1 2
Здесь уже гораздо более отчетливо и конкретно проявляют себя те моменты, которые придают диалектичность общественному бытию рабочего и формам его сознания и тем самым выталкивают его за пределы простой непосредственности. Прежде всего, рабочий способен лишь тогда осознать свое общественное бытие, когда он осознает себя самого в качестве товара. Его непосредственное бытие, как было показано, позиционирует его в процессе производства как чистый и простой объект. Поскольку эта непосредственность оказывается следствием многообразных опосредствований, поскольку проясняется все то, что является предпосылкой этой непосредственности, постольку начинают распадаться фетишистские формы товарной структуры: рабочий распознает в товаре самого себя и свои собственные отношения с капиталом. Коль скоро он еще практически не способен подняться над этой объектной ролью, его сознание выступает как самосознание товара; другими словами, — как самопознание, саморазоблачение основанного на товарном производстве, на товарном обращении капиталистического общества.
Но это привхождение самосознания к товарной структуре означает нечто принципиально и качественно иное, нежели то, что обыкновенно называют сознанием «о» предмете. И не только потому, что это — самосознание. Ибо таковое, например, в научной психологии, очень даже может, тем не менее, быть сознанием «о» предмете, которое просто, не изменяя своеобразного отношения между сознанием и предметом и, сообразно с этим, специфики получаемого таким образом познания, «случайно» выбирает самого себя в качестве предмета. Но отсюда затем вытекает неизбежное следствие, что критерии истины для возникающего таким образом познания будут теми же самыми, что и для «чуждых» предметов. Так, даже если античный раб, instrumentum vocale, достигает познания самого себя как раба, то это не равносильно самосознанию в указанном смысле: он может тем самым также просто достичь познания предмета, которым «случайно» является он сам. Между «мыслящим» и «бессознательным» рабом с объективно-общественной точки зрения нет решающего различия, точно так же как нет его и между возможностью осознать свое собственное общественное положение, существующей для раба, и возможностью познания рабства, существующей для «свободного человека». Жесткое теоретико-познавательное раздвоение на субъект и объект и тем самым — структурная незатронутость адекватно познанного объекта познающим субъектом остаются при этом неизменными.
Самопознание рабочего как товара, однако, уже как познание является — практическим. Это означает, что это познание совершает предметное, структурное изменение в познаваемом им объекте. Объективный специальный характер труда как товара, его «потребительная стоимость» (его способность производить прибавочную стоимость), которая подобно любой потребительной стоимости бесследно исчезает в количественных меновых категориях капитализма, пробуждается в этом сознании, благодаря этому сознанию и становится общественной действительностью. Специальный характер труда как товара, бывший без такого осознания непознанным маховым колесом экономического развития, объективирует себя самого благодаря этому осознанию. Но когда выявляет себя специфическая предметность этой разновидности товара, в которой за вещной оболочкой просвечивает отношение между людьми, за квантифицирующей коркой — качественное, жизненное ядро, тогда может быть раскрыт основанный на рабочей силе как товаре фетишистский характер любого товара: в каждом из них вступает как фактор в общественное развитие его ядро, отношение между людьми.
Конечно, все это лишь имплицитно содержится в диалектическом противопоставлении количества и качества, с которым мы столкнулись в вопросе о рабочем времени. Это значит, что противопоставление со всеми определениями, которые из него следуют, является только началом того сложного процесса опосредствования, целью которого является познание общества как исторической тотальности. Диалектический метод отличается от буржуазного мышления не просто тем, что только ему по силам познание тотальности, но это познание возможно лишь потому, что отношение целого к частям стало принципиально иным, нежели для мышления в рефлексивных определениях. Короче говоря, сущность диалектического метода под эти углом зрения заключается в том, что в каждом диалектически корректно постигнутом моменте содержится вся тотальность, что из каждого момента следует развернуть всю целостность[141]. Часто подчеркивалось, и вполне правомерно, что знаменитая глава «Науки логики» Гегеля о бытии, небытии и становлении содержит в себе всю гегелевскую философию. Можно с той же правомерностью утверждать, что глава «Капитала» о товарном фетишизме таит в себе весь исторический материализм, все самопознание пролетариата как познание капиталистического общества (и познание прежних обществ как ступеней к нему).
Разумеется, отсюда не следует, что тем самым можно сделать излишним развертывание целого в его содержательной полноте. Гегелевская программа: понять абсолютное, познавательную цель его философии, как результат, — в еще большей мере значима для изменившегося предмета познания в марксизме, так как диалектический процесс трактуется здесь как тождественный с самим историческим развитием. Главное в этой методологической констатации — это только такое структурное положение дел, при котором отдельный момент не является куском механического целого, которое может быть составлено из подобных кусков (из данной концепции опять-таки может следовать трактовка познания как бесконечного прогресса); в каждом отдельном моменте, напротив, заключается возможность развертывания исходя из него всей содержательной полноты тотальности. Но при одном условии: если момент удерживается как момент, то есть постигается как проходной пункт на пути к тотальности; если указанное движение за пределы непосредственности, которое сделало момент, — каковой сам по себе был не чем иным как ясно выраженным противоречием двух рефлексивных определений, — моментом диалектического процесса, не останавливается на полпути, не застывает в новой непосредственности. Это размышление возвращает нас к нашему конкретному исходному пункту. В вышеозначенном Марксовом определении капиталистического труда мы столкнулись с противоположностью между обособленными частностями и абстрактной всеобщностью, которая для рабочего опосредствует отношение его труда к обществу. И при этом снова надо твердо запомнить: как в любой непосредственно-абстрактной форме данности бытия, буржуазия и пролетариат опять-таки позиционированы здесь аналогичным друг другу образом. Но и тут обнаруживается также, что в то время как буржуазия в силу своего классового положения удерживается в своей непосредственности, пролетариат, благодаря — специфичной для него — диалектике своего классового положения, выталкивается за ее пределы. Превращение всех предметов в товары, их квантификация и низведение до фетишистских меновых стоимостей есть не только интенсивный процесс, который оказывает воздействие в этом направлении на любую форму предметности жизни (как мы смогли показать это применительно к проблеме рабочего времени), но одновременно и неотделимым отсюда образом является распространением этих форм на целостность общественного бытия. Для капиталиста эта сторона процесса равносильна усилению количественности в объектах его калькуляции и спекуляции. Поскольку этот процесс приобретает для него видимость качественного характера, постольку данный качественный акцент выливается во все большую рационализацию, механизацию, квалификацию противостоящего ему мира (отличие господства торгового капитала от господства капитала промышленного, капитализация сельского хозяйства и т. д.). Открывается перспектива — впрочем, там и здесь внезапно нарушаемая «иррациональными» катастрофами, — бесконечного прогресса, который ведет к законченной, сплошной капиталистической рационализации всего общественного бытия.
Напротив, для пролетариата «тот же самый» процесс знаменует собой его возникновение в качестве класса. В обоих случаях речь идет о переходе количества в качество. Надо лишь проследить развитие средневекового ремесла через простую кооперацию, мануфактуру и т. д. до современной фабрики, чтобы ясно увидеть, насколько четко — также для буржуазии — выражены тут качественные различия, подобные верстовым столбам на пути развития. Но классовый смысл этих изменений для буржуазии состоит как раз в обратном превращении достигнутой новой качественной ступени в квалифицированный уровень дальнейшей рациональной калькуляции. Напротив, классовый смысл «того же самого» развития для пролетариата заключается в осуществляемом таким образом снятии обособления, в осознании общественного характера труда, в тенденции к все большей конкретизации и преодолению абстрактной всеобщности формы проявления общественного принципа.
Здесь становится понятным также то, почему становление товаром отделенной от совокупной личности человека производительной способности только в пролетариате вырастает в классовое сознание. Правда, в первом разделе мы показали, что фундаментальную структуру овеществления выказывают все общественные формы современного капитализма (бюрократия). Но только отношение к труду пролетариата совершенно отчетливо выводит на свет и делает пригодной для осознания данную структуру. Прежде всего, его труд уже в своей непосредственной данности обладает голой и абстрактной формой товара, в то время как в других формах эта структура прячется за фасадом «духовного труда», «ответственности» и т. д. (порой — за формами «патриархальности»); и чем глубже проникает овеществление в «душу» работника, продающего свою производительную способность в качестве товара, тем больше вводит его в заблуждение эта видимость (журнализм). Этой объективной сокрытости товарной формы в субъективном плане соответствует то, что процесс овеществления, превращение-в-товар рабочего, коль скоро он не восстает сознательно против них, хотя и аннулирует его, хотя и калечит и губит его «душу», но не превращает в товар именно его человеческо-душевную сущность. Стало быть, он может внутренне полностью объективировать себя в отношении этого своего существования, в то время как овеществленный в рамках бюрократии человек становится овеществленным, механизированным, товаро-видным также в тех своих органах, которые могли быть единственными носителями его протеста против такого овеществления. В своем качественном бытии овеществляются также его мысли, чувства и т. д. Гегель отмечал: «Но установившиеся мысли гораздо труднее привести в состояние текучести, чем чувственное наличное бытие»[142]. Это разложение, наконец, приобретает объективные формы. Для рабочего его место в процессе производства, с одной стороны, является чем-то окончательным, с другой, — оно несет на себе печать непосредственной формы товарного характера (непредсказуемость ежедневных колебаний рынка и т. д.). Между тем в случае других форм имеют место как видимость какой-то стабильности (прагматика службы, пенсия и т. д.), так и — абстрактная — возможность личного восхождения индивида в ряды господствующего класса. Тем самым здесь взращивается «сословное сознание», которое способно серьезно затруднить возникновение классового сознания. Следовательно, чисто абстрактная негативность в наличном существовании рабочего есть не только объективно типичная форма проявления овеществления, структурный образец капиталистического обобществления, но и — именно поэтому — ют субъективный пункт, где данная структура доводится до сознания и таким образом может быть сломлена на практике. «Труд здесь, не только в категории, но и в реальной действительности, стал средством для создания богатства вообще и утратил ту сращенность, которая раньше существовала между определенными индивидами и определенными видами труда» [143]. Нужно только снять ложные формы проявления этого наличного существования в его непосредственности, дабы подлинное существование класса предстало въяве перед пролетариатом.
3.
Именно здесь, где с наибольшей легкостью может возникнуть иллюзия, будто весь этот процесс есть простое следствие «закономерного» объединения многих рабочих на крупных предприятиях, механизации и униформирования трудового процесса, нивелирования жизненных условий, весьма настоятельно встает вопрос о рассеивании той обманчивой кажимости, которая заключена в одностороннем подчеркивании этой стороны дела. Все вышеприведенное, вне всяких сомнений, является неотъемлемой предпосылкой развития пролетариата в класс; без этой предпосылки пролетариат, разумеется, никогда не превратился бы в класс; без ее постоянного усугубления, о чем заботится механизм капиталистического развития, он никогда не приобрел бы того значения, которое делает его сегодня решающим фактором развития человечества. Тем не менее нет никакого противоречия в констатации, что и тут не может быть и речи о непосредственном отношении. По словам «Манифеста Коммунистической партии», непосредственными являются «эти рабочие, вынужденные продавать себя поштучно», которые «представляют собой такой же товар, как всякий другой предмет торговли»[144]. И проблема еще далеко не решается тем, что данный товар обладает возможностью достичь сознания о себе самом как товаре. Ибо неопосредствованное сознание товара в соответствии с простой формой своего проявления как раз и есть то абстрактное обособление и чисто абстрактное, потустороннее сознанию отношение к моментам, которые делают его общественным. Я не собираюсь рассматривать здесь вопросы, связанные с противоречиями между (непосредственными) частными интересами и обретенными благодаря опыту и познанию (опосредствованными) классовыми интересами, с противоречиями между сиюминутно непосредственными и постоянно всеобщими интересами. Само собой разумеется, что с непосредственностью тут придется расстаться. Любая попытка приписать классовому сознанию непосредственную форму наличного существования неминуемо скатывается к мифологии; загадочное родовое сознание (столь же загадочное, что и «духи народов» Гегеля), чьи отношение к сознанию индивида и воздействие на него являются совершенно непостижимыми, которые становятся еще более непостижимыми под углом зрения механистически-натуралистической психологии, — это сознание выступает затем в качестве демиурга движения[145]. С другой стороны, говоря абстрактно, пробуждающееся и растущее здесь из познания общего положения и общих интересов классовое сознание не является чем-то специфичным для пролетариата. Единственным в своем роде в его положении является то, что выход за рамки непосредственности имеет тут направленность на тотальность истории, все равно, уже осознанную психологически или сперва еще только бессознательную; что поэтому классовое сознание пролетариата, в соответствии со своим смыслом, не должно оставаться на относительно более высокой ступени повторяющейся непосредственности, и, стало быть, оно находится в диалектическом процессе постоянно снимающей себя непосредственности. Маркс очень рано распознал с полной ясностью эту сторону пролетарского классового сознания. В заметках о восстании силезских ткачей он подчеркивает в качестве сущностного отличия такового его «теоретический и сознательный характер». Он находит в песне ткачей «смелый клич борьбы, где нет даже упоминания об очаге, фабрике, округе, но где зато пролетариат сразу же с разительной определенностью, резко, без церемоний и властно заявляет во всеуслышание, что он противостоит обществу частной собственности. Самый ход восстания носит черты этого превосходства». Такое превосходство заключается в том, что «в то время как все другие движения были направлены прежде всего только против хозяев промышленных предприятий, против видимого врага, это движение направлено вместе с тем и против банкиров, против скрытого врага».[146]
Видеть в поведении силезских ткачей, которое приписывал им — правомерно или неправомерно — Маркс, лишь их способность включать в лежащие в основе их действий соображения не только ближайшие, но и более отдаленные в пространстве и времени или в понятийном плане мотивы, — значило бы недооценивать методологическое значение этой концепции. Данный момент сам по себе можно наблюдать в действиях почти всех классов, выступавших на исторической арене, конечно, в более или менее отчетливо выраженном виде. Но здесь речь идет о том, что означает это дистанцирование от непосредственно данного, с одной стороны, для структуры предметов, вовлеченных таким образом в деятельность в качестве ее мотивов и объектов, а с другой, — для руководящего этой деятельностью сознания и его отношения к бытию. И тут очень резко выступает отличие буржуазной точки зрения от пролетарской. Для буржуазного сознания такое дистанцирование, — коль скоро речь идет, как в данном случае, о проблемах деятельности, — равносильности) существу включению отдаленных во времени и пространстве предметов в рациональную калькуляцию. Но сам ход мысли по существу сводится к тому, чтобы понять эти отдаленные предметы как однородные близлежащим, т. е. в качестве столь же рационализированных, квалифицированных, калькулируемых. И как раз согласно Марксу понимание явлений в форме «естественных законов» означает как высшую точку, так и «непреодолимую границу» буржуазного мышления. Изменение функций, которое претерпевает это понятие закона в историческом процессе, проистекает из того, что первоначально это был принцип революционного изменения [Umwaelzung] (феодальной) действительности, который впоследствии, при сохранении своей законосообразной структуры, стал принципом консервации (буржуазной) действительности. Но с общественной точки зрения и первое движение также было бессознательным. Напротив, для пролетариата такое «дистанцирование», такой выход за пределы непосредственности означает нечто иное: трансформацию предметности у объектов деятельности. На первый взгляд кажется, что близлежащие во времени и пространстве предметы подчинены этой трансформации точно так же, как отдаленные. Однако вскоре обнаруживается, что происходящая с ними трансформация является еще более отчетливой, еще больше бросается в глаза. Ибо сущность изменения, с одной стороны, состоит в практическом взаимодействии пробуждающегося сознания с предметами, из которых оно возникает и чьим сознанием оно является; а с другой, — в придании текучести, процессуальности этим предметам, которые постигаются тут как простые моменты диалектического целого. И это движение, поскольку его наиболее внутреннее, сущностное ядро является практическим, неизбежно отправляется от исходного пункта самой деятельности, наиболее мощно и решительно схватывает непосредственные объекты деятельности, дабы путем их тотального, структурного изменения запустить изменение экстенсивной целостности.
Воздействие категории тотальности проявляется именно задолго до того, как появляется возможность полностью прояснить с ее помощью множество предметов. Ее значимость выражается как раз в том, что в деятельности, которая как в плане содержания, так и в плане сознания кажется лишь соотносительной с отдельными объектами, тем не менее уже наличествует эта интенция на изменение целого; в том, что по своему объективному смыслу эта деятельность направлена на изменение целого. То, что мы констатировали прежде применительно к диалектическому методу в сугубо методологическом ключе: а именно, что его отдельные моменты и элементы несут в себе структуру целого, — проявляется тут в более конкретной и ясной, практически ориентированной форме. Поскольку сущность исторического развития объективно является диалектической, этот способ постижения изменения действительности можно наблюдать в каждом решающем процессе. Задолго до того, как люди смогут достичь ясности относительно нисхождения определенной экономической формы и связанных с ней социальных, юридических и т. д. форм, ставшее очевидным противоречие проступает наружу в предметах их повседневной деятельности. Когда, например, теория трагедии от Аристотеля до теоретиков эпохи Корнеля и ее театральной практики в ходе совокупного развития рассматривает семейные конфликты как наиболее подходящий материал для трагедии, то за этой концепцией, — если отвлечься от технического преимущества концентрации процессов, которая благодаря этому достигается, — кроется чувство, что великие общественные изменения приоткрываются тут в своей чувственно-практической наглядности, которая делает возможным их ясное воссоздание, в то время как постижение их сущности, понимание их причин и их значения в совокупном процессе являются невозможными равным образом субъективно и объективно. Так, Эсхил[147] или Шекспир в своих семейных картинах дают нам столь глубокие и верные образы общественных изменений своего времени, что для нас только сейчас, с помощью исторического материализма вообще стало возможным теоретически приблизиться к их художественным постижениям.
Однако общественное положение пролетариата и, сообразно с ним, его точка зрения одним качественно решающим путем выходят за рамки вышеприведенного примера. Уникальность капитализма заключается именно в том, что он снимает все «естественные границы» и превращает в чисто общественную совокупность отношений между людьми[148]. Когда буржуазное мышление, погрязшее в фетишистских категориях, позволяет последствиям этих отношений между людьми застыть и превратиться в стойкую вещественность, оно мысленно отстает от объективного развития. Абстрактно-рациональные рефлексивные категории, которые представляют собой объективно-непосредственное выражение этого — первого — действительного обобществления всего человеческого общества, выступают для буржуазного мышления как нечто конечное, непреоборимое. (Поэтому буржуазное мышление всегда находится в непосредственном отношении с ними.) Но пролетариат находится в горячей точке данного процесса обобществления. С одной стороны, такое превращение труда в товар опустошает от всего «человеческого» непосредственное существование пролетариата; с другой стороны, то же самое развитие истребляет во все большей мере все «естественно произросшее» в общественных формах, всякое прямое отношение к природе и т. д., так что обобществленный человек может быть найден в его сердцевине именно в своей далекой от человечности и даже бесчеловечной объективности. Как раз в подобном объективировании, в подобном рационализировании и овеществлении всех общественных форм впервые ясно проявляется строение общества, которое зиждется на отношениях между людьми.
Однако только если при этом одновременно имеется в виду, что эти отношения между людьми, по словам Энгельса, связаны с вещами и проявляются как вещи, только если ни на мгновение не выпадает из памяти то, что эти человеческие отношения не суть непосредственные отношения между человеком и человеком, а суть типические отношения, в которых объективные законы процесса производства опосредствуют такие отношения, в которых эти «законы» неизбежно становятся формами непосредственного проявления человеческих отношений. Отсюда, во-первых, следует то, что человек как сердцевина и причина овеществленных отношений может быть найден только в их непосредственности и посредством ее снятия. То есть, что всегда нужно исходить из этой непосредственности, из овеществленных закономерностей. Во-вторых, отсюда следует, что эти формы проявления никоим образом не являются лишь мыслительными формами, а суть формы предметности современного буржуазного общества. Их снятие, коль скоро оно должно быть действительным снятием, следовательно, не может сводиться к простому движению мысли, но должно возвыситься до их практического снятия в качестве форм жизни общества. Любое познание, которое желает остаться чистым познанием, неизбежно должно выливаться в признание этих форм. Но, в-третьих, эта практика не может быть отделена от познания. Практика в смысле подлинного изменения этих форм становится возможной только тогда, когда она есть не что иное как додумывание до конца, осознание и приведение к сознанию того движения, которое составляет имманентную тенденцию этих форм. Гегель отмечает: «Диалектика есть это имманентное выхождение, в котором односторонность и ограниченность рассудочных определений выражается как то, чем они являются, — а именно, как их отрицание»[149]. Великий шаг вперед, который делает здесь марксизм как научная точка зрения пролетариата, в сравнении с Гегелем, состоит в том, что он понимает рефлексивные определения не как «вечную» ступень постижения действительности вообще, а как необходимую экзистенциальную и мыслительную форму буржуазного общества, овеществления бытия и мышления и тем самым открывает диалектику в самой истории. Стало быть, диалектика здесь не привносится в историю и не комментируется на примере истории (как это часто случается у Гегеля), но, напротив, вычитывается и осознается из самой истории как ее необходимая форма проявления на этой определенной ступени развития.
Но, в-четвертых, носителем такого процесса осознания является пролетариат. Поскольку его сознание выступает как имманентное следствие исторической диалектики, постольку и сам он выступает диалектическим образом. Это значит, с одной стороны, что такое сознание есть не что иное как выговаривание исторически необходимого. Пролетариат «не должен осуществлять никакие идеалы». Сознание пролетариата, переведенное в практику, способно лишь вызвать к жизни то, что побуждается к решению исторической диалектикой, но никогда не сможет «практически» подняться над ходом истории и навязать ей какие-то желания или познания. Ибо оно само есть не что иное как осознанное противоречие общественного развития. Но, с другой стороны, диалектическая необходимость отнюдь не является тождественной механистически-каузальной. В связи с вышеприведенным высказыванием Маркс заявляет, что рабочий класс должен лишь высвободить те элементы нового общества, которые уже развились в лоне идущего к своему краху буржуазного общества. К простому противоречию, этому автоматическому закономерному продукту капиталистического развития, должно присовокупиться нечто новое: ставшее деянием сознание пролетариата. Но когда благодаря этому простое противоречие поднимается до сознательно-диалектического противоречия, когда осознание становится переходным пунктом практики, тогда с еще большей конкретностью проявляется уже не раз упоминавшаяся сущностная специфика пролетарской диалектики: поскольку сознание является тут не сознанием противостоящего ему предмета, а самосознанием предмета, постольку акт осознания изменяет форму предметности его объекта.
Ибо только в этом сознании ясно высвечивается глубоко лежащая иррациональность, которая обычно скрывается за рационалистическими частными системами буржуазного общества и проявляется лишь взрывообразно, катастрофично, но и именно поэтому без изменения формы и связи предметов на его поверхности. Но и это положение дел лучше всего распознается на примере самых простых повседневных событий. Проблема рабочего времени, которую мы предварительно рассматривали лишь с точки зрения рабочего, лишь как момент, когда возникает его сознание в качестве сознания товара (то есть в качестве сознания структурного ядра буржуазного общества), — эта проблема в то самое мгновение, когда такое сознание возникает и выходит за пределы голой непосредственности данного положения, будучи сжато в одну точку, обнаруживает фундаментальную проблему классовой борьбы: проблему насилия. То есть проблему того пункта, где перестают действовать, становятся диалектическими «вечные законы» капиталистической экономики, которые вынуждены передать свободной деятельности людей прерогативу решать судьбу развития. Маркс следующим образом проводит эту мысль: «Мы видим, что если не считать весьма растяжимых границ рабочего дня, то природа товарного обмена сама не устанавливает никаких границ для рабочего дня, а следовательно, и для прибавочного труда. Капиталист осуществляет свое право покупателя, когда стремится по возможности удлинить рабочий день и, если возможно, сделать два рабочих дня из одного. С другой стороны, специфическая природа продаваемого товара обусловливает предел потребления его покупателем, и рабочий осуществляет свое право продавца, когда стремится ограничить рабочий день определенной нормальной величиной. Следовательно, здесь получается антиномия, право противопоставляется праву, причем оба они в равной мере санкционируются законом товарообмена. При столкновении двух равных прав решает сила. Таким образом, в истории капиталистического производства нормирование рабочего дня выступает как борьба за пределы рабочего дня, борьба между совокупным капиталистом, т. е. классом капиталистов, и совокупным рабочим, т. е. рабочим классом»[150]. Но и тут следует подчеркнуть одну вещь: насилие, которое выступает здесь как конкретный образ иррациональной границы буржуазной рациональности, пункта перебоя в действии его законов, для буржуазии представляет собой нечто совершенно иное, чем для пролетариата. Там насилие является непосредственным продолжением повседневной жизни буржуазии: с одной стороны, оно вовсе не знаменует собой какой-то новой проблемы, но с другой, — именно поэтому оно оказывается неспособным разрешить хотя бы только одно из самопорожденных общественных противоречий. Здесь же, в случае пролетариата, его применение и его действенность, его возможность и его размах зависят от того, в какой мере преодолена непосредственность преднайденного наличного существования. Конечно, возможность выхождения за пределы непосредственности, то есть широта и глубина самого сознания являются продуктом истории. Но эта возможная высота сознания заключается не в прямолинейном продолжении непосредственно преднайденного (и его «законов»), но в достигнутой благодаря многообразным опосредствованиям сознательности относительно общества в целом, в ясной интенции на осуществление диалектических тенденций развития. И ряд таких опосредствонаний не может иметь непосредственного и контемплятивного окончания, но должен быть направлен на качественно новое, проистекающее из диалектического противоречия: оно должно быть опосредствующим движением от настоящего к будущему[151].
Но тем самым опять-таки предполагается, что застывшее вещное бытие объектов изобличается как простая видимость, что диалектика, которая представляет собой противоречие в самом себе, логический абсурд, покуда речь идет о переходе одной «вещи» в другую «вещь» (или — в структурном смысле — одного вещного понятия в другое), — эта диалектика проверяется на всех предметах; далее, предполагается, что, стало быть, вещи могут оказаться растворенными в процессе моментами. Мы вместе с тем вновь столкнулись с границей античной диалектики, с моментом, отделяющим ее от материалистическо-исторической диалектики. (Гегель является также и здесь переходной фигурой, то есть у него можно найти элементу обеих концепций в методологически не полностью проясненном смешении друг с другом.) Ибо хотя диалектика элеатов вскрывает противоречия, лежащие в основе движения вообще, но она оставляет в неприкосновенности движущуюся вещь. Движется ли летящая стрела или покоится, посреди диалектического водоворота она остается неприкосновенной в своей предметности, в качестве стрелы, вещи. Пускай Гераклит утверждает невозможность дважды войти в одну и ту же реку; но поскольку само вечное изменение не становится, а есть, т. е. поскольку оно не порождает ничего нового, постольку оно есть лишь становление по отношению к косному бытию отдельных вещей. В качестве учения о целом вечное становление предстает как учение о вечном бытии, и позади текущего потока находится неизменная существенность, даже если ее сущностное своеобразие выражается в непрерывном изменении отдельных вещей[152]. Напротив, у Маркса диалектический процесс превращает сами формы предметности предметов в некое движение, в некий поток. Совершенно отчетливо этот сущностно своеобразный процесс, изменяющий формы предметности, проявляется в процессе простого воспроизводства капитала. Как заявляет Маркс, «эта простая повторяемость или непрерывность придает процессу новые черты, или скорее устраняет те, которые кажутся характерными для него только как для единичного акта». Ведь «совершенно независимо от всякого накопления, уже простое повторение производственного процесса, или простое воспроизводство, неизбежно превращает по истечении более или менее продолжительного периода всякий капитал в накопленный капитал, или капитализированную прибавочную стоимость. Если даже капитал при своем поступлении в процесс производства был лично заработанной собственностью лица, которое его применяет, все же рано или поздно он становится стоимостью, присвоенной без всякого эквивалента, материализацией — в денежной или иной форме — чужого неоплаченного труда»[153]. Стало быть, познание того, что общественные предметы суть не вещи, а отношения между людьми, выливается в их полное растворение в процессе. Даже если их бытие также выступает здесь как становление, это их становление, однако, отнюдь не есть абстрактный шум проносящегося мимо сугубо всеобщего потока, не бессодержательное duree reelle *, а есть непрерывное производство и воспроизводство тех отношений, которые, будучи вырванными из этой взаимосвязи и искаженными рефлексивными категориями, кажутся буржуазному мышлению вещами. Только тут сознание пролетариата поднимается до самосознания общества в его историческом развитии. Осознавая товарное отношение в чистом виде, пролетариат способен осознать себя только в качестве объекта экономического процесса. Ибо товар подлежит производству, и рабочий в качестве товара, в качестве непосредственного производителя является в лучшем случае механическим приводным ремнем в этом механизме. Но если вещественность каптала растворяется в непрерывном процессе его производства и воспроизводства, то с этой точки зрения становится понятным, что пролетариат является истинным — пусть даже скованным и поначалу бессознательным — субъектом этого процесса. Коль скоро остается позади преднайденная в готовом виде, непосредственная действительность, возникает вопрос: «Производит ли рабочий на хлопчатобумажной фабрике только хлопчатобумажные ткани? Нет, он производит капитал. Он производит стоимости, которые снова служат для того, чтобы господствовать над его трудом, чтобы создавать посредством последнего новые стоимости»[154].
4.
Тем самым, однако, пред нами предстает в совершенно новом освещении проблема действительности. Если, говоря языком Гегеля, становление выступает как истина бытия, процесс — как истина вещей, то это означает, что тенденции развития общества обладают более высокой действительностью, нежели «факты» голой эмпирии. Конечно, в капиталистическом обществе, как это было показано в другом месте[155], прошлое господствует над настоящим. Но это отнюдь не равносильно положению дел, при котором во всех непосредственных формах проявления этого общества обнаруживается в качестве господства прошлого над настоящим, господства капитала над трудом антагонистический процесс, который не направляется никаким сознанием, приводится в движение лишь своей собственной имманентной и слепой динамикой; положению дел, вследствие которого остающееся на почве этой непосредственности, мышление прилепляется к данным конкретным формам затвердения такой непосредственности на ее разных стадиях; при котором это мышление тем не менее беспомощно противостоит действующим тенденциям, предстающим как загадочные силы; при котором соответствующее ему мышление никогда не сумеет овладеть этими тенденциями. Эта картина находящейся в непрерывном движении призрачной косности тотчас же приобретает осмысленность, как только ее косность растворяется в процессе, чьей движущей силой является человек. Что такое возможно лишь с точки зрения пролетариата, объясняется не только тем, что открывающийся в этих тенденциях смысл процесса состоит в уничтожении капитализма, что, стало быть, для буржуазии осознание этого вопроса было бы равнозначным духовному самоубийству. Это связано, в сущности, также и с тем, что «законы» затвердевшей до состояния вещественности действительности капитализма, в которой вынуждена жить буржуазия, могут реализоваться только через головы — мнимо — деятельных носителей и агентов капитала. Средняя норма прибыли является образцовым методологическим примером подобных тенденций. Ее отношение к отдельным капиталистам, чьи действия она определяет как неизвестная и непознаваемая сила, полностью вписывается в проницательно распознанную Гегелем структуру «хитрости разума». То обстоятельство, что данные индивидуальные страсти, поверх которых и через которые осуществляются указанные тенденции, принимают форму самой скрупулезной, точной и предусмотрительной калькуляции, ничего не меняет в данной ситуации и даже еще острее подчеркивает ее сущностное своеобразие. Ибо такая — продиктованная классовой определенностью общественного бытия и потому субъективно обоснованная — видимость полного рационализма во всех деталях проливает еще более резкий свет на то, что реализующийся тем не менее смысл совокупного процесса остается непостижимым для этого рационализма. И в этой фундаментальной структуре также ничего не изменяет то, что здесь тоже речь идет не об однократном событии, не о катастрофе, а о непрерывном производстве и воспроизводстве одного и того же отношения, что указанные моменты осуществляющихся тенденций, которые уже стали «фактами» эмпирии, тотчас же попадают в сеть рациональной калькуляции как затвердевшие до овеществленности и изолированные факты; напротив, становится лишь еще более очевидным, насколько этот антагонизм господствует над всеми без исключения явлениями капиталистического общества.
Уклон к буржуазности социал-демократического мышления постоянно выражается наиболее ясным образом в отказе от диалектического метода. Уже в дебатах по поводу теории Бернштейна обнаружилось, что оппортунизм всегда должен становиться на «почву фактов», дабы, исходя из этого, либо игнорировать тенденции развития[156], либо свести их к — субъективно-этическому — долженствованию. Сюда можно возводить методологические истоки многих недоразумений в дебатах о накоплении капитала. Роза Люксембург в качестве истинного представителя диалектического мышления поняла невозможность чисто капиталистического общества как тенденцию развития. Как такую тенденцию, которая решающим образом определяет действия людей — неосознанно для них — задолго до того, как сама она стала «фактом». Экономическая невозможность накопления в чисто капиталистическом обществе выражается, стало быть, не в том, что с экспроприацией последних некапиталистических производителей капитализм «прекращается», но в тех действиях, к которым принуждает класс капиталистов (эмпирическое или довольно отдаленное) предчувствие приближения этой ситуации: в лихорадочной колонизации, в борьбе за природные ресурсы и рынки сбыта, в империализме и мировой войне и т. д. Ибо самореализация данной диалектической тенденции развития как раз не является бесконечным прогрессом, который постепенно приближается к своей цели количественными шажками. Тенденции развития общества скорее выражаются в непрерывном качественном изменении структуры общества (состав классов, соотношение их сил и т. д.). Когда ныне господствующий класс пытается овладеть этими изменениями единственно доступным ему способом и, по-видимому, действительно ими овладевает — в деталях помянутых «фактов», он этим своим слепым и бессознательным осуществлением того, что является необходимым в его положении, ускоряет реализацию именно тех тенденций, чьим смыслом является его собственная гибель.
Это различие между действительностью «факта» и действительностью тенденции множество раз методологически выдвигалось Марксом на передний план его рассмотрении. Как-никак фундаментальной методологической идеей уже его главного произведения является обратное превращение экономических предметов из вещей в процессуально изменяющиеся конкретные отношения, которая как раз и основана на осмыслении этого различия. Но отсюда следует далее, что отдельные формы экономического строения общества приобретают методологический приоритет, занимают место в системе (в качестве изначальных или производных) в зависимости от того, в какой мере они далеки от этого момента обратной превращаемости. На этом основывается приоритет промышленного капитала перед торговым капиталом, денежно-торговым капиталом [Gelcihandelskapital] и т. д. И такой приоритет исторически выражается, с одной стороны, в том, что эти производные, не определяемые самим процессом производства формы капитала способны выполнять в развитии лишь сугубо негативную, разлагающую изначальные формы производства функцию. «И к чему ведет этот процесс разложения, т. е. какой новый способ производства становится на месте старого, — это зависит не от торговли, а от характера самого старого способа производства»[157]. с другой стороны, в чисто методологическом отношении обнаруживается, что эти формы в своей «закономерности» определяются лишь эмпирически «случайными» движениями спроса и предложения, что в них не получает выражения никакая всеобщая социальная тенденция. Маркс говорит о проценте с капитала: «Конкуренция определяет здесь не отклонения от закона: здесь просто не существует никакого иного закона разделения, кроме того, который диктуется конкуренцией»[158]В этом учении о действительности, которое рассматривает осуществляющиеся тенденции совокупного развития как нечто более «действительное», чем факты эмпирии, приобретает свой настоящий, конкретный и научный облик та противоположность, которую мы подчеркивали при рассмотрении отдельных вопросов марксизма (конечная цель и движение, эволюция и революция и т. д.). Ибо такая постановка вопроса впервые позволяет исследовать понятие «факта» действительно конкретно, то есть с точки зрения социальной основы его возникновения и существования. В другом месте[159] нами уже было намечено то направление, в котором должно идти подобное исследование, правда, там — лишь применительно к соотношению «фактов» с той конкретной тотальностью, к которой они принадлежат и в которой впервые становятся «действительными». Но теперь совершенно очевидным становится то, что общественное развитие и его мыслительное выражение, которые из сплошной (первоначальной, находящейся в изначальном состоянии) действительности формируют «факты», хотя и открывают возможность подчинения природы человеку, но одновременно должны были служить сокрытию исторического, общественного характера, основанного на отношениях между людьми сущностного своеобразия этих фактов, чтобы подобным образом породить «чуждые, вначале даже неведомые силы», которые им противостоят[160]. Ибо в «факте» более отчетливое выражение, нежели в упорядочивающем его «законе», находит та направленность овеществленного мышления, которая ведет к косности, к исключению процесса. И если в «законах» еще могут быть найдены следы самой человеческой деятельности, пусть даже зачастую это также проявляется в овеществленной и ложной субъективности, то в «факте» отчужденная, застывшая, ставшая непроницаемой вещью сущность капиталистического развития кристаллизуется в такой форме, которая делает это застывание и отчуждение само собою разумеющейся, не подлежащей никакому сомнению основой действительности и миропонимания. Перед лицом косности этих «фактов» каждое движение кажется движением около них, каждая тенденция к их изменению — сугубо субъективным принципом (желание, ценностное суждение, долженствование). И только тогда, когда пускается на слом методологический приоритет «фактов», когда познается процессуалъностъ каждого феномена, может стать понятным: что обыкновенно называют «фактами», то также состоит из процессов. Тогда впервые становится понятным, что именно факты суть не что иное как части, отрешенные, искусственно изолированные и зафиксированные моменты совокупного процесса. Вместе с тем становится понятным, почему совокупный процесс, в котором процессуальная сущность выступает в своем не искаженном виде, не затуманивается никакой вещественной косностью, представляет собой подлинную, более высокую, нежели факты, действительность. Эта окаменевшая фактичность, в которой все застывает в «величину постоянную»[161], в которой именно данная действительность предстает в полной, бессмысленной неизменности, делает методологически невозможным всякое понимание даже этой непосредственной реальности.
Вместе с этим овеществление в этих формах достигает своего максимума: он даже больше не намекает на возможность диалектического выхода за свои пределы; его диалектика опосредствована лишь диалектикой непосредственных производственных форм. Тем самым крайне обостряется также противоречие между непосредственным бытием, соответствующим ему мышлением в рефлексивных категориях и живой общественной действительностью. Ибо, с одной стороны, эти формы (процент и т. п.) кажутся капиталистическому мышлению подлинно изначальными, определяющими другие формы производства, для них образцовыми; с другой стороны, каждый решающий поворот в процессе производства должен практически изобличать то, что здесь целиком перевернуто с ног на голову истинное, категориальное строение экономической структуры капитализма. Таким образом, буржуазное мышление останавливается на этих формах как непосредственных и изначальных и пытается именно отсюда проложить себе путь к пониманию экономики, не зная, что тем самым оно мыслительно выражает лишь свою неспособность постичь свои собственные общественные основы. Напротив, для пролетариата здесь открывается перспектива полного раскрытия форм овеществления, когда он, исходя из диалектически самой ясной формы (непосредственного отношения труда и капитала), соотносит с ней самые отдаленные от процесса производства формы и таким способом включает их в диалектическую тотальность, то есть постигает их в понятии[162].
5.
Так человек становится мерой всех (общественных) вещей. Одновременно категориальную и историческую основу для этого создает методологическая проблема политической экономии: растворение фетишистских вещных форм в процессах, которые разыгрываются между людьми и объективируются в конкретных отношениях между ними, выведение неистребимо фетишистских форм из первичных форм человеческих отношений. Ибо в категориальном плане строение человеческого мира предстает как система динамически изменяющихся форм отношений, в которых осуществляется процесс размежевания между человеком и природой, между человеком и человеком (классовая борьба и т. д.). Построение и иерархия категорий тем самым означают уровень ясности сознания человека об основах своего существования в этих своих отношениях, то есть его сознания о себе самом. Но это строение и эта иерархия одновременно суть центральный предмет истории. История уже больше не выступает как загадочный событийный процесс, который претерпевают люди и вещи, который должен быть объяснен вторжением трансцендентных сил или сделан осмысленным путем соотнесения с — трансцендентными истории — ценностями. Напротив, история есть — конечно, до сих пор неосознаваемый — продукт деятельности самого человека; с другой стороны, — последовательность тех процессов, в которых изменяются формы этой деятельности, эти отношения человека к самому себе (к природе и к другим людям). И коль скоро, стало быть, как было подчеркнуто выше, категориальное строение некоего общественного состояния не является непосредственно историческим; это значит, коль скоро эмпирической исторической последовательности в реальном возникновении определенной бытийной или мыслительной формы отнюдь недостаточно для ее объяснения, для ее понимания, то, тем не менее, или, лучше сказать, именно поэтому каждая подобная система категорий в своей тотальности означает определенную ступень развития общества в целом. И история состоит именно в том, что всякая фиксация низводится до видимости: история есть как раз история непрерывного изменения форм предметности, которые образуют наличное существование человека. Невозможность познать сущность этих отдельных форм, исходя из их эмпирическо-исторической последовательности, связана не с тем, что такие формы трансцендентны по отношению к истории, как это представляет себе и должно представлять буржуазное, мыслящее с помощью изолированных рефлексивных определений или изолированных «фактов», понимание; но эти формы не являются непосредственно сопряженными друг с другом ни в рядоположенности общественной одновременности, ни в рядоположенности исторической современности. Напротив того, их соединение опосредствовано их изменчивыми местом и функцией в тотальности, так что отрицание этой «чисто исторической объяснимости» отдельных феноменов лишь служит более ясному осознанию истории как универсальной науки: если связь отдельных феноменов становится категориальной проблемой, то в силу того же самого диалектического процесса всякая категориальная проблема вновь превращается в историческую проблему. Впрочем, она превращается в проблему универсальной истории, которая благодаря этому одновременно выступает — с большей ясностью, нежели в наших вводных полемических рассуждениях — как методологическая проблема и как проблема познания современности.
Только исходя из этой точки зрения история действительно становится историей человека. Ибо в ней больше не происходит ничего такого, что нельзя было бы свести к человеку, к отношениям между людьми как к последнему бытийному основанию и объяснительной причине. Именно в силу этого поворота, который начал в философии Фейербах, он оказал столь решающее влияние на возникновение исторического материализма. Однако превращение им философии в «антропологию» отодвинуло человека в сторону, к застывшей предметности. В этом кроется большая опасность всякого «гуманизма» или всякой антропологической позиции[163]. Ибо, если человек постигается как мера всех вещей, если благодаря этой точке зрения должна быть снята всякая трансценденция и если при этом сам человек одновременно не соизмеряется с такой мерой, если к нему самому не применяется этот «масштаб», или, попросту говоря, если человек в свою очередь не становится диалектическим, — если всего этого не происходит, то абсолютизированный таким образом человек просто занимает место тех трансцендентных сил, которые он призван объяснить, растворить и методологически заменить. Место догматической метафизики заступает — в лучшем случае — столь же догматический релятивизм.
Этот догматизм возникает вследствие того, что не ставшему диалектическим человеку необходимо соответствует также не ставшая диалектической объективная действительность. Релятивизм — по сути — движется поэтому в застывшем мире, и поскольку он не способен осознать такую неподвижность мира и косность собственной позиции, он неизбежно скатывается к догматической точке зрения тех мыслителей, которые равным образом пытались объяснить мир, отправляясь от ими не познанных, не осознанных, некритически воспринятых предпосылок. Ведь большую разницу представляет собой то, релятивируется ли истина по отношению к индивиду или роду в мире, который, в конце концов, является стоячим (неважно, маскируется ли это мнимым движением наподобие «вечного возвращения» или биологически-морфологической «закономерной» последовательностью периодов роста), или же в претерпевшем конкретное становление, однократном процессе истории открываются конкретная историческая функция и значение различных «истин». О релятивизме в собственном смысле слова может идти речь только в первом случае; но тогда он неизбежно становится догматическим. Ведь лишь там можно осмысленно и логично говорить о релятивизме, где допускается нечто «абсолютное» вообще. Слабость и половинчатость таких «смелых мыслителей», как Ницше или Шпенглер, состоит именно в том, что их релятивизм только с виду удаляет из мира абсолютное. Ведь пункт, которому в этих системах логическо-методологически соответствует прекращение мнимого движения, — это и есть «систематическое место» абсолютного. Абсолютное есть не что иное, как мыслительная фиксация, мифологизирующий позитивный поворот мышления, неспособного конкретно постичь действительность как исторический процесс. Поскольку релятивисты лишь мнимо растворяют мир в движении, постольку они также лишь мнимо удаляют абсолютное из своих систем. Всякий «биологический» и т. п. релятивизм, который подобным образом превращает установленную им границу в границу «вечную», вследствие именно такого понимания релятивизма невольно вводит абсолютное, «вневременной» принцип мышления. И коль скоро абсолютное (пусть даже неосознанно) мыслительно соприсутствует в системе, оно должно оставаться более сильным логически принципом в сравнении со всеми попытками его релятивирования. Ибо оно представляет наивысший принцип мышления, который достижим на недиалектической почве, в бытийном мире косных вещей и в логическом мире косных понятий; так что здесь Сократ должен оказаться в своем логическо-методологическом праве против софистов, логицизм и учение о ценностях — против прагматизма, релятивизма и т. д.
Ибо эти релятивисты не способны ни на что иное кроме как на фиксацию современной, общественно-исторически данной границы миропостижения человека в форме биологической, прагматической и т. д. «вечной» границы. Таким образом, они суть не более чем выражающееся в виде сомнения, отчаяния и т. д. явление декаданса того рационализма или той религиозности, которым они своим сомнением противостоят. Поэтому они — иногда — являются исторически немаловажным симптомом того, что общественное бытие, на почве которого возник «атакуемый» ими рационализм и т. д., уже стало внутренне проблематичным. Но они имеют значение лишь как такие симптомы. Настоящие духовные ценности в противоположность им имеет атакуемая ими культура, представляющая собой культуру еще не надломленного класса.
Только историческая диалектика создает тут радикально новую ситуацию.
Не только потому, что в ней сами границы релятивируются или, лучше сказать, становятся текучими, не только потому, что все те мнимые формы, чьим понятийным преломлением является абсолютное во всех своих обличьях, растворяются в процессах и постигаются как конкретные исторические явления, так что абсолютное уже не столько отрицается, сколько, напротив, постигается в своем конкретном историческом образе, как момент самого процесса; но также потому, что исторический процесс в своей однократности, в своем диалектическом устремлении вперед и в своих диалектических отступлениях есть непрерывная борьба за достижение более высокой ступени истины, есть (общественное) самопознание человека. «Релятивирование» истины у Гегеля означает лишь то, что более высокий момент всегда является истиной момента, который в системе находится на более низком месте. Вследствие этого «объективность» истины на этих более ограниченных ступенях не разрушается, она лишь приобретает измененный смысл, когда вводится в более конкретную, всеохватывающую тотальность. А поскольку диалектика у Маркса становится сущностью самого исторического процесса, поскольку данное мыслительное движение также выступает лишь как часть совокупного движения истории. История становится историей форм предметности, которые образуют окружающий и внутренний мир человека, которыми он стремится овладеть умственно, практически, художественно и т. д. (В то время как релятивизм всегда работает с косными и неизменными формами предметности.) Та истина, которая в период «предыстории человеческого общества», борьбы классов, не могла иметь никакой иной функции, кроме фиксации различных установок, возможных здесь в отношении — по сути — непостижимого мира, в соответствии с требованиями овладения окружающим миром и классовой борьбы; та истина, которая здесь, стало быть, могла иметь лишь объективность, соотносительную с позицией и подвластными ей формами предметности отдельных классов; — эта истина приобретает совершенно новый аспект, коль скоро человечество ясно видит свою собственную жизненную основу и сообразно с этим преобразует ее. Если достигнуто соединение теории и практики, если стало возможным изменение действительности, то это означает, что абсолютное и его «релятивистский» противополюс отыграли свои роли. Ибо вследствие практического раскрытия и реального изменения этой их жизненной основы вместе с ними одновременно исчезает та действительность, чьим выражением равным образом были абсолютное и относительное [das Relative].
Данный процесс начинается с осознания пролетариатом своей классовой позиции. Поэтому наименование «релятивизм» является в высшей степени обманчивым для диалектического материализма. Ибо как раз исходный пункт, который якобы является общим для них: человек есть мера всех вещей, — означает для них нечто качественно разное и даже противоположное. И начало «материалистической антропологии», положенное Фейербахом, является всего лишь началом, которое делало возможными самые разнообразные продолжения. Маркс радикально додумал до конца фейербаховский поворот: «Человека Гегель делает человеком самосознания, вместо того чтобы самосознание сделать самосознанием человека, т. е. живущего в действительном, предметном мире и им обусловленного» [164]. Но одновременно — и уже в тот период, когда он находится под наибольшим влиянием Фейербаха, он постигает человека исторически и диалектически. И то и другое имеет двоякий смысл. Во-первых, Маркс никогда не говорит просто о человеке, об абстрактно абсолютизированном человеке, но всегда мыслит его в качестве члена конкретной тотальности, общества. Она должна быть объяснена, исходя из человека, но только при том условии, что сам он вводится в эту конкретную тотальность, поднимается до истинной сращенности с ней. Во-вторых, сам человек решающим образом соучаствует в диалектическом процессе в качестве предметного основания исторической диалектики, в качестве фундирующего ее тождественного субъекта-объекта. Если применить к нему сперва абстрактные начальные категории диалектики, то это означает: он соучаствует в диалектическом процессе, поскольку он одновременно есть и не есть. Религия, заявляет Маркс в статье «К критике гегелевской философии права. Введение», «претворяет в фантастическую действительность человеческую сущность, потому что человеческая сущность не обладает истинной действительностью»[165]. И коль скоро этот несуществующий человек трактуется как мера всех вещей, как истинный демиург истории, его небытие должно тотчас же приподняться до конкретной и исторически диалектической формы критического познания современности, в которой человек — необходимо — осужден на небытие. Отрицание его бытия, стало быть, конкретизируется в познание буржуазного общества, в то время как (это было показано выше) диалектика буржуазного общества, противоречие его рефлексивных категорий, будучи соизмеренными с человеком, становятся ясными и отчетливыми. Так, в заключение вышеприведенной критики учения Гегеля о сознании Маркс делает программное заявление: «Должно быть показано, <…> как государство, частная собственность и т. д. превращают людей в абстракции, или как они выступают в качестве продуктов абстрактного человека, вместо того, чтобы быть действительностью индивидуального, конкретного человека». О том, что данный взгляд на абстрактного человека остался также фундаментальным воззрением зрелого Маркса, свидетельствуют известные и часто цитируемые слова из предисловия к работе «К критике политической экономии», где буржуазное общество названо последней формой проявления «предыстории человеческого общества».
Здесь Марксов «гуманизм» резче всего отделяется от всех на первый взгляд сходных с ним устремлений. Ибо античеловеческая, насилующая и уничтожающая все человеческое суть капитализма часто распознавалась и описывалась также и другими мыслителями. Я укажу только на «Past and Present» Карлейля, книгу, об описательных частях которой молодой Энгельс говорил сочувственно и даже восхищенно. Но когда, с одной стороны, изображается как голый факт невозможность человеческого бытия в буржуазном обществе, а с другой стороны, опять-таки сущий человек (не важно, в прошлом, будущем или в порядке долженствования) без опосредствования или, что то же самое, с метафизическо-мифологическим опосредствованием противопоставляется такому небытию человека, то тем самым приходят лишь к неясной постановке вопроса, а отнюдь не к показу пути его решения. Решение может быть найдено лишь тогда, когда оба эти момента постигаются в их неразрывном диалектическом соединении, то есть так, как они выступают в конкретном и реальном процессе развития капитализма; когда, стало быть, правильное применение диалектических категорий к человеку как мере всех вещей одновременно является полным описанием экономической структуры буржуазного общества, правильным познанием современности. Иначе перед подобным описанием, каким бы превосходным оно ни было в своих частностях, обязательно встанет дилемма «эмпиризм или утопизм», «волюнтаризм или фатализм» и т. д. Оно, с одной стороны, в лучшем случае останавливается на грубой фактичности; с другой стороны, оно предъявляет историческому движению, его имманентному ходу чуждые и потому чисто субъективные и произвольные требования.
Такой была судьба всех без исключения постановок вопросов, которые, сознательно отправляясь от человека, в теоретическом плане стремились к решению проблем его существования, в практическом — к его спасению от этих проблем. Во всех попытках типа евангельского христианства можно заметить эту двойственность. Они оставляют в неприкосновенности эмпирическую действительность в ее (общественном) наличном бытии и определенности. Принимает ли это форму евангельской заповеди «Богу — Богово, кесарю — кесарево», лютеровского освящения существующего, толстовского «непротивления злу насилием», структурно все это приводит к одному и тому же результату. Ибо с данной точки зрения совершенно безразлично то, с каким эмоциональным акцентом или с какой метафизическо-религиозной оценкой эмпирическое (общественное) наличное бытие и определенность человека выступают как непреоборимые данности. Важно то, что их непосредственная форма проявления фиксируется как нечто — для человека — неприкосновенное, а эта неприкосновенность формулируется как нравственная заповедь. И утопический коррелят данного учения о бытии состоит не только в причиняемой Богом ликвидации этой эмпирической действительности, в апокалипсисе, которого, как у Толстого, может и не быть, что не оказывает решающего влияния на суть дела, не изменяет ее; такой коррелят состоит в утопической концепции человека как «святого», который должен осуществить внутреннее преодоление непреоборимой таким способом внешней действительности. Пока подобная концепция существует в своей первоначальной резкости, она снимает себя самое в качестве «гуманистического» решения проблемы человека: она вынуждена отказывать подавляющему большинству людей в человеческом бытии, исключать их из «спасения», в котором жизнь человека обретает свой эмпирически не достижимый смысл, в котором, собственно, человек и становится человеком. Но тем самым данная концепция — с обратным знаком, измененными критериями ценностей, перевернутым классовым делением — воспроизводит бесчеловечность классового общества на метафизическо-религиозном уровне, в потусторонности, в вечности. Тот факт, что любое смягчение этих утопических требований означает приспособление к данному существующему обществу, поучительно показывает простое рассмотрение истории любого монашеского ордена от общины «святых» до экономическо-политического властного фактора на стороне как раз господствующего класса.
Также «революционный» утопизм таких концепций не способен, однако, преодолеть внутреннюю границу недиалектического «гуманизма». И перекрещенцы, а с ними подобные им секты, тоже сохраняют этот двойственный характер. С одной стороны, они оставляют в неприкосновенности преднайденное эмпирическое существование человека в его предметной структуре (потребительский коммунизм); а с другой, — они ожидают требуемого ими изменения действительности от пробуждения души [Innerlichkeit] человека, которая в готовом виде наличествовала от веку, независимо от его конкретно-исторического бытия, и которая должна быть разбужена к жизни — возможно, лишь благодаря трансцендентному вторжению божества. Следовательно, они также исходят в своей структуре из неизменной эмпирии и из сущего человека. Само собой разумеется, что это есть лишь следствие их исторического положения; но его рассмотрение выходит за рамки данных размышлений. Специально подчеркнуть это нужно лишь потому, что отнюдь не случайно именно революционная сектантская религиозность дала идеологию самым чистым формам капитализма (Англия, Америка). Ибо такое соединение очищенной до высочайшей абстракции, освобожденной от всякой «тварности» души с трансцендентной философией истории на самом деле соответствует фундаментальной идеологической структуре капитализма. Можно даже сказать, что столь же революционное кальвинистское соединение этики индивидуального испытания (внутримирская аскеза) с полной транцендентностью объективных сил мирового движения и содержательным формированием человеческой судьбы (Deus abconditus и предопределение) представляет буржуазную структуру «вещи в себе», свойственную овеществленному сознанию, в виде «чистой культуры», хотя и мифологизированной 166, в самих активно революционных сектах, правда, стихийная активность какого-либо Мюнцера способна скрыть на первый взгляд наличную, тем не менее, двойственность и бессвязное смешение эмпиризма и утопизма. Но, если посмотреть на дело более конкретно и более детально исследовать конкретное воздействие религиозно-утопического основоположения учения с его практическими последствиями для деятельности Мюнцера, то между тем и другим откроется все то же «темное и пустое пространство», все то же «hiatus irrationalis» («иррациональнее- зияние»), которые имеют место всюду, где субъективная и потому недиалектическая утопия непосредственно вторгается в историческую действительность с намерением воздействовать на нее, изменить ее. Реальные исторические действия, и как раз в их объективно революционном смысле, происходят практически целиком независимо от религиозной утопии: она не способна ни руководить ими, ни дать им конкретные цели или конкретные средства их осуществления. Следовательно, когда Эрнст Блох полагает, что такое соединение религиозности с социально-экономической революционностью предуказывает путь углубления «сугубо экономического» исторического материализма[167], он игнорирует то, что подобное углубление на самом деле уводит от подлинных глубин исторического материализма. Понимая также и экономическое как объективную вещественность, которой должны быть противопоставлены душевность, внутреннее и т. д., он не замечает, что как раз подлинная общественная революция только и может быть преобразованием конкретной и реальной жизни людей, что обыкновенно именуемое «экономикой» есть не что иное как система форм предметности этой реальной жизни. Революционные секты должны были пройти мимо этого вопроса, потому что для их исторического положения были объективно невозможными такое преобразование жизни и даже такая постановка проблемы. Поэтому не может быть и речи о том, чтобы в этой их слабости, в этой их неспособности обнаружить Архимедову точку революционного изменения действительности, в их вынужденных поисках такой точки то выше, то ниже ее местонахождения, — во всем этом видеть некое углубление.
Индивид никогда не сумеет стать мерой вещей, ведь объективная действительность неизбежно противостоит индивиду как комплекс застывших вещей, которые он находит готовыми и неизменными, в отношении которых он способен лишь на субъективные оценки, выражающие признание или отвержение им этих вещей. Только класс (а не «род», который является только контемплятивно-стилизованным, мифологизированным индивидом) способен практически-преобразующим образом соотноситься с тотальностью действительности. И класс также способен на это лишь тогда, когда он в состоянии видеть в вещественной предметности данного ему, преднайденного мира некий процесс, который одновременной является его собственной судьбой. Для индивида остаются непреоборимыми вещность и вместе с ней — детерминизм (детерминизм есть умственно необходимая связь вещей). Всякая попытка отсюда пробиться к «свободе» должна потерпеть поражение, ибо чисто «внутренняя свобода» предполагает неизменность внешнего мира. Поэтому также для единичного субъекта раскол Я на долженствование и бытие, на интеллегибельное и эмпирическое Я не способен быть основой для диалектического становления. Всю тяжесть вопроса о внешнем мире и вместе с тем — о структуре внешнего мира (о вещах) несет на себе категория эмпирического Я, для которого законы вещного детерминизма (психологические, физиологические и т. д.) столь же значимы, как для внешнего мира в более тесном смысле слова. А интеллегибельное Я становится трансцендентной идеей (все равно, истолковывается оно при этом как метафизическое бытие или как долженствование), чья сущность с самого начала исключает диалектическое взаимодействие с эмпирическими составными частями Я и тем самым — самопознание интеллегибельного Я в эмпирическом Я. Воздействие данной идеи на приуроченную к ней эмпирию представляет собой такую же загадку, как отношения между долженствованием и бытием, что было показано нами ранее.
Но при такой постановке вопроса моментально выясняется, почему воззрение подобного рода должно выливаться в мистику, в понятийную мифологию. Ибо мифология всегда вступает в силу там, где два конечных пункта или, по крайней мере, два этапа одного движения, будь то движение в самой эмпирической действительности или косвенно опосредствованное движение к постижению целого, — где эти пункты или этапы нужно удержать как конечные пункты движения без того, чтобы стало возможным конкретное опосредствование между этими этапными пунктами и самим движением. Подобная неспособность к опосредствованию затем почти всегда принимает такой внешний вид, как будто все дело состоит в непреодолимой дистанции между движением и движимым, между движением и движителем, далее — между движителем и движимым и т. д. Но мифология неизбежно принимает предметную структуру той проблемы, чья (структуры) невыводимость, непроизводность [Unableitbar — keit] была толчком к возникновению проблемы; и тут оправдана «антропологическая» критика Фейербаха. И таким образом создается, на первый взгляд, парадоксальное положение, при котором сознание, по-видимому, стоит ближе к этому мифологизированному, спроецированному миру, чем к непосредственной действительности. Но эта парадоксальность тотчас же исчезает, если принимается во внимание, что для настоящего овладения непосредственной действительностью необходимы решение проблемы, отказ от точки зрения непосредственности, в то время как мифология не представляет собой чего-то иного, кроме как фантастического воспроизведения неразрешимости самой проблемы; она, следовательно, восстанавливается на более высоком уровне непосредственности. Так, знаменитая пустыня Мейстера Эккхарта, которую душа должна искать по ту сторону Бога, чтобы найти божественность, все еще ближе к обособленной индивидуальной душе, нежели к самому ее конкретному бытию в конкретной тотальности человеческого общества, которое должно оставаться не воспринимаемым исходя из этого жизненного основания даже в своих контурах. Так, безыскусно каузальный вещный детерминизм ближе овеществленному человеку, нежели те опосредствования, которые выводят за пределы овеществленно-непосредственной позиции его общественного бытия. Но индивидуальный человек как мера всех вещей неминуемо должен заводить в этот лабиринт мифологии.
Но «индетерминизм», разумеется, не означает с позиции индивида преодоления этой трудности. Индетерминизм современных прагматистов первоначально был не чем иным как вычислением того «свободного» пространства действия, которое могут предоставить индивиду в капиталистическом обществе перекрещивание и иррациональность вещных законов, лишь затем, чтобы впасть в интуиционистский мистицизм, который для внешнего овеществленного мира оставляет в неприкосновенности фатализм. И «гуманистический» бунт Якоби против отстаиваемого Кантом и Фихте господства «закона», его требование, чтобы «закон был содеян для человека, а не человек — для закона», способны были лишь на место рационалистического невмешательства в существующее у Канта поставить иррационалистическое возвеличение той же самой эмпирической, но фактической действительности[168]. Но когда подобное фундаментальное воззрение сознательно ориентируется на преобразование общества, то оно, что еще хуже, вынуждено искажать общественную действительность, дабы иметь возможность открыть в одной из форм его проявления позитивную сторону, сущего человека, которого оно было неспособно постичь как диалектический момент в его непосредственной отрицательности. В качестве разительного примера можно привести известное положение из «Господина Бастиа-Шульце Делича» Лассаля: «Из этого общественного положения нет, поэтому, выхода общественным путем. Тщетные усилия вещи сделаться человеком — английские стачки, печальный исход которых достаточно известен. Поэтому единственный исход рабочим открывается при посредстве той сферы, в которой они еще считаются людьми, то есть при посредстве той сферы, в которой они еще считаются людьми, то есть при посредстве государства, такого именно, которое поставит это своей задачей, что с течением времени неизбежно случится. Отсюда инстинктивная, но безграничная ненависть либеральной буржуазии к самому понятию государства во всех его проявлениях»[169]. Речь здесь идет не о содержательно-исторической неверности воззрений Лассаля; в методологическом плане, однако, надо констатировать, что жесткое помещение человека как вещи по одну сторону, человека как человека — по другую, во-первых, порождает фатализм, застревающий в непосредственно-исторической фактичности (достаточно вспомнить лишь о лассалевском «железном законе заработной платы»); во-вторых, приписывает отрешенной от развития капиталистической экономики «идее» государства совершенно утопическую, совершенно чуждую ее конкретной сущности функцию. Тем самым методологически перекрывается путь всякому действию, направленному на изменение этой действительности мира. Уже механическое разделение между экономикой и политикой должно сделать невозможным любое действительно эффективное действие, которое должно быть направлено на тотальность общества, основанную на непрерывном взаимодействии обоих взаимообусловленных моментов. В довершение всего экономический фатализм запрещает всякую решительную деятельность в экономической области, в то время как государственный утопизм уклоняется к вере в грядущее чудо или же к авантюристической иллюзорной политике.
Это распадение диалектическо-практического единства на неорганичную рядоположенность эмпиризма и утопизма, прилипчивости к «фактам» (в их неустранимой непосредственности) и чуждого современности и истории, пустого утопизма во все большей мере демонстрируется развитием социал-демократии. Здесь нам нужно в связи с ней остановиться только на методологической позиция овеществления, дабы вкратце показать, что за поведением социал-демократии, какими бы социалистическими ни были все те содержания, которыми оно задрапировано, кроется полнейшая капитуляция перед буржуазией. Ибо классовым интересам буржуазии целиком отвечает ситуация, при которой отдельные сферы общественного существования остаются обособленными друг от друга, а люди фрагментируются сообразно этому строгому разделению сфер. Специально проявляющийся тут дуализм экономического фатализма и «этического» утопизма в отношении «человеческих» функций государства как такового (который в другой словесной оболочке, но, по сути, будучи неизменным, лежит в основе поведения социал-демократии) означает, что пролетариат стал на почву буржуазных взглядов; а на этой почве буржуазия, естественно, сохраняет свое преимущество[170]. Опасность, которая нависает над пролетариатом со времени его выхода на историческую арену, а именно, что он застрянет в — общей у него с буржуазией — непосредственности своего существования, вместе с социал-демократией приобрела политическую организационную форму, которая искусственно элиминирует уже завоеванные в муках опосредствования, дабы низвести пролетариат к его непосредственному наличному бытию, где он является лишь элементом капиталистического общества, а не одновременно с этим — мотором его саморазрушения и уничтожения. Пусть даже эти «законы», которым пролетариат безвольно-фаталистически подчиняется (естественные законы производства) или которыми он «этически» руководствуется в своих волевых актах (государство как идея, как культурная ценность), своей объективной диалектикой толкают капитализм к своей гибели[171], - пока существует капитализм, подобные взгляды отвечают элементарным классовым интересам буржуазии. Осознание частичных имманентных взаимосвязей этого непосредственного существования (какими бы неразрешимыми ни были всегда проблемы, таящиеся за такими абстрактными рефлексивными формами) при сокрытости единой диалектической совокупной взаимосвязи дает буржуазии все практические преимущества. Следовательно, на этой почве социал-демократия с самого начала должна неизменно оставаться более слабой стороной. Не только потому, что она добровольно игнорирует момент общественного призвания пролетариата, который должен показать выход из неразрешимых для буржуазии вопросов капитализма, что она фаталистически наблюдает, как «законы» капитализма толкают [общество], но и потому, что она также должна терпеть поражение в каждом отдельно взятом вопросе. Ибо перед лицом превосходства буржуазии в смысле силовых средств, знания, образования, опыта ' и т. д., которым она, несомненно, обладает и будет обладать, пока она остается господствующим классом, решающее оружие пролетариата, его единственно действенное превосходство заключается в следующем: в его способности видеть тотальность общества как конкретную, историческую тотальность; постигать овеществленные формы как процессы между людьми, — поднимать до позитивного осознания имманентный смысл развития, который лишь отрицательно проявляется в противоречиях абстрактной формы существования, и претворять его в практике. Вместе с социал-демократической идеологией пролетариат подпадает под власть всех ранее детально проанализированных антиномий овеществления. А то обстоятельство, что как раз в этой идеологии все большую роль играет принцип «человека» как ценности, как идеала, как долженствования и т. д., - конечно, одновременно с все более глубоким «прозрением» необходимости и закономерности фактических экономических событий и процессов, — это лишь симптом подобного отката к буржуазной овеществленной непосредственности. Ведь естественные законы и долженствование именно в своей неопосредствованной рядоположенности суть самое последовательное мыслительное выражение непосредственного общественного бытия в буржуазном обществе.
6.
И если, стало быть, овеществление является необходимой непосредственной действительностью для всякого живущего при капитализме человека, то его преодоление по своей форме не может быть не чем иным нежели непрерывной тенденцией, постоянно возобновляемым стремлением осуществить практический прорыв овеществленной структуры наличного бытия посредством конкретного соотношения с конкретно проявляющимися противоречиями совокупного развития, посредством осознания имманентного смысла этих противоречий для совокупного развития. При этом надо иметь в виду следующее: во-первых, то, что этот прорыв возможен только как осознание имманентных противоречий самого процесса. Лишь в том случае, когда сознание пролетариата способно указать последнему тот шаг, к которому объективно подталкивает диалектика развития, не будучи в состоянии совершить его силой собственной динамики, пролетариат выступает как тождественный субъект-объект истории, а его практика становится изменением действительности. Коль скоро пролетариат не сумеет сделать этот шаг, противоречие останется неразрешенным и будет воспроизведено диалектическим механизмом развития в усугубленном виде, в изменившемся обличье, с более высокой интенсивностью. В этом состоит объективная необходимость процесса развития. Деяние пролетариата, следовательно, всегда может быть лишь конкретно-практическим совершением ближайшего шага[172] развития. Является ли таковой «решающим» или «эпизодическим» шагом, зависит от конкретных обстоятельств; однако здесь, где рассматривается структурное познание, это не имеет определяющего значения, поскольку речь ведь идет все-таки о непрерывном процессе таких прорывов.
Во-вторых, в неразрывной взаимосвязи со сказанным стоит то, что соотношение с тотальностью отнюдь не обязательно выражается в том, что ее экстенсивно-содержательная полнота сознательно включается в мотивы и объекты деятельности. Главное состоит в интенции на тотальность, на то, что действие выполняет — вышеописанную — функцию в тотальности процесса. Конечно, вместе с прогрессирующим капиталистическим обобществлением общества растет возможность и с ней — необходимость введения каждого отдельного события в содержательном плане в содержательную тотальность[173]. (Мировая экономика и мировая политика являются сегодня намного более непосредственными формами наличного бытия, чем они были во времена Маркса.) Но изложенному здесь отнюдь не противоречит то, что решающий момент деятельности может быть направлен на нечто — якобы — незначительное. Как раз здесь на практике вступает в силу [принцип], что в диалектической тотальности отдельные моменты несут на себе структуру целого. Если теоретически это выражалось в том, что из структуры товара можно было развить познание всего буржуазного общества, то аналогичный структурный факт обнаруживается в том, что на практике от принятого по незначительному поводу решения может зависеть судьба всего развития.
При этом, в-третьих, при обсуждении правильности или ложности какого-либо шага речь идет о такой функциональной правильности или ложности в соотношении с совокупным развитием. Пролетарское мышление как мышление практическое является в большой мере прагматическим. «The proof of the pudding is in the eating» (Еда является проверкой пудинга), — заявлял Энгельс, выражая тем самым в популярной и сжатой форме сущность второго тезиса Маркса о Фейербахе: «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, — вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. В практике должен доказать человек истинность, т. е. действительность и мощь, посюсторонность своего мышления. Спор о действительности или недействительности мышления, изолированного от практики, есть чисто схоластический вопрос»[174]. Но этим пудингом является конституирование пролетариата в класс: практическое становление действительностью его классового сознания. Тот взгляд, что пролетариат является тождественным субъектом-объектом исторического процесса, т. е. первым субъектом в ходе истории, который (объективно) способен к обретению адекватного общественного сознания, тем самым принимает конкретный облик. А именно оказывается, что общественное разрешение противоречий, в которых выражается антагонизм в механизме развития, объективно становится практически возможным только тогда, когда это решение выступает как новая, практически завоеванная ступень сознания пролетариата[175], функциональная правильность или ложность действия, стало быть, является конечным критерием в развитии пролетарского классового сознания.
В-четвертых, сугубо практическая сущность этого сознания, следовательно, выражается в том, что адекватное, правильное сознание равносильно изменению своих объектов, в первую очередь — самого себя. Во втором разделе данной работы мы обсудили позицию Канта по отношению к онтологическому доказательству бытия Бога, к проблеме бытия и мышления и изложили его весьма последовательный взгляд, в соответствии с которым если бы бытие было реальным предикатом, то я не мог бы сказать, что существует именно предмет моего понятия. Кант был совершенно последователен, отклоняя такое представление. Но коль скоро мы увидели, что с точки зрения пролетариата эмпирически данная действительность вещей разрешается в процессы и тенденции, что данный процесс не является однократным актом срывания того покрова, который скрывает этот процесс, а есть непрерывная смена [состояний] застывания, противоречия и текучести; что при этом реальная действительность, — пробужденные к сознанию тенденции развития, — представлена пролетариатом, то мы должны признать, что парадоксально звучащее положение Канта есть точное описание того, что фактически происходит вследствие каждого функционально правильного действия пролетариата.
Только такое усмотрение ставит нас в положение, в котором мы в состоянии раскрыть последний остаток структуры овеществленного сознания и ее мыслительной формы, проблемы вещи в себе. Даже Фридрих Энгельс однажды высказался на сей счет порождающим легкие недоразумения образом. При описании противоположности, разделяющей Маркса и его самого со школой Гегеля, он заявляет: «Вернувшись к материалистической точке зрения, мы снова увидели в человеческих понятиях отображения действительных вещей, вместо того чтобы в действительных вещах видеть отображения тех или иных ступеней абсолютного понятия»[176]. Но тут возникает вопрос, и Энгельс не только ставит его, но и дает на следующей странице ответ на него совершенно в нашем смысле: «Мир должен быть понят не как комплекс готовых вещей, а как комплекс процессов»[177]. Но если не существует вещей, то что «отображается» в мышлении? Мы не можем дать здесь даже беглый очерк истории теории отображения, хотя только такая истории способна раскрыть все значение этой проблемы. Ибо в теории «отображения» теоретически объективируется непреодолимый для овеществленного сознания дуализм мышления и бытия, сознания и действительности. И с этой точки зрения безразлично, понимаются ли вещи как отображения понятий или понятия как отображения вещей, ведь в обоих случаях имеет место непреодолимая логическая фиксация этого дуализма. Великолепная и весьма последовательная попытка Канта логически преодолеть этот дуализм, его теория синтетической функции сознания вообще в создании теоретической сферы не могут дать философского решения вопроса, поскольку дуализм попросту устраняется из логики, но в форме дуализма явления и вещи в себе увековечивается как — неразрешимая — философская проблема. Как мало данное решение Канта позволительно считать решением в философском смысле этого слова, показывает судьба его учения. Истолкование теории познания Канта в качестве скептицизма, в качестве агностицизма, конечно, является недоразумением. Но корень данного недоразумения залегает в самом учении, хотя и не в логике непосредственно, но скорее в отношении логики к метафизике, в отношении сознания к бытию. Здесь только нужно взять в толк, что всякое контемплятивное поведение, то есть всякое «чистое мышление», которое ставит своей задачей познание противостоящего ему объекта, тем самым одновременно поднимает проблему субъективности и объективности. Объект мышления (как нечто противопоставленное) делается чем-то чуждым субъекту, тем самым ставя проблему: согласуется ли мышление с предметом? Чем более «чистым» предстает познавательный характер мышления, чем более «критичным» становится мышление, тем более громадной и непреодолимой кажется пропасть между «субъективной» мыслительной формой и объективностью (сущего) предмета. Правда, можно, как это делает Кант, понять предмет мышления как «порожденный» формами мышления. Но тем самым отнюдь не решается проблема бытия; и когда Кант удаляет эту проблему из своей теории познания, для него возникает следующая философская ситуация: и его измышленные предметы должны соответствовать какой-то «действительности». Но эта действительность — как вещь в себе — позиционируется вне того, что для «критицизма» является познаваемым. По отношению к этой действительности (которая и для Канта также является, как доказывает его этика, подлинной, метафизической действительностью) его отношение как раз и выступает в качестве скептицизма, агностицизма; пусть даже теоретико-познавательной объективности, учению об имманентной мышлению истине удастся найти несколько менее скептическое решение.
Стало быть, не является простой случайностью то, что к Канту примкнули самые разнообразные агностицистские направления (достаточно вспомнить только о Маймоне или Шопенгауэре). Однако еще менее случайным является то, что именно с Канта начинается введение в философию того принципа, который стоит в самом резком противоречии с его синтетическим принципом «порождения»: учения об идеях Платона. Ибо оно было самой крайней попыткой спасти объективность познания, его согласование со своим предметом, не будучи вынуждено рассматривать эмпирическо-материальное бытие объектов в качестве критерия такого согласования. Но тут выясняется, что при всякой последовательной разработке учения об идеях следует обнаружить принцип, который, с одной стороны, соединяет мышление с предметами мира идей, с другой, — с предметами эмпирического наличного бытия (познание как припоминание, интеллектуальное созерцание и т. д.). Но вследствие этого теория мышления выталкивается за пределы самого мышления: она становится учением о душе, метафизикой, философией истории. Вместе с тем вместо решения получается удвоение или утроение проблемы. А сама проблема, несмотря ни на что, остается неразрешенной. Ведь именно постижение того, что согласование, отношение «отображения» между принципиально гетерогенными формами предметности является принципиальной невозможностью, является движущим мотивом всякой концепции, родственной учению об идеях. Она является попыткой обнаружить в предметах мышления и в самом мышлении в качестве сердцевины эту самую последнюю сущность. Так, Гегель, исходя из этой точки зрения, очень верно характеризует основной философский мотив учения о познании как припоминании: в нем мифологически выражено основное отношение человека к истине, [которое сводится к убеждению,] что «истина заключается в нем самом, и дело заключается лишь в том, чтобы довести ее до сознания». Но каким образом можно обнаружить эту тождественность конечной субстанции в мышлении и бытии — обнаружить после того, как последние в силу того способа, каким они должны выступать пред созерцательным, контемплятивным поведением, уже постигнуты как принципиально гетерогенные друг другу? Именно здесь должна вступить в игру метафизика, чтобы как-либо вновь соединить посредством явных или скрытых мифологических опосредствований мышление и бытие, чья разделенность не только образует исходный пункт «чистого» мышления, но всегда должна быть — вольно или невольно — сохранена в неприкосновенности. И это положение дел не изменяется ни на йоту, когда мифологию переворачивают с ног на голову и когда мышление следует объяснять, исходя из эмпирического материального бытия. Риккерт однажды назвал материализм платонизмом с обратным знаком. И совершенно правомерно. Ибо поскольку сохраняется прежнее, косное противостояние мышления и бытия, поскольку они остаются неизменными в их собственной структуре и в структуре их отношений друг с другом, постольку концепция, в соответствии с которой мышление есть продукт мозга и поэтому согласуется с предметами эмпирии, является той же самой мифологией, что и учение о познании как припоминании или учение об идеях. Мифологией, ибо она столь же мало способна, исходя из этого принципа, объяснить возникающие здесь специфические проблемы. Она вынуждена оставлять на полпути — в качестве нерешенных — эти проблемы, или решать их «старыми» средствами и выводить на сцену мифологию лишь как принцип разрешения непроанализированного совокупного комплекса[178]. Но, как достаточно ясно вытекает уже из вышеизложенного, столь же мало возможно и устранение этого различия из мира посредством бесконечного процесса. При этом либо находится мнимое решение вопроса, либо отображение вновь возникает в модифицированной форме[179].
Именно тот пункт, в котором для исторического мышления обнаруживается согласование мышления и бытия, состоящее как раз в том, что оба они — непосредственно, но сугубо непосредственно — имеют вещественно застывшую структуру, принуждает недиалектическое мышление к таким неразрешимым постановкам вопросов. Из косного противостояния мышления и (эмпирического) бытия следует, с одной стороны, что они не могут находиться друг к другу в отношениях отображения, а с другой, — что критерий правильного мышления можно искать только на пути отображения. Покуда человек ведет себя созерцательно-контемплятивно, его отношение как к своему собственному мышлению, так и к окружающим его эмпирическим предметам, может быть лишь непосредственным отношением. Он воспринимает их в продуцированной исторической действительностью готовой косности. И так как он желает лишь познать, а не изменить мир, он вынужден принимать в качестве непреоборимых как эмпирическо-материальную неподвижность бытия, так и логическую неподвижность понятий. А его мифологические постановки вопросов направлены не на выяснение того, на какой почве возникла неподвижность обоих этих фундаментальных данностей, какие реальные моменты кроются в них самих, которые работают в направлении преодоления этой неподвижности, а лишь на то, каким образом неизменная сущность этих данностей как нечто неизменное тем не менее может быть собрана воедино и объяснена как таковая.
Решение, которое предлагает Маркс в своих «Тезисах о Фейербахе», состоит в переводе философии в плоскость практики (ins Praktische). Этот практический момент, как мы видели, имеет своей объективной структурной предпосылкой и оборотной стороной концепцию действительности как «комплекса процессов»; концепцию, в соответствии с которой тенденции развития истории представляют в сравнении с косными, вещественными фактичностями эмпирии некую из нее проистекающую, отнюдь не потустороннюю, но все-таки более высокую, истинную действительность. Применительно к теории отображения это означает, что мышление, сознание на самом деле должно ориентироваться на действительность, что критерий истины заключается в метком попадании в действительность. Но эта действительность отнюдь не тождественна с эмпирическо-фактическим бытием. Эта действительность не есть, она становится. Подобное становление нужно понимать в двояком смысле. С одной стороны, в том смысле, что в таком становлении, в такой тенденции, в таком процессе раскрывается истинная сущность предмета. В том числе это означает, если вспомнить вышеприведенные примеры, которых можно взять сколько угодно, что это превращение вещей в процессы конкретно ведет к решению всех конкретных, проблем, которые поставили перед мышлением парадоксы сущей вещи. Познание невозможности дважды войти в одну и ту же реку есть лишь резкое выражение непреодолимой противоположности между понятием и действительностью, оно не привносит ничего конкретного в познание реки. Напротив, познание того, что капитал как процесс может быть лишь накопленным или, лучше сказать, накопляющимся капиталом, знаменует собой конкретное и позитивное решение множества конкретных и позитивных, содержательных и методологических проблем капитала. Следовательно, только тогда, когда преодолевается — методологический — дуализм философии и частных наук, методологии и фактуального познания, может быть высвобожден путь к мыслительному снятию дуализма мышления и бытия. На неуспех обречена любая попытка, как это случилось, несмотря на многообразные противоположные устремления, с Гегелем, — диалектически преодолеть дуализм в очищенном от конкретного отношения к бытию мышлении, в логике. Ибо всякая чистая логика есть платонизм: это отрешенное от бытия и застывшее в этой отрешенности мышление. Лишь когда мышление выступает как форма действительности, как момент совокупного процесса, оно способно преодолеть свою собственную неподвижность, приобрести характер процесса[180]. С другой стороны, становление одновременно является опосредствованием между прошлым и будущим. Но — опосредствованием между конкретным, т. е. историческим прошлым и столь же конкретным, т. е. историческим будущим. Конкретные «Здесь» и «Теперь», на которые распадается процесс, больше не являются мимолетным, непостижимым мгновением, прошмыгивающей непосредственностью[181], а суть момент глубочайшего и разветвленнейшего опосредствования, момент решения, момент рождения нового. Пока человек — созерцательно и контемплятивно — направляет свой интерес на прошлое или будущее, они превращаются в застывшее, чуждое бытие, и между субъектом и объектом разверзается непреодолимое «вредное пространство» современности. И только если человек оказывается в состоянии постичь современность как становление, познавая в ней те тенденции, исходя из диалектической противоположности которых он в состоянии творить будущее, это будущее — будущее как становление — становится его будущим. Лишь тот, кто призван и кто стремится приблизить будущее, может увидеть конкретную истину современности. «Ибо истина, — заявляет Гегель, — состоит в том, чтобы вести себя в сфере предметности не так, как будто это нечто чуждое»[182]. Но коль скоро творимое, еще не возникшее будущее, то новое, что содержится в реализующихся (с нашей сознательной помощью) тенденциях, и есть истина становления, вопрос об отображательном характере мышления оказывается совершенно бессмысленным. Да, критерием правильности мышления является действительность. Но действительность не есть, а становится — не без содействия мышления. Следовательно, тут выполняется программа классической философии: принцип генезиса есть на самом деле преодоление догматизма (особенно в его наиболее величественном историческом облике, в облике учения Платона об идеях). Но реализовать функцию такого генезиса способно лишь конкретное (историческое) становление. И в таком становлении сознание (ставшее практическим классовое сознание пролетариата) является необходимой, неотъемлемой, конститутивной составной частью. Мышление и бытие, стало быть, тождественны не в том смысле, что они друг другу «соответствуют», друг друга «отображают», что они «движутся паралельно» или «совпадают» (все эти выражения являются лишь завуалированными формами косного дуализма); их тождество, напротив, состоит в том, что они суть моменты одного и того же реально-исторического, диалектического процесса. «Отображаемое» сознанием пролетариата — это, стало быть, проистекающее из диалектического противоречия капиталистического развития позитивное и новое. И, стало быть, — нечто такое, — что пролетариат никоим образом не изобретает и не «создает» из ничего, а, напротив, что представляет собой необходимое последствие процесса развития в его тотальности; оно является тем, что из абстрактной возможности становится конкретной действительностью, будучи впервые поднято сознанием пролетариата, будучи претворено пролетариатом на практике. Это превращение не является чисто формальным, ибо претворение в действительность некоей возможности, актуализация некоей тенденции как раз и означает предметное изменение общества, перемену функций его моментами и тем самым — как структурное, так и содержательное изменение всех отдельных предметов.
Никогда не следует забывать о том, что только ставшее практическим классовое сознание пролетариата обладает этой преобразующей функцией. Всякое контемплятивное, сугубо познающее поведение в конечном счете находится в двойственном отношении к своему предмету; и простое привнесение раскрытой тут структуры в любое другое поведение, нежели деятельность пролетариата, — ибо практическим класс способен быть, только соотносясь с совокупным развитием, — может породить только новую понятийную мифологию, только откат к преодоленной Марксом точке зрения классической философии. Ведь всякое чисто познающее поведение несет на себе позорное пятно непосредственности; это значит в конце концов, что оно противостоит целому ряду готовых, не растворенных в процессах предметов. Его диалектическая сущность может выражаться только в тенденции поворота к практике, в направленности на деятельность пролетариата. Она может выражаться в том, что критически осознается эта его собственная, присущая всякому непрактическому поведению тенденция к непосредственности, что постоянно критически проясняются опосредствования, отношения к тотальности как процессу, к действию пролетариата как класса.
Возникновение и реализация практического характера в мышлении пролетариата также является диалектическим процессом. Самокритика для этого мышления есть не только самокритика его объекта, самокритика буржуазного общества, но одновременно критическое осмысление того, в какой степени проявилась его собственная практическая сущность, какой уровень истинной практики является объективно возможным и какая часть объективно возможного осуществлена на практике. Ведь очевидно то, что сколь угодно правильное постижение процессуального характера общественных феноменов, сколь угодно правильное разоблачение видимости их косной вещественности не в состоянии практически снять «действительность» этой видимости в капиталистическом обществе. Именно процессом общественного развития определяются те моменты, где это постижение и разоблачение действительно способно перейти в практику. Таким образом, пролетарское мышление есть прежде всего только теория практики, которая лишь постепенно (и, конечно, зачастую скачкообразно) способна впервые превратиться в практическую теорию, изменяющую действительность. Отдельные этапы этого процесса (которые невозможно наметить тут даже пунктиром) впервые могли совершенно отчетливо показать путь диалектического развития пролетарского классового сознания (конституирования пролетариата в класс). Только тут впервые высвечиваются интимные диалектические взаимосвязи между объективным, общественно-историческим положением и классовым сознанием пролетариата; только здесь получает реальную конкретизацию утверждение, что пролетариат является тождественным субъектом-объектом процесса общественного развития [183].
Ведь и сам пролетариат только в той мере, в какой он ведет себя практически, способен осуществить подобное преодоление овеществления. К сущности данного процесса принадлежит то, что он не может быть однократным, единственным актом снятия всех форм овеществления, что ряд предметов, по-видимому, остается более или менее не затронутым этим процессом. В первую очередь это относится к природе. Но также относительно целого ряда общественных явлений очевидным является то, что их диалектизация происходит иным путем, нежели в случае тех явлений, на примере которых мы могли наблюдать и изображать сущность исторической диалектики, процесс прорыва препон овеществления. Так, мы видели, что отдельные феномены искусства выказывали необыкновенно высокую чуткость к качественной сущности диалектических изменений — без того, чтобы из ясно обнаруживающегося в них и получающего в них свой облик противоречия проистекало бы и могло бы проистечь сознание его сущности и смысла. Наряду с этим мы также наблюдали, что другие феномены общественного бытия несут в себе свое противоречие лишь абстрактно; это значит, что их внутренняя противоречивость является лишь производным явлением, следующим из внутреннего противоречия в других, более центральных явлениях, в силу чего также и это противоречие объективно проявляется, лишь будучи опосредствованным таковыми, и может само стать диалектическим лишь пройдя сквозь их диалектику (процент с капитала в отличие от прибыли). Система этих качественных градаций в диалектическом характере отдельных комплексов явлений впервые дала бы ту конкретную тотальность категорий, которая была бы необходима для правильного познания современности. Иерархия таких категорий одновременно позволила бы определить пункт соединения системы и истории, была бы исполнением вышеприведенного требования Маркса относительно категорий: а именно, что их последовательность должна определяться тем отношением, в котором они находятся друг к другу в современном буржуазном обществе.
Но во всяком сознательно диалектическом мыслительном построении — не только у Гегеля, но уже у Прокла — сама последовательность категорий является диалектической. Диалектическое выведение категорий опять-таки не может быть простым рядоположением или даже разведением в стороны остающихся равными себе форм; и если нельзя допускать застывания метода и превращения его в схему, то и остающееся равным себе соотношение форм (знаменитая триада: тезис, антитезис и синтез) не может при этом механически функционировать одинаковым образом. Такому омертвению диалектического метода, которое наблюдается во многих местах даже у Гегеля и особенно у его эпигонов, способна противодействовать в качестве контрольной инстанции и вспомогательного средства только Марксова историческая конкретизация. Однако из этой ситуации должны быть сделаны все методологические выводы. Сам Гегель уже проводит различие между негативной и позитивной диалектикой[184], причем под последней должно пониматься обнаружение определенного содержания, прояснение конкретной тотальности. Но при изложении путь от рефлексивных определений к позитивной диалектике пролагается у него почти повсюду одним и тем же способом, хотя его понятие природы как «инобытия», как «самоовнешнения» идеи[185] прямо исключает позитивную диалектику. (Здесь, вероятно, следует искать один из методологических источников тех многочисленных насильственных конструкций, которыми изобилует его натурфилософия.) Впрочем, порой сам Гегель в связи с историческими поводами отчетливо видит, что диалектика природы, в рамках которой, по крайней мере на достигнутом до сих пор уровне, субъект не может быть включен в диалектический процесс, никогда не сумеет подняться выше диалектики движения, наблюдаемой безучастным зрителем. Так, например, он подчеркивает, что антиномии Зенона поднялись на познавательную высоту кантовских антиномий, так что, стало быть, идти дальше здесь уже невозможно[186]. Отсюда вытекает необходимость методологического отделения сугубо объективной диалектики движения природы от общественной диалектики, в которой субъект включен в диалектическое взаимоотношение, в которой теория и практика в соотношении друг с другом становятся диалектическими и т. д. (Само собой разумеется, что развитие естествознания как общественной формы подчиняется второму типу диалектики.) Наряду с этим для конкретной разработки диалектического метода повелительной необходимостью было бы конкретное изложение различных типов диалектики. При этом гегелевские различения между позитивной и негативной диалектикой, между уровнями созерцания, представления и понятия (не стоило бы цепляться за терминологию Гегеля) обозначают лишь некоторые типы таких различий. Для исследования других можно найти богатый материал, отчетливо проработанный в ходе структурного анализа, в экономических произведениях Маркса. Но даже самая предварительная типология таких диалектических форм вывела бы нас далеко за рамки данной работы.
Но еще более важным, чем эти методологические различения, является то, что даже те предметы, которые явно находятся в центре диалектического процесса, также способны только в ходе длительного процесса совлечь с себя свою овеществленную форму. Того длительного процесса, в котором завоевание власти пролетариатом и даже социалистическая организация государства и общества суть лишь этапы, конечно, — очень важные этапы, по отнюдь еще не пункт назначения. И кажется даже, что периоду решающих кризисов капитализма присуща тенденция к еще большему усугублению овеществления, доведению его до максимума. Примерно в этом смысле Лассаль писал Марксу 12.12.1851: «Старик Гегель говаривал: непосредственно перед появлением чего-то качественно нового старый строй возвращается к своей первоначальной сущности, к законченному единству, снимая и поглощая в себе те отчетливые различия и особенности, которые он произвел, когда еще был жизнеспособным» [187]. с другой стороны, вполне правильно и замечание Бухарина, что в период распада капитализма дают осечку фетишистские категории, что возникает необходимость возврата к лежащей в их основе «натуральной форме»[188]. Однако противоречие между двумя этими взглядами является всего лишь мнимым; точнее говоря, именно в этом противоречии (с одной стороны, растущее выхолащивание форм овеществления, — можно было бы сказать, что их оболочка лопается от внутренней пустоты, — и, далее, растущая неспособность этих форм постигать явления даже как отдельные явления, даже рефлексивно-калькуляционным способом; с другой стороны, — их количественное возрастание, их пустопорожнее экстенсивное распространение по всей поверхности явлений), именно в этом противоборстве заключается знамение гибели буржуазного общества. И вместе с постоянным обострением этого противоречия для пролетариата становится все более реальной возможность заменить своими позитивными содержаниями эти пустые и лопающиеся оболочки, как равным образом по меньшей мере временами, усиливается опасность его идеологического подчинения этим самым пустым и самым выхолощенным формам буржуазной культуры. Применительно к сознанию пролетариата вообще нельзя говорить о каком-то автоматическом развитии: для пролетариата в особо высокой мере верно то, чего не мог постичь старый, созерцательно-механистический материализм: а именно, что изменение и освобождение могут быть только собственным делом пролетариата, что «воспитатель сам должен быть воспитан». Объективное экономическое развитие оказалось способным только создать для пролетариата то место в производственном процессе, которое определяет его точку зрения; оно способно лишь дать в руки пролетариата возможность и необходимость изменения общества. Однако само это изменение может быть только свободным деянием самого пролетариата.
Изменение функций исторического материализма
Победа, одержанная пролетариатом, ставит перед ним самоочевидную задачу — довести до предельно возможного совершенства то духовное оружие, благодаря которому он до сих пор сумел выстоять в своей классовой борьбе. Среди такого оружия на первом плане находится, естественно, исторический материализм.
В эпоху, когда пролетариат подвергался угнетению, исторический материализм служил ему в качестве одного из эффективнейших боевых средств. И естественно, что теперь он берет его с собой в ту эпоху, когда собирается по-новому перестроить общество, а стало быть — и культуру. Уже поэтому надлежало создать такой институт, задачей которого является применение исторического материализма к исторической науке в целом. В отличие от прежней ситуации, когда исторический материализм хотя и был превосходным оружием, но с точки зрения науки означал немногим более чем программу, чем указание на то, как надо писать историю, сейчас на нас возлагается также задача действительно написать всю историю заново, осветить, сгруппировать и оценить события прошлого с позиций исторического материализма. Мы должны попытаться сделать исторический материализм методом конкретного научного исследования, методом исторической науки.
Здесь, однако, встает вопрос, почему это стало возможным только теперь. При поверхностном взгляде на вещи можно ответить на него в том смысле, что момент для разработки исторического материализма как научного метода настал лишь сегодня потому, что пролетариат завоевал господство и вместе с ним получил в свое распоряжение те физические и духовные силы, без которых невозможно достичь помянутой цели и воспользоваться которыми ему никогда не давало старое общество. Только в основе этого требования лежат и более глубокие мотивы, нежели голый факт власти, благодаря которой пролетариат сегодня в состоянии организовать науку по собственному разумению. Эти более глубокие мотивы теснейшим образом связаны с тем глубинным изменением функций, которое повлекло за собой установление диктатуры пролетариата, то есть то, что классовая борьба теперь ведется сверху вниз, а не снизу вверх, и которое затронуло все органы пролетариата, весь мир его мыслей и чувств, его классовое положение и классовое сознание. Эти мотивы мы должны обязательно обсудить сегодня, открывая этот Исследовательский институт.
Чем был исторический материализм? Несомненно, он был научным методом, с помощью которого пытались понять события прошлого в соответствии с их истинной сутью. Однако, в противоположность историческим методам буржуазии, он позволяет нам также под углом зрения истории, то есть научно, рассматривать современность, видеть в ней не только поверхностные явления, а также те глубинные исторические движущие силы, которыми в действительности приводятся в движение события.
Исторический материализм поэтому имел для пролетариата намного более высокую ценность, нежели один только метод научного исследования. Среди всех его средств борьбы он был одним из важнейших. Ведь классовая борьба пролетариата знаменовала собой одновременно пробуждение его классового сознания. Но пробуждение этого сознания неизменно было для пролетариата следствием познания истинной ситуации, фактически существующих исторических взаимосвязей. Именно это и ставит классовую борьбу пролетариата на особое место в сравнении со всеми классовыми битвами: свое острейшее оружие пролетариат на самом деле получает из рук подлинной науки, достигая ясного познания действительности. В классовых битвах прошлого решающую роль играли разнородные идеологии, религиозные, нравственные и другие формы «ложного сознания», в то время как классовая борьба пролетариата, освободительная война последнего угнетенного класса обрела свой боевой лозунг и одновременно свое самое сильное оружие в раскрытии неприкрашенной истины. Стало быть, благодаря тому, что исторический материализм показал истинные действующие силы исторического процесса, он стал для пролетариата, в силу его классового положения, средством борьбы. Важнейшая задача исторического материализма заключается в том, чтобы составить точное суждение о капиталистическом общественном строе, разоблачить сущность капиталистического общественного строя. Исторический материализм поэтому всегда использовался в классовой борьбе пролетариата для того, чтобы во всех тех случаях, когда буржуазия приукрашивает и маскирует всевозможными идеологическими элементами действительное положение, состояние классовой борьбы, просветить эти покровы холодными лучами науки, показать, как и насколько они ложны, вводят в заблуждение, противоречат истине. Таким образом, благодарнейшая функция исторического материализма состояла не в том, что он был чистым научным познанием, а в том, что он был делом. Исторический материализм не составлял самоцели, его назначение заключалось в том, чтобы прояснить пролетариату его ситуацию, дабы в этой ясно познанной ситуации он мог действовать сообразно своему классовому положению. Следовательно, в эпоху капитализма исторический материализм был средством борьбы. Отсюда следует, что то сопротивление, которое оказала буржуазная наука историческому материализму, диктовалось далеко не только простой ограниченностью. Напротив, оно было выражением верного классового инстинкта буржуазии, который выразился в буржуазной исторической науке. Ведь признание исторического материализма означало бы для буржуазии прямо-таки самоубийство.
Всякий представитель класса буржуазии, который признал бы научную истину исторического материализма, утратил бы вместе с тем также свое классовое сознание, а стало быть, одновременно, — и способность верно представлять интересы собственного класса. С другой стороны, для пролетариата тоже было бы самоубийством останавливаться на уяснении научного своеобразия исторического материализма, рассматривать исторический материализм лишь как инструмент познания. Сущность пролетарской классовой борьбы можно свести именно к тому, что для нее теория и практики совпадают, что познание здесь непосредственно ведет к деятельности.
Самим существованием буржуазии предопределяется то, что она никогда не достигнет ясного понимания общественных предпосылок своего собственного наличного бытия. Беглый взгляд на историю XIX века позволяет заметить глубокий и постоянный параллелизм между нисхождением буржуазии и постепенным проникновением в ее самосознание этого факта. На исходе XVIII столетия буржуазия была идеологически сильным и не сломленным классом. Она была таковой даже еще в начале XIX века, когда ее идеология, идея буржуазной свободы и демократии еще не были внутренне выхолощены автоматизмом естественных законов экономики, когда бюргерство еще имело надежду и было способно добросовестно уповать на то, что эта демократическая, буржуазная свобода, это самовластие экономики однажды приведут к спасению человечества.
Блеском и пафосом этой веры была преисполнена не только история первых буржуазных революций, сильнее всего — Великой французской революции; именно она, эта вера, придает непредвзятость и могучее стремление к истине, к откровенному высказыванию познанного великим научным выражениям буржуазного класса, например, — политической экономии Смита и Рикардо. История буржуазной идеологии — это история расшатывания этой веры, веры в спасающую мир миссию буржуазного преобразования общества. С теории кризисов Сисманди и социальной критики Карлейля и дальше постепенно набирает силу это саморазрушение буржуазной идеологии. Начинаясь как феодально-реакционная критика поднимающегося капитализма, такая взаимная критика противоборствующих господствующих классов все больше превращается в самокритику буржуазии, чтобы позднее, как укор ее совести, все больше подвергнуться замалчиванию и сокрытию. «Буржуазия правильно поняла, — отмечает Маркс, — что все виды оружия, выкованные ею против феодализма, обращались своим острием против нее самой, что все созданные ею средства просвещения восставали против ее собственной цивилизации, что все сотворенные ею боги отреклись от нее»[1].
Вот почему открыто выраженная идея классовой борьбы дважды появляется в истории буржуазной идеологии. Она является определяющим элементом ее «героического периода», ее энергичной борьбы за общественное господство (особенно во Франции, где политико-идеологические бои были самыми острыми) и вновь возвращается в последний период кризиса и распада. Например, социальная теория крупных объединений предпринимателей зачастую является открытой, даже цинично выраженной точкой зрения классовой борьбы. Последняя империалистическая фаза капитализма идеологически выражается вообще в методах, которые разрывают идеологические покровы, которые показывают, что господствующие слои буржуазии все яснее и откровеннее говорят о том, «что есть». (Вспомним лишь о великодержавной идеологии в имперской Германии, а также о том, что военная и послевоенная экономика вынудила теоретиков буржуазии видеть в экономических формах не только чисто фетишистские отношения, а учитывать также взаимосвязь между экономикой и удовлетворением человеческих потребностей и т. д.).
Не в том дело, что буржуазия действительно преодолевает здесь границы, которые полагаются ее положением в процессе производства, что теперь она, подобно пролетариату, могла бы исходить из действительного познания действительных движущих сил развития. Напротив, в такой ясности по поводу от- дельных проблем или отдельных фаз еще сильнее проявляется слепота по отношению к целому. Ибо эта «ясность» есть, с одной стороны, лишь ясность «для внутреннего употребления»; та прогрессивная группа буржуазии, которая яснее видит экономическую взаимосвязь империализма, чем многие «специалисты», совершенно точно знает, что само это ее познание было бы в высшей степени опасным для части собственного класса и тем болеёдля всего общества (вспомним при этом об исторической метафизике, которой обыкновенно оснащаются теории власти в эпоху империализма). Но даже если тут частично и имеется сознательный обман, то, с другой стороны, речь идет здесь не только о простом обмане. Это значит, что соединение «ясного познания» отдельных экономических содержательных взаимосвязей с фантастическим и пустым метафизическим представлением в целом о государстве, обществе и историческом развитии является также для более сознательного слоя буржуазии необходимым следствием его классового положения. Но если в пору восхождения класса эта граница познаваемости общества была еще темной и неосознанной, то сегодня объективный распад капиталистического общества отражается в тотальной разнородности и несовместимости идеологически совмещенных взглядов. Уже в этом выражается идеологическая капитуляция буржуазии, — по большей части бессознательная и открыто не признаваемая, — перед историческим материализмом. Ибо политическая экономия, которая получила развитие сегодня, уже больше не вырастет исключительно на буржуазной почве, как это было в эпоху классической политической экономии. Как раз в таких странах, как Россия, где капиталистическое развитие началось относительно поздно, где, стало быть, существовала непосредственная потребность в его теоретическом обосновании, обнаружилось, что возникающая в этих условиях политэкономическая теория выказывает в значительной мере «марксистский» характер (Струве, Туган-Барановский и т. д.). Тот же самый феномен, однако, обнаруживается одновременно и в Германии (например, Зомбарт) и других странах. Теории военной экономки, планового хозяйства также свидетельствуют о постоянном усилении данной тенденции. Чему никоим образом не противоречит тот факт, что одновременно, начиная примерно с выступлений Бернштейна, часть социалистической теории подпадает под все более сильное буржуазное влияние. Уже тогда прозорливые марксисты поняли, что речь идет не о столкновении направлений внутри рабочего движения. Как бы ни отвечать на вопрос об оценке с позиций пролетариата все более частных случаев открытого перехода «руководящих товарищей» в лагерь буржуазии (примеры Бриана-Мильерана или Парвуса-Ленша являются лишь наиболее выразительными), с точки зрения буржуазии это означает лишь то, что она стала неспособной собственными силами идеологически защитить свои позиции. Что она не только нуждается в перебежчиках из лагеря пролетариата, но и — в этом здесь состоит суть дела — больше не способна обойтись также без научного метода пролетариата, правда, взятого в его искаженной форме. Правда, теоретическое ренегатство от Бернштейна до Парвуса — это свидетельство идеологического кризиса внутри пролетариата; но оно означает одновременно капитуляцию буржуазии перед историческим материализмом.
Ибо пролетариат боролся с капитализмом, принуждая буржуазное общество к самопознанию, которое с неумолимой логикой вело к тому, что буржуазное общество оказывалось внутренне проблематичным. Параллельно с экономической борьбой велась борьба за сознание общества. Самосознание общества, однако, равносильно возможности руководства обществом. Пролетариат в своей классовой борьбе удерживает победу не только в сфере власти, но одновременно побеждает и в этой борьбе за общественное сознание, все больше разлагая в последние 50–60 лет буржуазную идеологию и развивая свое социальное сознание.
Важнейшее средство борьбы в этом сражении за сознание, за социальное руководство — это исторический материализм. Стало быть, исторический материализм является такой же функцией развития и разложения капиталистического общества, как все прочие идеологии. Это утверждение приходилось часто слышать с буржуазной стороны применительно к историческому материализму. Общеизвестный и в глазах буржуазной науки решающий аргумент против истинности исторического материализма состоит в том, что его нужно применить к самому себе. Учение исторического материализма, коль скоро оно верно, предполагает, что все так называемые идеологические образования представляют собой функции экономических отношений: сам исторический материализм (в качестве идеологии борющегося пролетариата) также является лишь такой идеологией, такой функцией капиталистического общества. Мне кажется, что этот довод может быть отчасти признан основательным без того, чтобы отказывать историческому материализму в научном значении. Во всяком случае, исторический материализм можно и должно применять к самому себе, но такое применение к самому себе отнюдь не ведет к полному релятивизму, из него никоим образом не следует, что исторический материализм не является верным историческим методом. Содержательным истинам исторического материализма свойственно то, что увидел Маркс в истинах классической политэкономии: они являются истинами в рамках определенного социального и производственного строя. Как таковые, но лишь как таковые, они имеют безусловную значимость. Однако это не исключает, что появятся общества, в которых, в соответствии с сущностью их социальной структуры, будут иметь значимость другие категории, другие истинные взаимосвязи. И к какому же результату мы приходим? Мы должны прежде всего поставить вопрос о социальных предпосылках значимости содержания исторического материализма, подобно тому, как Маркс изучал социальные и экономические предпосылки значимости классической политэкономии.
Ответ на этот вопрос мы тоже можем найти у Маркса. Исторический материализм в своей классической форме (которая, к сожалению, вошла в общественное сознание вульгаризированной) означает самопознание капиталистического общества. А именно самопознание не только в указанном выше идеологическом смысле. Напротив, эта идеологическая проблема сама по себе есть не что иное как мыслительное выражение объективного экономического положения дел. В этом смысле решающий результат исторического материализма состоит в том, что были приведены к своему собственному понятию тотальность и движущие силы капитализма, которые невозможно было постичь с помощью грубых, абстрактных, неисторичных и поверхностны^ категорий буржуазной науки. Таким образом, исторический материализм — это прежде всего, теория буржуазного общества и его экономической структуры. «Но в теории, — заявляет Маркс, — предполагается, что законы капиталистического способа производства развиваются в чистом виде. В действительности же всегда имеется налицо лишь некоторое приближение; но приближение это тем больше, чем полнее развит капиталистический способ производства, чем полнее устранены чуждые ему остатки прежних экономических укладов»[2]. Это соответствующее теории состояние проявляется в том, что законы экономики, с одной стороны, господствуют над всем обществом, а с другой, — способны реализовать себя как «простые естественные законы» благодаря своей чисто экономической потенции, то есть без содействия внеэкономических факторов. Маркс часто и с величайшей определенностью подчеркивает это различие между капиталистическим и докапиталистическим обществом, в особенности как различие между возникающим, борющимся за свое место в обществе и уже господствующим в нем капитализмом. «<…> Закон спроса на труд и предложения труда <…>, слепая сила экономических отношений, — пишет Маркс, — закрепляет господство капиталистов над рабочими. Внеэкономическое, непосредственное принуждение, правда, еще продолжает применяться, но лишь в виде исключения. При обычном ходе дел рабочего можно предоставить власти «естественных законов производства» <.. > Иное мы видим в ту историческую эпоху, когда капиталистическое производство только еще складывалось»[3].
Из этой экономической структуры «чисто» капиталистического общества (которая, конечно, дана как тенденция, но как тенденция, решающим образом определяющая всякую теорию) следует, что различные моменты социального строения обособляются друг от друга, что они могут и должны осознаваться в качестве таковых. Великий подъем теоретических наук в конце XVIII и начале XIX веков — классическая политическая экономия в Англии и классическая философия в Германии — знаменует собой осознание самостоятельности этих частичных систем, этих моментов строения и развития буржуазного общества. Экономика, право и государство выступает здесь как замкнутые в себе системы, которые в силу своего насильственного совершенства (Machtvollkom — menheit), с присущей им самозаконностью господствуют над всем обществом. Когда отдельные ученые, например, Андлер, пытаются доказать, что все отдельные истины исторического материализма уже были открыты наукой до Маркса и Энгельса, то они проходят мимо существа вопроса; они были бы не правы даже в том случае, если бы их доказательства были неопровержимыми во всех отношениях (а это, разумеется, не так). Ведь эпохальный методологический результат исторического материализма заключается именно в том, что такие, кажущиеся совершенно независимыми, замкнутыми, автономными системы были поняты как простые моменты объемлющего их целого; в том, что оказалось возможным преодолеть эту их мнимую самостоятельность.
Видимость такой самостоятельности, однако, не является простым «заблуждением», которое, соответственно, было «исправлено» историческим материализмом. Напротив, она является мыслительным, категориальным выражением объективной социальной структуры капиталистического общества. Преодолеть эту видимость, выйти за ее рамки значило бы выйти — в сфере мыслей — за рамки капиталистического общества; это значило бы предвосхитить его устранение с помощью ускоряющей силы мышления. Но именно поэтому такая снятая самостоятельность частных систем сохраняется в правильно понятом целом. Это значит, что от правильного познания из взаимной несамостоятельности, их зависимости от экономической структуры общества в целом неотъемлемым является, как его интегрирующая сущностная черта, познание того, что эта «видимость» их самостоятельности, их замкнутости и самозаконности есть необходимая форма их проявления в капиталистическом обществе. В докапиталистическом обществе, с одной стороны, отдельные моменты экономического процесса (как, например, ссудный капитал и само товарное производство) пребывали в состоянии совершенно абстрактной отдельности друг от друга, которая не допускала ни непосредственного, ни опосредствованного общественным сознанием взаимодействия. С другой стороны, некоторые из этих моментов образовывали как между собой, так и с внеэкономическими моментами хозяйственного процесса во всех отношениях неразрывное — в рамках данных общественных структур — единство (например, ремесло и земледелие в феодальном имении или налог и рента при крепостном строе в Индии и т. д.). Напротив, при капитализме все моменты общественного строения находятся в диалектическом взаимодействии между собой. Их мнимая самостоятельность по отношению друг к другу, их самоконцентрация в автономные системы, фетишистская видимость их самозаконности являются — в качестве необходимого аспекта капитализма, с точки зрения буржуазии — необходимым промежуточным пунктом на пути к их правильному и совершенному познанию. Лишь действительное додумывание до конца этих тенденций к самостоятельности, к чему буржуазная наука, конечно, была не способна в свои лучшие времена, позволяет понять их соотнесенность с тотальностью экономической структуры общества и их подчиненность таковой. Например, точка зрения марксизма, в соответствии с которой все экономические проблемы капитализма рассматриваются уже не с позиций отдельного капитализма, а с позиций классов, была, с одной стороны, субъективно-историографически завоевана лишь путем продолжения и диалектического перевертывания чисто капиталистической установки. С другой стороны, «естественная закономерность» феноменов, которые здесь познаются, стало быть, их полная независимость от человеческой воли, познания и целеполагания составляют также объективную предпосылку их изучения с помощью материалистической диалектики. Такие проблемы, как проблема накопления или средней нормы прибыли, а также проблема отношения государства и права к экономике в целом, показывают с полной ясностью, в какой мере эта постоянно себя разоблачающая видимость является историко-методологической предпосылкой структуры и условием применимости исторического материализма. Следовательно, отнюдь не случайного (а по-иному и не может быть с подлинными истинами об обществе), что исторический материализм как научный метод возник в середине XIX века. Не случайно как раз то, что социальные истины всегда открываются тогда, когда в них выражается душа эпохи, в которой воплощает себя соответствующая методу действительность. Ведь исторический материализм, как мы уже говорили, является самопознанием капиталистического общества.
Также не случайно и то, что политэкономия как самостоятельная наука впервые возникла в капиталистическом обществе. Это не случайно, ибо капиталистическое общество, благодаря своей основанной на товарно-меновых отношениях экономической организации, придало хозяйственной жизни такое самостоятельное, замкнутое в себе и основанное на имманентных закономерностях своеобразие, какого она не знала в докапиталистических обществах. Поэтому классическая политическая экономия с ее законами ближе всего из всех наук стоит к естествознанию. Экономическая система, сущность и законы которой она изучает, действительно, чрезвычайно близка по своей специфике, по конструкции своей предметности той природе, которой занимаются физика, естествознание. Она имеет дело с взаимосвязями, которые совершенно независимы от человеческого своеобразия человека, от всех антропоморфизмов — будь то религиозных, этических, эстетических или иных. Она имеет дело с взаимосвязями, в которых человек выступает лишь как абстрактное число, как нечто сводимое к числам, числовым взаимосвязям, законы которых, по словам Энгельса, можно лишь познать, но которыми нельзя овладеть. Ибо политэкономия имеет дело с взаимосвязями, в которых, опять-таки по словам Энгельса, производители утратили свою власть над условиями своей собственной общественной жизни, в которых, в силу овещнения, овеществления условий социальной жизни такие взаимосвязи приобретают совершенную автономию, ведут отдельную жизнь, превращаются в замкнутую систему, имеющую смысл внутри себя.
Поэтому не случайно, что именно капиталистический общественный строй стал классической почвой для применения исторического материализма. И если мы теперь рассмотрим исторический материализм как научный метод, то он может быть, конечно, применен также к более ранним, предшествующим капитализму эпохам. Это уже было сделано, и отчасти с успехом; по меньшей мере, благодаря историческому материализму были получены очень интересные результаты. Но если мы применим исторический материализм к докапиталистическим эпохам, то обнаруживается одна очень существенная и важная методологическая трудность, которая не выступила наружу при историко-материалистической критике капитализма.
Эту трудность Маркс упоминает множество раз в своих главных произведениях; Энгельс совершенно четко сформулировал ее в «Происхождении семьи, частной собственности и государства»: она заключается в структурном различии между эпохой цивилизации и предшествующими ему эпохами. Здесь Энгельс со всей силой подчеркивает, что пока производство является по существу коллективным, пока оно «ведется на этой основе, оно не может перерасти производителей, не может породить таинственные, чуждые им силы, как это постоянно и неизбежно бывает в эпоху цивилизации». Ведь в эту эпоху «производители утратили власть над всем производством условий своей собственной жизни <…> Продукты и производство попадают во власть случая. Но случайность — это только один полюс взаимозависимости, другой полюс называется необходимостью»[4]. И затем Энгельс показывает, как из сложившейся таким образом структуры общества следует его сознание, принимающее форму «естественных законов». А именно, подобное диалектическое взаимодействие случайности и необходимости, то есть классическая идеологическая форма господства экономики, набирает силу в той мере, в какой общественные процесса выходят из-под контроля людей, становятся самостоятельными.
Чистейшей, можно даже сказать, единственной чистой формой этого под-падания общества под социальные естественные законы является капиталистическое производство. Ведь всемирно-историческое назначение процесса цивилизации, вершиной которого является капитализм, состоит в достижении господства над природой. Эти «естественные законы» общества, которые господствуют над существованием людей как «слепые» силы (даже в том случае, когда их «рациональность» познана, и в этом случае, собственно говоря, всего сильнее), имеют своей функцией подвести природу под категории обобществления и выполняют ее в ходе исторического развития. Но это — длительный процесс, богатый попятными движениями. На протяжении этого процесса, в то время, когда такие общественные естественные силы еще не стали доминирующими, главную роль как в «обмене веществ» между человеком и природой, так и в общественных отношениях людей должны, разумеется, играть те естественные отношения, которые господствуют над общественным бытием человека и, стало быть, — над теми формами, в которых мыслительно, эмоционально и т. д. выражается это бытие (религия, искусство, философия и т. д.). Маркс пишет, что «во всех формах общества, где господствует земельная собственность, преобладают еще отношения, определяемые природой. В тех же формах общества, где господствует капитал, преобладает элемент, созданный обществом, историей»[5]. А Энгельс выражает эту мысль в письме к Марксу еще более резко: «Это как раз доказывает, что на данной ступени способ производства играет не столь решающую роль, как степень распада старых кровных связей и старой взаимной общности полов (sexus) у племени»[6]. В соответствии с этим Энгельс полагает, например, что моногамия — это первая форма семьи, в основе которой лежали «не естественные, а экономические условия»[7]. Речь идет при этом, конечно, о длительном процессе, в котором отдельные этапы невозможно механически отграничить друг от друга, ибо они плавно переходят друг в друга. Однако направленность этого процесса ясна: речь идет о том, чтобы отодвинуть назад «естественную границу»[8] во всех областях, из чего и применительно к нашей теперешней проблеме следует, что такая естественная граница существовала во всех докапиталистических формах общества и что она оказала влияние на все социальные формы выражения людей. Маркс и Энгельс показали это относительно собственно экономических категорий многократно и столь убедительно, что здесь достаточно простой отсылки к их произведениям. (Вспомним, например, о развитии разделения труда, о формах прибавочного труда, о формах земельной ренты и т. д.). Во многих местах Энгельс добавляет к этому еще, что на примитивных ступенях развития общества вообще нельзя говорить о праве в нашем смысле[9].
Еще более решающим это структурное различие является в тех областях, которые Гегель в противоположность общественным, регулирующим исключительно межчеловеческие отношения формам объективного духа (экономика, право, государство) назвал абсолютным духом [10] Ибо формы абсолютного духа (искусство, религия, философия) в весьма существенных, хотя и отличных друг от друга пунктах, представляют собой еще и взаимодействие человека с природой — а именно как с окружающей его природой, так и с той, которую он находит в себе самом. Разумеется, и это различие нельзя понимать механически. Природа — это общественная категория. Стало быть, то, что на определенной ступени общественного развития считается природой, то, как выстраивается отношение этой природы к человеку и в какой форме происходит его взаимодействие с ней, следовательно, то, что может означать природа по форме и содержанию, объему и предметности, — все это всегда обусловлено обществом. Отсюда следует, с одной стороны, что на вопрос о том, возможно ли вообще в рамках определенной общественной формы непосредственное взаимодействие с природой, можно дать лишь историко-материалистический ответ, так как объективная возможность такого отношения зависит от «экономической структуры общества». С другой стороны, однако, коль скоро эти взаимосвязи уже даны и даны именно общественно обусловленным образом, то они оказывают воздействие в соответствии со своими внутренними закономерностями и сохраняют намного большую независимость от общественной жизненной почвы, из которой они (необходимо) произросли, нежели формообразования «объективного духа». Эти последние тоже могут, конечно, сохраняться очень долго после того, как погибает общественная основа, которой они обязаны своим существованием. Но они в этом случае всегда сохраняются как препятствие для развития, которое надо убрать силой, либо приспосабливаются к новым экономическим отношениям путем изменения своих функций (правовое развитие дает много примеров того и другого рода). Напротив, сохранение формообразований абсолютного духа, — что до известной степени оправдывает гегелевскую терминологию, — может привести к тому, что в них будет акцентировано ценное, все еще актуальное и даже образцовое. Это значит, что отношение между генезисом и значимостью во втором случае намного более запутанное, чем в первом. Маркс, ясно понимая эту проблему, отмечал: «Однако трудность заключается не в том, чтобы понять, что греческое искусство и эпос связаны с известными формами общественного развития. Трудность состоит в том, что они все еще доставляют нам художественное наслаждение и в известном отношении признаются нормой и недосягаемым образцом»[11].
Это постоянство значимости искусства, эта видимость его совершенно надисторической и надсоциальной сущности основывается, однако, на том, что в области искусства преимущественно разыгрывается взаимодействие человека с природой. Это направление формотворчества в искусстве настолько для него характерно, что даже воссозданные искусством общественные отношения людей между собой вновь превращаются им в некую разновидность «природы». И хотя, как было подчеркнуто, эти естественные отношения тоже обусловлены социально, хотя они в соответствии с этим тоже изменяются вместе с переменами в обществе, тем не менее в их основе лежат такие взаимосвязи, которые в сравнении с непрерывным изменением чисто общественных форм несут в себе субъективно оправданную видимость «вечности»[12] как таковой, ибо они способны пережить многообразные, даже очень глубокие изменения общественных форм, ибо для их преобразования (порой) необходимы еще более глубокие, разделяющие целые эпохи общественные преобразования.
Итак, может показаться, что речь идет о чисто количественном различии непосредственных и опосредствованных отношений с природой или о непосредственных и опосредствованных воздействиях «экономической структуры» на различные общественные формообразования. Эти количественные различия, однако, лишь в капиталистической перспективе выступают как чисто количественные подступы к свойственной капитализму системе организации общества. Если исходить из понимания того, как на деле устроены докапиталистические общества, то эти количественные градации означают качественные различия, которые в познавательном плане выражаются как господство совершенно разных категориальных систем, как совершенно разные функции отдельных частных областей в рамках общества в целом. Даже чисто экономически получается качественно новая закономерность. А именно не только в том смысле, что законы модифицируются в зависимости от различных материальных сфер, к которым они применяются, но и в том смысле, что в различных социальных средах господствуют различные закономерности, что значимость определенного типа закона связана с совершенно определенными социальными предпосылками. Достаточно сравнить лишь предпосылки обмена товаров по ценам их производства, чтобы ясно увидеть это изменение законов также в чисто экономическом смысле[13]. При этом само собой разумеется, что общество с простым товарным обменом, с одной стороны, уже является близкой капиталистическому типу формой, а, с другой стороны, тем не менее обнаруживает качественно отличную от него структуру. Эти качественные различия усиливаются в той мере, в какой, в соответствии со спецификой данного общества (или внутри определенного общества — в соответствии со спецификой определенной формы, например, искусства), преобладающее влияние оказывает естественное отношение. Например, до тех пор, пока, в теснейшей связи со спецификой разделения труда, чрезвычайно глубокой остается связь между ремеслом (производство потребительных ценностей повседневной жизни — как-то мебели, одежды, но также строительство домов и т. д.) и искусством в более тесном смысле слова; до тех пор, пока невозможно проведение между ними эстетически-понятных границ (что относится, например, к так называемому народному искусству), — до тех пор тенденции развития ремесла, которое зачастую столетиями остается технически и организационно неподвижным, в направлении развивающегося по своим собственным законам искусства являются качественно отличными от тенденций развития при капитализме, где производство товаров «само по себе», чисто экономически, находится в непрерывном революционном развитии. Ясно, что в первом случае позитивное воздействие искусства на ремесленное производство должно быть гораздо более ощутимо. (Переход от романской архитектуры к готике). В то же время как во втором случае возможности развития искусства являются намного более ограниченными, оно не способно оказать определяющего влияния на производство потребительских товаров. Более того, возможность или невозможность существования искусства вообще определяется чисто экономическими и обусловленными ими производственно-техническими мотивами. (Современная архитектура).
Сказанное здесь об искусстве относится, конечно, с сильными видоизменениями, также к религии. Энгельс очень четко проводит также и здесь различие двух периодов[14]. Разве что религия никогда не выражает с такой чистотой отношение человека к природе, как это делает искусство; в религии общественно-практические функции играют намного большую непосредственную роль, чем в искусстве. Но специфика общественной функции религии, качественное отличие закономерностей ее общественной роли в теократическом социальном устройстве Востока и в «государственной религии» капиталистической Западной Европы бросается в глаза без всяких дальнейших разъяснений. Вот почему вопрос о взаимосвязи между государством и религией (либо обществом и религией) поставил труднейшую и неразрешимую проблему перед философией Гегеля, который на грани двух эпох предпринял попытку систематизации. Эта систематизация уже вплотную столкнулась с проблемами капитализирующегося мира и тем не менее развивалась в среде, в которой, по словам Маркса, нельзя было говорить ни о сословиях, ни о классах, а в лучшем случае — о бывших сословиях и еще не родившихся классах[15].
Ведь «отодвигание естественной границы» повлекло за собой то, что все стало сводиться к чисто общественному знаменателю, к овеществленным отношениям капитализма, хотя ясного понимания этих взаимосвязей еще нельзя было достичь. На тогдашней ступени познания было еще невозможно за двумя понятиями природы, которые породило развитие капиталистической экономики — природы как «совокупности естественных законов» (природа современного, математического естествознания) и природы как настроения, как образца для «испорченного» обществом человека (природы Руссо и Кантовой этики), увидеть их общественное единство — капиталистическое общество с присущим ему разрушением всех чисто естественных отношений. Как раз в той мере, в какой капитализм осуществил подлинное обобществление всех отношений, и стало возможным самопознание человека как общественного существа. А именно самопознание не только в том смысле, что прежде неразвитая наука не в состоянии была познать положение дел, которое имело место и ранее, как, например, очевидно, что астрономия Коперника была верной и до Коперника, она лишь не стала достоянием познания. Напротив, факт отсутствия такого самопознания общества сам по себе есть лишь мыслительное отражение того, что еще не произошло объективно-экономического обобществления в этом его понимании, что цивилизационный процесс еще не разорвал пуповину между человеком и природой. Ибо всякое историческое познание — это самопознание. Прошлое становится прозрачным лишь тогда, когда становится возможной соответствующая самокритика общества, когда такая «самокритика была до известной степени, так сказать, dynamei уже готова»[16]. До тех пор прошлое либо наивно отождествлялось со структурными формами современности, либо оно оставалось совершенно вне сферы постижимости, как абсолютно чужое, варварски бессмысленное. Отсюда понятно, что только тогда, когда исторический материализм понял овеществление всех общественных отношений человека не только как продукт капитализма, но одновременно как преходящее историческое явление, — только тогда был найден путь к познанию докапиталистических обществ с их не овеществленным строением. (Взаимосвязь научного исследования первобытного общества с марксизмом отнюдь не случайна). Ибо только теперь, когда прояснилась перспектива новообретения не овеществленных отношений между человеком и человеком, между человеком и природой, стало возможным открыть в примитивных докапиталистических формах те моменты, в которых наличествовали эти формы, пусть даже совершенно в иных функциональных отношениях, и понять их теперь уже в их собственной сущности и существовании, не насилуя механическим применением категорий капиталистического общества.
Следовательно, не было никакой ошибки в том, что исторический материализм в его классической форме жестко и безусловно применялся к истории XIX века. Ибо история этого века показывает в действии все силы, которые влияют на общество, когда они действуют на самом деле в чистом виде и проявляются в формах «объективного духа». Не совсем так обстоит дело с докапиталистическими обществами. В докапиталистических обществах никогда не было той самозамкнутости и самовластности, той имманентности экономической жизни, каких она достигла в капиталистическом обществе. Отсюда следует, что исторический материализм нельзя применять к докапиталистическим социальным образованиям совершенно так же, как это делается применительно к капиталистическому развитию. Здесь нужны более сложные, более тонкие анализы, чтобы, с одной стороны, выяснить, какую роль в ряду движущих сил общества играли чисто экономические силы, поскольку таковые тогда вообще имелись в наличии в строгом понимании экономической «чистоты», чтобы, с другой стороны, показать, как эти экономические силы воздействовали на прочие общественные образования. Вот в чем причина, по которой исторический материализм надо применять к прежним обществам намного осмотрительнее, чем к социальным переменам XIX века. С этим связан также тот факт, что XIX век мог достичь своего самопознания только благодаря историческому материализму, в то время как историко-материалистические исследования прежних общественных состояний, например, истории первоначального христианства или древнего Востока, наподобие тех, что провел, например, Каутский, оказались недостаточно тонкими, оказались анализами, которые не покрывают или не вполне покрывают фактическое положение дел. Так, свои наиболее крупные успехи исторический материализм снискал при анализе общественных образований, права и находящихся в этой же плоскости явлений, например, стратегии и т. д. Поэтому анализы Меринга, например, — вспомним лишь про «Легенду о Лессинге» — глубоки и тонки, пока они относятся к государственной и военной организации Фридриха Великого или Наполеона. Намного менее окончательными и исчерпывающими они являются тогда, когда он обращается к литературным, научным и религиозным феноменам той же эпохи.
Вульгарный марксизм совершенно пренебрег этим различием. Его применение исторического материализма впало в ту же ошибку, в какой упрекнул Маркс вульгарную политэкономию: он рассматривал, как вечные, всего лишь исторические категории, а именно — также категории капиталистического общества. По отношению к исследованию прошлого это было лишь научной ошибкой, которая не возымела далеко идущих последствий лишь благодаря тому, что исторический материализм являлся боевым средством в классовой борьбе, а не служил исключительно научному познанию. В конце концов, книги Меринга или Каутского (даже если мы констатируем отдельные научные недостатки у Меринга или сочтем небезупречными некоторые из исторических работ Каутского) снискали непреходящие заслуги в деле пробуждения классового сознания пролетариата; как инструменты классовой борьбы, как побуждение к этой борьбе они принесли своим авторам немеркнущую славу, которая вполне уравновесит также в суждении последующих поколений допущенные ими научные ошибки.
Дело в том, что эта историческая установка вульгарного марксизма оказала решающее влияние также на образ действий рабочих партий, на их политическую теорию и тактику. Вопросом, на примере которого наиболее отчетливо выступает линия водораздела с вульгарным марксизмом, является вопрос о насилии, о роли насилия в борьбе за победу в пролетарской революции и за ее закрепление. Конечно, это не первый случай, когда в противоречие вступили органическое дальнейшее развитие и механическое применение исторического материализма; вспомним хотя бы о дебатах по поводу империализма как определенной новой фазы капиталистического развития или непродолжительного эпизода в нем. Дебаты по вопросу о насилии — правда, во многом неосознанно — очень резко выявили методологическую сторону этого противоречия.
А именно вульгарно-марксистский экономист оспаривает значение насилия в переходе от одного строя экономического производства к другому. Он ссылается на «естественную закономерность» экономического развития, которая должна устроить такой переход в силу своего властительного совершенства, без помощи грубого, «внеэкономического» насилия. При этом почти всегда приводится известное положение Маркса: «Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора, и новые более высокие производственные отношения никогда не появляются раньше, чем созреют материальные условия их существования в недрах самого старого общества»[17]. Забывают только — естественно, умышленно — добавить к этим словам комментарий Маркса, в котором он определяет исторический рубеж этого «периода зрелости»: «Из всех орудий производства наиболее могучей производительной силой является сам революционный класс. Организация революционных элементов как класса предполагает существование всех тех производительных сил, которые могли зародиться в недрах старого общества»[18].
Уже эти положения показывают с полной ясностью, что для Маркса «зрелость» производственных отношений для перехода от одной формы производства к другой означала нечто совершенно иное, чем для вульгарного марксизма. Ибо организация революционных элементов как класса, а именно не только «по отношению к капиталу», но также «для себя самого»[19], обращение простой производительной силы в рычаг общественного переворота суть не только проблема классового сознания, практической действительности сознательной деятельности, но одновременно и начало упразднения чистой «естественной закономерности» экономизма. Это означает, что «наиболее могучая производительная сила» восстает против системы производства, в которую она включена. Возникает ситуация, которую можно разрешить только насилием.
Здесь не место даже намеком излагать теорию насилия и его роль в истории, доказывать, что резкое, концептуальное разделение между насилием и экономикой есть недопустимая абстракция, что невозможно даже только помыслить ни одного экономического отношения, которое не было бы связано со скрытым или открытым насилием. Не следует забывать, что, по Марксу, также в «нормальные» времена чисто экономически и объективно экономически обусловлена лишь область определения отношения прибыли и заработной платы: «Фактический ее уровень устанавливается лишь путем постоянной борьбы между трудом и капиталом»[20]. Очевидно, что шансы в этой борьбе опять-таки в большой мере обусловлены экономически, но эта обусловленность сильно варьирует под влиянием «субъективных», связанных с вопросом о «насилии» моментов, например, организации рабочих и т. д. Резкое и механическое, концептуальное разделение между насилием и экономикой вообще возникло только вследствие того, что, с одной стороны, фетишистская видимость чистой вещности маскирует в экономических отношениях их характер отношений между людьми и превращает их в фаталистически-закономерную вторую природу, окружающую людей. С другой стороны, юридическая — равным образом фетишистская — форма организованного насилия способствует забвению того, что оно латентно, потенциально присутствует в каждом экономическом отношении и стоит за ним; такие разграничения, как разграничение между правом и насилием, между порядком и восстанием, между легальным и нелегальным насилием оттесняют на задний план общую насильственную основу всех институтов классовых обществ. (Ибо «обмен веществ» между человеком и природой в первобытном обществе так же мало был экономическим в строгом смысле слова, как мало отношения людей этой эпохи между собой носили собственно правовой характер).
Конечно, между «правом» и насилием, между латентным и явным насилием существует различие; только его невозможно схватить ни с помощью философии права, ни с помощью этики, ни с помощью метафизики; его можно понять только как общественное, историческое различие между обществами, в которых строй производства утвердился уже настолько прочно, что (как правило) функционирует без конфликтов и без проблем, в силу своих собственных законов, и обществами, в которых вследствие противоборства разных способов производства или еще не достигнутой (всегда относительной) стабилизации долевого участия различных классов в производственной системе должно стать правилом применение голого «внеэкономического» насилия. Такая стабилизация в некапиталистических обществах приобретает консервативную форму и идеологически выражается в господстве традиции, «богоугодного» порядка и т. д. Только при капитализме, где подобная стабилизация означает стабильное господство буржуазии внутри безостановочного, революционно-динамического процесса, она приобретает облик осуществляемого с «естественной законосообразностью» господства «вечных, железных законов» политической экономии. И поскольку любое общество имеет тенденцию к тому, чтобы «мифологически» проецировать в прошлое структуру своего собственного производственного строя, постольку представляется, что и прошлое — а еще больше будущее — тоже определяется такими законами и подчиняется им. Игнорируется то, что возникновение, самоутверждение этого производственного строя было плодом самого неприкрытого, грубого и брутального «внеэкономического» насилия. «Tantae molis erat (стоило стольких трудов)», — восклицает Маркс, завершая свое изложение истории развития капитализма, — «создать условия для свободного проявления «вечных естественных законов» капиталистического способа производства»[21].
Но ясно также и то, что исход соревнования конкурирующих систем производства, со всемирно-исторической точки зрения, как правило, предрешается социально-экономическим превосходством одной системы над другой; такое превосходство, однако, отнюдь не обязательно совпадает с ее производственно-техническим превосходством. Нам уже известно, что экономическое превосходство вообще выливается в ряд насильственных мер; само собой разумеется, что эффективность этих насильственных мер зависит от — всемирно-исторической — актуальности и призванности к дальнейшему руководству обществом, которыми обладает имеющий подобное превосходство класс. Но встает вопрос: каким образом можно сделать социально постижимым это состояние конкурирующих производственных систем? Это значит, в какой мере такое общество надо понимать как единое общество в марксистском смысле слова, коль скоро у него отсутствует объективная основа подобного единства — единство «экономической структуры»? Ясно, что речь идет здесь о пограничном случае. Общества с совершенно чистой единой, гомогенной структурой, конечно, существовали редко. (Капитализм никогда не был таковым и, согласно Розе Люксембург, никогда им не станет.) Сообразно с этим в каждом обществе господствующая система производства накладывает свой отпечаток на подчиненные, решающим образом модифицируя их собственную экономическую структуру. Вспомним о сражении «промышленного» труда с земельной рентой в эпоху преобладания натурального хозяйства и о господстве над этим трудом ее экономических форм[22]; а с другой стороны, — о формах, которые приобретает сельское хозяйство при высокоразвитом капитализме. Но в собственно переходные эпохи над обществом не господствует ни одна из систем производства; исход их борьбы как раз и не решен; ни одной из них еще не удалось навязать обществу адекватную себе экономическую структуру и, хотя бы в тенденции, привести его в движение в этом направлении. В таких ситуациях, понятно, невозможно говорить о какой-то экономической закономерности, которая господствовала бы над всем обществом. Прежний производственный строй уже утратил свое господство над обществом в целом, а новый его еще не обрел. Это состояние острого силового противоборства или скрытого равновесия сил, при котором законы экономики, если можно так выразиться, «дают сбои»: прежний закон уже больше не действует, а новый закон еще не действует повсюду.
Насколько я знаю, теория исторического материализма еще не осветила эту проблему с экономической стороны. Энгельсова теория государства показывает с полной ясностью, что этот вопрос отнюдь не ускользнул от внимания основоположников исторического материализма. Энгельс констатирует, что государство «по общему правилу является государством самого могущественного, экономически господствующего класса <…>. В виде исключения встречаются, однако, периоды, когда борющие классы достигают такого равновесия сил, что государственная власть на время получает известную самостоятельность по отношению к обоим классам, как кажущаяся посредница между ними. Такова абсолютная монархия XVII и XVIII веков, которая держит в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга»[23].
Но не следует забывать, что переход от капитализма к социализму обнаруживает экономическую структуру, принципиально отличную в сравнении с переходом от феодализма к капитализму. Конкурирующие системы производства не выступают здесь одна подле другой как уже обособившиеся системы (как это показывают зачатки капитализма в феодальном производственном строе), а их конкуренция проявляется как неразрушимое противоречие внутри самой капиталистической системы — как кризис. Эта структура делает капиталистическое производство с самого начала антагонистическим. И в этом антагонизме, который выражается в том, что при кризисах капитал выступает как граница производства, даже «чисто экономическим образом, т. е. с буржуазной точки зрения»[24], ничего не может изменить факт, что в прошлом разрешение кризисов находилось внутри капитализма. Всеобщий кризис всегда знаменует собой тот пункт, где имманентная закономерность капиталистического развития дает — относительный — сбой; дело лишь в том, что в прошлом класс капиталистов всегда оказывался в состоянии вновь привести в ход производство в направлении капитализма. Мы не можем здесь проводить исследование того, являются или нет, а если не являются, то в какой мере, применяемые им средства прямым продолжением законов «нормального» производства, в какой мере здесь играют роль сознательно-организованные силы, «внеэкономические» факторы, стало быть, способность капиталистического производства к экспансии и т. д.[25]. Следует лишь констатировать, что для объяснения кризисов, как это уже показали дебаты Сисмонди с Рикардо и его школой, надо выйти за рамки имманентных законов капитализма; это значит, что теория экономики, в которой кризисы рассматриваются как необходимость, должна одновременно содержать в себе отказ от капитализма. «Разрешение» кризиса тоже никак не может быть прямолинейным, имманентным «закономерным» продолжением кризисного состояния, а должно быть новой линией развития, которая ведет к новому кризису и т. д. Маркс совершенно недвусмысленно формулирует эту взаимосвязь: «Этот процесс скоро привел бы капиталистическое производство к краху, если бы наряду с центростремительной силой не действовали децентрализирующим образом противодействующие тенденции»[26].
Всякий кризис, стало быть, знаменует собой мертвую точку в закономерном развитии капитализма, но увидеть в этой мертвой точке необходимый момент капиталистического производства возможно только с вышки пролетариата. Различия, градация и обострение кризисов, динамическое значение этого пункта сбоя, могущество сил, необходимых для того, чтобы вновь дать ход экономике, являются познаваемыми, однако не с точки зрения буржуазной (имманентной) экономической науки, а лишь с точки зрения исторического материализма. Ибо выясняется, что решающее значение следует придавать тому, переживает ли «величайшая производительная сила» капиталистического производственного строя, пролетариат, такой кризис в качестве простого объекта или субъекта, делающего свой выбор. Кризис всегда решающим образом обусловлен «антагонистическими отношениями распределения», противоречием между все большим развитием производительной силы капитала и «узким основанием, на котором покоятся отношения потребления»[27], то есть — объективно-экономическим существованием пролетариата. Эта сторона антагонизма, однако, не выходит на свет во время кризисов прогрессирующего капитализма из-за «незрелости» пролетариата, из-за его неспособности участвовать в производственном процессе иначе, чем в качестве беспрекословно включенной в него и подчиненной «законам» экономики «производительной силы». Поэтому может возникнуть видимость того, что «законы экономики» как выводили из кризиса, так и ввергали в него. В то время как в действительности классу капиталистов — вследствие пассивности пролетариата — просто удавалось преодолеть мертвую точку, вновь завести машину. Качественное отличие решающего «последнего» кризиса капитализма (который, само собой понятно, может быть целой эпохой сменяющих друг друга частных кризисов) от прежних кризисов — это, следовательно, не просто превращение его размаха и глубины, его количества в качество. Или лучше сказать: такое превращение выражается в том, что пролетариат перестает быть лишь объектом кризиса, что внутренний антагонизм капиталистического производства, который по своему смыслу уже равносилен борьбе буржуазного и пролетарского производственного строя, противоборству обобществленных производительных сил с их индивидуально-анархическими формами. Организация пролетариев, целью которой всегда было «уничтожить или смягчить разрушительные для их класса следствия этого закона капиталистического производства»[28], - из стадии негативности, или чисто тормозящих, ослабляющих, сдерживающих действий, переходит в стадию активности. И лишь благодаря этому решающим, качественным образом изменилась структура кризиса. Те меры, с помощью которых буржуазия надеется преодолеть мертвую точку кризиса, которые, абстрактно говоря, и сегодня (если отвлечься от вмешательства пролетариата) находятся в ее распоряжении точно так же, как во время прежних кризисов, становятся ареной открытой классовой войны. Насилие становится решающей экономической силой ситуации.
Следовательно, вновь обнаруживается, что эти «вечные естественные законы» имеют значимость лишь для определенной эпохи развития. Что они суть не только форма проявления закономерности общественного развития, характерная для определенного социологического типа (для уже никем не оспариваемого экономического господства известного класса), но также в рамках этого типа — лишь проявление специфической формы господства капитализма. Но поскольку, как уже было показано, связь исторического материализма с капиталистическим обществом является отнюдь не случайной, постольку понятно и то, что данная структура казалась образцовой и нормальной также для присущего этому обществу совокупного понимания истории, казалась классической и канонической структурой. Впрочем, мы привели примеры, которые ясно показывают, насколько осторожны и критичны были Маркс и Энгельс даже при оценке специфических структур прежних, некапиталистических обществ и их специфических законов развития. Внутренняя связь двух этих моментов, однако, так сильно подействовала даже на Энгельса[29], что он, например, при изложении процесса разложения родового общества выделил, как «в высшей степени типичный», пример Афин, так как здесь такое разложение происходило «в чистом виде, без всякого насильственного вмешательства»; вероятно, в содержательном плане утверждать это применительно к Афинам не вполне правильно, и уж конечно, это нетипично для перехода, происходящего на данной стадии развития.
Но вульгарный марксизм сосредоточил внимание именно на этом пункте: он отрицает значение насилия как «экономической потенции». Теоретическое принижение значения насилия в истории, вытравливание его роли из истории прошлого служит для вульгарного марксизма теоретической подготовкой оппортунистической тактики. Такое возведение специфических законов развития капиталистического общества на уровень всеобщих законов есть теоретическая база их устремлений, сводящихся к практическому увековечению существования капиталистического общества. Ведь идея последовательного, по прямой линии, дальнейшего развития, требование вульгарных марксистов, чтобы социализм реализовывался без «внеэкономического насилия», с помощью имманентных законов экономического развития в содержательном плане равносильны тому, чтобы капиталистическое общество продолжало существовать вечно. Неверно думать, что феодальное общество органично развило капитализм из себя самого. Оно только создало «материальные средства для своего уничтожения»[30]. Оно высвободило «силы и страсти, которые чувствуют себя скованными». И этими силами в ходе развития, которое «включает в себя целый ряд насильственных методов», были заложены общественные основы капитализма. Лишь после того как этот переход завершился экономическая закономерность капитализма вступила в действие.
Было бы неисторичным и крайне наивным ждать большего от капиталистического общества для идущего ему на смену пролетариата, чем сделал феодализм для него самого. Уже затрагивался вопрос о моменте, когда созрели условия для перехода. Методологически важным в этой теории «зрелости» является то, что она хотела бы достичь социализма без активного содействия пролетариата, выступая как поздний эквивалент учения Прудона, который, согласно «Манифесту Коммунистической партии», хотел сохранить существующий строй «без пролетариата». Эта теория делает следующий шаг, когда она отказывает насилию в значении во имя «органичного развития», забывая при этом, что все это «органичное развитие» есть лишь теоретическое выражение уже развившегося капитализма, его собственная историческая мифология, что его действительный генезис протекал в совершенно противоположном направлении. «Эти методы, — пишет Маркс, — отчасти покоятся на грубейшем насилии, как, например, колониальная система. Но все они пользуются государственной властью, т. е. концентрированным и организованным общественным насилием, чтобы ускорить процесс превращения феодального способа производства в капиталистический и сократить его переходные стадии»[31]. Стало быть, даже в том случае, если бы при переходе от капиталистического общества к пролетарскому насилие выполняло такую же самую функцию, как при переходе от феодализма к капитализму, действительное развитие учит нас, что «неорганический», «искусственный», «насильственный» характер перехода отнюдь не свидетельствует против исторической актуальности, против необходимости и «нормальности» возникающего подобным образом нового общества. Но это не все: вопрос начинает выглядеть совершенно по-иному, когда мы поближе присмотримся к месту и роли насилия в этом переходе, который знаменует собой нечто принципиально и качественно новое в сравнении с прежними переходами. Мы повторяем: решающее значение насилия как «экономической потенции» всегда проявляется во время перехода от одного производственного строя к другому; на языке социологии это можно выразить так: в эпохи, когда рядом существуют различные, конкурирующие системы производства. Качественная определенность противоборствующих систем, однако, будет оказывать определяющее влияние на роль и место насилия как «экономической потенции» в переходный период. Во время возникновения капитализма мы имели дело с борьбой статической системы с динамической, «естественно выросшей» — со стремящейся к чистому обобществлению, локально ограниченной и упорядоченной — с анархической (и по своей тенденции неограниченной) системой. Напротив, при пролетарской революции, как известно, мы имеем дело в первую очередь с борьбой между упорядоченной экономической системой и анархической[32]. Подобно тому как производственные системы определяют сущность классов, точно так же проистекающие из них противоречия определяют характер необходимого для преобразования насилия. Ведь, по словам Гегеля, оружие есть не что иное как сущность самого бойца.
Здесь противоположность заходит дальше контроверсий между подлинным и вульгаризированным марксизмом в критике капиталистического общества. Главное здесь, на самом деле, состоит в том, чтобы в соответствии с духом диалектического метода выйти за рамки доселе достигнутых историческим материализмом результатов:, применить его к той области, к которой его еще невозможно было применить в силу его сути как исторического метода; применить со всеми видоизменениями, которые должен внести новый — принципиально или качественно — материал во всякий не поддающийся систематизации метод, то есть в первую очередь — в диалектику. Марксом и Энгельсом в силу их прозорливости многое здесь было предвосхищено. А именно, не только относительно предполагаемых фаз этого процесса (в «Критике Готской программы»), но и в методологическом плане. «Прыжок из царства необходимости в царство свободы», завершение «предыстории человечества» — это для Маркса и Энгельса отнюдь не прекрасная, но абстрактная и пустая перспектива, которой декоративно-эффектно увенчивается, ни к чему, однако, методологически не обязывая, критика современности, а ясное и концептуально осознанное предвидение правильно познанного процесса развития, методологические последствия которого глубоко вдаются в понимание актуальных проблем. «Люди сами делают свою историю, — писал Энгельс, — но до сих пор они делали ее, не руководствуясь общей волей, по единому общему плану»[33]. И Маркс в ряде мест «Капитала» пользуется этой мысленно предвосхищенной структурой, чтобы, с одной стороны, исходя из нее пролить более яркий свет на современность, с другой, — чтобы благодаря этому контрасту более ясно и полно выступило качественно новое сущностное своеобразие надвигающегося будущего.
Имеющий здесь для нас решающее значение характер этого контраста заключается в том, что «в капиталистическом обществе <.. > общественный разум всегда заявляет о себе только post festum» (задним числом)[34], это касается феноменов, в отношении которых, если отбросить их капиталистическую, овеществленную оболочку, свести к лежащим в их основе истинным содержательным отношениям, достаточно простого предвидения. Ибо, как отмечается в «Манифесте Коммунистической партии», в «буржуазном обществе прошлое господствует над настоящим, в коммунистическом обществе — настоящее над прошлым»[35]. И это резкое непреодолимое противоречие нельзя смягчить никаким «открытием» известных «тенденций» при капитализме, которые создают видимость, будто он способен их «перерасти». Оно неразрывно связано с сущностью капиталистического производства. Прошлое, господствующее над настоящим, сознание post lestum, в котором выражается этот способ господства, суть лишь мыслительное выражение основополагающего экономического состояния капиталистического общества, но только капиталистического: это овеществленное выражение заключенной в капитале как отношении возможности обновляться и расширяться в постоянном контакте с живым трудом. Очевидно, что «господство продуктов прошлого до того времени, пока сохраняется капиталистическое отношение, — определенное социальное отношение, при котором прошлый труд самостоятельно противостоит живому труду и подчиняет его себе»[36].
Социальный смысл диктатуры пролетариата, социализации прежде всего в том и состоит, что у капиталистов отнимается это господство. Но вследствие этого для пролетариата, взятого как класс, объективно упраздняется обретшее самостоятельность, опредмеченное противостояние ему его собственного труда. Когда пролетариат берет на себя командование одновременно как над уже опредмеченным, так и над актуально осуществляемым трудом, практически и объективно снимается эта противоположность и вместе с этим — корреспондирующее с ней противоречие между прошлым и настоящим, отношение между которыми вследствие этого должно претерпеть структурное изменение. Какими длинными ни были объективный процесс социализации, равно как и осознание пролетариатом изменений во внутреннем отношении труда к его предметным формам (отношения современности к прошлому), фундаментальный поворот был совершен диктатурой пролетариата. Такой поворот, к которому не способны близко подойти никакая «социализация», проводимая в порядке «эксперимента», никакое «плановое хозяйство» в буржуазном обществе. В лучшем случае, это концентрированные организационные меры внутри капиталистической системы, при которых не происходит никаких изменений в фундаментальных взаимосвязях экономической структуры, в фундаментальном отношении сознания пролетарского класса к производственному процессу в целом. Между тем самая скромная и «хаотичная» социализация как захват собственности, захват власти преобразует именно эту структуру и тем самым объективно и всерьез ориентирует развитие на качественный скачок. Ведь приверженные экономизму вульгарные марксисты все время забывают, когда пытаются сжить со света такой скачок с помощью плавных переходов, что капиталистическое отношение есть отнюдь не только производственно-техническое, отнюдь не «чисто» экономическое отношение (в понимании буржуазной политэкономии), а в истинном смысле слова социально-экономическое отношение. Они не замечают, что «капиталистический процесс воспроизводства производит не только товары, не только прибавочную стоимость, он производит и воспроизводит само капиталистическое отношение, капиталиста на одной стороне, наемного рабочего — на другой»[37]. Так что изменение общественного развития оказывается возможным, если оно осуществляется в такой форме, которая препятствует этому самовоспроизводству капиталистического отношения, которая придает самовоспроизводству общества иное, новое направление. Основополагающе новое в этой структуре ни в малейшей степени не меняется тем, что экономическая невозможность социализировать мелкие предприятия заново возрождает капитализм и буржуазию «постоянно, ежедневно, ежечасно, стихийно и в массовом масштабе»[38]. Вследствие этого процесс, разумеется, становится намного более запутанным, усиливается конфликтность сосуществования двух социальных структур, но социальный смысл социализации, ее функция в процессе развития сознания пролетариата не претерпевает никаких изменений. Именно — правильно понятый — фундаментальный тезис диалектического метода, согласно которому не сознание людей определяет их бытие, а наоборот, их общественное бытие определяет их сознание, имеет своим следствием необходимость в пункте революционной перипетии на практике принимать всерьез категорию радикально нового, переворота в социальной структуре, изменения направленности процесса — то есть категорию скачка.
Ибо именно эта противоположность между «post festum» и попросту верным предвидением, между «ложным» и правильным общественным сознанием отмечает тот пункт, в котором объективно-экономически вступает в силу скачок. Этот скачок, разумеется, не является однократным актом, в результате которого с быстротой молнии и безо всяких переходов совершилось бы это, величайшее за всю истекшую историю человечества, преобразование. Но еще менее он является простым превращением медленного и постепенного изменения в качественное, при котором подлинный результат получается благодаря «вечным законам» экономического развития, действующим через головы людей, посредством «хитрости разума», при котором, далее, скачок не означает ничего большего, нежели то, что человечество осознает уже достигнутое новое состояние, может быть, осознает одним махом. Напротив, скачок — это длительный и тяжелый процесс. Его скачкообразный характер выражается в том, что он всякий раз представляет собой внутренний поворот в направлении чего-то качественно нового; что в нем выражается сознательная деятельность, интенция которой направлена на познанное целое общества; что этот скачок — в силу своей интенции и природы — имеет право гражданства в царстве свободы. Что касается прочего, то он по своей форме и облику вписывается в медленный процесс общественного преобразования, более того, способен лишь тогда поистине подтвердить свой скачкообразный характер, когда он полностью вписывается в этот процесс, когда он является не чем иным как доведенным до сознания смыслом каждого момента, его доведенным до сознания отношением к целому, сознательным ускорением процесса в том направлении, в котором он необходимо развивается. Таким ускорением, которое опережает процесс на один шаг, которое не стремится навязать ему чуждые цели и самодельные утопии, а вторгается в него, раскрывая внутренне присущую ему цель, когда революция пугается «неопределенной чудовищности своих целей, когда над ней нависает угроза колебаний и скатывания к половинчатости.
Кажется, что скачок бесследно растворяется в процессе. Но «царство свободы» — не подарок, который получает страждущее под властью необходимости человечество как вознаграждение за стойкость в страданиях, как дар судьбы. Это не только цель, но также средство и орудие борьбы. И здесь обнаруживается принципиальная и качественная новизна ситуации: в первый раз за свою историю человечество — благодаря классовому сознанию призванного к господству пролетариата — сознательно берет собственные руки свою историю. Тем самым «необходимость» объективно экономического процесса не упраздняется, а приобретает другую, новую функцию. Если до сих пор дело заключалось в том, чтобы вслушаться в объективное течение процесса и услышать грядущее, которое так или иначе наступит, и обратить его к выгоде пролетариата, если, стало быть, до сих пор позитивным ведущим элементом процесса была «необходимость», то теперь она стала препятствием, с которым надлежит бороться. Шаг за шагом в ходе процесса преобразований ее нужно оттеснять назад, чтобы после долгих и трудных битв ее можно было совершенно исключить из игры. При всем этом остается в силе ясное и беспощадное познание того, что есть в действительности, того, что неизбежно должно произойти; оно даже составляет решающую предпосылку и самое действенное оружие в этой борьбе. Ибо всякая недооценка той мощи, которой еще обладает необходимость, низвело бы это преобразующее мир познание до пустой утопии и усилило бы власть врага. Однако познание тенденций экономической неизбежности больше не выполняет функции ускорения этого, ее процесса или извлечения из него выгоды. Верно как раз обратное: оно должно эффективно бороться с этим процессом, теснить его, поворачивать его там, где это возможно, в иное русло или — покуда в этом есть нужда, но только покуда она есть на самом деле — уклоняться от него.
Совершающаяся при этом перемена носит экономический характер (и обусловливает тем самым классовую перегруппировку). Но у этой «экономики» уже больше нет функции, которую прежде выполняла всякая экономика: она должна стать служанкой сознательно управляемого общества; она должна утратить свою имманентность, свою самозаконность, в силу которой она, собственно, и становится экономикой; она должна быть упразднена в качестве экономики. Эта тенденция выражается прежде всего в изменении отношения между экономикой и насилием на этой переходной стадии. Ибо сколь бы велико ни было всегда экономическое значением насилия при переходе к капитализму, тем не менее неизменно экономика была первичным, а насилие — вторичным, чисто вспомогательным для нее принципом, который ей способствовал, убирал с ее пути препятствия. Теперь, напротив, насилие находится на службе у принципов, которые в любом из прежних обществ могли фигурировать лишь в качестве «надстройки», лишь в качестве сопровождающих неизбежный процесс, определяемых им принципов. Оно находится на службе у человека и его развития в качестве человека.
Часто и правомерно отмечалось, что социализация — это вопрос власти; здесь вопрос насилия предшествует экономическому вопросу (при этом было бы безумием применять власть, не заботясь о сопротивлении материала, но сопротивление материала учитывается для того, чтобы его преодолеть, чтобы перед ним не спасовать). Тем самым насилие, голое, неприкрашенное насилие якобы выдвигается на первый план общественного процесса. Но это лишь с виду так. Ведь насилие — не самодовлеющий принцип и никогда не может быть таковым. И это насилие является не чем иным как осознанной волей пролетариата к собственному самоупразднению — и одновременно к упразднению поработительного господства овеществленных отношений над людьми, господства экономики над обществом.
Такое упразднение, такой скачок представляют собой процесс. И главное заключается именно в том, чтобы ни на секунду не потерять из виду ни его скачкообразного характера, ни его сущности, как процесса. Скачок состоит в неопосредствованном повороте к радикально новому — к сознательно направленному обществу, «экономика» которого подчинена людям и их потребностям. Процессуальность его сущности проявляется в том, что это преодоление хозяйства как хозяйства, эта тенденция к упразднению его самозаконности выражается в таком исключительном господстве экономических содержаний над сознанием тех, кто осуществляет это упразднение, какого развитие не знало никогда в прошлом. А именно не только потому, что падение производства в переходный период, растущие затруднения с поддержанием на ходу его аппарата, с удовлетворением потребностей людей (сколь бы скромны они ни были), усиливающаяся жестокая нужда внедряют в сознание экономические содержания, заботу о хозяйстве. Не только поэтому. А как раз по причине такого изменения функций. Экономика как господствующая в обществе форма, как действительный мотор развития, который через головы людей приводит в движение общество, должна была отражаться в головах людей в неэкономических формах, «идеологически». Коль скоро принципы человеческого бытия находятся на пути к освобождению, к тому, чтобы впервые в истории взять на себя господство над человечеством, то в первую очередь привлекают интерес объекты и средства борьбы, экономика и насилие, проблемы реальных этапных целей, содержание ближайшего, реально совершенного или предстоящего шага. Именно потому, что те самые — правда, во всех пунктах ставшие иными — содержания, которые прежде назывались «идеологией», начинают превращаться в реальные целеполагания человечества, делают, с одной стороны, излишним приукрашивание этими содержаниями экономической борьбы и противоборства силы с силой, которые ради них и ведутся. С другой стороны, их реальность и актуальность обнаруживаются именно в том, что весь интерес концентрируется на реальной борьбе за их осуществление: на хозяйстве и насилии.
Поэтому теперь уже не должно казаться парадоксом, что этот переход выступает как век чуть ли не исключительно экономических интересов и эпоха открыто признаваемого, голого насилия. Экономика и насилие начали играть последний акт своего исторического действия, и та видимость, которая господствует на исторической арене, не должна вводить нас в заблуждение относительно того, что это их последний в истории выход. «Первый акт, — отмечает Энгельс, — в котором государство (организованное насилие — Д.Л.) выступает действительно как представитель всего общества — взятие во владение средств производства от имени общества, — является в то же время последним самостоятельным актом его как государства. <…> Оно отмирает»[39]. «То объединение людей в общество, которое противостояло им до сих как навязанное свыше природой и историей, становится теперь их собственным свободным делом. Объективные чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей, поступают под контроль самих людей»[40]. То, что до сих пор сопровождало, как простая «идеология», непреоборимый ход развития человечества, жизнь человека в качестве человека, со своими отношениями к себе самому, к своим ближним, к природе, — может стать подлинным содержанием жизни человечества. Человек рождается — общественно — в качестве человека.
В переходное время, которое ведет к этой цели и которое уже началось, даже если нам предстоит еще очень долгий и мучительный путь, исторический материализм, стало быть, на долгое время сохраняет свое значение благороднейшего оружия борющегося пролетариата. Ведь преобладающая часть общества находится под властью чисто капиталистических производственных форм. И на немногих островках, где пролетариат воздвиг свое господство, речь может идти лишь о том, чтобы кропотливо, шаг за шагом вытеснять капитализм, сознательно призывать к жизни новый общественный строй, который уже больше не выражает себя в этих категориях. Но уже сам факт, что борьба вступила в эту стадию, наряду с прочим показывает два очень важных изменения в функции исторического материализма.
Во-первых, посредством материалистической диалектики надо раскрыть путь, ведущий к сознательному контролю и господству над производством, к свободе от гнета опредмеченных общественных сил. Никакой сколь угодно тщательный и точный анализ прошлого не может дать на это удовлетворительный ответ. Он может быть получен только благодаря — беспристрастному — применению диалектического метода к этому совершенно новому материалу. Во-вторых, предельно обострившийся кризис капитализма дает нам возможность, — поскольку любой кризис является объективацией самокритики капитализма, — с этой точки зрения приближающейся к завершению самокритики капитализма привести исторический материализм как метод исследования «предыстории человечества» в более ясную и совершенную форму, чем это было возможно до сих пор. Следовательно, не только из-за того, что мы еще очень долго в борьбе будем нуждаться в историческом материализме, все лучше овладевая им, но также и с точки зрения его научной разработки необходимо, чтобы мы использовали победу пролетариата для возведения для исторического материализма этого дома, этой мастерской.
Июнь 1919 года.
Легальность и нелегальность
Материалистическое учение о том, что люди суть продукты обстоятельств и воспитания, что, следовательно, изменившиеся люди суть продукты иных обстоятельств и измененного воспитания, — это учение забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми и что воспитатель сам должен быть воспитан.
Карл Маркс. Тезисы о Фейербахе
При изучении легальности и нелегальности в классовой борьбе пролетариата, как при рассмотрении любого вопроса, связанного с формами деятельности, движущие мотивы и проистекающие из них тенденции часто являются более важными, проливают больше света, нежели голые факты. Ибо простой факт легальности или нелегальности некоторой части рабочего движения настолько сильно зависит от исторических «случайностей», что его анализ не всегда может повести к принципиальным выводам. Нет ни одной, сколь угодно оппортунистической и даже социал-предательской, партии, которую определенные обстоятельства не могли бы загнать в подполье. Напротив, вполне мыслимы условия, при которых самая революционная и менее всего расположенная к компромиссам коммунистическая партия какое-то время сможет работать почти совершенно легально. Поскольку этого признака недостаточно для различения между легальной и нелегальной тактикой, нам следует проанализировать их движущие побуждения. Но при этом нельзя останавливаться и на простой — абстрактной — констатации мотивов, настроений. Ведь именно для оппортунистов чрезвычайно показательным является то, что они стоят за легальность любой ценой; а применительно к революционным партиям совершенно неверно было бы утверждать, что они стремятся к обратному, к нелегальности. Ведь в каждом революционном движении имеются периоды, когда господствует или, по крайней мере, оказывает сильное влияние романтика нелегальности. Эту романтику, однако, следует решительно рассматривать как детскую болезнь коммунистического движения (основания к этому прояснятся нами в ходе последующего изложения); это — реакция на легальность любой ценой, которую всякое движение, достигшее зрелости, обязано преодолеть и которая, безусловно, будет им преодолена.
1.
Итак, какое содержание вкладывает в понятия легальности и нелегальности марксистская мысль? Данный вопрос неизбежно возвращает нас к общей проблеме организованного насилия, к проблеме права и государства, в конечном счете — к проблеме идеологии. В своей полемике с Дюрингом Энгельс блестяще опровергает абстрактную теорию насилия. Но вывод, в соответствии с которым насилие (право и государство) «основывается первоначально на какой-нибудь экономической, общественной функции»[1], следует, руководствуясь духом учения Маркса и Энгельса, понимать так, что данная взаимосвязь находит соответствующее идеологическое отображение в мышлении и чувствах людей, втянутых в ту сферу, где господствует насилие. Это означает, что организации, осуществляющие насилие, настолько гармонируют с (экономическими) условиями жизни людей либо их превосходство над людьми представляется настолько непреодолимым, что они воспринимаются последними в качестве сил природы, естественной среды их существования, которым они сообразно с этим добровольно подчиняются. (Отсюда совсем не следует, что люди с ними согласны). А именно сколь верным является то, что организация, осуществляя насилие, может существовать, покуда она является нужной, лишь при условии, что способна подавить насилием непокорную волю индивидов или групп, столь же верно и то, что она оказалась бы нежизнеспособной, если бы по ходу своего функционирования она была бы вынуждена по каждому поводу применять насилие. Когда в этом возникает нужда, то уже налицо факт революции; осуществляя насилие, организация тем самым вступает в противоречие с экономическими основами общества. А это противоречие отражается в головах людей, которые перестают видеть в существующем порядке вещей естественную необходимость, противопоставляют насилию другое насилие. Не отрицая экономической фундированности этой ситуации, надо добавить, что изменить организацию, осуществляющую насилие, можно лишь тогда, когда уже расшатана вера как господствующих, так и угнетенных классов в то, что единственно возможным является существующий строй. Революция в производственных отношениях является необходимой предпосылкой для этого. Но сам переворот может быть осуществлен лишь людьми. Теми людьми, которые — духовно или эмоционально — освободились от власти существующего строя.
Это освобождение, однако, не происходит одновременно с экономическим развитием, в механической параллели к нему; напротив, с одной стороны, оно ему предшествует, а, с другой, — отстает от него. Как чисто идеологическое освобождение, оно может иметь место и в большинстве случаев имеет место тогда, когда в исторической действительности содержится пока лишь тенденция к тому, чтобы поставить под вопрос экономические основы данного общественного строя. Теория в подобных случаях додумывает до конца то, что есть лишь тенденция, и превращает ее в действительность, которая должна вступить в бытие и которую она как «истинную» действительность противопоставляет «ложной» действительности сущего («естественное право» как прелюдия буржуазных революций). С другой стороны, очевидно, что даже непосредственно заинтересованные в успехе революции — сообразно своему классовому положению — группы и массы внутренне отрешаются от старого строя лишь во время (а очень часто лишь после) революции. Очевидно то, что им нужно получить наглядные уроки, чтобы они поняли, какое общество отвечает их интересам, сумели внутренне освободиться от старого порядка вещей.
Если эти утверждения справедливы относительно любого революционного перехода от одного общественного строя к другому, то они имеют намного большую значимость для революции социальной, нежели преимущественно политической. Ибо политическая революция лишь санкционирует такое экономическо-социальное состояние, при котором экономическая действительность, — по крайней мере, отчасти, — уже сама себя утвердила. Революция с помощью насилия ставит на место прежнего, воспринимаемого как «несправедливый», правового порядка новое- «верное», «справедливое» — право. Социальная среда не претерпевает радикальных трансформаций (консервативные историографы Великой французской революции тоже подчеркивают эту относительную неизменность «общественного» состояния в данную эпоху). Напротив, социальная революция направлена именно на изменение этой среды. И всякое подобное изменение настолько глубоко расходится с инстинктами среднего человека, что он видит в нем катастрофическую угрозу для жизни вообще, слепую природную силу, нечто вроде наводнения и землетрясения. Не понимая сути процесса, он направляет свою слепую отчаянную самозащиту на борьбу с теми непосредственными феноменальными формами, которые угрожают его привычному существованию. Так, получившие мелкобуржуазное воспитание пролетарии на заре капиталистического развития восставали против фабрик и машин; так, теорию Прудона можно рассматривать в качестве заключительного аккорда этой отчаянной защиты старой, привычной социальной среды.
Революционность марксизма легче всего уясняется в этом пункте. Марксизм именно потому является учением о революции, что постигает сущность процесса (в противоположность его симптомам, формам проявления), выявляет его решающую, указывающую в будущее тенденцию (в противоположность повседневным реальностям). Именно благодаря этому он одновременно является идеологическим выражением освобождающего себя пролетарского класса. Это освобождение свершается сперва в форме фактических выступлений против наиболее тягостных проявлений капиталистической экономической системы и буржуазного государства. Эти сами по себе изолированные и даже в случае своего успеха никогда не приносящие триумфальных побед битвы могут стать действительно революционными лишь благодаря осознанию их взаимосвязей между собой и с тем процессом, который неудержимо влечет капитализм к гибели. Когда молодой Маркс выдвинул программу «реформы сознания», он тем самым уже предвосхитил сущность своей последующей деятельности. Ибо, с одной стороны, его учение не является утопией, ибо оно исходит из фактически происходящего процесса и не стремится реализовать его посредством какие-то «идеалы», а лишь раскрывает его первородный смысл. Но одновременно это учение должно выйти за рамки фактически данного и сориентировать сознание пролетариата на познание сущности, а не на переживание непосредственно данного. «Реформа сознания, — заявляет Маркс, — состоит только в том, чтобы дать миру уяснить себе свое собственное сознание, чтобы разбудить мир от грез о самом себе, чтобы разъяснить ему смысл его собственных действий <…> При этом окажется, что мир уже давно грезит о предмете, которым можно овладеть, только осознав его»[2].
Эта реформа сознания есть не что иное как сам революционный процесс. Ибо к такому осознанию пролетариат способен подойти лишь исподволь, после трудных и долгих кризисов. Даже если в учении Маркса уже даны все теоретические и практические выводы из классового положения пролетариата, сделанные задолго до того, когда они стали исторически «актуальными», даже если все эти учения представляют собой не исторические утопии, а познание самого исторического процесса, то отсюда отнюдь не следует, что пролетариат довел до своего сознания осуществленное Марксовым учением освобождение — в том числе и тогда, когда в своих отдельных акциях он действует в соответствии с этим учением. В другой связи мы указали на этот процесс[3] и подчеркнули, что необходимость своей экономической борьбы против капитализма пролетариат способен осознать уже тогда, когда политически он все еще целиком находится в плену капиталистического государства. О том, насколько это соответствует действительности, говорит тот факт, что вся критика государства Марксом и Энгельсом была подвергнута полному забвению, что самые значительные теоретики II Интернационала безоговорочно принимали капиталистическое государство в качестве государства «вообще» и свою деятельность, свою борьбу против него понимали как «оппозицию». (Яснее всего это видно на примере полемики между Паннекуком и Каутским в 1912 году.) Ибо поставить себя в «оппозицию» — значит лишь воспринять существующее как по сути своей неизменную основу; ведь «оппозиция» стремится лишь к тому, чтобы внутри сферы влияния существующего добиться для рабочего класса максимально возможного.
Конечно, лишь далекие от жизни тупицы способны были бы усомниться в реальности буржуазного государства как фактора силы. Великое различие между революционными марксистами и псевдомарксистами-оппортунистами состоит в том, что первые рассматривают капиталистическое государство лишь как фактор силы, против которого надо мобилизовывать силу организованного пролетариата, в то время как вторые понимают государство как потусторонний классам институт, за овладение которым ведут свою классовую борьбу пролетариат и буржуазия. Но когда оппортунисты трактуют государство как объект борьбы, а не как противника в противоборстве, они уже ставят себя — духовно — на буржуазную почву и тем самым наполовину проигрывают битву еще до того, как она начинается. Ибо всякий государственный и правовой порядок, а капиталистической — в первую очередь, основывается, в конечном счете, на том, что его существование, значимость его установлений не подвергаются сомнению, а просто принимаются на веру. То, что эти установления в отдельных случаях преступаются, не означает никакой особой опасности для существования государства, покуда эти преступления фигурируют в общественном сознании лишь как отдельные случаи. В своих сибирских воспоминаниях Достоевский метко указал на то, что каждый преступник (не раскаиваясь в содеянном) считает себя виновным, совершенно ясно сознает, что он преступил обязательные также и для него законы. Стало быть, законы сохраняют свою значимость и для него, даже если личные мотивы или давление обстоятельств побудили преступника их нарушить. Государство способно легко справиться с такими преступлениями в отдельных случаях именно потому, что они ни на секунду не ставят под вопрос его основы. Но «оппозиционное» поведение подразумевает, что в отношении государства занимается сходная позиция: признается, что по своей сути оно находится вне классовой борьбы, что значимость его законов непосредственно не затрагивается классовой борьбой. Итак: либо «оппозиция» пытается легально изменить законы, причем прежние законы сохраняют свою значимость до того момента, когда вступают в силу новые, либо — в отдельных случаях — такие законы по одиночке преступаются. Поэтому лишь объективную демагогию оппортунистов надо усматривать в том, что марксистскую критику государства они ставят в связь с анархизмом. Речь здесь отнюдь не идет об анархистских иллюзиях и уступках, а лишь о том, что капиталистическое государство надо рассматривать и оценивать как историческое явление уже тогда, когда оно еще существует. Сообразно с этим надо видеть в нем лишь орудие насилия, с которым, с одной стороны, надо считаться только в той мере, — но только в этой мере и считаться, — в какой оно располагает фактической властью. А с другой стороны, надо подвергать самому точному и самому непредвзятому анализу источники этой власти, дабы выявить те пункты, где можно ослабить и ликвидировать эту власть. Таким пунктом силы или слабости государства является именно тот способ, каким оно отражается в сознании человека. Идеология в этом случае является не просто следствием экономического строения общества, а одновременно и предпосылкой его бесперебойного функционирования.
2.
Чем очевиднее становится, что кризис капитализма перестает быть простым выводом из марксистского анализа и становится осязаемой действительностью, тем большее значение приобретает эта функция идеологии для судьбы пролетарской революции. В эпоху, когда капитализм еще не был внутренне поколеблен, было как-то понятно, что большие массы рабочего класса идеологически все еще стояли вполне на почве капитализма. Ведь последовательное применение марксизма потребовало бы от них занять такую позицию, до которой им пока невозможно было дорасти. Маркс считал, что для познания определенной исторической эпохи надо выйти за ее границы. Если речь идет о познании современности, то это означает совершенно неординарное духовное достижение. Ведь при этом нужно подвергнуть критическому рассмотрению всю экономическую, социальную и классовую среду, причем, — и это играет решающую роль, — Архимедова точка критики современной действительности, тот пункт, исходя из которого могут быть поняты все эти явления, может иметь лишь характер требования, выступать только как нечто «недействительное», как «голая теория»; в то время как для исторического познания прошлого сама современность образует этот исходный пункт. Впрочем, это требование не является мелкобуржуазно-утопическим требованием «лучшего» или «более прекрасного мира», а является пролетарским требованием, которое не предполагает ничего иного, кроме ясного познания и выражения направленности, тенденции и смысла исторического процесса. Пролетарским требованием, которое во имя этого процесса действенно устремлено к современности. Но в силу этого задача становится еще трудней. Подобно тому как самый лучший астроном, несмотря на свое знание, почерпнутое у Коперника, остается в плену своих чувственных ощущений, в соответствии с которыми солнце «всходит» и т. д… точно так же и самый решительный марксистский анализ капиталистического государства никогда не сумеет устранить его эмпирической действительности. Да этого и не нужно. Своеобразная духовная конституция, в которую должно вдуматься пролетарское марксистское познание, состоит именно в том, что капиталистическое государство — при своем рассмотрении — выступает как звено определенного исторического развития. Поэтому оно отнюдь не составляет «естественной» среды для «человека вообще», а есть лишь реальная данность, с фактической властью которой нужно считаться, но которая не может внутренне притязать на то, чтобы определять наши действия. Значимость государства и права, стало быть, следует расценивать как чисто эмпирическое существование. Примерно так же обстоит дело с яхтсменом, который должен точно приспособиться к направлению ветра, но так, чтобы не ветер определял направление его движения, а напротив, чтобы вопреки ветру и используя его, он выдерживал курс на изначально поставленную цель. Этой непредвзятости по отношению к силам природы, оказывающим сопротивление человеку, которую он постепенно приобрел в ходе долгого исторического развития, сегодня пока еще во многом не хватает пролетариату по отношению к явлениям общественной жизни. И это понятно. Ибо какими бы прочными и зверски материальными ни были в отдельных случаях правила общественного принуждения тем не менее власть в каждом обществе все-таки является по существу духовной властью, от которой нас может освободить лишь познание. А именно не чисто абстрактное, остающееся лишь в головах познание (им обладали многие «социалисты»), а познание, вошедшее в плоть и кровь, или, говоря словами Маркса, «практически критическая деятельность».
Актуальность кризиса капитализма делает такое познание настолько же важным, насколько и необходимым. Оно становится возможным, так как вследствие кризиса самой жизни привычная общественная среда более явно и более ощутимо предстает в качестве проблематической. Оно, однако, становится решающим и потому необходимым условием революции, так как фактическая власть капиталистического общества потрясена до такой степени, что оно было бы уже не в состоянии удержаться насилием, если бы пролетариат сознательно и решительно противопоставил его власти свою собственную власть. То, что мешает сделать это, имеет чисто идеологическую природу. Даже посреди смертельного кризиса капитализма широкие массы пролетариата относятся к государству, праву и экономике буржуазии как единственно возможной обстановке их существования, в которой многое, правда, нужно улучшить («налаживание производства»), но которая, однако, все еще остается «естественным» базисом общества «вообще».
Такова мировоззренческая основа легальности. Легальность не всегда является сознательным предательством и даже не всегда — сознательным компромиссом. Скорее это естественная и инстинктивная ориентация на государство, на тот институт, который кажется единственным прочным пунктом для действий в хаосе явлений. Данное мировоззрение нужно преодолеть, коль скоро коммунистическая партия стремится создать здоровую основу как для своей легальной, так и для нелегальной тактики. Ведь романтика подполья, с которой начинается всякое революционное движение, с точки зрения внутренней ясности лишь в редких случаях поднимается над уровнем оппортунистической легальности. То, что она, как это свойственно всем путчистским тенденциям, серьезно недооценивает фактическую власть, фактическую силу, которой располагает капиталистическое общество даже в свою кризисную эпоху, само по себе часто очень опасно, но является лишь симптомом того зла, которым болеет все это направление: отсутствия непредвзятости по отношению к государству как голому фактору силы. В конечном счете, оно связано с неумением разглядеть только что проанализированные нами взаимосвязи. А именно, когда нелегальные средства и методы борьбы приобретают особый ореол, когда акцентируется их особо революционная «подлинность», тогда легальности существующего государства все-таки приписывается известная значимость; она не рассматривается как чисто эмпирическое бытие. Ведь протест против закона как закона, предпочтение известных действий из-за их нелегальности означает лишь, что для действующего подобным образом человека право все-таки сохраняет свой обязывающий характер, свою значимость. Если же мы имеем дело с полной коммунистической беспристрастностью по отношению к праву и государству, то закон и его предполагаемые последствия имеют значение не большее (но и не меньшее), чем какой-то другой факт внешней жизни, с которым надо считаться, когда взвешиваются виды на успех определенного действия; шанс преступить закон, стало быть, не должен как-то по-иному акцентироваться в сравнении с шансом пересесть с одного поезда на другой во время важной поездки. И если это не так, если мы предпочтем преступить закон с неким пафосом, то это лишь свидетельствует, что право, пусть даже с обратным знаком, сохранило свою значимость, что оно все еще в состоянии внутренне влиять на наши действия, что не произошло еще истинного, внутреннего освобождения. Это разграничение, может быть, на первый взгляд покажется копанием в мелочах. Но если задуматься над тем, как легко типично нелегальные партии, например, русские эсеры, сбивались на буржуазный путь, над тем, насколько изобличаются идеологические пристрастия этих «героев подполья» к буржуазным правовым понятиям первыми действительно революционно-нелегальными действиями, которые выступают уже не в качестве романтически-героического нарушения отдельных законов, а в качестве устранения и разрушения всего буржуазного правового порядка, — если задуматься над всем этим, то оказывается, что мы имеем здесь все-таки не с пустой абстрактной конструкцией, а с описанием истинного положения вещей. (Вспомним о Борисе Савинкове, который был не только знаменитым организатором почти всех крупных покушений при царизме, но также первым из теоретиков романтически-этической нелегальности, а сегодня борется на стороне белой Польши против пролетариата России).
И если, стало быть, вопрос о легальности и нелегальности становится для коммунистической партии чисто тактическим вопросом, даже вопросом сиюминутной тактики, применительно к которой едва ли возможно задавать общие ориентиры, так как она целиком определяется сиюминутными прагматическими соображениями, — если это так, то в такой совершенно непринципиальной позиции состоит единственно возможное практически-принципиальное отрицание значимости буржуазного правового порядка. Подобная тактика предписывается коммунистам не только соображениями целесообразности. Не только потому, что тактика коммунистов лишь таким путем может сохранить действительную гибкость и приспособляемость к необходимому в данный момент способу действий; не только потому, что легальные и нелегальные средства борьбы надо постоянно менять и даже в одних и тех же вопросах использовать одновременно, дабы суметь действительно вести эффективную борьбу с буржуазией. Подобная тактика нужна не только ради этого, но также ради революционного самовоспитания пролетариата. Ведь освобождение пролетариата от своей идеологической плененности жизненными формами, созданными капитализмом, станет возможным лишь тогда, когда он научится действовать так, чтобы эти жизненные формы уже больше не могли внутренне повлиять на его деятельность. Когда они, как мотивы, станут ему совершенно безразличными. Конечно, вследствие этого не уменьшается ненависть пролетариата к этим жизненным формам, его горячее желание их уничтожить. Напротив, именно при таком внутреннем отношении пролетариата к общественному строю капитализма он на самом деле может предстать перед ним в качестве презренного, мертвого, но все еще мертвящего препятствия на пути здорового развития человечества. Такой акцент, безусловно, необходим для сознательного и выдержанного поведения пролетариата. Это самовоспитание пролетариата, в ходе которого он «вызревает» для революции, является долгим и трудным процессом, процессом тем более продолжительным, чем выше развиты в данной стране капитализм и буржуазная культура, чем сильнее идеологически увяз вследствие этого пролетариат в капиталистических формах жизни.
Насущная необходимость взвешивания и просчета революционно целесообразной деятельности, к счастью (правда, отнюдь не случайно), совпадает с требованиями, которые диктуются делом воспитания пролетариата. И если, например, дополнительными тезисами II конгресса Коминтерна по вопросам парламентаризма подразумевается полная зависимость парламентской фракции партии от ее Центрального Комитета, который, возможно, находится на нелегальном положении, то такая зависимость, безусловно, необходима не только для единства действий; она явственно понижает в сознании широких пролетарских масс авторитет парламента (на чем основана самостоятельность партийной фракции в парламенте, этой твердыни оппортунизма). О том, насколько это необходимо, свидетельствует тот факт, что, например, английский пролетариат вследствие подобного внутреннего признания указанных инстанций уклоняется в оппортунистическую колею. А неплодотворность исключительного применения внепарламентского «прямого действия», как равным образом и неплодотворность дебатов о преимуществах одного метода перед другим, доказывают, что и в том, и в другом случае налицо одинаковая приверженность буржуазным предрассудкам, хотя ее направленность является противоположной.
Одновременное применение и смена легальных и нелегальных инструментов являются необходимыми потому, что лишь благодаря этому становится возможным разоблачение правового порядка как аппарата брутального насилия, капиталистического угнетения, что является предпосылкой непредвзятого революционного отношения к праву и государству. Если какой-то из двух этих методов применяется исключительно или только преимущественным образом, и даже если в каких-то областях применяется в принципе только один метод, то для буржуазии остается открытой возможность и дальше сохранять в сознании масс представление о буржуазном правовом порядке как праве. Наряду с прочим, одна из главных целей деятельности всякой коммунистической партии состоит в том, чтобы вынудить правительство своей страны к ломке его собственного правового порядка, а легальную партию социал-предателей — к открытой поддержке этого «посягательства на право». Пусть даже в отдельных случаях, например, когда националистические предрассудки застилают ясный взор пролетариата, это оказывается выгодным капиталистическому правительству, но тем более опасным это бывает в моменты, когда пролетариат концентрируется на решительной борьбе. Отсюда, из осторожности угнетателей, проистекающей из подобных расчетов, возникают роковые иллюзии относительно демократии, относительно мирного перехода к социализму, которые в особенности подпитываются тем, что оппортунисты любой ценой остаются на легальной позиции и тем самым делают возможным указанное поведение господствующего класса. Только трезвая и деловая тактика, которая попеременно применяет любые легальные и нелегальные средства, руководствуясь исключительно соображениями целесообразности, сможет направить в здоровое русло дело воспитания пролетариата.
3.
Но борьба за власть станет лишь началом этого воспитания пролетариата, а, конечно, не его завершением. Неизбежная «преждевременность» захвата власти, которую уже много лет назад распознала Роза Люксембург, прежде всего выражается в этом идеологическом плане. Многие явления первых этапов любой диктатуры пролетариата прямо сводятся к тому, что пролетариат вынужден взять власть в такое время и в такой духовной конституции, при которых он внутренне все еще воспринимает буржуазный общественный порядок как легальный в собственном смысле слова. Подобно всякому правовому порядку и правовой строй советского режима также основывается на таком положении дел, при котором его признают легальным столь широкие массы населения, что ему приходится прибегать к применению насилия лишь в редких случаях. Однако заведомо очевидным является то, что буржуазия ни при каких обстоятельствах не признает легальным советский строй с самого начала. В преемственном ходе многих поколений привыкший к господству и наслаждению привилегиями класс никогда не сможет спокойно смириться с голым фактом поражения и без обиняков подчиниться новому порядку вещей. Он должен быть сначала сломлен идеологически, чтобы затем добровольно стать на службу новому обществу, чтобы воспринимать его установления как легальные, как правовой строй, а не просто как брутальные факты существующего на данный момент соотношения сил, которое назавтра может быть опрокинуто. Наивной иллюзией была бы вера в то, что такое сопротивление, проявляется ли оно как открытая контрреволюция или как скрытый саботаж, может быть нейтрализовано известными уступками. Напротив. Пример советской диктатуры в Венгрии показывает, что все эти уступки, которые там, правда, были почти все без исключения одновременно уступками социал-демократии, лишь усиливали силовой настрой ранее господствующих классов и затягивали, даже делали невозможным, их внутреннее примирение с господством пролетариата. Но еще более пагубным для идеологического поведения широких мелкобуржуазных слоев является это отступление советской власти перед лицом буржуазии. А именно, для классового сознания данных слоев показательно то, что для них государство фактически выступает как государство вообще, просто как государство, как абстрактный величественный образ. Стало быть, очень многое тут зависит — если, конечно, отвлечься от ловкой экономической политики, которая в состоянии нейтрализовать отдельные группы мелкой буржуазии — от самого пролетариата: удастся ли ему придать своему государству такой авторитет, который отвечает вере этих слоев в авторитет, их склонности к добровольному подчинению государству «вообще». Колебания пролетариата, недостаток веры в свое собственное призвание к господству, таким образом, может вновь бросить эти слои в руки буржуазии, открытой контрреволюции.
Но изменение функций, которое претерпевает отношение между легальностью и нелегальностью при диктатуре пролетариата в силу того, что прежняя легальность стала нелегальностью и наоборот, способно в лучшем случае ускорить начавшийся при капитализме процесс идеологической эмансипации, но не может завершить его одним ударом. Подобно тому как буржуазия не может утратить чувство своей легальности вследствие одного поражения, точно так же пролетариат не может обрести сознание собственной легальности также благодаря факту одной победы. Это сознание, которое при капитализме вызревало только медленно, так же при диктатуре пролетариата лишь постепенно способно закончить процесс своего созревания. Первое время она может принести с собой в этом плане даже некоторые затруднения. Достигший господства пролетариат только теперь осознает духовные достижения, которых достиг и которые сохранил капитализм. Не только потому, что он обретает намного более глубокое понимание культуры буржуазного общества, нежели прежде, но также потому, что широкие круги пролетариата только после захвата власти осознают, какой духовный потенциал нужен для руководства экономикой и государством. Кроме того, у пролетариата во многом нет никакого упражнения и никакой традиции самостоятельной, ответственной деятельности, и поэтому необходимость действовать именно таким образом он зачастую воспринимает скорее как бремя, чем как освобождение. Наконец, мелкобуржуазность, а часто и буржуазность, жизненных привычек тех пролетарских слоев, которые замещают большую часть руководящих постов, делает чуждым, даже враждебным для них именно новое в новом обществе.
Все эти затруднения принимали бы довольно безобидный характер и были бы легко преодолимыми, если бы буржуазия, чья идеологическая проблема претерпевает применительно к легальности аналогичное изменение функций, не проявляла здесь себя в качестве намного более зрелой и развитой, нежели пролетариат (по меньшей мере, пока она борется против возникающего пролетарского государства). А именно, с той же наивностью и самоуверенностью, с какой она прежде рассматривала свой собственный правовой порядок как легальный, она считает правовой порядок пролетариата нелегальным. То требование, которое мы поставили перед борющимся за власть пролетариатом: видеть в буржуазном государстве голый факт, голый фактор силы, — такое отношение теперь имеет в буржуазии инстинктивную жизненность. Стало быть, борьба с буржуазией остается для пролетариата, несмотря на завоевание власти, все еще неравной борьбой, покуда пролетариат не приобрел именно такую же наивную уверенность в исключительной легальности своего правового порядка. Но это развитие тяжко затруднено той духовной конституцией, которая в ходе освободительной борьбы пролетариата была привита ему оппортунистами. Поскольку он привык окружать ореолом легальности капиталистические институции, постольку ему трудно отказаться от этой привычки по отношению к пережиткам таковых, которые ведь сохраняются долгое время. И после завоевания власти пролетариат духовно остается в плену тех ограничений, которые наложило на него капиталистическое развитие. С одной стороны, это выражается в том, что он оставляет в неприкосновенности кое-что из того, что непременно должно было быть низвергнуто. С другой стороны, — в том, что низвержение старого и строительство нового пролетариат осуществляет не с уверенным чувством легитимного властителя, а с переменчивостью узурпатора, кидающегося от медлительности к спешке, — узурпатора, который внутренне предвосхищает неизбежную реставрацию капитализма в мыслях, чувствах и решениях.
При этом я думаю не только о — более или менее открыто контрреволюционном — саботаже социализации со стороны профсоюзной бюрократии на протяжении всего существования советской диктатуры в Венгрии, целью которого была по возможности беспрепятственная реставрация капитализма. Также столь часто подчеркиваемая советская коррупция имеет тут один из своих главных источников. Отчасти таким источником был менталитет многих советских функционеров, которые внутренне были сориентированы на возвращение «легитимного» капитализма и потому постоянно думали о том, как им в таком случае оправдать свои действия. Отчасти же он состоял в том, что многие из тех, кто участвовал в неизбежно «нелегальных акциях» (контрабанда товаров, пропаганда заграницы), были неспособны постичь духовно и, прежде всего, морально, что их деятельность с единственно решающей точки зрения, с точки зрения пролетарского государства является столь же «легальной», как и все прочие. У людей с неустойчивым моральным обликом эта неясность выражалась в открытой коррупции. У некоторых честных революционеров — в романтическом гипертрофировании «нелегальности», в ненужном бравировании «нелегальной» возможностью: в нехватке чувства легитимности революции, ее права создать свой собственный правовой порядок.
Это чувство и сознание легитимности революции в эпоху диктатуры пролетариата должны сменить незавлеченность буржуазным правом, это требование ее предыдущих этапов. Но, несмотря на такое изменение, это развитие как развитие пролетарского классового сознания остается единым и прямолинейным. Это яснее всего проявляется во внешней политике пролетарских государств, которые, если они противостоят силовым структурам капитализма, также ведут борьбу против буржуазного государства (хотя и отчасти, но лишь отчасти с помощью других средств), как во время борьбы за захват власти в собственном государстве. Высота и зрелость классового сознания российского пролетариата блестяще раскрылись уже в мирных переговорах в Брест-Литовске. Хотя советская делегация имела дело с немецким империализмом, представители русского пролетариата тем не менее признали своих угнетенных братье во всем мире в качестве своих единственно легитимных партнеров за столом переговоров. Хотя Ленин с величайшей мудростью и реалистической трезвостью судил о фактическом соотношении сил, он постоянно побуждал своих переговорщиков говорить с мировым пролетариатом, в первую очередь с пролетариатом государств Центральной Европы. Внешняя политика Ленина представляла собой не столько переговоры между Россией и Германией, сколько содействие пролетарской революции, революционному сознанию в странах Центральной Европы. Какими бы крупными ни были те изменения, которые претерпела внутренняя и внешняя политика Советского правительства, сколь бы ни приспосабливалась она постоянно к реальному соотношению сил, этот принцип, принцип легитимности собственной власти, который одновременно был принципом содействия революционному классовому сознанию мирового пролетариата, оставался неизменной точкой развития. Всю проблему признания Советской России буржуазными государствами, стало быть, следует рассматривать не только как вопрос о связанных с этим преимуществах для России, но и как вопрос признания буржуазией легитимности совершенной пролетарской революции. Значение этого признания изменяется в зависимости от конкретных обстоятельств, при которых оно происходит. Но ее воздействие на колеблющиеся элементы мелкобуржуазных классов в России, равно как и на мировой пролетариат, остается одним и тем же: санкционирование легитимности революции, в котором они очень нуждаются, дабы суметь воспринять в качестве легального ее государственного представителя, Советскую республику. Разнообразнейшие средства русской политики: безжалостный разгром внутренней контрреволюции, смелое выступление против стран-победителей в минувшей войне, по отношению к которым Россия никогда не брала тон побежденной страны (подобно буржуазной Германии), открытая поддержка революционных движений и т. д. — все они служат этой цели. Они позволяют раскрошить части внутреннего контрреволюционного фронта и заставляют их склониться перед легитимностью революции. Они позволяют укрепить в пролетариате революционное самосознание, знание собственной силы и достоинства.
Следовательно, именно в тех моментах, которые западные оппортунисты и их центрально-европейские почитатели считают знаком отсталости российского пролетариата: в ясном и однозначном подавлении внутренней контрреволюции, в нецеремонной, нелегальной, равно как и «дипломатической» борьбе за мировую революцию отчетливо видна идеологическая зрелость российского пролетариата. Он победоносно провел свою революцию не потому, что благоприятные обстоятельства отдали власть в его руки (как было с немецким, пролетариатом в ноябре 1918 года, с венгерским в то же время и в марте 1919 года), но потому, что он, закаленный долгой нелегальной борьбой, ясно распознал сущность буржуазного государства и сориентировал свои действия на действительную действительность, а не на идеологические навязчивые идеи. Пролетариату Западной и Центральной Европы предстоит еще трудный путь. Чтобы подняться до сознания своей исторической миссии, легитимности своего господства, он сперва должен научиться понимать чисто тактический характер легальности и нелегальности, отринуть от себя как кретинизм легальности, так и романтику нелегальности.
Июль 1920 года
Критические заметки к брошюре Розы Люксембург «РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ»[1]
Пауль Леви возымел желание издать брошюру товарища Розы Люксембург, набросанную ею в бреславльской тюрьме и оставшуюся незаконченной. Это издание предпринято в обстановке ожесточенной борьбы с Коммунистической партией Германии и III Интернационалом; оно является одним из этапов этой борьбы — точно так же, как разоблачения в «Vorwaerts», как брошюра Фрислянда; оно лишь служит иным, более глубоким целям. На этот раз имелось в виду поколебать уже не только авторитет КПГ, доверие к политике II Интернационала, а и теоретические основы большевистской организации и тактики.
Высокий авторитет Розы Люксембург ставился на службу этому делу. Из ее наследия предполагалось почерпнуть теорию ликвидации III Интернационала и его секций. Поэтому недостаточно указать на то, что Роза Люксембург позже изменила свои воззрения. Главное в том, чтобы выяснить, в какой мере она была права — или не права. Ибо, говоря абстрактно, вполне можно себе представить, что в первые месяцы революции взгляды Розы Люксембург получили бы дальнейшее развитие в ложном направлении, что отмеченное товарищами Барским и Цеткин изменение в ее взглядах вылилось бы в ложную тенденцию. Поэтому следует прежде всего разобраться с самими этими взглядами, независимо от того, какую позицию Роза Люксембург заняла позже по отношению к изложенным в брошюре идеям. Тем более, что некоторые из помянутых в ней разногласий между Розой Люксембург и большевиками выявилось уже в «Брошюре Юниуса» и критике ее Лениным, да, собственно, уже в критике Розой Люксембург ленинской книги «Шаг вперед, два шага назад», в ее статье, опубликованной в 1904 году еженедельником «Neue Zeit», отчасти они играли роль даже в период создания программы «Спартака».
1.
Стало быть, главное — в сущностном содержании брошюры. Но и здесь принцип, метод, теоретическая основа, общая оценка характера революции, которой в конечном счете обусловлена ее точка зрения по отдельным вопросам, являются более важными, чем сама позиция Розы Люксембург по отдельным проблемам русской революции. Последние большей частью уже разрешены за прошедшее с той поры время. Даже Леви признает это применительно к аграрному вопросу. Тут, следовательно, уже больше нет нужды ни в какой полемике. Следует лишь раскрыть методологический пункт, позволяющий нам на целый шаг ближе подойти к центральной проблеме размышлений Розы Люксембург: ложную оценку характера пролетарской революции. Роза Люксембург подчеркивает: «Социалистическое правительство, придя к власти, должно, во всяком случае, сделать одно: взяться за осуществление мер, ведущих к созданию соответствующих основополагающих предпосылок последующей социалистической реформы аграрных отношений; по крайней мере оно должно избегать всего, что могло бы стать преградой на пути к этим мерам» (S. 84). И она порицает Ленина и большевиков, которые, по ее мнению, этого не сделали и даже сделали нечто противоположное этому. Если бы данная точка зрения представляла собой некую частность, то можно было бы сослаться на то, что товарищ Роза Люксембург, как почти каждый в 1918-м году, была недостаточно осведомлена о действительных событиях в России. Но когда мы рассматриваем такое порицание в целостной взаимосвязи ее рассуждений, мы тотчас же убеждаемся, что она существенным образом преувеличивает ту фактическую власть, которой располагали большевики для урегулирования в той или иной форме аграрного вопроса. Аграрная революция была фактической данностью, совершенно независимой от воли большевиков и даже от воли пролетариата. Крестьяне, элементарно выражая свои классовые интересы, при любых обстоятельствах осуществили бы раздел земли. И если бы большевики сопротивлялись этому элементарному движению, оно смело бы их точно так же, как оно смело меньшевиков и эсеров. Правильная постановка аграрного вопроса состоит не в выяснении того, была ли аграрная реформа большевиков социалистической или по крайней мере ведущей к социализму мерой. Она состоит в выяснении того, удалось ли в тогдашней ситуации, когда революция в своем восходящем движении устремлялась к решающему пункту, сплотить все стихийные силы разлагающегося буржуазного общества против организующей контрреволюцию буржуазии. (Независимо от того, «чисто» пролетарскими они были или же мелкобуржуазными, двигались они или нет в направлении социализма). Ведь нужно было определить отношение к элементарному крестьянскому движению, целью которого был раздел земли. И такое отношение могло быть лишь ясным и однозначным «да» или «нет». Надо было либо стать во главе этого движения, либо подавить его вооруженной силой. В последнем случае большевики непременно стали бы заложниками своего неизбежного союзника, буржуазии, как это фактически и случилось с меньшевиками и эсерами. В тот момент нечего было и думать о постепенном «переводе» этого движения «в русло социализма». Это можно и нужно было попытаться сделать позже. Здесь неуместно обсуждать, в какой мере эти попытки действительно потерпели неудачу (на мой взгляд, дело еще далеко нельзя считать разрешенным; бывают «неудавшиеся» попытки, которые тем не менее впоследствии оказываются плодотворными) и каковы были причины их неудач. Ибо здесь рассматривается решение большевиков, принятое в момент завоевания власти. И тут следует заметить, что большевикам вообще не приходилось выбирать между аграрной реформой, которая ведет к социализму, и аграрной реформой, которая ведет в сторону от него; дилемма состояла лишь в том, мобилизовывать ли на пролетарскую революцию разбуженную энергию стихийного крестьянского восстания либо, противопоставляя себя ему, безнадежно изолировать пролетариат, способствовать победе контрреволюции.
Роза Люксембург тоже признает это без обиняков: «Как политическая мера для укрепления пролетарско-социалистического правительства это была превосходная тактика. Но, к великому сожалению, у нее были две стороны, и оборотная заключалась в том, что непосредственный захват земли крестьянами по преимуществу не имел ничего общего с социалистической экономикой» (S. 82). И если она, несмотря на это, к правильной оценке политической тактики большевиков присовокупляет свое порицание их способа действий в социально-экономической области, то уже в этом проявляется существо ее оценки русской пролетарской революции. В этом проявляется гипертрофирование чисто пролетарского характера революции, то есть гипертрофирование как внешнего могущества, так и внутренней ясности и зрелости, какими пролетарский класс может обладать и фактически обладал в первой фазе революции. Оборотной стороной такого гипертрофирования оказывается одновременная недооценка значения непролетарских элементов в революции. А именно: как недооценка непролетарских элементов внутри класса, так и недооценка влияния непролетарских идеологий в среде самого пролетариата. И это ложное суждение относительно подлинных движущих сил революции подводит к решающему пункту ее ложной установки: к недооценке роли партии в революции, к недооценке значения сознательной политической деятельности в сравнении с элементарным движением, следующим необходимости экономического развития.
2.
Это заострение внимания на принципиальных вопросах может показаться здесь некоторым читателям все-таки несколько чрезмерным. Дабы более отчетливо показать правоту такого подхода по существу, мы должны опять вернуться к отдельным проблемам, поставленным в брошюре. Позиция Розы Люксембург по национальному вопросу в русской революции восходит к критической полемике времен войны, к «Брошюре Юниуса» и ее критике Лениным. Тезис, против которого Ленин всегда выступал с особым упорством (и не только в связи с «Брошюрой Юниуса», где этот тезис, правда, нашел свое наиболее ясное и яркое выражение) гласит: «В эру этого разнузданного империализма вообще не может быть никаких национальных войн»[2]. Наверное, может показаться, что мы имеем здесь дело с чисто теоретическим разногласием. Ведь между Юниусом и Лениным имело место полнейшее единодушие относительно империалистического характера мировой войны. Они были согласны также в том, что даже те частные моменты войны, которые при изолированном их рассмотрении выступали бы как национальные войны, в силу их взаимосвязи с совокупным империалистическим комплексом должны расцениваться как вполне империалистическое явление (в этой связи достаточно упомянуть Сербию и правильное поведение сербских товарищей). Но в содержательно-практическом плане здесь тотчас же возникают вопросы величайшего значения. Во-первых, хотя и не вероятно, но и не исключено такое развитие событий, при котором национальные войны вновь станут возможными. От темпов перехода из фазы империалистической войны к фазе войны гражданской зависит, будут ли события развиваться именно так. Так что неверно было бы придавать идее империалистического характера современности такую обобщенность, чтобы при этом совершенно отрицать возможность национальных войн. Ведь из-за этого политик-социалист может попасть в такое положение, когда (храня верность принципам) он станет действовать как реакционер. Во-вторых, восстания колониальных и полуколониальных народов неизбежно должны превратиться в национальные войны, которые непременно обязаны поддерживать революционные партии, поскольку безразличие по отношению к ним было бы на руку контрреволюции. (Позиция Серрати по вопросу о Кемале). В-третьих, нельзя забывать о том, что не только среди мелкобуржуазных слоев (чье поведение при известных обстоятельствах может быть весьма благоприятным для революции), но также в среде самого пролетариата, в особенности пролетариата угнетенных наций, остаются живучими националистические идеологии. И их восприимчивость к подлинному интернационализму может быть пробуждена не мыслительно-утопическим предвосхищением будущего социалистического общества, в котором больше не будет национального вопроса, а лишь практическим доказательством того, что победоносный пролетариат угнетающей нации порвал с угнетательской тенденцией империализма до самого конца, до признания полного права нации на самоопределение «вплоть до государственного отделения». Впрочем, у пролетариата угнетенных народов этот лозунг должен дополняться лозунгом сплочения, федерации. Но лишь оба эти лозунга вместе способны помочь пролетариату, который лишь в силу факта своей победы еще не преодолел свою одурманенность капиталистически-националистическими идеологиями, выйти из идеологического кризиса переходного периода. Политика большевиков в этом вопросе, несмотря на неудачи 1918 года, оказалась правильной. Ибо и без лозунга о праве нации на самоопределение Советская Россия после Брест-Литовска утратила бы пограничные области и Украину. Но без этой политики она не приобрела бы вновь ни Украины, ни кавказских республик и т. д.
Критика Розы Люксембург здесь опровергнута самой историей. И нам не стоило бы столь подробно заниматься этим вопросом, теорию которого Ленин уже опроверг своей критикой «Брошюры Юниуса» (см. «Против течения»), если бы в этой теории не проявилось то же самое понимание характера пролетарской революции, что и уже проанализированное нами применительно к аграрному вопросу. Роза Люксембург и тут не замечает судьбоносного выбора между необходимостями, не являющимися «чисто» социалистическими, перед которыми с самого начала поставлена пролетарская революция. Она не замечает необходимости мобилизации революционной партией пролетариата всех (в данный момент наличных) революционных сил, чтобы ясно и как можно более мощно (на тот момент, когда происходит соизмерение сил) противопоставить контрреволюции фронт революции. Она всегда сопоставляет требования дня с принципами предстоящих стадий революции. Эта установка составляет основу решающих, в конечном счете, рассуждений в брошюре Р. Люксембург: о насилии и демократии, о системе Советов и партии. Речь идет, стало быть, о том, чтобы распознать истинную суть этих воззрений.
3.
Роза Люксембург в этой работе присоединяется к тем, кто самым решительным образом порицает разгон Учредительного собрания, учреждение системы Советов, лишение буржуазии гражданских прав, недостаток «свободы», применение террора и т. д. Перед нами теперь стоит задача показать, какие основополагающие теоретические установки Роза Люксембург, — а она всегда была непревзойденным трибуном, незабываемым учителем и вождем революционного марксизма, — поставили ее в такую резкую противоположность к революционной политике большевиков. Я уже отметил наиболее важные моменты при обсуждении положения дел. Теперь надо сделать дальнейший шаг в разборе произведения Розы Люксембург, чтобы определить тот пункт, из которого последовательно проистекают эти воззрения.
Это — преувеличенное органичного характера исторического развития. Роза Люксембург в полемике с Бернштейном метко показала несостоятельность тезиса о мирном «врастании в социализм». Она убедительно раскрыла диалектический ход развития, постепенное обострение внутренних противоречий капиталистической системы, и не только экономических, но также противоречий между экономикой и политикой. В одной из ее работ содержится такая ясная формулировка: «Производственные отношения капиталистического общества все больше приближаются к производственным отношениям социалистического, а его политические и правовые отношения, напротив, возводят между капиталистическим и социалистическим обществом все более высокую стену»[3]. Тем самым отмечена необходимость насильственного, революционного изменения, исходящего из тенденций развития общества. Впрочем, уже здесь в скрытом виде содержится зародыш той точки зрения, что революции нужно лишь убрать с пути экономического развития «политические» помехи. Правда, здесь с такой силой выявлены диалектические противоречия капиталистического производства, что — в этой взаимосвязи — едва ли можно прийти к подобным выводам. Роза Люксембург не оспаривает необходимости насилия вообще также применительно к русской революции. «Предпосылкой социализма, — говорит она, — является ряд насильственных мер, направленных против собственности и т. д.» (S. 110). Это позже признается также в программе «Спартака»: «Насилию буржуазной контрреволюции надо противопоставить революционные силы пролетариата»[4].
Тем не менее это признание роли насилия относится лишь к негативному, к устранению препятствий, а отнюдь не к самому социальному созиданию. Его, согласно Розе Люксембург, нельзя «октроировать, ввести путем указов». Роза Люксембург заявляет: «Социалистическая общественная система может и должна быть лишь историческим продуктом, порождаемым извлекаемыми из собственного опыта уроками; подобно органической природе, частью которой она в конечном счете является, она имеет прекрасное обыкновение вместе с реальной общественной потребностью всегда создавать также средства для ее удовлетворения, вместе с задачей — одновременно и ее решение».
Я не хотел бы задерживаться здесь на странно недиалектическом характере этого хода мысли в иных случаях столь великого диалектика, как Роза Люксембург. Замечу мимоходом, что косвенное противопоставление, механическое разделение «позитивного» и «негативного», «низвержения» и «созидания» прямо противоречит фактическому содержанию революции. Ибо в революционных действиях пролетарского государства, особенно непосредственно после захвата власти, невозможно не только понятийно отделить (не говоря уже о том, чтобы практически отличить) «позитивное» от «негативного». В экономической борьбе классов совпадают, особенно в начале революции, борьба с буржуазией, изъятие из ее рук власти — с первыми шагами в организации экономики. Само собой разумеется, что позже нужно будет вносить коррективы в первые попытки. Так или иначе, но в последующем организационные формы будут сохранять этот «негативный» боевой характер, эту тенденцию к низвержению и подавлению, покуда продолжается классовая борьба, то есть довольно долго. Даже если экономические формы предстоящих победоносных пролетарских революций в Европе станут серьезно отличаться от российских, все же представляется весьма невероятным, что можно будет полностью и во всех отношениях перескочить через этап «военного коммунизма» (к которому относится критика Розы Люксембург).
Но еще более важным, чем эта историческая сторона процитированного нами высказывания, является раскрывающийся в нем метод. Тут выходит на поверхность именно та тенденция, которую, наверное, наиболее четко можно обозначить формулой: идеологическое врастание в социализм. Я знаю, что Роза Люксембург была одной из первых среди тех, кто обратил внимание на противоположную сторону вопроса, на кризисный, богатый попятными движениями переход от капитализма к социализму[5]. И если я тем не менее говорю о подобной тенденции, то, разумеется, не имею в виду какого-то оппортунизма; я не считаю, будто Роза Люксембург представляла себе революцию таким образом: экономическое развитие-де доводит пролетариат до того, что он, обретя достаточную идеологическую зрелость, должен лишь снять плоды с дерева этого развития и применяет насилие фактически лишь для устранения «политических» помех. Для Розы Люксембург было совершенно ясно, что революционные периоды будут сопровождаться неизбежными попятными движениями, поправками, ошибками; присущая ей тенденция к преувеличению органического элемента в развитии проявляется только в догматическом убеждении, что «вместе с действительной общественной потребностью всегда создаются также средства для ее удовлетворения, вместе с задачей — одновременно и ее решение».
Это гипертрофирование спонтанных, элементарных сил революции и особенно — в лице исторически признанного к руководству ею класса определяет ее позицию по отношению к Учредительному собранию. Она упрекает Ленина и Троцкого в «схематичной, жесткой точке зрения» (S. 100–101), поскольку они, исходя из состава Учредительного собрания, сделали вывод о его непригодности для выполнения роли органа пролетарской революции. Она восклицает: «Как резко противоречит этому весь исторический опыт! Он показывает нам, напротив, что живые флюиды настроения народа постоянно омывают представительные учреждения, проникают в них, управляют ими» (S. 101). Действительно, несколько раньше (S. 78–79) она ссылается на опыт английской и французской революции в связи с вопросом об изменении парламентских учреждений. Факты констатированы совершенно правильно. Но только Роза Люксембург недостаточно четко акцентирует то, что эти «изменения» по своей сути были чертовски сходны с разгоном Учредительного собрания. Революционные организации наиболее передовых тогда элементов революции («солдатские советы» в английской армии, парижские секции и т. д.) как раз постоянно удаляли насильственным образом из парламентских органов тормозящие их развитие элементы и изменяли их в соответствии с этапом революции. Подобные преобразования в буржуазной революции по большей части возможны лишь как подвижки внутри боевого органа буржуазного класса, внутри парламента. Причем весьма знаменательно то, что воздействие внепарламентских (полупарламентских) элементов в период Великой французской революции сильно растет по сравнению с английской. Русская революция 1917 года, через этапы 1871 и 1905 годов, ведет к переходу этих количественных приращений в новое качество. Советы, организации наиболее передовых и сознательных элементов революции, уже больше не довольствовались «очищением» Учредительного собрания от всех прочих партий, помимо большевиков и левых эсеров (против чего Роза Люксембург, исходя из ее собственных анализов, не вправе возражать), а поставили сами себя на его место. Из пролетарских и полупролетарских органов контроля и подталкивания буржуазной революции они стали правящими боевыми организациями победоносного пролетариата.
4.
Этот «скачок» самым решительным образом отказывается совершить Роза Люксембург. А именно не только потому, что она весьма недооценивает внезапность, насильственность, «неорганичность» характера всех прежних изменений парламентских учреждений, а потому, что она не признает форму Советов в качестве правящей боевой формы переходного периода, в качестве боевой формы для завоевания и насаждения социализма. Она, напротив, усматривает в Советах «надстройку», присущую той эпохе социально-экономического развития, когда уже большей частью осуществлены изменения в духе социализма. «Это — нелепость, которая избирательное право квалифицирует как оторванный от социальной действительности, утопический продукт фантазии. И именно потому оно не может быть серьезным инструментом пролетарской диктатуры. Анахронизм, предвосхищение правового положения, уместного при уже сложившемся социалистическом экономическом базисе, но не в переходный период пролетарской диктатуры» (S. 106). Здесь Роза Люксембург, с присущей ей даже тогда, когда она придерживается ложного взгляда, неизменной безбоязненной последовательностью в мышлении затрагивает один из важнейших вопросов теоретической оценки переходного периода. Речь идет о той роли, которая выпадает государству (Советам как государственной форме победоносного пролетариата) в социально-экономических преобразованиях общества. Сводится ли здесь дело лишь к тому, что пролетарское государство, пролетарское право и т. д. задним числом санкционируют и охраняют состояние общества, созданное действующими без участия сознания, в лучшем случае лишь отражающимися в «ложном» сознании экономическими движущими силами? Или же дело состоит в том, что этой организационной форме пролетариата сознательно отводится определяющая функция в экономическом строительстве переходного периода? Конечно, сохраняет свою неограниченную значимость положение Маркса из «Критики Готской программы», что «право никогда не может быть выше, чем экономический строй» общества[6]. Но отсюда не следует, что социальная функция пролетарского государства, а вместе с тем и его положение в совокупной системе пролетарского общества, являются теми же самыми, что функция и положение буржуазного государства в буржуазном обществе. Энгельс в одном из писем к Конраду Шмидту определяет эти функцию и положение по существу через отрицание. Государство может способствовать происходящему экономическому развитию, может ему противодействовать или ставить ему в определенных направлениях преграды и толкать в других направлениях. «Однако ясно, — добавляет он, — что во втором и третьем случаях политическая власть может причинить экономическому развитию величайший вред и может вызвать растрату сил и материала в массовом количестве»[7]. Стало быть, встает вопрос: выполняет ли пролетарское государство ту же самую экономическую и социально-экономическую функцию, что и государство буржуазное? То есть, способно ли оно, в благоприятном случае, лишь ускорить или затормозить независимо от него (то есть целиком первичное по отношению к нему] экономическое развитие? Понятно, что ответ на возражения Розы Люксембург большевикам зависит от ответа на этот вопрос. Если он будет утвердительным, то права Роза Люксембург: пролетарское государство (советская система) может возникнуть лишь как идеологическая «надстройка» после и вследствие уже свершившегося социально-экономического переворота.
Но положение дел выглядит совершенно по-другому, если мы видим функцию пролетарского государства в закладывании основ социалистической, то есть сознательной, организации экономики. И не в том суть, что кто-то (и менее всего — РКП(б)) верит, что социализм можно попросту «декретировать». Основы капиталистического способа производства, а вместе с ними и неукоснительно осуществляющаяся «естественно-историческая необходимость», отнюдь не устраняются фактом захвата власти пролетариатом и даже институциональным осуществлением сколь угодно глубокой социализации средств производства. Но их устранение, их замену сознательно организованным социалистическим способом производства следует понимать не только как длительный процесс, а скорее как сознательную упорную борьбу. Надо шаг за шагом отвоевывать пространство у этой «необходимости». Всякая переоценка зрелости отношений, власти пролетариата, всякая недооценка мощи противостоящих сил жестоко мстит за себя в форме кризисов, отступлений, экономических процессов, которые неизбежно отбрасывают развитие к его исходному пункту. Но отсюда следует, что точно так же было неправильно из уяснения того, что власти пролетариата, возможности сознательно регулировать экономическую систему положены определенные, часто очень узкие границы, делать вывод, что социалистическая «экономика» возникает как бы сама собой, то есть — как при капитализме, — благодаря слепой закономерности ее движущих сил. «Энгельс вовсе не полагает, — пишет Ленин, интерпретируя его письмо к Каутскому от 12 сентября 1882 года, — чтобы «экономическое» само собою и непосредственно уладило все трудности… Приспособление политики к экономике произойдет неизбежно, но не сразу и не гладко, не просто, не непосредственно»[8]. Сознательное, организованное регулирование экономической системы может быть осуществлено только сознательным образом, а институтом его осуществления как раз и является пролетарское государство, Советская власть. Советы, стало быть, на самом деле представляют собой «предвосхищение правового положения» на более поздней стадии классового расслоения; но Советы — это не пустая, повисшая в воздухе утопия; напротив, это единственное средство когда-то действительно воплотить в жизнь это предвосхищенное положение. «Сам собою», движимый естественной закономерностью экономического развития социализм никогда не станет реальностью. Естественная закономерность капитализма, правда, неизбежно ведет его к последнему кризису, но финалом его пути было бы уничтожение всей цивилизации, новое варварство.
В этом-то как раз и заключается глубочайшее различие между буржуазными и пролетарскими революциями. Сущность буржуазных революций с их блистательным напором в социальном плане определяется тем, что они подводят политические, государственные, правовые и т. д. итоги уже весьма продвинутого социально-экономического развития и делают это в обществе, где феодально-абсолютистская структура уже глубочайшим образам подточена получившим мощное развитие капитализмом. Однако действительно революционным элементом является экономическое преобразование феодального способа производства в капиталистический; так что теоретически вполне можно было бы представить себе, что это развитие свершается без буржуазной революции, без политического преобразования, проводимого революционной буржуазией; а то в феодально-абсолютистской надстройке, что не упраздняется революциями «сверху», рушится «само собой» в эпоху получившего уже полное развитие капитализма. (Развитие Германии отчасти соответствует этой схеме).
Впрочем, пролетарская революция тоже была бы немыслима, если бы ее экономические предпосылки и условия не создавались уже в лоне капиталистического общества развитием капиталистического производства. Колоссальное различие между двумя типами развития заключается, однако, в том, что капитализм как экономическая система развивался уже внутри феодализма, разлагая последний. В то время как фантастической утопией было представление, что внутри капитализма могло бы возникнуть еще и нечто другое, ведущее к социализму, помимо, с одной стороны, объективных предпосылок его возможности, которые, однако, могут быть преобразованы в элементы действительно социалистического способа производства только после свержения, вследствие свержения капитализма, а, с другой стороны, — развития пролетариата как класса. Достаточно вспомнить о процессе развития, который претерпела мануфактура и капиталистическая система аренды уже тогда, когда существовали феодальные общественные порядки. Здесь и в самом деле надо было только убрать правовые ограничения с пути их свободного развития. Напротив, хотя концентрация капитала в картелях, трестах и т. д. и образует неотъемлемую предпосылку преобразования капиталистического способа производства в социалистический, но при этом даже самая высокоразвитая капиталистическая концентрация будет также экономически качественно отличаться от социалистической организации и не сможет ни превратиться в нее «сама собой», ни трансформироваться в нее «правовым путем», в рамках капиталистического общества. Достаточно ясным доказательством чему является трагикомический провал всех «попыток социализации» в Германии и Австрии.
Этому коренному различию нисколько не противоречит то, что после свержения капитализма происходит длительный и болезненный процесс, ведущий в этом направлении. Напротив. Мы мыслили бы совершенно не диалектически, не исторически, если бы отправляясь от констатации того, что социализм можно осуществить лишь путем сознательного преобразования всего общества, выдвинули требование осуществить такое преобразование одним ударом, а не постепенно. Этот процесс, однако, качественно отличается от преобразования феодального общества в буржуазное. И именно это качественное отличие выражается качественно различными функциями в революции, выполняемыми государством, буржуазным и пролетарским, причем пролетарское государство, как говорит Энгельс, «уже больше не является государством в собственном смысле слова»; оно выражается наиболее отчетливо в качественно отличных отношениях между политикой и экономикой. Об этой противоположности ярко свидетельствует уже осознанность роли государства в пролетарской революции вразрез с его идеологической маскировкой в буржуазных революциях, предусмотрительная и преобразующая сознательность пролетариата вразрез с познанием буржуазии, которое в силу необходимости проходит post festum. Этого не учитывает Роза Люксембург, критикуя замену Учредительного собрания Советами: она представляет себе пролетарскую революцию в структурных формах буржуазных революций.
5.
Такое резкое противопоставление «органической» и диалектико-революционной оценки ситуации может помочь нам еще глубже проникнуть в ход мыслей Розы Люксембург применительно к проблеме роли партии в революции. И тем самым — прояснить ее позицию в отношении большевистской концепции партии, ее тактических и организационных последствий.
Разногласия между Лениным и Люксембург уходят своими корнями довольно далеко в прошлое. Как известно, Роза Люксембург во время первых организационных столкновений между меньшевиками и большевиками выступила против последних. Но ее расхождение с большевиками было не политически-тактическим, а чисто организационным. Почти по всем вопросам тактики (массовые стачки, оценка революции 1905 года, империализм, борьба против будущей мировой войны и т. д.) Роза Люксембург и большевики всегда шли общим путем. Так, в Штуттгарте она была представительницей большевиков именно по вопросу резолюции о войне, имевшей решающее значение. Тем не менее это расхождение является намного менее эпизодическим, чем могло бы показаться в свете столь многих политико-тактических совпадений; с другой стороны, неправильно было бы, исходя из этого, делать вывод о том, что пути Розы Люксембург и большевиков полностью разошлись. Конкретно Ленин и Роза Люксембург по-разному подходили к вопросу о том, является ли борьба против оппортунизма, в признании которой они были политически и принципиально едины, духовной борьбой в рамках революционной партии пролетариата, или же эта борьба должна получить разрешение на поприще организации? Роза Люксембург выступала против последней точки зрения. Во-первых, потому, что она считала преувеличенной ту центральную роль, какую приписывали большевики вопросам организации как гаранта революционного духа в рабочем движении. Она придерживалась противоположного воззрения, в соответствии с которым действительно революционный принцип надо видеть исключительно в элементарной стихийности массы. По отношению к ней центральные партийные организации всегда выполняют консервативную, сдерживающую функцию.
Она полагала, что при проведенной на деле централизации лишь возрастет «раздвоение между атакующей массой и колеблющейся социал-демократией»[9]. Во-вторых, она трактует саму форму организации как нечто органичное, а не как нечто «сделанное». «В социал-демократическом движении организация <…> тоже является историческим продуктом классовой борьбы, в которую социал-демократия лишь вносит политическую сознательность»[10]. И эта концепция опять-таки опирается на ее совокупное представление о предстоящем ходе революционного движения, с практическими следствиями которой мы уже столкнулись при критике Розой Люксембург большевистской аграрной реформы и лозунга о праве нации на самоопределение. Она говорит: «Положение о том, что социал-демократия является представительницей всех прогрессивных интересов общества и всех угнетенных жертв буржуазной общественной системы, нельзя истолковывать только в том смысле, что в программе социал-демократии обобщены все эти интересы. Это положение становится истиной, когда воплощается в историческом процессе развития, благодаря которому социал-демократия также как политическая партия все больше и больше становится прибежищем различных недовольных элементов, действительно становится партией народа против мизерного меньшинства господствующей буржуазии»[11]. Отсюда ясно, что, по мнению Розы Люксембург, исподволь «органически» возникают фронты революции и контрреволюции (еще до того, как становится актуальной сама революция), и что партия становится организационным сборным пунктом всех слоев, приведенных в движение ходом развития и противопоставленных буржуазии. Главное состоит лишь в том, чтобы при этом не была разжижена, не приняла мещанского характера идея классовой борьбы. Здесь может и должна помочь организационная централизация. Но только в том смысле, что она «выступает лишь как внешнее средство воздействия, нужное для оказания руководящего влияния со стороны фактически наличного революционного пролетарского большинства партии»[12].
Следовательно, Роза Люксембург, с одной стороны, исходит из того, что рабочий класс будет выступать в революции как сплоченный, объединенно-революционный класс, не зараженный демократическими иллюзиями буржуазного общества и не совлекаемый на ложные пути[13]; с другой стороны, она, по-видимому, предполагает, что мелкобуржуазные слои буржуазного общества, социальному существованию которых смертельно угрожает революционное обострение экономического положения, будут объединяться с борющимся пролетариатом также в партийном смысле, также организационно. Если это предположение правильно, то отсюда очевидным образом следует отказ от большевистской концепции партии, политической основой которой является осознание того, что пролетариат должен проводить революцию хотя и в союзе, но не в организационном единстве с другими выступающими против буржуазии слоями и что при этом он неизбежно вступает в противоречие с известными пролетарскими слоями, которые борются на стороне буржуазии против революционного пролетариата. Не следует забывать, что причиной первого разрыва с меньшевиками был не только вопрос о партийном уставе, но также проблема союза с «прогрессивной» буржуазной (практически это, между прочим, было равносильно тому, чтобы оставить на произвол судьбы революционное крестьянское движение), проблема коалиции с ней для проведения и закрепления буржуазной революции.
Здесь проясняется, почему Роза Люксембург, во всех политическо-тактических вопросах шедшая вместе с большевиками против оппортунистических противников, всегда бывшая не только самым настойчивым и ярым, но и также самым глубоким и радикальным разоблачителем всякого оппортунизма, должна была пойти иным путем при оценке опасности оппортунизма и тем самым — при определении методов борьбы с ним. Ибо если борьба против оппортунизма истолковывается исключительно как духовная борьба внутри партии, то ее, разумеется, надо проводить таким образом, чтобы центр тяжести приходился на убеждение сторонников оппортунистов, на достижение большинства внутри партии. Естественно, что вследствие этого борьба с оппортунизмом распадается на ряд изолированных отдельных схваток, в которых вчерашний союзник может стать сегодняшним противником и наоборот. Борьба против оппортунизма как направления при этом вообще не может выкристаллизоваться: сфера «духовных битв» изменяется от вопроса к вопросу, и вместе с ней изменяется состав борющихся групп. (Каутский в борьбе против Бернштейна и в дебатах о массовой стачке; Паннекук в этих дебатах и в споре по вопросу о накоплении; поведение Ленша в этом вопросе и во время войны и т. д.). Конечно, этот неорганизованный процесс не способен был полностью воспрепятствовать возникновению правого, центристского и левого крыла также и в партиях вне России. Однако чисто случайный характер таких объединений затруднил разработку этих противоречий, их духовное и организационное (а стало быть, и партийное) прояснение и поэтому неизбежно должен был повести к созданию совершенно ложных группировок, которые становились, когда они достигали какого-то организационного упрочения, важными помехами прояснению сознания рабочего класса. (Штрёбель в группе «Интернационал»; «пацифизм» как момент отделения от правых, Бернштейн в НСПГ; Серрати в Циммервальде, Клара Цеткин на международной Женевской конференции). Ввиду того, что в Центральной и Западной Европе партийный аппарат большей частью находился в руках правых или центристов, эти опасности еще более усугубились, так как неорганизованная, чисто духовная борьба против оппортунизма очень легко и часто становилась борьбой против партийной формы движения вообще (Паннекук, Рюле и т. д.).
Конечно, во время и непосредственно после первых дебатов между Лениным и Люксембург эти опасности еще не вырисовались достаточно отчетливо, по крайней мере — для тех, кто был не в состоянии критически переработать опыт первой русской революции. Но что Роза Люксембург, принадлежавшая к числу лучших знатоков как раз русских отношений, по существу приняла здесь точку зрения левых вне России, рекрутировавшихся главным образом из того радикального слоя рабочего движения, который не располагал никаким практическим революционным опытом, — это может быть понятно лишь исходя из ее «совокупной органической концепции». Изложенное выше объясняет, почему в ходе своего, в других отношениях мастерского, анализа массового стачечного движения в первую русскую революцию она вообще не говорит о роли меньшевиков в политических событиях этих лет. При этом она всегда ясно видела политико-тактические опасности всякого оппортунистического поведения и яростно боролась с ним. Однако она придерживалась того мнения, что подобные колебания вправо должны исправляться и будут исправляться «органичным» развитием рабочего движения, до известной степени спонтанно. Поэтому она завершает свою полемическую статью против Ленина такими словами: «Наконец, давайте же открыто признаем в своем кругу: ложные шаги, которые допускает реальное рабочее движение, исторически являются несоизмеримо более плодотворными и ценными, нежели непогрешимость самого лучшего «Центрального Комитета»[14].
6.
Когда разразилась мировая война, когда стала актуальной война гражданская, этот некогда «теоретический» вопрос стал вопросом жгуче-практическим. Проблема организации превратилась в тактическо-политическую проблему. Проблема меньшевизма стала судьбоносным вопросом пролетарской революции. Безоговорочную победу империалистической буржуазии над всем II Интернационалом по вопросам мобилизации в 1914 году и полученную ею возможность развивать и закреплять эту свою победу во время мировой войны нельзя и невозможно рассматривать и оценивать как «несчастье» или как простое следствие «предательства» и т. д. И когда революционное рабочее движение стремилось оправиться от этого поражения, сделать его основой будущих победоносных битв, повелительной необходимостью становилось постижением этого провала, этого «предательства» во взаимосвязи истории рабочего движения: надо было понять социал-шовинизм, пацифизм и т. д. как последовательное продолжение оппортунистического течения.
Осознание этого было одним из неувядающих главных достижений Ленина во время мировой войны. И его критика брошюры Юниуса метит именно в этот пункт — в недостаточное размежевание с оппортунизмом как течением. Конечно, брошюра Юниуса и до нее «Интернационал» содержали в себе много теоретически правильной полемики с правыми предателями и колеблющимися центристами в немецком рабочем движении. Но эта полемика оставалась теоретическо-практической, не переходила в организационный план, поскольку она все еще одушевлялась верой в то, что речь идет лишь о «различии мнений» внутри революционной партии пролетариата. Правда, организационным требованием приложенных к брошюре Юниуса тезисов является основание нового Интернационала (тезисы 10–12). Однако далее это требование повисало в воздухе: отсутствовали духовные и вместе с тем организационные пути его осуществления.
Здесь проблема организации превращается в политическую проблему для всего революционного пролетариата. Крах всех рабочих партий, вызванный войной, следует понять как всемирно-исторический факт, то есть как необходимое следствие предшествующей истории рабочего движения. Тот факт, что влиятельный руководящий слой в рабочих партиях, почти без исключения, открыто встает на сторону буржуазии, а другую его часть связывает с ней тайный, публично не признаваемый союз, и что для обеих этих частей оказывается духовно и организационно возможным при всем этом сохранять свое руководство над решающими слоями пролетариата, — этот факт надо сделать исходным пунктом оценки положения и задач революционной рабочей партии. Нужно ясно осознать то, что при постепенно формирующихся двух фронтах гражданской войны пролетариат поначалу будет вступать в борьбу расколотым и внутренне раздвоенным. Эта раздвоенность не может быть устранена дискуссиями. Было бы напрасной надеждой рассчитывать, что эти руководящие слои можно будет тоже постепенно «убедить» в правильности революционных воззрений, что, стало быть, рабочее движение сможет восстановить свое — революционное — единство «органически», «изнутри». Возникает проблема: каким образом можно вырвать из-под этого руководства ту огромную массу пролетариата, которая инстинктивно является революционной, но еще не обрела ясного сознания. Ясно, что как раз «органически-теоретический» характер размежевания с меньшевиками дольше всего позволяет им наиболее удобным для них образом скрывать от пролетариата тот факт, что в решающий час они выступают на стороне буржуазии. Несмотря на сохраняющуюся и объективно обостряющуюся революционную ситуацию в целом, невозможно думать о гражданской войне до тех пор, пока та часть пролетариата, которая спонтанно выступает против такого поведения своих вождей и мечтает о революционном руководстве, не сплотится организационно, пока возникшим этим путем действительно революционным партиям и группам не удастся посредством своих действий (для которых непременно необходимой является собственная революционная партийная организация) завоевать доверие широких масс и вырвать их из-под влияния оппортунистов.
А мировая ситуация объективно продолжает оставаться революционной и революционизируется во все большей мере. Именно Роза Люксембург в своей, к величайшему ущербу для революционного движения еще недостаточно известной и оцененной, классической книге «Накопление капитала» создала теоретическую основу для познания объективно-революционной сути ситуации. Именно раскрытие ею того обстоятельства, что развитие капитализма означает разложение и тех слоев, которые не являются ни капиталистами, ни рабочими, составляет социально-экономическую теорию, необходимую для выработки революционной тактики большевиков в отношении непролетарских слоев трудящихся. Она показывает, что с приближением развития к тому пункту, в котором капитализм достигает своего завершения, этот процесс разложения должен принимать все более острые формы. Все более широкие слои откалываются от внешне еще прочного здания буржуазного общества, вносят сумятицу в ряды буржуазии, инициируют движения, которые (не будучи сами по себе сориентированными на социализм) самой энергией своей атаки способны весьма ускорить создание предпосылки социализма — низвержение буржуазии. В этой ситуации, которая все сильнее разлагает буржуазное общество, которая толкает пролетариат, хочет он того или не хочет, к революции, меньшевики открыто или тайно перешли в лагерь буржуазии', они защищают позиции, враждебные революционному пролетариату и другим инстинктивно возмущенным слоям (или народам). С осознанием этого рушится в самой себе концепция Розы Люксембург относительно хода революции, которая последовательно строилась на ее оппозиции к организационной форме большевистской партии. Необходимые выводы из такого осознания, для которых Роза Люксембург сама дала в «Накоплении капитала» глубочайший экономический фундамент и от ясной формулировки которых (как на это и указывал Ленин) ее отделял в некоторых местах брошюры Юниуса лишь один шаг, она, однако, не сделала в своей критике русской революции. По-видимому, и в 1918 году, даже после испытаний первого этапа революции в России, она все еще занимала в отношении проблемы меньшевизма свою старую позицию.
7.
Этим объясняется защита ею от большевиков «права на свободу»: «Свобода, — заявляет она, — это всегда свобода инакомыслящего» (S. 109); то есть свобода для других «течений», в рабочем движении, для меньшевиков и эсеров. Ясно, что Роза Люксембург никогда не скатывалась к банальной защите демократии вообще. Ее установка, напротив, также в этом пункте является лишь логическим следствием ее ложной оценки группировки сил в развернувшейся революции. Ибо установка революционера в отношении так называемой проблемы свободы в эпоху диктатуры пролетариата зависит, в конечном счете, от того, рассматривает ли он меньшевиков как врагов революции или как «течение» революционеров, которые в отдельных тактических, организационных и т. д. вопросах придерживаются «другого мнения». Под всем, что пишет Роза Люксембург о необходимости критики, о публичном контроле, подпишется каждый большевик, Ленин прежде всего, как об этом и говорит сама Роза Люксембург. Вся суть лишь в том, как все это осуществить, как придать «свободе» (и всему, что с нею связано) революционную, а не контрреволюционную функцию. Отто Бауэр, один из самых умных противников большевиков, довольно ясно распознал эту проблему. Он выступает против «недемократической» сути большевистского государственного устройства не только с абстрактными естественно-правовыми доводами в духе Каутского, но с тем аргументом, что Советская система, которая при наличии реального соотношения классовых сил в России затрудняет отстаивание своих интересов крестьянством, прицепляет крестьян к политическому локомотиву пролетариата. И тем самым он против своей воли свидетельствует в пользу революционного характера большевистского «подавления свободы».
Преувеличение органичного характера революционного развития ввергает здесь Розу Люксембург в разительное противоречие с собой, как это имело место уже в Программе «Спартака», которая составила теоретическую основу для центристских мудрствований о различиях между «террором» и «насилием», для отрицания первого при принятии второго; а в своей брошюре Роза Люксембург уже выдвигает лозунг о противопоставлении в духе голландских коммунистов диктатуры партии и диктатуры класса (S. 115). Конечно, когда два человека делают одно и то же (и особенно, когда два человека говорят одно и то же), это не есть одно и то же. Но Роза Люксембург тоже попадает здесь, — и как раз из-за того, что отходит от понимания действительной структуры противоборствующих сил, — в опасную близость к призрачным утопическим ожиданиям, к предвосхищению позднейших фаз развития, которые затем стали роковыми для приведенных выше лозунгов. Этот рок, к счастью, не коснулся ее, ибо оборвалась, ее, к сожалению, столь краткая практическая деятельность в революции.
Диалектическое противоречие социал-демократического движения, говорит Роза Люксембург в своей статье против Ленина, состоит именно в том, что «здесь в первый раз за всю историю народные массы самостоятельно и вопреки всем господствующим классам должны реализовать свою волю, которая уводит их за пределы современного общества, но, с другой стороны, эту волю массы способны вырабатывать лишь в повседневной борьбе с существующей системой, то есть только в ее рамках. Соединение широких народных масс с целью, выходящей за существующую систему в целом, повседневной борьбы с революционным переворотом — это и есть диалектическое противоречие социал-демократического движения <…>»[15]. Это диалектическое противоречие никоим образом не сглаживается в эпоху диктатуры пролетариата. Изменяется лишь материя его составляющих, современные рамки деятельности и «потусторонность». Именно проблема свободы и демократии, которая во время борьбы в рамках буржуазного общества казалась простой, поскольку каждая пядь завоеванного свободного пространства была вырванной у буржуазии пядью, претерпевает теперь диалектическое обострение. Ведь фактическое отвоевывание «свобод» у буржуазии тоже не идет по прямой, хотя, конечно, тактическая линия целеполагания пролетариата была восходящей прямой. Но теперь должна измениться и эта установка.
Ленин говорит о том, что развитие вперед капиталистической демократии «не идет просто, прямо и гладко, к все большей и большей демократии»[16]. Этого не может быть, поскольку социальная сущность революционного периода состоит именно в том, что вследствие экономического кризиса, переживаемого как разлагающимся капитализмом, так и нарождающимся пролетарским обществом, постоянно, резко и насильственно изменяется классовое расслоение. Вот почему постоянная перегруппировка революционных сил представляет собой жизненный вопрос революции. В интересах дальнейшего развития революции необходимо всеми средствами и при всех обстоятельствах удерживать господствующую власть в руках пролетариата, ясно понимая, что совокупное положение мирового хозяйства рано или поздно должно подтолкнуть пролетариат к революции в мировом масштабе, которая только и сможет действительно осуществить экономические мероприятия в духе социализма. Победоносный пролетариат при этом не может заранее определять догматическим образом ни свою экономическую, ни свою идеологическую политику. Подобно тому как в своей экономической политике (социализация, концессии и т. д.) он должен свободно маневрировать в зависимости от классовых сдвигов, в зависимости от возможности и необходимости завоевывать определенные слои трудящихся на сторону диктатуры пролетариата или, по крайней мере, обеспечивать их нейтралитет по отношению к ней, точно так же невозможно заранее определиться в комплексе вопросов, связанных со свободой. Формы и степень «свободы» зависят в период диктатуры от состояния классовой борьбы, от силы врага, от интенсивности угрозы диктатуре, от требований завоевываемых на сторону диктатуры, от зрелости союзнических с пролетариатом и находящихся под его влиянием слоев. Свобода столь же мало, как и социализация, может быть самоценной. Она должна служить господству пролетариата, а не наоборот. К совершению этих, часто весьма неожиданных изменений позиций, оказалась способной лишь такая революционная партия, как большевистская; лишь она имела достаточно гибкости, маневренности и непредвзятости в оценке фактически действующих сил, чтобы через Брест-Литовск, через военный коммунизм времен жесточайшей гражданской войны продвинуться к новой экономической политике, а от нее (при новом изменении соотношений сил) к другим группировкам сил — и при этом постоянно сохранять в неприкосновенности самое существенное — господство пролетариата.
В этом потоке явлений, однако, сохранился один устойчивый полюс: контрреволюционная позиция других «течений рабочего движения». От Корнилова к Кронштадту тут идет прямая линия. Их «критика» диктатуры — это, следовательно, совсем не самокритика пролетариата, возможности которой должны институционально обеспечиваться также во время диктатуры, это — тенденция разложения, которая служит интересам буржуазии. К ним, следовательно, можно отнести слова Энгельса в письме к Бебелю: «Пока пролетариат еще нуждается в государстве, он нуждается в нем не в интересах свободы, а в интересах подавления своих противников»[17]. И что Роза Люксембург в ходе немецкой революции изменила проанализированные здесь воззрения, связано, конечно, с тем, что немногие месяцы самого интенсивного и деятельного сопереживания развернувшейся революции, которое выпало на ее долю, убедили ее в ложности прежней концепции революции. И в первую очередь — в ложности ее взгляда на роль оппортунизма, на способы борьбы против него и поэтому — на построение и функции самой революционной партии.
Январь 1922 года.
Методологические заметки к вопросу об организации
Нельзя механически отделить политическое от организационного.
В.И.Ленин. Политический отчет ЦК РКП (б) XI съезду партии
1.
Хотя временами проблемы организации (например, в ходе дискуссий в Коминтерне об условиях приема новых партий) находились на первом плане в борьбе мнений, но тем не менее они принадлежат к числу вопросов, наименее проработанных теоретически. Концепция Коммунистической партии, отвергнутая и оклеветанная всеми оппортунистами, инстинктивно ухватываемая и осваиваемая лучшими революционными рабочими, несмотря ни на что, часто рассматривается как всего лишь технический вопрос, а не как один из важнейших духовных вопросов революции. Тезисы II и III Конгрессов Коминтерна, борьба направлений в РКП, практический опыт последних лет свидетельствуют об этом слишком красноречиво. Однако представляется, что теоретический интерес коммунистических партий (за постоянным исключением РКП) так сильно привлечен к проблемам экономического и политического положения в мире, к следующим отсюда тактическим выводам и теоретическому обоснованию таковых, что для углубленного теоретического анализа вопроса об организации у коммунистов не остается никакой живой и живучей заинтересованности. Поэтому многое из сделанного в этой сфере верно только в силу того, что это было сделано по большей части исходя из верного революционного инстинкта, а не исходя из ясной теоретической установки. С другой стороны, многие тактически ложные позиции, например, в дебатах о едином фронте, можно вывести из неверного понимания вопроса об организации.
Такая «бессознательность» в организационных вопросах вполне определенно свидетельствует о незрелости движения. Ибо критерием подобной зрелости или незрелости, собственно говоря, является то, наличествует ли в сознании действующего класса и его руководящей партии видение или оценка того, что предстоит сделать этому классу, в абстрактно-непосредственной либо в конкретно-опосредствованной форме. Это значит, покуда поставленная цель находится в недостижимой дали, особо прозорливые способны до известной степени ясно видеть саму цель, ее сущность и ее общественную необходимость. Но они не в состоянии осознать конкретные шаги, которые могут повести к цели, конкретные средства, которые бы вытекали из — возможно — правильного видения такой цели. Ведь и утописты правильно видели то положение дел, которое должно быть исходным пунктом. В чистых утопистов их превращает то, что они умели видеть его лишь как факт или в крайнем случае как проблему, подлежащую решению, не будучи в состоянии постичь, что именно тут, именно в самой проблеме соположены как ее решение, так и путь к таковому. Так, «они видят в нищете только нищету, не замечая ее революционной, разрушительной стороны, которая и ниспровергнет старое общество»[1]. Подчеркнутая здесь противоположность между доктринерской и революционной наукой выходит за рамки проанализированного Марксом случая и более широко понимается как типичная противоположность, свойственная развитию сознания у революционного класса. По мере продвижения по пути революционизации пролетариата нищета потеряла свой характер голой данности и включилась в живую диалектику деятельности. Но ее место заступают — в зависимости от той стадии, на которой находится развитие класса — другие содержания, в отношении которых позиция пролетарской теории выказывает структуру, очень сходную с той, что анализировал Маркс. Утопической иллюзией была бы вера в то, что преодоление утопизма уже было совершено для революционного рабочего движения мыслительным преодолением его первых примитивных форм проявления, которое является заслугой Маркса. Данный вопрос, который в конце концов является вопросом о диалектическом соотношении «конечной цели» и «движения», вопросом соотношения теории и практики, повторяется на каждой решающей ступени революционного развития во все более развитой форме, пусть даже меняясь по содержанию. Ибо задача в ее абстрактной возможности становится видимой гораздо раньше, чем конкретные формы ее выполнения. И о правильности или ложности какой-то постановки задачи в действителъности можно, собственно, дискутировать только тогда, когда достигнута эта вторая стадия, когда становится познаваемой конкретная тотальность, которой предстоит быть средой и путем ее выполнения. Так, в первых дебатах II Интернационала генеральная стачка была простой утопией, пока первая русская революция, генеральная стачка в Бельгии и т. д. не придали ей очертания конкретной формы. Надо было пройти годам острых революционных битв, прежде чем рабочий Совет потерял свой утопически-мифологический характер в качестве единоспасающего средства решения всех вопросов революции и стал видимым в качестве того, что он есть, для пролетариата вне России. (Тем самым я никоим образом не собираюсь доказывать, что этот процесс прояснения уже завершился; я даже весьма сомневаюсь в этом; но поскольку к рабочему Совету мы здесь обратились лишь как к примеру, нет возможности более подробно останавливаться на этой теме).
Как раз вопросы организации дольше всего были погружены в такую утопическую полутьму. И не случайно. Ибо развитие крупных рабочих партий чаще всего происходило в такие времена, когда вопрос о революции выступал лишь в качестве вопроса, непосредственно определяющего всю их деятельность в повседневной жизни. Где, стало быть, не казалось нужным вносить конкретную теоретическую ясность в проблему сущности и предположительного хода революции, дабы сделать отсюда выводы относительно способа сознательных действий в ней сознательной части пролетариата. Однако вопрос об организации революционной партии можно органично вывести только из теории самой революции. И только когда революция ставится на повестку дня, вопрос о революционной организации с повелительной необходимостью вторгается в сознание масс и их теоретических представителей.
Но и тут все происходит постепенно. Ведь даже факт революции, даже необходимость занять позицию по отношению к ней как к актуальному, злободневному вопросу, как это имело место в эпоху первой русской революции и после нее, не способны принудить к правильному ее пониманию. Конечно, отчасти это связано с тем, что оппортунизм уже пустил в пролетарских партиях настолько глубокие корни, что вследствие этого стало невозможным правильное теоретическое познание революции. Но даже там, где целиком отсутствует данный мотив, где налицо ясное понимание движущих сил революции, оно не смогло развиться в теорию революционной организации. Путь к принципиальной ясности преграждался, по меньшей мере отчасти, как раз бессознательным, теоретически не проработанным, сугубо «органическим» характером существовавших организаций. Ибо русская революция сделала очевидной ограниченность западно-европейских организационных форм. На примере массовых акций, революционной массовой стачки выявляется их бессилие в сравнении со спонтанными движениями масс; они потрясают до основания оппортунистическую иллюзию, которая кроется в идее «организационной подготовки» подобных акций; они показывают, что такие организации всегда лишь тащатся позади реальных акций масс, тормозят и затрудняют их, вместо того чтобы им способствовать или даже ими руководить. Роза Люксембург, которая яснее всех видит значение массовых акций, выходит далеко за рамки простой критики таких организаций. Она с большой проницательностью усмотрела границу бывшей доселе в ходу организационной идеи в ее ложном отношении к массам: «Завышенная и ложная оценка роли организации в классовой борьбе пролетариата, — заявляет Роза Люксембург, — обыкновенно дополняется низкой оценкой неорганизованных пролетарских масс и их политической зрелости»[2]. Таким образом, ее выводы выливаются, с одной стороны, в полемику с такой завышенной оценкой организации, а с другой, — в определение задачи партии, которая должна состоять «не в технической подготовке массовой стачки и руководстве таковой, а, прежде всего, в политическом руководстве всем движением»[3].
Тем самым был сделан крупный шаг в достижении ясного понимания вопроса об организации: когда вопрос об организации был вырван из его абстрактной изолированности (отказ от «завышенной оценки» организации), был намечен тот путь, на котором может быть указана ее истинная функция в революционном процессе. Но для этого понадобилось бы, чтобы Роза Люксембург снова развернула в организационную плоскость вопрос о политическом руководстве: нужно было бы раскрыть те организационные моменты, которые делают способной к политическому руководству партию пролетариата. В другом месте будет подробно рассмотрено, что помешало ей сделать этот шаг. Здесь же следует указать лишь на то, что такой шаг был уже сделан несколькими годами ранее: он был сделан в дискуссиях российских социал-демократов по организационным вопросам. Роза Люксембург была точно осведомлена об этих дискуссиях, но стала в них в одном вопросе на сторону отсталого, тормозившего движение направления (на сторону меньшевиков). Отнюдь не случайно то, что пункты, по которым произошел раскол российской социал-демократии, касались, с одной стороны, понимания предстоящей революции и следовавших отсюда задач (коалиция с «прогрессивной» буржуазией или борьба на стороне крестьянской революции), с другой, — проблемы организации. Для социалистического движения вне России роковую роль сыграло то, что никто (включая Розу Люксембург) не уразумел тогда единство, неразрывную, диалектическую взаимопринадлежность обоих вопросов. Ибо вследствие этого не только был упущен шанс развернуть по меньшей мере пропагандистскую работу в пролетарской среде по вопросам организации, дабы таким образом хотя бы духовно подготовить пролетариат к предстоящим событиям (больше едва ли можно было сделать), но и не были достаточно конкретизированы правильные политические прозрения Розы Люксембург, Паннекука и других, конкретизированы также в качестве политических течений; они остались, по словам Розы Люксембург, латентными, сугубо теоретическими; их связь с конкретным движением все еще сохраняла свой утопический характер[4].
Ведь организация — это форма опосредствования между теорией и практикой. И как во всяком диалектическом отношении, элементы диалектического отношения и тут только в рамках опосредствования и благодаря таковому приобретают конкретность и действительность. Такой опосредствующий теорию и практику характер организации отчетливее всего обнаруживается в том, что организация проявляет несравненно большую, более тонкую и безошибочную чувствительность к разным уклонам, чем любая другая область политического мышления и деятельности. В чистой теории могут мирно сосуществовать друг с другом самые разнородные воззрения и направления, а их противоречия — принимать лишь форму дискуссий, которые спокойно могут разыгрываться в рамках одной и той же организации, не взрывая ее изнутри; в то время как те же самые вопросы, будучи обращены в организационную плоскость, выступают как жестко очерченные, исключающие друг друга направления. Но любое «теоретическое» направление или различие во мнениях должно мгновенно перейти в организационную плоскость, если только оно не желает остаться чистой теорией, абстрактным мнением, если только оно действительно намеревается указать путь к своему осуществлению. Но также было бы ошибкой верить в то, что простое действие, простая акция способны дать настоящий и достоверный критерий правильности и ложности борющихся воззрений или даже их совместимости либо несовместимости. Всякая акция — в себе и для себя — является лабиринтом отдельных действий отдельных людей, который может быть равно ложным образом понят и как достаточно мотивированное с общественно-исторической точки зрения, «необходимое» событие, и как следствие «ошибок» либо «верных» решений индивидов. Эта сама по себе дикая путаница впервые обретает смысл и действительность, когда она постигается в своей исторической тотальности, то есть в своей функции в историческом процессе, в своей опосредствующей прошлое и будущее роли. Но такая постановка вопроса, которая трактует познание некоей акции как познание ее уроков на будущее, отвечающее на вопрос: «Так что же надо делать?», — она уже является постановкой проблемы организации. Взвешивая положение, готовя акцию и руководя ею, она пытается отыскать те моменты, которые бы необходимо вели от теории — к максимально адекватным ей действиям; стало быть, она ищет существенные определения, которые связывают теорию и практику.
Ясно, что лишь таким образом возможны по-настоящему плодотворная самокритика, по-настоящему плодотворное раскрытие совершенных «ошибок». Идея абстрактной «необходимости» свершающегося ведет к фатализму; из простого предположения, будто «ошибки», ловкость или неловкость индивидов обусловили удачу или неудачу, опять-таки невозможно извлечь никаких решающих, плодотворных уроков. С данной точки зрения всегда должно казаться более или менее «случайным» то, что именно тот или другой человек находился в той или другой точке, совершил ту или другую ошибку и т. д. Констатация подобной ошибки не может повести далее утверждения, что данное лицо не годится для данного поста; понимание этого хотя и уместно, хотя и не бесполезно, но все-таки лишь вторично для существенной самокритики. Именно преувеличенное значение, какое придается при таком взгляде на вещи отдельным лицам, показывает, что при таком взгляде невозможно объективно рассмотреть роль данных лиц, те возможности, благодаря которым они оказались в состоянии столь сильно и таким именно способом повлиять на акцию, что при подобном подходе она точно так же берется как фатальная данность, как объективный фатализм берет все события. Коль скоро данный вопрос выходит за рамки сугубо частного и случайного, правильная или ложная деятельность отдельных лиц рассматривается в качестве соопределяющей предпосылки всего событийного комплекса, но сверх того исследуется причина, по которой имели место объективные возможности действий этих лиц и объективные возможности того факта, что именно эти лица находились именно на этих постах и т. д.: таким образом, вопрос снова ставится уже в организационной плоскости[5]. Ибо в этом случае единство, которое связывает друг с другом участников акции, уже исследуется в качестве объективного единства деятельности на предмет его пригодности для этой определенной деятельности; ставится вопрос о том, правильными ли были организационные средства перевода теории в практику.
Конечно, «ошибка» может уходить корнями в теорию, в целеполагание или в познание самой ситуации. Но только организационно выдержанная постановка вопроса делает возможной настоящую критику теории с позиции практики. Если теория неопосредствованно рядополагается с некоторой акцией без прояснения ее воздействия на последнюю, то есть без уяснения организационной связи между ними, то сама теория может быть подвергнута критике только под углом зрения имманентных ей противоречий. Данная функция организационных вопросов делает понятным то, что оппортунизм искони испытывал величайшее отвращение к организационным выводам из теоретических расхождении. Позиция правых «независимовцев» в Германии и сторонников Серрати в Италии по отношению к установленным II Конгрессом Коминтерна условиям приема новых компартий, их попытки перебросить предметные расхождения с Коминтерном из области организации в область «чистой политики» диктовались их верным оппортунистическим чутьем, которое им подсказывало, что в этой последней области расхождения могут долгое время оставаться в латентном, практически не предаваемом огласке состоянии, в то время как постановка Коминтерном организационного вопроса вынуждает к моментальному и ясному решению. Эта позиция, однако, не является чем-то новым. Вся история II Интернационала полна такими попытками свести самые разнообразные, резко расходящиеся, взаимоисключающие воззрения в теоретическое «единство» некоего решения, некоей резолюции, — свести таким образом, чтобы были учтены все точки зрения. Самоочевидным последствием такого подхода было то, что подобные решения не могли указать никаких ориентиров для конкретной деятельности, и как раз в этом отношении они всегда оставались двусмысленными и оставляли простор для самых разных толкований. Таким образом, II Интернационал, — именно потому, что он умышленно избегал в своих решениях организационных выводов, — был способен в теории позволить себе очень многое, ни в малейшей степени не закладываясь на что-либо определенное и ничем себя не связывая. Только так могла быть принята весьма радикальная штуттгартская резолюция о войне, в которой, однако, не содержалось никаких организационных директив, обязывающих к конкретным, определенным действиям, никаких организационных установок по поводу того, как нужно действовать, никаких организационных гарантий фактической реализации решения. Оппортунистическое меньшинство не сделало никаких организационных выводов из своего поражения, ибо оно чувствовало, что само решение не будет иметь никаких организационных последствий. Поэтому после краха Интернационала на эту резолюцию могли ссылаться все направления.
Слабым пунктом всех радикальных течений во II Интернационале, кроме российского, было, следовательно, то, что они не могли или не хотели организационно конкретизировать свои революционные позиции, расходившиеся с оппортунизмом открытых ревизионистов и центристов. Однако тем самым они позволили своим противникам, в особенности центристам, смазать эти расхождения в глазах пролетариата; их оппозиция нисколько не помешала также центристам фигурировать перед революционно восприимчивой частью пролетариата в обличье истинного марксизма. В задачи данной статьи не входит ни теоретическое, ни историческое объяснение господства центристов в предвоенную эпоху. Следует лишь снова указать на то, что недооценка актуального значения революции и позиции по ее проблемам в повседневном движении дала благоприятную возможность для утверждения центристской установки: для полемики как с открытым ревизионизмом, так и с лозунгами революционной деятельности; для теоретической оппозиции к ревизионизму без серьезного искоренения такового из партийной практики; для теоретической поддержки революционного течения одновременно с принижением его актуальности в текущий момент. Благодаря этому оказалось возможным, как это имело место, например, в случае Каутского и Гильфердинга, признавать общий революционный характер эпохи, историческую актуальность революции безо всяких поползновений к применению этого понимания к повседневным решениям. По- этому для пролетариата указанные расхождения во мнениях остались простыми расхождениями во мнениях внутри революционного, тем не менее рабочего движения, а ясное размежевание направлений стало невозможным. Но эта неясность оказала обратное воздействие также на воззрения самих левых. Когда взаимодействие с представителями центристской позиции стало невозможным для поборников левых убеждений, они не сумели посредством продуктивной самокритики собственной практики перевода теории в действие развить дальше, конкретизировать левые течения. Даже там, где они по существу были близки к истине, они сохраняли свой сугубо абстрактный, утопический характер. Достаточно вспомнить, например, о полемике Паннекука с Каутским по вопросу о массовых акциях. Но Роза Люксембург также была не в состоянии, по тем же причинам, развить далее свои верные идеи относительно организации революционного пролетариата в качестве политического вождя движения. Ее справедливая полемика с механистическими представлениями об организационных формах рабочего движения, например, по вопросам отношения между партией и профсоюзами, организованными и неорганизованными массами, с одной стороны, вылилась в завышенную оценку спонтанных массовых акций, а с другой, — ее концепция политического лидерства [der Fuehrung] не смогла совершенно освободиться от чисто теоретического, сугубо пропагандистского привкуса.
2.
В другом месте было подробно показано, что здесь мы имеем дело не со случайностью, не с какой-то «ошибкой» этой столь значительной и оригинальной мыслительницы[6]. Существенное в данной связи для подобных ходов мысли лучше всего можно обобщенно обозначить как иллюзию «органической», чисто пролетарской революции. Революционно-»органическая» теория спонтанных массовых битв возникла в борьбе с оппортунистическим учением об «органическом» развитии, в соответствии с которым пролетариат постепенно, благодаря медленному росту завоюет на свою сторону большинство населения и таким образом придет к власти с помощью сугубо легальных средств[7].
В конечном счете эта теория, несмотря на все умные оговорки ее лучших представителей, выливалась в тезис, что постоянное обострение экономического положения, неизбежная империалистическая война, близящийся в силу этого период революционных массовых битв с общественно-исторической необходимостью порождают спонтанные массовые акции пролетариата, в которых пройдет проверку ясное понимание вождями целей и путей революции. Тем самым данная теория, однако, молчаливо предположила, что революция будет иметь чисто пролетарский характер. Конечно, представление Розы Люксембург, например, об объеме понятия «пролетариат» является совершенно иным, нежели у оппортунистов. Ведь она весьма наступательно доказывала, что революционная ситуация мобилизует широкие массы доселе не организованных, недостижимых для организаторской работы пролетариев (сельскохозяйственные рабочие и т. д.); что эти массы в их действиях выказывают несравненно более высокий уровень классового сознания, чем сама партия и профсоюзы, которые самонадеянно и свысока рассматривают эти массы как незрелые, «неразвитые» и т. д. Но вопреки всему в основе этих концепций также лежит идея чисто пролетарского характера революции. С одной стороны, пролетариат выступает на поле битвы как единый отряд; с другой стороны, те массы, которые осуществляют боевые действия, являются чисто пролетарскими массами. Так и должно быть. Ведь только для классового сознания пролетариата характерна столь глубокая близость ему верной установки на революционную деятельность, только в нем указанная установка имеет столь глубокие корни, что нужны лишь осознание и четкое руководство, чтобы вывести саму эту деятельность на правильный путь. Пусть даже другие слои также принимают решающее участие в революции, однако их движение хотя и способно — при известных обстоятельствах — содействовать революции, но столь же легко оно может принять контрреволюционную направленность, поскольку классовое положение этих слоев (мелкой буржуазии, крестьян, угнетенных наций и т. д.) никоим образом не задает и не способно задавать необходимую устремленность к пролетарской революции в их деятельности. Понятая в этом ключе революционная партия должна неизбежно оказываться несостоятельной по отношению к этим слоям, пасовать перед задачами подталкивания их к пролетарской революции, недопущения того, что своими действиями они поддержат контрреволюцию.
Так же складывается и отношение партии к самому пролетариату. Ибо партия в этой организационной консистенции отвечает такому представлению о состоянии пролетарского классового сознания, при котором речь идет лишь о том, чтобы бессознательное сделать сознательным, латентное — актуальным и т. д. Или лучше сказать: о состоянии, при котором данный процесс не равносилен ужасному внутреннему идеологическому кризису самого пролетариата. Главное здесь заключается не в опровержении пресловутого оппортунистического «страха», связанного с тем, что пролетариат якобы «не созрел» для взятия в свои руки и сохранения власти. Это возражение было блистательно опровергнуто Розой Люксембург уже применительно к Бернштейну. Главное, напротив, заключается в том, что классовое сознание пролетариата не развивается прямолинейно и параллельно объективному экономическому кризису, причем — одинаково у всех пролетариев. Главное в том, что большая часть пролетариата остается духовно под влиянием буржуазии, что даже крайнее обострение экономического кризиса не вырывает его из этого зависимого положения, что, стало быть, поведение пролетариата, его реакция на кризис остаются по своему накалу и интенсивности далеко позади самого кризиса[8].
Данное положение вещей, на котором покоится возможность меньшевизма, несомненно, также имеет объективные экономические основы. Маркс и Энгельс[9] уже очень рано заметили это развитие, буржуазные тенденции тех рабочих слоев, которые в сравнении со своими товарищами по классу оказались в привилегированном положении в силу получения тогдашней Англией монопольных прибылей. Этот слой получил повсеместное развитие со вступлением капитализма в свою империалистическую фазу, и он, несомненно, стал важной опорой развития общих оппортунистических, враждебных революции тенденций среди значительной части рабочего класса. Но, на мой взгляд, невозможно объяснить, исходя из этого, весь вопрос о меньшевизме. Ибо, во-первых, указанное привилегированное положение сегодня уже во многом подорвано, а позиция меньшевизма отнюдь не была поколеблена соответствующим этому образом. И тут субъективное развитие пролетариата во многом отстает от темпов углубления объективного кризиса, так что этот мотив нельзя считать единственной причиной меньшевизма, если не стремиться тем самым закрепить за ним удобную теоретическую позицию: из отсутствия в пролетариате всепроникающей и ясной воли к революции не следует делать вывод об отсутствии объективной революционной ситуации. Во-вторых, опыт революционных битв отнюдь не дал однозначного свидетельства того, что революционную решимость пролетариата и его волю к борьбе можно градуировать в простом соответствии с экономическим расслоением его частей. Внутри занимающих одинаковое экономическое место слоев рабочих имеют место большие отклонения от простой прямолинейности и параллельности и большие расхождения в зрелости классового сознания.
Но только на почве не фаталистической, не «экономистской» теории данные констатации становятся по-настоящему значимыми. Если общественное развитие понимается в том смысле, что экономический процесс капитализма принудительно и автоматически ведет через кризисы к социализму, то вышеозначенные идеологические моменты суть лишь выводы из ложной постановки вопроса. Ибо на самом деле они являются лишь симптомами того, что еще не наступил объективно решающий кризис капитализма. Ведь отставание пролетарской идеологии от экономического кризиса, идеологический кризис пролетариата являются — на подобный взгляд — чем-то принципиально невозможным. Но данная ситуация не претерпевает существенных изменений и тогда, когда представление о кризисе — при сохранении экономического фатализма в качестве фундаментальной установки — приобретает революционно-оптимистическую окраску. Это значит, когда за исходное берется неизбежность кризиса, неизбежность его безвыходности для капитализма. В этом случае рассматриваемая тут проблема не может быть даже признана в качестве проблемы; разве что «невозможно» уступает место «еще не». Но ведь Ленин с полным правом указывал, что не существует положений, которые сами по себе были бы безвыходными. В каком бы положении ни находился капитализм, для него всегда найдутся «чисто экономические» возможности разрешения кризиса; вопрос состоит лишь в том, являются ли такие решения, коль скоро выходят они из теоретически чистого мира экономики и вступают в действительность классовых битв, также действительно реализуемыми, осуществимыми. Для капитализма, взятого самим по себе, стало быть, выходы всегда мыслимы. Но сможет ли он ими на деле воспользоваться, — это зависит от пролетариата. Пролетариат, деятельность пролетариата загораживают капитализму выход их подобного кризиса. Конечно, тот факт, что пролетариату в руки именно теперь дана такая власть, является следствием развития экономики, подчиняющегося «естественным законам». Однако эти «естественные законы», с одной стороны, определяют лишь сам кризис, придают ему определенный объем и размах, которые делают невозможным дальнейшее «спокойное» развитие капитализма. Свобода действия таких законов (в смысле капитализма) повела бы, однако, не просто к его гибели, переходу к социализму, а к длительному периоду кризисов, гражданских войн и империалистических мировых войн, повторяющихся на все более высокой ступени; она повела бы «к общей гибели борющихся классов», к новому состоянию варварства.
С другой стороны, те же самые силы и их «естественный» рост создали пролетариат. Его физическая и экономическая мощь оставляют для капитализма очень мало шансов по схеме прежних кризисов найти чисто экономическое решение, такое решение, при котором пролетариат будет вынужден выступать лишь в качестве объекта экономического развития. Эта сила пролетариата есть следствие объективно-экономических «закономерностей». Вопрос о том, как эта потенциальная сила становится реальной, как пролетариат, который сегодня фактически является лишь простым объектом хозяйственного процесса и лишь в потенции, лишь латентно фигурирует как участвующий в его определении субъект, — как пролетариат оказывается в состоянии в действительности выступить как ее субъект, — этот вопрос уже больше не обусловливается фатально и автоматически такими «закономерностями». Или, говоря точнее: автоматическая и фатальная обусловленность ими больше не затрагивает сегодня сердцевину действительной силы пролетариата. А именно, поскольку пролетариат реагирует на кризис в четком соответствии с капиталистическими «закономерностями» экономики, поскольку эти реакции проявляются в предельном случае как спонтанные массовые акции, постольку реакции пролетариата выказывают структуру, во многом сходную в основе своей с движениями дореволюционного периода. Они зарождаются спонтанно (спонтанность некоего движения есть субъективное, свойственное массовой психологии выражение его сугубой детерминированности экономическими закономерностями), почти исключительно в порядке защиты от экономического, — реже: политического, — натиска буржуазии, от ее попытки найти «чисто экономическое» разрешение кризиса. Но они так же спонтанно прекращаются, идут на убыль, если их непосредственные цели кажутся достигнутыми или бесперспективными. Представляется даже, что они сохранили свое «естественнонаучное» протекание.
Но эта видимость развеивается, если рассматривать такие движения не абстрактно, а в их реальной среде, в исторической тотальности мирового кризиса. Этой средой является самопроизвольное воздействие кризиса на все классы, следовательно, не только на буржуазию и пролетариат. Ибо существует качественная и принципиальная разница между той ситуацией, при которой экономический процесс вызывает пролетариат на спонтанное массовое движение, но состояние совокупного общества — в общем и целом — остается стабильным, и ситуацией, при которой происходят глубоко идущая перегруппировка всех общественных сил, потрясение основ господствующего общества. Поэтому понимание важной роли непролетарских слоев в революции, ее не чисто пролетарского характера приобретает столь решающее значение. Всякое господство меньшинства может удержаться лишь при том условии, что для него оказывается возможным держать на своем идеологическом поводу те классы, которые не являются прямо и непосредственно революционными, добиться от них поддержки своей власти или по меньшей мере нейтралитета в его борьбе за власть. (Само собой разумеется, что к этому присовокупляется стремление также нейтрализовать часть революционного класса). Сказанное в особо высокой мере относится к буржуазии. Она в гораздо меньшей степени непосредственно держит в руках фактическую власть, чем предшествующие господствующие классы (например, граждане античных полисов, знать в эпоху расцвета феодализма). Она находится в гораздо более сильной зависимости от соглашений и перемирия или компромиссов, заключаемых с конкурирующими с ней, господствовавшими до нее классами. Это нужно ей для того, чтобы иметь возможность поставить на службу своим собственным целям контролируемый ими аппарат власти. С другой стороны, она вынуждена перекладывать на плечи мелкой буржуазии, крестьян, представителей угнетенных наций фактическое отправление власти (армия, низшая бюрократия и т. д.). Коль скоро вследствие кризиса изменяется экономическое положение этих слоев, коль скоро расшатывается их наивная и неосмысленная солидарность с руководимой буржуазией общественной системой, то разрушается, так сказать, одним ударом, весь аппарат господства буржуазии: пролетариат может оказаться победителем, единственной организованной силой, не проведя вообще ни одного серьезного сражения, не говоря уже о том, чтобы одержать в нем настоящую победу.
Движения этих промежуточных слоев действительно являются спонтанными и только спонтанными. Они действительно являются всего лишь плодами «естественного» закономерного действия общественных естественных сил; и в качестве таковых и сами они являются слепыми в общественном смысле. Поскольку у этих слоев отсутствует соотносимое и соотнесенное с преобразованием всего общества классовое сознание[10], поскольку они поэтому отстаивают исключительно партикулярные классовые интересы, которые даже иллюзорно не являются объективными интересами совокупного общества, поскольку их объективная связь с целым может быть только каузальной, т. е. лишь причиненной сдвигами внутри целого, а не направленной на изменение целого; поскольку в силу этого их направленность на целое и идеологическая форма, которую она принимает, имеет случайный характер, даже если она может быть понята как возникшая с каузальной необходимостью, — постольку самопроявление этих движений определяется внешними причинами. Какую направленность они примут в конечном счете, выльются ли они в дальнейшее разложение буржуазного общества, будут ли они вновь эксплуатироваться буржуазией, поведет ли безрезультатность их усилий к тому, что они погрузятся в пассивизм, — все это отнюдь не диктуется внутренней сутью самих этих движений, но в очень большой мере зависит от поведения наделенных сознанием классов, от буржуазии и пролетариата. Но как бы ни складывалась их дальнейшая судьба, уже само взрывообразное выступление таких движений очень просто может повести к остановке всей машины, которая скрепляет буржуазное общество и держит его на ходу. Оно может — по крайней мере на время — сделать буржуазию недееспособной.
История всех революций, начиная с Великой французской, обнаруживает все более рельефно данную структуру. Абсолютизм, затем полуабсолютные, полуфеодальные военные монархии, которые были основой экономического господства буржуазии в Центральной и Восточной Европе, обыкновенно после вспышки революции «одним махом» теряли свою поддержку в обществе. Государственная власть валяется на улице, так сказать, бесхозной. Возможность реставрации существует только в силу того, что нет в наличии революционного слоя, который способен что-то сделать с бесхозной властью. Борьбе возникающего абсолютизма с феодализмом присуща совсем иная структура. Так как боровшиеся здесь классы в гораздо большей мере сами были непосредственными носителями своих собственных властных организаций, классовая борьба также намного непосредственней была борьбой власти против власти. Достаточно вспомнить, например, о возникновении абсолютизма во Франции, о той же Фронде. Даже гибель английского абсолютизма протекает более постепенно, в то время как крушение протектората и в еще большей степени — крушение гораздо более буржуазного абсолютизма Людовика XVI имеют сильное сходство с современными революциями. Здесь непосредственное насилие привносится «извне», осуществляется еще не распавшимися абсолютистскими государствами или оставшимися феодальными областями (Вандея). Напротив, чисто «демократические» властные комплексы в ходе революции очень легко оказываются в аналогичном положении: в то время как в момент краха [старой власти] они возникают до известной степени сами собой и перетягивают на себя всю власть, в условиях попятного движения темных слоев, на которые они опираются, они так же внезапно лишаются всякой власти (Керенский, Каройи). Сегодня не вполне очевидным является то, как будет протекать подобное развитие в западных, более передовых в гражданском и демократическом плане государствах. Как бы то ни было, Италия после окончания войны примерно до 1920 года находилась в очень сходном положении, а та организация власти, которая с тех пор возникла в Италии (фашизм), образует относительно независимый от буржуазии аппарат насилия. Мы еще не имеем никакого опыта относительно последствий кризисных явлений в высокоразвитых капиталистических странах с крупными колониями; в особенности это относится к возможному влиянию на позиции мелкой буржуазии, рабочей аристократии (а, стало быть, и армии) восстаний в колониях, которые тут отчасти играют роль крестьянских восстаний в самих этих странах.
В результате для пролетариата возникает окружающий общественный мир, мир, который придает спонтанным массовым движениям, даже в том случае, если последние, взятые сами по себе, предположительно сохраняют свою прежнюю специфику, совершенно иную функцию в общественной тотальности, нежели та, какую они выполняли в условиях стабильного капиталистического порядка. Тут, однако, происходят весьма существенные количественные изменения в положении борющихся классов. Во-первых, еще более прогрессирует концентрация капитала, вследствие чего имеет место столь же сильная концентрация пролетариата, даже если он не в силах с точки зрения своей организации и своего сознания полностью следовать в русле такого развития. Во-вторых, кризисное состояние сокращает возможности для капитализма парировать натиск пролетариата мелкими уступками. Спастись от кризиса, найти его «экономическое» решение он способен только путем усиления эксплуатации пролетариата. Поэтому тактические тезисы III Конгресса Коминтерна справедливо подчеркивают, что «каждая крупная стачка имеет тенденцию превратиться в гражданскую войну и в непосредственную борьбу за власть».
Но она имеет всего лишь такую тенденцию. И если данная тенденция, несмотря на то, что во многих случаях налицо были экономические и общественные предпосылки ее осуществления, тем не менее не претворилась в действительность, то связано это как раз с идеологическим кризисом пролетариата. Этот идеологический кризис, с одной стороны, проявляется в том, что объективно крайне затруднительное положение буржуазного общества отражается в головах пролетариев все же в форме его прежней солидности; в том, что пролетариат очень во многом все еще остается в плену мыслительных и эмоциональных форм капитализма. С другой стороны, этот буржуазный налет на пролетариате получает свою собственную организационную форму в виде меньшевистских рабочих партий и подчиненной им профсоюзной верхушки. И вот эти организации сознательно- способствуют тому, чтобы голую спонтанность движений пролетариата (их зависимость от непосредственных поводов возникновения, их раздробленность по профессиям, странам и т. д.) задержать на ступени голой спонтанности и воспрепятствовать их переходу на позиции, подразумевающие направленность на целое, как в плане территориального, профессионального и т. д. сплочения, так и в плане соединения экономического движения с политическим. При этом профсоюзы скорее берут на себя функции атомизации, деполитизации движения, сокрытия его соотношения с целым; в то время как призванием меньшевистских партий скорее является идеологическая и организационная фиксация овеществления в сознании пролетариата, его удержание на ступени относительной буржуазности. Эту свою функцию они, однако, способны выполнить только при наличии идеологического кризиса пролетариата. Ведь и с точки зрения теории для пролетариата является невозможным идеологическое врастание в диктатуру и социализм; ведь кризис, происходящий одновременно с экономическим потрясением капитализма, стало быть, означает также идеологическое изменение пролетариата, выросшего при капитализме, под влиянием форм жизни буржуазного общества. Такое идеологическое изменение, которое хотя и происходит вследствие экономического кризиса и открываемого им объективных возможностей захвата власти, но ход которого отнюдь не является автоматически и «законосообразно» параллельным самому объективному кризису. Разрешение последнего может быть только свободным деянием самого пролетариата.
Ленин высмеивал представление, которое он брал хотя и в его карикатурно преувеличенной по форме, но верной по существу трактовке, будто в каком-то месте соберется войско на линии фронта и провозгласит: «Мы за социализм», а в другом месте другое войско провозгласит: «Мы за империализм!» — и это станет социальной революцией[11]. Линия фронта между революцией и контрреволюцией, напротив, является крайне изменчивой и во многом хаотичной. Так, силы, которые сегодня воюют за революцию, завтра очень легко могут оказаться по другую сторону фронта. И, что особенно важно, эти перемены направлений отнюдь не следуют просто и механически из классового положения и даже из идеологии самого данного слоя, решающее влияние на них оказывают постоянно изменяющиеся отношения к тотальности исторического положения и общественных сил. Так что никакой особой парадоксальности нет в утверждении, что, например, группировка Кемаля Паши (при определенных обстоятельствах) является более революционной, а крупная «рабочая партия» — контрреволюционной. Среди моментов, задающих такую [политическую] направленность [движения], фактором первостепенного ранга является истинное познание пролетариатом своего собственного исторического положения. Ход русской революции 1917 года показывает это прямо-таки классическим образом: он показывает, каким образом лозунги мира, права наций на самоопределение, радикального решения аграрного вопроса создали из слоев, которые сами по себе склонны к колебаниям, годное для революции войско и полностью дезорганизовали, сделали недееспособными все властные институты контрреволюции. К этому мало что добавляет констатация, что аграрная революция, движение за мир произошли бы, дескать, и без коммунистической партии и даже вопреки ей. Во-первых, это абсолютно недоказуемо; против этого свидетельствует, например, поражение аграрного движения в Венгрии, которое вспыхнуло так же спонтанно; при «объединении» (при достижении контрреволюционного единства) всех «авторитетных рабочих партий», вероятно, и в России были бы возможными поражение или спад аграрного движения. Во-вторых, «то же самое» аграрное движение, если бы оно утвердилось вразрез с городским пролетариатом, приобрело бы враждебный к социальной революции, контрреволюционный характер. Уже один этот пример показывает, в сколь малой мере можно судить о группировке общественных сил в остро кризисных ситуациях социальной революции, отправляясь от механистическо-фаталистических закономерностей. Обнаруживается, какое решающее значение на чаше весов имеют правильное понимание и правильное решение пролетариата, как сильно зависит от самого пролетариата разрешение кризиса. При этом следует заметить, что положение в России в сравнении с западными странами было относительно простым; что массовые движения там еще чаще выказывали чисто спонтанный характер; что организационное единство противоборствующих сил не имело уходящих в прошлое корней и т. д. Так что без боязни впасть в преувеличение можно сказать, что вышеустановленные определения справедливы для западных стран в еще больших масштабах. В еще больших постольку, поскольку слаборазвитость России, отсутствие долгой легальной традиции рабочего движения, не говоря уже о фактическом наличии коммунистической партии — все это открыло перед российским пролетариатом возможность скорого преодоления идеологического кризиса[12].
Так развитие экономических сил капитализма перекладывает на плечи пролетариата решение судеб общества. Энгельс называет тот переход, который человечество совершит после грядущего здесь революционного переворота, «скачком человечества из царства необходимости в царство свободы»[13].
Для сторонника диалектического материализма само собою разумеется то, что данный скачок, однако, — несмотря на то или вследствие того, что он является скачком, — по сути своей представляет собой процесс. Ведь Энгельс в данной связи говорит о том, что изменения в этом направлении будут идти с всевозрастающим размахом. Встает вопрос, а где будет находиться начальный пункт этого процесса? Первое, что приходит на ум, это последовать буквальному смыслу слов Энгельса и просто передвинуть царство свободы как состояние в эпоху, следующую за свершившейся социальной революцией, и тем самым отказать вопросу во всякой актуальности. Но, спрашивается, действительно ли вопрос исчерпывается данным утверждением, которое, несомненно, соответствует буквальному смыслу слов Энгельса? Спрашивается, является ли всего только мыслимым, не говоря уже, — исторически осуществимым, такое состояние, которое не подготовлено длительным, ведущим к нему процессом, содержащим и развивающим в себе элементы этого состояния, пусть в не вполне адекватной, требующей диалектических переходов форме? И не обнаруживает ли, стало быть, резкое, исключающее диалектические переходы, отделение «царства свободы» от процесса, который призван вызвать его к жизни, утопическую структуру сознания, сходную с той, какая свойственна уже рассмотренному отделению конечной цели от движения?
Но если «царство свободы» рассматривается в связи с процессом, который к нему ведет, то не остается сомнений в том, что уже первое историческое выступление пролетариата — конечно, во всех отношениях неосознанно — имеет в себе интенцию на это «царство». Конечная цель пролетарского движения, сколь бы мало она ни была в состоянии повлиять непосредственно на отдельные стадии такого движения на его ранней стадии, тем не менее в качестве принципа, в качестве точки зрения единства не может быть совсем отрешена ни от одного из моментов процесса. Нельзя, однако, забывать и о том, что период решающих битв отличается от предшествующих периодов не только размахом и интенсивностью самих этих битв, но и тем, что это количественное увеличение выступает в качестве симптоматики глубоких качественных различий, которые отделяют эти битвы от прежних. Если на прежней ступени, по словам «Коммунистического манифеста», даже «сплочение пролетарской массы было следствием не собственного объединения рабочих, а следствием объединения буржуазии», то подобная автономизация, подобная «организация в класс» повторяется на все более высоком уровне до того момента, когда наступает период окончательного кризиса капитализма — эпоха, в которую его разрешение все больше становится делом рук пролетариата.
Такое положение вещей отнюдь не равносильно прекращению функционирования объективных экономических «закономерностей». Напротив. Они остаются в силе еще долгое время после победы пролетариата и отмирают, подобно государству, только с возникновением бесклассового общества, полностью стоящего под человеческим контролем. Новизна сегодняшнего положения равносильна лишь — лишь! — тому, что слепые силы капиталистического экономического развития толкают общество в пропасть, что теперь буржуазия уже не в силах сдвинуть общество с «мертвой точки» его экономических законов после коротких колебаний; что теперь, вразрез с этим, именно пролетариат получает возможность, сознательно используя наличные тенденции развития, придать самому развитию другое направление. И таким другим направлением является сознательное регулирование производительных сил общества. Когда имеет место сознательная воля к этому, имеет место воля к «царству свободы»; делается первый сознательный шаг на пути его осуществления.
Впрочем, этот шаг «необходимо» следует из классового положения пролетариата. Однако сама эта необходимость имеет характер скачка[14]. Практическое отношение к целому, действительное единство теории и практики, которые были присущи действиям пролетариата в прошлом, так сказать, бессознательно, здесь обнаруживаются ясно и сознательно. Также на более ранних стадиях развития акции пролетариата часто скачкообразно увлекались на такую высоту; ее взаимосвязь и преемственность с предшествующим развитием впервые осознавалась и могла быть понята как необходимый продукт развития лишь задним числом. (Достаточно вспомнить только о государственной форме Парижской Коммуны 1871 года). Но тут пролетариат должен осуществить этот шаг сознательно. Не удивительно, что все пленники мыслительных форм капитализма страшатся этого скачка, со всей энергией своего мышления цепляются за необходимость, за «закон повторения» явлений, понимаемый как «естественный закон», и отрицают все принципиально новое, о чем у нас не может быть никакого «опыта», как нечто невозможное. Наиболее четко данное расхождение после того как оно было затронуто уже в дебатах о войне, было подчеркнуто Троцким в его полемике с Каутским. «Ибо фундаментальный большевистский предрассудок состоит как раз в том, что скакать на лошади может научиться только тот, кто крепко на ней сидит» [15]. Но Каутский и ему подобные имеют значимость лишь в качестве симптомов положения дел: как теоретическое выражение идеологического кризиса рабочего класса, как момент его развития, когда он вновь пугается неопределенной чудовищности своих собственных целей, своей задачи. Он способен взять на себя ее выполнение и взять лишь в этой сознательной форме только при том условии, что он не желает погибнуть вместе с буржуазией в руинах ведомого кризисом к своему краху капитализма, погибнуть бесславно и мучительно.
3.
Если меньшевистские партии являются организационным выражением этого идеологического кризиса пролетариата, то коммунистическая партия, со своей стороны, есть организационная форма сознательного приступа к этому скачку и, таким образом, первый сознательный шаг к царству свободы. Но точно так же, как выше было прояснено само общее понятие царства свободы и было показано, что его приближение никоим образом не означает, что внезапно прекращается действие объективных необходимостей экономического процесса, так и тут следует также ближе рассмотреть теперь это отношение коммунистической партии к грядущему царству свободы. Прежде всего, следует констатировать: свобода не равносильна здесь свободе индивида. Отсюда не следует, что развитое коммунистическое общество не будет знать свободы индивида. Напротив. Оно станет первым обществом в истории человечества, которое принимает всерьез требование свободы индивида и осуществляет его на деле. Но эта свобода отнюдь не будет подразумеваемой сегодня идеологами буржуазного класса свободой. Чтобы завоевать общественные предпосылки действительной свободы, надо пройти через битвы, в которых погибнет не только современное общество, но также продуцированный им человеческий род. Маркс заявляет: «Нынешнее поколение напоминает тех евреев, которых Моисей вел через пустыню. Оно должно не только завоевать новый мир, но и сойти со сцены, чтобы дать место людям, созревшим для нового мира»^. Ибо «свобода» современного человека есть свобода индивида, изолированного овеществленной и овеществляющей собственностью: это свобода против других (столь же изолированных) индивидов. Это свобода эгоизма, самозамкнутости; свобода, в поле зрения которой солидарность и взаимосвязь попадают лишь в качестве недейственно «регулятивной идеи» [17]. Желать претворить в жизнь эту свободу — значит практически отказывать от реального осуществления действительной свободы. Ценить эту «свободу», которую дает отдельным индивидам их общественное положение или внутренние качества, — значит, по логике вещей, практически увековечивать несвободную структуру сегодняшнего общества, поскольку она зависит от данного индивида.
Сознательная воля к царству свободы, следовательно, может быть лишь сознательным совершением тех шагов, которые фактически к нему ведут. Совершением в сознании того, что свобода в современном буржуазном обществе может быть лишь коррумпированной и коррумпирующей, ибо не солидарно базирующейся на несвободе других, может быть лишь привилегией, что как раз и означает отказ от индивидуальной свободы. Это означает сознательное подчинение себя той совокупной воле, которая действительно способна претворить в жизнь действительную свободу, которая сегодня всерьез делает первые, тяжелые, неуверенные, пробные шаги по направлению к ней. Эта сознательная совокупная воля есть коммунистическая партия. И как всякий момент диалектического процесса, и она также, конечно, лишь в зародыше, в примитивной, абстрактной и неразвитой форме содержит в себе те определения, которые присущи цели, какую она призвана осуществить: свободу в ее единстве с солидарностью. Общим знаменателем этих моментов является дисциплина. Не только потому, что только благодаря этой дисциплине партия способна стать активной совокупной волей, в то время как введение в любой форме буржуазного понятия свободы препятствует возникновению такой совокупной воли и превращает партию в аморфный, недееспособный агрегат отдельных личностей. Но именно потому, что также для индивида означает первый шаг к возможной сегодня, — конечно, в соответствии с состоянием общественного развития все еще весьма примитивной, — свободе, которая заключается в устремленности к преодолению современности.
Что всякая коммунистическая партия по сути своей представляет собой более высокий тип организации, нежели любая буржуазная партия или партия оппортунистическая рабочая, тотчас же проявляется в более высоких требованиях, которые она предъявляет к своим отдельным членам. Это ясно проявилось уже во время первого раскола российской социал-демократии. В то время как меньшевики (подобно каждой по сути буржуазной партии) считали достаточным для членства в партии просто признание партийной программы, для большевиков быть членом партии — значило активно, лично участвовать в революционной работе. Этот принцип партийной структуры не претерпел изменений в ходе революции. Организационные тезисы III Конгресса Коминтерна констатируют, что признание партийной программы есть лишь изъявление воли быть коммунистом; а для серьезного проведения программы нужно в качестве первого условия привлечение всех членов партии к постоянному, повседневному сотрудничеству. Конечно, этот принцип вплоть до сегодняшнего дня во многом остался лишь принципом. Но это ничего не меняет в его основополагающем значении. Подобно тому как царство свободы не может быть подарено нам одним махом, до известной степени как gratia irresistibilis, подобно тому, как «конечная цель» не ожидает нас где-то вовне процесса, но процессуально присуща каждому моменту процесса, точно так же коммунистическая партия как форма революционного сознания пролетариата также есть нечто процессуальное. Роза Люксембург очень верно поняла то, что «организация должна возникнуть как продукт борьбы». Она лишь переоценила органический характер этого процесса и недооценила значение сознательного, сознательно-организаторского элемента в нем. Однако уяснение этой ошибки нельзя преувеличивать до совершенного игнорирования процессу ал ь но сти в организационных формах. Ибо, несмотря на тот факт, что для нероссийских партий (поскольку они могли использовать российский опыт) принципы этой организации с самого начала были чем-то самоочевидным, но процессуальность их возникновения и роста нельзя было попросту перекрыть никакими организационными мероприятиями. Правильные организационные мероприятия, правда, способны чрезвычайно ускорить этот процесс, могут оказать величайшую услугу прояснению сознания и поэтому стать неотъемлемой предпосылкой возникновения организации. Но коммунистическая организация может быть все-таки выработана только в борьбе, осуществлена только благодаря тому, что правильность и необходимость именно этой формы сплочения осознается каждым отдельным членом партии на собственном опыте.
Речь идет, стало быть, о взаимодействии между спонтанностью и сознательным регулированием. Само по себе это отнюдь не является чем-то новым в развитии организационных форм. Напротив. Это — типичный способ возникновения новых организационных форм. Энгельс, например, описывает, как известные формы военных действий спонтанно утвердились вследствие объективной необходимости целесообразной деятельности, исходя из непосредственных инстинктов солдат, без теоретической подготовки, и даже вопреки существовавшей тогда теоретической установке, то есть также вопреки существовавшим формам военной организации, и только задним числом были зафиксированы организационно[18]. Новое в процессе образования коммунистических партий заключается лишь в изменении соотношения спонтанной деятельности и сознательного, теоретического предвидения, в постепенном исчезновении, в постоянном преодолении чистой, с печатью post festum, структуры буржуазного, овеществленного, сугубо «созерцательного» сознания. Такое изменение соотношения основано на том, что на этой ступени развития для классового сознания пролетариата уже наличествует объективная возможность постижения уже не post festum собственного классового положения и соответствующего ему правильного действия. Хотя для каждого отдельного рабочего, вследствие овеществления его сознания, путь к достижению — объективно возможного — классового сознания, к внутренней установке, при наличии которой он вырабатывает для себя классовое сознание, тоже может вести лишь через достигаемую задним числом ясность относительно своего собственного непосредственного опыта; хотя, стало быть, психологическое сознание сохраняет для каждого индивида свой характер post festum. Это противоборство индивидуального сознания и классового сознания в каждом отдельном пролетарии является отнюдь не случайным. Ибо то обстоятельство, что коммунистическая партия есть более высокая организационная форма сравнительно с другими партийными организациями, проявляется именно в том, что в ней — и в ней впервые в истории — приобретает значимость активно-практический характер классового сознания как, с одной стороны, непосредственно влияющего на отдельные действия каждого индивида принципа, а, с другой стороны и одновременно, как сознательно соопределяющего историческое развитие фактора.
Это двоякое значение активности, ее одновременное отношение к отдельному носителю пролетарского классового сознания и к ходу истории, то есть конкретное опосредствование между человекам и историей, является решающим для типа возникающей тут формы организации. Для старого типа партийной организации — все равно, идет ли речь при этом о буржуазных партиях или об оппортунистических рабочих партиях — индивид может фигурировать лишь как «масса», как последователь, как номер. Макс Вебер очень верно определяет этот тип организации: «Для всех них общим является то, что к ядру персон, в чьих руках находится активное руководство, <…> примыкают «члены» с намного более пассивной ролью, в то время как масса членов корпорации играет лишь роль объекта»[19]. Эта роль объекта не снимается, а напротив, фиксируется и увековечивается формальной демократией, «свободой», которые могут господствовать в организации. «Ложное сознание», объективная неспособность вторгнуться сознательной деятельностью в ход истории организационно выражаются в неспособности образовывать активные политические единства (партии), которые призваны посредствовать между деятельностью каждого отдельного члена и активностью целого класса. Поскольку эти классы и партии в объективном историческом смысле не являются активными, поскольку их мнимая активность может быть только рефлексом их фаталистической покорности непостижимым историческим силам, постольку в них должны иметь место все явления, которые проистекают из разделенности между сознанием и бытием, между теорией и практикой, из структуры овеществленного сознания. Это значит, что как совокупные комплексы они относятся к ходу развития чисто созерцательно, контемплятивно. В соответствии с этим в них необходимо выступают обе взаимосвязанные, всегда фигурирующие одновременно, одинаково ложные концепции хода истории: волюнтаристическое гипертрофирование активного значения индивида (фюрера) и фаталистическая недооценка значения класса (массы). Партия разделяется на активную и пассивную часть, причем последняя может быть приведена в движение только от случая к случаю и всегда лишь по команде первой. «Свобода», которой в таких партиях должны обладать их члены, сообразно с этим является не чем иным как свободой обсуждения фатально накатывающихся событий или ошибок отдельных лиц зрителями, которые соучаствуют в этом в большей или меньшей степени, но никогда не захватываются сердцевиной своего существования, всей своей личностью. Ибо совокупная личность членов партии никогда не охватывается подобными организациями, они даже никогда не стремятся к этому охвату. Подобно всем другим формам «цивилизации», такие организации также основаны на точнейшем, механизированном разделении труда, на бюрократизации, на точном расчете и разделении прав и обязанностей. Члены партии взаимосвязаны с организацией лишь абстрактно понятой частью своего существования, и такие абстрактные взаимосвязи объективируются как раздельные права и обязанности[20].
Действительно активное участие во всех событиях, действительно практическое поведение всех членов организации возможно только путем включения совокупной личности. Только когда деятельность в некоей общности становится центральным личным делом каждого отдельного участника, могут быть сняты разделение прав и обязанностей, эта организационная форма проявления отделения человека от своего собственного обобществления, его раздробления общественными силами, которые над ним господствуют. При описании родового общества Энгельс очень резко подчеркивает именно это различие: «Внутри родового строя еще не существует никакого различия между правами и обязанностями»[21]. Согласно Марксу, однако, особой отличительной чертой правового отношения является то, что «по своей природе право может состоять лишь в применении равной меры; но неравные индивиды <…> могут быть измеряемы одной и той же мерой лишь постольку, поскольку их рассматривают под одним углом зрения <…> и ничего более в них не видят, отвлекаются от всего остального»[22]. Стало быть, всякое человеческое отношение, которое порывает с этой структурой, с абстрагированием от совокупной личности человека, с его подведением под некую абстрактную точку зрения, является шагом вперед в преодолении такого овеществления человеческого сознания. Но подобный шаг предполагает деятельное включение совокупной личности. Тем самым становится очевидным, что формы свободы в буржуазных организациях суть не более чем «ложное сознание» фактической несвободы; это значит, — не более чем такая структура сознания, при которой человек формально свободно рассматривает свою вовлеченность в систему сущностно чуждых необходимостей и смешивает с действительной свободой формальную «свободу» такой контемпляции. Только с пониманием этого снимается мнимая парадоксальность нашего предшествующего утверждения: а именно, что дисциплина коммунистической партии, безусловное растворение совокупной личности каждого ее члена в практике движения есть единственно возможный путь к осуществлению истинной свободы. Причем не только для общности, которая только благодаря такой форме организации приобретает инструмент для достижения объективных общественных предпосылок этой свободы, но также для отдельного индивида, для отдельного члена партии, который лишь на этом пути может добиться свободы также и для себя самого. Вопрос о дисциплине, следовательно, является, с одной стороны, элементарно практическим вопросом для партии, неотъемлемой предпосылкой ее действительно функционирования; но с другой стороны, это не есть чисто технический, практический вопрос, а есть один и высочайших и важнейших духовных вопросов революционного развития. Такая дисциплина, которая может возникнуть только как свободное деяние сознательной части, авангарда революционного класса, не может быть осуществлена без своих духовных предпосылок. Без познания, по меньшей мере инстинктивного, этой взаимосвязи между совокупной личностью и партийной дисциплиной для каждого отдельного члена партии эта дисциплина неизбежно застывает и превращается в овеществленную и абстрактную систему прав и обязанностей, которая вызывает в партии рецидивы организационного типа буржуазного партийного хозяйства. Таким образом, становится понятным то, что организация, с одной стороны, объективно выказывает величайшую чувствительность к революционной ценности или бесполезности теоретических воззрений и направлений; и что, с другой стороны, субъективно революционная организация предполагает очень высокий уровень классового сознания.
4.
Насколько важно видеть ясно в теории это отношение коммунистической партийной организации к своим отдельным членам, настолько же пагубно было бы останавливаться на этом, брать вопрос об организации с формально-этической стороны. Ибо описанное тут отношение индивида к совокупной воле, которой он подчиняется всей своей личностью, никоим образом не присуще только одной коммунистической партии, но, напротив, было существенным признаком многих утопических сект. Некоторые секты способны даже более зримо и отчетливо, нежели коммунистическая партия, обнаружить эту формально-этическую сторону вопроса об организации — именно потому, что они понимали такое подчинение как единственный или, по меньшей мере, как просто решающий принцип, а не как всего лишь один из моментов проблемы организации в целом. В своей формально-этической односторонности данный принцип сам себя снимает: его правильность, которая знаменует собой не уже достигнутое и наполненное бытие, а лишь верную направленность на подлежащую реализации цель, прекращает быть чем-то правильным вместе с ликвидацией правильного отношения к историческому процессу в целом. Поэтому при разработке соотношения между индивидом и организацией решающий перевес был отдан сущности партии как конкретного принципа опосредствования между человеком и историей. Ибо поскольку сплоченная в партии совокупная воля выступает как активный и сознательный фактор общественного развития, который сообразно с этим находится в постоянном живом взаимодействии с процессом общественных изменений, вследствие чего отдельные члены партии также вступают в живое взаимодействие с этим процессом и его носителем, революционным классом, поскольку требования, которые, исходя из этого, предъявляются к индивиду, утрачивают свой формально-этический характер. Поэтому Ленин при обсуждении вопроса о том, на чем держится дисциплина коммунистической партии, поставил на первый план наряду с преданностью членов партии ее отношение к массам и правильность ее политического руководства[23].
Три эти момента неотделимы друг от друга. Формально-этический подход, свойственный сектам, оказывается несостоятельным именно потому, что он не в состоянии постичь единство этих моментов, живое взаимодействие между партийной организацией и неорганизованными массами. Любая секта, как бы отрицательно она ни вела себя по отношению к буржуазному обществу, как бы глубоко она ни была — субъективно — убеждена в том, что ее отделяет пропасть от этого общества, обнаруживает именно в этом пункте, что по сути своего понимания истории она все еще стоит на буржуазной почве; что, сообразно с этим, структура ее собственного сознания близка буржуазной. Это сродство в конечном счете может быть сведено к аналогичной концепции дуализма бытия и сознания; к неспособности понять их единство как диалектический процесс, как подлинный процесс истории. С этой точки зрения безразлично, понимается ли объективно наличное диалектическое единство в его ложном, сектантском отражении как косное бытие или равным образом как косное небытие; приписывается ли массам безусловно и мифологически правильное видение революционной деятельности или же отстаивается концепция, в соответствии с которой «сознательное» меньшинство действует за «бессознательную» массу. Оба крайних случая, которые привлечены здесь в качестве примеров, поскольку даже беглое рассмотрение типологии сект выходит далеко за рамки данного изложения, — оба крайних случая сходствуют между собой и с буржуазным сознанием в том, что в них действительный исторический процесс рассматривается отдельно от развития сознания «массы». Если секта действует за «бессознательную» массу, на ее месте, в ее представительство, то она превращает в перманентность исторически необходимое и потому диалектическое, организационное отделение партии от массы. Если же она, напротив того, пытается без остатка раствориться в спонтанном, инстинктивном движении массы, то она должна классовое сознание пролетариата уравнять с сиюминутными мыслями, чувствами и т. д. масс, утрачивая тем самым всякий критерий объективной оценки правильности деятельности. Она подпадает под власть буржуазной дилеммы «волюнтаризм или фатализм». Она становится на позицию, с которой невозможно судить ни об объективных, ни о субъективных этапах исторического развития. Она вынуждена либо безмерно переоценивать, либо столь же безмерно недооценивать организацию. Она должна рассматривать вопрос об организации в отрыве, изолированно от общих, практическо-исторических, стратегическо-тактических вопросов.
Ибо в качестве критерия правильности соотношения партии и класса и в качестве маяка может выступать лишь классовое сознание пролетариата. С одной стороны, реальное, объективное единство классового сознания образует основание диалектической связи в организационном отделении партии от класса. С другой стороны, не единое наличное бытие, разные уровни ясности и глубины этого классового сознания у разных индивидов, групп и слоев пролетариата обусловливают необходимость организационного обособления партии от класса. Поэтому Бухарин с полным правом подчеркивает, что при внутренне едином классе образование партии было бы чем-то излишним[24]. Вопрос состоит лишь в том, соответствуют ли организационная самостоятельность партии, отрешение этой части от класса в целом объективным различиям, связанным с расслоением самого класса, или партия отделяется от класса только вследствие развития ее сознания, вследствие ее обусловленности развитием сознания членов партии и ее обратным воздействием на таковое? Естественно, было бы глупо совершенно игнорировать объективно-экономическое расслоение внутри пролетариата. Но нельзя забывать о том, что это расслоение никоим образом не основывается только на объективной дифференциации, аналогичной той, что объективно-экономически определяет деление на классы. Подобное расслоение не может даже фигурировать как подвид, следующий принципам такого деления. И когда Бухарин, например, подчеркивает, что «крестьянин, который только что поступил на фабрику, есть нечто иное, нежели рабочий, который трудится на фабрике с младых ногтей»[25], то это хотя и «бытийное» различие, но оно обретается в совершенно иной плоскости, чем другое — также отмеченное Бухариным — различие: между рабочим современного крупного предприятия и рабочим мелкой мастерской. Ибо во втором случае речь идет об объективно различном положении в процессе производства, в то время как в первом случае изменилось лишь индивидуальное место в процессе производства (каким бы типичным оно ни было). Стало быть, в этом случае речь идет о том, как быстро сумеет данный индивид (или слой) сознательно приспособиться к своему новому месту в процессе производства, как долго психологические пережитки его прежнего, оставленного им позади классового положения будут тормозить формирование его классового сознания. В то же время во втором случае ставится вопрос, достаточно ли могущественны классовые интересы, которые объективно-экономически вытекают из таких различных положений внутри пролетариата, чтобы вызвать дифференциацию внутри объективных классовых интересов целого класса. Здесь суть состоит в том, может ли само объективное, вмененное классовое сознание[26] мыслиться как дифференцированное, расслоенное, там речь идет лишь о том, какие — может быть, типичные — жизненные судьбы тормозят самоутверждение этого объективного классового сознания.
Очевидно, что лишь второй случай действительно имеет значение в теоретическом плане. Ибо оппортунизм, начиная с Бернштейна, постоянно стоял на следующем: с одной стороны, он изображал объективно-экономическое расслоение внутри пролетариата как такое же глубокое, [как классовое деление,] с другой стороны, он так сильно подчеркивал подобие в «жизненном положении» отдельных пролетарских, полупролетарских, мелкобуржуазных и т. д. слоев, что в этой «дифференциации» утрачивались единство и самостоятельность класса. (Герлицкая программа СДПГ является последним, уже ясным, переведенным в организационную плоскость выражением данной тенденции.) Само собой понятно, что именно большевикам органически чуждо игнорирование существования такой дифференциации. Вопрос заключается лишь в том, какого рода бытие, какая функция в тотальности общественно-исторического процесса присущи подобным различиям? В какой мере познание этой дифференциации ведет к (преимущественно) тактическим, а в какой мере — к (преимущественно) организационным постановкам вопросов и мероприятиям? Этот подход на первый взгляд кажется сугубым досужим умствованием. Но следует поразмыслить о том, что организационное сплочение — в смысле коммунистической партии — как раз и предполагает единство сознания, то есть единство лежащего в его основе общественного бытия, в то время как тактическое сотрудничество может быть вполне возможным, даже необходимым, тогда, когда исторические обстоятельства у различных классов, чье общественное бытие объективно является различным, вызывают к жизни движения, которые, будучи продиктованы самыми разнородными причинами, тем не менее с точки зрения революции временно устремляются в одном направлении. Но если объективное общественное бытие действительно является различным, то эти однонаправленные движения не могут быть «необходимыми» в том же самом смысле, что и при одинаковой классовой основе. Это лишь означает, что в первом случае одинаковая направленность является общественной необходимостью, чью реализацию, правда, могут эмпирически затруднить разные обстоятельства, но которая в перспективе обязательно должна осуществиться, в то время как во втором случае эту конвергенцию направлений движения вызвала только комбинация различных исторических обстоятельств. Это — милость обстоятельств, которую надо тактически использовать, иначе она будет утрачена, может быть, безвозвратно. Конечно, и возможность подобного сотрудничества пролетариата и полупролетарских слоев и т. д. совсем не случайна. Но его необходимость основывается только на классовом положении пролетариата: поскольку пролетариат способен освободить себя только путем уничтожения классового общества, постольку он вынужден вести свою освободительную борьбу также за все угнетенные, эксплуатируемые слои. Но будут ли последние в отдельных битвах стоять на его стороне или перейдут в лагерь его противников, с точки зрения этих слоев с неясным классовым сознанием является более или менее «случайным». Как было показано выше, это очень сильно зависит от правильной тактики революционной партии пролетариата. Стало быть, тут, где общественное бытие действующих классов является различным, где их связь опосредствована только всемирно-исторической миссией пролетариата, в интересах революционного развития может быть лишь — в теории всегда случайное, а на практике зачастую длительное — тактическое сотрудничество при строгом организационном разделении. Ибо приход полупролетарских и т. д. слоев к пониманию того, что их освобождение зависит от победы пролетариата, является столь продолжительным процессом, а указанные слои подвержены столь большим колебаниям, что выходящее за рамки тактики сотрудничество могло бы стать опасным для судьбы революции. Теперь становится понятным, отчего надо было так остро ставить наш вопрос: присуща ли расслоению внутри самого пролетариата сходная (хотя и выраженная более слабо) градация объективного общественного бытия, классового положения и в соответствии с этим — объективного, вмененного сознания? Или это расслоение возникает только в зависимости от того, легко либо трудно утверждается это истинное сознание класса в отдельных пролетарских слоях, группах и индивидах? Следовательно, определяют ли эти — несомненно, наличествующие — градации в жизненном положении пролетариата только перспективу, в которой будут рассматриваться — несомненно, обнаруживающие различия — сиюминутные интересы, а сами интересы, однако, не только во всемирно-историческом, но и в актуальном и непосредственном плане, хотя для каждого рабочего они не являются познаваемыми в каждый момент, — сами интересы объективно совпадают? Или сами эти интересы, из-за объективных различий в общественном бытии, могут расходиться?
Коль скоро вопрос ставится таким образом, то в ответе можно уже не сомневаться. Слова «Коммунистического манифеста», которые почти буквально были воспроизведены в тезисах «О роли коммунистической партии в пролетарской революции» II Конгресса Коминтерна, согласно которым «коммунисты отличаются от остальных пролетарских партий лишь тем, что, с одной стороны, в борьбе пролетариев различных наций они выделяют и отстаивают общие, не зависящие от национальности интересы всего пролетариата; с другой стороны, тем, что на различных ступенях развития, через которые проходит борьба пролетариата с буржуазией, они всегда являются представителями движения в целом»[27], - эти слова лишь тогда понятны и осмысленны, когда утверждается единство общественно-экономического бытия для пролетариата. Но тогда то расслоение пролетариата, которое ведет к формированию различных рабочих партий, к возникновению коммунистической партии, является не объективно-экономическим расслоением пролетариата, а градацией развитости его классового сознания. Отдельные слои рабочих так же мало непосредственно предустановлены своим экономическим существованием к тому, чтобы стать коммунистами, как мало отдельный рабочий рождается коммунистом. Каждый рожденный в капиталистическом обществе и выросший под его влиянием рабочий должен пройти путь более или менее трудных испытаний, чтобы суметь реализовать в самом себе правильное сознание своего собственного классового положения.
Коммунистическая партия борется за классовое сознание пролетариата. Ее организационное отделение от класса в данном случае отнюдь не означает, что она вместо самого класса борется за интересы класса. (Подобно тому, как это делали бланкисты). Если она и делает то, что порой случается в ходе революции, то это происходит в первую очередь не ради объективных целей данной битвы (в долгосрочной перспективе они так или иначе могут быть завоеваны или оправданы только самим классом), но во имя стимулирования и ускорения процесса развития классового сознания. Ибо процесс революции — в историческом масштабе — равнозначен процессу развития пролетарского классового сознания. Организационное отрешение коммунистической партии от широкой массы самого класса основано на расчленении класса в соответствии с различиями в развитости сознания; но оно предназначено для того, чтобы способствовать сглаживанию этого расслоения — на достижимом максимально высоком уровне. Организационная самостоятельность коммунистической партии необходима для того, чтобы пролетариат мог непосредственно видеть свое собственное классовое сознание как историческое образование; чтобы в каждом событии повседневной жизни ясно и понятно для каждого рабочего проявлялась та позиция, которую требует интерес класса в целом; чтобы у всего класса было поднято до сознания его собственное существование в качестве класса. В сектантской форме организации «правильное» классовое сознание (поскольку оно вообще способно теплиться при такой абстрактной изоляции) искусственно обособляется от жизни и развития класса, в то время как оппортунистическая форма организации означает нивелирование этого расслоения сознания на самом низком уровне или, в лучшем случае, на уровне среднем. Само собой понятно, что данные фактические действия класса во многом определяются подобным средним уровнем. Но поскольку этот средний уровень не есть нечто такое, что было бы определимо статически и статистически, а со своей стороны является следствием революционного процесса, постольку столь же самоочевидно и то, что организационная опора на преднайденный средний уровень ведет к торможению развития этого процесса, и даже к понижению его уровня. В то же время ясная разработка максимальной возможности, которая объективно дана в определенный момент, то есть организационной самостоятельности сознательного авангарда, сами являются средством выравнивания разрыва между этой объективной возможностью и фактическим средним уровнем состояния сознания, — выравнивания, которое идет на пользу революции.
Организационная самостоятельность является бессмысленной и отбрасывает назад к сектантству, если она не означает одновременно непрерывного тактического учета состояния сознания самых широких, самых отсталых масс. Здесь становится зримой функция правильной теории в решении проблемы организации коммунистической партией. Она должна представлять высшую, объективную возможность пролетарской деятельности. Но неотъемлемой предпосылкой для этого является правильное теоретическое понимание. Гораздо меньшую чувствительность, нежели коммунистическая организация, к последствиям ложной теории выказывает оппортунистическая организация, поскольку она является более или менее шатким соединением гетерогенных составных частей для чисто случайных действий, поскольку ее действия будут сдвинуты [в другую колею] расторможенными движениями масс гораздо быстрее, чем партия окажется действительно способной ими руководить; поскольку организационное сплочение партии является, в сущности, иерархией вождей и функционеров с фиксированным механическим разделением труда. (Другой вопрос, что беспрерывное ложное применение ложных теорий так или иначе должно повести к краху партии). Как раз глубоко практический характер коммунистической организации, ее сущность как борющейся партии предполагает, с одной стороны, верную теорию, поскольку в ином случае она очень скоро потерпит поражение из-за последствий ложной теории; с другой стороны, эта форма организации производит и воспроизводит правильное теоретическое понимание, когда она сознательно и организационно усиливает восприимчивость организационной формы к последствиям некоторой теоретической установки. Дееспособность и способность к самокритике, к самокоррекции, к дальнейшему теоретическому развитию, стало быть, находятся в нерасторжимой взаимосвязи. Также и в теоретическом плане коммунистическая партия не замещает пролетариат. Коль скоро его классовое сознания, соотносительно с мышлением и деятельностью всего класса, является чем-то процессуальным и текучим, то это должно отразиться в организационном облике этого классового сознания, в коммунистической партии. Лишь с тем отличием, что тут организационно объективирована более высокая ступень сознания: более или менее хаотическим подъемам и падениям в развитии сознания самого класса, смене прорывов, в которых приоткрывается далеко превосходящая всякое теоретическое предвидение зрелость классового сознания, полулетаргическими состояниями неподвижности, бескрайнего терпения, исключительно подземного дальнейшего развития, — всему этому противостоит здесь сознательное акцентирование отношения «конечной цели» к актуальному и необходимому сегодня действию[28]. Процессуальное, диалектическое в классовом сознании, следовательно, в теории партии становится сознательно применяемой диалектикой.
Это непрерывное диалектическое взаимодействие между теорией, партией и классом, эта направленность теории на непосредственные потребности класса вместе с тем отнюдь не означают растворения партии в массе пролетариата. Дебаты о едином фронте обнаружили почти у всех противников этой тактики нехватку диалектического постижения, нехватку понимания действительной функции партии в развитии сознания пролетариата. Вообще не говорю о тех недоразумениях, когда единый фронт мыслился как немедленное организационное воссоединение пролетариата. Но боязнь, что партия в результате слишком большого приближения к мнимо «реформистским» текущим лозунгам, в результате тактического сотрудничества по конкретному поводу с оппортунистами может утратить свой коммунистический характер, показывает, что в широких кругах коммунистов еще недостаточно упрочилось доверие к правильной теории, к самопознанию пролетариата как познанию его объективного положения на определенной ступени исторического развития, к диалектическому присутствию «конечной цели» в каждом революционно выдержанном текущем лозунге. Эта боязнь, далее, показывает, что коммунисты все еще — сектантским образом — действуют за пролетариат, вместо того, чтобы своей деятельностью обязательно способствовать реальному процессу развития его классового сознания. Ибо такая способность коммунистической партии применяться к тем моментам в жизни класса, когда, по-видимому, начинает бродить верное классовое сознание, хотя и, наверное, в ложной форме, совсем не равносильно тому, что она якобы стремится теперь безусловно выполнять лишь сиюминутную волю масс. Напротив. Именно потому, что она стремится достичь высшего пункта объективно возможного для революционного дела (а сиюминутное волеизъявление масс зачастую есть важнейшая часть, важнейший симптом этого), она временами бывает вынуждена занять позицию вразрез с массами, указать им правильный путь посредством отрицания их теперешнего волеизъявления. Она бывает вынуждена считаться с тем, что верность ее подхода постигается массами только post festum, на собственном горьком опыте.
Но ни та, ни другая возможность сотрудничества с массами не должна превращаться в общую тактическую схему. Развитие пролетарского классового сознания (то есть развитие пролетарской революции) и развитие коммунистической партии ведь — с всемирно-исторической точки зрения — являются одним и тем же процессом. Следовательно, в повседневной практике они теснейшим образом взаимно обусловливают друг друга, но их конкретный рост тем не менее не является одним и тем же процессом, он даже не способен когда-либо выказать далеко идущую параллельность одного и другого развития. Ибо тот способ, каким разыгрывается данный процесс, та форма, в которой перерабатываются известные объективно-экономические изменения в сознании пролетариата, и прежде всего тот характер, который внутри этого развития приобретает взаимодействие между партией и классом, — все это не может быть сведено к схематическим «закономерностям». Пробуждение партии, ее внешняя, равно как и внутренняя консолидация происходят, конечно, не в вакууме сектантской изоляции, а в рамках исторической действительности, в непрерывном диалектическом взаимодействии с объективным экономическим кризисом и революционизированными им массами. Может статься, как это было, например, в России между двумя революциями, что ход развития предоставит партии возможность еще до решающих битв доработаться до полной ясности. Но может случиться, как в некоторых странах Центральной и Западной Европы, что кризис так глубоко и так быстро революционизирует широкие массы, что они отчасти становятся коммунистическими еще до того, как завоюют внутренние, связанные с уровнем сознательности, предпосылки коммунистической организации; таким образом, возникают коммунистические массовые партии, которые только в процессе борьбы должны будут стать действительно коммунистическими партиями, и т. д. Сколь бы разветвленной ни была эта типология партийного строительства, сколь бы непреоборимой ни была в отдельных крайних случаях иллюзия насчет того, что коммунистические партии якобы органически и «закономерно» вырастают из экономического кризиса, но решающий шаг, сознательное, внутренне-организационное сплочение революционного авангарда, то есть действительное возникновение действительной коммунистической партии остаются, тем не менее сознательным и свободным деянием самого этого сознательного авангарда. В этом положении дел, если взять только два экстремальных случая, ничего не меняет то, развертывается ли относительно небольшая, внутренне упроченная партия во взаимодействии с широкими слоями пролетариата в большую массовую партию или же из спонтанно возникшей массовой партии, после преодоления некоторых внутренних кризисов, получается коммунистическая массовая партия. Ибо теоретическая суть всех этих процессов тем не менее остается одной и той же: это преодоление идеологического кризиса, завоевание правильного, пролетарского классового сознания. С этой точки зрения для развития революции одинаково опасны как гипертрофирование данного фактора неизбежности подобного процесса и предположение, что какая-то тактика якобы способна вывести за их собственные рамки ряд акций, не говоря уже о ходе самой революции, путем их принудительного усугубления рамки и к намеченным далеким целям, так и роковая вера в то, что посредством наилучшей акции самая крупная и прекрасно организованная коммунистическая партия сможет добиться чего-то большего, нежели правильным образом возглавить пролетариат в его борьбе за достижение цели, к которой стремится он сам, пусть даже не вполне сознательно. Но, конечно, столь же неверно было бы и здесь брать понятие пролетариата чисто статическим и статистическим способом: Ленин говорил о том, что понятие массы изменяется именно в ходе борьбы. В интересах революции коммунистическая партия выступает как самостоятельный образ пролетарского классового сознания. Речь идет о том, чтобы правильно понять ее теоретически в этом двояком, диалектическом отношении: одновременно и как образ этого сознания, и как образ этого сознания, то есть одновременно в ее самостоятельности и ее субординированности.
5.
Это строгое, хотя и постоянно меняющееся, приспособленное к обстоятельствам разделение тактического и организационного сотрудничества в отношениях между партией и классом приобретает как внутренняя проблема партии форму единства тактических и организационных вопросов. Что до этой внутренней жизни партии, в нашем распоряжении, конечно, в еще большей мере, чем применительно к обсуждавшимся выше вопросам, имеется чуть ли не единственно только опыт российской партии, ее действительные и сознательные шаги в направлении осуществления коммунистической организации. Подобно тому как партии вне России во времена своих «детских болезней» во многом выказывали склонность к сектантскому пониманию партии, точно так же позже они склонялись к пренебрежению «внутренней» жизнью партии в сравнении с ее пропагандистским и организаторским воздействием на массы, с ее «внешней» жизнью. Это, разумеется, тоже «детская болезнь», которая отчасти обусловлена быстрым возникновением крупных массовых партий, почти непрерывной чередой важных решений и действий, необходимостью для партии жить «внешней» жизнью. Но понять причинную последовательность, которая повела к ошибке, — не равносильно тому, чтобы оправдать ее. Тем более не равносильно, поскольку именно верный способ деятельности «вовне» наиболее наглядно показывает, до чего бессмысленным является различение между тактикой и организацией во внутренней жизни партии, как сильно это ее внутреннее единство влияет на внутреннюю взаимосвязь жизни партии, направленной «вовнутрь», с ее жизнью, направленной «вовне» (ведь эмпирически это разделение для каждой коммунистической партии покамест кажется почти непреодолимым как наследство, полученное от той среды, где возникла партия). Поэтому каждый [коммунист] должен на основе непосредственной, повседневной практики вдуматься в то, что организационная централизация партии (со всеми проблемами дисциплины, которые из нее следуют, которые составляют лишь другую ее сторону) и ее способность к тактической инициативе суть взаимно обусловливающие друг друга понятия. С одной стороны, возможность того, что намеченная партией тактика реализуется в массах, предполагает ее самореализацию внутри партии. Не только в том механистическом смысле дисциплины, что центральные органы партии крепко держат в руках ее отдельные части, что последние действуют вовне как настоящие элементы совокупной воли. Но именно в том смысле, что партия становится единым образованием такого рода, что всякая смена направления борьбы проявляется как перегруппировка всех сил, а всякое изменение установки доходит до каждого в отдельности члена партии. В подобном образовании, стало быть, крайне обострена восприимчивость организации к смене направлений, к повышению боеспособности, к отступлению и т. д. Надеюсь, что здесь не нужно разъяснять более подробно, что это отнюдь не означает «рабского повиновения». Ведь очевидным является то, что именно такая восприимчивость скорее всего изобличает ложность отдельных лозунгов, и как раз в их практическом применении, что именно она более всего расширяет возможность здоровой самокритики, повышающей дееспособность [партии][29]. С другой стороны, само собой разумеется и то, что прочная организационная сплоченность не только придает партии способность к действию, но также создает в партии внутреннюю атмосферу, которая позволяет эффективно вмешиваться в события, использовать представляемые ими шансы. Таким образом, проведенная на деле централизация всех сил партии уже благодаря ее внутренней динамике двигает партию вперед, повышает ее активность и инициативность. Между тем чувство недостаточного организационного упрочения неизбежно должно тормозить и парализовать тактические решения и воздействовать даже на фундаментальную теоретическую установку партии. (Достаточно вспомнить, например, о [поведении] КПГ в период капповского путча.)
Для коммунистической партии, — говорится в тезисах об организации III Конгресса Коминтерна, — не бывает времени, когда партийная организация могла бы не быть политически активной». Такая тактическая и организационная перманентность не только готовности к революционной борьбе, но также самой революционной активности, может быть правильно постигнута только при полном понимании единства тактики и организации. Ибо если тактика отделяется от организации, если тактика и организация не рассматриваются как один и тот же процесс развития пролетарского классового сознания, то неизбежным является скатывание понятия тактики к дилемме «оппортунизм или путчизм»: тогда «акция» означает либо изолированное деяние «сознательного меньшинства» с целью захвата власти, либо нечто лишь приспособленное к повседневным желаниям масс, нечто «реформистское», в то время как организации приписывается чисто техническая роль «подготовки» акции. (На этом уровне находится концепция Серрати и его сторонников, равно как и концепция Пауля Леви). Однако перманентность революционного положения отнюдь не равносильна тому, что захват власти пролетариатом возможен в любой момент. Она означает лишь то, что вследствие совокупной объективной ситуации в экономике всякому изменению этой ситуации, всякому обусловленному ею движению в массах внутренне присуща революционно конвертируемая тенденция, которая может быть использована для дальнейшего формирования классового сознания пролетариата. Но в этой связи самым первостепенным фактором является дальнейшее внутреннее развитие самостоятельного формообразования этого классового сознания, коммунистической партии. Революционность ситуации выражается в первую очередь и нагляднее всего в постоянно убывающей стабильности общественных форм, что обусловлено постоянно убывающей стабильностью равновесия общественных сил и [центров] власти, на чьем сотрудничестве покоится буржуазное общество. Обретение самостоятельности, формообразование пролетарского сознания, следовательно, лишь в том случае могут быть осмысленными для пролетариата, если оно, такое сознание, на самом деле в каждое мгновение воплощает для пролетариата революционный смысл именно этого мгновения. Верность революционного марксизма, сообразно с этим, в объективно революционной ситуации есть нечто намного большее, нежели сугубо «общая» верность некоторой теории. Именно потому, что теория стала совершенно актуальной, совершенно практической, она должна в повседневности стать ориентиром для каждого отдельного шага. Но это становится возможным лишь тогда, когда теория полностью слагает с себя свой чисто теоретический характер, когда она становится целиком диалектической, то есть когда она практически снимает всякую противоположность всеобщего и особенного, закона и «подведенного» под него отдельного случая, стало быть, закона и его применения, а тем самым одновременно — всякую противоположность теории и практики. Основанная на отказе от диалектического метода тактика и организация оппортунистов, выражающаяся в «реальной политике», якобы в достаточной мере идет навстречу требованиям дня тем, что она, с одной стороны, ликвидирует прочность теоретических основ, а с другой, — именно в своей повседневной практике впадает в косную схематику своих овеществленных организационных форм и своей тактической рутины, в то время как коммунистическая партия должна как раз сохранить в себе жизненность и дать подтверждение диалектического противоречия в сохранении неприкосновенной «конечной цели» в предельно точном сообразовании с текущими конкретными императивами. Для каждого в отдельности это предполагало бы такую «гениальность», на которую никогда не может рассчитывать революционная реальная политика. Но она никоим образом и не вынуждается к этому, поскольку именно сознательное формирование принципа коммунистической организации является тем путем, каким процесс воспитания может быть сориентирован в этом направлении, в направлении практической диалектики в революционном авангарде. Ибо такое единство тактики и организации, необходимость того, чтобы каждое применение теории, каждый тактический шаг тотчас же получали организационный поворот, являются сознательно используемым принципом коррекции, заостренным против догматического окостенения, которому непрерывно подвержена любая теория, будучи применяема выросшим при капитализме человеком с его овеществленным сознанием. Эта опасность возрастает по мере того, как та же самая капиталистическая среда, которая порождает подобную схематизацию сознания, принимает в своем нынешнем кризисном состоянии все новые формы и становится все более недостижимой для схематического постижения. Ведь то, что правильно сегодня, может быть ложным завтра. Что с определенной вероятностью принесет спасение сегодня, может с несколько большей или меньшей вероятностью стать гибельным завтра. Относительно известных форм коммунистического догматизма Ленин подчеркивал, что «стоит сделать маленький шаг дальше — казалось бы, шаг в том же направлении — и истина превратится в ошибку»[30].
Ведь сама борьба против влияния овеществленного сознания является длительным и требующим принятия жестких мер процессом, в котором нельзя закладываться ни на определенную форму такого влияния, ни на содержание определенных явлений. Но господство овеществленного сознания над ныне живущими людьми оказывает на них воздействие именно в этих направлениях. Если овеществление преодолевается в одном пункте, то немедленно возникает опасность, что сознание этого преодоления застынет в новую — также овешествленную — форму. Например, если перед живущими в условиях капитализма рабочими стоит задача преодолеть иллюзию, будто экономические и правовые формы буржуазного общества составляют «вечную», «разумную», «естественную» среду человека, то есть задача преодолеть то чрезмерное почтение, с каким он относится к привычной ему общественной среде, то после взятия власти, свержения буржуазии в открытой классовой борьбе может стать столь же опасным, как было прежде опасным меньшевистское низкопоклонство перед буржуазией, возникающее в силу этого «коммунистическое чванство», как назвал его Ленин. Именно потому, что правильно понятый исторический материализм коммунистов, в резком противоречии с оппортунистическими теориями, исходит из того, что общественное развитие беспрестанно продуцирует новое, причем в его качественном смысле[31], каждая коммунистическая организация должна быть настроена на то, чтобы максимально развить свою собственную восприимчивость к новым формам проявления, свою способность учиться на примере всех моментов развития. Она не должна допустить, чтобы оружие, которым вчера была завоевана победа, из-за его притупления сегодня превратилось в препятствие для дальнейшей борьбы. «Мы должны учиться у торговцев», — сказал Ленин в вышеупомянутой речи о задачах коммунистов в условиях новой экономической политики.
Гибкость тактики, ее способность к изменению и приспособлению и крепко сколоченная организация, стало быть, суть лишь две стороны одной и той же вещи. Но этот глубочайший смысл коммунистической организационной формы редко бывает — даже в коммунистических кругах — понят во всей своей важности. Редко. — хотя от ее правильного применения зависит не только возможность правильной деятельности, но также способность коммунистической партии к внутреннему развитию. Ленин снова и снова жестко требовал отказа от всякого утопизма относительно человеческого материала, с которым надо Делать революцию и который надо вести к победе: он неизбежно состоит из людей, которые воспитаны в капиталистическом обществе и которые им испорчены. Но отказ от утопических ожиданий или иллюзий никоим образом не означает, что можно фаталистически остановиться на признании этого положения дел. Поскольку всякая надежда на внутреннюю метаморфозу человека является утопической иллюзией, покуда существует капитализм, должны быть выявлены и найдены организационные меры и гарантии, которые способны тотчас же скорректировать наносящие вред последствия данной ситуации, предотвратить их немедленное наступление, устранить появляющиеся в силу этого наросты. Ведь теоретический догматизм есть лишь особый случай тех явлений окостенения, которому непрерывно подвержены любой человек и любая организация в капиталистической среде. Капиталистическое овеществление[32] сознания приносит с собой одновременно и сверхиндивидуализацию, и механическое овещнение людей. С одной стороны, не основанное на человеческих свойствах разделение труда подталкивает людей в их деятельности к застылому схематизму, делает из них выполняющие известные функции автоматы, сугубых рутинеров. Но, с другой стороны, оно гипертрофирует их индивидуальное сознание, которое в силу невозможности для людей в самой их деятельности обрести удовлетворение и самопроявление своей личности становится абстрактным и пустым, превращается в брутальный, завистливый или тщеславный эгоизм. Данные тенденции неизбежно продолжают действовать также в коммунистической партии, которая никогда не выступала с притязанием на внутреннее изменение принадлежащих к ней людей благодаря некоему чуду. Это было бы тем более нелепо, так как необходимость целесообразной деятельности вынуждает каждую коммунистическую партию также к далеко идущему содержательному разделению труда, которое необходимо кроет в себе эти опасности окостенения, бюрократизма, коррупции и т. д.
Внутренняя жизнь партии есть постоянная борьба с этим ее капиталистическим наследством. Решающим организационным средством борьбы может быть лишь вовлечение членов партии в партийную деятельность в качестве целостных личностей. Лишь тогда, когда партийная функция не является более должностью, которую выполняют, может быть, с полной самоотдачей и добросовестностью, но именно как должность, когда, напротив, активность членов партии охватывает все виды партийной работы, какие только возможно; лишь тогда, когда в дополнение к этому по возможности имеет место перемена деятельности членов партии, лишь тогда они всей своей личностью вступают в живое соотношение с тотальностью партийной жизни и революции, лишь тогда они перестают быть простыми специалистами, которым неизбежно угрожает опасность внутреннего окостенения[33]. Здесь опять-таки также обнаруживается неразрывное единство тактики и организации. Всякая функционерская иерархия в партии, которая абсолютно неизбежна в состоянии борьбы, должна основываться на пригодности определенного типа дарований для выполнения деловых требований определенной фазы борьбы. Коль скоро развитие революции выходит за рамки этой фазы, то совершенно недостаточным для действительного перехода к правильной при данных обстоятельствах деятельности оказывается даже изменение форм организации (например, переход от нелегальности к легальности). Одновременно должна последовать перестройка функционерской иерархии в партии; отбор кадров должен быть в точности приспособлен к новому способу борьбы[34]. Само собой разумеется, что это не может произойти без «ошибок» или кризисов. Коммунистическая партия была бы фантастически-утопическим островом блаженства в море капитализма, если бы ее развитию не угрожали постоянно такие опасности. Решающе новое в ее организации заключается в том, что она в сознательной, во все более сознательной форме борется против этих внутренних опасностей.
Когда каждый член партии, таким образом, всей своей личностью, всем своим существованием растворяется в жизни партии, то в ходу находится тот же самый принцип централизации и дисциплины, который должен обеспечивать живое взаимодействие между волей членов партии и волей партийного руководства, реализацию воли и желаний, импульсов и критики членов партии по отношению к ее руководству. Именно в силу того, что каждое решение партии должно преломиться в деятельности ее членов, что из каждого лозунга должны проистекать деяния отдельных членов партии, в которых на карту поставлено все их физическое и моральное существование, — в силу этого они не только в состоянии, но прямо-таки обязаны тотчас же вмешиваться [в события] своей критикой, моментально обозначать свой опыт, свои сомнения и т. д. А если партия состоит только из изолированной от массы обыкновенных членов иерархии функционеров, если члены партии могут повседневно лишь наблюдать со стороны за действиями функционеров, то среди членов партии распространяется известное, состоящее из слепого доверия в смеси с апатией, равнодушие в отношении повседневной деятельности партии. Их критика в лучшем случае может быть критикой post festum (на съездах и т. п.), которая редко оказывает определяющее влияние на действительное направление действий в будущем. Напротив, деятельное участие всех членов партии в ее текущей жизни, необходимость всей их личностью включаться в каждую акцию партии есть единственное средство, которое, с одной стороны, вынуждает партийное руководство к тому, чтобы сделать по-настоящему понятными свои решения членам партии, убедить последних в их правильности, поскольку в ином случае они окажутся неспособными их правильно осуществить. (Чем лучше организована партия, чем важнее те функции, которыми наделяется каждый ее член, например, как член партийной фракции в профсоюзе и т. д., тем сильнее такая необходимость). Чем глубже укореняются эти тенденции, тем больше исчезает грубое и безусловное противопоставление вождя и массы, перекочевавшее из структуры буржуазных партий; причем еще более сильное попутное воздействие оказывает смена функционеров в иерархии. И покамест неизбежная критика post festum все больше превращается в обмен конкретным и общим, тактически и организаторским опытом, который потом также все сильнее ориентируется в будущее. Ведь свобода, как это уяснила уже немецкая классическая философия, есть нечто практическое, представляет собой деятельность. И лишь когда коммунистическая партия станет миром деятельности для каждого из своих членов, она сможет действительно преодолеть созерцательную роль буржуазного человека по отношению к необходимости непостижимых событий и ее идеологическую форму — формальную свободу буржуазной демократии. Отделение прав от обязанностей является возможным только при отделении активных вождей от пассивной массы, при деятельности вождей, замещающей массу, то есть при фаталистически-контемплятивной установке массы. Но истинная демократия, упразднение отделения прав от обязанностей никоим образом не есть формальная свобода, а есть внутренне связная, солидарная деятельность членов совокупной воли.
Весьма пресловутый и весьма одиозный вопрос о «чистках» в партии является лишь негативной стороной той же самой проблемы. Здесь так же, как и в других вопросах, должен быть пройден путь от утопии к действительности. Так, например, требование одного из 21 условий приема в Коминтерн, сформулированных его II Конгрессом относительно проведения таких чисток, время от времени каждой легальной партией выказало себя как утопическое требование, несовместимое с фазой развития, переживаемой возникающими на Западе массовыми партиями. (III Конгресс высказался также по этому вопросу намного сдержаннее). Однако, несмотря ни на что, выставление данного требования отнюдь не было «ошибкой». Ибо оно ясно и четко намечает направление, в котором должно идти внутреннее развитие коммунистической партии, даже если форма проведения этого принципа будет определяться историческими обстоятельствами. Именно потому, что вопрос об организации является самым глубоким и самым духовным вопросом революционного развития, безусловно необходимым было внесение подобных проблем в сознание революционного авангарда, даже если они в данный конкретный момент не могли получить практического разрешения. Развитие большевистской партии, однако, великолепным образом показывает практическое значение этого вопроса; но оно показывает между прочим и то, как это следует из нераздельного единства тактики и организации, следует не только для внутренней жизни самой партии, но также для ее отношения к широким массам всех трудящихся. В России очищение партии в зависимости от переживаемых ею различных этапов развития происходило самым разным образом. В ходе последней чистки, которая проводилась осенью прошлого года, во многом применялся крайне интересный и значимый принцип, в соответствии с которым в чистке использовались опыт и суждения беспартийных рабочих и крестьян, то есть эти массы привлекались к работе по очищению партии. Не в том смысле, что партия теперь стала слепо принимать на веру каждое суждение этих масс, а в том смысле, что их подсказки и обличения серьезно учитывались при исключении из партии коррумпированных, бюрократизировавшихся, отчужденных от масс и революционно ненадежных элементов[35].
Так, на высокой стадии развития коммунистической партии это интимнейшее, внутреннее партийное дело обнаруживает теснейшую связь между партией и классом. Оно показывает, в какой большой мере резкое организационное отделение сознательного авангарда от широких масс есть всего лишь момент единого, но диалектического процесса развития всего класса, развития его сознания. Но одновременно оно показывает, что чем яснее и энергичней этот процесс опосредствует необходимости данного мгновения с их историческим значением, тем яснее и энергичней отдельный член партии в своей индивидуальной деятельности постигает и использует этот процесс, развертывает и обсуждает его. Подобно тому, как партия в качестве целого снимает овеществленные разделения по нациям, профессиям и т. д., по формам жизнепроявления (экономика и политика) посредством своей деятельности, направленной на революционное единство и сплоченность, дабы установить истинное единство пролетарского класса, точно так же для своего отдельного члена она именно благодаря своей крепко сколоченной организации, благодаря проистекающей из нее железной дисциплине, благодаря своему требованию к членам партии включаться [в ее деятельность] всей своей личностью, — благодаря всему этому она разрывает овеществленную пелену, которой в капиталистическом обществе окутано сознание индивида. При всем том, что это длительный процесс, что мы находимся в его начале, мы не можем и не должны ставить барьеры перед стремлением со всей возможной на сегодня ясностью познать в качестве требования к классово сознательному рабочему тот принцип, который тут обнаруживается, приближающееся «царство свободы». Как раз потому, что возникновение коммунистической партии может быть лишь сознательно совершенным деянием классово сознательных рабочих, каждый шаг в направлении правильного познания является здесь также шагом его осуществления.
Сентябрь 1922 года.
|
The script ran 0.059 seconds.