших в самодовольном и резком бунтарстве, без всякой слабинки и нежности, к тому же не способных оставить без внимания то, что ранило их самолюбие, когда их пророчества оставались поставленными под вопрос. Несколько суровых испытаний очень хорошо показали их духовный багаж, предназначенный для привлечения клиентуры; они с ожесточением терпели свое унижение, любое соприкосновение с беспорядком, казалось бы, встречалось ими с такой болезненностью, что их охотно обвинили бы в бесчувственности, а мгновение спустя они демонстрировали полную неспособность к хотя бы скрытому великодушию. Никогда нелишне повторять и повторять проникновенно: непорочность, к которой мы стремимся, находится не в нас, а по ту сторону от нас, выше нас, и каждый из нас, не соблюдая ее, предает ее. Поэтому нельзя говорить (или даже как-то намекать), что мы являемся непорочными. Грешно все сообщество целиком, грешны мы вместе с другими, мы в других. Нетрудно при свете дня разглядеть все наши прямые или косвенные соучастия в беспорядке, идет ли речь об упущениях, замалчиваниях или проявлениях малодушия. Так зачем же тогда строить из себя мудрецов? Чистота средств не означает, что надо действовать на манер офицера Генерального штаба, отсиживающегося в чистых комнатах и со спокойной совестью, который не прорывает фронтов, не прокалывает животов штыком, а потому считает себя вне игры. Слишком многие из хорошо воспитанных и обеспеченных молодых людишек несомненно были бы счастливы найти для себя укрытие в подобном пуризме, лишь бы не запачкать рук. Нет, раз уж мы грешим вместе с другими, раз мы идем рука об руку со зловонной толпой, раз каждый из нас порочен и мы порочны все вместе, необходимо нести требование чистоты туда, где не получишь одобрения со стороны каких-нибудь благовоспитанных умов, а будешь осмеян, освистан, оболган, предан хуле. И пусть всякому разоблачению предшествует исповедь перед самим «нашим братом», лучше произнести исповедь перед самим собой, чтобы в обособлении «наш брат» больше не оставалось места для двусмысленности и уверток. Пусть почувствуют в нас не людей безапелляционных, гримасничающих и разглагольствующих под маской выставленной напоказ силы, а людей, слабых своей собственной слабостью, и людей, сильных только благодаря своему собственному участию в силе, которую мы проявляем и которой стремимся служить. Опасность, содержащаяся в разоблачении, состоит в том, чтобы показывать пальцем на зло и делать при этом вид, будто сам по себе ты добр. Разоблачение, напротив, надо осуществлять так, чтобы зло брать на себя, а пальцем указывать на добро, стоящее выше любого нашего свидетельствования: в общем, мы хорошо знаем, что, пока мы все остаемся такими, какие есть, наши слова намного опережают нас самих.
Наконец, не следует скрывать от себя то, что дело разоблачения будет разрушать те устоявшиеся убеждения, которые зафиксированы для большого числа людей, что оно является чем-то среднеарифметическим между безопасностью и добродетельностью. Мы сразу же разрушим тяжелыми ударами лома те убежища, которые они себе создали, а их самих приведем в состояние идейного разброда. Но мы справедливо считаем, что это будет спасительный разброд, который освободит людей от лжи и легковесности, созданных посредственностью. Это, разумеется, возможно только при условии, что нам удастся заменить лживую или обескровливающую пищу пищей полноценной. Мы всегда утверждали, что такое разоблачение, которое кое-кто обвиняет в том, что оно остается чисто «негативным», может быть в высшей степени позитивным, особенно в духовном плане, поскольку оно вырывает людей из сковывающего их беспорядка. Но оно оказывается таковым только при условии, если нам удается совершать акты воскрешения. Только редкие по своей душевной силе люди способны ждать избавления, продолжая оставаться в бездне отчаяния. Ибсен боролся с такой драмой: привести к осознанию обмана еще не значит открыть животворную истину; он хорошо видел, что обычным людям недостаточно игры на чердаке с привидениями, чтобы обрести способность ждать. Вот почему мы должны быть стойкими в своем недоверии к любой попытке действия, которое не принимало бы никаких других форм, кроме негативных. За редкими исключениями, которые касаются чуткого отношения к личностям и конкретным ситуациям, негативная работа не должна начинаться ради того, чтобы восставший и освободившийся человек оказался перед развалинами собственного дома: только постоянно крепнущая вера и вовлеченность в состоянии разрушить границы предвзятости, застывшие привычки и закоснелые убеждения.
Неучастие
Мы все время возвращаемся к следующей мысли: сначала и прежде всего разрыв, личное свидетельствование, личная вовлеченность. В каких формах мы можем представить их себе? Я имею в виду — и это мы уже неоднократно подчеркивали — личностную революцию, которая доходит до самых глубин: внутреннее обращение, теоретическое осмысление; однако совершенно несомненно, что все то, что утрачивает свои первоистоки, неизбежно сбивается с пути.
Стремление к разрыву и отмежеванию от установленного беспорядка вынуждает нас прежде всего стать на путь неучастия. Мы вскоре увидим, что проблема не так проста, как это может показаться, если взирать на все с присущим нам великодушием.
Возможно такое крайнее решение, как полный выход из игры. В укрепившейся в качестве разоблачаемого нами беспорядка системе институтов и нравов невозможно осуществлять какую-либо функцию, даже на первый взгляд нейтральную, не участвуя на том или ином уровне в функционировании самой системы, а следовательно, не участвуя в ее грехах. Это очевидно, ибо такие грехи не связаны со своего рода паразитированием на строе, которое можно было бы устранить с помощью морального излечения: основанный на конституирующих его пороках, этот строй может жить только своими пороками. Текстильное производство на Севере держится сегодня только благодаря спекуляции: бедственное положение, в каком оно оказалось, является следствием кризиса, который и сам имеет своим истоком спекуляцию; опухоль разрастается, питаясь собственными микробами. Промышленники, попробуйте порвать все ваши связи с этим строем, с господствующим в нем трудом, движением денег, с банками, и вы увидите, как поведут себя ваши распределители кредитов, ваши конкуренты или ваши оптовые клиенты. Профессора, попробуйте разоблачать пороки существующего строя, хотя бы в частных беседах, и вы сразу узнаете о реакции на это ваших инспекторов. Оставим даже в стороне наши государственные функции — наше каждодневное поведение отмечено печатью наших классовых предрассудков или предрассудков, определяемых нашим благосостоянием, наше постоянное умолчание повседневно выражает наше согласие с существующим беспорядком.
Можно понять величие всеобщего героического решения вопроса, состоящего в том, чтобы порвать со всем и, сжигая за собою мосты, вернуться в состояние бедности, и весьма вероятно, что мир будет спасен лишь благодаря нескольким героическим свидетельствам подобного рода. Уже только того факта, что мы не идем до конца даже тогда, когда сделали первые шаги в этом направлении, которые представляются существенными по сравнению с посредственностью, было бы достаточно для того, чтобы заставить нас навсегда устыдиться самих себя и стать более скромными.
Поэтому такое призвание, как и любое другое героическое призвание, должно быть рассмотрено самым серьезным образом. Стоит только людям обрести энтузиазм, как они считают себя созревшими для такого призвания, но завтра приходит отчаяние из-за того, что они переоценили собственные силы, оказались неспособными на строительство, требующее большого терпения и взвешенного подхода. В особенности надо подчеркнуть то, что каждый имеет право принимать такое решение только за себя. Человек, взявший на себя ответственность за жизнь других людей, не может видеть в них простые средства для достижения собственного идеала. Нелишним будет заметить, что героизм, даже самый бескорыстный, проникнутый святостью, нередко оказывается слепым с точки зрения уважения к существам, которые его окружают и заботу о которых он на себя взял; только они сами могут совершенно свободно решать о своем участии или неучастии в героизме. Более того, не только такой «протест индивидуальной совести», не только желание остаться в стороне, «спасти свою душу» в том смысле, в каком, как сказал бы Пеги, спасают свое сокровище, должны быть источником, вдохновляющим подобный отказ от участия. В каких фантазиях, в каких тайных решениях индивид не способен ошибиться? Только присоединяясь к сообществу справедливости, более глубокому, чем узаконенное сообщество, он может избежать ошибок. Но он при этом не должен ни в коем случае забывать о своей другой привязанности, заставляющей нас действовать заодно с сообществом греха, где живут слабость и поражение, от которого мы должны отличать себя, но отнюдь не отделываться от него. Наконец, в том строе, с которым мы боремся, нормальное всегда тесно и даже жизненно необходимо связано с патологией. И если однажды потребуется хирургическое вмешательство, чтобы отсечь раковую опухоль, то необходимо по меньшей мере, чтобы больной выдержал такую операцию: всегда можно задаться вопросом, а не лучше ли просто иметь представительство в управляющих центрах, по меньшей мере в некоторых из них, где зло может быть ограничено и где, не извлекая из этого выгоды, можно будет обеспечить максимум здоровья при минимуме беспорядка, ожидая и подготавливая нечто большее. Такая политика присутствия может требовать столько же героизма, что и глобальные разрывы.
Тем не менее те из нас, кто, как мы почувствуем, руководствуясь приведенными соображениями, вынудит нас ограничивать нашу деятельность, отмеченную разрывом с беспорядком, будут защищены от упреков в отступничестве лишь в той мере, в какой они будут стремиться поставить себя в самое трудное положение и порвать не только с бросающимся в глаза попранием справедливости, но и со всякой частной выгодой, которая не связана непосредственно с выживанием его близких и его пребыванием на том или ином посту. Именно для такого вовлеченного человека, пребывающего в сложном положении, мы должны определить возможные и желательные виды неучастия.
Если идти от наиболее пассивных форм неучастия к наиболее наступательным его формам, то в первую очередь мы столкнемся с обыкновенным воздержанием от деятельности. Воздержание само по себе может не обладать никакой ценностью, поэтому следует не допускать превращения его в добродетель. Например, можно принимать или отвергать награду — настолько эта вещь сама по себе лишена значения. Но в эпоху, когда Почетный легион занимается спекуляцией на парламентском рынке и санкционирует все прирастания денежного мешка, какой образцово-показательный взрыв вызвали бы всеми уважаемые люди, если бы они решили отвергнуть орденскую ленту или отослать назад ту, которую уже получили! В более важных областях нам нужно бы определить, все ли действия к лицу участникам нашей духовной революции. Нам представляется, что никакая уступка невозможна там, где речь идет о должности, созданной и охраняемой исключительно за счет спекуляции. Наконец, если должность считается приемлемой с некоторыми оговорками, нам надо будет определить все акты, не являющиеся существенными для ее функционирования, чтобы не сказать процветания, которые должны рассматриваться держателями должности как морально запрещенные, вследствие чего возникает своего рода революционная онтология. В противоположность обычной революционной деонтологии, она станет основой не озлобления, а справедливости, то есть будет конструктивной.
|
The script ran 0.034 seconds.