Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ханна Арендт - Истоки тоталитаризма [1996]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: nonfiction, sci_history, sci_philosophy, sci_politics

Аннотация. Данная книга - первое издание на русском языке всемирно известной ученой, философа и политолога, - Ханны Арендт. В ней исследуются истоки, условия формирования и принципы функционирования тоталитарного общества. Автором предложено оригинальное и всесторонне обоснованное определение термина «тоталитаризм». Адресовано специалистам и широкому кругу читателей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Первой реакцией на насыщение домашнего рынка, нехватку сырья и рост кризисных явлений был экспорт капитала. Сначала владельцы излишков капитала попытались осуществлять иностранные инвестиции без экспансии и политического контроля, что привело к беспрецедентному разгулу мошенничества, финансовым скандалам и биржевым спекуляциям — явлениям особенно тревожным, поскольку иностранные капиталовложения росли с гораздо большей скоростью, чем внутренние.[316] Большие деньги от сверхнакоплений прокладывали путь маленьким деньгам, трудовым сбережениям малых сих. Предприятия у себя в стране в погоне за высокими прибылями от иностранных инвестиций тоже стали прибегать к обманным приемам и завлекали все растущее число людей, швыряющих деньги на ветер в надежде на баснословные барыши. Классическими примерами стали панамский скандал во Франции и Grundungsschwindel в Германии и Австрии. Обещания грандиозных доходов оборачивались грандиозными потерями. Обладатели небольших денег потеряли их так много и так стремительно, что собственники больших излишков капитала скоро остались в одиночестве на этом, в известном смысле, поле боя. Не преуспев в своей попытке превратить все общество в компанию азартных игроков, они вновь оказались лишними, изъятыми из нормального процесса производства, к которому, пережив все неурядицы и пусть несколько пообеднев и разочаровавшись, но все-таки потихоньку вернулись остальные классы.[317] Экспорт денег и иностранные инвестиции, как таковые, еще не являются империализмом и не обязательно влекут за собой экспансию как политическое средство. Пока владельцы излишков капитала удовлетворялись вкладыванием «крупных долей своего состояния в других странах», даже если это «противоречило всем прошлым традициям национализма»,[318] они просто подтверждали этим свое отчуждение от национального целого, на котором они все равно так или иначе паразитировали. Только когда они стали требовать от правительства защиты их капиталовложений (после того как первоначальная стадия мошенничества открыла им глаза на возможность использовать политику для устранения азартного риска), произошло их возвращение в национальную жизнь. В своих требованиях, однако, они следовали установившейся традиции буржуазного общества — всегда рассматривать политические институты исключительно как инструмент защиты индивидуальной собственности. [319] Только счастливое сочетание подъема нового класса собственников с индустриальной революцией сделало из буржуазии производящий и стимулирующий производство класс. Пока она осуществляет эту основную функцию современного общества, представляющего собой в основном объединение производителей, ее богатство выполняет важную функцию для страны в целом. Владельцы излишков капитала были первым слоем внутри этого класса, пожелавшим получать прибыли, не выполняя какой-либо настоящей социальной функции, пусть даже и такой, как эксплуатация производителя, а поэтому никакая полиция не была способна защитить их от народного гнева. Таким образом, экспансия была выходом не только для излишков капитала. Важнее, что она спасала его обладателей от угрожающей перспективы самим оказаться в положении полностью лишних паразитов. Она избавляла буржуазию от последствий несправедливого распределения и вдыхала новую жизнь в ее представления о собственности в обстоятельствах, когда богатство переставало быть фактором производства в рамках национального государства и вступало в конфликт с производственным идеалом общества как целого. Еще более старым, чем излишнее богатство, был другой побочный продукт капиталистического производства — человеческие отбросы, которые каждый кризис, неизменно следовавший за периодом подъема, навсегда выкидывал за пределы производящего общества. Ставшие навсегда праздными, люди были столь же лишними для общества, как и владельцы излишков капитала. На протяжении всего XIX в. признавалась их опасность для общества, и за счет их вывоза заселялись доминионы — Канада и Австралия, а равно и Соединенные Штаты. Новым для империалистической эпохи было то, что обе эти излишние силы — излишний капитал и излишняя рабочая сила — соединились и вместе стали покидать страну. Доктрина экспансии, экспорта государственной мощи и аннексии любой территории, куда представители нации вложили свое богатство или свой труд, стала казаться единственной альтернативой потерям в богатстве и населении. Империализм с его идеей неограниченной экспансии, казалось, дает единственное постоянное средство исцеления от постоянного же недуга.[320] Достаточно иронично, что первая страна, в которой соединились излишнее богатство и лишние люди, сама тоже превращалась в лишнюю. Южная Африка с начала века была британским владением, поскольку обеспечивала морской путь в Индию. Однако открытие Суэцкого канала и последующее установление административной власти над Египтом значительно уменьшили важность старой опорной базы торговли в Капской колонии. По всей вероятности, англичане убрались бы из Африки, как это делали другие европейские народы, когда прекращали существовать их владения и торговые интересы в Индии. Особая ирония и в каком-то смысле символический элемент в неожиданном превращении Южной Африки в «питомник империализма»[321] заключаются в самой природе ее внезапно появившейся привлекательности в момент, когда она потеряла всякую ценность для собственно империи, — в 70-е годы здесь были открыты залежи алмазов, а в 80-е годы — крупные месторождения золота. Впервые наложились друг на друга новая страсть к обогащению любой ценой со старой погоней за счастьем. На Черный континент устремились старатели, авантюристы, сброд из больших городов, а заодно и капитал из индустриально развитых стран. Отныне толпа, порожденная чудовищным накоплением капитала, стала сопровождать своего прародителя во все места, куда он отправлялся в поисках новых открытий, не открывая ничего, кроме новых возможностей инвестирования. Владельцы излишков капитала были единственными, кто могли использовать лишних людей, стекавшихся со всех концов земли. Вместе они образовали первую райскую землю для паразитов, чьим источником жизненной силы было золото. Продукт излишних денег и лишних людей — империализм начал свою поразительную карьеру с производства излишних и нереальных продуктов. Все еще является сомнительным, стала ли бы панацея экспансии таким великим соблазном для неимпериалистов, если бы заключающийся в ней опасный способ лечения касался только тех излишних сил, которые и так уже были выброшены за пределы национального целого. Документально зафиксировано соучастие во всех империалистических программах всех парламентских партий. В этом отношении история английской лейбористской партии представляет собой почти непрерывную цепь подтверждений когда-то сделанного Сесилом Родсом предсказания: «Рабочие обнаруживают, что, хотя американцы их чрезвычайно любят и сейчас вот обмениваются с ними самыми братскими чувствами, товары свои они от них защищают. Также обнаруживают рабочие, что Россия, Франция и Германия каждая у себя делают то же самое, и рабочие видят, что, если они будут сидеть на месте, скоро на земле не останется места, где они вообще смогут торговать. И рабочие становятся империалистами, а за ними вслед — либеральная партия». [322] В Германии либералы (а не консервативная партия) были теми, кто продвигал ту знаменитую морскую политику, которая сыграла столь весомую роль в развязывании первой мировой войны. [323] Социалистическая партия колебалась между полной поддержкой империалистической морской политики (после 1906 г. она неоднократно голосовала за ассигнования на строительство военно-морского флота) и полным игнорированием всех вопросов внешней политики. Время от времени звучавшие предупреждения против Lumpenproleteriat'a и относительно возможности подкупа отдельных прослоек рабочего класса крохами с империалистического стола не вели к более глубокому пониманию той огромной привлекательности, которую имели империалистические программы для рядовых членов партии. В марксистских понятиях новое явление союза между толпой и капиталом выглядело столь неестественным, столь очевидно противоречащим учению о классовой борьбе, что действительная опасность со стороны попыток империалистов разделить человечество на расы господ и рабов, на людей высшей и низшей породы, на цветные и белые народы — и все это для того, чтобы объединить людей на принципах толпы, — эта опасность была полностью не замечена. Даже провал интернациональной солидарности после начала мировой войны не потревожил самодовольства социалистов и их веры в пролетариат как таковой. Социалисты все еще продолжали возиться с экономическими законами империализма, когда империалисты уже давно бросили им подчиняться, когда в колониях эти законы были принесены в жертву «имперскому фактору» или «расовому фактору», и лишь несколько престарелых джентльменов из высших финансовых сфер продолжали верить в нерушимые права нормы прибыли. Интригующая слабость народной оппозиции империализму, многочисленные непоследовательности и прямые нарушения обещаний со стороны либеральных политиков, часто приписываемые оппортунизму или подкупу, на самом деле имели другие, более глубокие причины. Ни оппортунизм, ни подкуп не смогли бы заставить такого человека, как Гладстон, нарушить свое обещание, данное в бытность лидером либеральной партии, покинуть Египет после того, как он станет премьер-министром. Полусознательно и не выражая это в словах, эти люди разделяли с народом убеждение в том, что сама национальная целостность настолько глубоко расколота на классы, что классовая борьба стала такой универсальной чертой современной политической жизни, что само единство нации стоит перед угрозой распада. Снова экспансия представлялась жизнеспасительным средством, хотя бы в той мере, в какой она могла сообщить нации в целом общий интерес, и главным образом из этих соображений империалистам было позволено «паразитировать на патриотизме».[324] Конечно, отчасти такие надежды были все той же старой порочной практикой «исцеления» домашних конфликтов с помощью внешних авантюр. Однако имеется заметная разница. Авантюры по самой своей природе ограничены во времени и пространстве; они могут помочь временно преодолеть противоречия, хотя, как правило, проваливаются и только их обостряют. Империалистическая же авантюра с самого начала представлялась окончательным решением, так как экспансия была задумана как неограниченная. Более того, империализм не был авантюрой в обычном смысле этого слова, поскольку он зависел не столько от националистических лозунгов, сколько от, по видимости, солидной базы экономических интересов. В обществе противоборствующих интересов, где общее благо определялось как сумма индивидуальных интересов, экспансия, как таковая, представала как возможный общий интерес всей нации. Поскольку имущие и господствующие классы убедили всех в том, что экономический интерес и страсть к наживе являются здоровой основой политического организма, даже неимпериалистических политиков не составляло труда склонить к уступкам, когда на горизонте показывался общий экономический интерес. Таковы, следовательно, причины, почему в национализме развилась такая явная склонность к империализму, при всем внутреннем противоречии между этими двумя принципами. [325] Чем менее приспособлены были национальные государства к включению в свой состав иностранных народов (что противоречило их собственному политическому устройству), тем более они склонялись к их угнетению. В теории между национализмом и империализмом пролегает пропасть; на практике через эту пропасть может быть перекинут и перекидывается мост племенного национализма или откровенного расизма. С самого начала империалисты всех стран клялись и похвалялись тем, что они стоят «над партиями» и одни только могут выступать от лица нации в целом. Это в особенности относится к странам Центральной и Восточной Европы, у которых почти или вообще не было заморских владений; в них союз между толпой и капиталом сложился у себя дома и питал еще большую неприязнь к национальным институтам и всем национальным партиям и с большей яростью обрушивался на них.[326] Презрительное безразличие империалистических политиков к вопросам внутренней политики было, однако, повсеместным явлением, но особенно характерно оно было для Англии. Не без влияния «партий над партиями», вроде «Союза примулы», но все-таки главным образом по причине империализма двухпартийная система выродилась в систему передней скамьи, что привело к «уменьшению могущества оппозиции» в парламенте и к возрастанию «власти кабинета по отношению к палате общин». [327] Разумеется, и это все подавалось как политика, стоящая над партийными распрями и частными интересами, проводимая людьми, претендующими на выражение мнения нации как целого. Подобный язык неизбежно привлекал к себе и вводил в заблуждение как раз тех, в ком еще теплилась искра политического идеализма. Клич единства в точности напоминал боевые кличи, которыми народы испокон веков сзывались на войну, и тем не менее никто не распознал в этом провозглашенном всеобщем и постоянном средстве — единстве — микроба всеобщей и постоянной войны. Правительственные чиновники более активно, чем какая-либо иная группа, соучаствовали в этой националистической разновидности империализма и несут ответственность за то, что национализм и империализм перепутались между собой. Национальные государства зависели от созданной ими гражданской службы, постоянного корпуса чиновников, несущих службу независимо от классового интереса и смен правительств. Их профессиональное достоинство и самоуважение — особенно в Англии и Германии — проистекали из того, что они были слугами всей нации. Они были единственной группой, непосредственно заинтересованной в поддержании фундаментальной претензии государства на независимость от классов и фракций. То, что авторитет самого национального государства в значительной мере опирался на экономическую независимость и политическую нейтральность его служащих, становится очевидным в наше время; упадок национальных государств неизменно начинался с коррумпирования постоянной администрации и с появления всеобщей убежденности в том, что чиновники оплачиваются не государством, а имущими классами. В конце столетия имущие классы настолько укрепили свое господство, что государственному служащему стало просто смехотворно сохранять вид, что он служит нации. Разделение на классы поставило их вне социального целого и вынудило сформировать собственную клику. В колониальных администрациях они избежали этой фактической дезинтеграции национальной целостности. Управляя иноземными народами в далеких краях, они лучше, чем если бы оставались дома, могли претендовать на роль героических слуг нации, «своими делами прославивших британскую расу». [328] Колонии уже перестали быть просто «громадной системой социального вспомоществования высшим классам», как об этом еще мог писать Джеймс Милль, им предстояло стать становым хребтом британского национализма, который открыл в господстве над отдаленными странами и управлении иноземными народами единственный способ служить британским и никаким иным, кроме как британским, интересам. Служащие в колониях действительно поверили, что «нигде особый гений каждой нации не заявляет о себе так явственно, как в системе ее взаимоотношении с подчиненными расами».[329] И действительно, лишь вдали от дома мог гражданин Англии, Германии или Франции чувствовать себя только англичанином, немцем или французом. У себя на родине он был так опутан экономическими интересами или социальными лояльностями, что подчас ощущал себя ближе к членам своего класса из другой страны, чем к людям иного класса в своей собственной. Экспансия вдохнула в национализм новую жизнь и потому была воспринята в качестве инструмента национальной политики. Члены новых колониальных обществ и империалистических лиг чувствовали себя «далеко отстоящими от партийных распрей», и чем дальше они отстранялись, тем крепче становилась их вера в то, что они «представляют только национальные цели». [330] Это показывает, в каком отчаянном положении оказались накануне империализма европейские нации, какими хрупкими стали их институты, какой устаревшей выглядела их социальная система перед лицом возросших производительных возможностей человека. Избранные же средства спасения также были плодом отчаяния, и в конечном счете лекарство оказалось опасней недуга, который оно к тому же и не вылечило. Союз капитала и толпы можно сыскать в генезисе любой последовательно империалистической политики. В некоторых странах, особенно в Великобритании, этот новый союз чрезмерно богатых с чрезмерно бедными возник в заморских владениях и ими ограничился. Так называемое лицемерие британской политики было результатом здравого смысла английских государственных деятелей, проведших четкую грань между колониальными методами и политикой у себя дома, весьма успешно избежав тем самым эффекта бумеранга, который империализм оказывал на политику метрополии. В других странах, особенно в Германии и Австрии, союз этот проявил себя в самих странах в форме пандвижений, а во Франции — в меньшей степени — в так называемой колониальной политике. Целью этих «движений» была, так сказать, империализация всей нации (а не только ее «излишней» части), такое соединение внутренней и внешней политики, которое позволяло бы организовать нацию на ограбление иноземных территорий и постоянное уничижение чуждых народов. Порождение капиталистической организацией толпы было подмечено давно, а на ее усиление старательно и озабоченно указывали все выдающиеся историки XIX в. Из этих наблюдений вырос исторический пессимизм — от Буркхарда до Шпенглера. Но чего не смогли уловить историки, с грустью сосредоточившиеся на этом явлении, так это того, что толпу нельзя было отождествлять с растущим индустриальным рабочим классом и уж тем более — с народом в целом, что состояла она фактически из отбросов всех классов. Такой ее состав создавал впечатление, что толпа и ее представители отказались от всех классовых различий, что те, кто стоит вне разделенной на классы нации, и есть народ как таковой (Volksgemeinschaft, как сказали бы нацисты), а не искажение и карикатура на народ. Исторические пессимисты понимали глубокую безответственность этого нового социального слоя и правильно предвидели возможность превращения демократии в деспотизм во главе с тиранами, поднявшимися из толпы и опирающимися на нее. Чего им не удалось понять, так это того, что толпа является не только отбросом буржуазного общества, но и его побочным продуктом, непосредственно им производимым и потому от него неотделимым. По этой причине они не заметили и постоянно возраставшего в высшем обществе восхищения уголовным миром, красной нитью протянувшегося через весь XIX в., непрерывного, шаг за шагом, отступления во всех вопросах морали и растущего пристрастия к анархическому цинизму этого собственного своего детища. На рубеже века История Дрейфуса показала, что во Франции уголовный мир и высшее общество так тесно срослись, что его «героев» среди антидрейфусаров было трудно отнести или к тому, или к другому. Это чувство родства, соединение прародителя и отпрыска, классически изображенное уже в бальзаковских романах, идет впереди всех практических экономических, политических и социальных соображений и заставляет вспомнить о тех фундаментальных психологических свойствах западного человека нового типа, которые описывал Гоббс три столетия назад. Правда, только в результате опыта, приобретенного буржуазией во время предшествовавших империализму кризисов и депрессий, высшее общество признало-таки наконец свою готовность принять выдвинутые Гоббсом в его «реализме» революционные перемены нравственных стандартов, вновь выдвигаемые теперь толпой и ее вождями. Сам факт, что «первородный грех» «первоначального накопления капитала» потребует дополнительных грехов, обеспечивающих системе ее дальнейшее функционирование, гораздо действеннее, чем и ее философы, и ее уголовный мир, убедил буржуазию в необходимости отбросить сдерживающие начала западной традиции. В конечном счете это побудило немецкую буржуазию сбросить лицемерную маску и открыто признать свое родство с толпой, со всей определенностью взывая к ней встать на защиту своих собственнических интересов. Примечательно, что это должно было случиться в Германии. В Англии и Голландии развитие буржуазного общества происходило относительно спокойно, и буржуазия в этих странах веками чувствовала себя уверенной и свободной от страха. Однако ее возвышение во Франции было прервано Великой народной революцией, последствия которой помешали буржуазии насладиться своим превосходством. А уж в Германии, где буржуазия не достигла полного развития вплоть до второй половины XIX в., ее возвышение с самого начала сопровождалось ростом революционного рабочего движения, имеющего почти такую же давнюю традицию, как и ее собственная. Само собой разумеющимся было то, что, чем менее защищенным чувствовал себя буржуазный класс у себя в стране, тем скорее он стремился сбросить тяжкое бремя лицемерия. Родство высшего общества с толпой высветилось раньше во Франции, чем в Германии, но в конце концов оказалось одинаково сильным в обеих странах. Франция, однако, ввиду своих революционных традиций и относительно слабой индустриализации, произвела на свет относительно немногочисленную толпу, так что ее буржуазия в итоге была вынуждена искать помощи за границами страны и вступить в союз с гитлеровской Германией. Каким бы ни был в деталях характер продолжительной исторической эволюции буржуазии в различных европейских странах, политические принципы толпы, какими мы видим их в империалистических идеологиях и тоталитарных движениях, обнаруживают поразительно прочное сродство с политическими установками буржуазного общества, если очистить их от лицемерия и освободить от уступок христианской традиции. Что же в недавнее время сделало нигилистические настроения толпы столь интеллектуально привлекательными для буржуазии, так это принципиальная позиция, уходящая в глубь времени дальше того момента, когда народилась нынешняя толпа. Другими словами, у несоответствия между причиной и следствием, характеризовавшего рождение империализма, были свои резоны. Случайное стечение — созданное перенакоплением излишнее богатство, нуждавшееся в помощи толпы, чтобы найти себе надежное и выгодное помещение, — привело в действие силу, всегда находившуюся в основании буржуазного общества, хотя и бывшую укрытой за благородными традициями и всем тем лицемерием, о котором Ларошфуко говорил как о комплиментах, раздаваемых добродетели пороком. В то же время абсолютно беспринципная политика силы не могла осуществляться, пока под рукой не оказалась масса людей, достаточно свободных от принципов и многочисленных, чтобы превзойти способность государства и общества удерживать их в рамках. Тот факт, что эта толпа смогла быть использована только империалистическими политиками и вдохновлялась только расистскими доктринами, создавал впечатление, что один только империализм и способен разрешить мрачные внутренние экономические и социальные проблемы современности. Правда, в философии Гоббса нет ничего от современных расовых доктрин, не только возбуждающих толпу, но и — в своей тоталитарной форме — очень ясно обозначающих формы организации, посредством которых человечество может довести бесконечный процесс накопления капитала и могущества до своего логического завершения в самоуничтожении. Но Гоббс, по меньшей мере, снабдил политическую мысль предпосылкой для всех расовых теорий, в принципе исключив идею человечности, единственно и могущую служить регулятивной основой международного права. Исходя из того, что международная политика обязательно выходит за пределы человеческого договора, пребывает в области нескончаемой войны всех против всех, являющейся законом «естества», Гоббс предложил наилучшее теоретическое основание для тех натуралистических идеологий, полагающих, что нации — это племена, разделенные самой природой, ничем друг с другом не связанные, не осознающие родового единства человечества и если и имеющие нечто общее, так только инстинкт самосохранения, унаследованный человеком от животного мира. Если идея человечества, самым решительным символом коей является общность происхождения человеческих видов, утрачивает свою ценность, нет ничего более убедительного, чем теория, по которой красная, желтая и черная расы людей произошли от других, нежели белая, видов обезьян, и все поэтому обречены природой воевать друг с другом до полного исчезновения с лица земли. Если окажется правдой, что мы являемся узниками гоббсовского бесконечного процесса накопления могущества, тогда организация толпы неизбежно примет форму превращения наций в расы, так как в условиях накапливающего общества не остается другой объединяющей связи между индивидами, которые в самом процессе накопления могущества и экспансии утрачивают все естественные привязанности к другим сопланетянам. Расизм действительно может означать конец западного мира, а с ним — и всей человеческой цивилизации. Когда русские станут славянами, французы возьмут на себя роль командующих force noire, англичане превратятся в «белых людей», как это уже под влиянием пагубных чар сделали немцы, объявив себя арийцами, — эти перемены будут знамением конца западного человека. Ибо, что бы ни говорили ученые мужи, раса в политическом смысле есть не начало человечества, а его конец, не утро народов, а их закат, не естественное рождение человека, а его неестественная смерть. 6. Расовый образ мысли до появления расизма Если, как иногда утверждают, расовый образ мысли был немецким изобретением, тогда «немецкий образ мысли» (что бы это ни означало) одержал победу во многих частях духовного мира задолго до того, как нацисты начали свою злосчастную попытку завоевания мира. В 30-е годы гитлеризм пользовался международным и европейским влиянием, поскольку расизм, хоть он и был государственной идеологией только в Германии, в других странах тоже представлял собой мощное течение в общественном мнении. До того, как в 1939 г. немецкие танки начали свой разрушительный поход, немецкая машина политической войны уже давно действовала, поскольку — в политической войне — расизм, как было точно рассчитано, был более могущественным союзником, чем любые платные агенты или подпольные организации пятой колонны. Опираясь на почти двадцатилетний опыт различных столиц, нацисты были уверены, что лучшей их «пропагандой» будет сама их расовая политика, от которой, несмотря на многие иные компромиссы и нарушенные обещания, они никогда не отходили из конъюнктурных соображений. [331] Расизм не был ни новым, ни секретным оружием, хотя никогда прежде он не использовался с такой основательной последовательностью. Историческая правда состоит в том, что расовый образ мысли при том, что корни его уходили глубоко в XVIII в., в XIX в. внезапно охватил все западные страны. С начала нашего столетия расизм становится мощной идеологией империалистической политики. Он, естественно, вобрал в себя и оживил все прежние разновидности расистского мышления, которые, однако, сами по себе едва ли смогли бы создать или, коли на то пошло, выродиться в расизм как Weltanschauung или идеологию. В середине прошлого века к расовым взглядам все еще подходили с позиций политического благоразумия. Токвиль писал Гобино относительно его теорий: «Они, вероятно, неправильны и безусловно вредны». [332] Только в конце века за расистским образом мысли стали признаваться достоинства и важность, как если бы это было одним из серьезных достижений в духовном развитии западного мира.[333] Вплоть до роковых дней «свары из-за Африки» расовый подход оставался одной из многих свободных точек зрения, которые в общем контексте либерального мышления сталкивались и боролись друг с другом, стараясь привлечь общественное мнение на свою сторону. [334] Лишь немногие из них стали до конца развитыми идеологиями, т. е. системами, основывающимися на одной идее, достаточно сильными для того, чтобы привлечь и убедить большинство людей, и достаточно широкими, чтобы служить им руководством в разнообразных ситуациях и перипетиях повседневной современной жизни. Ибо идеология отличается от просто точки зрения тем, что она претендует на обладание либо ключом от истории, либо разгадкой всех «проблем мироздания», либо окончательным знанием скрытых всеобщих законов, управляющих природой и человеком. Немногие идеологии завоевали достаточно выдающееся положение, чтобы выжить в жестокой конкурентной борьбе за влияние на умы людей, и только две достигли вершины и, по существу, победили всех остальных: идеология, толкующая историю как экономическую борьбу классов, и та, что толкует историю как природный процесс войны рас. Обе они оказались настолько привлекательными для масс, что смогли получить государственную поддержку и утвердиться в качестве официальных государственных доктрин. Но и далеко за пределами тех мест, где расовое или классовое мышление превратилось в обязательный способ мыслить, свободное общественное мнение настолько прониклось им, что не только интеллектуалы, но и широкие массы народа не приемлют более такие изложения фактов прошлого и настоящего, которые не согласовывались бы с одной из этих двух точек зрения. Колоссальная убеждающая способность, присущая главным идеологиям нашего времени, не случайна. Убеждение невозможно, если оно не взывает к опыту или к желаниям, другими словами, к непосредственным политическим нуждам. В этих делах убедительность опирается не на научные факты, как хотели бы внушить нам представители различных дарвинистских направлений, и не на исторические законы, как это представляют историки, силящиеся открыть законы подъема и падения цивилизаций. Любая развитая идеология создается, поддерживается и совершенствуется как политическое оружие, а не теоретическая доктрина. Правда, иногда, и так именно и произошло с расизмом, идеология меняет свой первоначальный политический смысл, но никакая из идеологий не мыслима без непосредственного контакта с политической жизнью. Научный аспект в идеологиях вторичен и появляется в них, во-первых, ради придания им формы неопровержимой доказательности, а во-вторых, из-за того, что и сами ученые, подпав под действие их убедительной силы, перестают интересоваться результатами своих исследований, покидают свои лаборатории и устремляются проповедовать массам свои новые взгляды на жизнь и мироустройство. [335] Этим проповедникам от «науки», а не каким бы то ни было научным открытиям мы обязаны тем, что сегодня нет ни одной науки, в понятийную систему которой не проник бы глубоко расовый подход. Это опять-таки заставляет историков, многие из которых склонны обвинять в появлении расового образа мысли науку, ошибочно принимать результаты определенных филологических или биологических изысканий за причину, а не за следствие расового подхода. [336] Ближе к правде будет обратное. Как показывают факты, принципу, согласно которому «кто силен, тот и прав», понадобилось несколько столетий (с XVII по XIX в.), чтобы овладеть естествознанием и произвести на свет «закон» о выживании наиболее приспособленных. Или другой пример. Если бы теория де Местра и Шеллинга о диких племенах как пришедших в упадок остатках бывших народов так же хорошо соответствовала политическим установкам XIX в., как теория прогресса, мы, вероятно, никогда не услышали бы о «примитивных народах», а ученые не тратили бы свое время на поиски «недостающего звена» между обезьяной и человеком. И обвинять тут нужно не науку как таковую, а скорее отдельных ученых, оказавшихся столь же загипнотизированными идеологиями, как и их обычные сограждане. То, что расизм является главным идеологическим оружием империализма, настолько очевидно, что многие ученые, как бы боясь вступить на путь провозглашения банальных истин, предпочитают ложно толковать расизм как своего рода преувеличенный национализм. Вне поля зрения обычно оказываются ценные работы ученых, особенно французских, доказывающих совершенно особую природу расизма и его тенденцию к разрушению национального политического тела. Наблюдая гигантское состязание между расовым и классовым подходами за господство над умами современников, некоторые из них склонны видеть в одном выражение национальных, а в другом интернациональных веяний, считать один психологической подготовкой национальных войн, а второй — идеологией войн гражданских. Это оказалось возможным из-за наблюдавшегося во время первой мировой войны причудливого смешения старых национальных и новых интернациональных конфликтов, смешения, в котором старые национальные лозунги оказались все еще более привлекательными для вовлеченных в войну масс, чем какие бы то ни было империалистические цели. Однако последняя война, с ее повсеместными Квислингами и коллаборационистами, показала, что расизм способен возбудить гражданские распри в любой стране и является одним из самых хитроумных из когда-либо изобретенных средств подготовки гражданской войны. Ибо правда состоит в том, что расовый образ мысли появился на сцене активной политики в тот момент, когда европейские народы готовились к формированию новой политической общности — национального государства и уже в известной мере осуществили эту задачу. Расизм с самого начала последовательно отверг любые национальные границы по каким бы критериям они ни проводились — географическим, языковым или традиционным; он не признавал национально-политическое существование как таковое. Расовое мышление, а не классовое было вездесущей тенью, сопровождавшей развитие европейского согласия наций, пока эта тень не выросла в могучее орудие уничтожения этих наций. В историческом смысле у расистов по части патриотизма дело обстояло хуже чем у представителей всех интернационалистических идеологий вместе взятых, и они были единственными, кто до конца отвергал великий опирающийся на идею человечества принцип равенства и солидарности народов, на котором основывается их национальное устроение. 6.1 «Раса» аристократов против «нации» граждан Неуклонно растущий интерес к наиболее непохожим, странным и даже диким народам был характерен для Франции на протяжении всего XVIII в. Это было время, когда китайская живопись стала предметом восхищения и подражания, когда одно из самых знаменитых произведении эпохи было названо «Персидские письма», а любимым чтением общества оказались записки путешественников. Честность и простота нецивилизованных дикарей противопоставлялась изысканности и распущенности культуры. Задолго до того, как XIX в., с его колоссально возросшими возможностями путешествовать, принес неевропейский мир в дом каждого среднего обывателя, французское общество XVIII в. старалось проникнуть умом в культуры и страны, лежащие далеко от европейских границ. Великий энтузиазм относительно «новых разновидностей человека» (Гердер) наполнял сердца героев Французской революции, вместе с французской нацией освобождавших все народы всех цветов, кто только находился под французским флагом. Этот энтузиазм по отношению к экзотическим иноземным странам воплотился в лозунге братства, так как вдохновлялся желанием доказать относительно каждой новой и неожиданной «разновидности человечества» правоту старого высказывания Лабрюйера: «La raison est de tous les climats». И все-таки именно в этой, впервые создавшей национальное государство и любящей все человечество стране должны мы искать зародыши того, что позже превратилось в разрушающую национальное государство и гибельную для человечества силу расизма. [337] Примечательно, что первый автор, предположивший сосуществование во Франции различных народов с разным происхождением, одновременно был и первым, кто разработал и определенно классовый подход. Французский аристократ граф де Буленвилье, чьи работы, написанные в начале XVIII в., были изданы после его смерти, толковал историю Франции как историю двух различных наций, из которых одна, германского происхождения, покорила более ранних обитателей, «галлов», навязала им свои законы и обрезала собой правящий класс, «сословие пэров», чьи верховные права опирались на «право завоевателя» и «долг покорности, которого всегда вправе требовать сильнейший». [338] Стремясь главным образом найти аргументы против возрастающей политической власти Tiers Etat и выразителей его интересов — «nouveau corps», состоящей из «gens de lettres et de lois» Буленвилье был вынужден вступить в борьбу и с монархией, поскольку король не хотел больше как primus inter pares представлять высшую знать, а выступал от лица нации в целом; в нем на какой-то момент новый поднимающийся класс обрел своего самого могущественного покровителя. Чтобы вернуть дворянству неоспоримое первенство, Буленвилье предложил своим собратьям-дворянам не признавать общности происхождения со всем французским народом, поломать единство нации и претендовать на особое, а следовательно вечно отличное положение. [339] Гораздо смелее, чем большинство более поздних защитников дворянства, Буленвилье отрицал какую бы то ни было предвечную связь с почвой, признавая, что «галлы» дольше жили во Франции, а «франки» были чужаками и варварами. Он основывал свое учение единственно на извечном праве завоевания и без всяких затруднений утверждал, что «подлинной колыбелью французской нации была… Фрисландия». За столетия до появления настоящего империалистического расизма, следуя только внутренней логике своих построений, он представил коренных обитателей Франции туземцами в современном смысле этого слова или, по его собственному выражению, «подданными» — не короля, а всех тех, чьим преимуществом было происхождение от народа-завоевателя, тех, кого по праву рождения следует именовать «французами». На Буленвилье глубокое влияние оказали распространенные в XVII в. воззрения о праве как силе, и он, безусловно, был одним из самых последовательных из современных Спинозе приверженцев этого философа, чью «Этику» он перевел, а «Богословско-политический трактат» подверг анализу. По-своему восприняв и применив политические идеи Спинозы, он на место силы подставил завоевание и сделал из него своего рода решающий критерий естественных свойств и преимуществ, отличающих людей и народы друг от друга. В этом можно распознать первые признаки последующих натуралистических трансформаций, которые суждено было претерпеть доктрине силы права. Действительно, такое соображение подкрепляется тем, что Буленвилье был одним из выдающихся вольнодумцев своего времени, и его нападки на христианскую церковь едва ли были продиктованы только лишь антиклерикализмом. Однако в теории Буленвилье речь идет все еще о людях, а не о расах; она основывает право высшего слоя людей на историческом деянии, завоевании, а не на физическом факте, хотя это историческое деяние все же определенным образом и сказалось на естественных свойствах побежденного народа. Два различных народа Франции были выдуманы им в противовес новой национальной идее, в известной мере как бы воплощенной в абсолютной монархии в союзе с Tiers Etat. Буленвилье выступил против нации, когда идея нации воспринималась как новая и революционная, но еще не было ясно, как это случилось во время Французской революции, насколько тесно она связана с демократической формой правления. Буленвилье готовил свою страну к гражданской войне, не зная, что такая война означает. Он был представителем многих дворян, считающих себя не частью, а отдельной правящей кастой, имеющей, возможно, больше общего с иностранцами того же круга и положения, чем со своими соотечественниками. Именно эти антинациональные веяния оказались весьма влиятельными в среде emigres и в конце концов слились с новыми, откровенно расистскими теориями конца XIX в. Лишь после того как действительный революционный взрыв вынудил большое число французских дворян искать убежище в Германии и Англии, выяснилась полезность идей Буленвилье как политического оружия. Все это время не прекращалось его влияние на французскую аристократию, как видно из работ другого графа — графа Дюбуа-Нансея, [340] который старался даже еще теснее привязать французскую аристократию к ее континентальным собратьям. Накануне революции этот выразитель интересов французского феодализма испытывал такое чувство опасности, что надеялся на «создание своего рода Internatinale аристократии варварского происхождения», [341] а поскольку германское Дворянство было единственным, на чью помощь приходилось рассчитывать, и в этом случае подлинное происхождение французской нации провозглашалось единым с немцами, а французские низшие классы объявлялись хотя и не рабами уже, но и свободными не по рождению, а по «affranchissement» милостью тех, кто был от рождения свободен, т. е. дворян. Несколько лет спустя французские эмигранты действительно попытались организовать Internationale аристократов для предотвращения восстания тех, кого они считали порабощенными иностранцами. И хотя с более практической стороны эти попытки потерпели сокрушительную катастрофу в битве при Вальми, такие emigres, как Шарль Франсуа Доминик де Вилье, примерно в 1800 г. противопоставлявший «галлороманцев» германцам, или Вильям Альтер, десятилетием позже мечтавший о федерации всех германских народов, не признали поражения. Вероятно, им никогда не приходило в голову, что они были фактически предателями, настолько твердо были они убеждены, что Французская революция — это «война между разными народами», как об этом гораздо похоже сказал Франсуа Гизо.[342] Если Буленвилье со спокойной рассудительностью, естественной для менее бурного времени, основывал права дворянства единственно на праве завоевания, не принижая впрямую самих качеств другой, побежденной нации, граф Монлозье, один из довольно сомнительных персонажей в среде эмигрантов, открыто выражал свое презрение к этому «новому народу, возникшему из рабов… (смеси) всех рас и всех времен». [343] Времена явно изменились, и дворяне, которые теперь уже не принадлежали к непобежденной расе, тоже должны были меняться. Они оставили столь дорогую Буленвилье и даже Монтескье идею о том, что только завоевание, fortune des armes, определяет судьбы людей. Вальми для дворянских идеологий выступил в тот момент, когда аббат Сиейес в своей знаменитой брошюре призвал Tiers Etat «выслать в леса Франконии все те семьи, что придерживаются абсурдных притязаний на происхождение от расы победителей и унаследование ее прав».[344] Довольно любопытно, что начиная с этих давних времен, когда французское дворянство в своей классовой борьбе с буржуазией открыло, что оно принадлежит к другой нации, имеет иную генеалогию и более тесно связано с интернациональной кастой, чем с почвой Франции, все французские расовые теории поддерживали идею германизма или, по крайней мере, превосходства нордических народов над собственными соотечественниками. Ибо, если люди Французской революции мысленно отождествляли себя с Римом, они делали это не потому, что противопоставляли «германизму» своего дворянства «латинизм» Tiers Etat, а потому, что чувствовали себя духовными наследниками римских республиканцев. Это историческое отождествление, в отличие от племенной идентификации дворян, возможно, является одной из причин, помешавших «латинизму» тоже стать одной из расовых доктрин. В любом случае, как бы парадоксально это ни выглядело, французы раньше, чем немцы или англичане, стали исповедовать idee fixe превосходства германской расы. [345] Не свернули с этого пути расовые идеологии во Франции и после того, как вслед за поражением Пруссии в 1806 г. родилось германское расовое самосознание, направленное, прямо скажем, против французов. В 40-е годы Огюстен Тьерри все еще придерживался деления на классы и расы и различал «германское дворянство» и «кельтскую буржуазию», [346] а опять-таки граф де Ремюза провозглашал германское происхождение европейской аристократии. Наконец, граф де Гобино развил уже давно воспринятую французским дворянством точку зрения в полновесную историческую теорию, претендующую на открытие глубинного закона падения цивилизаций и возводящую историю в ранг естественной науки. На нем заканчивается первый этап развития расовых представлений и начинается второй, влияние которого дает о себе знать вплоть до 20-х годов нашего столетия. 6.2 Расовое единство вместо национального освобождения До поражения старой прусской армии в войне с Наполеоном в Германии не было расового образа мысли. Своим появлением он обязан скорее прусским патриотам и политическому романтизму, чем дворянству и его выразителям. В отличие от французской разновидности расового мышления как орудия гражданской войны и раскола нации, германский расовый подход был изобретен в стремлении объединить народ на борьбу с иностранным владычеством. Его создатели не искали союзников за рубежами страны, а хотели пробудить в народе осознание общности происхождения. Дворянство, с его бросающимися в глаза космополитическими связями, правда менее характерными для прусских юнкеров, чем для остальной европейской аристократии, этим практически исключалось; по крайней мере, исключалась возможность расовой точки зрения, основывающейся на выделении из народа какого-то особого класса людей. Поскольку германский расовый подход сопровождался продолжительными неудачными попытками объединения многочисленных немецких государств, он оставался на своих ранних стадиях так тесно переплетенным с более общими национальными чувствами, что с трудом удается различать простой национализм и явно выраженный расизм. Безобидные национальные настроения передавались в выражениях, теперь воспринимающихся как расизм, так что историки, отождествляющие германскую разновидность расизма XX в. с этими выражениями немецкого национализма, впали в заблуждение, принимая нацизм за немецкий национализм, что в свою очередь привело к недооценке громадной международной привлекательности гитлеровской пропаганды. Особые условия, в которых существовал немецкий национализм, изменились только после действительного объединения нации в 1870 г. и полного развития рука об руку с немецким империализмом немецкого расизма. Однако от более ранних времен сохранилось немало особенностей, характеризующих особую немецкую разновидность расового мышления. В противоположность французским, прусские дворяне осознавали тесную связь своих интересов с положением, в котором находилась абсолютная монархия, и, по крайней мере, со времен Фридриха II они искали признания в качестве законных представителей всей нации. За исключением короткого периода прусских реформ (1808–1812 гг.), прусское дворянство никогда не испытывало страха перед возвышением класса буржуазии, стремящегося взять власть в свои руки, и не боялось коалиции между средними классами и правящим домом. Несмотря на все усилия реформаторов, прусский король, до 1809 г. крупнейший в стране землевладелец, оставался primus inter pares аристократом. Расовый подход поэтому развивался вне дворянства как оружие какой-то части националистов, выступавших за объединение всех германоязычных народов и потому настаивавших на общности происхождения. Они были либералами в том смысле, что выступали против исключительной власти прусских юнкеров. Пока эта общность происхождения определялась через общность языка, едва ли можно было говорить о расистском мышлении.[347] Стоит подчеркнуть, что только после 1814 г. эта общность происхождения стала часто описываться в терминах «кровного родства», семейных связей, племенного единства, несмешанного происхождения. Эти определения, которые почти одновременно появились в писаниях католика Йозефа Герреса и либеральных националистов типа Эрнста Морица Арндта и Ф. Л. Яна, свидетельствуют о полном провале надежд пробудить в немецком народе подлинно национальные чувства. Из этого провала создания в немецком народе основ национальной государственности, из отсутствия общей исторической памяти и очевидного безразличия народа к общей исторической судьбе в будущем родились устремления взывать к натуре, к племенным инстинктам, подменяющим собой то, что в глазах всего мира получило признание как слава и мощь французской нации. Органический подход к истории, согласно которому «каждая раса представляет собой особую завершенную целостность», [348] был изобретен людьми, нуждавшимися в идеологических определениях национального единства вместо реального политического существования национального государства. Именно ущемленное национальное чувство заставило Арндта заявить, что немцы, у которых, по-видимому, у последних развилось органическое единство, одарены чистотой и несмешанностью своей породы, являют собой «подлинный народ».[349] Органико-биологические определения того, что собой представляют народы, являются в высшей степени характерной особенностью немецких идеологий и немецкого историцизма. Они, однако, еще не суть настоящий расизм, поскольку тот, кто пользовался этими «расистскими» понятиями, все еще поддерживал и центральную опору подлинного национализма — идею равенства всех народов. Так, в той же статье Яна, где законы жизни народов сравниваются с законами животного мира, провозглашается равенство народов в их многообразии, которое одно только в своей полноте и реализует идею человеческого рода. [350] А Арндт, позднее выражавший горячее сочувствие национально-освободительным движениям поляков и итальянцев, восклицал: «Да будет проклят всякий, кто покоряет другие народы и правит ими». [351] Поскольку немецкие национальные чувства были результатом скорее не подлинного национального развития, а реакции на иностранную оккупацию,[352] националистические доктрины носили здесь своеобразно негативный характер, стремились создать вокруг народов стену, подменить собой границы, которые невозможно было ясно очертить географически или исторически. Если в своей ранней французской аристократической форме расистское мышление было изобретено как средство внутреннего размежевания и оказалось оружием гражданской войны, то ранняя форма немецкой расовой теории была придумана как средство внутреннего национального единства и оказалась оружием национальных войн. Подобно тому как упадок французского дворянства как влиятельного класса французской нации сделал бы это оружие бесполезным, если бы его не возродили к жизни враги Третьей республики, так же и органическая теория истории после завершения национального объединения Германии потеряла бы свой смысл, если бы ее не пожелали оживить современные империалистические махинаторы для того, чтобы привлечь на свою сторону народ и спрятать свои омерзительные лица под респектабельной маской национализма. То же самое относится и к другому источнику немецкого расизма, хотя и кажущемуся более удаленным от политической сцены, но оказавшему гораздо более сильное и глубокое воздействие на позднейшие политические идеологии. На политический романтизм возлагаются обвинения в изобретении расистского мышления, как и обвинения, и притом обоснованные, в изобретении любого другого мыслимого безответственного подхода. Адам Мюллер и Фридрих Шлегель в высшей мере симптоматичны в смысле той общей игривости современной мысли, что дает возможность почти любой идее временно завоевать площадку. Ни один реальный предмет, ни одно политическое событие, ни одна политическая идея не были застрахованы от того, чтобы стать объектом всеохватывающей и всеразрушающей мании, с которой эти первые просвещенные неизменно отыскивали новые оригинальные возможности для новых оригинальных точек зрения. Как выражался Новалис, «мир должен быть романтизирован», ибо ему хотелось «сообщить высокий смысл обыденному, таинственную внешность обыкновенному, достоинство неизвестного хорошо известному». [353] Одним из таких романтизированных объектов был народ, объектом, могущим быть в мгновение ока превращенным в государство, или в семью, или в дворянство, или во что угодно, что либо, как в те ранние времена, просто случайно приходило в голову этим интеллектуалам, либо, как позднее, когда, становясь старше, они сталкивались с необходимостью добывать себе хлеб насущный, заказывалось им каким-нибудь располагающим деньгами покровителем. [354] Поэтому почти невозможно изучать развитие какого-либо из свободно конкурировавших друг с другом подходов, которыми так богат XIX в., без того, чтобы не столкнуться с романтизмом в его немецком обличье. В действительности эти первые современные интеллектуалы создавали не столько какую-то единую систему взглядов, сколько общее умонастроение современных немецких ученых; эти же последние не единожды доказали, что едва ли найдется такая идеология, которой они не подчинятся с охотой, если под угрозой окажется та единственная реальность, с которой не может не считаться даже романтик, — реальность собственной карьеры. Для такой особенности поведения романтизм с его неограниченной идолизацией «личностного начала», возводящей саму произвольность поведения в критерий гениальности, предоставлял прекрасное оправдание. Все, что работало на так называемую творческую отдачу индивида, понимаемую как совершенно произвольная игра «идей», могло становиться центром целой системы взглядов на жизнь и мир. Этот внутренне присущий романтическому культу личности цинизм создал условия для определенных, распространившихся среди интеллектуалов современных подходов. Их довольно хорошо можно видеть на примере одного из последних наследников этого направления — Муссолини, когда он говорит о себе как об одновременно «аристократе и демократе, революционере и реакционере, пролетарии и антипролетарии, пацифисте и антипацифисте». Беспощадный индивидуализм романтизма никогда не означал ничего более серьезного, чем принцип: «каждый волен создавать для себя свою собственную идеологию». В эксперименте же Муссолини было новым лишь то, что «он попытался провести этот принцип в жизнь со всей возможной энергией».[355] Ввиду этого изначального «релятивизма» прямым вкладом романтизма в развитие расистского образа мысли можно почти пренебречь. В анархической игре, по правилам которой каждый может иметь в каждый данный момент по крайней мере одно произвольное личное мнение, почти само собой разумеется, что выраженными и соответствующим образом опубликованными оказываются любые мыслимые точки зрения. Гораздо более характерной, чем этот хаос, была основополагающая вера в личность как самостоятельную конечную цель. В Германии, где конфликт между дворянством и возвышающимся средним классом никогда не разыгрывался на политической сцене, поклонение личности возникло как единственное средство достижения хоть какого-то подобия социальной эмансипации. Правящий класс страны откровенно демонстрировал свое традиционное презрительное отношение к деловой активности и неприязнь к общению с торговцами, несмотря на растущее богатство и значение последних, так что не так-то легко было найти средства обретения самоуважения. Безнадежность ситуации достаточно убедительно передана в классическом немецком Bildungsroman'e «Годы учения Вильгельма Мейстера», в котором герой — представитель среднего класса — воспитывается дворянами и актерами, поскольку в своей собственной среде у буржуа нет «личности». Немецкие интеллектуалы, хотя они мало способствовали политической борьбе за интересы средних классов, к которым принадлежали, вели вместе с тем отчаянную и, к сожалению, чрезвычайно успешную борьбу за свой социальный статус. Даже те, кто писал в защиту дворянства, чувствовали, что на карту поставлены их собственные интересы, как только речь заходила о социальной иерархии. Чтобы участвовать в соревновании с теми, чьи права и качества определялись рождением, они ввели новое понятие — «врожденная индивидуальность», которое получило одобрение всего буржуазного общества. Подобно титулу наследника древнего рода, «врожденная индивидуальность» определялась рождением, а не заслугами. Так же как отсутствие общей истории, необходимой для формирования нации, искусственно преодолевалось с помощью биологического понятия органического развития, так и в социальной сфере сама природа вроде бы наделяла титулом, когда политическая реальность в нем отказывала. Либеральные писатели скоро стали похваляться «настоящим благородством» в отличие от дряхлых титулов таких, как барон и ему подобные, которые можно дать и отнять, подразумевая при этом, что их природные привилегии, вроде «внутренней силы или гения», не обязаны своим появлением никаким человеческим деяниям.[356] Незамедлительно обнаружился содержащийся в этом новом социальном понятии дискриминационный момент. В течение длительного периода существования просто бытового антисемитизма, когда использование ненависти к евреям как политического оружия лишь нащупывалось и подготавливалось, именно отсутствие «врожденной индивидуальности», врожденного чувства такта, врожденная неспособность к производительной деятельности и склонность к торгашеству считались чертами, отличающими поведение еврейского дельца от поведения среднего бизнесмена. В лихорадочной попытке мобилизовать против кастового высокомерия юнкеров какое-то собственное чувство гордости и не осмеливаясь, однако, вступить в борьбу за политическое лидерство, буржуазия с самого начала проявила стремление поглядывать свысока не столько на свои низшие классы, сколько на другие народы. Наиболее знаменательной из этих попыток является небольшое сочинение Клеменса Брентано, [357] специально написанное им для ультранационалистического клуба противников Наполеона, организовавшегося в 1808 г. под вывеской «Die Christlich-Deutsche Tischgesellschaft». В своей в высшей степени изысканной и остроумной манере Брентано вскрывает контраст между «врожденной индивидуальностью» настоящей личности и «филистером», которого он тут же отождествляет с французом или евреем. Впоследствии немецкая буржуазия, самое меньшее, старалась приписать другим народам свойства, презираемые дворянством как типично буржуазные, причем приписывала их сначала французам, потом англичанам и во все времена евреям. Что же до таинственных свойств, получаемых «врожденной индивидуальностью» с появлением на свет, это были в точности те качества, на которые претендовали настоящие юнкеры. Хотя таким путем дворянские нормы участвовали в становлении расистского образа мысли, сами юнкеры не сделали практически ничего для оформления такого рода ментальности. Единственный в тот период юнкер, создавший собственную политическую теорию, Людвиг фон дер Марвиц, никогда не пользовался расовой терминологией. По его представлениям, нации различались по языку, т. е. по духовному, а не по физическому признаку, и хотя он был яростным противником Французской революции, когда речь заходила о возможности агрессии одной нации против другой, его речь походила на речь Робеспьера: «Кто нацеливается на расширение своих границ, должен рассматриваться как предатель в стане европейского согласия государств». [358] На чистоте же происхождения как критерии благородства настоял Адам Мюллер, а Галлер был тем, кто пошел дальше констатации факта господства сильного над немощным, объявив это естественным законом. Конечно же дворяне аплодировали с восторгом, узнав, что узурпация ими власти была не только законной в правовом смысле, но и соответствовала естественным законам, и следствием именно этих буржуазных определений стало более тщательное, чем когда-либо прежде, избегание в XIX в. «mesalliances».[359] Настояние на общности племенного происхождения как существенного элемента в образовании нации, проявленное немецкими националистами во время и после войны 1814 г., и особое внимание романтиков к врожденной индивидуальности и биологически заданному благородству проложили интеллектуальный путь расистскому образу мысли в Германии. Из первого выросла органическая теория истории, второе породило в конце века гротескного гомункулуса сверхчеловека, самой природой предназначенного управлять миром. Пока эти тенденции развивались параллельно, они были всего лишь временным средством бегства от политической реальности. Однажды соединившись, они образовали саму основу расизма как полнокровной идеологии. Случилось это, однако, впервые не в Германии, а во Франции и было делом рук не интеллектуалов из среднего класса, а высокоодаренного, но не очень счастливого дворянина графа де Гобино. 6.3 Новый ключ к истории В 1853 г. граф Артур де Гобино опубликовал свой труд «Essai sur l'inegalite des races humaines», который лишь через 50 лет, на рубеже столетий, стал своего рода учебным пособием по расовым теориям в истории. Первая же фраза этого четырехтомного труда: «Падение цивилизации является самым поразительным и в то же время самым непроясненным историческим феноменом» — [360] ясно указывает на по сути новый современный интерес, вдохновлявший автора, на новый пессимистический настрой, пронизывающий его работу и являющийся идеологической силой, оказавшейся способной объединить все прежние факторы и конфликтующие мнения. Конечно, человечество с незапамятных времен хотело знать как можно больше о прошлых культурах, павших империях и исчезнувших народах, но никто до Гобино не помышлял найти одну-единственную причину, единственную силу, повсеместно определяющую возвышение и падение цивилизаций. Похоже, что учения об упадке каким-то интимным образом связаны с расовым образом мысли. Совсем не случайно другой из ранних «расово мыслящих» — Бенджамин Дизраэли точно так же увлекался проблемой упадка культур, в то время как Гегель, чья философия в значительной своей части вращалась вокруг диалектического закона исторического развития, никогда не интересовался возвышением и падением культур, как таковых, или каким-либо законом, который объяснял бы гибель наций. Гобино продемонстрировал именно такой закон. На него не оказал влияния ни дарвинизм, ни какая-либо другая эволюционная теория, и этот историк считал именно своей заслугой введение истории в семью естественных наук, считал, что он выявил естественный закон развития всех событий, свел все высказывания в духовной сфере и все культурные явления к чему-то, «что благодаря точной науке могут видеть наши глаза, слышать наши уши и трогать наши руки». Самым удивительным в его теории, появившейся в середине оптимистического XIX в., является то, что ее автор увлечен проблемой упадка цивилизаций и лишь едва интересуется вопросом их возвышения. Во время написания своего труда Гобино не задумывался о возможном применении его теории в реальной политике и потому имел мужество до конца проследить все циничные последствия, вытекающие из его закона упадка. В отличие от Шпенглера, предсказавшего закат только западной культуры, Гобино с «научной» точностью предвидит не более и не менее, как полное исчезновение человека, или, пользуясь его словами, человеческой расы, с лица земли. Изложив человеческую историю в четырех томах, он заключает: «Соблазнительно отвести периоду человеческого господства на земле общую продолжительность в 12–14 тысяч лет, каковая эра делится на две эпохи — первую, которая прошла и была эпохой юности… и вторую, которая началась и станет свидетельницей движения к упадку и старческой немощи». Справедливо отмечалось, что Гобино за 30 лет до Ницше занялся проблемой «decadence». [361] Разница, однако, в том, что за Ницше стоял уже накопленный опыт европейского декаданса, так как писал он в разгар этого движения, представленного Бодлером во Франции, Суинберном в Англии и Вагнером в Германии, Гобино же едва ли был знаком с существованием этой разновидности современного taedium vitae и должен рассматриваться как последний наследник Буленвилье и французских эмигрантов-дворян, которые без психологических тонкостей, просто (и с полным основанием) опасались за судьбу аристократии как касты. Не без наивности он воспринял почти буквально теории XVIII в. о происхождении французского народа: буржуа — потомки галлороманских рабов, дворяне — германцы. [362] То же самое относится и к его утверждениям об интернациональном характере дворянства. Более современный аспект его теорий открывается в том, что, возможно, он был самозванцем (его французский титул более чем сомнителен), что он в такой степени преувеличивал и произвольно толковал старые доктрины, что они становились откровенно смехотворными — для себя он претендовал на генеалогию, ведущую через некоего скандинавского пирата к Одину: «Я тоже принадлежу к расе богов». [363] Но подлинное его значение состоит в том, что в разгар господства прогрессистских идеологий он пророчествовал погибель, конец человечества в результате постепенной естественной катастрофы. Когда Гобино начинал свою работу — в дни буржуазного короля Луи Филиппа, судьба дворянства казалась решенной. Ему не надо было больше бояться победы Tiers Etat — она и так состоялась, и дворянам оставалось только скорбеть. Их страдания, как их выразил Гобино, порой очень близки отчаянию поэтов декаданса, которые несколько десятилетий спустя воспевали хрупкость и тщету всего человеческого, les neiges d'antan, вчерашние снега. Что же касается самого Гобино, то эта близость является довольно случайной, но представляется интересным, что, коль скоро она возникла, ничто уже не могло помешать весьма респектабельным интеллектуалам рубежа веков, таким, как Роберт Дрейфус во Франции или Томас Манн в Германии, отнестись к этому потомку Одина с полной серьезностью. Задолго до того, как ужасное и смешное соединились в ту, по человеческим понятиям, немыслимую смесь, которая стала отличительным признаком нашего столетия, смешное уже утратило свою способность убивать. Также и особому пессимистическому настрою, активному отчаянию последних десятилетий своего века был обязан Гобино своей запоздалой славой. Это не обязательно означает, что он сам был предтечей поколения, исполняющего «веселую пляску коммерции и смерти» (Джозеф Конрад). Он не был ни государственным деятелем, верящим в торговлю, ни поэтом, восхваляющим смерть. Был он всего лишь необычной помесью фрустрированного дворянина и романтического интеллектуала, придумавшего расизм почти случайно. Произошло это, когда он увидел, что уже нельзя просто пользоваться прежними теориями о существовании во Франции двух народов и что, ввиду изменившихся обстоятельств, следует пересмотреть старый взгляд о том, что лучшие люди непременно должны находиться наверху общества. Печально, но, в отличие от своих учителей, он был вынужден объяснять, почему лучшие люди, дворяне, не могли даже надеяться вернуть себе свое прежнее положение. Шаг за шагом он приравнял падение своей касты к падению Франции, потом — западной цивилизации, а затем — и всего человечества. Таким образом, он пришел к открытию, так восхищавшему последующих писателей и биографов, о том, что падение цивилизаций происходит из-за вырождения расы, а раса загнивает из-за смешения кровей. Здесь предполагается, что при смешении превосходство всегда получает низшая раса. Такого рода аргументация, ставшая почти общим местом в следующем веке, никак не согласовывалась с прогрессистскими учениями современников Гобино, которыми вскоре овладела еще одна idee fixe — идея «выживания наиболее приспособленных». Либеральный оптимизм победившей буржуазии нуждался не в ключе к истории и не в доказательствах неминуемого упадка, а в новом варианте концепции «сила есть право». Гобино тщетно пытался завоевать более широкую аудиторию, вмешавшись в споры по поводу рабовладения в Америке и построив свою систему рассуждений на существовании фундаментального конфликта между белыми и черными. Но ему пришлось ждать почти 50 лет, прежде чем он стал пользоваться успехом среди элиты, и лишь первая мировая война и сопровождающая ее волна философий смерти принесли его работам широкую популярность.[364] Чего Гобино действительно искал в политике, так это определения и создания «элиты», способной заменить собой аристократию. Вместо владык он предложил «расу владык», арийцев, которым демократия грозит быть захлестнутыми низкими неарийскими классами. Понятие расы внесло организованность в немецкие романтические представления о «врожденных индивидуальностях», позволила определить их как представителей природной аристократии, призванной господствовать над всеми остальными. Если раса или смесь рас является для индивида всеопределяющим фактором, а Гобино не предполагал существования «чистых» пород, можно считать, что, независимо от нынешнего социального положения человека, имеющееся у него физическое превосходство указывает на его исключительность, на его принадлежность к «настоящим сохранившимся сынам… Меровингов», «потомкам королей». Благодаря расе можно было сформировать «элиту», претендующую на древние прерогативы феодальных родов только лишь на том основании, что члены ее ощущают себя благородными; само по себе принятие расовой идеологии становилось решающим доказательством «породистости» индивида, того, что в его жилах течет «голубая кровь» и что высокое происхождение предполагает и более высокие права. Выходит, что из одного политического события — упадка дворянства — граф извлек два противоречащих друг другу следствия: угасание человеческого рода и образование новой природной аристократии. Но он не дожил до практического осуществления своего учения, разрешившего содержавшиеся в нем внутренние противоречия, когда новая расовая аристократия начала на деле реализовывать «неизбежное» угасание человечества, прилагая чрезвычайные усилия по его уничтожению. Следуя примеру своих предшественников, французских дворян-эмигрантов, Гобино видел в своей расовой элите форпост не только против демократии, но и против «ханаанской чудовищности» патриотизма. [365] А поскольку Франция все еще оставалась «patrie» par excellence, ибо ее правительство — будь она королевством, империей или республикой — продолжало основываться на изначальном равенстве людей, и поскольку, что еще хуже, она была единственной в его время страной, где даже люди с черной кожей могли пользоваться гражданскими правами, для Гобино естественным делом было вручить свою лояльность не французскому народу, а англичанам, а позже, после поражения Франции в 1871 г., немцам. [366] И это отсутствие достоинства нельзя назвать случайным, а оппортунизм — неудачным совпадением. Старая поговорка о том, что нет ничего успешнее успеха, лучше всего подходит людям, привыкшим произвольно менять свои мнения. Идеологи, претендующие на обладание ключом к реальности, бывают вынуждены изменять и переворачивать свои воззрения на конкретные ситуации, применяясь к последним событиям; они не могут позволить себе конфликт со своим вечно меняющимся божеством — реальностью. И было бы абсурдно требовать надежности от людей, которые по самой сути своих убеждений обязаны оправдать каждую данную ситуацию. Следует признать, что вплоть до времени, когда нацисты, провозгласив себя расовой элитой, откровенно излили свое презрение на все народы, включая немецкий, наиболее последовательным был французский расизм, ибо он никогда не впадал в слабость патриотизма. (Эта позиция не изменилась даже во время последней войны; правда, «essence aryenne» не считался более монополией германцев, а приписывался также англосаксам, шведам и норманнам, но нация, патриотизм и закон продолжали считаться «предрассудком, фиктивными и номинальными ценностями».) [367] Даже Тэн твердо верил в превосходство гения «германской нации», [368] а Эрнест Ренан был вероятно первым, кто противопоставил «семитов» «арийцам» в качестве решающего «division du genre humain», хотя он и рассматривал цивилизацию как все превосходящую силу, разрушающую и местные особенности, и изначальные расовые различия. [369] Вся эта расовая болтовня, столь характерная для французских авторов после 1870 г., [370] даже если они и не были расистами в строгом смысле этого слова, следовала в антинациональном прогерманском русле. Если последовательная антинациональная тенденция гобинизма помогала врагам французской демократии и позже Третьей республике найти настоящих или мнимых союзников за рубежом, особое смешение понятий расы и «элиты» вооружило международную интеллигенцию замечательной новой психологической игрушкой для игры на великой площадке истории. Придуманные Гобино «fils des rois» были близкими родственниками романтических героев, святых, гениев и сверхчеловеков конца XIX в., каждый из которых едва ли мог скрыть свое романтическое немецкое происхождение. Внутренне присущая романтическим воззрениям безответственность получила от предложенной Гобино концепции смешения рас новый стимул, так как это смешение представляло собой историческое событие прошлого, которое вместе с тем могло быть прослежено и в глубинах души индивида. Это значило, что внутренним переживаниям может быть придано историческое значение, что внутренний мир человека стал полем сражения для истории. «После прочтения книги Гобино какая-то смута то и дело охватывала потайные источники моего существа, я чувствую, что в моей душе идет нестихающая битва между черными, желтыми, семитами и ариями». [371] При всей значимости этого и подобных признаний для понимания состояния умов современных интеллектуалов, являющихся подлинными наследниками романтизма, каких бы взглядов они ни придерживались по случаю, они тем не менее указывают на то, что эти люди, готовые присягнуть любой и каждой идеологии, были по сути своей безвредными и политически невинными. 6.4 «Права англичанина» против прав человека Если семена немецкого расистского мышления были посеяны во время наполеоновских войн, то начало сходных процессов в Англии относится ко времени Французской революции и связывается с именем человека, решительно отвергнувшего ее как «самый ошеломительный (кризис), когда-либо случавшийся в мире», — с Эдмундом Бёрком. [372] Хорошо известно то громадное влияние, что оказали его работы на политическую мысль не только Англии, но и Германии. Однако этот факт следует особо подчеркнуть ввиду того сходства, которое имеется между расовым образом мысли в Германии и Англии, и отличия их обоих от французской разновидности. Это сходство проистекает из того, что обе страны одержали победу над трехцветным знаменем и поэтому проявляли тенденцию к дискриминации идей Liberte-Egalite-Fraternite как имеющих иностранное происхождение. Поскольку социальное неравенство лежало в основании английского общества, британские консерваторы испытывали немалые неудобства, когда дело доходило до «прав человека». Согласно мнению, которого широко придерживались тори XIX в., неравенство было частью английского национального характера. Дизраэли находил «нечто лучшее, чем права человека, в правах англичанина», а по мнению сэра Джеймса Стефена, «немногое в истории было столь жалким, как эта способность французов приходить в возбуждение от подобных вещей». [373] Это — одна из причин, почему они могли позволить себе до конца XIX в. развивать расовый подход, оставаясь в национальном русле, в то время как во Франции сходные мнения сразу показали свой подлинный антинациональный лик. Главное возражение Бёрка против «абстрактных принципов» Французской революции содержится в следующей фразе: «Непреложной политикой нашей конституции всегда являлось провозглашение и утверждение наших свобод как заповедного наследия, доставшегося нам от наших предков и должного быть переданным нашим потомкам как достояние, принадлежащее только людям этого королевства без отсылок к каким бы то ни было более общим или более ранним правам». Это понятие наследия, примененное к самой сущности свободы, было той идеологической основой, из которой, начиная с момента Французской революции, английский национализм черпал свою специфическую примесь расового чувства. Сформулированное автором из среднего класса, оно означало прямое восприятие феодального представления о свободе как сумме привилегий, наследуемых вместе с землей и титулом. Не посягая на права привилегированных классов внутри английской нации, Бёрк распространил принцип этих привилегий на весь английский народ, представив англичан как своего рода дворянство среди других наций. Отсюда его презрение к тем, кто претендовал на освобождение как реализацию прав человека, претендовать на которые, по его мнению, подобало только как на права «английского человека». Английский национализм развивался без серьезных противоборств со старыми феодальными классами. Это оказалось возможным потому, что начиная с XVII в., английские джентри во все возрастающих количествах вбирали в свои ряды высшие слои буржуазии, так что иногда даже простолюдин мог выбиться в лорды. Благодаря этому процессу удалось снять многое из обычной кастовой спеси дворянства и воспитать довольно серьезное чувство ответственности перед нацией в целом; по этой же причине феодальные понятия и способы мышления с большей легкостью, чем в других местах, воздействовали на политические идеи низших классов. Так, понятие «наследие» было воспринято почти в неизменном виде и распространено на весь британский «люд». Последствием этой ассимиляции дворянских норм было то, что английский вариант расового образа мысли отличался почти одержимостью в том, что касалось теорий наследственности и их современного эквивалента — евгеники. С тех пор как европейские народы сделали практические попытки включить все народы земли в понятие человечества, их приводили в смущение огромные физические различия между ними самими и народами, которые они встречали на других континентах. [374] Присущий XVIII в. энтузиазм по поводу многообразия, в котором находит выражение вездесущее тождество человеческой природы и разума, давал слишком слабый по части доводов ответ на кардинальный вопрос о том, может ли христианская заповедь единения и равенства всех людей, основанная на общем происхождении от одной пары прародителей, сохраняться в сердцах тех, кто сталкивается с племенами, которые, насколько мы знаем, никогда сами по себе не находили адекватного выражения человеческого разума или человеческих страстей ни в своих культурных деяниях, ни в своих народных обычаях и которые развили свои человеческие институты лишь до очень низкого уровня. Эта новая проблема, явившаяся на исторической сцене Европы и Америки после их более близкого знакомства с африканскими племенами, уже породила, особенно в Америке и некоторых британских владениях, возврат к формам социальной организации, казалось давно уничтоженных христианством. Но даже рабство, хотя по сути оно основывалось на строго расовых критериях, до XIX в. не превращало рабовладельческие народы в расистов. В течение всего XVIII в. сами американские рабовладельцы считали рабство временным институтом и хотели его постепенной отмены. Большинство из них, вероятно, повторило бы вслед за Джефферсоном: «Я трепещу, когда думаю о том, что Бог справедлив». Во Франции, где проблема черных племен встретила желание ассимилировать и просветить их, великий натуралист Леклерк де Буффон выдвинул первую классификацию рас, которая, будучи основана на европейских народах и разнице всех остальных по отношению к ним, учила равенству путем простого сопоставления. [375] XVIII в., если воспользоваться изумительно точной фразой Токвиля, «верил во множественность рас, но в единство человеческого вида». [376] В Германии Гердер отказывался использовать применительно к человеку «постыдное слово» «раса», и даже первый из историков культуры человечества, воспользовавшийся классификацией различных биологических видов человека, Густав Клемм[377] все же не терял уважения к идее человечества как общей точке отсчета в своих исследованиях. Но в Америке и Англии, где люди должны были решать проблему совместного проживания после отмены рабства, все было совсем не так просто. Исключая Южную Африку — страну, оказавшую влияние на западный расизм только после «схватки из-за Африки» в 70-е годы, эти нации были первыми, кому пришлось решать расовую проблему в практической политике. Отмена рабства, вместо того чтобы помочь найти разрешение существовавших серьезных трудностей, усугубила неизбежные конфликты. Особенно это касается Англии, где «права англичанина» не сменились какой бы то ни было новой политической ориентацией, которая провозгласила бы примат прав человека. Отмена рабства в английских владениях в 1834 г. и полемика, предшествовавшая гражданской войне в Америке, встречали довольно смешанную реакцию английского общественного мнения, являвшегося благодатной почвой для различных биологизированных теорий, получивших хождение в те десятилетия. Первую из них представляли полигенисты, объявившие Библию книгой благочестивых небылиц и отрицавшие какую бы то ни было связь между человеческими «расами»; их главным достижением было ниспровержение идеи естественного закона как связующего звена между всеми людьми и всеми народами. Хотя и не утверждая предопределенного расового превосходства, полигенизм искусственно изолировал одни народы от других, прокладывая глубокую пропасть физической невозможности взаимного понимания и коммуникации. Полигенизм объясняет, почему «Восток есть Восток и Запад есть Запад и вместе им не сойтись», и его идеями вооружились противники смешанных браков в колониях и сторонники дискриминации потомков от таких браков. Согласно полигенизму эти люди не являются настоящими человеческими существами; они не принадлежат к какой-то одной расе, а являют собой неких чудищ, «в каждой клетке которых разворачивается гражданская война».[378] При том, что в длительной перспективе влияние полигенизма на английское расовое мышление оказалось очень прочным, в XIX в. на арене общественного мнения он был скоро побит другой теорией. Она также отталкивалась от принципа наследственности, но добавляла к нему политический принцип XIX в. — прогресс — и приходила к противоположному, но более убедительному заключению, что человек связан не только с другими людьми, но и с животной жизнью, что существование низших рас с ясностью показывает, что только постепенные шаги эволюции отделяют человека от животных и что над всем живым господствует закон суровой борьбы за существование. Дарвинизм черпал особую силу в том, что он следовал старыми путями доктрины «сила есть право». Но если во времена аристократов эта доктрина говорила гордым языком завоевателей, то теперь она оказалась переведенной скорее на униженный язык людей, борющихся за хлеб свой насущный и пробивающихся наверх, чтобы обеспечить себе хоть какую-то надежность существования. Дарвинизм имел всепобеждающий успех, так как в своей концепции наследственности он вооружал идеологическим оружием и сторонников расового, и сторонников классового господства и мог быть использован и в интересах расовой дискриминации, и против нее. С политической точки зрения дарвинизм был нейтрален, что и вело равно и ко всякого рода пацифистским и космополитическим доктринам, и к острейшим проявлениям империалистических идеологий. [379] В 70-е и 80-е годы прошлого века дарвинизм все еще был почти исключительно достоянием утилитаристской антиколониальной партии в Англии. И первый философ-эволюционист Герберт Спенсер, считавший социологию частью биологии, полагал, что естественный отбор способствует эволюции человечества и ведет к установлению вечного мира. В политические дискуссии дарвинизм привнес два важных понятия: борьбу за существование с оптимистическим утверждением относительно обязательного автоматического «выживания наиболее приспособленных» и безграничные возможности, по-видимому заложенные в стартовавшей из животного мира и продолжающейся эволюции человека, от чего отправлялась новая «наука» евгеника. Учение об обязательном выживании наиболее приспособленных, из которого вытекало, что высшие слои в обществе и есть в конечном счете «наиболее приспособленные», умерло, как до этого умерло учение о завоевателях, в точности в тот момент, когда утратило абсолютную надежность положение правящих классов в Англии и английское господство в колониальных владениях, и стало в высшей степени сомнительным, сохранят ли завтра свою «приспособленность» те, кто считается «наиболее приспособленным» сегодня. Другая часть дарвинизма — учение о происхождении человека из животного мира, — к сожалению, выжила. Евгеника обещала преодолеть связанную с теорией выживания неприятную неопределенность в том, что касается невозможности и предсказать, кто окажется наиболее приспособленным, и выработать у нации средства обеспечения вечной приспособленности. Такие результаты прикладной евгеники особенно рекламировались в Германии 20-х годов в качестве реакции на шпенглеровский «Закат Европы». [380] Следовало только превратить процесс отбора из естественной необходимости, действующей помимо воли человека, в «искусственный», сознательно применяемый биологический инструмент. Евгеника с самого начала была замешена на зверстве, и вполне характерным для нее можно считать уже замечание Эрнста Геккеля о том, что умерщвление из милосердия избавляет от «излишних расходов со стороны государства и семьи».[381] В конце концов последние приверженцы дарвинизма в Германии решили вовсе покинуть поле научной деятельности, забыть о поисках связующего звена между обезьяной и человеком и заняться практическими мероприятиями по превращению человека в то, чем, по мнению дарвинистов, является обезьяна. Но еще до того, как нацизм, следуя своему тоталитаристскому курсу, стал пытаться превращать человека в животное, предпринимались другие многочисленные попытки на строго наследственной основе превратить его в бога.[382] Не только Герберт Спенсер, но и все ранние эволюционисты и дарвинисты «также сильно верили в ангельское будущее человечества, как и в его происхождение от обезьяны».[383] Полагали, что наследование отобранных качеств ведет в результате к «наследственности таланта»,[384] и снова естественным следствием, но уже не политики, а естественного отбора и чистопородности, становилось появление аристократии. Превращение целой нации в природную аристократию, отборные представители которой будут талантами и суперменами, было одной из многих «идей», рожденных закомплексованными либеральными интеллектуалами в их мечтаниях о том, как бы неполитическими средствами заместить старые правящие классы новой «элитой». В конце столетия политические вопросы без всякого смущения толковались с позиций биологии и зоологии, и зоологи писали статьи типа «Биологический взгляд на нашу внешнюю политику», как будто они изобрели безошибочный инструмент, указующий курс политическим деятелям.[385] Каждый из них предлагал новые способы контроля и регулирования «выживания способнейших» в соответствии с национальными интересами английского народа.[386] Самым опасным в этих теориях было то, что они сочетали концепцию наследственности с представлениями о важности личных достижений и индивидуализма — понятий столь значимых для самоуважения средних классов в XIX в. Люди среднего класса хотели иметь ученых, способных доказать, что подлинными представителями нации, в которых олицетворяется «национальный гений», являются не аристократы, а великие люди. Эти ученые обеспечили идеальный способ бегства от политической ответственности, когда они «обосновали» старое изречение Бенджамина Дизраэли о том, что великий человек представляет собой «олицетворение расы, ее отборный экземпляр». Развитие этой идеи «гения» нашло свое логическое завершение у другого приверженца эволюционизма, просто объявившего: «Англичанин — это сверхчеловек, а история Англии — это история его эволюции».[387] В английском расовом мышлении столь же, сколь и в германском, примечательно то, что оно зародилось не в дворянском, а в среднем классе, что оно проистекало из стремления распространить на все классы аристократические нормы и что питалось оно подлинно национальными чувствами. В этом отношении идеи Карлейля о гении и герое были на самом деле больше орудием «социального реформатора», чем концепцией «отца британского империализма», как его часто, и поистине несправедливо, называют.[388] Его культ героя, завоевавший ему широкую популярность как в Англии, так и в Германии, имел те же истоки, что и культ индивидуальности в немецком романтизме. Это было то же самое утверждение и прославление врожденного в индивидуальном характере и независимого от социального окружения величия. Среди людей, оказавших влияние на колониальное движение в период от середины XIX в. и до прихода настоящего империализма в его конце, ни один человек не избежал влияния Карлейля, но ни один из них не может быть обвинен в проповеди откровенного расизма. Сам Карлейль в своем эссе по «негритянскому вопросу» озабочен тем, как бы помочь Вест-Индии произвести на свет своих «героев». Чарлз Дилк, чья книга «Большая Британия» (1869) иногда берется как точка отсчета начала империализма,[389] был ярко выраженным радикалом, прославлявшим английских колонистов как часть британской нации в противоположность тем, кто предпочитал смотреть на них и на их земли сверху вниз как на простые колонии. Дж. Р. Сили, чья книга «Расширение Англии» (1883) разошлась в 80 тысячах экземпляров менее чем за два года, все-таки еще выказывает уважение к индусам как к иноземцам и четко отличает их от «варваров». Даже Фруд (чье восхищение бурами, первым белым народом, недвусмысленно обращенным в племенную идеологию расизма, может казаться подозрительным) возражал против предоставления Южной Африке слишком больших прав, так как «самоуправление в Южной Африке означало управление туземцами со стороны европейских колонистов, а это не есть самоуправление».[390] В большой степени, как и в Германии, английский национализм был порожден и поддерживался средним классом, который так никогда полностью и не эмансипировался от аристократии и поэтому выдал первые ростки расового мышления. Но в отличие от Германии, где из-за отсутствия единства возникала необходимость создать вместо исторических и географических реальностей идеологическую стену, Британские острова были полностью отделены от окружающего мира естественными границами, и Англии как национальному государству нужно было изобрести теорию единства людей, живущих в раскиданных по всему миру заморских колониях, отделенных от метрополии тысячами миль. Единственное, что их связывало, — это общность происхождения и языка. Отделение Соединенных Штатов показало, что сама по себе эта общность не гарантирует подчинения; и не только Америка, но и другие колонии, хоть и не с такой яростью, показали сильную склонность развиваться в отличных от метрополии конституционных направлениях. Чтобы сохранить этих бывших членов британской нации, Дилк под влиянием Карлейля, заговорил о «саксонстве», каковой термин, казалось, должен вернуть в лоно даже народ Соединенных Штатов, которому посвящена треть его книги. Будучи радикалом, Дилк мог вести себя так, как если бы война за независимость была не войной между двумя национальными государствами, а английской разновидностью гражданской войны XVIII в., в которой он с запозданием принял сторону республиканцев. Здесь-то и находится одна из причин того поразительного обстоятельства, что носителями национализма в Англии оказались социальные реформаторы и радикалы: они хотели сохранить колонии не только потому, что они обеспечивали необходимый отток людей низших классов; в действительности им хотелось сохранить влияние метрополии, осуществлявшееся самими этими наиболее радикальными сынами Британских островов. Этот мотив силен у Фруда, который желал «сберечь колонии, так как считал возможным воссоздать в них более простое устройство общества и более благородный образ жизни, чем те, что могли существовать в индустриальной Англии»,[391] и он оказал определенное воздействие на Сили и его книгу «Расширение Англии»: «Когда мы привычно озираем всю империю и всю ее называем Англией, мы замечаем вдруг, что есть также и Соединенные Штаты». Каким бы образом ни использовали понятие «саксонство» более поздние политические публицисты, у Дилка оно означало нацию, уже не объединяемую границами одной страны. «На всех путях моих странствий одна идея была и моим спутником, и моим проводником, ключом, помогавшим мне отмыкать потаенные вещи в странных новых землях, — это было осознание… величия нашей расы, уже опоясавшей землю и, возможно, имеющей своим уделом покрыть ее всю» (предисловие). Для Дилка общее происхождение, наследие, «величие расы» были не физическими реальностями и не ключом к истории, а желанным указателем направления в современном мире, единственным надежным звеном в безграничном пространстве. Поскольку английские колонисты распространились по всей земле, оказалось, что наиболее опасное националистическое представление — идея «национальной миссии» — с особой силой проявилось в Англии. Хотя идея национальной миссии, как таковая, развивалась в течение долгого времени без всякой расовой окраски во всех странах, вставших на путь национального строительства, впоследствии она обнаружила удивительное родство с расистским образом мысли. В свете последующего опыта приведенные высказывания английских националистов могут считаться пограничным случаем. Сами по себе они не более зловредны, чем, например, заявления Огюста Конта во Франции, выражавшего надежду увидеть единое, организованное и возрожденное человечество под руководством — presidence — Франции.[392] В них нет отказа от идеи человечества, хотя высшим гарантом его они мыслят Англию. Им ничего не оставалось, как делать особый упор именно на это националистическое представление, так как сама идея миссии по логике вещей разрушала связь между нацией и почвой, что в случае Англии и ее политики было не пропагандируемой идеологией, а свершившимся фактом, с которым должен был считаться любой государственный деятель. Что решительно отличает их от последующих расистов, так это отсутствие у них сколько-нибудь серьезных поползновении дискриминировать другие народы, относя их к низшим расам, пусть только потому, что разговор у них шел о таких странах, как Канада и Австралия, бывших почти пустыми и не испытывавших серьезных демографических проблем. Поэтому не случайно, что первым английским государственным деятелем, неоднократно подчеркивавшим свою веру в расы и расовое превосходство как решающий исторический и политический фактор, был человек, который, не питая особого интереса к колониям и английским колонистам — «колониальному балласту, нами не управляемому», — хотел распространить британское имперское владычество на Азию и в общем-то насильственно укреплял позиции Великобритании в единственной ее колонии, обремененной культурными и демографическими проблемами. Именно он, Бенджамин Дизраэли, сделал королеву Англии императрицей Индии. Он был первым английским государственным мужем, видевшим в Индии краеугольный камень империи и стремившимся порвать связи, соединявшие английский народ с нациями континентальной Европы.[393] Тем самым он заложил один из камней в фундамент коренных преобразований британского господства в Индии. Эта колония управлялась с обычной беспощадностью завоевателей — людей, названных Бёрком «разрушителями закона в Индии». Теперь ей предстояло получить тщательно спланированную административную систему с целью обеспечить постоянное управление административными методами. Этот эксперимент поставил Англию перед опасностью, о которой предупреждал Бёрк — что «разрушители закона в Индии» могут стать «создателями законов для Англии».[394] Ибо те, для кого «в истории Англии не было деяния, которым можно было бы столь же справедливо гордиться… как созданием Индийской империи», считали свободу и равенство «громкими словами для обозначения ничтожных вещей».[395] Начатая Дизраэли политика означала создание в чужой стране исключительной касты, чьим единственным назначением была не колонизация, а управление. Для реализации этого замысла, до осуществления которого Дизраэли не дожил, расизм мог служить незаменимым средством. Он предвосхищал угрожающее превращение народа из нации в «первоклассно организованную чистую расу», чувствующую себя «аристократией по своей природе», если воспользоваться собственными приводившимися выше словами Дизраэли.[396] Все, о чем мы говорили до сих пор, была история воззрений, в которых только теперь, после всех ужасных событий нашего времени, мы можем распознать признаки зарождения расизма. И хотя расизм оживил элементы расового образа мысли во всех странах, нас интересовала не просто история некой идеи, обладающей «внутренней логикой». Расовый подход был источником, откуда черпали аргументы сторонники различных политических подходов, но никогда он не обладал какой бы то ни было монополией в политической жизни соответствующих сторон; он обострял и эксплуатировал существующие конфликты интересов или политические проблемы, но никогда не создавал новых конфликтов и не порождал новые категории политического мышления. Расизм появился в результате совершенно новых событий и стечений политических обстоятельств, и он был бы абсолютно чужд даже таким убежденным защитникам идеи «расы», как Гобино и Дизраэли. Между теми, кто создает блестящие и остроумные концепции, и теми, кто осуществляет жестокие и зверские деяния, пролегает пропасть, которую не перекрыть никакими логическими построениями. В высшей степени вероятно, что со временем рассуждения в терминах расы вовсе исчезли бы, как исчезли другие безответственные суждения XIX в., если бы «схватка за Африку» и новая эпоха империализма не подвергли западный гуманизм новым ужасным испытаниям. Империализму понадобилось бы изобрести расизм как единственное возможное «объяснение» своих действий, даже если бы в цивилизованном мире никогда до этого не существовало расового образа мысли. Поскольку же, однако, такой образ мысли существовал, он оказался мощным подспорьем расизму. Само существование точки зрения, могущей похвастаться определенной традицией, помогало замаскировать содержащиеся в новом учении разрушительные силы, которые, не будь этого покрова национальной респектабельности и кажущейся санкции со стороны традиции, обнаружили бы свою полную несовместимость со всеми прошлыми политическими и моральными нормами Запада до того, как им была предоставлена возможность разрушить взаимное признанние европейскими национальными государствами законов и обычаев других стран. 7. Раса и бюрократия В первые десятилетия эпохи империализма были открыты два новых способа политической организации и управления другими народами. Первый — это раса как принцип политической организации, второе — бюрократия как принцип иностранного господства. Без понятия расы взамен нации схватка за Африку и инвестиционная лихорадка остались бы такой же бесцельной «пляской коммерции и смерти» (Джозеф Конрад), как и все другие случаи погони за золотом. Без бюрократии взамен правительства британские владения в Индии так и были бы отданы на произвол «разрушителей закона в Индии» (Бёрк), не изменив политического климата целой эпохи. Оба открытия были в действительности сделаны на Черном континенте. Раса была наспех изобретенным способом объяснения существования человеческих существ, которых не мог понять ни один европеец или иной цивилизованный человек и сама принадлежность которых к роду человеческому так пугала и шокировала иммигрантов, что они отказывались считать себя принадлежащими к одному с ними человеческому виду. Раса была ответом буров на невыносимую чудовищность Африки — огромного континента, сплошь населенного и перенаселенного дикарями, объяснением безумия, охватившего и озарившего их подобно молнии средь ясного неба: «Стреляйте всех скотов».[397] Этот ответ привел к самым ужасающим массовым убийствам в новейшей истории — к изничтожению бурами готтентотских племен, к безудержным зверствам Карла Петерса в Германской Юго-Восточной Африке, к истреблению мирного населения Конго: первоначальные 20–40 миллионов сократились до восьми; и в конце концов, и, может быть, это и есть самое страшное, все эти с триумфом примененные меры умиротворения стали частью обыденной респектабельной внешней политики. Какой бы глава цивилизованного государства когда-нибудь раньше мог выступить с воззванием, подобным тому, с которым обратился Вильгельм II к германскому экспедиционному корпусу, подавлявшему в 1900 г. Боксерское восстание: «Подобно тому как гунны тысячу лет назад под водительством Аттилы завоевали славу, заслужившую им место в истории, так пусть и теперь имя германца так запомнится в Китае, что ни один китаец никогда не посмеет снова косо взглянуть на немца».[398] В то время как раса, будь то в варианте рожденной в самой Европе идеологии или в виде чрезвычайного объяснения шокирующего колониального опыта, всегда привлекала к себе наихудшие элементы западной цивилизации, бюрократия была открыта и вначале пополнена лучшими и иногда даже наиболее прозорливыми представителями европейской интеллигенции. Администратор, правящий посредством докладов[399] и декретов в обстановке более настороженной секретности, чем любой восточный деспот, вырастал из традиции военной дисциплины, необходимой в окружении жестоких, не повинующихся законам людей; в течение долгого времени он жил светлыми и искренними юношескими идеалами современного рыцаря в сияющих доспехах, посланного защитить беспомощных, неразвитых людей. И, хуже или лучше, он справлялся с этой задачей, пока в мире господствовала старая «троица — война, торговля и пиратство» (Гёте) и еще не пришла ей на смену сложная игра в далеко идущую политику инвестиций, требующая господства одного народа не для частного обогащения, как прежде, а для наращивания богатства метрополии. Бюрократия была организацией грандиозной игры в экспансию, в которой каждый регион служил ступенькой на пути дальнейшего продвижения, а каждый народ являлся средством для дальнейших завоеваний. Хотя в конечном счете расизм и бюрократия оказались во многих отношениях взаимосвязанными, открыты они были и развивались независимо. Никто из тех, кто так или иначе был замешан в их совершенствовании, никогда не отдавал себе отчета в том, какой потенциал концентрации власти и разрушения содержится в одном только их соединении. Лорд Кромер, выросший в Египте из простого британского charge d'affaires в империалистического бюрократа, не более помышлял о соединении администрации с человекоубийством («административная резня», как без всяких экивоков говорил об этом Картхилл 40 лет спустя), чем расовые фанатики в Южной Африке об организации массовой резни с целью создания умышленно замкнутого политического сообщества (как делали нацисты в лагерях уничтожения). 7.1 Фантомный мир Черного континента К концу прошлого века колониальные предприятия покоривших моря европейских народов породили две главные формы устроения: в недавно открытых мало населенных землях — новые поселения, заимствовавшие правовые и политические институты метрополии; в хорошо известных, хотя и экзотических странах — морские и торговые станции, чьей единственной функцией было облегчить никогда не славившийся своим миролюбием обмен сокровищами мира. Колонизация имела место в Америке и Австралии, двух континентах, не имевших собственной культуры и истории и попавших целиком в руки европейцев. Торговые станции были характерны для Азии, где в течение веков европейцы не выказывали претензий на постоянное господство или завоевательных устремлений, сопровождающихся истреблением местного населения и собственным заселением этих территорий.[400] Обе эти формы заморских начинаний претерпели длительный и неуклонный процесс эволюции, продолжавшийся почти четыре столетия, в течение которых поселения колонистов постепенно обрели независимость, а владение торговыми станциями переходило из рук в руки от нации к нации в соответствии с их относительным усилением или ослаблением в самой Европе. Единственным континентом, который не трогала Европа на протяжении своей колониальной истории, был Черный континент Африки. Его северное побережье, населенное арабскими народами и племенами, было хорошо известно Европе и находилось так или иначе в сфере ее влияния с античных времен. Слишком плотно заселенные, чтобы привлечь поселенцев, и слишком бедные для эксплуатации, эти земли испытали все виды и иностранного владычества, и анархического запустения, но, что достаточно странно, никогда после заката Египетской империи и разрушения Карфагена не имели подлинной независимости и надежной политической организации. Правда, европейские страны время от времени пытались перебраться через Средиземное море и навязать арабским землям свое господство, а мусульманским народам свое христианство, но они никогда не делали поползновений обращаться с североафриканскими территориями как со своими заморскими владениями. Напротив, они зачастую помышляли о включении их в саму метрополию. Эта стародавняя традиция, которой в более поздние времена все еще следовали Италия и Франция, была в 80-е годы поломана Англией, вторгшейся для защиты Суэцкого канала в Египет без всяких намерений завоевания или же включения в метрополию. Интерес тут не в том, что Египет был подвергнут насилию, а в том, что Англия (страна, расположенная не на берегах Средиземноморья) не была заинтересована в Египте как таковом, а нуждалась в нем только ради своих сокровищ в Индии. В то время как империализм превратил Египет из периодически возникавшего самостоятельного соблазна в военную базу на пути в Индию и ступеньку для дальнейшей экспансии, прямо противоположное произошло с Южной Африкой. С XVII в. важность мыса Доброй Надежды была связана с Индией — центром колониального богатства; всякое государство, имевшее там торговые станции, нуждалось в морской базе в районе мыса, которая оказывалась покинутой, если прекращалась торговля в Индии. В конце XVIII в. британская Ист-индийская компания нанесла поражение Португалии, Голландии и Франции и добилась торговой монополии в Индии; как само собой разумеющееся последовал захват Южной Африки. Если бы империализм просто продолжал следовать старым принципам колониальной торговли (которые так часто ошибочно принимают за империализм), Англия ликвидировала бы свой плацдарм в Южной Африке после открытия в 1869 г. Суэцкого канала.[401] Хотя и сегодня Южная Африка принадлежит к Британскому содружеству, она всегда отличалась от остальных доминионов; плодородные земли и редкое население — эти главные предпосылки для устойчивого переселения — здесь отсутствовали, и единственная попытка поселить здесь 5 тысяч безработных, предпринятая в начале XIX в., была безуспешной. В течение всего XIX в. не только потоки эмигрантов с Британских островов старательно избегали Южную Африку, но и сама Южная Африка в последнее время является единственным доминионом, откуда постоянный поток эмигрантов устремляется обратно в Англию.[402] Южная Африка, ставшая «питомником империализма» (Дамс), никогда не была объектом претензий самых радикальных английских сторонников «саксонства» и не присутствовала в мечтаниях самых романтических приверженцев азиатской империи. Одно это показывает насколько незначительным было влияние на развитие империализма доимпериалистических колониальных предприятий и заморских поселений. Если бы Капская колония оставалась в рамках доимпериалистической политики, она была бы оставлена в тот самый момент, когда на самом деле она приобрела жизненную важность. Хотя открытие в 70-80-е годы золотых залежей и месторождений алмазов само по себе не имело бы значительных последствий, если бы случайно не сыграло роль катализатора империалистических сил, примечательно то, что претензии империалистов на обнаружение способа окончательного решения проблемы избыточности и ненужности своим изначальным мотивом имела погоню за самым излишним видом сырья на земле. Золоту едва ли принадлежит заметное место в производстве, и важность его не сравнима с важностью железа, угля, нефти и каучука; вместо этого оно является самым древним символом богатства вообще. В своей бесполезности для промышленного производства оно ироническим образом напоминает излишние деньги, которыми финансировалась его добыча, и излишних людей, которые ее осуществляли. К претензии империалистов на открытие постоянного способа спасения загнивающего общества и устаревшей политической системы оно добавляло свою претензию на якобы вечную стабильность и независимость от любых функциональных детерминантов. Обращает на себя внимание то, что общество, почти уже расставшееся со всеми традиционными абсолютными ценностями, начало поиски абсолютной ценности в мире экономики, где на самом-то деле такая вещь не существует и не может существовать, поскольку все здесь функционально по определению. Это заблуждение относительно абсолютной ценности с древних времен делало производство золота промыслом авантюристов, игроков, преступников, различных элементов вне пределов нормального здорового общества. В Южной Африке новым поворотом темы было то, что здесь ловцы удачи были людьми, не только стоящими вне цивилизованного общества, но являли собой его совершенно очевидный побочный продукт, неизбежный выброс капиталистической системы и даже были представителями экономики, неустанно производящей излишек людей и излишек капитала. У излишних людей, «богемы четырех континентов»,[403] которые устремились к мысу Доброй Надежды, было еще много общего со старыми авантюристами. Они, как и встарь, могли спеть: Поплыву за край Суэцкий, где что жить и что не жить, Там нет заповедей тухлых, так что можно вдосталь пить. Разница была не в их моральности или аморальности, а скорее в том, что решение присоединиться к этой компании «всех наций и всех цветов»[404] теперь уже не принадлежало им точно; что они не сами порывали с обществом, а изгонялись из него; что они не были предприимчивыми сверх тех пределов, что допускались рамками цивилизованности, а являлись жертвами, лишенными полезного назначения или функции. Их единственный выбор был негативного свойства — отказ от участия в рабочих движениях, в которых лучшие из излишних людей или тех, кому грозила такая участь, обретали своего рода контробщество, дающее людям возможность найти путь обратно в человеческий мир товарищества и целенаправленной деятельности. В них не было ничего, что было бы плодом их собственных усилий, они были похожи на живые символы случившегося с ними, живыми абстракциями и свидетельствами абсурдности человеческих институтов. Они не были, подобно прежним авантюристам, личностями, а являлись тенями событий, к которым сами не имели никакого отношения. Как у г-на Куртца в «Сердце тьмы» Конрада, «в глубине их была пустота», они были «циничными, хищными и жестокими, но отнюдь не мужественными или смелыми». Они ни во что не верили, но «могли себя убедить в чем угодно… в чем угодно». Изгнанные из мира общепринятых ценностей, они были предоставлены самим себе, но редко находили в себе самих опору, разве что изредка проблеск таланта, что делало их, подобно Куртцу, очень опасными, если им доводилось все-таки вернуться на родину. Поскольку, может быть, единственным талантом, который по-настоящему проклевывался в их пустых душах, был дар словесного гипноза, создающий «лидеров какой-нибудь крайней партии». Наиболее одаренные были ходячими воплощениями социальной обиженности, подобно немцу Карлу Петерсу (возможно, послужившему прототипом Куртца), открыто признававшему, что ему «опостылело числиться среди парий и он желает принадлежать к расе господ».[405] Но одаренные или нет, все они «были готовы поучаствовать в любой игре — от расшибалочки до предумышленного убийства», и их человеческие собратья значили для них «так или иначе не больше, чем вон та муха». Так что они привносили с собой или быстро усваивали правила поведения, характерные для нарождающегося вида убийц, среди которых единственным непростительным грехом считается потеря самообладания. Были среди них, несомненно, и настоящие джентльмены, вроде г-на Джоунза из повести Конрада «Победа», скуки ради готовые заплатить любую цену за то, чтобы попасть в «мир риска и приключений», или как г-н Хейст, упивавшийся презрением ко всему человеческому, пока его не понесло «подобно оторвавшемуся листку… не способному прилепиться ни к чему и нигде». Их неудержимо влек к себе мир, где все было не всерьез, который мог научить их самой «главной шутке» — «победе над отчаянием». В «великих джунглях, где нет закона», сводили близкое знакомство совершенный джентльмен и совершенный негодяй, и обнаруживалось, что они «хорошо подходят друг к другу при своем громадном внешнем несходстве — одинаковые души в различных оболочках». Мы уже наблюдали, как вело себя высшее общество в деле Дрейфуса, и видели, как Дизраэли открыл социальную связь между пороком и преступлением; и здесь снова перед нами, по существу, та же самая история любви высшего общества к своему собственному уголовному миру и того преступного чувства, которое он возбуждает, когда, прикрываясь цивилизованной сдержанностью, стремлением избежать «излишних проявлений власти» и хорошими манерами, ему позволяют создавать вокруг своих преступлений атмосферу утонченного порока. Эта утонченность, сам контраст между жестокостью преступления и манерой его совершения становятся основой глубокого взаимопонимания между преступником и джентльменом. Но то, что, как бы то ни было, потребовало для своего развития десятилетий в Европе, так как такое развитие сдерживалось общественными моральными ценностями, в фантомном мире колониальных авантюр взорвалось с внезапностью короткого замыкания. Вне ограничений и лицемерных установок общества, в окружении туземной жизни джентльмен и уголовник чувствовали не только близость людей одного цвета кожи, но и дыхание мира неограниченных Для совершения преступлений возможностей, в духе разыгрываемой пьесы, где сочетаются смех и ужас и открывается путь для полной реализации их фантомоподобного существования. Туземная жизнь обеспечивала всем этим призрачным событиям кажущуюся гарантию от любых последствий, так как уж для этих людей она выглядела «просто театром теней. Театром теней, сквозь который господствующая раса могла проходить незадетой и незамеченной, со всеми ее непостижимыми целями и надобностями». Мир диких туземцев был великолепной декорацией для людей, бежавших от реальностей цивилизации. Под беспощадным солнцем, в окружении совершенно враждебной природы, они встречали других человеческих существ, живущих без какого-либо целенаправленного будущего и отмеченного достижениями прошлого, непостижимых, как обитатели сумасшедшего дома. «Доисторический человек проклинал нас, молился нам, нас приветствовал… кто мог сказать? Нам недоступно было понимание окружающего; мы скользили мимо, словно призраки, удивленные и втайне испуганные, как испугался бы нормальный человек взрыва энтузиазма в сумасшедшем доме. Мы не могли понять, ибо мы были слишком далеки и не умели вспомнить; мы блуждали во мраке первых веков — тех веков, которые прошли, не оставив ни следа, ни воспоминаний. Земля казалась непохожей на землю. Мы привыкли смотреть на скованное цепями, побежденное чудовище, но здесь… здесь вы видели существо чудовищное и свободное. Оно не походило на землю, а люди… нет, люди остались людьми. Знаете, нет ничего хуже этого подозрения, что люди остаются людьми. Оно нарастало медленно, постепенно. Они выли, прыгали, корчили страшные гримасы; но в трепет приводила вас мысль о том, что они — такие же люди, как вы, — мысль об отдаленном вашем родстве с этими дикими и страшными существами» («Сердце тьмы»). Удивительно, что, говоря исторически, существование «доисторического человека» так мало влияло на западных людей до начала схватки за Африку. Однако документально подтверждается, что ничего особенного не происходило, пока истреблялись при численном превосходстве европейских поселенцев дикие племена, пока негры целыми кораблями отправлялись в качестве рабов в устроенный Европой мир Соединенных Штатов и даже пока только одиночные путешественники отправлялись во внутренние районы Черного континента, где дикари были достаточно многочисленными, чтобы образовать свой собственный безумный мир, к которому европейские искатели приключений добавляли безумие охоты за слоновой костью. Многие из этих авантюристов сходили с ума в молчаливой глуши перенаселенного континента, где присутствие человека только подчеркивало полное одиночество, где нетронутая, подавляюще враждебная природа, которую никто никогда не позаботился превратить в человеческий ландшафт, казалось, с надменным терпением ждала «конца этого фантастического вторжения» человека. Но их сумасшествие было их личным переживанием и не имело последствий. С приходом людей, вовлеченных в схватку за Африку, все переменилось. Это уже не были одиночки, «в сотворении (их) участвовала вся Европа». Они сосредоточились в южной части континента, где встретили буров — отколовшуюся от голландцев группу, почти позабытую Европой, но теперь оказавшуюся как бы естественным введением в проблемы новой среды обитания. Реакция на эту среду излишних людей во многом определялась опытом этой единственной европейской группы, которой когда-либо хоть и в полнейшей изоляции, но приходилось жить в мире черных дикарей. Буры ведут свое происхождение от голландских поселенцев, обосновавшихся в середине XVII в. в районе мыса Доброй Надежды и обеспечивавших свежими овощами и мясом суда, следовавшие в Индию. За ними последовала в следующем веке лишь небольшая группа французских гугенотов, так что только благодаря высокому уровню рождаемости эта маленькая, отщепившаяся от голландской нации группа превратилась в отдельный народец. Полностью выключенные из потока европейской истории, они вступили на путь, «которым лишь немногие нации шли до них, и едва ли какая-нибудь шла с успехом».[406] В развитии бурского народа играли особую роль два главных материальных фактора: чрезвычайно плохая земля, которую можно было использовать лишь для экстенсивного скотоводства, и очень многочисленное черное население, организованное в племена и ведущее образ жизни бродячих охотников.[407] Плохая земля делала невозможным тесное соседское расселение, так что голландские переселенцы-крестьяне не смогли следовать сельским формам организации, принятых у них на родине. Большие семьи, отделенные друг от друга широкими пустынными пространствами, были вынуждены объединяться в своего рода кланы, и только постоянная угроза со стороны общего врага черных племен, далеко превосходящих численностью белых поселенцев, сдерживала эти кланы от активной борьбы друг с другом. Решением двойной проблемы — отсутствия плодородия и многочисленности туземцев — было рабовладение.[408] Рабовладение, однако, очень неадекватное слово для описания того, что в действительности происходило. Прежде всего, рабовладение, хотя оно и одомашнило какую-то часть дикого населения, все же не охватило его целиком, так что бурам никогда не удалось избавиться от того первоначального испуга, который они испытали при встрече с разновидностью человека, неприемлемой для них в качестве собрата по соображениям человеческой гордости и чувству человеческого достоинства. Этот испуг перед чем-то похожим на тебя и в то же самое время не должным быть ни в коем случае отождествленным с тобой, лег в основу рабства и стал базисом расистского общества. Человечество помнит историю народов, но его знания о доисторических племенах носят легендарный характер. Слово «раса» имеет точное значение там и тогда, когда мы сталкиваемся с племенами, о которых не сохранилось ничего в документированной истории и которые сами не знают собственной истории. Представляют ли они «доисторического человека», случайно уцелевший образчик первых форм человеческой жизни на земле, или являются «послеисторическими» остатками, пережившими какую-то неизвестную катастрофу, завершившую жизнь некой цивилизации, нам неизвестно. Скорее все же они были похожи на людей, выживших после какого-то крупного бедствия, за которым, возможно, последовала череда меньших бедствий, превратившая условия их жизни в одну сплошную цепь неблагополучия. Как бы то ни было, расы в этом смысле обнаружились только в тех регионах, где природа отличалась особой враждебностью. От других человеческих существ отличал их вовсе не цвет кожи, а то, что они вели себя как часть природы, что они относились к природе как к своему бесспорному хозяину, что они не создавали человеческий мир, человеческую реальность и что поэтому единственной всепокоряющей реальностью оставалась во всем ее величии природа, по отношению к которой сами они казались фантомами, призрачными и нереальными. Они были как бы «природными» человеческими существами, лишенными специфически человеческого характера, так что, когда европейцы умерщвляли их, они как-то не осознавали, что совершают убийство. Более того, бессмысленное изничтожение туземных племен Черного континента вполне соответствовало традициям самих этих племен. Истребление враждебных племен было нормой во всех африканских местных войнах, и оно не отменялось, если одному из черных вождей случалось объединить под своим водительством несколько племен. Царь Чака, в начале XIX в. объединивший зулусские племена в чрезвычайно дисциплинированную военную организацию, не создал ни зулусского народа, ни зулусской нации. Преуспел он только в истреблении более миллиона членов племен, которые были слабее.[409] Поскольку дисциплина и военная организация сами по себе не могут создать политического организма, погром этот остался недокументированным эпизодом нереального и непостижимого процесса, неприемлемого для человека и потому не фиксируемого человеческой историей. В случае буров рабство было способом приспосабливания европейского народа к черной расе[410] и лишь внешне напоминало те исторические ситуации, когда оно было результатом завоевания или работорговли. Буров не объединяла ни политическая, ни общинная организация, и черные рабы не служили целям никакой белой цивилизации. Буры потеряли и свою крестьянскую привязанность к земле, и цивилизованное чувство людской солидарности. «Каждый бежал от тирании дыма из трубы соседа» — [411] такова была норма в этой стране, и каждое бурское семейство в полной изоляции воспроизводило общий рисунок обращения с черными дикарями, управляя ими абсолютно произвольно, без всякого контроля со стороны «добрых соседей, готовых поощрить вас или обрушиться на вас, выступающих в деликатной роли то ли убийцы, то ли полицейского, в священном ужасе перед скандалом, виселицей, психиатрическими больницами» (Конрад). Управляя племенами и паразитируя на их труде, они заняли положение весьма сходное с положением местных племенных вождей, с чьим господством они покончили. Как бы то ни было, туземцы признавали в них высшую форму племенной власти, своего рода природных божеств, которым необходимо повиноваться; так что божественная роль настолько же была вручена бурам их черными рабами, насколько принята добровольно ими самими. И конечно же этим белым йогам черных рабов любой закон мог казаться только стеснением их свободы, любое правительство — только ограничением разнузданного произвола клана.[412] В туземцах буры открыли единственное «сырье», в изобилии производимое Африкой, и они пользовались им для производства не богатств, а самых необходимых условий человеческого существования. Черные рабы в Южной Африке скоро превратились в единственную действительно работающую часть населения. Их труд был отмечен всеми известными недостатками, присущими рабскому труду, такими, как отсутствие инициативы, отлынивание, плохое обращение с орудиями труда и общая низкая эффективность. Поэтому результатов их работы едва хватало для поддержания жизни хозяев, которым никогда не удавалось достичь того сравнительного изобилия, что питает развитие цивилизаций. Именно эта абсолютная зависимость от чужого труда и полное презрение к любым видам работы и производства и превратили голландцев в буров и придали их расовым убеждениям отчетливо экономический смысл.[413] Буры были первой группой европейцев, совершенно утратившей чувство гордости, которое испытывает западный человек, живя в мире, являющемся произведением его собственных рук.[414] Они обращались с туземцами как с природным богатством и жили за их счет, как живут, скажем, за счет фруктов с дикорастущих деревьев. Ленивые и неработоспособные, они приняли, по существу, такой же растительный образ жизни, какой на протяжении тысячелетий вели черные племена. Великий ужас, охвативший европейцев при их первом соприкосновении с туземной жизнью, был порожден именно этими признаками нечеловечности в человеческих существах, которые казались такой же частью природы, как дикие животные. Буры жили за счет своих рабов, так же как туземцы жили за счет невозделанной, неизменяемой ими природы. Когда буры в испуге и отчаянии решили использовать туземцев так, как если бы те были частью животного мира, они положили начало процессу, что мог кончиться только их собственным перерождением в белую расу, живущую рядом и вместе с черными расами, от которых в конечном итоге их будет отличать только цвет кожи. Белые бедняки в Южной Африке, которые в 1923 г. составляли 10 процентов всего белого населения[415] и по уровню жизни немногим отличались от племен банту, являются сегодня предупредительным сигналом такой возможности. Их нищета почти исключительно есть следствие их презрения к труду и приспособления к образу жизни черных племен. Подобно черным, они забрасывали землю, когда в результате самой примитивной обработки она переставала обеспечивать необходимый минимум или когда оказывались уничтоженными все животные в регионе.[416] Вместе со своими бывшими рабами они, оставляя свои фермы, переезжали в центры добычи золота и алмазов, как только туда уходили черные работники. Но в отличие от туземцев, которые немедленно нанимались на низкооплачиваемую неквалифицированную работу, они требовали и получали вспомоществование по праву белой кожи, потеряв всякое представление о том, что нормальный человек не зарабатывает на жизнь цветом своей кожи.[417] Сегодня их расовое сознание носит воинствующий характер не только потому, что им нечего терять, но и потому также, что понятие расы, похоже, гораздо более адекватно описывает их собственное состояние, а не состояние их бывших рабов, которые уже далеко продвинулись на пути превращения в рабочих — нормальную составную часть человеческой цивилизации. Расизм как средство господства использовался в обществе, состоящем из белых и черных, до того, как империализм стал эксплуатировать его в качестве основополагающей политической идеи. Его основа и его оправдание все еще заключались в самом реальном опыте, в вызывающем ужас соприкосновении с чем-то, выходящим за пределы воображения и понимания; большим соблазном было действительно просто объявить, что речь идет не о человеческих существах. Поскольку, однако, несмотря на все идеологические обоснования, темнокожие упорно отстаивали свою принадлежность к человечеству, «белые люди» не могли не пересмотреть своего места в человеческой общности и решили, что сами они больше чем просто люди и избраны Богом служить богами для черных. Такое заключение было логичным и неизбежным, если радикальным образом отрицалось наличие каких бы то ни было общих связей с дикарями; на практике это означало, что христианство впервые перестало действовать как средство решительного обуздания опасных извращений человеческого самосознания, и это было предвосхищением той опасной неэффективности, которую оно продемонстрировало в более поздних расистских обществах.[418] Буры просто отрицали христианское учение об общности происхождения всех людей и превратили те места из Ветхого Завета, где еще не преодолены границы древнеизраильской национальной религии, в суеверие, которое нельзя назвать даже ересью.[419] Подобно евреям, они твердо поверили в себя как в избранный народ,[420] с той существенной разницей, что избраны они были не для божественного спасения человечества, а для ленивого господства над другой разновидностью людей, обреченной на столь же ленивое выполнение тяжелых трудовых обязанностей.[421] Такова была воля Божья на земле, и голландская реформатская церковь провозгласила это и продолжает провозглашать и теперь, находясь в этом отношении в остром и враждебном противоречии с миссионерами всех других христианских деноминаций.[422] В бурском расизме, в отличие от других его разновидностей, было нечто безыскусное и, можно сказать, наивное. Лучшим подтверждением этой мысли является полное отсутствие литературы и других достижений интеллекта.[423] Он был и остается отчаянной реакцией на отчаянные условия жизни, не получившей ясного словесного выражения и не имевшей последствий, пока он был изолированным явлением. Положение стало меняться лишь с появлением британцев, которые не выказывали интереса к своей новейшей колонии, еще в 1849 г. называвшейся военной станцией (в отличие от колонии того или иного типа). Но одно только их присутствие, т. е. их совершенно иное отношение к туземцам, которых они не считали отличным от людей биологическим видом, затем их попытки (после 1834 г.) отменить рабство и прежде всего их усилия по установлению фиксированных границ земельной собственности, вызвало в застойном бурском обществе бурную реакцию. Для буров было характерно то, что на протяжении всего XIX в. их реакции следовали одному и тому же повторяющемуся стереотипу: бурские фермеры бежали от английских законов, организуя треки (переселения) в дикие глубинные районы и без сожаления расставаясь со своими домами и фермами. Не желая мириться с ограничениями на свою собственность, они предпочитали вовсе ее покинуть.[424] Это не означает, что буры не чувствовали себя дома, где бы им ни пришлось оказаться; они чувствовали и продолжают чувствовать Африку своим домом в гораздо большей степени, чем какие-либо последующие иммигранты, но Африку в целом, а не какую-то определенную ограниченную территорию. Их фантастические «треки», повергавшие в остолбенение британскую администрацию, ясно показывали, что они превратились в племя и утратили европейское чувство территории, чувство своей patria. Они вели себя в точности как черные племена, столетиями бродившие по Черному континенту, чувствовавшие себя дома везде, где случалось остановиться их орде, и каждую попытку закрепить их на определенном месте воспринимавшие как смерть. Отсутствие корней характерно для всякой расовой организации. То, на что сознательно нацелены европейские «движения» — превращение народа в орду, может, подобно лабораторному эксперименту, наблюдаться в этом печальном раннем опыте буров. Если уничтожение корней как сознательная цель основывалось в первую очередь на ненависти к миру, в котором не было места для «излишних людей», так что его разрушение могло становиться высшей политической целью, отсутствие корней у буров было естественным следствием того, что они давно освободились от необходимости трудиться и жили в мире, построенном не руками человека. Такое же поразительное сходство отмечается между «движениями» и бурскими представлениями об «избранности». Но в то время как избранность пангерманских, панславянских или польских мессианских движений была более или менее сознательным орудием господства, извращенное христианство буров произрастало из ужасающей реальности, в которой несчастные «белые люди» почитались как божества равно несчастными «черными людьми». Живя в условиях, которые они не были в состоянии превратить в цивилизованный мир, они не обнаруживали вокруг себя большей ценности, чем себя самих. Важно, однако, что независимо от того, является ли расизм естественным результатом катастрофы или сознательным орудием ее приближения, он всегда тесно связан и с презрением к труду, ненавистью к территориальным ограничениям, общей беспочвенностью и активистской верой в свою божественную избранность. Первый британский режим в Южной Африке, с его миссионерами, солдатами и первопроходцами, не осознавал, что бурские взгляды имеют определенную опору в реальности. Англичане не понимали, что абсолютное верховенство европейцев, в котором они в конечном счете были так же заинтересованы, как и буры, едва ли могло быть обеспечено иначе, чем с помощью расизма, так как число постоянных европейских поселенцев безнадежно уступало числу туземцев.[425] Для них было шоком, «что поселившиеся в Африке европейцы должны были сами вести себя как дикари, поскольку таков был обычай страны»,[426] и их простым утилитарным умам казалось просто нелепым жертвовать производительностью и прибылями во имя фантомного мира белых богов, господствующих над черными тенями. Только после того как англичане и европейцы постоянно обосновались здесь в результате золотого бума, они научились постепенно приспосабливаться к населению, которое нельзя было заманить обратно в европейскую цивилизацию даже соображениями прибыли, которое утратило даже присущие европейскому человеку низшие стимулы после того, как порвало с его высшими мотивами, потерявшими смысл и привлекательность в обществе, где никто не стремится ни к каким достижениям и каждый стал богом. 7.2 Золото и раса Месторождения алмазов в Кимберли и золотые разработки в Витватерсранде были найдены посреди этого фантомного расового мира, и «земля которую до этого, не удостаивая своим вниманием, миновали корабль за кораблем, везущие эмигрантов в Австралию и Новую Зеландию, увидела вдруг на своих пристанях толпы людей, спешащих дальше в глубь страны к золотым рудникам. В большинстве своем это были англичане, но немало было и приехавших из Риги и Киева, Гамбурга и Франкфурта, Роттердама и Сан-Франциско».[427] Все они принадлежали к «разряду людей, предпочитающих авантюры и спекуляции оседлой производственной деятельности и не приспособленных к работе в упряжке обыденной жизни… (Тут были) золотоискатели из Америки и Австралии, немецкие спекулянты, торговцы, содержатели питейных заведений, профессиональные игроки, адвокаты… отставные армейские и флотские офицеры, младшие сыновья из видных фамилий… Восхитительно пестрое сборище, в котором деньги, получаемые за счет невиданной производительности рудников, текли, как вода», и к ним присоединялись тысячи туземцев, сначала прибывавших сюда, чтобы «красть алмазы и откладывать заработанное на покупку ружей и пороха»[428] но, когда «самый застойный из колониальных регионов взорвался бурной активностью, быстро превратившихся в наемных рабочих в кажущийся неиссякаемым источник дешевой рабочей силы».[429] Изобилие туземцев и их дешевого труда — это единственное и пожалуй, самое важное отличие этого золотого бума от ему подобных. Вскоре стало очевидным, что толпе с четырех концов света даже и не понадобится заниматься добычей; во всяком случае, постоянной привлекательной чертой Южной Африки, постоянным ее ресурсом, манившим авантюристов на постоянное здесь поселение, было не золото, а человеческий материал, обещавший постоянную свободу от необходимости трудиться.[430] Местные европейцы служили здесь только надсмотрщиками, не выдвигая из своей среды даже квалифицированных рабочих и инженеров — и тех и других приходилось регулярно ввозить из Европы. Вторым по важности для окончательного исхода всего дела моментом было то, что этот золотой бум не был предоставлен самому себе, а финансово и организационно зависел от обычной европейской экономики, от аккумулированного в ней излишнего богатства и от помощи еврейских финансистов. С самого начала «сотня или около того еврейских коммерсантов слетелись, как орлы на добычу»,[431] действуя, по сути, в качестве посредников, через которых европейский капитал инвестировался в золотодобычу и производство алмазов. Единственной частью южноафриканского населения, не участвовавшей и не желающей участвовать во внезапно охватившей страну бурной деятельности, были буры. Они ненавидели всех этих uitlander'oв, которым не нужно было гражданство, но которые нуждались в британском покровительстве и получали его, тем самым укрепляя влияние английских властей в регионе мыса. Буры прореагировали обычным для них способом: они продали свои алмазосодержащие владения в Кимберли и в очередной раз перебрались в дикие глубинные районы. Им было непонятно, что новый приток пришельцев состоял уже не из английских миссионеров, правительственных чиновников или обычных поселенцев, и они осознали, когда было уже слишком поздно, уже потеряв свою долю богатств золотого бума, что новый золотой идол вовсе не так уж несовместим с их кровавым идолом, что новая толпа также неохоча до работы и не способна к созданию цивилизации, как и они сами, и потому не станет, подобно британским чиновникам, терзать их требованиями соблюдать закон или, подобно христианским миссионерам, будоражить их рассуждениями о равенстве всех людей. Буры в испуге бежали от того, чего в действительности так и не произошло, — от индустриализации страны. Правы они были только в той мере, в какой нормальное производство и цивилизация в самом деле могли автоматически разрушить сложившийся в расовом обществе образ жизни. Нормальный рынок труда и товаров ликвидировал бы расовые привилегии. Но золото и алмазы, которые вскоре стали источником существования для половины южноафриканского населения, не были товарами в том же смысле и не производились таким же образом, как шерсть в Австралии, мясо в Новой Зеландии или пшеница в Канаде. Иррациональное, нефункциональное место золота в экономике сделало его независимым от рациональных методов производства, что, разумеется, никогда не допустили бы столь фантастических различий между заработками черных и белых. Золото — это объект спекуляций, чья стоимость в конечном счете определялась политическими факторами, — стало «животворной силой» Южной Африки,[432] но оно не стало основой нового экономического порядка. Буры боялись также просто присутствия uitlander'oв, так как ошибочно принимали их за английских поселенцев. Уитлендеры же приезжали исключительно с целью быстрого обогащения, и оставались только те из них, кто не вполне преуспел, или кому, подобно евреям, за неимением собственной страны, некуда было возвращаться. Ни одна из групп не была очень уж озабочена тем, чтобы создать общество по образцу европейских стран, как это сделали переселенцы в Австралии, Канаде и Новой Зеландии. Как с радостью обнаружил Барнато, «трансваальское правительство не похоже ни на одно правительство в мире. Это и не правительство вовсе, а компания с неограниченной ответственностью, насчитывающей порядка двадцати тысяч акционеров».[433] Точно так же результатом отчасти ряда взаимных недоразумений была и англо-бурская война, которую буры считали «кульминацией замысла британского правительства объединить Южную Африку», в то время как на самом деле она была продиктована главным образом интересами вкладчиков капитала.[434] Проиграв войну, буры проиграли не больше того, от чего они уже и так добровольно отказались, — свою долю в богатствах; но они определенно выиграли согласие остальных слоев европейцев, включая английское правительство, на неправовое устройство расового общества.[435] Сегодня все слои населения, англичане и африкандеры, организованные рабочие и капиталисты, находятся в согласии по расовому вопросу,[436] и если возвышение нацистской Германии и ее сознательные усилия по превращению немецкого народа в расу значительно укрепили политические позиции буров, то поражение Германии не ослабило их. Буры ненавидели финансистов больше, чем остальных иностранцев. Они каким-то образом понимали, что финансист был ключевой фигурой в комбинации излишнего богатства и излишних людей, что именно его функцией было превратить золотой бум в более масштабное и более постоянное деловое предприятие.[437] Более того, война с англичанами вскоре показала еще более решающую сторону дела; совершенно очевидным было то, что ее подтолкнули иностранные вкладчики капитала, требовавшие правительственной защиты их колоссальных прибылей в дальних странах как чего-то само собой разумеющегося, как если бы армии, вовлеченные в войну против иноземных народов, были просто полицейскими силами, борющимися с местными преступниками. Бурам было без разницы, что люди, внедрившие такого сорта насилие в темные делишки вокруг производства золота и алмазов, были уже не финансисты, а те, кто каким-то образом выбились из толпы и, подобно Сесилу Родсу, верили не столько в прибыль, сколько в экспансию ради самой экспансии.[438] Финансисты, бывшие в большинстве своем евреями и только лишь представителями, а не владельцами излишнего капитала, не имели ни необходимого политического влияния, ни достаточного экономического могущества, чтобы связать спекуляцию и финансовые авантюры с политическими целями и использованием силы. Вне всякого сомнения, однако, что финансисты, не будучи решающим фактором в системе империализма, были достаточно характерными фигурами на его начальной стадии.[439] Они воспользовались преимуществами, предоставленными им перепроизводством капитала и сопровождавшим его полным переворачиванием экономических и моральных ценностей. Вместо простой торговли товарами и обыкновенной прибыли от производства беспрецедентный размах приобрела торговля самим капиталом. Только одно это обеспечило финансистам исключительное положение, а вдобавок доходы от инвестиций в других странах скоро стали возрастать гораздо более быстрыми темпами, чем торговые прибыли, так что коммерсанты и купцы уступили первенство финансистам.[440] Главная экономическая характеристика финансиста состоит в том, что он извлекает прибыли не из производства и обмена товаров или из банковских операций, а единственно из комиссионных услуг. Это особенно важно в контексте нашего рассмотрения, так как это придает ему даже и в нормальной экономике тот оттенок нереальности, фантомообразного существования и какой-то в конечном счете напрасности, что были типичны для столь многого из того, что происходило в Южной Африке. Безусловно, финансисты никого не эксплуатировали, и их контроль за ходом дел в их деловых предприятиях был минимальным, независимо от того, были ли это совместные мошеннические организации или двусторонне обеспеченные здоровые начинания. Стоит особо отметить также, что финансистами становились именно представители еврейской черни. Действительно, открытие золотых месторождений в Южной Африке совпало с первыми в новое время еврейскими погромами в России, так что в Южную Африку потянулась струйка еврейских эмигрантов. Здесь они, однако, едва ли сыграли бы какую-то роль в многонациональном сборище сорвиголов и ловцов удачи, если бы еще раньше там не оказалось некоторое число еврейских финансистов, которые немедленно проявили интерес к вновь прибывшим, понимая, что те могут служить их представителями в прочем населении. Еврейские финансисты прибыли практически из всех стран Европейского континента, где с точки зрения их социального положения они были столь же излишни, как и другие южноафриканские иммигранты. Они были совершенно отличны от нескольких утвердившихся знатных еврейских семейств, чье влияние начиная с 1820 г. неуклонно падало и в чьи ряды по этой причине они не могли больше быть ассимилированы. Принадлежали они к той новой касте еврейских финансистов, которую после 70-80-х годов мы обнаруживаем во всех европейских столицах, куда они прибыли, покинув в большинстве своем страны своего рождения для того, чтобы попытать счастья в международной биржевой игре. Этим они занимались повсюду, к великому смятению старых еврейских фамилий, которые были слишком слабы, чтобы воспрепятствовать беззастенчивому делячеству вновь прибывших, и потому были счастливы, когда те переносили поле своей деятельности за моря. Другими словами, еврейские финансисты стали такими же излишними в сфере указанной еврейской банковской деятельности, как богатство, которое они представляли, стало излишним в узаконенном промышленном производстве, а ловцы удачи — в мире узаконенного наемного труда. В самой Южной Африке, где перед коммерсантами уже встала угроза уступить свой статус в экономике страны финансистам, вновь прибывшие — семейства Барнато, Бейты, Сэми Маркс — вытеснили старых еврейских поселенцев с их позиций с большей легкостью, чем это происходило в Европе.[441] В Южной Африке, хотя едва ли где-либо еще, они играли роль третьего фактора в первоначальном союзе между капиталом и толпой; в значительной мере они и привели в движение создание этого союза, держали в своих руках приток капитала и его инвестирование в золотодобычу и производство алмазов и вскоре стали более заметны, чем кто-либо иной. То, что они были еврейского происхождения, добавляло к их роли финансистов неуловимый символический привкус — привкус исходной бездомности и неукорененности — и тем самым привносило элемент таинственности и накладывало на все дело особый символический отпечаток. К этому должны быть добавлены их действительные международные связи, которые, естественно, усиливали распространенные в народе заблуждения относительно еврейского политического могущества повсюду в мире. Вполне можно понять, почему фантастические представления о международном тайном еврейском правительстве, изначально порожденные близостью еврейского банкирского капитала к государственным экономическим предприятиям, напитались здесь еще большим, чем на Европейском континенте, ядом. Евреи впервые попали здесь в центр расистского общества и почти автоматически были выделены бурами из всех остальных «белых» людей как объект особой ненависти, не только из-за того, что они представляли собой всю экономическую ситуацию, но и как другая «раса», воплощение дьявольского принципа, привнесенного в нормальный мир «черных» и «белых». Ненависть эта становилась более яростной еще и из-за того, что, как подозревали буры, им будет труднее, чем кого-нибудь иного, убедить евреев, с их более древней и обоснованной претензией на избранность, в избранности самих буров. Если христианство просто отрицало избранность как таковую, иудаизм казался бросающим вызов соперником. Задолго до того, как нацисты намеренно организовали в Южной Африке антисемитское движение, расовый вопрос вторгся в конфликт между uitlander'aми и бурами в форме антисемитизма,[442] что особенно примечательно, поскольку евреи не сохранили своей важной роли в производстве золота и алмазов до начала следующего столетия. Как только золото- и алмазодобывающая отрасли достигли империалистической стадии развития, когда акционеры-абсентеисты требуют от своих правительств политической защиты, оказалось, что евреи не могут сохранить за собой своих важных экономических позиций. У них нет своего правительства, к которому можно обратиться за помощью, а положение их в южноафриканском обществе настолько ненадежно, что на карту поставлено нечто большее, чем просто ослабление влияния. Они могли обеспечить себе экономическую надежность и постоянное пребывание в Южной Африке, в чем они нуждались больше, чем какая-либо иная группа uitlander'oв, только заполучив определенный статус в обществе, что в данном случае означало допуск в закрытые английские клубы. Им приходилось обменивать свое влияние на право считаться джентльменом, как об этом открыто заявил Сесил Родс, когда покупал себе долю в алмазном тресте Барнато после слияния его компании «Де Бирс» с компанией Альфреда Бейта.[443] Но эти евреи могли предложить и нечто большее, чем просто экономическое могущество; только благодаря им не меньший, чем они, нувориш и авантюрист Сесил Родс в конце концов был признан респектабельным английским банковским бизнесом, с которым у еврейских финансистов были все-таки лучшие связи, чем у кого бы то ни было.[444] «Ни один из английских банков не ссудил бы и шиллинга под обеспечение золотыми акциями. И только неограниченное доверие к этим алмазным дельцам из Кимберли действовало как магнит на единоверцев в Англии».[445] Золотой бум превратился в окончательно сложившееся империалистическое предприятие только после того, как Сесил Родс отобрал у еврейских предпринимателей их владения, вырвал у Англии и забрал в свои руки инвестиционную политику и стал центральной фигурой в Капской колонии. 75 процентов выплачиваемых держателям акций дивидендов шло за рубеж, в подавляющем большинстве в Великобританию. Родсу удалось заинтересовать английское правительство своими деловыми начинаниями, убедить его в том, что для защиты капиталовложений необходимы экспансия и экспорт средств насилия и что такая политика является священным долгом любого национального правительства. В то же время в самой Капской колонии он ввел упомянутую типично империалистическую экономическую политику игнорирования всех промышленных предприятий, не находящихся во владении заморских акционеров, в результате чего не только золотодобывающие компании, но и само правительство тормозили эксплуатацию богатейших залежей промышленных металлов и производство товаров широкого потребления.[446] Заложив основы такой политики, Родс создал и самый влиятельный фактор в процессе последующего умиротворения буров; игнорирование развития всех по-настоящему промышленных предприятий было самой твердой гарантией исключения нормального капиталистического развития, а следовательно, и нормального изживания расового общества. Несколько десятилетий ушло на то, чтобы буры поняли, что им нечего бояться империализма, поскольку он ни разовьет их страну так, как это произошло в Австралии и Канаде, ни станет извлекать прибыли из всей страны в целом, удовлетворившись высоким оборотом инвестиций в одной только специфической отрасли. Империализм, таким образом, обнаружил желание обойти так называемые законы капиталистического производства и их эгалитарные проявления, коль скоро была обеспечена безопасность этих однобоких капиталовложений. В конечном счете это привело к прекращению действия закона простой прибыльности, и Южная Африка стала первым примером того явления, которое всегда имеет место в случаях, когда толпа становится решающим фактором в союзе между толпой и капиталом. В одном отношении, и притом самом важном, буры остались неоспоримыми хозяевами страны: везде, где политика рационального труда и производства вступала в конфликт с расовыми соображениями, верх брали последние. Снова и снова мотивы прибыли приносились в жертву требованиям расового общества, часто с неимоверными потерями. Рентабельность железных дорог была уничтожена в одночасье, когда правительство уволило 17 тысяч работников-банту и стало платить белым служащим зарплату, на 200 процентов большую;[447] расходы на муниципальное управление превысили разумные пределы после замены местных муниципальных служащих белыми; Закон о цветном барьере окончательно отстранил всех черных рабочих от механизированного труда, что привело к колоссальному росту издержек производства промышленных предприятий. Теперь расистский мир буров мог чувствовать себя спокойно и меньше всего опасаться белых рабочих, чьи профсоюзы горько жаловались на недостаточность мер, содержащихся в Законе о цветном барьере.[448] На первый взгляд кажется странным, что ожесточенный антисемитизм пережил и исчезновение еврейских финансистов, и успешную индоктринацию расизма во все группы европейского населения. Евреи, разумеется, не были исключением из этого правила; они, как и все остальные, приспособились к расизму, и их поведение по отношению к неграм не вызывало упреков.[449] И все же, сами того не осознавая и под давлением особых обстоятельств, они порвали с одной из наиболее крепких традиций страны. Первый признак «ненормального» поведения появился сразу после того, как еврейские финансисты утратили свои позиции в золотодобывающей и алмазной отраслях. Они не покинули страну, а поселились в ней навсегда,[450] заняв необычное для белой группы положение — ни в числе «золотых» поселенцев, ни среди бедняцкого «белого сброда». Вместо этого они почти сразу же приступили к созданию тех отраслей, которые были, по мнению южноафриканцев, «второстепенными», так как не были связаны с золотом. [451] Евреи стали производителями мебели и одежды, держателями магазинов и представителями свободных профессий, медиками, юристами и журналистами. Другими словами, что бы евреи ни думали о своей замечательной приспособленности к продиктованным чернью расистским условиям в стране, они нарушили наиважнейшую черту ее уклада, внедрив в южноафриканскую экономику фактор нормальной рентабельности, в результате чего внесенный в парламент г-ном Маланом билль об изгнании всех евреев из Союза бы с энтузиазмом поддержан всеми белыми бедняками и целиком всем африкандерским населением.[452] Эта перемена экономической функции южноафриканского еврейства, превращение его из скопища самых теневых фигур в теневом мире золота и расизма в единственную производительную часть населения явилось чем-то вроде запоздалого подтверждения давних опасений буров. Они не столько ненавидели евреев как носителей избыточного богатства или представителей мира золота, сколько боялись и презирали их как воплощение того самого образа uitlander'oв, стремящихся преобразовать страну в нормальную производящую часть западной цивилизации, экономическая рациональность которой, мотивируемая стремлением к прибыли, самое меньшее, создаст смертельную угрозу фантомному миру расизма. И когда евреев в конце концов оторвали от золотого источника жизни uitlander'ов, и им, в отличие от любых других иностранцев, оказавшихся в подобных обстоятельствах, некуда было податься и они принялись за развитие «второстепенных» отраслей, оказалось, что буры были правы. Евреи сами по себе, а не в качестве воплощения кого-то или чего-то, стали настоящей опасностью для расового общества. На сегодняшний день на евреях сосредоточилась враждебность всех, кто исповедует веру в расовое превосходство или в золото, а это практически все белое население Южной Африки. Но евреи не могут и не желают заключить союз с единственной другой группой, которая медленно и постепенно выдирается из пут расистского общества, — с черными рабочими, все более и более осознающими свою принадлежность к человеческому роду под воздействием регулярной трудовой деятельности и городского образа жизни. Хотя они, в противоположность «белым», обладают подлинным расовым происхождением, они не делают из расы фетиша, и уничтожение расистских порядков сулит им только освобождение. В противоположность нацизму, для которого расизм и антисемитизм были главными орудиями разрушения цивилизации и установления нового политического порядка, в Южной Африке они являются само собой разумеющимся делом, естественным следствием сложившегося положения вещей. Своим появлением на свет они не были обязаны нацизму, и тот оказывал на них лишь косвенное влияние. Однако на поведение европейских народов южноафриканское расистское общество оказывало подлинный и непосредственный эффект бумеранга: поскольку в случае временных затруднений с собственными трудовыми ресурсами в Южную Африку лихорадочно ввозилась рабочая сила из Индии и Китая,[453] изменение отношения к цветным народам немедленно дало себя знать в Азии, где к местным жителям впервые стали относиться так же, как и к тем африканским дикарям, которые когда-то буквально до потери сознания напугали европейцев. Разница состояла лишь в том, что для обращения с индийцами и китайцами, как с существами, не принадлежащими к роду человеческому, не могло быть ни оправдания, ни по человечески понятных оснований. В определенном смысле только здесь и началось настоящее преступление, ибо тут-то уж каждый должен был понимать, что он творит. Правда, расистские представления выступали в Азии в несколько модифицированном виде; выражение «высшие и низшие расы», которым стал пользоваться «белый человек», когда понес на себе свое бремя, все-таки содержит в себе что-то вроде шкалы и возможности постепенного развития, чего нет в представлении о двух совершенно различных видах животной жизни. Однако, поскольку расовый принцип пришел на смену старым понятиям об азиатах как о чужих экзотических народах, его применение здесь в качестве орудия господства и эксплуатации было более явным и намеренным. Менее заметным на поверхности, но гораздо более важным для тоталитарных режимов следствием опыта африканского расистского общества было открытие, что мотивация, основанная на прибыли, вовсе не священна и может быть отменена, что общества могут функционировать в соответствии с другими, нежели экономические, принципами и что в таких условиях в преимущественном положении могут оказываться те, кто при рациональном производстве капиталистической системы принадлежал бы к непривилегированным слоям. Расистское общество Южной Африки преподало черни великий урок того, о чем та и так смутно догадывалась, — что путем обыкновенного насилия какая-то непривилегированная группа может создать класс, расположенный ниже, чем она сама, что для этой цели ей не обязательна революция, а достаточно сговора с определенными группами правящих классов и что для такой тактики наиболее подходящи чужие или отсталые народы. В полном объеме африканский опыт был впервые реализован такими лидерами черни, как Карл Петерс, которые решили, что они тоже должны принадлежать к господствующей расе. Африканские колониальные владения стали самой благодатной почвой для произрастания того, чему впоследствии суждено было стать нацистской элитой. Здесь они своими глазами видели, как можно превращать народы в расы и как, просто взяв на себя инициативу в этом процессе, можно выдвинуть свой народ на позицию господствующей расы. Здесь они также исцелились от иллюзии относительно непременной «прогрессивности» исторического процесса, ибо если курсом прежних колонизации был курс на поселение и освоение, то «голландцы отселились от всего на свете»,[454] и если «экономическая история показала однажды, что человек развивался, двигаясь шаг за шагом от охотничьего образа жизни к скотоводческим занятиям, а затем к оседлому земледелию», то история буров ясно продемонстрировала, что можно также прибыть «из страны, передовой в области рачительной и интенсивной обработки земли… (и) постепенно превратиться в скотовода и охотника».[455] Эти лидеры прекрасно понимали, что именно из-за того, что буры опустились на уровень диких племен, они сохранили свое неоспоримое господство. И они были готовы охотно заплатить эту цену, спуститься на уровень расовой организации, если, проделав это, сами могли заполучить власть над другими «расами». А из своего опыта общения с людьми, собравшимися в Южной Африке со всех концов света, они знали, что на их стороне будет вся чернь цивилизованного мира.[456] 7.3 Империалистический характер Что касается двух главных политических инструментов империалистического правления, то расизм был изобретен в Южной Африке, а бюрократия — в Алжире, Египте и Индии; первый был почти бессознательной реакцией на племена, чьей принадлежности к человеческому роду европейский человек стыдился и боялся, в то время как вторая была следствием той формы администрации, с помощью которой европейцы пытались править чужими народами, считавшимися ими безнадежно отставшими и в то же время нуждавшимися в их особом покровительстве. Другими словами, раса была побегом в безответственность, при которой уже не может существовать ничто человеческое, а бюрократия — результатом такой ответственности, которую не может нести ни один человек по отношению к своим согражданам, ни какой-нибудь народ по отношению к другому народу. Преувеличенное чувство ответственности у английских администраторов в Индии, пришедших на смену бёрковским «разрушителям закона», имело свое материальное основание в том, что Британская империя и в самом деле была обретена в «припадке рассеянности». Поэтому те, кто оказались перед свершившимся фактом и на кого легла работа по сбережению того, что досталось им столь случайно, должны были найти обоснования, способные истолковать эту случайность как некий волевой акт. Такого рода перетолкования исторических фактов посредством легенд осуществлялись с древних времен, и легенды, которые нагрезила английская интеллигенция, сыграли решающую роль в формировании английского бюрократа и агента английских секретных служб. Легенды всегда играли огромную роль в сотворении истории. Человек, которому не дан дар переделывать прошлое и который всегда является вынужденным наследником деяний других и всегда обременен ответственностью за нечто, представляющееся результатом скорее непрерывного развертывания не зависящих от субъективной воли событий, чем сознательных действий, требует объяснения и истолкования прошлого, где, как ему кажется, спрятан таинственный ключ к его будущей Судьбе. Легенды были духовным фундаментом всех древних городов, империй, народов, обещая указать путь в безграничном пространстве будущего. Никогда не опираясь на надежную связь между фактами, но всегда выражая их подлинное значение, они давали людям истину, выходящую и за пределы реальности и за пределы воспоминаний. Легендарные объяснения истории всегда служили позднейшими исправлениями фактов и действительных событий, необходимыми именно из-за того, что сама история налагает на человека ответственность за деяния, которых он не совершал, и за последствия, которых никогда никто не предвидел. Истина древних легенд, то, что сообщает им такую захватывающую актуальность спустя века после того, как рассыпались в прах обслуживавшиеся ими и города, и империи, и народы, была лишь формой, в которой прошлые события приводились в соответствие с условиями человеческого существования вообще и с политическими устремлениями в частности. Только имея дело с откровенно выдуманной сказкой о прошлых событиях, соглашается человек принять на себя ответственность за них и считать прошлые события своим прошлым. Легенды вводят его во владение тем, чего он не совершал, и дают ему способность мириться с тем, что он не может изменить. В этом смысле легенды являются не только частью первых воспоминаний человечества, но фактически с них начинается сама человеческая история. Период расцвета исторических и политических легенд довольно-таки внезапно оборвался с рождением христианства. Его истолкование истории — от Адама до Судного дня — как единого пути к искуплению и спасению предлагало самое мощное и всеобъемлющее объяснение человеческих судеб. Только после того как духовное единство христианских народов уступило место множеству наций, как дорога к спасению стала делом скорее индивидуальной веры, чем универсальной теории, приложимой ко всем случаям жизни, возникли новые виды исторического объяснения. XIX в. развернул перед нами любопытный спектакль почти одновременного рождения самых разнообразных и противоречащих друг другу идеологий, каждая из которых претендовала на знание скрытой истины о фактах, без нее непостижимых. Легенды, однако, не суть идеологии; они не задаются целью дать универсальное объяснение, а имеют дело с конкретными фактами. Довольно-таки знаменательно, что возникновение национальных государств нигде не сопровождалось созданием соответствующей легенды и что первая такая попытка в новое время была предпринята именно тогда, когда очевидным стал упадок национального политического организма, и место старомодного национализма, похоже, занял империализм. Автором империалистической легенды является Редьярд Киплинг, ее тема — Британская империя, ее результат — империалистический характер (империализм был единственной в современной политике школой воспитания характера). И хотя легенда Британской империи имела мало общего с реальностью британского империализма, она принудила или соблазнила пойти на службу ему лучших сынов Англии. Ибо легенды привлекают в наше время лучших, равно как идеологии привлекают посредственных, а передаваемые шепотом небылицы о работающих за кулисами ужасающих тайных силах — худших. Сомнения нет, для появления легендарных историй и оправданий не было лучшего политического образования, чем Британская империя, чем английский народ, проделавший путь от целенаправленного создания колониальных поселений до подчинения и господства над другими народами по всему миру. Легенда об основании империи в том виде, как излагает ее Киплинг, отправляется от действительных базисных особенностей жителей Британских островов.[457] Окруженные морем, они нуждаются в помощи трех стихий — Воды, Ветра и Солнца — и обретают ее, изобретя Корабль. Корабль сделал возможным таящий в себе вечную опасность союз со стихиями и превратил англичанина в господина мира. «Вы завоюете мир, — говорит Киплинг. — И никому не будет дела до того, как вам это удалось; вы сохраните за собой мир, и никто не будет знать, как вы сумели это сделать; и вы понесете мир на своем горбу, и никто не будет видеть, как вы это делаете. Но ни вы, ни ваши сыновья не извлекут из этой работенки ничего, кроме Четырех Даров — одного для Моря, одного для Ветра, одного для Солнца и одного для Корабля, несущего вас на борту… Ибо завоевывая мир, и сохраняя его за собой, и неся его на своем горбу — и на земле, и на море, и в воздухе, — ваши сыновья всегда будут иметь при себе Четыре Дара. Хитроумными, и немногословными, и тяжелыми, очень тяжелыми на руку будут они и всегда чуть-чуть с наветренной стороны от любого врага, чтобы быть защитой для всех, кто плывет по морям по законному на то праву». Сказочка «Первый моряк» так близка древним легендам об основании городов и государств тем, что она представляет британцев в виде единственно политически зрелого народа, соблюдающего закон и озабоченного процветанием мира в окружении варварских племен, не могущих и не знающих, как сохранить его единство. К сожалению, в этой картине нет внутренней правды древних легенд; миру и было дело до того, как они это делали, и он все знал и все видел, так что никакой сказкой его нельзя было убедить, что они «не извлекут из этой работенки ничего». Но в самой Англии существовала определенная реальность, отвечавшая киплинговской легенде и в общем-то и сделавшая ее возможной: это — наличие таких добродетелей, как рыцарство, благородство, доблесть, пусть даже и абсолютно неуместных в политической реальности, в которой господствуют Сесил Родс или лорд Керзон. Тот факт, что «бремя белого человека» представляет собой либо лицемерие, либо расизм, не остановил многих лучших из англичан от взваливания этого бремени на свои плечи и выступления в роли донкихотствующих юродивых империализма. Столь же действительна в Англии, как традиция лицемерия, и другая, менее очевидная, которую соблазнительно назвать традицией драконоборцев, с энтузиазмом отправляющихся в далекие экзотические земли к чужим примитивным народам, чтобы изничтожать многочисленных драконов, царивших здесь в течение веков. Больше, чем крупица правды, содержится в другом рассказе Киплинга «Гробница его предка»,[458] в котором семья Чинни «служит Индии поколение за поколением подобно тому, как дельфин за дельфином плывут, пересекая океан». Они убивают оленя, крадущего урожай бедняка, обучают последнего секретам усовершенствованного земледелия, помогают ему избавиться от наиболее вредных суеверий и с размахом охотятся на тигров и львов. Их единственная награда — это действительно только «гробница предков» и семейная легенда, в которую верит целое индийское племя и согласно которой «у достопочтенного предка… есть собственный тигр — верховой тигр, на котором он объезжает страну, когда ни захочет». К несчастью, эта скачка по всей округе служит «верным знаком войны, или чумы, или… или чего-то эдакого», а в описываемом случае — знаком проведения вакцинации. Так что самый младший из Чиннов, не очень большая сошка в армейской иерархии, но всемогущая фигура в том, что касается индийского племени, вынужден застрелить принадлежащего предку зверя, чтобы люди могли сделать прививки, не боясь «войны, или чумы, или чего-то эдакого». По тому, как течет современная жизнь, Чинны действительно «счастливее большинства людей». Их удача в том, что они по рождению избирают такую карьеру, которая гладко и естественно ведет их к осуществлению наилучших мечтаний юности. Когда другие мальчишки бывают вынуждены забывать о «благородных порывах», они как раз становятся достаточно взрослыми, чтобы претворить их в действие. А когда после 30 лет службы они уходят в отставку, их пароходик проплывает мимо «отправляемого далеко транспорта с войсками, увозя сына на восток, где он будет выполнять свой семейный долг», так что все заключенное в существовании старого мистера Чинна могущество назначенного правительством и оплачиваемого армией драконоборца будет передано следующему поколению. Сомнения нет, английское правительство платит им за их службу, однако вовсе не так ясно, кому же они служат в конце концов. Совершенно не исключается, что на самом деле они поколение за поколением служат данному индийскому племени, и во всех отношениях утешительно хотя бы то, что само племя в этом полностью убеждено. То, что вышестоящие учреждения едва ли хоть как-то осведомлены о странных похождениях и трудах незаметного лейтенанта Чинна, что они вряд ли знают о том, насколько успешно воплотился в нем его дед, дает его призрачному двойному существованию прочную основу в реальности. Он просто чувствует себя уверенно в двух мирах, разделенных водо- и сплетненепроницаемой стеной. Рожденный «в самом сердце страны кустарников и тигров» и получивший образование в среде своих соотечественников в мирной, уравновешенной и обо всем информированной Англии, он готов всегда жить с двумя народами, так как и его корни, и его знания связаны с традициями, языком, суевериями и предрассудками обоих. В одно мгновение он может превращаться из послушного исполнителя, каким должно быть солдату Ее Величества, в великолепную благородную фигуру в мире туземцев, любимого всеми защитника слабых, драконоборца из старинных сказок. Суть в том, что эти странные донкихотские защитники слабых, игравшие свою роль за кулисами официальной британской администрации, были продуктом не столько наивного воображения примитивного народа, сколько мечтаний, вобравших в себя лучшие из европейских и христианских традиций, пусть даже и выродившихся в бесплодные детские идеалы. Не солдат Ее Величества и не высокопоставленный британский чиновник учили туземцев представлениям о величии западного мира. На это оказались способны только те, кто не смогли изжить свои юношеские идеалы и ради них поступали на колониальную службу. Для них империализм был не чем иным, как случайной возможностью убежать от общества, в котором человек, если он хочет стать взрослым, должен расстаться со своей юностью и забыть о ней. Английское общество только радовалось их отъезду в далекие страны, — это позволяло терпеть и даже преодолевать культивирование юношеских идеалов в системе публичных школ: колониальная служба забирала их из Англии и, так сказать, предотвращала перерастание идеалов их юности в идеи взрослых людей. Странные экзотические земли привлекали лучших представителей английской молодежи с конца XIX в., лишая общество Англии самых честных и самых опасных элементов и в дополнение к этому подарку судьбы гарантируя некую сохранность, а может быть, и окостенение юношеского благородства, что помогло сберечь, но и инфантилизировало западные моральные стандарты. Советник вице-короля и финансовый участник доимпериалистического управления Индией лорд Кромер еще принадлежал к этой категории британских драконоборцев. Ведомый единственно «чувством самопожертвования» во имя отсталых народов и «чувством долга»[459] перед славой Великобритании, которая «породила когорту служащих, имеющих и желание, и умение управлять»,[460] он отклонил в 1894 г. предложение занять пост вице-короля, а десять лет спустя — должность государственного секретаря по иностранным делам. Вместо всех этих почестей, которыми удовлетворился бы человек меньшего калибра, он в 1883–1908 гг. оставался на мало рекламируемом, но наделенном громадной властью посту британского генерального консула в Египте. Здесь он стал первым империалистическим администратором, бесспорно «не уступающим никому из тех, кто своей службой прославил английскую нацию»,[461] возможно последним, кто умер с непоколебленным сознанием гордости: Нет, не почет меня влечет — Наградой станут мне надолго От пут избавленный народ, Покой исполненного долга.[462] Кромер отправился в Египет, так как понимал, что «англичанину, распластавшемуся по всему свету, чтобы только удержать свою любимую Индию (необходимо) встать твердой ногой на берегах Нила».[463] Египет был для него лишь средством для достижения цели, вынужденной экспансией ради безопасности Индии. Почти в тот же самый момент случилось так, что на Африканский континент ступил ногой другой англичанин, хотя и из других соображений и на противоположном его конце: Сесил Родс отправился в Южную Африку и спас Капскую колонию, после того как она потеряла всякое значение для «любимой Индии». Идеи Родса относительно экспансии далеко опередили взгляды его более респектабельных коллег на севере; для него экспансия не нуждалась в таких рассудочных мотивах, как сохранение уже приобретенных владений. «Экспансия — это все», и Индия, Южная Африка и Египет были для него равно важными или неважными как ступени экспансии, ограниченной только размерами земли. Безусловно, существовала пропасть между вульгарным мегаломаном и образованным человеком долга и самопожертвования, и все-таки они пришли к примерно одинаковым результатам и несут равную ответственность за «большую игру» секретности, которая была не менее безумной и не менее пагубной для политики, чем фантомный мир рас. Поразительное сходство между правлением Родса в Южной Африке и владычеством Кромера в Египте состояло в том, что оба они рассматривали эти страны как средство для некой якобы более высокой цели. Отсюда общие для них безразличие и отстраненность, отсутствие интереса к своим подданным, что отличало их отношение как от жестокости и произвола местных азиатских деспотов, так и от бесшабашного грабительства завоевателей или безумного анархического угнетения племени одной расы племенем другой. Как только Кромер приступил к управлению Египтом ради Индии, он утратил свою роль покровителя «отсталых народов» и уже не мог искренне верить в то, что «интересы подчиненных наций являются главной основой всей имперской ткани».[464] Отстраненность стала новым качеством всех работников британских служб; это была более опасная форма управления, чем деспотизм или произвол, так как тут не терпелось даже последнее звено между деспотом и его подданными, образуемое взятками и дарами. Сама неподкупность британской администрации делала деспотический аппарат управления более бесчеловечным и недоступным для подданных, чем любые азиатские правители и завоеватели.[465] Неподкупность и отстраненность были символами абсолютного расхождения интересов до такой точки, где им не разрешено даже конфликтовать. По сравнению с этой ситуацией эксплуатация, угнетение или коррупция выглядели гарантами человеческого достоинства, так как эксплуататор и эксплуатируемый, угнетатель и угнетенный, подкупающий и подкупаемый все-таки жили в одном мире, стремились к одним целям, боролись друг с другом за обладание одними и теми же вещами, а отстраненность разрушила эту tertium comparationis. Хуже всего было то, что отстраненно держащийся администратор и не догадывался, что он изобрел новую форму управления, а действительно был убежден в том, что его обращение с подчиненными было продиктовано «принудительностью контакта с народом, живущим в нижележащей плоскости». Так что вместо веры в собственное превосходство с примесью в общем безвредного тщеславия, он чувствовал себя принадлежащим к «нации, достигшей сравнительно высокого уровня цивилизации»,[466] и потому занимающим свой пост по праву рождения, независимо от личных достижений. Карьера лорда Кромера представляет собой особый интерес, так как в ней как раз воплощен поворот от прежней колониальной к империалистической форме управления. Его первой реакцией на свои обязанности в Египте было заметное чувство неловкости и озабоченности в связи с таким положением дел, которое не являлось «аннексией», а было «гибридной формой правительства, которому нет названия и не было прецедента».[467] В 1885 г., после двух лет пребывания на посту, у него еще сохранялись серьезные сомнения в системе, в которой он был британским генеральным консулом и фактическим правителем, и он писал, что «в высшей степени деликатный механизм, [чья] дееспособность очень сильно зависит от рассудительности и способностей небольшого числа людей… может иметь оправдание [только] в том случае, если мы имеем в виду возможность ухода… Если же таковая возможность становится столь отдаленной, что практически ее можно не учитывать… для нас было бы лучше всего… договориться… с другими державами о полном взятии на себя управления страной, гарантий ее долга и т. п.».[468] Вне сомнения, Кромер был прав, и нормализовать положение могли либо оккупация, либо эвакуация из страны. Но этой «гибридной форме правительства» суждено было стать характерной для всех империалистических предприятий, в результате чего несколько десятилетий спустя здравое суждение Кромера о возможных и невозможных формах правительства было забыто, как было забыто и давнее проницательное замечание лорда Селборна о беспрецедентности расового общества как особого образа жизни. Ничто не может лучше охарактеризовать начальную стадию империализма, чем сочетание этих двух суждений: беспрецедентный образ жизни на юге, беспрецедентное правительство на севере. В последующие годы Кромер примирился с «гибридной формой правительства»; в своих письмах он начал оправдывать его и доказывать необходимость правительства без названия и прецедента. В конце жизни он изложил (в очерке «Управление подвластными нациями») основы того, что может быть названо философией бюрократа. Кромер начал с признания, что в других странах «личное влияние», не подкрепленное писаным или юридически оформленным политическим соглашением, может быть достаточным для «вполне эффективного надзора за общественными делами».[469] Такое неформальное влияние предпочтительно по сравнению с четко определенной политикой, так как в этом случае можно мгновенно менять курс, не вовлекая в ситуацию в случае затруднений правительство метрополии. Это требует высококвалифицированных, очень надежных кадров, чьи лояльность и патриотизм не связаны с личными амбициями и тщеславием и которые способны отказаться от вполне по-человечески понятного стремления связать свои имена с достигнутыми успехами. Их высочайшей страстью должна быть страсть к секретности («чем меньше об английских служащих говорят, тем лучше»),[470] к тому, чтобы исполнять закулисные роли; их высочайшее презрение должно быть направлено на публичную известность и тех, кто ее любит. Сам Кромер был наделен этими качествами в самой высокой степени; никогда он так не выходил из себя, как в случаях, когда его «извлекали из [его] тайного убежища» или когда «известное лишь нескольким, находящимся за сценой, [бывало] явлено всему свету».[471] Его самолюбию по-настоящему льстило, когда он мог «оставаться более или менее в тени [и] дергать за ниточки».[472] Взамен и для того, чтобы вообще иметь возможность действовать, бюрократ должен чувствовать себя свободным от контроля, как от похвал, так и от обвинений со стороны любых общественных институтов — парламента ли, «английских ли ведомств» или прессы. Каждый шаг в развитии демократии или даже просто функционирование существующих демократических институтов может нести в себе только опасность, ибо невозможно управлять «народом посредством другого народа, народом Индии посредством народа Англии».[473] Бюрократия — это всегда правительство экспертов, «имеющего опыт меньшинства», сопротивляющегося в меру своего опыта давлению «не имеющего опыта большинства». Всякий народ в основе своей представляет собой неопытное большинство, и потому ему не могут быть доверены такие требующие высокого профессионализма материи, как политика и общественные дела. Более того, от бюрократов не надо ожидать наличия каких-то общих идей в политической области; их патриотизм не позволит им никогда впасть в иллюзию относительно абсолютной ценности политических принципов их собственной страны, что повлекло бы за собой лишь дешевое «подражательное» применение этих принципов «в управлении отсталыми народами», что, согласно Кромеру, было главным недостатком французской системы.[474] Никто не станет утверждать, что Сесил Родс страдал от недостатка тщеславия. Если верить Джеймсону, он рассчитывал, что его будут помнить по крайней мере четыре тысячи лет. И все же, несмотря на свою страсть к самовозвеличению, он пришел к той же самой идее управления с помощью секретности, что и сверхскромный лорд Кромер. Будучи большим любителем написания завещаний, Родс во всех из них (на протяжении двух десятков лет своей активной общественной жизни) настаивал на использовании его денег для создания «тайного общества… для исполнения его замысла», которое было бы «организовано подобно обществу Лойолы и поддерживалось накопленными богатствами тех, кто вдохновляется желанием что-то сделать», так что в конце концов соберется «от двух до трех тысяч людей в зрелых летах, разбросанных по всему миру, у каждого из которых в его мозгу в самый восприимчивый период его жизни будет запечатлена мечта основателя общества и, более того, каждый из которых будет специально — математически — отобран для осуществления цели, намеченной основателем».[475] Более дальновидный, чем Кромер, Родс сразу же сделал свое общество открытым для всех представителей «нордической расы»,[476] так что задачей его были не столько умножение владений Великобритании и ее слава — захват «всего континента Африки, Святой земли, долины Евфрата, островов Кипра и Кандийского, всей Южной Африки, островов Тихого океан… всего Малайского архипелага, приморья Китая и Японии и, наконец, возврат Соединенных Штатов»,[477] — сколько экспансия «нордической расы», которая, организовавшись в тайное общество, установила бы бюрократическое правительство, осуществляющее власть над всеми народами земного шара. Преодолеть чудовищное врожденное тщеславие и открыть для себя очарование секретности помогло Родсу то же самое, что позволило Кромеру преодолеть его врожденное чувство долга, — открытие экспансии, направляемой не каким-то интересом к отдельной стране, а понимаемой как бесконечный процесс, в котором каждая страна есть лишь ступенька на пути дальнейшей экспансии. При таком понимании желание славы уже не может удовлетвориться каким-нибудь славным триумфом над другим народом во имя своего собственного, так же как чувство долга не насыщается за счет исполнения определенных обязанностей и достижения определенных частных результатов. Какие бы индивидуальные качества или недостатки ни имел человек, попадая в водоворот нескончаемого процесса экспансии, он как бы перестает быть тем, чем он был, и, подчиняясь законам этого процесса, отождествляет себя с безличными силами, коими он предназначен служить, чтобы весь этот процесс продолжался и дальше; он начинает мыслить себя как просто функцию и в конце концов начинает считать такую функциональность, такое воплощение в себе динамики движения своим наивысшим достижением. И тогда, как об этом, набравшись достаточного безумия, сказал Родс, он и в самом деле не мог «сделать ничего неправильного, все, что он делал, выходило верно. Его долгом было делать так, как он хотел. Он чувствовал себя богом — ни больше ни меньше».[478] Кромер же здраво отмечал то же самое явление добровольного низведения людьми себя на уровень просто оружия или функции, когда он называл бюрократов «несравненной ценности орудиями для проведения политики империализма».[479] Ясно, что эти секретные и анонимные агенты сил экспансии не чувствовали себя связанными какими бы то ни было установленными людьми законами. Единственным «законом», которому они подчинялись, был «закон» экспансии, и единственным доказательством их «законопослушности» был успех. В случае провала они были абсолютно готовы исчезнуть в полном забвении, если по какой-либо причине они не являлись больше «несравненной ценности орудиями». Пока их действия были успешными, их чувство присутствия в них сил более могучих, чем они сами, в существенной мере облегчало им отказ от оваций и прославлений и даже презрение ко всему этому. Они были чудищами самодовольства в своих успехах и чудищами умеренности в своих неудачах. В основе бюрократии как формы правления и присущей ей подмены закона временными и изменчивыми указами лежит эта уверенность в возможности чудесного отождествления человека с силами истории. Идеалом такого политического устройства всегда будет дергающий за ниточки истории закулисный человек. Кромер в конце концов стал воздерживаться от любых «письменных средств или, фактически, каких бы то ни было материальных свидетельств»[480] в своих отношениях с Египтом, даже от провозглашения аннексии, — все для того, чтобы обеспечить себе свободу повиноваться только закону экспансии и не чувствовать себя связанным никакими договорами, являющимися делом рук человека. Таким образом, бюрократ избегает всякого общего закона, управляя каждой ситуацией посредством конкретных указов, так как присущая закону устойчивость грозит установлением прочного сообщества, где никто не может стать богом, потому что все должны повиноваться закону. Двумя ключевыми фигурами в этой системе, самой сутью которой является бесконечный процесс, выступают бюрократ и секретный агент. Оба этих типа, пока они служили только британскому империализму, никогда целиком не отрицали, что они ведут свое происхождение от драконоборцев и защитников слабых и потому никогда не доводили бюрократические режимы до присущих им крайностей. Спустя почти два десятилетия после смерти Кромера английский бюрократ знал, что «административная резня» может помочь сохранить Индию в рамках Британской империи, но он также знал, насколько утопично получить поддержку ненавистных «английских ведомств» этому во всех прочих отношениях вполне реалистическому плану.[481] В вице-короле Индии лорде Керзоне не было ничего от кромеровского благородства; он был вполне типичен для общества, склонного принять расистские установки черни, если те подавались в модной снобистской упаковке.[482] Но снобизм несовместим с фанатизмом и потому никогда по-настоящему не эффективен. То же самое относится и к работникам британской секретной службы. У них тоже блестящее происхождение — для секретного агента искатель приключений есть то же самое, что драконоборец для бюрократа, — и они тоже могут по праву претендовать на легенду о своем происхождении, легенду о Большой Игре, как она рассказана Редьярдом Киплингом в «Киме». Конечно, каждый авантюрист знает, что имеет в виду Киплинг, когда воздает должное Киму за то, что «он любит игру ради самой игры». Каждый человек, все еще способный испытывать изумление перед «этим великим и чудесным миром», знает, что это — слабый аргумент против игры, когда «миссионеры и секретари благотворительных обществ не могут разглядеть ее красоты». И кажется, еще меньшее право высказываться здесь имеют те, кто считает «грехом целовать губы белой девушки и добродетелью целовать башмаки чернокожего».[483] Поскольку саму жизнь в конечном счете нужно жить и любить во имя ее самой, приключение и любовь к игре ради самой игры легко становятся наиболее напряженным символом человеческой жизни. Именно эта пронизывающая роман страстная человечность делает «Кима» единственным произведением империалистической эпохи, в котором подлинное братство связывает «высокородных и низкородных» и в котором Ким, «сагиб и сын сагиба», может с полным правом говорить «мы», когда речь идет о «кандальниках», обо «всех в одной связке». В этом «мы», странно звучащем в устах убежденного сторонника империализма, есть нечто большее, чем всеохватывающая анонимность людей, гордящихся тем, что у них нет «имени, а только номер и буква», большее, чем общая для них гордость тем, что «за голову [каждого из них] назначена цена». В товарищество их сплачивает общий опыт, заключающий в себе опасности, страх, постоянные неожиданности, полное отсутствие сложившегося уклада жизни, постоянную готовность выдать себя за другого человека, опыт существования в качестве символов самой жизни, символов, например, того, что происходит по всей Индии, незамедлительно откликающихся на жизнь всей страны, «пульсирующую и снующую, как челнок, по всему Индостану», так что никто из них не чувствует себя больше «одиноким, одиночкой посредине всего этого», как бы в западне собственной индивидуальной и национальной ограниченности. Играя Большую Игру, человек чувствует себя живущим единственно достойной жизнью, освобожденной от всего второстепенного. Кажется, в фантастическом напряженном порыве к чистоте происходит расставание и с самой жизнью, когда человек рвет все обычные общественные связи: с семьей, с профессией, с определенными целями, амбициями и надежным местом в кругу, к которому он принадлежит по рождению. «Когда все мертвы, Большая Игра окончена. Но не прежде». Когда человек мертв, жизнь окончена, но не прежде, не когда ему случается достичь чего-то, к чему он стремится. То, что у игры нет конечной цели, делает ее так опасно похожей на саму жизнь. В бесцельности — само очарование существования Кима. Не ради Англии и не ради Индии и не во имя какого-либо иного земного или неземного призвания принял он на себя свои странные обязанности. Империалистические понятия вроде экспансии ради экспансии или власть ради власти, возможно, подошли бы ему, но он не очень-то об этом пекся и уж, конечно, не сочинял никаких подобных формулировок. Он вступил на свой особый путь, «где про смысл не вопрошают, где действуют и погибают», не задав ни единого вопроса. Его соблазнили лишь бесконечность игры и секретность как таковая. А секретность тоже предстает как символ изначальной таинственности жизни. В каком-то смысле прирожденные авантюристы, те, кто по своей природе находится вне общества и его политических организаций, были неповинны в том, что нашли в империализме бесконечную по определению игру; от них нельзя было ожидать понимания того, что в политике бесконечные игры кончаются катастрофой, а секретность большей частью заканчивается вульгарным шпионским двуличием. Злая шутка, приготовленная этим участникам Большой Игры, состояла в том, что их наниматели знали, чего хотят, и пользовались их страстью к анонимности для обыкновенного шпионства. Однако этот триумф жадных до прибылей вкладчиков капиталов был временным, и их, в свою очередь, надули, когда несколько десятков лет спустя они столкнулись с игроками игры в тоталитаризм, не имеющей «скрытых мотивов, подобных прибыли, и потому играемой с такой убийственной эффективностью, что ее жертвами становятся даже те, кто ее финансировал. Прежде чем это произошло, империалисты, однако, уничтожили лучшего человека, который когда-либо превращался из авантюриста (с ярко выраженными чертами драконоборца) в секретного агента Лоуренса Аравийского. Никогда больше эксперимент с секретной политикой не желался более чистоплотно более порядочным человеком. Лоуренс бесстрашно ставил опыты на самом себе, а затем вернулся и проникся убеждением, что он принадлежит к „потерянному поколению“ Он думал, что так вышло потому, что „на сцене опять появились старики и украли у нас нашу победу“, чтобы „переделать [мир] на манер прежнего мира, каким они его знали“.[484] На самом деле старики были довольно-таки малоэффективны даже и в этом и отдали свою победу заодно со своей властью другим людям из того же „потерянного поколения“, которые были не старше Лоуренса и немногим от него отличались. Единственным отличием было то, что Лоуренс продолжал крепко держаться за нравственность, потерявшую, однако, всякие объективные основания и превратившуюся в нечто вроде личного и обязательно донкихотского рыцарского кодекса чести. Лоуренса привело на роль секретного агента в Аравии его сильнейшее желание расстаться с миром скучной респектабельности, продолжать находиться в котором было просто бессмысленно при его отвращении и к этому миру, и к себе самому. В арабской цивилизации больше всего его привлекло ее „проповедование убожества… [которое] включает, по видимости, и моральное убожество… полностью очистившее себя от богов домашнего очага“.[485] И, вернувшись в английскую цивилизацию, более всего он стремился избежать погружения в личную жизнь, так что кончил он с виду не поддающейся объяснению записью в рядовые солдаты британской армии, являвшейся, очевидно, единственным институтом, где честь человека тождественна потере им всякой собственной индивидуальности. Когда разразившаяся первая мировая война послала Т. Э. Лоуренса к арабам Ближнего Востока с заданием поднять их на восстание против турецких господ и заставить воевать на стороне Англии, он оказался в самом центре Большой Игры. Своей цели он мог достичь только в том случае, если среди арабских племен возникло бы национальное движение, которое в конечном счете должно сослужить службу английскому империализму. Лоуренс должен был вести себя так, как если бы наипервейшим его интересом было арабское национальное движение, и он делал это так хорошо, что сам в это поверил. Но и тут опять-таки он не был одним из них, в конечном счете он не мог „думать по-ихнему“ и „иметь ихний характер“.[486] Выдавая себя за араба, он мог лишь потерять свое „английское я“[487] и, если и приходил в восторг от чего-то, так это от полной тайны своего перевоплощения, а не от явных самооправданий мифами о благодетельном управлении отсталыми народами вроде тех, которыми пользовался лорд Кромер. На целое поколение старше и печальнее Кромера, он с великой радостью взял на себя роль, требовавшую полной переделки всей его личности, пока он не стал полностью годным для Великой Игры, не превратился в живое воплощение силы арабского национального движения, не растворил природное тщеславие в чувстве таинственной причастности к силам непременно большим, чем он сам, каким бы большим он сам ни был, не пришел к убийственному „презрению не к другим людям, а ко всему, что они делают“ по собственной инициативе, а не в союзе с силами истории. Когда в конце войны Лоуренс должен был оставить притворщицкую роль секретного агента и так или иначе вернуться к своему „английскому я“,[488] он „взглянул на запад и его условности другими глазами: все это во мне было разрушено“.[489] Из Большой Игры с ее неизмеримыми масштабами, не ограничиваемой, но и не возвеличиваемой общественным вниманием, поднявшей его в его двадцать с чем-то лет над королями и премьер-министрами, потому что он сам „их делал и играл с ними в игры“,[490] Лоуренс возвратился домой с навязчивой жаждой анонимности и с глубоким убеждением в том, что, что бы он ни предпринимал теперь в своей жизни, он уж не получит чувства удовлетворения. К этому выводу он пришел, прекрасно зная, что его значение было не собственным его достижением, а результатом Игры. И теперь он не „хотел быть больше значительным“ и решил, что он не „будет больше респектабельным“, так что он и в самом деле „излечился… от всякого желания делать что-то для себя“.[491] Будучи и до этого фантомом незримых сил, он стал фантомом среди живущих, когда вместе с потерей своей функции он был от этих сил отлучен. К чему он действительно изо всех сил стремился, так это к новой роли, и это, между прочим, и была та „игра“, о которой добродушно, но с полным отсутствием понимания допытывался Джордж Бернард Шоу, как если бы он вопрошал из другого века, недоумевая, как человек таких великих достижений не шумит о них на каждом углу.[492] Только новая роль, новая функция могла бы быть достаточно сильной, чтобы и сам он, и мир вокруг перестали отождествлять его с его делом в Аравии, чтобы его старое „я“ заменилось новой личностью. Он не хотел становиться „Лоуренсом Аравийским“, поскольку в глубине души не желал, потеряв прежнее „я“, обретать новое. Его величие состояло в том, что он был достаточно страстной натурой, чтобы не идти на дешевые компромиссы и не избирать легкие пути к респектабельности и врастанию в реальность, и в том также, что он никогда не терял осознания того, что в прошлом он был только лишь функцией, играл роль и поэтому, „не должен никоим образом извлекать выгоду из того, что сделал в Аравии. Заслуженные им почести он отклонял. Предлагавшиеся ему благодаря его репутации места службы он не принимал, равно как не позволял себе эксплуатировать свой успех, получив деньги хоть за единую журналистскую публикацию, подписанную именем Лоуренс“.[493] История Т. Э. Лоуренса во всей ее трагичности и величии была не просто историей платного служащего или наемного шпиона, а именно историей подлинного агента или функционера, человека, действительно уверовавшего в то, что он ступил или был вовлечен в поток исторической необходимости и стал исполнителем воли или агентом управляющих миром таинственных сил. „Я столкнул свою коляску в вечный поток, и она понеслась быстрее, чем те, которые пытаются толкать поперек течения или против него. В конечном счете я не верил в арабское движение, но считал его необходимым в своем месте и в свое время“.[494] Подобно тому как Кромер правил Египтом ради Индии или Родс Южной Африкой ради дальнейшего расширения, Лоуренс действовал во имя какой-то конечной непредсказуемой цели. Единственное удовлетворение, которое он мог извлечь из этого, будучи лишенным возможности спокойно почить на лаврах по достижении какой-то ограниченной цели, проистекало из чувства самого функционирования, от ощущения, что тебя охватило и несет какое-то мощное движение. Вернувшись в Лондон и пребывая в отчаянии, он старался найти замену такого рода „самоудовлетворению“ и смог „извлечь его только из бешеной езды на мотоцикле“.[495] Хотя Лоуренс и не был еще охвачен идеологическим фанатизмом движения, вероятно, потому, что для предрассудков своего времени он был слишком хорошо образован, он все-таки испытал то основанное на разочаровании в любых видах личной человеческой ответственности гипнотическое преклонение перед вечным потоком с его вечным движением. Он погрузился в этот поток и ничего не оставил от себя самого, кроме какой-то необъяснимой порядочности и гордости от того, что он „идет правильным путем“. „Я все еще ломаю голову над тем, много ли зависит от отдельного человека. Порядочно, мне думается, если он идет правильным путем“.[496] И здесь наступает конец подлинной гордости западного человека, который уже не являет собой цель и не делает больше, давая законы миру, „объект из себя самого или вещь настолько чистую, чтобы он сам захотел ей обладать“,[497] а имеет шанс только в том случае, „если он идет правильным путем“, в союзе с силами истории и необходимостью, сам будучи всего лишь их функцией. Когда европейская чернь открыла, какой „восхитительной добродетелью“ может быть в Африке белая кожа,[498] когда английский завоеватель в Индии стал администратором, не верящим больше в универсальную значимость закона, а убежденным в собственной врожденной способности владычествовать и управлять, когда драконоборцы превратились либо в „белых людей“, либо в „высшие расы“ или в бюрократов и шпионов, играющих в Большую Игру бесчисленных скрытых мотивов, определяемых не имеющим конца движением; когда английская Интеллидженс сервис (особенно после первой мировой войны) стала привлекать лучших сынов Англии, предпочитавших служить не общему благу своей страны, а таинственным силам по всему миру, похоже, сцена для всех мыслимых ужасов была приготовлена. У всех перед носом оказались многие из элементов, из которых легко было собрать тоталитарное государство на фундаменте расизма. Индийские бюрократы выдвинули идею „административной резни“, а африканские чиновники провозгласили, что никаким этическим соображениям вроде прав человека не будет позволено становиться на пути» белого владычества.[499] Счастливым можно назвать то обстоятельство, что, хотя английское империалистическое правление спустилось на несколько вульгарный уровень, жестокость в период между двумя мировыми войнами стала играть меньшую, чем когда-либо прежде, роль и неизменно соблюдался какой-то минимум человеческих прав. Именно эта умеренность посреди сплошного безумия проложила дорогу тому, что Черчилль назвал «ликвидацией Его Величества империи» и что в конечном итоге может обернуться преобразованием английской нации в содружество английских народов. 8. Континентальный империализм: пандвижения Нацизм и большевизм обязаны пангерманизму и панславизму (соответственно) больше, чем любой другой идеологии или политическому движению. Наиболее очевидно это во внешней политике, где стратегии нацистской Германии и Советской России так близко следовали хорошо известным программам экспансии, намеченным пандвижениями до и во время первой мировой войны, что тоталитарные цели по ошибке часто принимали за преследование неких постоянных немецких или русских интересов. Хотя ни Гитлер, ни Сталин никогда не признавали своего долга империализму в развитии методов правления, оба они без колебаний допускали свою зависимость от идеологии пандвижений или подражали их лозунгам.[500] Зарождение пандвижений не совпадало с зарождением империализма. Около 1870 г. панславизм уже появился на свет из туманных и путаных теорий славянофилов,[501] а пангерманское чувство жило в Австрии еще раньше, с середины XIX в. Но они оформились в движения и пленили воображение более широких слоев только в связи с триумфальной империалистической экспансией западных наций в 80-е годы. Нации Центральной и Восточной Европы, у которых не было колониальных владений и существенных надежд на заморскую экспансию, теперь решили, что они «имеют такое же право расширяться, как и другие великие народы, и что, если им не дадут реализовать эту возможность за морями, они будут вынуждены осуществить ее в Европе».[502] Пангерманисты и панслависты соглашались, что, живя в «континентальных государствах» и будучи «континентальными народами», они принуждены искать колонии на континенте,[503] дабы расширяться от центра власти[504] географически непрерывно, что «идее Англии… выраженной словами: „Я хочу править морями“, противостоит идея России: „Я хочу править землей“, [505] и что в конце концов „огромное превосходство земли над морем… высшее значение власти над сушей по сравнению с властью над морем…“ станут очевидными для всех.[506] Главное значение континентального империализма, в отличие от „заморского“ колониального, состоит в том, что его идея экспансии при сохранении сцепления частей не допускает никакого географического расстояния между порядками и учреждениями колонии и нации, так что ему не надо дожидаться „эффекта бумеранга“, чтобы заставить почувствовать себя и все свои последствия в Европе. Поистине, континентальный империализм начинается дома.[507] Разделяя с заморским империализмом презрение к узости национального государства, он противопоставлял ему не столько экономические доводы (которые в конце концов очень часто выражали подлинные национальные нужды), сколько „увеличенное племенное сознание“,[508] объединявшее, как полагали, всех людей происходящих от одного народа, независимо от их истории и случайного места проживания». [509] Следовательно, континентальный империализм начинал с гораздо большей близости к расовым идеям, с энтузиазмом усваивал традицию мышления в категориях расы[510] и очень мало опирался на конкретный опыт. Его расовые понятия в основе были полностью идеологическими и превращались в удобное политическое оружие значительно быстрее, чем аналогичные теории заморского империализма, которые всегда могли претендовать на определенную опору в подлинном опыте. В обсуждениях империализма пандвижениям вообще уделялось недостаточное внимание. Более осязаемые результаты заморской экспансии затмевали их грезы о континентальных империях, а отсутствие у них интереса к экономике[511] выглядело курьезом на фоне огромной прибыльности раннего империализма. Кроме того, в эпоху, когда почти каждый начинал верить, что политика и экономика — это более или менее одно и то же, было легко проглядеть и сходства и существенные различия между двумя разновидностями империализма. Поборники пандвижений разделяли с западными империалистами осознание всех внешнеполитических проблем, которые забывались более старыми правящими группами национального государства.[512] Еще более явным было влияние пандвижений на интеллектуалов: русская интеллигенция за немногими исключениями, была панславистской, а пангерманизм начинался в Австрии почти как студенческое движение. [513] Главное отличие пандвижений от более респектабельного империализма западных наций состояло в отсутствии капиталистической поддержки. Их поползновения к экспансии не предварялись и не могли предваряться обильным притоком денег и людей, ибо Европа никому не предлагала заманчивых колониальных возможностей. Поэтому среди лидеров пандвижений мы почти не найдем деловых людей и авантюристов, зато обнаружим много представителей свободных профессий, учителей и государственных служащих.[514] В то время как заморский империализм, несмотря на его антинациональные тенденции, преуспел в придании новой жизни устарелым институтам национального государства, континентальный империализм был и оставался недвусмысленно враждебным всем существующим политическим образованиям. Следовательно, его общий встрой был гораздо более мятежным, а его лидеры — более сведущими в революционной риторике. Если заморский империализм предоставлял достаточно реальные выходы обломкам всех классов, то континентальный империализм не мог предложить ничего, кроме идеологии и участия в движении. И все же этого оказалось довольно в то время, предпочитавшее некую отмычку к истории политическому действию, когда люди в обстановке социальной атомизации и распада общинных связей любой ценой хотели ощутить себя частью коллектива. Подобным же образом видимому отличию белой кожи, преимущество которой легко усвоить в черном или цветном окружении, могло быть успешно противопоставлено чисто воображаемое различие между восточной и западной, или арийской и неарийской душой. Повод к размышлению здесь в том, что весьма путаная идеология и организация, не сулившая никаких непосредственных выгод, оказались более привлекательными, чем вещественные блага и общепринятые убеждения. Несмотря на отсутствие практических успехов, пандвижения с их всем известной апелляцией к толпе с самого начала увлекали гораздо сильнее, чем заморский империализм. Эта популярность, державшаяся вопреки ощутимым пробелам и постоянным изменениям программы, предвещала позднейшие тоталитарные группы, которые также не определялись относительно своих действительных целей и изо дня в день меняли свою политическую линию. Участников пандвижений куда крепче объединяло общее настроение, чем ясно определенная цель. Правда, заморский империализм тоже ставил экспансию, как таковую, выше любой программы завоевания и потому захватывал при случае любую территорию, сулившую легкую добычу. И все же, как бы ни был капризен и неустойчив вывоз избыточного капитала, сама его природа ставила границы вытекавшей из него же экспансии. Целям же пандвижений не хватало даже этого весьма анархического элемента человеческого планирования и сдерживания географического расширения. И хотя у них не было конкретных планов завоевания мира, они создавали вездесущее настроение полного превосходства, всепонимания и прикосновенности ко всем делам человеческим, настроение «всечеловека», как однажды выразился Достоевский.[515] В империалистическом союзе между толпой и капиталом инициатива принадлежала большей частью представителям делового мира (за исключением событий вокруг Южной Африки, где очень рано проявилась определенная политическая линия толпы). В пандвижениях же инициатива всегда была исключительно делом толпы, которую вели тогда (как и теперь) интеллектуалы определенного сорта. Они еще не имели амбиций править земным шаром и даже не думали о возможностях организационного, а не просто идеологического или пропагандистского применения расовых понятий. Значимость последних только поверхностно отразилась в относительно скромных теориях внешней политики, где понятия германизированной Центральной Европы и русифицированной Восточной и Южной Европы послужили отправными точками для планов подчинения мира нацизму или большевизму.[516] «Германские народы» вне рейха или «наши меньшие славянские братья» вне Святой Руси создавали удобную дымовую завесу из права народов на самоопределение в качестве легко преодолимого переходного этапа к дальнейшей экспансии. Гораздо более существенным был факт, что тоталитарные правительства унаследовали ауру святости: стоило им только воззвать к прошлому «Святой Руси» или «Священной Римской империи», как воскресали все былые призраки и суеверия у славянских и германских интеллектуалов.[517] Псевдомистический вздор, обогащенный бесчисленными и произвольными историческими воспоминаниями, обеспечивал такую эмоциональную притягательность, которая, видимо, превосходила по глубине и широте ограниченность прежнего национализма. Во всяком случае, из этого вырос тот новый род националистических чувств, сила которых оказалась превосходным двигателем толпообразных масс и очень удачно подменила в роли эмоционального центра более старый национальный патриотизм. Этот новый тип племенного национализма, более или менее свойственный всем нациям и национальностям Центральной и Восточной Европы, был весьма отличен по содержанию и значимости (если не по силе чувства) от западных националистических эксцессов. Шовинизм (ныне обычно связываемый с nationalisme integral Морраса и Барреса на рубеже веков, с его романтическим прославлением прошлого и болезненным культом мертвых) даже в самых диких и фантастических проявлениях своих не утверждал, что лица французского происхождения, родившиеся и выросшие в другой стране, без какого-либо знания французского языка или культуры, будут «прирожденными французами» благодаря каким-то таинственным качествам души и тела. Лишь вместе с «возросшим племенным сознанием» возникает то отождествление национального с собственным душевным строем, та обращенная внутрь гордость, которая больше не связана только с делами общественными, но наполняет каждый шаг в частной жизни до того, например, что «частная жизнь всякого истинного поляка… есть общественное проявление польскости».[518] Психологически главное различие между даже самым яростным шовинизмом и этим племенным национализмом в том, что первый направлен вовне, заинтересован в видимых духовных и материальных достижениях нации, тогда как второй, даже в наиболее умеренных формах (например, в немецком юношеском движении), обращен внутрь, сосредоточен на собственной отдельно взятой душе, которая считается воплощением общенациональных качеств. Шовинистская мистика еще указывает на нечто реально существовавшее в прошлом (как в случае nationalisme integral) и просто пытается вознести это в надчеловеческую сферу; трайбализм же начинает с несуществующих псевдомистических элементов, которые он предполагает полностью реализовать в будущем. Его легко опознать по чудовищной самонадеянности, свойственной его сосредоточенности на себе, которая осмеливается мерить народ, его прошлое и настоящее, своим аршином возвышенных внутренних качеств и неизбежно отворачивается от его реального существования, традиций, институтов и культуры. В политическом смысле племенной национализм всегда твердит, будто его собственный народ окружен «враждебным миром», стоит «один против всех», что существует глубочайшая разница между этим народом и всеми другими. Он провозглашает свой народ единственным, неповторимым, несовместимым со всеми другими и теоретически отрицает саму возможность общности человечества задолго до того, как всё это использовали, чтобы разрушить человеческое в человеке. 8.1 Племенной национализм Точно так же как континентальный империализм возник из краха честолюбивых притязаний стран, которые не получили своей доли в неожиданной экспансии 80-х годов, так и трайбализм появился как национализм тех народов, которые не участвовали в национальном освобождении и не добились суверенитета национального государства. Всюду, где сочетались обе эти неудачи, как в многонациональных Австро-Венгрии и России, пандвижения естественно находили для себя самую благоприятную почву. Кроме того, поскольку двуединая монархия опекала и славянские и германские национальности, стремившиеся к воссоединению, панславизм и пангерманизм изначально сосредоточились на ее разрушении, и Австро-Венгрия действительно стала центром пандвижений. Российские панслависты уже в 1870 г. объявили, что наилучшим из возможных отправным пунктом для будущей Панславянской империи был бы распад Австрии,[519] и австрийские пангерманисты так яростно и агрессивно выступали против своего правительства, что даже «Alldeutsche Verband» в Германии часто сожалел о «преувеличениях» братского австрийского движения.[520] Зародившийся в Германии проект экономического союза Центральной Европы под ее водительством, наряду со всеми похожими континентально-имперскими прожектами немецких пангерманистов, немедленно превратился (когда австрийские пангерманисты ухватились за него) в план некой структуры, которая стала бы «центром немецкой жизни во всем мире и соединилась бы со всеми прочими германскими государствами».[521] Самоочевидно, что экспансионистские тенденции панславизма так же смущали царя, как Бисмарка беспокоили непрошеные признания австрийских пангерманистов в верности Рейху и в неверности Австрии.[522] Ибо, как бы высоко ни подымалась иногда волна националистических чувств или какими бы возмутительными ни становились националистические претензии во времена чрезвычайных обстоятельств, до тех пор, пока они привязаны к определенной национальной территории и сдерживаются чувством гордости за данное ограниченное национальное государство, они остаются в пределах, которые трайбализм пандвижений переступил сразу. Новизну пандвижений лучше всего можно оценить по их совершенно небывалому отношению к антисемитизму. Подавляемые меньшинства, вроде славян в Австрии и поляков в царской России, из-за их конфликта с правительством имели больше возможностей открыть невидимые связи между еврейскими общинами и европейскими национальными государствами, и это открытие легко могло повести к более основательной вражде. Всюду, где противодействие государству не отождествлялось с отсутствием патриотизма (как в Польше, в которой знаком польской лояльности была нелояльность к царю, или в Австрии, где немцы смотрели на Бисмарка как на свою великую национальную фигуру), этот антисемитизм принимал более свирепые формы, потому что евреи в таком случае казались агентами не только государственной машины подавления, но и иностранного угнетателя. Однако фундаментальная роль антисемитизма в пандвижениях мало объяснима как позицией меньшинств, так и специфическим опытом, пережитым Шёнерером, ведущим деятелем австрийского пангерманизма, когда он, еще член Либеральной партии, осознал связь между Габсбургской монархией и господством Ротшильдов в Австрийской железнодорожной системе.[523] Едва ли это само по себе заставило бы его заявить, что «мы, пангерманцы, считаем антисемитизм главной опорой нашей национальной идеологии»,[524] как не могло нечто подобное побудить панславистского русского писателя Розанова делать вид, будто «нет вопроса русской жизни, где „запятой“ не стоял бы вопрос: как справиться с евреем».[525] Ключ к внезапному появлению антисемитизма в качестве центра всего мировоззрения и жизнепонимания (в отличие от его простой политической роли во Франции времен дела Дрейфуса или его роли как инструмента пропаганды в Немецком Штеккеровском движении) лежит в самой природе трайбализма, а не в политических фактах и обстоятельствах. Истинная сущность антисемитизма пандвижений в том, что ненависть к евреям впервые была оторвана от всякого фактического опыта политических, социальных или экономических контактов с еврейским народом и следовала только особой логике идеологии. Племенной национализм — движущая сила континентального империализма — имел очень мало общего с национализмом высокоразвитого западного национального государства. Национальное государство с его претензией на народное представительство и национальный суверенитет в том виде, как оно развивалось со времени Французской революции на протяжении XIX в., было результатом сочетания двух факторов, разделенных еще в XVIII в. и остававшихся разделенными в России и Австро-Венгрии: национальности и государства. Нации вышли на сцену истории и освободились, когда народы осознали себя как исторические и культурные единства, а свои территории — как постоянные дома, где история оставила видимый след, благоустройство которых было плодом повседневного труда их предков и будущее которых зависит от общего хода цивилизации. Где бы ни возникали национальные государства, там миграции сходили на нет, хотя, с другой стороны, в восточно- и южноевропейском регионах утверждение национальных государств не состоялось, потому что им не удалось опереться на прочно укорененные крестьянские классы.[526] Социологически национальное государство было политическим продуктом освобожденных от крепостного права крестьянских классов Европы, и в этом причина, почему национальные армии смогли удерживать прочные позиции внутри этих государств только до конца прошлого века, т. е. лишь до тех пор, пока армии оставались подлинными представителями крестьянского класса. «Армия, — указывал Маркс, — была point d'honneur парцелльных крестьян: она из них делала героев, которые защищали от внешних врагов новую собственность… Военный мундир был их собственным парадным костюмом, война — их поэзией, увеличенная и округленная в воображении парцелла — отечеством, а патриотизм — идеальной формой чувства собственности».[527] Западный национализм, высшим выражением которого стала воинская обязанность, был созданием твердо стоявших на земле и освобожденных крестьянских классов. Хотя сознание национальности относительно недавнее явление, структура государства была детищем эпохи монархии и просвещенного абсолютизма. Будь то в форме новой республики или реформированной конституционной монархии, государство унаследовало в качестве своей высшей функции защиту всех проживающих на его территории независимо от их национальности и предположительно должно было действовать как верховный правовой институт. Трагедией национального государства оказалось то, что подъем национального сознания народа помешал исполнению этих функций. Во имя воли народа государство вынуждено было признать гражданами только «националов», гарантировать полные гражданские и политические права только тем, кто принадлежал к национальному сообществу по праву происхождения и факту рождения. Это означало, что государство частично превратилось из инструмента права в орудие нации. Завоевание государства нацией[528] было во многом облегчено падением абсолютной монархии и последующим новым развитием классов. Предполагалось, что абсолютная монархия служит интересам нации как целого, само ее бытие явно выражает и доказывает существование такого общего интереса. Просвещенный абсолютизм опирался на изречение герцога де Рогана: «Короли правят людьми, а общий интерес правит королем».[529] С устранением короля и победой суверенитета народа этот общий интерес находился под постоянной угрозой замещения устойчивым конфликтом между классовыми интересами и борьбой за контроль над государственной машиной, т. е. под угрозой замены на вечную гражданскую войну. Без монархии единственной скрепляющей силой между гражданами национального государства, символизирующей их глубинную общность, по-видимому, осталась национальная принадлежность, т. е. общее происхождение. Поэтому в век, когда любой класс и группа населения были одержимы классовым или групповым интересом, полагали, что интересы нации как целого гарантировало общее происхождение, которое сентиментально выражало себя в национализме. Тайный конфликт между государством и нацией стал явным с самого рождения современного национального государства, когда Французская революция соединила Декларацию прав человека с требованием национального суверенитета. Одни и те же основные права были одновременно провозглашены и как неотчуждаемое достояние всех людей и как особенное наследие определенных наций; одну и ту же нацию разом объявляли и подчиненной законам, кои предположительно вытекали из этой Декларации, и суверенной, т. е. не связанной никаким всеобщим законом и не признающей ничего высшего над собой.[530] Практическим результатом этого противоречия стало то, что отныне права человека были защищены и упрочены только как национальные права и что сам институт государства (чьим высшим назначением было оберегать и гарантировать человеку его права как человеческой личности, как гражданину и как представителю национальности) потерял свой юридический, рациональный облик и мог быть истолкован романтиками как туманное воплощение «национальной души», которую сам факт ее существования ставил вне или над законом. Соответственно «национальный суверенитет» терял первоначальный дополнительный оттенок своего значения как «свободы народа» и окутывался псевдомистической атмосферой беззакония и произвола. Национализм, в сущности, выражал порочное толкование государства как института нации и отождествлял идею гражданина с национальной принадлежностью. Отношение между государством и обществом определялось фактом классовой борьбы, которая вытесняла прежний феодальный порядок. Общество пропиталось духом либерального индивидуализма, ошибочно полагавшего, что государство правило простыми атомарными индивидами, тогда как в действительности оно правило классами, и видевшего в государстве род верховного индивида, перед которым должны преклоняться все другие. По видимости то была воля самой нации, чтобы государство охраняло ее от последствии социальной атомизации и в то же время гарантировало ей возможность оставаться в состоянии атомизации. Дабы соответствовать этой задаче, государство было вынуждено усиливать все прежние стремления к централизации; только сильная централизованная администрация, которая монополизировала все инструменты принуждения и властные возможности, могла бы составить противовес центробежным силам, постоянно порождаемым в классово разделенном обществе. Национализм в таком случае становился ценнейшим средством для скрепления друг с другом централизованного государства и атомизированного общества и фактически оказывался единственной работающей, живой связью между индивидами в национальном государстве. Национализм всегда хранил эту первоначальную внутреннюю верность централизованному правительству и никогда полностью не утрачивал своей функции сохранения ненадежного равновесия между нацией и государством, с одной стороны, между националами атомизированного общества — с другой. Коренные граждане национального государства часто смотрели сверху вниз на натурализованных граждан, получивших свои права по закону, а не по рождению, от государства, а не от нации. Но они никогда не заходили так далеко, чтобы настаивать на пангерманистском различении между «Staatsfremde», государственно чуждыми, и «Volksfremde», национально чуждыми, которое позднее вошло в нацистское законодательство. Поскольку государство, даже в своей искаженной форме, оставалось правовым институтом, национализм контролировался каким-то законом, и в той мере как национализм проистекал из самоотождествления националов со своей территорией, он держался в определенных границах. Совсем другими были первые национальные проявления у народов, чья национальность еще не выкристаллизовалась из бесформенности этнического сознания, чей язык еще не перерос диалектную стадию, через которую прошли все европейские языки прежде, чем стать литературными, чьи крестьянские классы не пустили глубоких корней на собственной национальной земле и не исчерпали всех возможностей освобождения и кому, вследствие этого, их национальная особенность гораздо больше казалась интимным частным качеством, внутренне присущим самой их индивидуальности, чем делом общественного значения и развития цивилизации.[531] Если эти народы хотели сравняться в национальной гордости с западными нациями, то за невозможностью предъявить ни своей территории, ни государства, ни исторических достижений они могли указывать лишь на самих себя, и это значило в лучшем случае — на свой язык (словно бы язык сам по себе уже был достижением), а в худшем — на свою славянскую, или германскую, или Бог знает какую душу. Однако в век, наивно полагавший, что все народы практически являются нациями, едва ли оставался иной путь притесняемым народам Австро-Венгрии, царской России или балканских стран, где не существовало условий для реализации западного национального триединства: народ — территория — государство, где многие века постоянно менялись границы и разные группы населения пребывали в состоянии более или менее непрерывной миграции. Там накопились массы людей, не имевших ни малейшего понятия о patria и патриотизме, об ответственности за обычную ограниченную местную общину. Отсюда и шла обеспокоенность «поясом смешанного населения» (Макартни), простиравшимся от Балтики до Адриатики и наиболее отчетливо выраженным в Австро-Венгерской монархии. Из этой обстановки беспочвенности вырос племенной национализм. Он широко распространился не только среди народов Австро-Венгрии, но и, пусть на более высоком уровне, среди злосчастной интеллигенции царской России. Беспочвенность, неукорененность были истинным источником того «повышенного племенного сознания», которое фактически означало, что представители этих народов не имели своего определенного дома, но чувствовали себя дома всюду, где случилось жить другим представителям их «племени». «Это наша особенность… — говорил Шёнерер, — что мы тяготеем не к Вене, а к любому месту, где могут жить немцы».[532] Отличительным признаком пандвижений было то, что они никогда даже и не пытались достичь национального освобождения, но в своих экспансионистских мечтаниях сразу переступали узкие рамки национального сообщества и провозглашали народную общность, которая должна оставаться политическим фактором, даже если ее сочлены были бы рассеяны по всей земле. Подобным образом, в противоположность истинным национально-освободительным движениям малых народов, всегда начинавшим с углубления в национальное прошлое, пандвижения не задерживались на изучении истории, но переносили основу своей народной общности в будущее, по направлению к которому предлагалось маршировать движению. Племенной национализм, распространившийся среди всех притесняемых национальностей Восточной и Южной Европы, развился в новую форму организации — пандвижения — у тех народов, которые сочетали наличие определенного национального дома, своей территории, как Германия и Россия, с большим числом рассеянных за границей сторонников воссоединения, — у немцев и славян.[533] В отличие от заморского империализма, который довольствовался относительным превосходством, национальной миссией или бременем белого человека пандвижения начинали с абсолютных притязаний на избранность. Национализм часто описывали как эмоциональный суррогат религии, но только трайбализм пандвижений предложил новую религиозную теорию и новое понятие святости. Вовсе не религиозное предназначение и положение царя в православной церкви привело русских панславистов к утверждению христианской сущности русского народа, этого, по мысли Достоевского, народа-богоносца, «святого Христофора среди народов», вносящего Бога прямо в дела мира сего.[534] Именно из-за претензий быть «истинно божественным народом новых времен»[535] панслависты забросили свои ранние либеральные устремления и, несмотря на сопротивление правительства и иногда даже преследования, стали стойкими борцами за Святую Русь. Австрийские пангерманисты предъявляли сходные притязания на божественное избранничество, даже если они, тоже имея похожее либеральное прошлое, оставались антиклерикалами и становились антихристианами. Когда Гитлер, сознававший себя учеником Шёнерера, заявлял во время последней мировой войны: «Всемогущий Бог создал нашу нацию. Мы защищаем Его дело, защищая самое ее существование»,[536] то ответ с другой стороны, от последователя панславизма, был равно верен общему типу: «Немецкие изверги не только наши враги, но и враги Божьи».[537] Эти недавние формулировки не были порождены сиюминутными пропагандистскими потребностями, и фанатизм этого рода — не просто злоупотребление религиозным языком. За ними стоит настоящая теология, которая дала толчок ранним пандвижениям и сохранила значительное влияние на развитие современных тоталитарных движений. Наперекор иудео-христианской вере в божественное происхождение Человека, пандвижения проповедовали божественное происхождение собственного народа. Согласно им, человек, неизбежно входя в какой-то народ, обретал свое божественное происхождение только косвенно, через членство в народе. Индивид тем самым имеет божественную ценность только постольку, поскольку принадлежит к народу выделенному, отмеченному своим божественным происхождением. Индивид теряет эту ценность всякий раз, когда решает переменить свою национальность, ибо в таком случае он рвет все связи, через которые был наделен дарами божественного происхождения, и падает, так сказать, в метафизическую бездомность. Политическая выгода такого построения двойная. Оно делало национальность постоянным качеством, которое больше не могла поколебать история, что бы ни происходило с данным народом: эмиграция, завоевание, рассеяние. Но ближайшая выгода состояла в том, что при абсолютном противопоставлении божественного происхождения одного своего народа всем другим небожественным народам исчезали всякие различия (будь то социальные, экономические или психологические) между отдельными членами этого народа. Божественное происхождение превращало народ в однородную «избранную» массу высокомерных роботов.[538] Ложность этой теории очевидна так же, как и ее политическая полезность. Бог не создавал ни людей, происхождение которых ясно из факта размножения, ни народов, которые появились как результат человеческой организации. Люди неравны по природному происхождению, по разной организации и судьбе в истории. Их равенство есть лишь равенство прав, т. е. равенство человеческого назначения; однако за этим равенством человеческого назначения стоит, согласно иудеохристианской традиции, другое равенство, воплощенное в идее единого общего происхождения вне человеческой истории, вне человеческой природы и назначения — общего происхождения в мифическом неопределенном человеке, который один сотворен Богом. Это божественное происхождение есть та метафизическая идея, на которой может быть основано политическое равенство в человеческом предназначении — утвердить человечество на земле. Позитивизм и прогрессизм XIX в. извратили это назначение человеческого равенства, когда они пробовали доказывать недоказуемое, будто люди равны по природе и различаются только историей и обстоятельствами, так что их можно уравнять не по правам, а по условиям жизни и образованию. Национализм со своей идеей «национальной миссии» извращал национальное понятие о человечестве как семье наций и превращал его в иерархическую структуру, где различия, обусловленные историей и организацией, были ложно перетолкованы как различия между людьми, кроющиеся в природном происхождении. Расизм, который отрицал общее происхождение человека и общую цель устроения человечества, ввел понятие божественного происхождения одного народа в противоположность всем другим, тем самым окутывая псевдомистическим туманом божественной вечности и завершенности бренные и переменчивые результаты человеческих усилий. Эта завершенность выступает как своего рода общий знаменатель философии пандвижений и расовых концепций и объясняет их внутреннее теоретическое родство. Политически совершенно неважно, Бог или природа мыслится источником происхождения народа; в обоих случаях, независимо от того, насколько возвышены требования к одному своему народу, народы, как таковые, превращаются в виды животных так, что русский выглядит отличным от немца не меньше, чем волк от лисы. «Божественный народ» обитает в мире, где он либо прирожденный гонитель всех других более слабых видов, либо такая же естественная жертва всех более сильных. К его политическим судьбам возможно применять только правила животного царства. Трайбализм пандвижений с его идеей «божественного происхождения» одного народа обязан частью своей большой привлекательности презрению к либеральному индивидуализму,[539] идеалу человечества и достоинству человека. От человеческого достоинства ничего не остается, если ценность индивида зависит только от случайного факта рождения немцем или русским; но вместо этого есть новая связь — чувство взаимоподдержки среди всех сочленов одного народа, которое и в самом деле способно смягчить обоснованные страхи современных людей относительно того, что могло бы с ними случиться, если бы, при существующей изоляции индивидов в атомизированном обществе, они не были защищенными просто своей численностью и сильными единообразной общей спайкой. По сходным причинам народы «пояса смешанного населения», больше, чем в других частях Европы, открытые штормам истории и слабее укорененные в западной традиции, раньше прочих европейских народов почувствовали тяжесть идеала всечеловечности и иудеохристианской веры в общее происхождение человека. Народы этого пояса не питали никаких иллюзий насчет «благородного дикаря», ибо они и без исследования привычек каннибалов кое-что знали о потенциальных возможностях зла. А чем больше народы знают друг о друге, тем меньше хотят признавать прочие народы себе равными и тем дальше отступают от идеала всечеловечности. Привлекательность племенной изоляции и амбиции расы господ отчасти порождались инстинктивным ощущением, что человечество, будь то в форме религиозного или гуманистического идеала, подразумевает разделение бремени общей ответственности.[540] Сжатие географических расстояний сделало это политической реальностью первого порядка.[541] Оно также заставило отодвинуть в прошлое идеалистическую болтовню о человечестве и достоинстве человека просто потому, что все эти прекрасные и призрачные идеи с их традициями, освященными веками, вдруг приобрели пугающую актуальность. Для осознания того факта (который народ понимал очень хорошо), что идея всечеловечности, очищенная от всякой сентиментальщины, имеет чрезвычайно серьезные последствия в том смысле, что человек так или иначе должен принять на себя ответственность за все преступления людей, и что в конце концов все нации будут в ответе за зло, творимое всеми другими, — для этого не хватало даже признания греховности всех людей, конечно же отсутствующего во фразеологии либеральных поборников «человечества». Трайбализм и расизм — это очень реалистические, хотя и крайне разрушительные, способы избежать неприятностей общей ответственности. Их метафизическая беспочвенность, так хорошо сочетавшаяся с утратой территориальных корней национальностями, которыми она завладела впервые, столь же хорошо соответствовала запросам неустойчивых масс больших городов, и потому вытекавшие из нее возможности сразу были поняты тоталитаризмом. Даже фанатическое принятие большевиками величайшего антинационального учения, марксизма, встретило противодействие, и мотивы панславистской пропаганды возобновились в Советской России из-за огромной разъединяющей силы таких теорий самих по себе.[542] Справедливо говорят, что система правления в Австро-Венгрии и царской России была настоящей школой воспитания племенного национализма, основанной на подавлении национальностей. В России это подавление полностью монополизировала бюрократия, которая также подавляла и русский народ, в результате чего только русская интеллигенция стала панславистской. Австро-Венгерская монархия, напротив, господствовала над своими беспокойными национальностями, попросту предоставляя им достаточно свободы подавлять другие национальности, с тем результатом, что первые стали реальной массовой базой для идеологии пандвижений. Секрет выживания Габсбургов в XIX в. таился в тщательном поддержании межнационального баланса и наднациональной государственной машины с помощью взаимной вражды и эксплуатации чехов немцами, словаков венграми, русинов поляками и т. д. Для всех этих народов стало чем-то само собой разумеющимся, что можно достичь самостоятельного национального существования за счет других и что можно было бы охотно пожертвовать свободой, если бы подавление исходило от собственного национального правительства. Оба пандвижения развивались без всякой помощи от русского или германского правительства. Но это не помешало австрийским приверженцам этих пандвижений позволить себе скромное удовольствие изменять австрийскому правительству. То была возможность воспитания масс в духе государственной измены, осуществляемого австрийскими пандвижениями при значительной народной поддержке, которой всегда не хватало пандвижениям в собственно Германии или России. Было много легче настроить немецкого рабочего против немецкой буржуазии, чем против правительства, как было легче в России «поднять крестьян на помещиков, чем на царя».[543] Разница в психологических установках немецких рабочих и русских крестьян, конечно, была огромной: первые видели в не слишком любимом монархе символ национального единства, вторые же смотрели на главу своего правительства как на истинного наместника Бога на земле. Эти различия, однако, значили меньше, чем факт, что ни в России, ни в Германии правительство не было таким слабым, как в Австрии, и не роняло свой авторитет так низко, что пандвижения могли извлекать политический капитал из революционного движения. Только в Австрии революционный заряд нашел естественный выход в пандвижениях. Не очень искусно проводимая политика divide et impera почти не ослабила центробежных национальных чувств, но зато весьма преуспела в возбуждении комплексов превосходства и общего настроения нелояльности. Враждебность к государству как институту пронизывает теории всех пандвижений. Славянофильское отношение к государству правильно описывалось как «совсем иное… чем в системе официальной народности»;[544] государство по самой своей природе чуждо народу. Славянское преимущество усматривалось в безразличии русских людей к государству, в их стремлении держаться как corpus separatum от их собственного правительства. Именно это подразумевали славянофилы, когда называли русских «не государственным» народом, и это же позволяло таким «либералам» примиряться с деспотизмом; все это вполне согласовывалось с требованием деспотизма «не вмешиваться в дела государственной власти», т. е. не трогать абсолютности этой власти.[545] Пангерманисты, политически более развитые, всегда настаивали на первенстве национальных интересов перед государственными[546] и обычно доказывали, что «мировая политика преодолевает рамки государства», что единственным постоянно действующим фактором в ходе истории был народ, а не государство и, следовательно, национальные потребности, меняющиеся с обстоятельствами, должны определять политические действия государства во все времена.[547] Но то, что в Германии и России оставалось только громкими фразами вплоть до конца первой мировой войны, имело достаточно реальный вид в Австро-Венгерской монархии, упадок которой породил постоянное злорадное презрение к правительству. Было бы серьезной ошибкой полагать, будто лидеры пандвижений были реакционерами или «контрреволюционерами». Хотя, как правило, и не слишком интересовавшиеся социальными вопросами, они никогда не делали такой ошибки, чтобы становиться на сторону капиталистической эксплуатации, и большинство из них принадлежало (а многие продолжали принадлежать) к либеральным, прогрессивным партиям. В некотором смысле совершенно верно, что Пангерманская Лига делала «реальные попытки народного контроля в иностранных делах. Она твердо верила в эффективность сильного национально настроенного общественного мнения… и в установление национальной политики благодаря силе народных требований».[548] Все верно, за исключением того, что толпа, организованная в пандвижения и вдохновляемая расовыми идеологиями, была совсем не тем народом, чьи революционные действия приводили когда-то к конституционному правлению и подлинных представителей которого в то время можно было найти только в рабочих движениях, но гораздо больше походила на «расу» со своим «преувеличенным племенным сознанием» и видимым недостатком патриотизма. Панславизм, в противоположность пангерманизму, формировался и распространялся в среде русской интеллигенции. Гораздо менее развитой в своих организационных формах и менее последовательный в политических программах, он удивительно долго сохранял очень высокий уровень литературной изощренности и философской спекуляции. В то время как Розанов предавался размышлениям о таинственных различиях между еврейской и христианской половой силой и приходил к удивительному заключению, что «евреи соединены с этою силою, а христиане с нею разделены»,[549] вождь австрийских пангерманистов всюду охотно делился планами «привлекать интерес маленького человека пропагандистскими песнями, почтовыми открытками, шёнереровскими пивными кружками, прогулочными тростями и спичками».[550] И всё-таки в конце концов и панслависты «отбросили Шеллинга с Гегелем и обратились за теоретическим снаряжением к естественным наукам».[551] Пангерманизм, основанный одним человеком, Георгом фон Шёнерером, и поддержанный главным образом немецко-австрийскими студентами, с самого начала говорил поразительно простым, народным языком, предназначенным привлекать возможно более широкие и разные социальные слои. Шёнерер был также «первым, кто постиг возможности антисемитизма как инструмента для принудительного перенаправления внешней политики и подрыва… внутренней структуры государства».[552] Некоторые причины пригодности евреев для таких целей очевидны: это их очень заметное положение в Габсбургской монархии вкупе с фактом, что в многонациональной стране их куда легче признать отдельной национальностью, чем в национальных государствах, граждане которых, по крайней мере в теории, однородного происхождения. Но хотя это определенно объясняет исступленность австрийской ветви антисемитизма и показывает, каким проницательным политиком был Шёнерер, эксплуатируя данную тему, сие не помогает нам понять центральную идеологическую роль антисемитизма в обоих пандвижениях. «Преувеличенное племенное сознание» как эмоциональное горючее пандвижений было вполне развитым еще до того, как антисемитизм стал их центральной и централизующей темой. Панславизм, с его долгой и более респектабельной историей философского умозрения и более очевидной политической неэффективностью, повернул к антисемитизму только в последние десятилетия XIX в. Пангерманист Шёнерер открыто провозглашал свою враждебность к государственным институтам уже тогда, когда многие евреи еще состояли в его партии.[553] В Германии, где штеккеровское движение наглядно доказало полезность антисемитизма как оружия политической пропаганды, Пангерманская лига начинала с явно антисемитских поползновений, но до 1918 г. она никогда не заходила так далеко, чтобы исключать евреев из числа своих членов.[554] Эпизодическая славянофильская антипатия к евреям переросла в антисемитизм у всей русской интеллигенции после убийства царя в 1881 г., когда волна погромов, организованная правительством, поставила еврейский вопрос в центр общественного внимания. Шёнерер, который открывал возможности антисемитизма тогда же, вероятно, начал осознавать их почти нечаянно: поскольку он прежде всего хотел разрушить Габсбургскую империю, было нетрудно «вычислить» отдаленный результат исключения одной национальности из государственной структуры, опиравшейся на множественность национальностей. Вся ткань этого своеобразного государственного строя, хрупкое равновесие его бюрократии могли расползтись и расстроиться, если бы умеренно давящая крышка, под которой все национальности пользовались равенством, была сорвана народными движениями. И однако той же цели с равным успехом могла бы послужить и ярая ненависть пангерманистов к славянским национальностям — ненависть, которая прочно утвердилась задолго до того, как движение стало антисемитским, и которая одобрялась его еврейскими участниками. Только объединение с племенным национализмом Восточной Европы сделало антисемитизм пандвижений столь эффективным, что он смог пережить общий упадок антисемитской пропаганды во время обманчивого затишья перед первой мировой войной. Ибо существовало внутреннее сродство между теориями пандвижений и «беспочвенным» бытием еврейского народа. По-видимому, евреи были тем совершенным примером народа и его организации в племенном смысле, чей образец пандвижения стремились превзойти, чье выживание и приписываемая им жизненная энергия служили лучшим доказательством правильности расовых теорий. Если другие национальности в двуединой монархии были всего лишь слабо укоренены на своей земле и очень мало сознавали значение общей территории для самоопределения, то евреи выступали примером народа, который и вовсе без собственного дома оказался способен сохранять свою самотождественность, свое лицо веками и мог тем самым послужить доказательством, что никакая территория не нужна для формирования национальности.[555] Если пандвижения настаивали на второстепенной роли государства и высшем значении народа, организованного помимо суверенитетов стран его обитания и не обязательно представленного в «видимых» институтах, то евреи были совершенным образцом нации без государства и явных институтов.[556] Если «племенные» национальности указывали на самих себя как на главный предмет своей национальной гордости, независимо от исторических достижений и участия в засвидетельствованных событиях, если они верили, будто некое таинственное врожденное психологическое или телесное качество делало их воплощением не Германии — но германизма, не России — но русской души, то они еще почему-то чувствовали (даже если не знали, как это выразить), что еврейство ассимилированных евреев было точно таким же индивидуально-личным воплощением иудаизма и что особая гордость секуляризовавшихся евреев, которые не отказались от притязаний на избранность, в действительности означала, что они верили в свою непохожесть и превосходство просто потому, что родились евреями, безотносительно к достижениям и традиции еврейства. Достаточно правдоподобно, конечно, что этот еврейский настрой, этот, так сказать, еврейский отпечаток племенного национализма был результатом ненормального положения евреев в современных государствах, положения вне общества и вне нации. Но положение тех неустойчивых этнических групп, которые начали сознавать свою национальность только благодаря примеру других — западных — наций, и позднее положение вырванных из почвы масс больших городов, столь успешно мобилизованных расизмом, во многих отношениях было очень похожим. Они тоже пребывали вне общества и вне политической системы национального государства, единственной, по-видимому, удовлетворительной политической организации народов. В евреях упомянутые этнические группы и городские массы сразу же почуяли более счастливых, удачливых конкурентов, поскольку, как они считали, евреи нашли путь создания своего собственного общества, которое именно потому, что не имело видимого представительства и нормального политического выхода, смогло стать заменой нации. Но сильнее, чем что-либо еще, втягивало евреев в центр этих расовых идеологий то, даже более очевидное, обстоятельство, что претензии пандвижений на избранность могли серьезно столкнуться только с еврейскими претензиями. Неважно, что еврейская идея не имела ничего общего с трайбалистскими спекуляциями о божественном происхождении чьего-то собственного народа. Толпа мало интересуется такими тонкостями при установлении исторической истины и едва ли сознает разницу между еврейской миссией достигнуть в конце концов устроения человечества в истории и ее собственной «миссией» — добиться господства над всеми прочими народами на земле. Зато вожаки пандвижений очень хорошо усвоили, что евреи, в точности как они сами, делят мир на две половины: мы и все другие.[557] В этой дихотомии евреи опять явились в роли счастливых соперников, которые добились признания, получив в наследство нечто такое, что неевреям надо было строить с самого начала и на пустом месте.[558] Существует «трюизм», не сделавшийся более правдивым от повторения, будто антисемитизм только форма зависти. Но по отношению к еврейской избранности это достаточно верно. Во все времена, когда народы отлучались от реальных дел и настоящих исторических достижений, когда эти естественные связи с нормальным миром не существовали или разрывались по той или иной причине, народы бывали склонны оборачиваться на себя в своей голой природной данности и притязать на божественную миссию искупления грехов и спасения всего мира. Когда такое случается в странах западной цивилизации, их народы на своем пути неизменно натыкаются на древнюю конкурентную заявку евреев. Все это чувствовали идеологи пандвижений, и вот почему их так беспокоила «практическая» проблема, является ли еврейский вопрос достаточно веским в смысле численности и власти евреев, чтобы сделать ненависть к ним оплотом своей идеологии. Поскольку собственная национальная гордость идеологов не зависела ни от каких достижений, то и их ненависть к еврейству освободила себя от учета всех его конкретных добрых и злых деяний. В этом у пандвижений было полное согласие, хотя ни одно из них еще не знало, как использовать этот идеологический оплот для целей политической организации. Время отставания серьезного политического применения пандвиженческой идеологии от времени ее оформления характеризуется тем фактом, что «Протоколы сионских мудрецов», сфабрикованные около 1900 г. агентами русской тайной полиции по наущению Победоносцева, политического советника Николая II и единственного панслависта, когда-либо занимавшего влиятельный пост, оставались полузабытым памфлетом до 1919 г., когда они начали поистине триумфальное шествие по всем европейским странам и языкам.[559] Приблизительно через 30 лет после фабрикации распространение «Протоколов» уступало только «Mein Kampf» Гитлера. Ни фальсификатор, ни его наниматель не ведали, что придет время, когда полиция станет центральным институтом общества и вся власть в неких странах будет организована согласно предполагаемым еврейским принципам, изложенным в «Протоколах». Вероятно, Сталин первым раскрыл все потенциальные возможности полиции в делах правления. Но Гитлер, несомненно, был тем человеком, кто лучше и трезвее своего духовного отца Шёнерера знал, как использовать иерархический принцип расизма, как спекулировать на антисемитском утверждении о существовании «худшего» народа, чтобы надлежащим образом организовать «лучший» и между ними расположить по ранжиру всех завоеванных и угнетенных, как обобщить пандвиженческий комплекс превосходства так, чтобы каждый народ, за необходимым исключением евреев, мог сверху вниз смотреть на кого-то еще более обездоленного, чем он сам. Очевидно, понадобилось еще несколько десятилетий скрытого хаоса и открытого отчаяния, прежде чем широкие слои народа радостно уверовали, что им надо достичь того же, чего, как они думали, до сих пор умели добиться одни евреи со своим врожденным демонизмом. Во всяком случае, вожаки пандвижений хотя уже смутно сознавали значение социального вопроса, все еще оставались очень односторонними в своей ставке на внешнюю политику. Тем самым они были не в состоянии увидеть, что антисемитизм мог бы стать необходимым связующим звеном между внутренними и внешними методами действия; они не знали еще, как устроить свою «народную общность», т. е. полностью лишенную корней и почвы, отравленную расовыми идеями орду. То, что фанатизм пандвижений обрушился на евреев, сделав их центром идеологии ненависти (и это стало началом конца европейского еврейства), является одним из самых логичных и самых горьких отмщений, когда-либо осуществленных историей. Ибо определенно есть доля истины в «просветительских» утверждениях от Вольтера до Ренана и Тэна, что идея избранности евреев, отождествление ими религии и национальности, их притязания на совершенно особое положение в истории и на единственные, исключительные отношения с Богом внесли в западную цивилизацию неведомый ей в остальном элемент фанатизма (унаследованный христианством с его претензией на абсолютно безраздельное обладание Истиной) и еще элемент гордыни, опасно близкий к расовому извращению.[560] Политически уже не имело значения, что иудаизм и неиспорченное еврейское благочестие всегда были свободны от еретического признания имманентности им божественного и даже враждебны этому. Ибо племенной национализм — это извращенное подобие религии, которое заклинало Бога избрать один народ — свой собственный. Только потому, что этот древний миф вкупе с единственным народом, выжившим с античных времен, пустили глубокие корни в западной цивилизации, и мог вождь современной толпы набраться бесстыдства с известным правдоподобием впутывать Бога в мелкие стычки между народами и призывать Его благословение на выбор, который сам этот вождь уже удачно подтасовал.[561] Ненависть расистов к евреям проистекала из суеверного страха-подозрения: а вдруг и в самом деле евреи, а не они — тот народ, кого избрал Бог, кому успех гарантирован божественным провидением. В этом был элемент слабодушной обиды и возмущения против народа, который, как втайне боялись, получил рационально непостижимую гарантию, что, вопреки любым историческим видимостям, он в итоге объявится конечным победителем в мировой истории. Для умственного склада толпы еврейская идея божественной миссии осуществить царство божие на земле только и могла предстать в вульгарных одеждах успеха либо провала. Страх и ненависть питались и в какой-то мере рационалистически объяснялись тем фактом, что христианство, религия еврейского происхождения, уже овладело западным человечеством. Руководимые собственными смехотворными суевериями, вожаки пандвижений нашли ту лежащую на поверхности зацепку в механике еврейской набожности, которая сделала возможным ее полное искажение, так что избранность перестала быть мифом о конечном осуществлении идеала всечеловечества и превратилась в миф о его конечном разрушении как цели еврейства. 8.2 Наследие беззакония Открытое неуважение к закону и правовым институтам, а также идеологическое оправдание беззакония были гораздо более характерны для континентального, чем для заморского, империализма. Частично это объяснимо тем, что континентальным империалистам не хватало географического расстояния, чтобы пространственно развести незаконность своего правления на чужих континентах и законность институтов своих родных стран. Равноважен здесь и тот факт, что пандвижения начались в странах, которые никогда не знали конституционного правления, из-за чего их вожди наивно-естественно представляли себе правление и власть в виде произвольных решений сверху. Презрение к закону стало типичным для всех движений. Оно отражало фактические условия правления и в России, и в Австро-Венгрии, хотя в панславизме было выражено полнее, чем в пангерманизме. Описывать эти две деспотии (единственные оставшиеся в Европе перед первой мировой войной) как многонациональные государства — значит давать только одну часть картины. Абсолютистские системы управления многонациональными территориями отличались от других правительств тем, что прямо руководили народами (а не только эксплуатировали их) с помощью бюрократии; партии играли несущественную роль, а парламенты не имели законодательных функций; государство правило посредством администрации, применявшей декреты. Для двуединой монархии парламент значил немногим больше чем не слишком яркий дискуссионный клуб. В России, как и в довоенной Австрии, едва ли можно было найти серьезную оппозицию, кроме усиленно раздуваемой внепарламентскими группами, которые сознавали, что их вхождение в парламентскую систему только отвратило бы от них народное внимание и поддержку. В правовом отношении правление посредством бюрократии есть правление декретами, и это значит, что власть, которая при конституционном правлении только обеспечивает соблюдение законов, становится непосредственным источником всякого законодательства. Более того, декреты остаются анонимными (тогда как происхождение законов от конкретных людей или собраний всегда можно проследить) и потому кажутся исходящими от некой тотальной правящей силы, которая не нуждается в оправдании. Презрение Победоносцева к «силкам» закона было вечным презрением администратора к предполагаемому недостатку свободы у законодателя, который стеснен принципами, и к медлительности исполнителей закона, сдерживаемых его истолкованиями. Бюрократ, просто издавая указы и декреты, имеет иллюзию постоянной деятельности, переживает чувство огромного превосходства над теми «непрактичными» людьми, которые вечно вязнут в «юридических тонкостях» и потому оказываются вне сферы власти, которая для него есть источник всего на свете. Такой администратор считает закон бессильным, потому что закон, по определению, отделен от своего применения. Декрет, с другой стороны, вообще существует лишь постольку, поскольку его применяют; он не нуждается ни в каком оправдании, кроме непосредственной пригодности. Разумеется, верно, что все правительства пользуются декретами во времена чрезвычайных обстоятельств, но тогда сами эти обстоятельства обеспечивают ясное оправдание и автоматическое ограничение декретирования. При бюрократических системах правления суть декретов выявляется в своей нагой чистоте, словно бы они больше не произведение людей, власть имущих, а воплощение самой власти, где администратор лишь ее случайный представитель. За декретами нет общих принципов, обыкновенные доводы в пользу которых можно понять, но всегда есть изменяющиеся обстоятельства, которые может знать досконально только эксперт. Люди, управляемые декретами, никогда не знают, что правит ими, из-за невозможности понять декреты сами по себе и в силу тщательно организованного неведения особых обстоятельств и их практических последствий, в котором все администраторы держат своих подопечных. Колониальный империализм, который тоже управлял с помощью декретов и иногда даже определялся как «regime des decrets»,[562] был достаточно опасен, но все же сам факт, что администраторы для туземного населения ввозились извне и воспринимались как захватчики, умалял их влияние на подопечные народы. Только там, где, как в России и Австрии, законное правительство составляли местные правители и местная бюрократия, декретное правление смогло породить такую атмосферу произвола и секретности, которая успешно скрывала его простую целесообразность. Правление декретами и указами имеет заметные преимущества для контролирования обширных территорий с разнородным населением и для политики подавления. Эффективность такого правления высока просто потому, что оно игнорирует все промежуточные ступени между изданием и применением декрета и блокирует политические суждения людей благодаря утаиванию информации. Оно может легко преодолевать разнообразие местных обычаев и не нуждается в опоре на неизбежно медленный процесс развития общего права. Больше всего оно помогает утвердиться централизованной администрации, потому что автоматически попирает все проявления местной автономии. Если правление посредством хороших законов иногда называли правлением мудрости, то правление с помощью целесообразных декретов с полным правом можно назвать правлением разумного умения. Ибо это разумно — считаться со скрытыми мотивами и целями и это мудро — понимать и творчески действовать, следуя общепринятым принципам. Бюрократическую систему правления надо отличать от простого разрастания и перерождения гражданских служб, что часто сопутствовало периодам упадка национального государства, особенно заметно — во Франции. Там администрация пережила все смены режимов со времен революции, подобно паразиту закрепилась в политическом организме, развила собственные классовые интересы и стала бесполезным органом, единственным назначением которого кажутся крючкотворство и помехи нормальному экономическому и политическому развитию. Существует, конечно, много поверхностных сходств между этими двумя типами бюрократии, особенно если уделять слишком большое внимание повсеместному разительному психологическому сходству мелких чиновников. Но если французский народ совершил очень серьезную ошибку, приняв свою администрацию как необходимое зло, он никогда не допускал роковой ошибки позволить ей господствовать в стране, даже если следствием было, что никто страною не управлял. Дух французского правления стал духом неэффективности и мелких притеснений, но он не породил ауры псевдомистицизма. Именно этот псевдомистицизм есть знак бюрократии, когда она становится формой правления. Поскольку народ, над которым она господствует, по-настоящему никогда не знает, почему и что происходит, и не существует рационального истолкования законов, остается единственное, с чем считаются, — грубая реальность самого события. То, что происходит с кем-то, затем становится предметом толкования, возможности которого, не ограниченные разумом и не сдерживаемые знанием, бесконечны. В ходе такого бесконечного спекулятивного толкования, столь характерного для всех направлений русской предреволюционной литературы, весь склад жизни и мира принимает вид непостижимой тайны и глубины. Есть опасное очарование в этом веянии тайны из-за ее кажущегося неистощимого богатства. Истолкование страдания имеет куда большие возможности, чем толкование действия, ибо первое переживается во внутреннем мире человека, в душе, и высвобождает весь потенциал человеческого воображения, тогда как действие постоянно проверяется ощутимыми внешними последствиями и контролируемым опытом и в их свете может показаться абсурдом. Одно из самых кричащих различий между старомодным бюрократическим управлением и его новейшей тоталитарной разновидностью состоит в том, что российские и австрийские правители до первой мировой войны во многом довольствовались пустым блеском власти и контролем над ее внешними целями, оставляя неприкосновенной всю внутреннюю жизнь души. Тоталитарная бюрократия с ее более полным осознанием значения абсолютной власти равно грубо и жестоко вторгалась во внутреннюю жизнь частного лица. Результат этого радикального повышения «коэффициента использования» власти был таков, что ее вездесущность убила внутреннюю свободу и самопроизвольность в людях наряду с их общественной и политической активностью, так что обыкновенную политическую безрезультатность при старых бюрократиях сменило тотальное бесплодие под тоталитарным правлением. Но эпоха, которая видела начало пандвижений, пребывала еще в счастливом неведении всеобщей бесплодности. Напротив, наивным наблюдателям (каковыми были большинство западных людей) так называемая восточная душа казалась несравненно более богатой, ее психология более глубокой, ее литература более значительной, чем у «поверхностных» западных демократий. Это психологическое и литературное погружение в «глубины» страдания не очень далеко зашло в Австро-Венгрии, потому что ее в основном немецкоязычная литература, в конце концов, была и оставалась неотъемлемой частью немецкой литературы вообще. Ее величайшего современного писателя австрийская бюрократия скорее вдохновляла стать юмористом и критиком всякой бюрократии, чем создателем претенциозных, «глубоких» пустышек. Франц Кафка достаточно хорошо знал о языческой вере в судьбу, владеющей народом, который живет под постоянной властью случая, об извечной тяге вычитывать особый надчеловеческий смысл в событиях, рациональное значение которых неизвестно и непонятно втянутым в них людям. Он прекрасно сознавал роковую притягательность таких народов, чья грусть и чарующие печальные народные сказания казались много выше настроенной легче и светлее литературы более удачливых народов. Он показал нам гордыню из нужды как таковую, банальную неизбежность зла и тот жалкий самообман, который отождествляет зло и несчастье с судьбой. Чудо было только в том, что он смог сделать это в мире, где главные элементы такой атмосферы еще не полностью сгустились и выделились. Кафка доверился своему могучему воображению, чтобы до конца извлечь все необходимые выводы и, так сказать, дорисовать то, что действительность почему-то не позаботилась проявить отчетливо.[563] Только Российская империя того времени давала законченную картину бюрократического правления. Хаотические условия этой страны — слишком обширной, чтобы быть управляемой, населенной достаточно примитивными народами без какого-либо опыта политической организации, прозябавшими под непостижимой властью российской бюрократии, — порождали атмосферу анархии и риска, в которой противоречивые капризы мелких чиновников и ежедневные проявления некомпетентности и непоследовательности подсказывали философию Случая как истинного Хозяина Жизни, нечто вроде знака Божественного Провидения.[564] Панславистам, которые всегда настаивали, что в России куда «интереснее» жить по сравнению с жизнью в скучной ограниченности цивилизованных стран, все это представлялось так, словно божественное начало нашло сокровенное воплощение в душе несчастного русского народа, сроднилось с нею, как больше нигде на свете. В бесконечных литературных вариациях панслависты противопоставляли глубину и страстотерпение Руси поверхностной банальности Запада, который не знал страдания или смысла жертвенности и за гладким цивилизованным фасадом которого прячутся легкомыслие и пошлость.[565] Тоталитарные движения до сих пор многим из своей привлекательности обязаны этому смутному и раздраженному антизападному настроению, которое было в особенной моде в предгитлеровской Германии и Австрии, но захватило также интеллигенцию 20-х годов по всей Европе. Движения могли использовать эту страсть к глубокому и богатому «иррациональному» вплоть до момента фактического взятия власти, и в решающие годы, когда изгнанная русская интеллигенция неоспоримо влияла на духовный настрой вконец потерявшей равновесие Европы, такая чисто литературная установка оказалась сильным эмоциональным фактором в подготовке почвы для тоталитаризма.[566] Движения, в отличие от партий, не просто вырождались в бюрократические машины,[567] но осознанно видели в бюрократических режимах возможные образцы организации. Все они разделили бы восхищение, с каким панславист Погодин описывал бюрократическую машину царской России: «Огромная машина, построенная на простейших принципах, ведомая рукой одного человека… который в любой момент пускает ее в ход одним движением, какое бы направление и скорость он ни выбрал. И это не просто механика — машина совершенно одушевлена унаследованными чувствами, каковы суть подчинение, бесконечное доверие и преданность Царю, коий есть Бог на земле. Кто осмелится напасть на нас и кого не могли бы мы заставить повиноваться?».[568] Панслависты были менее враждебны к государству, чем их пангерманистские собратья по духу. Иногда они даже пытались убедить царя стать во главе движения. Это, конечно, объясняется тем, что положение царя значительно отличалось от положения любого европейского монарха, не исключая императора Австро-Венгрии, и что русское самодержавие так и не развилось до рационального государства в западном смысле, но осталось неустоявшимся, анархическим и неорганизованным. Поэтому царизм временами казался панславистам символом гигантской движущей силы, окруженным ореолом единственной в своем роде святости.[569] Панславизму, в отличие от пангерманизма, не надо было изобретать новой идеологии, чтобы удовлетворить потребности славянской души и своего движения, — он смог истолковать (и окутать таинственностью) царизм как антизападное, антиконституционное, антигосударственное выражение самого движения. Эта мистификация анархической власти подтолкнула панславизм к его наиболее пагубным теориям о трансцендентной природе и имманентной благости всякой власти. Власть стала восприниматься как божественная эманация, пронизывающая всякую природную и человеческую активность. Она больше не была средством достижения чего-то: она просто существовала, люди обязывались ей служить ради любви божьей, и любой закон, который мог бы регулировать или ограничивать ее «беспредельную и ужасающую силу», оказывался явным святотатством. Власть, как таковая, признавалась святой, будь то власть царя или власть пола. Законы были не просто несовместимы с нею — они были греховными, искусственными «силками», мешавшими полному проявлению «божественного».[570] Правительство, независимо от того, что оно делало, оказывалось еще и «Верховной Властью в действии»,[571] и панславистскому движению оставалось только прибегнуть к этой власти и организовать ее народную поддержку, которой в конце концов проникся бы и тем самым освятился весь народ — громадная орда, повинующаяся произвольной воле одного человека, не управляемая ни законом, ни общим интересом, но скрепляемая единственно силой сплочения своих членов и их убеждением в собственной святости. С самого начала движения, которым не хватало «силы унаследованных чувств», должны были отличаться от модели давно существовавшего русского абсолютизма в двух отношениях. Им приходилось, во-первых, заниматься пропагандой, в которой вряд ли нуждалась установившаяся бюрократия, и делать это, вводя элемент насилия;[572] и, во-вторых, подыскивать равноценную замену «унаследованным чувствам» в идеологиях, которые европейские партии уже развили в значительной степени. Разница в пользовании идеологией между движениями и партиями состояла в том, что первые не только придавали идеологическое оправдание выражению интересов, но и применяли идеологии в качестве организационных принципов. Если партии издавна были инструментами для организации классовых интересов, то движения стали воплощениями идеологий. Другими словами, движения были «отягощены философией» и претендовали на то, что они пустили в ход «индивидуализацию моральных универсалий внутри коллектива».[573] Известно, что принцип конкретизации идей берет начало в гегелевской теории государства и истории и далее развит Марксом в теории пролетариата как «главного героя» истории человечества. И конечно, не случайно, что на русский панславизм во многом повлиял Гегель, как на большевизм — Маркс. Все же ни Маркс, ни Гегель не допускали, чтобы действительно существующие люди и реальные партии или страны представляли идеи во плоти. Оба они верили в процесс истории, в сложном диалектическом движении которого только и могли быть конкретизированы эти идеи. Нужна была вульгарная пошлость вожаков толпы, чтобы нащупать огромные возможности такой конкретизации для организации масс. Эти люди начали убеждать толпу, что любой из ее членов мог бы стать этаким величественным, всемирно значимым ходячим воплощением чего-то идеального, если только он присоединится к движению. Тогда ему больше не надо быть на деле верным, или щедрым, или храбрым — он автоматически стал бы воплощением Верности, Щедрости, Храбрости. Пангерманизм показал себя здесь стоящим несколько выше в теории организации, поскольку он очень практично лишал отдельного немца всех этих дивных качеств, если тот не принадлежал движению (тем самым предвосхищая злобное презрение, которое позже проявлял нацизм к беспартийной части немецкого народа), тогда как панславизм, глубоко увязший в своих бесконечных спекуляциях о славянской душе, допускал, что каждый славянин осознанно или неосознанно обладает такой душой независимо от того, организован ли он как надо или нет. Нужна была безжалостность Сталина, чтобы внести в большевизм то же презрение к русскому народу, которое обнаружили нацисты по отношению к немцам. Именно эта абсолютность движений, больше чем что-либо еще, отделяет их от партийных структур и пристрастий и служит для оправдания их притязаний на подавление всех возражений индивидуальной совести. Конкретное бытие отдельного лица видится на фоне духовной реальности общего и универсального, свертывается в пренебрежимо малую величину или топится в динамическом движении этого всеобщего как такового. В таком потоке различие между целями и средствами исчезает вместе с личностью, а результатом оказывается чудовищная аморальность идеологической политики. Все эти следствия несет в себе само движение: любая идея, любая ценность тонули в трясине суеверной псевдонаучной имманенции. 8.3 Партия и Движение Поразительным и судьбоносным в различии между континентальным и заморским империализмом было то, что первоначальные успехи и провалы обоих соотносились прямо противоположно. В то время как континентальный империализм даже вначале преуспевал в возбуждении враждебности против национального государства, организуя большие слои народа вне партийной системы и одновременно не умея добиваться ощутимых результатов во внешней экспансии, — заморский империализм, при своей сумасшедшей и успешной гонке за аннексиями все более и более отдаленных территорий, никогда не достигал заметного успеха в попытках изменить политическую структуру родных стран-метрополий. Разрушение системы национального государства, подготовленное ее собственным заморским империализмом, в конечном счете было осуществлено движениями, которые зародились вне ее сферы. И когда пришло время успешного соперничества таких движений с партийной системой национального государства, обнаружилось еще, что они смогли подорвать только страны с многопартийной системой, что одной империалистической традиции им оказалось недостаточно для привлечения масс и что Великобритания, классическая страна двухпартийного правления, вне этой своей партийной системы не породила движения фашистской или коммунистической ориентации с какими-либо существенными последствиями. Лозунги «надпартийности», призывы к «людям всех партий» и заверения «держаться в стороне от партийных раздоров и представлять только национальные цели» были равно присущи всем империалистическим группам,[574] у которых это являлось единственным следствием их исключительной заинтересованности во внешней политике, где нации в любом деле полагалось действовать как единому целому, независимому от классов и партий.[575] Более того, поскольку в континентальных системах это представительство нации как целого было исключительной «монополией» государства,[576] могло даже показаться, что империалисты ставят государственные интересы выше любых других или что интересы нации как целого нашли в них долгожданную народную поддержку. И все же вопреки всем таким претензиям на истинную народность «партии над партиями» оставались маленькими объединениями интеллектуалов и благополучных людей, которые, подобно Пангерманской лиге, могли надеяться на больший успех для себя только во времена национального брожения.[577] Следовательно, не в том состояло решающее изобретение пандвижений, что они тоже притязали быть вне и над системой партий, но в том, что они называли себя «движениями», самим названием показывая глубокое недоверие ко всем партиям, — явление, уже широко распространенное в Европе на рубеже веков и наконец ставшее столь важным, что во дни Веймарской республики, например, «каждая новая группа была убеждена, что ей не найти лучшей легитимации и лучшего способа привлечь массы, чем объявить себя не „партией“, а „движением“».[578] Конечно, фактический распад европейской партийной системы вызвали не пан-, а собственно тоталитарные движения. Однако пандвижения, разместившиеся где-то между маленькими и сравнительно безвредными империалистическими обществами и тоталитарными движениями, оказались предшественниками тоталитаристов, поскольку уже отбросили снобистское высокомерие, столь заметное еще во всех империалистических лигах, будь то «чванство» богатством и происхождением в Англии или образованием в Германии, и тем самым смогли использовать глубокую народную ненависть к тем институтам, которым полагалось представлять народ.[579] Неудивительно, что привлекательности движений в Европе не очень повредило даже поражение нацизма и растущий страх перед большевизмом. Ныне дела обстоят так, что единственная страна в Европе, где парламент не презирают и не испытывают отвращения к партийной системе, — это Великобритания.[580] Перед лицом стабильности политических институтов на Британских островах и одновременного упадка всех национальных государств на Европейском континенте едва ли возможно избежать заключения, что разница между англосаксонской и континентальной партийными системами должна быть важным фактором. Ибо и чисто материальные различия между сильно обедневшей Англией и уцелевшей Францией были невелики после окончания второй мировой войны; и безработица, величайший революционизирующий фактор в предвоенной Европе, поразила Англию даже тяжелее, чем многие континентальные страны; и, верно, огромным было потрясение, которому подвергла английскую политическую стабильность сразу же после войны ликвидация лейбористским правительством империалистического управления Индией и его попытки перестроить английскую мировую политику на неимпериалистических основаниях. Также не объясняют относительную прочность Великобритании и простые различия в социальной структуре, ибо экономический базис ее общественной системы был сильно изменен социалистическим правительством без каких-либо существенных перемен в политических институтах. За внешним отличием англосаксонской двухпартийной от континентальной многопартийной системы лежит фундаментальное различие в функции партии в государстве там и здесь, каковое различие имеет огромные последствия в отношении партии к власти и к положению гражданина в своем государстве. В двухпартийной системе одна партия всегда формирует правительство и действительно правит страной, так что партия у власти временно отождествляется с государством. Государство, как постоянная гарантия единства страны, представлено в постоянстве поста короля[581] (ибо институт несменяемых секретарей в Министерстве иностранных дел есть лишь технический вопрос поддержания преемственности). Как две партии задуманы и организованы для попеременного правления,[582] так и все ветви администрации спланированы и организованы с расчетом на регулярную поочередную смену. Поскольку правление каждой партии ограничено во времени, оппозиционная партия осуществляет параллельный контроль, эффективность которого усиливается определенностью тех, кто будет править завтра. Фактически именно оппозиция, а не символический институт короля предохраняет единство целого от однопартийной диктатуры. Очевидные преимущества этой системы в том, что в ней нет существенной разницы между правительством и государством, что власть, так же как государство, остается в пределах досягаемости граждан, организованных в партию, которая или сегодня, или завтра представляет определенную власть и определенное государство, и потому здесь нет места напыщенным спекуляциям о Власти и Государстве, словно бы последние были недоступными человеку метафизическими сущностями, независимыми от воли и действия граждан. Континентальная партийная система предполагает, что каждая партия сознательно определяет себя как часть целого, которое в свою очередь представлено надпартийным государством.[583] Тем самым однопартийное правление может означать только диктаторское господство одной партии над всеми прочими. Правительства, сформированные на базе соглашений между партийными лидерами, — это всегда лишь партийные правительства, ясно отличаемые от государства, которое стоит вне и над ними. Один из второстепенных недостатков такой системы — тот, что члены кабинета не могут быть набраны по компетентности, ибо партий слишком много и министров по необходимости выбирают согласно партийным коалициям;[584] британская система, тем не менее, позволяет выбирать лучших из большого числа людей одной партии. Гораздо важнее, однако, тот факт, что многопартийная система никогда не позволяет какому-либо одному человеку или одной партии взять на себя полную ответственность, откуда естественным образом следует, что любое правительство, сформированное на основе партийных коалиций, никогда не чувствует себя полностью ответственным за состояние дел. Даже если случится невероятное и абсолютное большинство одной партии будет господствовать в парламенте, это только кончится либо диктатурой, потому что система не подготовлена к такому правлению, либо нечистой совестью пока еще искренне демократического руководства партии, которое, привыкнув мыслить себя лишь частью целого, естественно, боится применять свою власть. Эта «нечистая совесть» почти образцово проявила себя после первой мировой войны, когда немецкая и австрийская социал-демократические партии на короткое время стали партиями абсолютного большинства и все же не взяли власть, которая шла им в руки при сложившейся ситуации.[585] С ростом партийных систем стало в порядке вещей отождествлять партии с частными (экономическими или иными) интересами,[586] и все континентальные партии (а не только рабочие группы) очень откровенно признавались в этом, пока могли быть уверены, что надпартийное государство осуществляет свою власть более или менее в интересах всех. Напротив, англосаксонская партия, основанная на некоем «частном принципе», но для службы «национальным интересам»,[587] сама по себе представляет настоящее или будущее состояние страны: частные интересы представлены в самой партии, в ее правом и левом крыле, и обуздываются неизбежными требованиями самого процесса управления. И поскольку в двухпартийной системе партия не может существовать неопределенно долгое время, если не обладает достаточной силой, чтобы принять власть, то ей не нужны никакие теоретические оправдания, никакое развитие идеологий, и полностью отсутствует тот особенный фанатизм континентальной партийной борьбы, который проистекает не столько из конфликтующих интересов, сколько из антагонистических идеологий.[588] Опасность континентальных партий, по определению отделенных от системы управления и власти, была не столько в том, что они завязли в узкочастных интересах, сколько в том, что они стыдились этих интересов и потому развивали идеологические оправдания, чтобы доказать, будто эти частнопартийные интересы совпадают с наиболее общими и главными интересами человечества. Так, консервативные партии не довольствовались защитой интересов земельной собственности — им нужна была философия, по которой Бог создал человека, дабы трудился он на земле в поте лица своего. То же самое верно для прогрессистской идеологии партий среднего класса и для претензий рабочих партий, будто пролетариат — авангард человечества. Эта странная комбинация высокопарной философии и приземленных интересов парадоксальна только на первый взгляд. Поскольку эти партии не организовывали своих членов (и не обучали своих лидеров) для управления общественными делами, но брались представлять их лишь как частных людей с частными интересами, они принуждены были угождать всяким частным потребностям, духовным и материальным. Иными словами, главное различие между англосаксонской и континентальной партиями в том, что первая есть политическая организация граждан, которые хотят «действовать в согласии», чтобы действовать вообще,[589] тогда как вторая есть организация частных индивидов, которые желают защитить свои интересы от вторжения общественных событий. Вполне совместимо с этой системой, что континентальная философия государства признавала людей гражданами лишь постольку, поскольку они не были членами партии, т. е. лишь в их индивидуальном неорганизованном отношении к государству (Staatsburger) либо в их патриотическом воодушевлении во времена чрезвычайных обстоятельств (citoyens).[590] Это было неудачным результатом, с одной стороны, преображения citoyen Французской революции в bourgeois XIX в. и, с другой — антагонизма между государством и обществом. Немцы были склонны считать патриотизмом самозабвенное повиновение властям, а французы — восторженную верность фантому «вечной» Франции. В обоих случаях патриотизм означал отречение от собственной партии и партийных интересов в пользу правительства и национального интереса. Суть здесь в том, что такой националистический сдвиг был почти неизбежен в системе, создававшей политические партии на базе частных интересов, так что общественное благо должно было полагаться на силу сверху и неопределенно щедрое самопожертвование снизу, возможное лишь при возбуждении националистических страстей. В Англии, напротив, антагонизм между частными и национальными интересами никогда не играл решающей роли в политике. Следовательно, чем больше партийная система на континенте соответствовала классовым интересам, тем острее была потребность нации в национализме, в каком-то народном выражении и поддержке национальных интересов, поддержке, в коей Англия, с ее прямым партийным правлением при участии оппозиции, никогда в такой мере не нуждалась. Если мы рассмотрим различие между континентальной многопартийностью и британской двухпартийной системой со стороны их предрасположенности к подъему движений, то кажется вполне правдоподобным, что однопартийной диктатуре, должно быть, легче овладеть государственной машиной в странах, где государство стоит над партиями и тем самым над гражданами, чем там, где граждане, действуя «в согласии», т. е. через партийную организацию, могут добиваться власти легально и почувствовать себя владетелями государства либо сегодня, либо завтра. Еще правдоподобнее, что мистификация власти, присущая движениям, достижима тем легче, чем дальше удалены граждане от источников власти: легче в странах с бюрократическим правлением, где власть положительно выходит за пределы понимания со стороны управляемых, чем в странах с конституционным правлением, где закон выше власти и власть — лишь средство его исполнения на деле; и легче в странах, где государственная власть недостижима для партий и, следовательно, даже если доступна пониманию гражданина, остается недоступной его практическому опыту и действию. Отчуждение масс от управления, бывшее началом их последующей ненависти и отвращения к парламенту, разнилось во Франции и других западных демократиях, с одной стороны, и в центральноевропейских странах, преимущественно в Германии, с другой. В Германии, где государство, по определению, стояло над партиями, партийные лидеры, как правило, слагали свои партийные полномочия с момента, когда становились министрами и несли официальные обязанности. Неверность по отношению к собственной партии была «долгом» каждого на гражданской службе.[591] Во Франции, управляемой партийными альянсами, настоящее правительство перестало быть возможным с установлением Третьей республики и ее фантастически нелепой процедуры утверждения министерских кабинетов. Слабость ее была противоположна немецкой: эта республика ликвидировала государство, стоявшее над партиями и парламентом, не реорганизовав свою партийную систему в организм, способный управлять. Правительство с необходимостью превратилось в смехотворный отражатель постоянно меняющихся настроений парламента и общественного мнения. Немецкая же система сделала парламент более или менее полезным полем битвы конфликтующих интересов и мнений, главным назначением которого было влиять на правительство, но чья практическая необходимость в управлении государственными делами оставалась по меньшей мере спорной. Во Франции партии удушили правительство; в Германии государство обессилило партии. С конца прошлого века репутация этих конституционных парламентов и партий постоянно падала. Народу они казались расточительными и ненужными институтами. По одной этой причине каждая группа, претендовавшая представлять что-то возвышающееся над партийными и классовыми интересами и начинавшая действовать вне парламента, имела большие шансы на популярность. Такие группы казались более компетентными, более искренними и более интересующимися общественными делами. Но это была только видимость, ибо подлинной целью любой «партии над партиями» было проталкивать один конкретный интерес, пока он не поглотил бы все другие, и сделать одну конкретную группу хозяином государственной машины. Именно это в конце концов случилось в Италии при муссолиниевском фашизме, который вплоть до 1938 г. был не тоталитарной, а просто обыкновенной националистической диктатурой, логически развившейся из многопартийной демократии. И если в самом деле есть какая-то правда в старом трюизме о родственной близости между правлением большинства и диктатурой, то это родство не имеет никакого отношения к тоталитаризму. Очевидно, что после многих десятилетий неэффективного и беспорядочного многопартийного правления захват государства к выгоде одной партии мог прийти как великое облегчение, поскольку, самое малое, он обеспечивал на короткое время известную последовательность, политическое постоянство и уменьшение остроты противоречий. Тот факт, что захват власти нацистами обычно отождествлялся с такой однопартийной диктатурой, попросту показал, как глубоко политическое мышление уходило корнями еще в старые, давно установившиеся образцы и как мало были подготовлены люди к тому, что произошло в действительности. Единственная типично современная черта фашистской партийной диктатуры состояла в том, что эта партия тоже настаивала на признании себя движением. Что она не имела ничего общего с такого рода явлением, а лишь незаконно присвоила девиз «движения», дабы привлечь массы, стало очевидным, как только партия захватила государственную машину, радикально не меняя структуру власти в стране и довольствуясь заполнением всех правительственных постов и позиций членами партии. Как раз благодаря этому отождествлению партии с государством, которое нацисты и большевики всегда тщательно обходили, партия перестала быть «движением» и оказалась связанной со стабильной в основе структурой государства. Даже если тоталитарные движения и их предшественники, пандвижения, фактически были не «партиями над партиями», домогающимися захвата государственной машины, а движениями, нацеленными на разрушение данного государства, нацисты находили весьма удобным выступать в роли первых, т. е. притворяться верными последователями итальянской модели фашизма. Так они могли добиться помощи от тех представителей высшего класса и деловой элиты, которые ошибочно приняли нацизм за одну из былых групп, в прошлом часто зачинавшихся ими самими и предъявлявших очень скромные претензии на завоевание государственной машины для одной партии.[592] Деловые люди, помогавшие Гитлеру взять власть, наивно верили, что они лишь поддерживают диктатора, целиком сделанного ими, который будет править к выгоде их собственного класса и к невыгоде всех других. Империалистически настроенные «партии над партиями» не знали, как извлекать пользу из народной ненависти к партийной системе как таковой. Несостоявшийся немецкий предвоенный империализм, несмотря на свои мечты о континентальной экспансии и яростные разоблачения демократических институтов национального государства, никогда не достигал размаха настоящего движения. Очевидно, для таких партий было недостаточным гордо пренебрегать классовыми интересами, этим истинным фундаментом национальной партийной системы, потому что это делало их даже менее привлекательными, чем обычные партии. Чего им явно недоставало, несмотря на все громкие националистические фразы, так это действительно националистической или иной идеологии. После первой мировой войны, когда немецкие пангерманисты, особенно Людендорф и его жена, признали эту ошибку и попытались исправить ее, они провалились, несмотря на свою замечательную способность взывать к самым суеверным предрассудкам масс, ибо цеплялись за устарелый культ нетоталитарного государства и не смогли понять, что страстный интерес этих масс к так называемым «надгосударственным силам» (uberstaatliche Machte) — иезуитам, евреям, франкмасонам — проистекал не из культа нации или государства, а из желания тоже стать «надгосударственной силой».[593] Странами, где пока не вышли из моды все виды поклонения идолу государства и культа нации и где националистические лозунги против «надгосударственных» сил еще всерьез интересовали народ, были те латинские страны Европы, которые, подобно Италии и в меньшей степени Испании и Португалии, действительно страдали от определенных помех своему полноценному национальному развитию из-за мощи церкви. Частично это объясняется самим фактом запоздалого национального развития, а частично — мудростью церковного руководства, которое весьма проницательно углядело, что латинский фашизм в принципе не был ни антихристианским, ни тоталитарным и лишь устанавливал разделение церкви и государства, уже существовавшее в других странах, что первоначальный антиклерикальный задор фашистского национализма очень быстро убывал и уступал дорогу некоему modus vivendi, как в Италии, или положительному союзу, как в Испании и Португалии. Муссолиниевское толкование идеи корпоративного государства было попыткой преодолеть общеизвестные опасности для национального единства в классово разделенном обществе с помощью заново восстановленной цельности социальной организации[594] и разрешить антагонизм между государством и обществом (на котором стояло национальное государство) путем поглощения общества государством. [595] Фашистское движение, будучи «партией над партиями» (потому что оно претендовало представлять интересы нации как целого), захватило государственную машину, отождествило себя с верховной национальной властью и попыталось сделать весь народ «частью государства». Оно, однако, не мыслило себя «выше государства», а его лидеры — «выше нации».[596] С захватом власти движение итальянских фашистов пошло на убыль, по меньшей мере в сфере внутренней политики; отныне это движение могло охранять свои напор только во внешней политике в духе империалистической экспансии и типичных империалистических авантюр. Нацисты же, даже до взятия власти, явно держались в стороне от этой фашисткой формы диктатуры, где «движение» служит просто для приведения партии к власти, и сознательно использовали свою партию для «продления движения», которое, в отличие от партии, не должно было иметь каких-либо «определенных, тесно взаимосвязанных целей».[597] Разницу между фашистскими и тоталитарными движениями лучше всего показывает их отношение к армии — национальному институту par excellence. В противоположность нацистам и большевикам, которые подорвали национальный дух армии подчинением ее политическим комиссарам или формированием тоталитарной элиты, фашисты могли использовать такие ярко националистические инструменты, как армия, отождествляли себя с нею так же, как они отождествляли себя с государством. Они хотели фашистского государства и фашистской армии, но все же армии и государства. Только в нацистской Германии и Советской России армия и государство стали подчиненными функциями движения. Фашистский диктатор — но ни Гитлер, ни Сталин — был всего лишь единоличным узурпатором в смысле классической политической теории, а его однопартийное правление в некотором смысле — единоличным правлением, еще внутренне связанным с многопартийной системой. Он проводил в жизнь то, что намечали империалистически настроенные лиги, общества и «партии над партиями». Поэтому единственным примером современного массового движения, организованного в рамках существующего государства, стал итальянский фашизм, который вдохновлялся исключительно крайним национализмом и постоянно превращал народ в таких Staatsburger или patriotes, каких национальное государство требовало только во времена чрезвычайного положения и union sacree.[598] Нет настоящих движений без ненависти к государству, но этого фактически еще не знали немецкие пангерманисты в относительно стабильных условиях довоенной Германии. Движения в Австро-Венгрии, где ненависть к государству выражала патриотизм подавляемых национальностей и где партии (за исключением Социал-демократической партии, после Христианско-социальной партии — единственной, искренне лояльной к Австрии) формировались по национальным, а не по классовым признакам. Это стало возможным потому, что экономические и национальные интересы здесь почти совпадали, а экономический и социальный статус большей частью зависел от национальности. Тем самым национализм, который в национальных государствах был объединяющей силой, здесь сразу превратился в принцип внутреннего раскола, что стало решающим различием в структуре тамошних партий по сравнению с партиями национальных государств. То, что удерживало вместе членов партий в многонациональной Австро-Венгрии, представляло собой не конкретный интерес, как в других континентальных партийных системах, или конкретный принцип для организации действия, как в англосаксонских странах, а главным образом чувство принадлежности к одной национальности. Строго говоря, это должно бы быть и было величайшей слабостью австрийских партий, ибо из чувства племенной принадлежности нельзя вывести никаких определенных целей и программ. Пандвижения сделали из этого недостатка добродетель, преобразовав партии в движения и открыв этим форму организации, которая, в противоположность всем другим, никогда не нуждалась в цели или программе, но могла изо дня в день менять свою политику без вреда для своих членов. Задолго до того, как нацизм гордо провозгласил, что хотя у него есть программа, но он в ней не нуждается, пангерманисты открыли, насколько важнее для привлечения масс общее настроение, чем твердые принципы и платформы. Ибо единственное, что ценится в массовом Движении, есть именно то, что оно поддерживает себя в постоянном движении.[599] Нацисты имели обыкновение называть 14 лет Веймарской республик «временем Системы» (Systemzeit), подразумевая, что это время было бесплодным, лишенным динамизма, «не двигалось» и потому сменилось их «эрой движения». Государство, даже в качестве однопартийной диктатуры, ощущалось помехой постоянно меняющимся потребностям все развивающегося движения. Не существовало более характерного различия между империалистской «надпартийной группой» Пангерманской лиги в самой Германии и пангерманским движением в Австрии, чем в их отношении К государству:[600] если «партия над партиями» хотела лишь завладеть государственной машиной — истинное движение стремилось к ее разрушению; если первая еще признавала государство в качестве наивысшего авторитета, раз его представительство попало в руки членов одной партии (как в Италии Муссолини), то второе признавало само движение независимым и высшим авторитетом по отношению к государству. Враждебность пандвижений к партийной системе потребовала практического воплощения, когда после первой мировой войны эта партийная система перестала работать и классовая система европейского общества развалилась под тяжестью все прибывающих масс, совершенно деклассированных ходом событий. Тогда на передний план вышли уже не просто пандвижения, но их тоталитарные преемники, которые за несколько лет определили политику всех других партий настолько, что те стали либо антифашистскими, либо противобольшевистскими, либо и теми и другими.[601] Этим негативистским подходом, по-видимому вынужденным под давлением извне, старые партии ясно показали, что они тоже больше не могли функционировать как представители особых классовых интересов, а превратились в простых защитников status quo. Скорость, с какой немецкие и австрийские пангерманисты присоединились к нацизму, имела некую параллель в гораздо более медленном и сложном движении, коим панслависты окончательно пришли к мысли, что уничтожение ленинского духа русской революции было совершенно достаточным, чтобы сделать для них возможной чистосердечную поддержку Сталина. В том, что большевизм и нацизм на вершине их власти переросли простой племенной национализм и очень мало использовали тех, кто еще действительно верил в него как в принцип, а не как в чисто пропагандистский материал, не было вины ни пангерманистов, ни панславистов и едва ли укротило их энтузиазм. Упадок континентальной партийной системы шел рука об руку с падением престижа национального государства. Национальную однородность сильно расстроили миграции, и Франция, nation par excellence, за немногие годы стала полностью зависеть от иностранной рабочей силы. Ограничительная иммиграционная политика, не соответствующая новым потребностям, оставалась пока «истинно национальной», но делала все более очевидным, что национальное государство дальше не способно справляться с главными политическими проблемами времени.[602] Еще серьезнее были последствия злосчастных усилий мирных договоров 1919 г. внедрить принципы организации национального государства в Восточной и Южной Европе, где «государственный народ» зачастую имел лишь относительное большинство и уступал по численности соединенным «меньшинствам». Эта новая ситуация сама по себе была бы достаточной, чтобы серьезно подорвать классовую основу партийной системы. Повсюду партии организовывались теперь по национальным признакам, словно уничтожение двуединой монархии послужило только для того, чтобы дать возможность возобновить похожие эксперименты в карликовом масштабе.[603] В других странах, где национальное государство и классовая основа его партий не были затронуты перемещениями и разнородностью населения, к сходному развалу вели инфляция и безработица. И совершенно ясно, что, чем более жесткой была классовая система страны, чем отчетливее классовое сознание ее народа, тем более драматичным и опасным был этот развал. Именно в ситуации, сложившейся между двумя войнами, всякое движение имело шансов на успех больше любой партии, потому что оно нападало на институт государства и не обращалось к классам. Фашизм и нацизм всегда хвастались, что их ненависть направлена не против отдельных классов, а против классовой системы как таковой, которую они осуждали как изобретение марксизма. Даже более знаменателен тот факт, что коммунисты, несмотря на марксистскую идеологию, тоже были вынуждены избавляться от жесткости своих классовых призывов, когда после 1935 г. под предлогом расширения своей массовой базы они всюду формировали народные фронты и начали взывать к тем же растущим массам людей вне всяких классовых определений, которые до того составляли естественную добычу фашистских движений. Ни одна из старых партий не была подготовлена ни принять эти массы, ни правильно оценить важность роста их численности и возрастающее политическое влияние их вождей. Эту «ошибку суждения» со стороны старых партий можно объяснить тем, что их надежное положение в парламенте, обеспеченное представительство в официальных учреждениях и институтах государства позволяло им чувствовать себя гораздо ближе к источникам власти, чем к массам. Они думали, что государство и впредь будет неоспоримым хозяином всех инструментов насилия, и армия, этот высший институт национального государства, останется решающей силой во всех внутренних кризисах. Поэтому они чувствовали себя вправе высмеивать многочисленные полувоенные формирования, которые распространялись без всякой официальной помощи. Ибо, чем слабее становилась партийная система под давлением внепарламентских движений и классов, тем скорее исчезало все прежнее противостояние партий государству. Партии, действовавшие под влиянием иллюзии «государство над партиями», ошибочно толковали эту гармонию как источник силы, как чудотворную связь с чем-то более высоким. Но государство, как и партийная система, тоже находилось под угрозой и давлением революционных движений и больше не могло сохранять свою величественно-нейтральную и неизбежно непопулярную позицию «над схваткой» во внутридомашнем споре. Армия давно перестала быть надежным бастионом против революционного беспорядка — не потому, что сочувствовала революции, а потому, что потеряла свою позицию, свое лицо. Дважды в современной истории, и оба раза во Франции, nation par excellence, армия уже доказала свое сущностное нежелание или неспособность помочь находящимся у власти либо самой взять власть: в 1850 г., когда она позволила толпе из «Общества десятого декабря» привести к власти Наполеона III,[604] и в конце XIX в., во время дела Дрейфуса, когда не было ничего легче, чем установить военную диктатуру. Нейтралитет армии, ее согласие служить любому хозяину в конце концов поставили государство в положение «посредника между организованными партийными интересами. Оно было теперь не над, а между классами общества».[605] Иными словами, государство и партии вместе защищали существующее положение, не понимая, что самый этот союз, как ничто другое, служил его изменению. Крушение европейской партийной системы особенно наглядно происходило после прихода Гитлера к власти. Это теперь удобно забывают, что на момент взрыва второй мировой войны большинство европейских стран уже приняло какую-то форму диктатуры и отвергло партийную систему и что это революционное изменение способа правления в большей части стран осуществилось без всяких революционных переворотов. Гораздо чаще революционное действие было театральным представлением на потребу остро недовольным массам, а не настоящей битвой за власть. В конце концов, не такая уж большая разница, если в одном случае несколько тысяч почти безоружных людей инсценировали марш на Рим и захватили управление Италией или в другом — как в Польше (в 1934 г.) так называемый беспартийный блок завоевал две трети мест в парламенте, выдвинув программу поддержки полуфашистского правительства и открыв доступ в свои ряды знати и беднейшему крестьянству, рабочим и деловым людям, католикам и ортодоксальным евреям.[606] Во Франции приход Гитлера к власти, сопровождавшийся ростом коммунизма и фашизма, быстро и неожиданно переменил первоначальное отношение партий друг к другу и освященные временем направления партийной политики. Французские правые, до того сильно антинемецкие и провоенные, после 1933 г. стали проводником пацифизма и примирения с Германией. Левые с равной быстротой переключились с пацифизма любой ценой на твердую позицию против Германии и вскоре были обвинены как партии поджигателей войны теми же самыми партиями, которые несколькими годами раньше осуждали их пацифизм как национальное предательство.[607] Годы, последовавшие за приходом Гитлера к власти, оказались еще более разрушительными для целости французской партийной системы. Во время мюнхенского кризиса каждая партия, от правых до левых, внутренне раскололась по единственно насущному тогда политическому вопросу: за либо против войны с Германией.[608] Каждая партия таила в себе фракцию мира и фракцию войны; ни одна из них не смогла сохранить единство по главным политическим решениям и ни одна не вышла из испытания фашизмом и нацизмом без раскола на антифашистов, с одной стороны, и попутчиков нацистов — с другой. То, что Гитлер вольготно мог выбирать из всех партий для насаждения марионеточных режимов, было следствием этой предвоенной ситуации, а не результатом особо хитрых нацистских маневров. Не было ни единой партии в Европе, что не дала бы коллаборационистов. Распаду старых партий везде противостояло явное единство фашистского и коммунистического движений: первое, за пределами Германии и Италии, стойко защищало мир даже ценой установления иностранного господства, а второе долгое время проповедовало войну даже Ценой национального крушения. Однако важно здесь не столько то, что крайние правые всюду отказывались от своего традиционного национализма ради Европы Гитлера, а крайние левые забывали традиционный пацифизм ради старых националистических лозунгов, сколько то, что оба движения могли рассчитывать на верность своих членов и лидеров, которых не смутил бы никакой внезапный поворот в политике. Это драматически проявилось в советско-германском пакте о ненападении, когда нацисты должны были снять свои главные лозунги против большевизма, а коммунисты — вернуться к пацифизму, который они всегда объявляли мелкобуржуазным. Такие внезапные повороты нимало не повредили им. Еще хорошо помнится, какими сильными оставались коммунисты после их второго volteface менее чем два года спустя, когда на Советский Союз напала нацистская Германия, и это несмотря на факт, что оба изменения политической линии вовлекали рядовых членов партии в серьезные и опасные политические акции, которые требовали реальных жертв и постоянных усилий. Внешне отличным, но в действительности гораздо более жестоким было крушение партийной системы в предгитлеровской Германии. Оно стало явным во время последних президентских выборов в 1932 г., когда все партии приняли на вооружение совершенно новые и усложненные формы массовой пропаганды. Сам выбор кандидатов был необычным. Хотя и следовало ожидать, что оба движения, которые находились вне парламентской системы и боролись за нее с противоположных сторон, выдвинут собственных кандидатов (Гитлера от нацистов и Тельмана от коммунистов), было удивительным то, что все другие партии внезапно сошлись на одном кандидате. Что этим кандидатом стал старый Гинденбург, пользовавшийся несравненной популярностью, которая со времен Макмагона ожидает дома битых генералов, было не просто смешно. Это показало, как сильно хотели старые партии попросту отождествить себя с прежним государством — государством над партиями, чьим самым мощным символом была национальная армия, показало, другими словами, до какой степени они уже отказались от сути партийной системы. Ибо перед лицом движений различия между партиями в самом деле теряли значение; существование их всех было поставлено на кон, и потому они соединились и надеялись сохранить status quo, которое гарантировало бы им жизнь. Гинденбург стал символом национального государства и партийной системы, тогда как Гитлер и Тельман спорили друг с другом за право стать истинным символом народа. Столь же примечательными, как и выбор кандидатов, были избирательные плакаты. Ни один из них не превозносил своего кандидата за его собственные заслуги. Плакаты за Гинденбурга просто провозглашали, что «голос за Тельмана — это голос за Гитлера», предупреждая рабочих не тратить напрасно свои голоса на кандидата (Тельмана), который наверняка будет бит и тем самым откроет Гитлеру дорогу к власти. Таким способом социал-демократы смирялись с кандидатурой Гинденбурга, которого даже не упоминали. Правые партии играли в ту же игру, подчеркивая, что «голос за Гитлера есть голос за Тельмана». Вдобавок и те и другие, дабы убедить всех лояльных партийных членов, будь то правых или левых, что сохранение существующего положения требовало Гинденбурга, весьма прозрачно намекали на случаи, когда нацисты и коммунисты были сообщниками. В отличие от пропаганды за Гинденбурга, привлекавшей тех, кто хотел продления status quo любой ценой (а в 1932 г. это означало безработицу почти для половины немецкого народа), кандидаты движений рассчитывали на тех, кто хотел изменений любой ценой (даже ценой разрушения правовых институтов), а таких было по меньшей мере столько же, сколько постоянно растущих миллионов безработных и их семей. Поэтому нацисты не дрогнули перед нелепостью лозунга «голос за Тельмана — это голос за Гинденбурга», а коммунисты не поколебались ответить, что «голос за Гитлера — это голос за Гинденбурга», ибо обе партии угрожали своим избирателям опасностью сохранения существующего положения точно таким же образом, как их оппоненты грозили своим членам призраком революции. За курьезной одинаковостью методов, использованных для поддержки всех кандидатов, крылось молчаливое предположение, что избиратели пойдут голосовать, поскольку они напуганы: боятся коммунистов, боятся нацистов, боятся status quo. В этом общем страхе исчезали с политической сцены все классовые различия. Но если партийный союз для защиты status quo постепенно размывал старую классовую структуру, сохранившуюся в отдельных партиях, то рядовые члены движений изначально были совершенно разнородными и столь же динамичными и подверженными колебаниям, как сама безработица.[609] Если парламентские левые соединялись с парламентскими правыми в рамках национальных институтов, то оба движения совместно занимались организацией знаменитой транспортной забастовки на улицах Берлина в ноябре 1932 г. Когда мы говорим о необычайно быстром упадке континентальной партийной системы, надо помнить об очень еще короткой жизни этого института. Он нигде не существовал до XIX в., в большинстве европейских стран формирование политических партий происходило только после 1848 г., так что царствование его в качестве бесспорного института в национальных политиках длилось всего около четырех десятилетий. Последние два десятилетия XIX в. все существенные политические подвижки во Франции, так же как и в Австро-Венгрии, уже шли вне и в оппозиции к парламентским партиям и в то же время меньшие империалистические «партии над партиями» всюду бросали вызов этому институту, чтобы снискать народную поддержку агрессивной, экспансионистской внешней политике. Если империалистические лиги ставили себя над партиями ради отождествления с национальным государством, то пандвижения атаковали те же партии как неотъемлемую часть общей системы, которая включала и национальное государство. Пандвижения пребывали не так «над партиями», как «над государством» по причине прямого отождествления себя с народом. В конце концов тоталитарные движения пришли к отречению также и от народа, имя которого, однако, непосредственно следуя по стопам пандвижений, они использовали для пропагандистских целей. «Тоталитарное государство» есть государство только по виду, а движение по-настоящему больше не отождествляет себя даже с потребностями народа. Движение отныне парит над государством и народом, готовое пожертвовать обоими во имя своей идеологии: «Движение… есть Государство так же как и Народ, и ни существующее государство… ни современный немецкий народ нельзя даже помыслить без Движения».[610] Ничто лучше не доказывает непоправимый упадок партийной системы, чем огромные усилия после второй мировой войны оживить ее на европейском континенте, жалкие результаты этих усилий, а также возросшая привлекательность движений после поражения нацизма и очевидная угроза национальной независимости со стороны большевизма. Плодом всех усилий восстановить status quo оказалось лишь восстановление политической ситуации, где разрушительные движения суть единственные «партии», функционирующие как следует. Их вожаки сохранили авторитет при самых критических обстоятельствах и несмотря на постоянные колебания партийных линий. Чтобы правильно оценить шансы на выживание европейского национального государства, было бы мудрее не уделять слишком много внимания националистическим лозунгам, которые движения иногда принимают с целью сокрытия своих истинных намерений, но ближе присмотреться к тому, что теперь знает каждый, а именно, что они суть региональные ответвления международных организаций, что их рядовые члены нимало не расстраиваются, когда выясняется прислужничество их политики внешнеполитическим интересам чужого и даже враждебного государства, и что разоблачения их вождей как деятелей пятой колонны, предателей страны и т. п. не впечатляют участников движений в сколько-нибудь значительной степени. В противоположность старым партиям движения пережили последнюю войну и являются сегодня единственными «партиями», которые остались живыми и полными смысла для своих приверженцев. 9. Упадок национального государства и конец прав человека Теперь почти невозможно представить, что в действительности произошло в Европе 4 августа 1914 г. Время до и время после первой мировой войны разделены не как конец старого и начало нового периода, а как день до и день после взрыва. Все же и этот оборот речи неточен подобно всем прочим, потому что скорбное умиротворение, которое обычно приходит после катастрофы, так никогда и не наступило. Первый взрыв, по-видимому, вызвал цепную реакцию, в которую мы были втянуты с тех пор и которую, вероятно, никто не способен остановить. Первая мировая война непоправимо разрушила европейское взаимоуважение прав наций, чего не делала никакая другая война. Инфляция погубила целый класс мелких собственников без надежды на восстановление или новое его формирование. Столь радикально не действовал ни один денежный кризис. Безработица, когда она приходила, достигала невероятных размеров, не ограничиваясь больше рабочим классом, но захватывая, за незначительными исключениями, целые нации. Гражданские войны, которые начинались и развертывались на протяжении 20 лет нелегкого мира, были не только кровавее и ожесточеннее всех прежних. Они сопровождались миграциями групп, которых, в отличие от их более счастливых предшественников в религиозных войнах, нигде не привечали и которые нигде не могли прижиться. Однажды покинув родину, эти люди оставались бездомными; раз потеряв свое государство, они становились безгосударственными; однажды лишенные своих человеческих прав, они пребывали бесправными пасынками мира. Ничто из сделанного, каким бы глупым оно ни было, как бы много людей ни знало и ни предсказывало последствия, нельзя было уничтожить или предотвратить. Каждое событие имело окончательность приговора, приводимого в исполнение не Богом и не дьяволом, а чем-то вроде непоправимо глупого рока. Еще до того, как тоталитарная политика сознательно атаковала и частично разрушила самый строй европейской цивилизации, взрыв 1914 г. и порожденные им суровые условия нестабильности достаточно потрясли фасад европейской политической системы, чтобы обнажилась ее скрытая основа. Такими видимыми проявлениями были страдания все новых и новых групп людей, для которых внезапно переставали действовать правила мира вокруг них. Именно кажущаяся стабильность окружающего мира заставляла смотреть на каждую группу, выброшенную из уюта покровительственных связей, как на несчастное исключение из в остальном здоровых и нормальных правил, что равно наполняло горечью и цинизмом как жертв, так и наблюдателей явно несправедливой и «неправильной» судьбы. И те и другие ошибочно принимали этот цинизм за свою растущую мудрость в мирских делах, тогда как в действительности они были сбиты с толку и, следовательно стали глупее еще больше, чем когда-либо прежде. Ненависть, которой определенно хватало и в довоенном мире, всюду начала играть ведущую роль в общественных делах, так что политическую сцену в обманчиво спокойные 20-е годы наполнила отталкивающая и причудливая атмосфера семейного скандала, как в романах Стриндберга. Возможно ничто так не показывает общий распад политической жизни, как эта смутная всепроникающая ненависть всех ко всем, без направленности на определенный предмет страсти, без знания, кого сделать ответственным за состояние дел: правительство, буржуазию или внешнюю силу. Эта ненависть поочередно кидалась во всех направлениях случайным и непредсказуемым образом, неспособная сохранить дух здорового беспристрастия ко всему, что под солнцем. Эта атмосфера распада, хотя и типичная для всей Европы между двумя войнами, была более заметна в побежденных, чем в победоносных странах, и она достигла полного развития в государствах, новообразованных после гибели двуединой монархии и царской империи. Последние остатки солидарности между несвободными национальностями в «поясе смешанного населения» улетучились с устранением центральной деспотической бюрократии, которая одновременно и собирала на себя и отводила друг от друга рассеянную ненависть и конфликтующие национальные притязания. Отныне каждый был против любого другого и больше всего против своих ближайших соседей: словаки против чехов, хорваты против сербов, украинцы против поляков. И это не было результатом конфликта между малыми и государственными народами (или меньшинствами и большинствами). Словаки не только постоянно саботировали решения демократического чешского правительства в Праге, но и одновременно преследовали венгерское меньшинство на своей территории. Сходная враждебность, с одной стороны — к государству, а с другой — между собой, существовала среди недовольных меньшинств в Польше. На первый взгляд эти тревоги в старом беспокойном регионе вы глядели как мелкие националистические дрязги, не имеющие последствий для политических судеб Европы. Далее, на этих территориях в результате крушения двух многонациональных государств довоенной Европы, России и Австро-Венгрии появились две группы жертв, чьи потери отличались от потерь других в эпоху между войнами. Им было хуже, чем потерявшим состояние средним классам, безработным, маленьким rentiers, пенсионерам, кого события лишили социального положения, возможности работать и права иметь собственность: они потеряли те права, которые мыслились и даже определялись как неотчуждаемые, а именно Права Человека. Безгосударственные народности и меньшинства, правильно названные «бедными родственниками»,[611] не имели правительств, чтобы представлять и защищать их, и потому были вынуждены либо жить по исключительному закону «Договоров о меньшинствах» (the Minority Treaties), которые все правительства (кроме Чехословакии) подписали против воли и никогда не признавали настоящим законом, либо в условиях абсолютного беззакония. С появлением меньшинств в Восточной и Южной Европе и «людей без государства» в Центральной и Западной в послевоенную Европу вошел совершенно новый фактор разъединения. Денационализация стала мощным оружием тоталитарной политики, и конституционная неспособность европейских национальных государств обеспечить права человека тем, кто потерял национально гарантированные права, дала возможность правительствам-угнетателям навязывать свои ценностные стандарты даже своим противникам. Те, кого гонитель избрал на роль отбросов общества, — евреи, троцкисты и т. д. — практически везде принимались как отбросы; те, кого преследователи называли нежелательным элементом, становились indesirables Европы. Официальная газета СС «Schwarze Korps» открыто заявила в 1938 г., если, мол, мир еще не убедился, что евреи — отбросы общества, он скоро убедится в этом, когда безродные бродяги без национальности, без денег и паспортов хлынут через чужие границы.[612] И поистине этот род деловой пропаганды срабатывал лучше, чем риторика Геббельса, не только потому, что ставил евреев в положение мировых отбросов, но также потому что это неслыханное положение все растущей группы невинных людей было как бы наглядно-практическим показом правоты циничных прорицаний тоталитарных движений, будто таких вещей, как неотчуждаемые права человека, не существует в природе и все утверждения противного со стороны демократий попросту предрассудки, лицемерие и трусость перед лицом жестокого величия нового мира. Само словосочетание «права человека» стало для всех жертв, гонителей и зрителей одинаково — доказательством безнадежного идеализма или неуклюжего слабодушного лицемерия. 9.1 «Национальные меньшинства» и «люди без государства» Современное господство силы, которое превращает национальный суверенитет в издевку, за исключением суверенитета государств-гигантов, рост империализма и пандвижений подорвали устойчивость системы европейского национального государства извне. Однако ни один из этих факторов не вытекал прямо из традиции и институтов самих национальных государств. Их внутренний распад начался только после первой мировой войны с появлением меньшинств, сотворенных мирными договорами, и постоянно растущего повстанческого движения — детища революций. Негодность мирных договоров часто объясняли тем, что миротворцы принадлежали к поколению, сформированному опытом довоенной эпохи так что они никогда до конца не понимали всей мощи отдаленного влияния войны, по окончании которой им довелось заключить мир. Этому нет лучшего доказательства, чем их попытка урегулировать национальную проблему в Восточной и Южной Европе, учредив национальные государства и внедрив соглашения о меньшинствах. Если становилась спорной мудрость продления формы правления, которая даже в странах с давней и устоявшейся национальной традицией не могла справиться с новыми проблемами мировой политики, то было еще сомнительнее, можно ли ее вводить на территории, где отсутствовали сами условия для подъема национальных государств: однородность населения и укорененность на своей земле. Но полагать, будто национальные государства можно учредить методами мирных договоров было просто нелепым. В самом деле, «одного взгляда на демографическую карту Европы должно быть достаточно, чтобы показать всем: принцип нации-государства не может быть введен в Восточной Европе».[613] Договоры смешали множество разных народов в единых государствах, назвали кого-то из них «государственным народом» и возложили на него управление, молчаливо полагая, что какие-то другие народы (как словаки в Чехословакии, или хорваты и словенцы в Югославии) будут равными партнерами в правительстве (каковыми они, конечно, не стали), [614] и с равной произвольностью создали из остальных третью группу народностей, названных «меньшинствами», тем самым добавив ко многим нагрузкам новых государств тяжесть соблюдения особых административных положений для части населения.[615] Результат был таков, что те народы, кому не дали права на государство, безразлично, были ли они официальными меньшинствами или просто народностями, считали договоры игрой, в которой произвольно присудили правление одним и порабощение другим. Со своей стороны и новосозданные государства, которым обещали равный национальный суверенитет с западными нациями, рассматривали договоры о меньшинствах как открытое нарушение обещаний и дискриминацию, потому что ими были связаны только новые государства, но не охвачена даже побежденная Германия. Тупиковый вакуум власти, порожденный распадом двуединой монархии и освобождением Польши и прибалтийских стран от царского деспотизма, был не единственным фактором, искушавшим государственных мужей на этот гибельный эксперимент. Гораздо важнее была невозможность и дальше отмахиваться от чаяний более чем 100 миллионов европейцев, никогда еще не достигавших стадии национальной свободы и самоопределения, которой домогались уже и колониальные народы и которую им обещали. Поистине роль западно- и центральноевропейского пролетариата — исторически угнетенной группы, освобождение которой стало делом жизни и смерти для всей европейской социальной системы, на востоке Европы играли «народы без истории».[616] Национально-освободительные движения Востока были революционны во многом одинаково с рабочими движениями на Западе. Оба типа движений представляли «неисторические» слои европейского населения, и оба боролись за признание и участие в общественных делах. Поскольку была цель сохранить status quo в Европе, казалось действительно неизбежным обеспечение национального самоопределения и суверенитета всем европейским народам. Иное означало бы безжалостно обречь часть их на положение колониальных народов (нечто подобное всегда предлагали пандвижения) и ввести колониальные методы в европейские дела.[617] Но пункт преткновения, несомненно, был в том, что европейский status quo нельзя было сохранить и что только после падения последних остатков европейской автократии стало ясно: Европой управляла система, которая никогда не брала в расчет или не отзывалась на потребности по меньшей мере 25 процентов ее населения. Этого зла, однако, не излечило учреждение государств-преемников Австро-Венгрии, потому что, по грубой оценке, около 30 процентов из 100 миллионов их жителей были официально признаны исключением, которых специально должны были защищать договоры о меньшинствах. Более того, эта цифра никоим образом не говорит о всей глубине вопроса. Она только показывает разницу между народами со своим собственным управлением и теми, которые предположительно были слишком малы и слишком рассеяны, чтобы достичь полного статуса нации. Договоры о меньшинствах охватили только те народности, которые в значительном числе были представлены по меньшей мере в двух государствах-преемниках, но упускали из виду все другие народности без своего управления, так что в некоторых государствах на месте бывшей Австро-Венгрии национально ущемленные люди составляли 50 процентов общего населения.[618] Хуже всего в этой ситуации было даже не то, что она сама собой вызывала неверность народностей навязанному им правительству, а у правительства — необходимость подавлять свои народности как можно эффективнее, а то, что национально ущемленное население было твердо убеждено (как и любой человек), будто истинную свободу, подлинное освобождение и настоящий суверенитет народа можно получить только вместе с полным национальным освобождением, будто люди без их собственного национального правительства лишаются и прав человека. В этом убеждении, которое само по себе могло бы опереться на факт, что Французская революция соединила Декларацию прав человека с национальным суверенитетом, их поддерживали сами договоры о меньшинствах, кои не доверяли правительствам защиту различных народностей, но обязывали Лигу Наций оберегать права тех из них, кто по причинам территориального расселения был оставлен без собственного государства. Не то чтобы меньшинства верили Лиге Наций больше, чем государственным народам. Лига, в конце концов, состояла из национальных государственных деятелей, чьи симпатии не могли не быть на стороне несчастных новых правительств, которым из принципа мешали и противодействовали от 25 до 50 процентов их подданных. Поэтому творцы договоров о меньшинствах вскоре были вынуждены растолковывать свои действительные намерения более строго и указывать на «обязанности» меньшинств перед новыми государствами.[619] Теперь все подавалось так, словно договоры были задуманы как безболезненный и гуманный метод ассимиляции — толкование, которое естественно вызывало ярость меньшинств.[620] Но ничего другого и нельзя было ожидать от системы суверенных национальных государств. Если договоры о меньшинствах намеревались сделать чем-то большим, нежели временным лекарством для поправки хаотической ситуации, тогда подразумеваемое ими ограничение национального суверенитета повлияло бы на национальный суверенитет более старых европейских держав. Представители великих наций очень хорошо знали только то, что меньшинства в национальных государствах раньше или позже должны быть либо ассимилированы, либо ликвидированы. И не имело значения, двигали ли ими гуманные намерения защищать расколотые народности от преследования, или же политические расчеты заставляли их противиться двусторонним договорам между заинтересованными государствами и странами, где данные меньшинства составляли уже большинство (ведь, в конце концов, немцы были сильнейшим из всех официально признанных меньшинств — и по численности, и по экономическому положению), — эти представители не желали, да и не могли опрокидывать законы, на которых стоят национальные государства.[621] Ни Лига Наций, ни договоры о меньшинствах не помешали бы новообразованным государствам более или менее насильственно ассимилировать свои меньшинства. Сильнейшим фактором, противодействующим ассимиляции, была численная и культурная слабость так называемых государственных народов. Русское или еврейское меньшинство в Польше не чувствовали превосходства польской культуры над своей собственной и на них не производил особенного впечатления факт, что поляки составляли приблизительно 60 процентов населения Польши. Уязвленные национальности, совершенно презрев Лигу Наций, скоро решили взять свои дела в собственные руки. Они объединили силы на конгрессе меньшинств, примечательном в нескольких отношениях. Он противоречил самой идее, стоявшей за договорами Лиги, официально именуя себя «Конгрессом организованных национальных групп в европейских государствах» и тем самым сводя на нет огромные усилия, потраченные во время мирных переговоров, дабы избежать угрожающего слова «национальный».[622] Это имело то важное последствие, что соединились все «национальности», а не просто «меньшинства» и что количество «наций из меньшинств» выросло столь заметно, что сумма этих национальностей в государствах — преемниках Австро-Венгрии превысила численность государственных народов. Но еще и другим способом Конгресс национальных групп нанес решающий удар по договорам Лиги. Одним из самых трудных аспектов проблемы восточноевропейских национальностей (более трудным, чем малые размеры и огромное число требующих внимания народов в «поясе смешанного населения») [623] был межрегиональный характер национальностей, которые в случае, если они ставили свои национальные интересы над интересами соответствующих правительств, представлялись последним очевидной угрозой для безопасности их стран.[624] Договоры Лиги Наций пытались не замечать межрегиональный характер меньшинств, заключая отдельный договор с каждой страной, словно бы не было еврейского или немецкого меньшинства и за границами соответствующих государств. Конгресс национальных групп не только отступил от территориального принципа Лиги. На нем, естественно, задавали тон две национальности, которые были представлены во всех государствах-преемниках и, следовательно, по своему положению могли, если бы пожелали, заставить почувствовать свой вес во всей Восточной и Южной Европе. Эти две группы были немцы и евреи. Немецкие меньшинства в Румынии и Чехословакии, безусловно, стояли за немецкие меньшинства в Польше и Венгрии, и никто не мог ожидать, чтобы польские евреи, к примеру, оставались безразличными к дискриминационной практике румынского правительства. Другими словами, истинную основу членства в Конгрессе составляли национальные интересы,[625] а не общие интересы меньшинств как таковых, и только гармоничные отношения между евреями и немцами (Веймарская республика успешно играла особую роль покровителя меньшинств) удерживали их вместе. Поэтому, когда в 1933 г. еврейская делегация заявила протест против обращения с евреями в Третьем рейхе (жест, которого они, строго говоря, не имели права делать, ибо немецкие евреи не были официальным меньшинством), а немцы объявили о своей солидарности с Германией и были поддержаны большинством (антисемитизм созрел уже во всех государствах-преемниках), Конгресс, после того как еврейская делегация покинула его навсегда, впал в полное ничтожество. Действительное значение договоров о меньшинствах заключается не в их практическом применении, а в самом факте, что они были гарантированы международным органом — Лигой Наций. Меньшинства существовали и раньше,[626] но меньшинство как постоянный институт, признание того, что миллионы людей живут вне нормальной правовой защиты и нуждаются в дополнительных гарантиях своих простейших прав каким-то внешним органом, что это состояние не временное и договоры нужны, дабы установить некий продолжительный modus vivendi, — все это было чем-то новым, безусловно не встречавшимся в таком масштабе в европейской истории. Договоры о меньшинствах простым языком сказали то, что до того времени только подразумевалось в действующей системе национальных государств, а именно, что лишь люди одинакового национального происхождения могут быть гражданами и пользоваться полной защитой правовых институтов, что лицам другой национальности требуется какой-то исключительный закон, пока (или если) они не будут полностью ассимилированы и оторваны от национальных корней своего происхождения. Разъяснительные речи по поводу договоров Лиги государственные мужи стран, не имевших обязательств перед меньшинствами, произносили на еще более простом языке: они принимали без доказательств, что закон любой страны не может отвечать за лиц, настаивающих на своей иной национальной принадлежности.[627] Тем самым они признали (и очень скоро, с появлением людей без государства, получили возможность доказать это практически), что превращение государства из инструмента права в орудие нации завершилось. Нация завоевала государство, национальный интерес стал выше закона задолго до того, как Гитлер смог провозгласить: «Право есть то, что хорошо для немецкого народа». Опять здесь язык толпы был только языком общественного мнения, очищенного от лицемерия и ограничений. Несомненно, опасность такого развития была внутренне присуща структуре национального государства с самого начала. Но в той мере, в какой становление национальных государств совпадало с формированием конституционного правления, они всегда представляли закон и опирались на правление закона, противопоставляемое правлению произвольной администрации и деспотизму. Поэтому, когда нарушилось шаткое равновесие между нацией и государством, между национальными интересами и правовыми институтами, разложение правовой формы правления и организации народов пошло с ужасающей быстротой. Любопытно, что ее разложение началось как раз в тот момент, когда право на национальное самоопределение было признано по всей Европе и когда стало всеобщим убеждение, лежащее в его основе: верховенство воли нации над всеми правовыми и «абстрактными» институтами. Во время появления договоров о меньшинствах в их пользу могло быть и было сказано, как бы в порядке извинения за них, что старейшие нации имели конституции, которые скрыто или явно (как в случае Франции, этой nation par excellence) основывались на принципе прав человека, что если даже внутри их границ находились другие народности — для них не нужны были никакие дополнительные законы и что только в новосозданных государствах-преемниках принудительное проведение в жизнь прав человека было временно необходимым в качестве компромиссной и исключительной меры.[628] Появление безгосударственных людей положило конец этой иллюзии. Меньшинства были только наполовину безгосударственными; de jure они принадлежали к какому-то политическому организму, даже если нуждались в дополнительной защите в форме специальных договоров и гарантий; некоторые вторичные права, как право говорить на своем языке и оставаться в своем культурном и социальном окружении, были в опасности и незаинтересованно охранялись каким-то внешним органом; но другие, более элементарные и основные права как право на выбор места жительства и работу, оставались неприкосновенными. Создатели договоров о меньшинствах не предвидели возможности массовых перемещений населения или проблемы «недепортируемого» народа, потому что на земле не было страны, в которой он пользовался бы правом проживания. Меньшинства еще можно было считать исключительным явлением, свойственным определенным территориям, отклонившимся от нормы. Этот аргумент всегда был соблазнительным, ибо оставлял в неприкосновенности саму систему. В известном смысле он пережил вторую мировую войну, после которой миротворцы, убедившиеся в бесполезности договоров о меньшинствах, начали «репатриировать» как можно больше национальностей в попытке разобрать на составные части беспокойный «пояс смешанного населения».[629] И эта крупномасштабная репатриация не была прямым результатом катастрофического опыта, сопровождавшего договоры о меньшинствах; скорее, она выражала надежду, что такой шаг окончательно решит проблему, которая в предыдущие десятилетия принимала все более грозные размеры и для которой просто не существовало международно признанной и принятой процедуры, — проблему людей без государства. Безгосударственность, это новейшее массовое явление в современной истории, существование некоего нового постоянно растущего в числе народа, состоящего из лиц без государства, этой самой симптоматичной группы в современной политике,[630] представляла собой проблему, и более трудноразрешимую практически и более грозную по отдаленным последствиям, чем просто проблема меньшинств. Едва ли можно возложить вину за существование безгосударственного люда только на одну причину. Если брать различные группы среди безгосударственников, то покажется, что каждое политическое событие с конца первой мировой войны неуклонно добавляло новую категорию лиц к тем, кто жил вне защиты закона, причем ни одна из этих категорий, независимо от того, как менялось первоначальное стечение обстоятельств, никогда не могла возвратиться в нормальное состояние.[631] Среди таких категорий мы все еще нашли бы старейшую группу безгосударственного населения, Heimatlosen, созданную мирными договорами 1919 г., распадом Австро-Венгрии и образованием прибалтийских государств. Иногда их действительное происхождение нельзя было установить, особенно если в конце войны им случалось жить не там, где они родились;[632] иногда место их происхождения столько раз переходило из рук в руки в превратностях послевоенных споров, что национальность его обитателей менялась из года в год (как в Вильно, который некий французский чин однажды назвал la capitale des араtrides); и гораздо чаще, чем можно бы подумать, люди после первой мировой войны искали спасения в безгосударственности, чтобы остаться там, где они жили, и избежать депортации в «родную страну», где они были бы чужими (так поступали многие польские и румынские евреи во Франции и Германии, милостиво поощряемые соответствующими антисемитски настроенными консульствами). Явление само по себе незначительное, казавшееся просто правовой причудой, апатрид получил запоздалое внимание, когда по своему правовому статусу присоединился к послевоенным беженцам, вытесненным из своих стран революциями и срочно «денационализированным» победоносными правительствами у себя дома. В хронологическом порядке к данной группе принадлежали миллионы русских, сотни тысяч армян, тысячи венгров, сотни тысяч немцев и более полумиллиона испанцев — если перечислять только самые важные категории. Сегодня поведение этих правительств может показаться естественным следствием гражданской войны, но в то время массовые денационализации были чем-то совершенно новым и непредвиденным. Они предполагали государственную структуру, которая, если и не была еще полностью тоталитарной, по меньшей мере не стала бы терпеть какую-либо оппозицию и скорее согласилась бы потерять своих граждан, чем оберегать людей с различными взглядами. Более того, эти денационализации обнажили то, что было скрыто на протяжении истории национального суверенитета, а именно, что суверенитеты стран-соседей могли вступать в смертельный конфликт не только в крайностях войны, но и в мирное время. Отныне стало ясным, что полный национальный суверенитет был возможен, только пока существовало взаимное признание прав среди европейских наций. Именно этот дух стихийной солидарности и согласия предотвращал применение любым правительством своей полной суверенной власти. Теоретически в сфере международного права всегда считалось истиной, что суверенитет нигде так не абсолютен, как в делах «эмиграции, натурализации, изгнания и определения национальности».[633] Но тонкость в том, что практический учет и молчаливое признание общих интересов ограничивали национальный суверенитет, пока не появились тоталитарные режимы. Возникает соблазн чуть ли не измерять степень тоталитарного заражения степенью, в какой заинтересованные правительства используют свое суверенное право на денационализацию (и в этой связи очень интересно узнать, что муссолиниевская Италия сильно противилась такому обращению со своими беженцами).[634] В то же время надо иметь в виду, что на Европейском континенте вряд ли осталась страна, не принявшая между двумя войнами какого-то нового законодательства, которое, если даже и не применяло широко этого права, всегда было сформулировано так, что позволяло ей избавиться от большого числа своих обитателей в любой удобный момент.[635] Ни один из парадоксов современной политики не скопил в себе столько ядовитой иронии, как расхождение между стараниями благонамеренных идеалистов, упрямо отстаивающих «неотчуждаемость» тех прав человека, коими наслаждаются лишь полноправные граждане самых процветающих и цивилизованных стран, и действительным положением бесправных людей. Оно упрямо ухудшалось, пока лагерь для интернированных (до второй мировой войны для безгосударственных скорее исключение, чем правило) не стал рутинным решением проблемы местопребывания «перемещенных лиц». Даже терминология, применяемая к безгосударственным, ухудшилась. Термин «безгосударственные» по крайней мере признавал факт, что данные лица лишились защиты своего правительства и нуждались в международных соглашениях для обеспечения своего правового статуса. Распространившийся после войны термин «перемещенные лица» изобрели во время войны, выразив стремление раз и навсегда ликвидировать безгосударственность, просто игнорируя ее существование. Непризнание безгосударственности всегда означает репатриацию, т. е. депортацию в страну происхождения, которая либо отказывается признать будущего репатрианта своим гражданином, либо, напротив, страстно желает вернуть его себе для наказания. Поскольку нетоталитарные страны, несмотря на их дурные намерения, внушенные атмосферой войны, в общем уклонились от массовых репатриаций, то число безгосударственных людей теперь, через 12 лет после окончания войны, стало больше, чем когда-либо. Решение государственных мужей покончить с проблемой безгосударственности, намеренно не замечая ее, дополнительно разоблачается отсутствием какой-либо надежной статистики по предмету. Многое, однако, известно: хотя имеется всего 1 миллион официально «признанных» безгосударственными, насчитывается более 10 миллионов так называемых de facto безгосударственных; и если относительно безобидная проблема de jure безгосударственных время от времени возникает на международных конференциях, то о главном в трагедии безгосударственности, равносильном вопросу о беженцах, даже не упоминается. Еще хуже, что число потенциально безгосударственных людей постоянно растет. До последней войны только тоталитарные или полутоталитарные диктатуры прибегали к оружию денатурализации против тех, кто были гражданами по рождению. Теперь мы дошли до точки, когда даже свободные демократии, как, например, США, всерьез обсуждают вопрос о лишении коренных американцев-коммунистов их гражданства. Зловещая особенность всех этих мер в том, что их считают совершенно невинными. Но стоит только вспомнить нацистов, постановивших: все евреи немецкой национальной принадлежности «должны быть лишены гражданства или заранее, или, самое позднее, в день депортации»[636] (для немецких евреев такой указ был не нужен, ибо в Третьем рейхе существовал закон, согласно которому все евреи, покидавшие данную территорию — включая, конечно, депортируемых в некий польский лагерь, — автоматически теряли свое гражданство), чтобы постигнуть истинные последствия феномена безгосударственности. Первый мощный удар национальным государствам в результате наплыва сотен тысяч людей без государства нанесла отмена права убежища, единственного права, что еще числилось символом Прав Человека в сфере международных отношений. Его долгая, освященная обычаями история восходит к самым истокам упорядоченной политической жизни. С древних времен оно охраняло и беглеца, и место его спасения от обстоятельств, в которых люди оказывались вне закона не по своей вине. Оно было единственным современным остатком средневекового принципа quid quid est in territorio est de territorio, ибо во всех других случаях современное государство проявляло склонность опекать своих граждан за пределами собственных границ и обеспечивать посредством взаимных договоров, чтобы они подчинялись законам своей страны. Но хотя право убежища продолжало действовать в мире, организованном в систему национальных государств, и в отдельных случаях даже пережило обе мировые войны, оно воспринималось как анахронизм и конфликтовало с международными правами государств. Поэтому его нельзя найти ни в одном писаном законе, конституции или международном соглашении, и Устав Лиги Наций никогда не упоминал даже чего-то похожего на него.[637] В этом отношении право убежища разделяет судьбу Прав Человека, которые также никогда не были законом, но вели несколько призрачное существование в качестве призыва учитывать отдельные исключительные случаи, для которых нормальные правовые институты недостаточны.[638] Вторым сильным ударом, полученным европейским миром от наплыва беженцев,[639] было осознание невозможности избавиться от них или превратить в националов страны-убежища. Изначально все соглашались, что было только два пути решить проблему: репатриация либо натурализация.[640] Когда опыт первых русских и армянских волн эмиграции показал, что ни один путь не дал существенных результатов, принимающие страны просто отказались признавать безгосударственный статус за всеми новоприбывающими, тем самым делая положение беженцев еще более невыносимым.[641] С точки зрения заинтересованных правительств было достаточно понятно, что им надо придерживаться памятки Лиги Наций «о как можно более скором свертывании ее работы с беженцами».[642] Эти правительства имели много причин опасаться, что все исторгнутые из прежнего единства: государство — народ — территория, которое еще составляло основу европейской организации и политической цивилизации, были лишь началом разрастающегося движения, лишь первой струйкой из постоянно пополняемого резервуара. Очевидно, и это признала даже Эвианская конференция 1938 г., что все немецкие и австрийские евреи были потенциально безгосударственными; и было только естественным, что все страны с национальными меньшинствами, вдохновленные примером Германии, попытались использовать те же методы для избавления от некоторых из своих меньшинств.[643] Среди меньшинств наибольшей опасности подвергались евреи и армяне, которые вскоре и дали самую высокую долю безгосударственных. Их опыт также показал, что договоры о меньшинствах не обязательно служили защите, но могли послужить и инструментом обособления определенных групп для последующего изгнания. Почти столь же пугающим, как эти новые опасности из старых беспокойных очагов Европы, был совершенно новый род поведения всех европейских националов в «идеологических» войнах. Кроме людей, выброшенных из своей страны и лишенных гражданства, во всех странах, включая западные демократии, появлялось все больше и больше добровольных охотников сражаться в гражданских войнах за границей (до того нечто подобное делали лишь немногие идеалисты или авантюристы), даже когда это означало для них разрыв со своими национальными сообществами. Таков был урок гражданской войны в Испании и одна из причин, почему западные правительства так испугались Интернациональной бригады. Дела обстояли бы не так уж плохо, если бы все это означало, что люди больше не цепляются за свою национальность и готовы в дальнейшем влиться в другое национальное сообщество. Но это был совсем не тот случай. Безгосударственные лица уже успели показать изумляющую стойкость в удержании своей национальности; в любом смысле беженцы представляли собой разделенные иностранные меньшинства, которые часто и не заботились о получении гражданства, никогда не объединялись (как делали настоящие меньшинства), чтобы оборонять общие интересы.[644] Интернациональная бригада была организована в национальные батальоны, где немцы чувствовали, что они сражаются против Гитлера, итальянцы — против Муссолини, точно так же как несколькими годами позже, во времена Сопротивления, испанские беженцы ощущали себя борцами с Франко, когда помогали Франции против режима Виши. Особенно боялись европейские правительства в этом процессе того, что о новых безгосударственных людях больше нельзя было говорить, будто они какой-то неопределенной или сомнительной национальности (de nationality indeterminee). Если даже они отказывались от своего гражданства, не сохраняли верности и связи со страной их происхождения и не отождествляли своей национальности с реальным, полноправным правительством, они сохраняли сильную привязанность к своей национальности. Отколовшиеся от своих национальные группы и меньшинства, без глубоких корней в земле проживания, без всякого законопослушания или обязательства по отношению к государству, перестали быть признаком только Востока. Отныне они просочились в виде беженцев и лиц без государства в старые национальные государства Запада. Действительные трудности начались, как только были опробованы два общепризнанных средства: репатриация и натурализация. Меры репатриации, естественно, проваливались, когда не находилось страны, куда могли быть депортированы эти люди. Они проваливались не из-за особого уважения к лицам без государства (как может показаться сегодня, когда Советская Россия требует назад своих бывших граждан, и демократические страны должны защищать их от репатриации, которой они не желают) и не из-за гуманных чувств стран, наводненных беженцами, а потому, что ни страна происхождения, ни любые другие страны не соглашались принять безгосударственное лицо. Может показаться, что сама недепортируемость этого лица должна была предотвращать его высылку правительством. Но поскольку человек без государства был «аномалией, для коей не существовало подходящей ниши в здании общего права»,[645] был, по определению, человеком вне закона, то он полностью отдавался на милость полиции, обычно не очень-то боявшейся совершить несколько незаконных актов, чтобы уменьшить для своей страны груз indesirables.[646] Иными словами, государство, настаивая на своем суверенном праве изгонять и высылать, самой внезаконной природой феномена безгосударственности было втянуто в совершение заведомо незаконных актов.[647] Оно сплавляло свою проблему безгосударственных в соседние страны, а те отплачивали тем же. Идеальное решение проблемы репатриации — вернуть беженца назад в страну его происхождения — было успешным лишь в исключительных случаях отчасти потому, что нетоталитарную полицию еще сдерживали остаточные этические соображения, отчасти потому, что лицо без государства точно так же могли выкинуть из его родной страны, как из любой другой, и последнее, но по значению не самое маленькое — потому, что все эти перемещения людей можно было бесконечно продолжать только с соседними странами. Следствием такой человеческой контрабанды были малые войны между полициями на границах, явно не способствовавшие добрым международным отношениям, и накопление тюремных приговоров для лиц без государства, которые с помощью полиции одной страны «нелегально» переходили на территорию другой. Любая попытка на международных конференциях установить какой-то правовой статус для людей без государства проваливалась, ибо ни одно соглашение не могло заменить территорию, куда в рамках существующего закона следовало бы депортировать чужака. Все дискуссии по проблеме беженцев вращались вокруг одного вопроса: как сделать беженца снова депортируемым? Не нужны были вторая мировая война и лагеря перемещенных лиц, дабы показать всем, что единственной практической заменой несуществующему отечеству стал лагерь интернированных. В самом деле, уже в 30-х годах это была единственная «страна», которую мир предлагал людям без государства.[648] Натурализация тоже провалилась. Вся ее система в европейских странах распалась, когда столкнулась с безгосударственными людом, и точно по тем же причинам, по которым отмерло право убежища. В сущности, натурализация была придатком к законодательству национального государства, которое считалось только с националами, людьми, рожденными на его территории и гражданами по рождению. Натурализация требовалась в исключительных случаях для единичных индивидов, кому обстоятельства позволяли въезжать на иностранную территорию. Вся эта процедура нарушилась, когда встал вопрос о массовом применении натурализации.[649] Даже с чисто административной точки зрения ни одна европейская гражданская служба, вероятно, не смогла бы справиться с проблемой. Вместо натурализации, по крайней мере малой доли новоприбывших, эти страны начали отменять более ранние принятия в гражданство, частично из-за общей паники и частично потому, что наплыв больших масс новых беженцев действительно изменил и так всегда ненадежное положение натурализованных граждан того же происхождения.[650] Отмена натурализации или введение новых законов, прилагавших путь для массовой денатурализации,[651] потрясали и ту малую веру, что еще могли сохранить беженцы в возможность своего устройства в новой нормальной жизни. Отныне надеяться на это было просто смешно, раз ассимиляция в новой стране обернулась мелким обманом или вероломством. Разница между натурализованным гражданином и безгосударственным жителем оказывалась не столь велика, чтобы стоило о ней хлопотать: первому, часто лишенному важных гражданских прав, в любой момент грозила судьба второго. Натурализованные лица в большинстве своем были приравнены к статусу обыкновенных иностранных жителей, и, поскольку эти натурализованные уже потеряли свое предыдущее гражданство, такие меры попросту угрожали безгосударственностью еще одной значительной группе. Было почти трогательно видеть беспомощность европейских правительств, несмотря на осознание ими опасности безгосударственности для их устоявшихся правовых и политических институтов и несмотря на усилия обуздать эту стихию. Взрывных событий больше не требовалось. После того как известное число людей без государства допускали в ранее нормальную страну, безгосударственность распространялась подобно заразной болезни. Не только натурализованные граждане оказывались в опасности возврата к положению безгосударственных, но и условия жизни для всех чужеземцев заметно ухудшались. В 30-е годы стало все труднее ясно отличать безгосударственных беженцев от нормальных иностранцев, проживающих в данной стране. Как только правительство пыталось использовать свое право и репатриировать такого нормального иностранного жителя против его воли, он делал все, чтобы спастись, перейдя на положение безгосударственного. Во время первой мировой войны «вражеские иностранцы» уже открыли огромные преимущества безгосударственности. Но то, что тогда было хитростью отдельных людей, нашедших лазейку в законе, теперь стало инстинктивной реакцией масс. Франция, самая большая европейская территория, принимающая иммигрантов,[652] ибо она регулировала хаотический рынок труда, вербуя иностранных рабочих при необходимости и депортируя их во время безработицы и кризиса, научила своих иноземцев преимуществам безгосударственности, которые они нелегко забывали. После 1935 г., года массовой репатриации правительством Лаваля, от ко торой спаслись только безгосударственные лица, так называемые экономические иммигранты и другие группы более раннего происхождения (балканцы, итальянцы, поляки, испанцы) смешались с волнами беженцев в такой клубок, который никогда уже нельзя было распутать. Еще вреднее того, что безгосударственность делала с освященными временем и необходимыми различениями между националами и иностранцами, а также с суверенным правом государств в вопросах национальной принадлежности и изгнания, было ее влияние на саму структуру правовых национальных институтов, когда растущее число обывателей вынуждено было жить вне юрисдикции этих законов и без защиты каких-либо других. Лицо без государства, не имевшее права на местожительство и работу, конечно же должно было постоянно нарушать закон. Над ним висела угроза тюремных приговоров без вины, без совершения преступления. Более того, в его случае переворачивалась вся иерархия ценностей, подобавшая цивилизованным странам. Поскольку безгосударственник представлял собой аномалию, для коей не предусмотрен общий закон, то ему было лучше стать аномалией, для которой такой закон предусмотрен, т. е. стать преступником. Лучшим критерием, по которому можно судить, вытеснен ли кто-то за пределы закона, будет ответ на вопрос, получил бы он выгоду, совершив преступление. Если существует вероятность, что мелкая кража улучшит его правовое положение, по крайней мере на время, то можно быть уверенным: у него отняли человеческие права. Ибо тогда уголовное преступление становится наиболее удобной возможностью восстановить какой-то вид человеческого равенства, даже если он будет признан исключением из нормы. Единственно важно здесь то, что для этого исключения существует закон. Как с преступником, даже и с безгосударственным, с ним не будут обращаться хуже, чем с любым другим обыкновенным преступником, т. е. в этом качестве он станет как все. Он мог получить покровительство закона только как его нарушитель. Пока длится суд и отбывается срок, он будет спасен от того произвола полиции, против которого нет ни юристов, ни апелляций. Тот самый человек, который вчера сидел в тюрьме просто из-за своего присутствия в этом мире, который не имел никаких прав и жил под угрозой депортации или без суда и приговора подвергался какому-то виду интернирования, потому что пытался работать и жить, мог стать почти полноправным гражданином благодаря маленькой краже. Даже если у него не было денег, он мог теперь получить защитника-юриста, пожаловаться на тюремщиков и благосклонно быть выслушанным. Он был теперь не отбросом, а достаточно значительным лицом, чтобы его информировали обо всех тонкостях закона, по которому его будут судить. Он становился вполне респектабельной личностью.[653] Куда менее надежный и куда более трудный путь подняться из непризнанной аномалии до положения признанного исключения был путь гения. Подобно тому как закон знает только одно различие между людьми — различие между нормальным обывателем и аномальным преступником, так и конформистское общество признает только одну форму последовательного индивидуализма — гения. Европейское буржуазное общество хотело видеть гения стоящим вне человеческих законов, каким-то священным чудовищем, чья главная общественная функция — порождать возбуждение, и потому не имело значения, если гений действительно был человеком вне закона. Кроме того, потеря гражданства лишала людей не только защиты, но и всякого ясно определенного, официально признанного удостоверения личности — факт, самым точным выражением которого были их вечные лихорадочные усилия получить по крайней мере свидетельство о рождении от страны, что их «денационализировала»; и часть этих проблем решалась, когда человек отличался от всех настолько, чтобы вырваться и спастись из огромной и безымянной толпы бесправных. В конце концов, только слава способна вызвать какую-то реакцию на повторяющиеся жалобы беженцев из всех слоев общества, мол, «никто здесь не знает, кто я!» И вправду, возможностей у знаменитого беженца было больше, точно так же как имеется больше шансов выжить у собаки с кличкой по сравнению с бродячей безымянной дворнягой.[654] Национальное государство, неспособное обеспечить законность для тех, кто потерял покровительство своего прежнего правительства, передавало все такие дела полиции. В Западной Европе это был первый случай, когда полиция получила власть действовать самостоятельно, прямо управлять людьми; т. е. в одной из областей общественной жизни она перестала быть простым орудием исполнения и слежения за соблюдением законов, но превратилась в правящий властный орган, независимый от правительства и министерств.[655] Сила и свобода полиции от закона и правительства росли прямо пропорционально притоку беженцев. Чем больше доля безгосударственных и потенциально безгосударственных во всем населении страны (в предвоенной Франции она достигла 10 процентов), тем больше опасность постепенного перерождения ее в полицейское государство. Без сомнения, тоталитарные режимы, где полиция достигла вершин власти, особенно желали закрепить эту власть путем бесконтрольного господства над значительными группами людей, которые, независимо от преступлений отдельных лиц, в любом случае не пользовались защитой закона. В нацистской Германии нюрнбергские законы с их различением граждан рейха (полноправных граждан) и националов[656] (граждане второго сорта без политических прав) открывали дорогу движению, в котором все националы «чужой крови» могли в конце концов потерять свою национальность по официальному декрету. Только начало войны предотвратило соответствующее законодательство, которое уже было подготовлено в подробностях.[657] В то же время, разрастание групп безгосударственных в нетоталитарных странах вело к той или иной форме беззакония, организованного полицией, которое практически выливалось в согласование действий свободного мира с законодательством тоталитарных стран. То, что концентрационные лагеря во всех странах «обслуживали» одни и те же группы населения, даже если существовали значительные отличия в обращении с лагерниками, становилось все более типичным, поскольку отбор групп был целиком предоставлен инициативе тоталитарных режимов: если нацисты сажали человека в концентрационный лагерь, а он совершал успешный побег, скажем, в Голландию, то голландцы помещали его в лагерь для интернированных. Итак, задолго до начала войны полиция в ряде западных стран под предлогом «национальной безопасности» по собственной инициативе устанавливала тесные связи с гестапо и ГПУ, так что вполне можно было говорить о существовании самостоятельной внешней политики полиции. Эта полицейская внешняя политика функционировала совершенно независимо от официальных правительств. Отношения между гестапо и французской полицией никогда не были более сердечными, чем во времена правительства народного фронта во главе с Леоном Блюмом, которое проводило решительно антигерманскую политику. В сравнении с правительствами различные полицейские организации никогда не были отягощены «предрассудками» против любого тоталитарного режима. Для них информация и разоблачения, получаемые от агентов ГПУ, были почти так же хороши, как и от агентов гестапо или фашистов. Они знали о выдающейся роли полицейского аппарата во всех тоталитарных режимах, знали о его высоком социальном положении и политическом значении и даже не трудились скрывать свое сочувствие этому. То, что нацисты в итоге встретили столь постыдно ничтожное сопротивление полиции в оккупированных странах и что они сумели организовать такой большой террор с помощью местных полицейских сил, было результатом (по крайней мере частично) тех сильных позиций, которые захватила полиция за годы ее неограниченного господства и произвола над безгосударственными и беженцами. И в истории национальных меньшинств, и в формировании безгосударственного люда евреи играли важную роль. Они были во главе так называемого движения меньшинств потому, что больше других нуждались в защите (в чем с ними можно сравнить только армян), имели налаженные международные связи, но прежде всего потому, что они не составляли большинства ни в одной стране и, следовательно, могли считаться minorite par excellence, т. е. единственным меньшинством, чьи интересы могли быть защищены только международными гарантиями.[658] Это особое положение еврейского народа стало наилучшим из возможных предлогов для отрицания того, что послевоенные договоры были своеобразным компромиссом, смягчавшим тенденцию новых наций насильственно ассимилировать чужие народы и народности, кому по практическим соображениям невозможно было гарантировать право на национальное самоопределение. Аналогичное обстоятельство выдвинуло евреев на передний план в обсуждении проблемы беженцев и безгосударственных. Первыми Heimatlose или apatrides, созданными мирными договорами, были по большей части евреи — выходцы из государств-преемников Австро-Венгрии, не умеющие или не желающие поставить себя под защиту нового меньшинства в стране проживания. Еще до того как Германия вытолкнула немецкое еврейство в эмиграцию и безгосударственность, они составляли очень заметную долю безгосударственного люда. Но в годы после успешного преследования Гитлером немецких евреев все страны с меньшинствами начали мыслить в категориях экспатриации своих меньшинств, и для них было вполне естественно начать с minorite par excellence, единственной национальности, которая действительно не имела никакой другой защиты, кроме договорной системы меньшинств, превратившейся теперь в издевку. Идея, будто безгосударственность главным образом еврейская проблема,[659] стала предлогом для всех правительств попытаться «решить» эту проблему, игнорируя ее. Ни один из государственных мужей не понял, что гитлеровское решение еврейского вопроса: сперва низвести немецких евреев до положения непризнаваемого меньшинства в Германии, потом как безгосударственных людей изгнать за границу и, наконец, опять собрать их отовсюду, чтобы отправить в лагеря уничтожения, — было красноречивым уроком остальному миру, как на деле «снимать» все проблемы относительно меньшинств и безгосударственных. После второй мировой войны могло показаться, что еврейский вопрос, считавшийся единственным неразрешимым вопросом, был действительно решен (путем колонизации и последующего завоевания территории), но это не решило ни проблемы меньшинств, ни проблемы безгосударственных. Напротив, подобно почти всем другим событиям нашего века, это решение еврейского вопроса просто породило новую категорию беженцев — арабов, увеличив число безгосударственных и бесправных еще на 700–800 тысяч. И случившееся в Палестине на крошечной территории с сотнями тысяч повторилось в Индии в огромном масштабе, со многими миллионами людей. Со времени мирных договоров 1919–1920 гг. беженцы и безгосударственные как проклятие следовали за каждым новообразованным государством на земле, создаваемым по образу и подобию национального государства. Для новых государств это проклятие означает ростки смертельной болезни. Ибо национальное государство не может существовать, если однажды рухнул его принцип равенства перед законом. Без этого правового равенства, которое первоначально было предназначено заменять более старые законы и порядки феодального общества, нация превратится в анархическую массу сверхпривилегированных и ущемленных одиночек. Законы, которые не равны для всех, возвращают вспять — к правам и привилегиям, в чем-то противоречащим самой природе национальных государств. Чем яснее доказательства их неспособности обращаться с безгосударственными людьми как с правовыми субъектами и чем больше объем произвольного управления при помощи полицейских указов, тем труднее для этих государств противиться искушению лишить всех граждан правового статуса и править ими, опираясь на всемогущую полицию. 9.2 Перипетии Прав Человека Декларация прав человека в конце XVIII в. была поворотным моментом в истории. Она означала ни больше ни меньше, что отныне человек, а не божьи заповеди или исторические обычаи должен быть источником закона. Независимо от привилегий, которыми история одарила определенные слои общества или определенные нации, Декларация провозгласила освобождение человека от всякой опеки и, так сказать, его совершеннолетие. За этим скрывалась другая предпосылка, которую творцы Декларации сознавали только наполовину. Провозглашение Прав Человека должно было также служить очень нужной защитой в новую эру, когда индивиды больше не были в безопасности в тех сословиях и состояниях, в которых они родились, и не были уверены в своем равенстве перед Богом в качестве христиан. Другими словами, в новом, секуляризованном и эмансипированном обществе люди больше не доверяли тем социальным и человеческим правам, которые до того времени существовали вне политического порядка и обеспечивались не правительством и конституцией, а социальными, духовными и религиозными силами. Отсюда на протяжении всего XIX в. господствовало общее мнение, будто к правам человека следует взывать тогда, когда индивиды нуждаются в защите от новоявленного суверенитета государства или нового произвола общества. Поскольку права человека были объявлены «неотчуждаемыми», несводимыми к другим правам и законам и невыводимыми из них, то для их утверждения не был потревожен ни один авторитет. Сам человек стал их источником, так же как их конечной целью. Более того, считалось, что для их обоснования не нужна никакая специальная отрасль правоведения, поскольку все законы предполагались построенными на них. Человек выступал единственным сувереном в сфере права, подобно тому как народ был объявлен единственным сувереном в сфере правления. Суверенитет «народа» (в отличие от суверенитета «князя») провозглашался не «милостью Божьей», а во имя человека, так что казалось вполне естественным, чтобы «неотчуждаемые» права человека стали неотчуждаемой частью права народа на суверенное самоуправление и нашли в нем свою гарантию. Иными словами, человек едва ли выступал как полностью освобожденное, совершенно изолированное существо, которое пестовало свою божественность в себе самом, без связи с каким-то более широким, объемлющим его порядком, когда он опять превращался в частичку народа. С самого начала в декларации неотчуждаемых прав человека присутствовал тот парадокс, что она оперировала с «абстрактным» человеческим существом, по-видимому нигде не существующим, ибо даже дикари жили в некоторого рода социальном порядке. Если в племенном или другом «отсталом» сообществе не пользовались правами человека, так это, очевидно, потому, что как целое оно еще не достигло данной стадии цивилизации, стадии народного или национального суверенитета, но пока угнеталось чужеземными или туземными деспотами. Тем самым весь вопрос о правах человека быстро и безысходно перепутался с вопросом о национальном освобождении: казалось, что только освобожденный суверенитет народа, собственного народа данного человека, способен обеспечить его права. Что же касается всего человечества, то, с тех пор как Французскую революцию вписали в общую картину семьи народов, постепенно сделалось самоочевидным, что образ человека воплощает народ, а не индивид. Все последствия этого отождествления прав человека с правами народов в европейской системе национальных государств высветились только тогда, когда внезапно появилось растущее число людей и народов, чьи элементарные права так же мало обеспечивались обычным функционированием национальных государств в центре Европы, как мало были бы они защищены и в сердце Африки. В конце концов, права человека определяли как «неотчуждаемые» потому, что предполагали их независимость от всех правительств. Но это обернулось тем, что с момента, когда люди теряли свое правительство и надеялись удержать хотя бы минимум общечеловеческих прав, не оставалось ни одной авторитетной власти, чтобы защитить эти права, и ни одного института, пожелавшего бы гарантировать их. Когда же, как в случае меньшинств, международный орган присваивал себе неправительственную власть с этой целью, практическое отсутствие власти становилось очевидным даже раньше, чем были полностью реализованы намеченные меры. Не только находились правительства, более или менее открыто противостоящие этому посягательству на их суверенитет, но и сами заинтересованные национальности не признавали ненациональных гарантий, с подозрением относились ко всему, что не было четкой поддержкой их «национальных» прав (противопоставляемых чисто «лингвистическим, религиозным и этническим»), и предпочитали либо, как немцы и венгры, обратиться за поддержкой к родине, «национальной» колыбели, либо, как евреи, попытаться организовать известного рода межтерриториальную солидарность.[660] Люди без государства, как и меньшинства, были убеждены, что потеря национальных прав равносильна потере прав человека, что первое неизбежно влечет за собой второе. Чем больше они были исключены из права в любой его форме, тем сильнее они тяготели к поискам нового объединения в свое собственное национальное сообщество. Русские беженцы были лишь первыми в отстаивании своей национальной принадлежности и в яростном сопротивлении попыткам смешать их в одну кучу с прочим безгосударственным людом. После них уже каждая группа беженцев или перемещенных лиц не упускала возможности развивать сильное, напористое групповое сознание и громко требовать своих прав в качестве (исключительно в качестве) поляков, или евреев, или немцев и т. д. Еще хуже было то, что все общества, образованные для защиты прав человека, все попытки добиться принятия нового билля о правах поддерживались маргинальными фигурами — немногими юристами-международниками без политического опыта или профессиональными филантропами, движимыми неопределенными чувствами завзятых идеалистов. Группы, которые они создавали, декларации, выпускаемые ими, обнаруживали бесхитростное сходство по языку и построению с воззваниями обществ предупреждения жестокого обращения с животными. Вероятно, ни один государственный деятель, ни одна сколько-нибудь важная политическая фигура не принимали их всерьез, так же как ни одна из либеральных или радикальных партий в Европе не считала необходимым вставить в свою программу новую декларацию прав человека. Даже сами жертвы в своих многочисленных попытках выбраться из лабиринта колючих проволок, куда вовлекали их события, ни до, ни после второй мировой войны и не думали ссылаться на эти фундаментальные права, в которых им столь очевидно отказывали. Напротив, жертвы разделяли презрение и безразличие властей к любым попыткам маргинальных общественных организаций внедрить в жизнь права человека в каком-то простейшем или универсальном смысле. Отсутствие ответственных лиц, способных провозглашением нового билля о правах облегчить бедствия постоянно растущей армии людей вынужденных жить вне даже тени действенного закона, определенно нельзя объяснить лишь злой волей. Никогда прежде права человека торжественно декларированные Французской и Американской революциями в качестве нового фундамента для цивилизованных обществ, не были делом практической политики. На протяжении XIX в. эти права использовались весьма поверхностно, чтобы защищать индивидов против растущей силы государства и смягчать новые социальные опасности, вызванные промышленной революцией. Потом значение слов «права человека» потребовало нового оттенка: они стали обычным лозунгом покровителей всех бесправных, чем-то вроде дополнительного закона, исключительным правом, необходимым для тех, кому не оставалось ничего лучшего, чем отступить к этим правам как к последнему рубежу. Причина, почему понятие прав человека было пасынком в политической мысли XIX в. и почему ни одна либеральная или радикальная партия в XX в., даже когда возникала крайняя нужда в соблюдении человеческих прав, не считала возможным включать их в партийную программу, кажется очевидной: гражданские права (т. е. изменчивые права граждан в различных странах) были задуманы как воплощение и выражение в форме дееспособных законов вечных прав человека, которые сами по себе предполагались независимыми от гражданства национальности. Все человеческие существа были гражданами какого-то политического сообщества. Если законы страны не отвечали требованиям прав человека, ожидалось, что люди способны изменить эти законы, в демократических странах — путем законодательства, в деспотиях — революционными действиями. Права человека, предположительно неотчуждаемые, оказались нереализуемыми (даже в странах, чьи конституции были основаны на них) всякий раз, когда появлялись люди, которые больше не были гражданами ни одного суверенного государства. К этому факту, достаточно тревожному самому по себе, можно добавить замешательство, порожденное многими недавними попытками оформить новый билль о правах человека, показавшими, что никто, видимо, не способен с достаточной уверенностью определить, что же реально представляют собой эти общие человеческие права, отличаемые от прав граждан. Хотя каждый, наверное, согласится, что мучение вот этих людей состоит именно в потере ими прав человека, никто, кажется, не знает, какие же собственно права они утратили, потеряв эти человеческие права. Первая потеря, от которой страдали бесправные, — это потеря своего дома, что означало и полную потерю той социальной среды, в которой они родились и нашли себе место в мире. Это бедствие далеко не ново. В долговременной исторической памяти вынужденные перемещения отдельных людей или целых групп по политическим или экономическим причинам выглядят как обыденные явления. Новизна здесь — не в потере дома, а в невозможности найти новый дом. Вдруг не нашлось ни места на земле, где мигранты могли бы приткнуться без суровейших ограничений, ни страны, где они смогли бы ассимилироваться, ни территории, где можно было бы найти свое собственное новое сообщество. И более того, все это почти не имело отношения к материальным проблемам перенаселенности. Проблема была не в пространстве, а в политической организации. Никто не сознавал, что человечество, столь долго воспринимавшееся в образе семьи народов, достигло стадии, на которой всякий, выброшенный из одного из этих организованных, крепко сколоченных национальных сообществ, оказывался выброшенным и из семьи народов тоже.[661] Вторая потеря, от которой страдали бесправные, была утрата правительственной защиты, и это влекло потерю правового статуса не только в их собственной стране, но и во всех странах. Договоры о взаимных обязательствах и международные соглашения паутиной опутали землю, что создавало возможность гражданам любой страны тащить свой правовой статус с собой, куда бы он ни ехал (так, например, немецкий гражданин при нацистском режиме не смог бы вступить в смешанный брак за границей из-за нюрнбергских законов). И все же, кто выпадал из этой паутины, тот обнаруживал, что он выпадает и из какой-либо законности (так, во время последней войны безгосударственные люди неизменно попадали в худшее положение, чем «враждебные иностранцы», которых еще косвенно защищали их правительства через Международные соглашения). Сама по себе потеря правительственной защиты встречалась в истории не реже, чем потеря дома. Цивилизованные страны предлагали право убежища тем, кого по политическим мотивам преследовали их правительства, и эта практика, хотя официально так никогда и не закрепленная ни в одной конституции, достаточно хорошо действовала в XIX и даже в нашем столетии. Затруднения возникли, когда оказалось, что новые категории преследуемых стали чрезмерно многочисленными, чтобы справиться с ними неофициальной практикой, предназначавшейся для исключительных случаев. Вдобавок, большинство преследуемых вряд ли можно было квалифицировать как имеющих право на убежище, скрыто предполагавшее политические или религиозные убеждения, которые не считались вне закона в стране, предоставившей убежище. Новые беженцы преследовались не за то, что они делали или думали, но просто за то, чем они непоправимо были: рожденными в «плохой» расе или «порочном» классе или призванными в армию «плохим» правительством (как в случае Испанской республиканской армии).[662] Чем скорее росло число бесправных людей, тем сильнее становилось искушение уделять меньше внимания делам преследующих правительств и больше статусу преследуемых. И первый яркий факт здесь таков, что эти люди хотя и преследовались под каким-то политическим предлогом, больше не навлекали (как другие преследуемые на протяжении всей истории) моральной ответственности и позора на преследователей; что их не считали активными врагами и они сами едва ли претендовали на эту роль (избранная тысяча советских граждан, которые добровольно покинули Советскую Россию после второй мировой войны и нашли убежище в демократических странах, больше повредила престижу СССР, чем миллионы беженцев из «плохих» классов в 20-е годы), но казались и были всего лишь людьми, сама невиновность которых — с любой точки зрения и особенно с точки зрения преследующего правительства — была их величайшей бедой. Невиновность, в смысле полного отсутствия ответственности за что-либо, была знаком их бесправия так же, как доказательством потери политического статуса. Следовательно, требования соблюдать права человека только по видимости имеют отношение к судьбе подлинного политического беженца. Политические беженцы, по логике вещей немногочисленные, еще пользуются правом убежища во многих странах, и это право неформально действует как настоящая замена национальному законодательству. Одной из удивительных граней нашего опыта с безгосударственными людьми, которые по закону выигрывали от совершения преступления, был факт, что лишить абсолютно невиновного человека законных прав, кажется легче, чем совершившего какое-нибудь преступление. Знаменитая острота Анатоля Франса: «Если бы меня обвинили в краже башен собора Парижской богоматери, мне осталось бы только одно — бежать из страны» — выразила ужасную реальность. Юристы до того привыкли мыслить закон в категориях наказания, которое действительно всегда лишает нас определенных прав, что им, возможно, даже труднее, чем непрофессионалу, признать, что лишение правового положения (легальности), т. е. всех прав, может не иметь никакой связи с конкретными преступлениями. Эта ситуация поясняет многие запутанные осложнения, присущие понятию прав человека. Неважно, как они однажды были определены (как права на жизнь, свободу и стремление к счастью — по американской формуле, или как равенство перед законом, свобода, защита собственности и национальный суверенитет — по французской); неважно, как можно пытаться улучшать двусмысленные формулировки вроде «стремления к счастью» или устаревшие подобно «неограниченному праву собственности»; реальное положение тех, кого XX в. выкинул за пределы закона, показывает, что эти перечисленные права суть права граждан и их потеря не влечет за собой абсолютного бесправия. Солдат во время войны лишен своего права на жизнь, преступник — права на свободу, все граждане во времена чрезвычайного положения — их права на поиски счастья, но никто не скажет, будто во всех этих случаях имела место полная утрата человеческих прав. В то же время, эти права могут быть признаваемы (хотя едва ли используемы) даже в условиях основательного бесправия. Беда бесправных не в том, что они лишены права на жизнь, свободу и стремление к счастью либо равенства перед законом и свободы мнений (формул, которые были составлены, чтобы решать проблемы внутри данных сообществ), а в том, что они вообще больше не принадлежат ни к какому сообществу. Их проклятие не в том, что они не равны перед законом, а в том, что для них не существует никакого закона; не в том, что они угнетены, а в том, что никто не хочет даже угнетать их. Только на последней стадии весьма длительного процесса их право жить оказывается под угрозой; только если они остаются абсолютно «лишними», ненужными, если нельзя найти никого, кто бы «востребовал» их, их жизням может грозить опасность. Даже нацисты начинали свое истребление евреев с лишения их всякого правового положения (статуса второсортного гражданства) и отделения их от мира живых стадным загоном в гетто и концентрационные лагеря. И прежде чем пустить в ход газовые камеры, они тщательно прощупывали почву и находили, к своему удовлетворению, что ни одна страна не претендует на этих людей. Суть именно в том, чтобы создать условия полного бесправия, прежде чем оспорить право человека на жизнь. То же самое верно, даже в каком-то ироническом смысле, по отношению к праву на свободу, которое иногда полагают квинтэссенцией человеческих прав. Нет сомнения, что находящиеся вне сферы закона могут иметь больше свободы передвижения, чем по закону сидящий в тюрьме преступник, или что они пользуются большей свободой мнений в лагерях для интернированных в демократических странах, чем они пользовались бы при всяком обычном деспотизме, не говоря уже о режиме тоталитарных стран.[663] Но ни физическая безопасность от голода (обеспечиваемая каким-нибудь государственным или частным благотворительным учреждением), ни свобода мнений не меняют ни в малейшей мере их основного положения — бесправия. Продолжением своих жизней они обязаны благотворительности, а не праву, ибо не существует законов, которые могли бы принудить нации кормить их; свобода передвижения, если она вообще есть у них, не дает им права на постоянное местожительство, которым пользуются, как само собой разумеющимся, даже заключенные преступники; и их свобода мнений — это шутовская свобода, ибо то, что они думают, в любом случае ничего не значит. Эти последние пункты — ключевые. Фундаментальное лишение человеческих прав сперва и прежде всего проявляет себя в утрате места в мире, которое делает мнения значительными и действия результативными. Нечто куда более глубокое, чем свобода и справедливость, кои суть лишь гражданские права, находится под угрозой, когда принадлежность к сообществу, где человек родился, больше не признается естественным делом, а непринадлежность к нему — делом личного выбора, либо когда человек попадает в положение, в котором, если он не совершает преступления, отношение к нему других не зависит от того, что он делает или не делает. Эта крайность, как ничто другое, характеризует положение людей, лишенных человеческих прав. Они лишены не права на свободу, а права на действие; не права думать что угодно, а права действительно выражать свое мнение. Привилегии в одних случаях, несправедливости в большинстве других, благословения и проклятия выпадают им случайно, без всякой связи с тем, что они делали, делают или могут сделать. Мы стали осознавать существование некоего права иметь права (что означает жить в какой-то структуре, где о человеке судят по делам его и мнениям) и права принадлежать к определенному виду организованного сообщества лишь тогда, когда появились миллионы людей, потерявших и не могущих восстановить эти права из-за новой мировой политической ситуации. Беда в том, что эта катастрофа произошла не от недостатка цивилизации, из-за отсталости или простой тирании, а, напротив, ее нельзя было поправить именно потому, что на земле больше не осталось ни одного «нецивилизованного» пятнышка, ибо, нравится нам это или нет, мы действительно начали жить в Едином Мире. Только в эпоху полностью организованного человечества могло случиться так, что потеря родины и политического статуса оказалась равносильной изгнанию из человечества вообще. До этого то, что сегодня нам приходится называть «человеческим правом», вероятно, мыслилось бы общим свойством человеческого бытия, которое ни один тиран не может отнять. Потеря этого права делает ненужной речь (а человек, начиная с Аристотеля, определялся как существо, наделенное способностью говорить и мыслить) и ненужными все человеческие взаимоотношения (а человек, опять же с Аристотеля, мыслился как «животное политическое», т. е. животное, которое, по определению, живет в «полисе» — обществе), другими словами, делает ненужными некоторые из самых существенных характеристик человеческой жизни. До известной степени это было бы состояние рабов, которых Аристотель по тому самому не числил среди человеческих существ. Главное преступление рабства против человеческих прав не в том, что оно отнимало свободу (это может случиться во многих других ситуациях), а в том, что оно исключало определенную категорию людей даже из возможности сражаться за свободу (сражение возможно при тирании и даже в безнадежных условиях современного террора, но не в условиях концентрационно-лагерной жизни). Преступление рабства против человечности началось не тогда, когда один народ разбил и поработил своих врагов (хотя, конечно, это само по себе достаточно плохо), но когда рабство стало институтом, в котором одни люди были «рождены» свободными, а другие — рабами, когда забыли, что именно человек лишил своего брата человека свободы, и когда санкцию на это преступление приписали природе. И все же, в свете недавних событий, можно сказать, что даже рабы еще принадлежали к определенному виду человеческого сообщества; в их труде нуждались, его использовали и эксплуатировали, и это удерживало их в пределах человеческого. Быть рабом означало, в конце концов, иметь какое-то свое лицо, свое место в обществе — во всяком случае, быть чем-то большим, чем только абстрактным «человеком» вообще. В таком случае, не утрата конкретных прав, а утрата общественной воли и способности гарантировать любые права была тем бедствием, которое настигало постоянно растущую массу людей. Оказывается, человек может терять все так называемые права человека, не теряя своего сущностного качества, оставляющего его человеком, не теряя своего человеческого достоинства. Только потеря своего государства сама по себе делает его изгоем человечества. То право, которое соответствует этой потере и которое никогда даже не упоминалось среди человеческих прав, нельзя выразить в понятиях XVIII в., ибо они имеют предпосылкой, что права проистекают непосредственно из природы человека. В силу чего, кстати, не так уж важно, представляют ли эту природу в категориях естественного закона или через идею твари, сотворенной по образу и подобию Божьему, связывают ли ее с естественными правами или с божественными заповедями. Общее в обоих подходах то, что права человека и человеческое достоинство, коими они наделяют людей, должны оставаться общезначимыми и действительными, даже если бы на земле жило одно-единственное человеческое существо; эти права и достоинство независимы от человеческого многообразия и сохранили бы общезначимость, даже если отдельного человека исторгнуть из человеческого общества. Когда права человека были провозглашены в первый раз, они рассматривались как независимые от истории и привилегий, которыми история одаривала определенные слои общества. Эта новая независимость легла в основу заново открытого достоинства человека. Но с самого начала это новообретенное достоинство имело весьма двусмысленную природу. Исторические права были подменены естественными правами, природа заняла место истории, причем молчаливо предполагалось, что природа менее чужда сущности человека, чем история. Сам язык американской Декларации независимости так же как французской Declaration des Droits de l'Homme, — «неотчуждаемые», «данные от рождения» права, «самоочевидные истины» — подразумевает веру в существование некой общей человеческой природы, которая подчиняется тем же законам взросления, что и отдельный человек, и из которой могут быть выведены права и законы. Сегодня, похоже, мы лучше подготовлены, чтобы точнее судить, до чего может дойти эта самая человеческая природа. Во всяком случае, она показала нам такие потенции, о которых не знали и даже не подозревали ни западная философия, ни религия, 3 тысячи лет определявшие и переопределявшие эту природу. Но не только, так сказать, человеческая сторона природы стала для нас сомнительной. С тех пор как человек научился владеть ею до такой степени, что разрушение всей органической жизни на земле изобретенными им инструментами стало вообразимым и технически возможным, он был отчужден от природы. С тех пор как более глубокое познание природных процессов посеяло серьезные сомнения в существовании законов природы вообще, природа сама приобрела зловещий вид. Как прикажете выводить законы и права из Вселенной, которая явно не знает ни той, ни другой категории? Человек XX в. точно так же освободил себя от природы, как человек XVIII в. — от истории. История и природа стали равно чужды нам в том смысле, что сущность человек больше не может быть схвачена ни в одной из этих категорий. В то же время, человечество, которое в XVIII в. было, пользуясь кантовской терминологией, лишь регулятивной идеей, сегодня стало неоспоримым фактом. Эта новая ситуация, в которой человечество фактически взяло на себя роль, прежде приписываемую природе или истории, означала бы в данном контексте, что право иметь права или право каждого отдельного человека принадлежать к человечеству, должно быть гарантировано самим человечеством. Возможно ли это в принципе — отнюдь не ясно. Ибо, вопреки исполненным лучших намерений попыткам добиться новых деклараций о правах человека от международных организаций, следует понять, что эта идея выходит за пределы нынешней сферы международного права, которое действует еще на основе взаимных соглашений и договоров между суверенными государствами, и пока что не существует международного права, действующего помимо наций. Более того, эта правовая дилемма не исчезнет и с установлением «мирового правительства». Такое мировое правительство в самом деле находится в пределах возможного, но позволительно подозревать, что в действительности оно будет сильно отличаться от версии, пропагандируемой идеалистически настроенными организациями. Преступления против прав человека, ставшие специальностью тоталитарных режимов, всегда можно оправдать под тем предлогом, что право равносильно сотворению добра и пользы для целого, отличаемого от своих частей. (Изречение Гитлера: «Право есть то, что хорошо для немецкого народа» — только вульгаризованная форма концепции законодательства, которую можно найти везде и которая не будет действовать на практике в полную силу лишь до тех пор, пока в конституциях все еще успешно работают более старые традиции, препятствующие этому.) Концепция законодательства, которая отождествляет сущность права с представлением о том, что хорошо для чего-то (индивида, или семьи, или народа, или наибольшего числа людей), становится неизбежной, раз утратили авторитет абсолютные и трансцендентные измерения религии или закона природы. И положение нисколько не улучшится, если единицу, к которой мы прикладываем это «хорошо для», увеличить до человечества в целом. Ибо легко вообразить, даже оставаясь в сфере возможностей практической политики, что в один прекрасный день высокоорганизованное и механизированное человечество весьма демократично придет к заключению — и непременно решением большинства, — что для человечества как целого будет лучше, если ликвидировать определенные его части. Здесь, в этих проблемах реального, фактического мира мы сталкиваемся с одним из старейших затруднений политической философии, которое могло оставаться нераспознанным только до тех пор, пока устоявшаяся христианская теология не дала систему координат для всех политических и философских проблем, но которое давным-давно заставило Платона сказать: «Не человек, но Бог должен быть мерой всех вещей». Эти факты и размышления предлагают лишь то, что кажется ироническим, горьким и запоздалым подтверждением знаменитых аргументов, с помощью которых Эдмунд Бёрк возражал французской революционной Декларации прав человека. Они, видимо, подкрепляют его утверждение, что права человека — «абстракция», что было бы куда мудрее полагаться на «заветное наследие» прав, которые человек передает собственным детям так же, как дает им саму жизнь, и провозгласить его права «правами Англичанина» и т. п. вместо неотчуждаемых прав человека.[664] По Бёрку, источник прав, которыми мы пользуемся, надо искать «внутри нации», так что ни естественный закон, ни божественная заповедь, ни какое-либо понятие человечества, вроде робеспьеровской «человеческой расы», «властелина земли», не нужны как источник законодательства.[665] Прагматическая здравость суждений Бёрка кажется несомненной в свете нашего разностороннего опыта. Не только потеря именно национальных прав во всех случаях влекла потерю прав человека, но и восстановление прав человека до сих пор достигалось, как показывает недавний пример государства Израиль, только через восстановление или установление национальных прав. Концепция прав человека, основанная на допущении о существовании отдельной человеческой особи как таковой, рухнула в тот самый момент, когда те, кто исповедовал веру в нее, впервые столкнулись с людьми, которые действительно потеряли все другие качества и определяющие отношения, за исключением того, что они биологически еще принадлежали к роду человеческому. Но мир не нашел ничего священного в голой абстракции «быть человеком». И ввиду объективных политических обстоятельств трудно сказать, как могли бы помочь решению этой проблемы те концепции человека, на которых основаны человеческие права: будь то человек сотворен по образу и подобию Божьему (в американской формуле прав) или будь он представитель человечества или хранитель священных требований естественного закона (во французской формуле) и т. п. Пережившие лагеря смерти, узники концентрационных лагерей и лагерей для интернированных, и даже сравнительно удачливые безгосударственные люди могли и без аргументов Бёрка видеть, что быть лишь абстрактным «человеком вообще» и ничем другим в этом мире представляло для них величайшую опасность. Из-за этого на них смотрели как на дикарей, и они еще боялись, как бы в конце концов не увидели в них и зверей, — потому-то они и настаивали на своей национальности как последнем признаке их прежнего гражданства, как на своей единственно оставшейся и признанной связи с человечеством. Их недоверие к естественным правам и предпочтение национальных как раз исходят из осознания того, что естественные права гарантированы даже дикарям. Уже Бёрк опасался, что естественные «неотчуждаемые» права подтвердят лишь «право голого дикаря»[666] и тем самым низведут цивилизованные нации к состоянию дикости. Поскольку лишь дикарям не на что больше опираться, кроме элементарного факта своего человеческого происхождения, люди, дабы не уподобиться им, цепляются за свою национальность еще отчаяннее, когда они уже потеряли права и защиту, которые она давала им прежде. Кажется, что только прошлое с его «заветным наследием» пока еще удостоверяет их принадлежность к цивилизованному миру. Если человеческое существо теряет свой политический статус, оно должно бы, по логике концепции врожденных и неотчуждаемых прав человека, попасть именно в то положение, для которого и создавались декларации таких общих прав. На деле происходит противоположное. Оказывается, что человек, который есть лишь человек и больше ничего, потерял те самые качества, которые позволяют другим людям обращаться с ним как с собратом человеком. Это одна из причин, почему гораздо труднее уничтожить правовую личность преступника, т. е. человека, взявшего на себя ответственность за деяние, последствия которого отныне определяют его судьбу, чем человека, отторгнутого от всех обычных человеческих обязанностей. Аргументы Бёрка, следовательно, приобретают дополнительную значимость, если только взглянуть на общие условия человеческого существования тех, кого вытеснили из всех политических сообществ. Независимо от обращения с ними, от свобод или подавления, от справедливости или несправедливости, эти люди потеряли все те элементы своего мира и все те грани человеческого существования, которые являются результатом нашего общего труда, продуктом человеческого творчества. Если трагедия диких племен состоит в том, что они обитают в неизменной природе, которой они не могут овладеть и от изобилия или скудости которой зависит их существование, что они живут и умирают, не оставляя следов, не вложив ничего в создание общего мира, тогда вышеупомянутые бесправные люди действительно отброшены назад в своеобразное природное состояние. Определенно они не варвары. Некоторые из них принадлежат к наиболее образованным слоям своих стран, и тем не менее в мире, где дикарство почти исчезло, они появляются как первые знаки возможного попятного движения от цивилизации. Чем выше развита цивилизация, чем более совершенный мир она создала, чем больше дома чувствуют себя люди в этой искусственной среде, тем больше их будет возмущать все постороннее, ими непроизведенное, все, что просто и таинственно ниспослано им. Человек, потерявший в треволнениях времени свое место в сообществе, свой политический статус и правовую личность, которая придает его действиям и части его судьбы некую последовательную цельность, остается лишь с теми качествами, которые обычно ясно проявляются только в сфере частной жизни и должны оставаться неопределенными, просто существовать во всех общественных делах. Это простое существование, т. е. все таинственно данное нам от рождения, включая форму наших тел и умственную одаренность, можно полноценно постичь и принять в свою жизнь только благодаря непредсказуемым случайностям дружбы и симпатии или великой и прихотливой благосклонности любви, которая говорит вместе с Августином: «Volo ut sis (хочу, чтобы ты был)», будучи неспособной дать никакого обоснования такому высокому и безоговорочному утверждению. Начиная с древних греков, мы узнали, что высокоразвитая политическая жизнь порождает глубоко укорененное подозрение к этой частной сфере, глубокое раздражение против нарушающего порядок чуда, заключенного в факте, что каждый из нас сотворен таким, каков он есть — единственным, неповторимым, сущностно неизменяемым. Вся эта сфера просто данного, относимого к частной жизни в цивилизованном обществе, составляет постоянную угрозу общественной сфере, что последняя так же последовательно строится на принципе равенства, как частная сфера — на принципе всеобщего различия и дифференциации. Равенство, в отличие от всего, что входит в простое существование, не дано нам, но есть результат человеческой организации, поскольку она руководствуется принципом справедливости. Мы не рождены равными; мы становимся равными как члены какой-то группы в силу нашего решения взаимно гарантировать друг другу равные права. Наша политическая жизнь основана на допущении, что через организацию мы можем создать условия равенства, так как человек способен совместно действовать в общем мире, изменять и строить его только вместе с равными себе. Темная подоснова простого факта существования, подоснова, образуемая нашей неизменной и уникальной природой, прорывается на политическую сцену как чужак, иностранец, который в своем слишком очевидном отличии напоминает нам о пределах человеческой деятельности, совпадающих с пределами равенства. Причина, почему высокоразвитые политические сообщества, такие как древние города-государства или современные национальные государства, столь часто настаивают на этнической однородности, заключается в том, что они надеются устранить насколько возможно те естественные и всегда существующие различия и дифференциации, которые сами по себе возбуждают тупую ненависть, подозрения и пристрастное отношение, ибо они слишком ясно указывают всем на те области бытия, где люди не могут действовать и преобразовывать как им захочется, т. е. на пределы человеческого искусственного вмешательства в природу. «Чужак» есть пугающий символ факта различия как такового, индивидуальности как таковой и напоминает о тех сферах, в которых человек не в состоянии изменить сущность вещей и не может действовать конструктивно и в которых поэтому он проявляет отчетливую наклонность к разрушению. Если негра в белой общине считают только негром и больше ничем, он утрачивает наряду с его правом на равенство и ту свободу действия, которая составляет человеческую особенность. Все его поступки теперь объясняют как «необходимые» следствия из неких «негритянских» качеств; он превращен в экземпляр вида животных, именуемых людьми. Почти то же самое происходит с теми, кто потерял все отличительные политические качества и стал человеческой особью и ничем больше. Без сомнения, всюду, где общественная жизнь с ее законом равенства полностью побеждает, всюду, где цивилизация преуспевает в устранении или уменьшении до минимума таинственных различий между людьми, она кончается полным окаменением, так сказать, наказанная за забвение того, что человек лишь мастеровой, но не творец мира. Величайшая опасность, вырастающая из существования людей, вынуждаемых жить вне общего со всеми мира, в том, что посреди цивилизации они отброшены к их природной данности, к принципу простейшей дифференциации. Среди них перестает действовать мощная уравнительная тенденция, порождаемая самим фактом общего гражданства в каком-то государстве, и поскольку им больше не позволяют участвовать в мире человеческой культуры, они начинают принадлежать к человеческой расе во многом так же, как животные принадлежат к своему особому виду. Парадокс, заключенный в потере человеческих прав, таков, что эта потеря тотчас же совпадает с превращением личности в биологическую особь, в человека вообще — без профессии, без гражданства, без мнения, без дела, по которым можно узнать и выделить самого себя из себе подобных, — и отличающегося от других тоже вообще, не представляя ничего, кроме своей собственной абсолютно уникальной индивидуальности, которая, при отнятой возможности выразиться внутри некоего общечеловеческого мира и воздействовать на него, теряет всякое значение. Первая и наиболее очевидная опасность существования таких людей состоит в том, что их постоянно растущая численность угрожает нашей политической жизни, нашему человеческому созиданию, миру, который есть результат наших общих и скоординированных усилий, и угрожает почти так же (а возможно даже, более ужасно), как угрожала когда-то существованию созданных человеком городов и селений дикая природа. Смертельная опасность для любой цивилизации, похоже, больше не грозит извне. Природу усмирили, и никакие варвары не угрожают разрушить то, чего они не могут понять, как многие века угрожали Европе монголы. Даже тоталитарные правительства появились изнутри, а не извне нашей цивилизации. Опасность в том, что мировая, всеохватывающая цивилизация может порождать варваров из себя самой, вынуждая миллионы людей жить в условиях, которые, вопреки видимости, суть условия для дикарей.[667] Тоталитаризм Нормальные люди не знают, что все возможно. Давид Руссе 10. Бесклассовое общество 10.1 Массы Нет ничего более характерного для тоталитарных движений вообще и для качества славы их вождей в частности, чем поразительная быстрота, с какой их забывают, и пугающая легкость, с какой их могут заместить другие кумиры. То, над чем многие годы терпеливо трудился Сталин в условиях ожесточенной фракционной борьбы и с массой реверансов, по меньшей мере перед именем своего предшественника (с целью узаконить себя как политического наследника Ленина), преемники Сталина пытались делать уже без поклонения ему самому, хотя Сталин правил 30 лет и мог распоряжаться, чтобы обессмертить свое имя, аппаратом пропаганды, неизвестным во дни Ленина. То же самое верно для Гитлера, при жизни наделенного даром магического очарования, от которого будто бы никто не был защищен,[668] а после своего поражения и смерти столь основательно забытого сегодня, что едва ли он продолжает играть какую-либо реальную роль даже среди неофашистских и неонацистских групп послевоенной Германии. Это непостоянство, без сомнения, имеет мало общего с вошедшей в пословицы переменчивостью масс и обычной молвой о них. С большей вероятностью его можно объяснить манией вечного движения у тоталитарных Движений, которые могут сохранять власть, только пока они движутся сами и приводят в движение все вокруг себя. И потому, в известном смысле это самое непостоянство дает весьма лестную характеристику мертвым вождям именно тем, как они преуспели в заражении своих подопечных особым тоталитарным вирусом. Ибо если существует такое явление, как тоталитарная личность или ментальность, то ее характерными чертами несомненно будут исключительная приспособляемость и отсутствие преемственности во взглядах. Отсюда было бы ошибкой полагать, что непостоянство и забывчивость масс означают, будто они излечились от тоталитарного наваждения, которое иногда отождествляют с культом Гитлера или Сталина. Вполне возможно, что верно как раз противоположное. Еще более серьезной ошибкой было бы забыть из-за этого непостоянства, что тоталитарные режимы, пока они у власти, и тоталитарные вожди, пока они живы, «пользуются массовой поддержкой» до самого конца.[669] Приход Гитлера к власти был законным, если признавать выбор большинства,[670] и ни он, ни Сталин не смогли бы остаться вождями народов, пережить множество внутренних и внешних кризисов и храбро встретить несчетные опасности беспощадной внутрипартийной борьбы, если бы не имели доверия масс. Ни московские судебные процессы, ни уничтожение фракции Рема не были бы возможны, если бы эти массы не поддерживали Сталина и Гитлера. Широко распространенные убеждения, будто Гитлер был попросту агентом немецких промышленников, а Сталин победил в борьбе за наследство после смерти Ленина лишь благодаря злонамеренному тайному заговору, только легенды, которые можно опровергнуть многими фактами, но прежде всего — неоспоримой популярностью этих вождей.[671] Нельзя также приписывать их популярность победе мастерской и лживой пропаганды над невежеством и глупостью. Ибо пропаганда тоталитарных движений которая предшествует и сопутствует тоталитарным режимам, неизменно столь же откровенна, как и лжива, а кандидаты в тоталитарные правители обычно начинают карьеру с хвастовства о своих прошлых преступлениях и подробного описания будущих. Нацисты «были убеждены, что злодеяние в наше время обладает болезненной притягательностью»,[672] а большевистские заверения и внутри и вне России, что они не признают обыкновенных моральных норм, стали главной осью коммунистической пропаганды, и опыт неоднократно показывал, что пропагандистская ценность злодеяний и полное презрение к моральным нормам независимы от расчетов примитивного своекорыстия, обычно полагаемого наиболее мощным психологическим фактором в политике. В привлекательности зла и преступления для умственного склада толпы нет ничего нового. Всегда было истиной, что толпа встретит «действия сильного восхищенным замечанием: может, это и подло, но зато ловко».[673] Самое тревожное в успехах тоталитаризма — это скорее уж истинное бескорыстное самоотречение его приверженцев. Оно еще доступно пониманию, когда нацист или большевик неколебим в своих убеждениях, видя преступления против людей, не принадлежащих к движению или даже враждебных ему. Но изумляет и потрясает то, что он, вероятно, тоже не дрогнет, когда это чудовище начнет пожирать собственных детей, и даже если он сам станет жертвой преследования, если его ложно обвинят и проклянут или вычистят из партии и сошлют в принудительно-трудовой или концентрационный лагерь. Напротив, к удивлению всего цивилизованного мира, он, быть может, даже захочет помочь обвинению сфабриковать собственный смертный приговор, если только не тронут его положения как члена движения, не поставят под сомнение его принадлежность к нему.[674] Было бы наивным считать это тупое упорство убеждений, способное пережить любые испытания действительностью и отбросить всякий непосредственный эгоистический интерес, простым выражением какого-то лихорадочного идеализма. Идеализм, глупый он или героический, всегда следствие какого-то индивидуального решения и убежденности и доступен воздействию опыта и доводов разума.[675] Фанатизм тоталитарных движений, в противоположность всем формам идеализма, не выдерживает как раз тогда, когда движение бросает своих фанатичных приверженцев в беде, тем самым убивая в них остатки веры, которая, возможно, еще уцелела после краха самого движения.[676] Но внутри организационных рамок движения, пока оно держит всех вместе, его фанатичные члены не прошибаемы ни опытом, ни аргументацией. Отождествление с движением и тотальный конформизм, видимо, разрушают саму способность к восприятию опыта, даже если он такой крайний, как пытка или страх смерти. Тоталитарные движения нацелены на массы и преуспели в организации масс, а не классов, как старые партии, созданные по групповым интересам в континентальных национальных государствах; и не граждан, имеющих собственные мнения об управлении общественными делами и интересы в них, как партии в англосаксонских странах. Хотя сила всех политических групп зависит от их численности, тоталитарные движения зависят от голых количеств до такой степени, что тоталитарные режимы, вероятно, невозможны (даже при прочих благоприятных условиях) в странах с относительно малым населением.[677] После первой мировой войны антидемократическая, продиктаторская волна полутоталитарных и тоталитарных движений захлестнула Европу. Фашистские движения распространились из Италии почти на все центрально- и восточноевропейские страны (Чехия как часть Чехословакии была одним из заметных исключений). Но даже Муссолини, столь влюбленный в термин «тоталитарное государство», не пытался установить полноценный тоталитарный режим[678] и ограничился диктатурой и однопартийным правлением. Похожие нетоталитарные диктатуры развернулись в предвоенной Румынии, Польше, Балтийских государствах, Венгрии, Португалии и франкистской Испании. Нацисты, имевшие безошибочный нюх на такие различия, обычно с презрением отзывались о несовершенствах своих фашистских союзников, тогда как их инстинктивное восхищение большевистским режимом в России (и Коммунистической партией в Германии) сопоставимо только с их презрением к восточноевропейским расам и сдерживалось им. [679] Единственным человеком, к кому Гитлер питал «безусловное уважение», был «гений-Сталин»,[680] и хотя о Сталине и русском режиме мы не имеем (и, наверное, никогда не будем иметь) такого богатого документального материала, какой доступен ныне о Германии, тем не менее после речи Хрущева на XX съезде КПСС известно, что Сталин доверял только одному человеку и этим человеком был Гитлер.[681] Во всех вышеупомянутых меньших по размеру европейских странах нетоталитарным диктатурам предшествовали тоталитарные движения, и оказалось, что тоталитаризм ставил слишком амбициозные цели, что, хотя он достаточно хорошо служил делу организации масс до захвата власти движением, потом сама абсолютная величина страны вынуждала кандидата в тоталитарные повелители масс следовать более знакомым образцам классовой или партийной диктатуры. Истина в том, что эти страны просто не располагали достаточным человеческим материалом, чтобы позволить себе опыт тотального господства и внутренне присущие ему огромные потери населения.[682] Не имея достаточной надежды на завоевание территорий с более крупным населением, тираны в этих малых странах вынуждены были соблюдать известную старомодную умеренность, чтобы совсем не потерять людей, которыми они хотели править. Это объясняет также, почему нацизм, вплоть до пожара войны и своего распространения по Европе, так сильно отставал от своего русского соперника в последовательности и безжалостности: даже немецкий народ не был достаточно многочисленным, чтобы вынести на себе полное развитие этой новейшей формы правления. Только если б Германия выиграла войну, она в полной мере познала бы прелести тоталитарного правления, и жертвы, которые это повлекло бы не только среди «низших рас», но и среди самих немцев, можно оценить по сведениям из сохранившихся гитлеровских планов.[683] Во всяком случае, только в ходе войны, после завоеваний на Востоке, обеспечивших для тоталитарных опытов огромные массы людей и сделавших возможными лагеря уничтожения, только тогда Германия сумела устроить истинно тоталитарное правление. В противоположность малым странам шансы на тоталитарное правление пугающе высоки в странах традиционного восточного деспотизма — в Индии и Китае, где есть почти неистощимый материал, чтобы питать властенакопительную и человекоубийственную машинерию тотального господства, и где, кроме того, типичное массовое ощущение излишнего обилия людей (в Европе совершенно новое явление, сопутствующий результат массовой безработицы и роста населения за последние 150 лет) веками распространяло презрение к ценности человеческой жизни. Умеренность или менее убойные методы управления едва ли можно приписать страху правительств перед народным восстанием; обезлюдение их стран было гораздо более серьезной угрозой. Только там, где огромные массы населения избыточны или позволяют избежать гибельных результатов депопуляции, вообще возможно тоталитарное правление, которое надо отличать от тоталитарного движения. Тоталитарные движения возможны везде, где имеются массы, по той или иной причине приобретшие вкус к политической организации. Массы соединяет отнюдь не сознание общих интересов, и у них нет той отчетливой классовой структурированности, которая выражается в определенных, ограниченных и достижимых целях. Термин «массы» применим только там, где мы имеем дело с людьми, которых по причине либо их количества, либо равнодушия, либо сочетания обоих факторов нельзя объединить ни в какую организацию, основанную на общем интересе: в политические партии либо в органы местного самоуправления или различные профессиональные организации или тред-юнионы. Потенциально «массы» существуют в каждой стране, образуя большинство из того огромного количества нейтральных, политически равнодушных людей, которые никогда не присоединяются ни к какой партии и едва ли вообще ходят голосовать. Для подъема нацистского движения в Германии и коммунистических движений в Европе после 1930 г.[684] показательно, что они набирали своих членов из этой массы явно безразличных людей, от которых отказывались все другие партии как от слишком вялых или слишком глупых и потому недостойных их внимания. В результате большинство участников движений состояло из людей, которые до того никогда не появлялись на политической сцене. Это позволило ввести в политическую пропаганду совершенно новые методы и безразличие к аргументам политических противников. Движения не только поставили себя вне и против партийной системы как целого, они нашли себе людей, которые никогда не состояли ни в каких партиях, никогда не были «испорчены» партийной системой. Поэтому они не нуждались в опровержении аргументации противников и последовательно предпочитали методы, которые кончались смертью, а не обращением в новую веру, сулили террор, а не переубеждение. Они неизменно изображали человеческие разногласия порождением глубинных природных, социальных или психологических источников, пребывающих вне возможностей индивидуального контроля и, следовательно, вне власти разума. Это было бы недостатком только при условии, что движения будут честно соревноваться с другими партиями, но это не вредило движениям, поскольку они определенно собирались работать с людьми, которые имели основание равно враждебно относиться ко всем партиям. Успех тоталитарных движений в массах означал конец двух иллюзий демократически управляемых стран вообще и европейских национальных государств и их партийной системы в частности. Согласно первой иллюзии, народ в его большинстве принимал активное участие в управлении и каждый индивид сочувствовал своей или какой-либо другой партии. Напротив, движения показали, что политически нейтральные и равнодушные массы легко могут стать большинством в демократически управляемых странах и что, следовательно, демократия функционировала по правилам, активно признаваемым лишь меньшинством. Вторая демократическая иллюзия, взорванная тоталитарными движениями, заключалась в том, что эти политически равнодушные массы будто бы не имеют значения, что они истинно нейтральны и составляют не более чем бесформенную, отсталую, декоративную среду для политической жизни нации. Теперь движения сделали очевидным то, что никогда не был способен показать никакой другой орган выражения общественного мнения, а именно, что демократическое правление в такой же мере держалось на молчаливом одобрении и терпимости безразличных и бесформенных частей народа, как и на четко оформленных, дифференцированных, видных всем институтах и организациях данной страны. Поэтому когда тоталитарные движения с их презрением к парламентарному правлению вторгались в парламент, он и они оказывались попросту несовместимыми: фактически им удавалось убедить чуть ли не весь народ, что парламентское большинство было поддельным и не обязательно соответствовало реальностям страны, тем самым подрывая самоуважение и уверенность у правительств, которые тоже верили в правление большинства, а не в свои конституции. Часто указывают, что тоталитарные движения злонамеренно используют демократические свободы, чтобы их уничтожить. Это не просто дьявольская хитрость со стороны вождей или детская глупость со стороны масс. Демократические свободы возможны, если они основаны на равенстве всех граждан перед законом. И все-таки эти свободы достигают своего полного значения и органического исполнения своей функции только там, где граждане представлены группами или образуют социальную и политическую иерархию. Крушение классовой системы, единственной системы социальной и политической стратификации европейских национальных государств, безусловно было «одним из наиболее драматических событий в недавней немецкой истории»[685] и так же благоприятствовало росту нацизма, как отсутствие социальной стратификации в громадном русском сельском населении (этом «огромном дряблом теле, лишенном вкуса к государственному строительству и почти недоступном влиянию идей, способных облагородить волевые акты») [686] способствовало большевистскому свержению демократического правительства Керенского. Условия в предгитлеровской Германии показательны в плане опасностей, кроющихся в развитии западной части мира, так как с окончанием второй мировой войны та же драма крушения классовой системы повторилась почти во всех европейских странах. События же в России ясно указывают направление, какое могут принять неизбежные революционные изменения в Азии. Но в практическом смысле будет почти безразлично, примут ли тоталитарные движения образец нацизма или большевизма, организуют они массы во имя расы или класса, собираются следовать законам жизни и природы или диалектики и экономики. Равнодушие к общественным делам, безучастность к политическим вопросам сами по себе еще не составляют достаточной причины для подъема тоталитарных движений. Конкурентное и стяжательское буржуазное общество породило апатию и даже враждебность к общественной жизни не только, и даже не в первую очередь, в социальных слоях, которые эксплуатировались и отстранялись от активного участия в управлении страной, но прежде всего в собственном классе. За долгим периодом ложной скромности, когда, по существу, буржуазия была господствующим классом в обществе, не стремясь к политическому управлению, охотно предоставленному ею аристократии, последовала империалистическая эра, во время которой буржуазия все враждебнее относилась к существующим национальным институтам и начала претендовать на политическую власть и организовываться для ее получения. И та ранняя апатия и позднейшие притязания на монопольное диктаторское определение направления национальной внешней политики имели корни в образе и философии жизни, столь последовательно и исключительно сосредоточенной на успехе либо крахе индивида в безжалостной конкурентной гонке, что гражданские обязанности и ответственность могли ощущаться только как ненужная растрата его ограниченного времени и энергии. Эти буржуазные установки очень полезны для тех форм диктатуры, в которых «сильный человек» берет на себя бремя ответственности за ход общественных дел. Но они положительно помеха тоталитарным движениям, склонным терпеть буржуазный индивидуализм не более чем любой другой вид индивидуализма. В индифферентных слоях буржуазного общества, как бы сильно они ни были настроены против политической ответственности граждан, личность последних оставалась неприкосновенной хотя бы потому, что без этого они едва ли могли надеяться выжить в конкурентной борьбе за существование. Решающие различия между организациями типа толпы в XIX в. и массовыми движениями XX в. трудно уловить, потому что современные тоталитарные вожди немногим отличаются по своей психологии и складу ума от прежних вожаков толпы, чьи моральные нормы и политические приемы так походили на нормы и приемы буржуазии. Но если индивидуализм характеризовал и буржуазную и типичную для толпы жизненную установку, тоталитарные движения могли-таки с полным правом притязать на то, что они были первыми истинно антибуржуазными партиями. Никакие из их предшественников в стиле XIX в. — ни «Общество десятого декабря», которое помогло прийти к власти Луи Наполеону, ни бригады мясников в деле Дрейфуса, ни черные сотни в российских погромах, ни даже пандвижения — никогда не поглощали своих членов до степени полной утраты индивидуальных притязаний и честолюбия, как и не понимали, что организация может добиться подавления индивидуально-личного самосознания навсегда, а не просто на момент коллективного героического действия. Отношение между классовым обществом при господстве буржуазии и массами, которые возникли из его крушения не то же самое, что отношение между буржуазией и толпой, которая была побочным продуктом капиталистического производства. Массы и толпа имеют только одну общую характеристику: оба явления находятся вне всех социальных сетей и нормального политического представительства. Но массы не наследуют (как это делает толпа хотя бы в извращенной форме) нормы и жизненные установки господствующего класса, а отражают и так или иначе коверкают нормы и установки всех классов по отношению к общественным делам и событиям. Жизненные стандарты массового человека обусловлены не только и даже не столько определенным классом, к которому он однажды принадлежал, сколько всепроникающими влияниями и убеждениями, которые молчаливо и скопом разделяются всеми классами общества в одинаковой мере. Классовая принадлежность, хотя и более свободна и отнюдь не так предопределена социальным происхождением, как в разных группах и сословиях феодального общества, преимущественно устанавливалась по рождению, и только необычайная одаренность или удача могла изменить ее. Социальный статус был решающим для участия индивида в политике, и, за исключением случаев чрезвычайных для нации обстоятельств, когда предполагалось, что он действует только как национал[687], безотносительно к своей классовой или партийной принадлежности, рядовой индивид никогда напрямую не сталкивался с общественными делами и не чувствовал себя прямо ответственным за их ход. Повышение значения класса в обществе всегда сопровождалось воспитанием и подготовкой известного числа его членов к политике как профессии, к платной (или, если они могли позволить с это, бесплатной) службе правительству и представительству класса в парламенте. То, что большинство народа оставалось вне всякой партийной или иной политической организации, не интересовало никого и один конкретный класс не больше, чем другой. Иными словами, включенность в некоторый класс, в его ограниченные групповые обязательства и традиционные установки по отношению к правительству мешала росту числа граждан, чувствующих себя индивидуально и лично ответственными за управление страной. Этот аполитичный характер населения национальных государств выявился только тогда, когда классовая система рухнула и унесла с собой всю ткань из видимых и невидимых нитей, которые связывали людей с политическим организмом. Крушение классовой системы автоматически означало крах партийной системы, главным образом потому, что эти партии, организованные для защиты определенных интересов, не могли больше представлять классовые интересы. Продолжение их жизни было в какой-то мере важным для тех членов прежних классов, кто надеялся вопреки всему восстановить свой старый социальный статус и кто держался вместе уже не потому, что у них были общие интересы, а потому, что они рассчитывали их возобновить. Как следствие, партии делались все более и более психологичными и идеологичными в своей пропаганде, все более апологетическими и ностальгическими в своих политических подходах. Вдобавок они теряли, не сознавая этого, тех пассивных сторонников, которые никогда не интересовались политикой, ибо чувствовали, что нет партий, пекущихся об их интересах. Так что первым признаком крушения континентальной партийной системы было не дезертирство старых членов партии, а неспособность набирать членов из более молодого поколения и потеря молчаливого согласия и поддержки неорганизованных масс, которые внезапно стряхнули свою апатию и потянулись туда, где увидели возможность громко заявить о своем новом ожесточенном противостоянии системе. Падение охранительных стен между классами превратило сонные большинства, стоящие за всеми партиями, в одну громадную, неорганизованную, бесструктурную массу озлобленных индивидов, не имевших ничего общего, кроме смутного опасения, что надежды партийных деятелей обречены, что, следовательно, наиболее уважаемые, видные и представительные члены общества — болваны и все власти, какие ни на есть, не столько злонамеренные, сколько одинаково глупые и мошеннические. Для зарождения этой новой ужасающей отрицательной солидарности не имело большого значения, что безработный ненавидел status quo и власти в формах, предлагаемых социал-демократической партией, экспроприированный мелкий собственник — в формах центристской или правоуклонистской партии, а прежние члены среднего и высшего классов — в форме традиционной крайне правой. Численность этой массы всем недовольных и отчаявшихся людей резко подскочила в Германии и Австрии после первой мировой войны, когда инфляция и безработица добавили свое к разрушительным последствиям военного поражения. Они составляли большую долю населения во всех государствах — преемниках Австро-Венгрии, и они же поддерживали крайние движения во Франции и Италии после второй мировой войны. В этой атмосфере крушения классового общества развивалась психология европейских масс. Тот факт, что с монотонным и безликим единообразием одинаковая судьба настигала массу людей, не отучил их от привычки судить о себе в категориях личной неудачи, а о мире — с позиций обиды на особую несправедливость этой судьбы. Такое настроение самососредоточенной горечи хотя и постоянно встречалось у людей, изолированных друг от друга, не становилось, однако, объединяющей силой (несмотря на тенденцию действовать помимо индивидуальных различий), потому что оно не опиралось на общий интерес, будь то экономический, или социальный, или политический. Поэтому самососредоточение на себе шло рука об руку с решительным ослаблением инстинкта самосохранения. Самоотречение в том смысле, что любой ничего не значит, ощущение себя преходящей вещью больше не были выражением индивидуального идеализма, но массовым явлением. Старая присказка, будто бедным и угнетенным нечего терять, кроме своих цепей, неприменима к людям массы, ибо они теряли намного больше цепей нищеты, когда утрачивали интерес к собственному благополучию: исчезал также источник всех тревог и забот, которые делают человеческую жизнь беспокойной и исполненной страданиями. В сравнении с этим их имматериализмом христианский монах выглядит человеком, погруженным в мирские дела. Гиммлер, очень хорошо знавший склад ума тех, кого он организовывал, описывал не только своих эсэсовцев, но и широкие слои, из которых он их набирал, когда утверждал, что они не интересовались «повседневными проблемами», но только «идеологическими вопросами, важными на целые десятилетия и века, так что наш человек… знает: он работает на великую задачу, которая является лишь раз в два тысячелетия».[688] Гигантское омассовление индивидов породило привычку мыслить в масштабе континентов и чувствовать веками, о чем говорил Сесил Родс сорока годами раньше. Выдающиеся европейские ученые и государственные деятели первых лет XIX в. и позже предсказывали приход массового человека и эпохи масс. Вся литература по массовому поведению и массовой психологии доказывала и популяризировала мудрость, хорошо знакомую древним, о близости между демократией и диктатурой, между правлением толпы и тиранией. Авторы XIX в. подготовили определенные, политически сознательные и сверхсознательные круги западного образованного мира к появлению демагогов, к массовому легковерию, суеверию и жестокости. И все же, хотя эти предсказания в известном смысле исполнились, они много потеряли в своей значимости ввиду таких неожиданных и непредсказуемых явлений, как радикальное отсутствие личной заинтересованности,[689] циничное или скучливое равнодушие перед лицом смерти или иных личных катастроф, страстная привязанность к наиболее отвлеченным понятиям как путеводителям по жизни и общее презрение даже к самым очевидным правилам здравого смысла. Вопреки предсказаниям, массы не были результатом растущего равенства условий для всех, распространения всеобщего образования и неизбежного понижения стандартов и популяризации содержания культуры. (Америка, классическая страна равных условий и всеобщего образования со всеми его недостатками, видимо, знает о современной психологии масс меньше, чем любая другая страна в мире.) Скоро открылось, что высококультурные люди особенно увлекаются массовыми движениями и что вообще в высшей степени развитый индивидуализм и утонченность не предотвращают, а в действительности иногда поощряют саморастворение в массе, для коего массовые движения создавали возможности. Поскольку очевидный факт, что индивидуализация и усвоение культуры не предупреждают формирования массоидных установок, оказался весьма неожиданным, его часто списывали на болезненность или нигилизм современной интеллигенции, на предполагаемую типичную ненависть интеллекта к самому себе, на дух «враждебности к жизни» и непримиримое противоречие со здоровой витальностью. И все-таки сильно оклеветанные интеллектуалы были только наиболее показательным примером и наиболее яркими выразителями гораздо более общего явления. Социальная атомизация и крайняя индивидуализация предшествовали массовым движениям, которые гораздо легче и раньше привлекали совершенно неорганизованных людей, типичных «неприсоединившихся», кто по индивидуалистическим соображениям всегда отказывался признавать общественные связи или обязательства, чем социабельных, настроенных неиндивидуалистически членов традиционных партий. Истина в том, что массы выросли из осколков чрезвычайно атомизированного общества, конкурентная структура которого и сопутствующее ей одиночество индивида сдерживались лишь его включенностью в класс. Главная черта человека массы — не жестокость и отсталость, а его изоляция и нехватка нормальных социальных взаимоотношений. При переходе от классово разделенного общества национального государства, где трещины заделывались националистическими чувствами, было только естественным, что эти массы, беспомощные в условиях своего нового опыта, на первых порах тяготели к особенно неистовому национализму, которому вожди масс поддались из чисто демагогических соображений, вопреки собственным инстинктам и целям.[690] Ни племенной национализм, ни мятежный нигилизм не характерны или идеологически не свойственны массам так, как они были присущи толпе. Но наиболее даровитые вожди масс в наше время вырастали еще из толпы, а не из масс.[691] В этом отношении биография Гитлера читается как учебный пример, и о Сталине известно, что он вышел из заговорщического аппарата партии большевиков с его специфической смесью отверженных и революционеров. На ранней стадии гитлеровская партия, почти исключительно состоявшая из неприспособленных, неудачников и авантюристов, в самом деле представляла собой «вооруженную богему»,[692] которая была лишь оборотной стороной буржуазного общества и которую, следовательно, немецкая буржуазия должна бы уметь успешно использовать для своих целей. Фактически же буржуазия была так же сильно обманута нацистами, как группа Рема-Шлейхера в рейхсвере, которая тоже думала, что Гитлер, используемый ими в качестве осведомителя, или штурмовые отряды, используемые для военной пропаганды и полувоенной подготовки населения, будут действовать как их агенты и помогут в установлении военной диктатуры.[693] И те и другие воспринимали нацистское движение в своих понятиях, в понятиях политической философии толпы,[694] и просмотрели независимую стихийную поддержку, оказанную новым вожакам толпы массами, а также прирожденные таланты этих вождей к созданию новых форм организации. Толпа в качестве передового отряда этих масс больше не была агентом буржуазии и ни кого другого, кроме самих масс. Что тоталитарные движения зависели от простой бесструктурности массового общества меньше, чем от особых условий атомизированного и индивидуализированного состояния массы, лучше всего увидеть в сравнении нацизма и большевизма, которые начинали в своих странах при очень разных обстоятельствах. Чтобы превратить революционную диктатуру Ленина в полностью тоталитарное правление, Сталину сперва надо было искусственно создать то атомизированное общество, которое для нацистов в Германии приготовили исторические события. Октябрьская революция удивительно легко победила в стране, где деспотическая и централизованная бюрократия управляла бесструктурной массой населения, которое не организовывали ни остатки деревенских феодальных порядков, ни слабые, только еще нарождающиеся городские капиталистические классы. Когда Ленин говорил, что нигде в мире не было бы так легко завоевать власть и так трудно удержать ее, как в России, он думал не только о слабости рабочего класса, но и об обстановке всеобщей социальной анархии, которая благоприятствовала внезапным изменениям. Не обладая инстинктами вождя масс (он не был выдающимся оратором и имел страсть публично признавать и анализировать собственные ошибки вопреки правилам даже обычной демагогии), Ленин хватался сразу за все возможные виды дифференциаций — социальную, национальную, профессиональную, — дабы внести какую-то структуру в аморфное население, и, видимо, он был убежден, что в таком организованном расслоении кроется спасение революции. Он узаконил анархическое ограбление помещиков деревенскими массами и тем самым создал, в первый и, вероятно, в последний раз в России, тот освобожденный крестьянский класс, который со времен Французской революции был самой твердой опорой западным национальным государствам. Он попытался усилить рабочий класс, поощряя независимые профсоюзы. Он терпел появление робких ростков среднего класса в результате курса нэпа после окончания гражданской войны. Он вводил новые отличия, организуя, а иногда и изобретая, как можно больше национальностей, развивая национальное самосознание и понимание исторических и культурных различий даже среди наиболее отсталых племен и народностей в Советском Союзе. Кажется ясным, что в этих чисто практических политических делах Ленин следовал интуиции большого государственного деятеля, а не своим марксистским убеждениям. Во всяком случае, его политика показывала, что он больше боялся отсутствия социальной или иной структуры, чем возможного роста центробежных тенденций среди новоосвобожденных национальностей или даже роста новой буржуазии из вновь становящихся на ноги среднего и крестьянского классов. Нет сомнения, что Ленин потерпел свое величайшее поражение, когда с началом гражданской войны верховная власть, которую он первоначально планировал сосредоточить в Советах, явно перешла в руки партийной бюрократии. Но даже такое развитие событий, трагическое для хода революции, не обязательно вело к тоталитаризму. Однопартийная диктатура добавляла лишь еще один класс к уже развивающемуся социальному расслоению (стратификации) страны — бюрократию, которая, согласно социалистическим критикам революции, «владела государством как частной собственностью» (Маркс).[695] На момент смерти Ленина дороги были еще открыты. Формирование рабочего, крестьянского и среднего классов вовсе не обязательно должно было привести к классовой борьбе, характерной для европейского капитализма. Сельское хозяйство еще можно было развивать на коллективной, кооперативной или частной основе, а все народное хозяйство пока сохраняло свободу следовать социалистическому, государственно-капиталистическому или вольно-предпринимательскому образцу хозяйствования. Ни одна из этих альтернатив не разрушила бы автоматически обновленную структуру страны. Но все эти новые классы и национальности стояли на пути Сталина, когда он начал готовить страну для тоталитарного управления. Чтобы сфабриковать атомизированную и бесструктурную массу, сперва он должен был уничтожить остатки власти Советов, которые, как главные органы народного представительства, еще играли определенную роль и предохраняли от абсолютного правления партийной иерархии. Поэтому он подорвал народные Советы, усиливая в них большевистские ячейки, из которых исключительно стали назначаться высшие функционеры в центральные комитеты и органы.[696] К 1930 г. последние следы прежних общественных институтов исчезли и были заменены жестко централизованной партийной бюрократией, чьи русификаторские наклонности не слишком отличались от устремлений царского режима, за исключением того, что новые бюрократы больше не боялись всеобщей грамотности. Затем большевистское правительство приступило к ликвидации классов, начав по идеологическим и пропагандистским соображениям с классов, владеющих какой-то собственностью, — нового среднего класса в городах и крестьян в деревнях. Из-за сочетания факторов численности и собственности крестьяне вплоть до того момента потенциально были самым мощным классом в Союзе, поэтому их ликвидация была более глубокой и жестокой, чем любой другой группы населения и осуществлялась с помощью искусственного голода и депортации под предлогом экспроприации собственности у кулаков и коллективизации. Ликвидация среднего и крестьянского классов происходила в начале 30-х годов. Те, кто не попал в миллионы мертвых или миллионы сосланных работников-рабов, поняли, «кто здесь хозяин», поняли, что их жизни и жизни их родных зависят не от их сограждан, а исключительно от прихотей правителей, которые они встречали в полном одиночестве, без всякой помощи откуда-либо, от любой группы, к какой им выпало принадлежать. Точный момент, когда коллективизация создала новое крестьянство, скрепленное общими интересами, которое благодаря своей численности и ключевому положению в хозяйстве страны опять стало представлять потенциальную опасность тоталитарному правлению, не поддается определению ни по статистике, ни по документальным источникам. Но для тех, кто умеет читать тоталитарные «источники и материалы», этот момент наступил за два года до смерти Сталина, когда он предложил распустить колхозы и преобразовать их в более крупные производственные единицы. Он не дожил до осуществления этого плана. На этот раз жертв было бы еще больше и хаотические последствия для всего хозяйства, возможно, были бы еще более катастрофическими, чем при первой ликвидации крестьянского класса, но нет оснований сомневаться, что он смог бы преуспеть опять. Не найдется класса, который нельзя было бы стереть с лица земли, если убить достаточное число его членов. Следующий класс, который надо было ликвидировать как самостоятельную группу, составляли рабочие. В качестве класса они были гораздо слабее и обещали оказать куда меньшее сопротивление, чем крестьянство, потому что стихийная экспроприация ими фабрикантов и заводчиков во время революции, в отличие от крестьянской экспроприации помещиков, сразу была сведена на нет правительством, которое конфисковало фабрики в собственность государства под предлогом, что в любом случае государство принадлежит пролетариату. Стахановская система, одобренная в начале 30-х годов, разрушила остатки солидарности и классового сознания среди рабочих, во-первых, разжиганием жестокого соревнования и, во-вторых, образованием временной стахановской аристократии, социальная дистанция которой от обыкновенного рабочего, естественно, воспринималась более остро, чем расстояние между рабочими и управляющими. Этот процесс завершился введением в 1938 г. трудовых книжек, которые официально превратили весь российский рабочий класс в одну гигантскую рабсилу для принудительного труда. Вершиной этих мероприятий стала ликвидация той бюрократии, которая помогала проводить предыдущие ликвидации. У Сталина ушло два года, с 1936 по 1938-й, чтобы избавиться от всей прежней административной и военной аристократии советского общества. Почти все учреждения, фабрики и заводы, экономические и культурные подразделения, правительственные, партийные и военные отделы и управления перешли в новые руки, когда «была сметена почти половина административного персонала, партийного и непартийного» и ликвидированы почти 50 процентов всех членов партии и «по меньшей мере еще восемь миллионов».[697] Новое введение внутренних паспортов, в которых надо было регистрировать и заверять («прописывать») все переезды из города в город, довершило уничтожение партийной бюрократии как самостоятельного класса. По своему правовому положению бюрократия наряду с партийными функционерами оказалась теперь на одном уровне с рабочими: отныне она тоже стала частью необъятного массива российской принудительной рабочей силы, а ее статус привилегированного класса в советском обществе — делом прошлого. И поскольку эта Большая Чистка увенчалась ликвидацией высших руководителей полиции (тех самых, кто в первую очередь и организовывал эту Чистку), то даже кадры ГПУ, проводники террора, не могли впредь заблуждаться насчет самих себя, будто как группа они вообще что-то собою представляют, не говоря уж о самостоятельной власти. Ни одно из этих гигантских жертвоприношений человеческих жизней не оправдывалось raison d'etat в старом смысле этого термина. Ни один из уничтоженных слоев общества не был враждебен режиму и, вероятно, не стал бы враждебным в обозримом будущем. Активная организованная оппозиция перестала существовать к 1930 г., когда Сталин в речи на XVI съезде партии объявил вне закона правый и левый уклон внутри партии, и даже эти слабенькие оппозиции вряд ли были способны создать себе базу в любом из существующих классов.[698] Уже диктаторский террор (отличающийся от тоталитарного террора тем, что он угрожает только настоящим противникам, но не безвредным гражданам, не имеющим определенных политических мнений) был достаточно жестоким, чтобы задушить всякую политическую жизнь, будь то открытую или тайную, еще до смерти Ленина. Вмешательство извне, которое могло бы поддержать одну из недовольных групп населения, больше не представляло опасности, когда к 1930 г. советский режим был признан большинством правительств и заключил торговые и иные международные соглашения со многими странами. (Что, однако, не убедило сталинское правительство исключить такую возможность в отношении всего народа; теперь мы знаем, что Гитлер, если бы он был обыкновенным завоевателем, а не чужим тоталитарным правителем-соперником, возможно, имел бы высокий шанс привлечь на свою сторону, по меньшей мере, народ Украины.) Если ликвидация классов и не имела политического смысла, она была определенно гибельной для советского хозяйства. Последствия искусственно организованного голода в 1933 г. годами чувствовались по всей стране. Насаждение с 1935 г. стахановского движения с его произвольным ускорением отдельных результатов и полным пренебрежением к необходимостям согласованной коллективной работы в системе промышленного производства, вылилось в «хаотическую несбалансированность» молодой индустрии.[699] Ликвидация бюрократии, прежде всего слоя заводских управляющих и инженеров, окончательно лишила промышленные предприятия того малого опыта и знания технологий, которые успела приобрести новая русская техническая интеллигенция. Равенство своих подданных перед лицом власти было одной из главных забот всех деспотий и тираний с древнейших времен, и все же такое уравнивание недостаточно для тоталитарного правления, ибо оно оставляет более или менее нетронутыми определенные неполитические общественные связи между этими подданными, такие, как семейные узы и общие культурные интересы. Если тоталитаризм воспринимает свою конечную цель всерьез, он должен дойти до такой точки, где захочет «раз и навсегда покончить с нейтральностью даже шахматной игры», т. е. с независимым существованием какой бы то ни было деятельности, развивающейся по своим законам. Любители «шахмат ради шахмат», кстати сравниваемые их ликвидаторами с любителями «искусства для искусства»,[700] представляют собой еще не абсолютно атомизированные элементы в массовом обществе, совершенно разрозненное единообразие которого есть одно из первостепенных условий для торжества тоталитаризма. С точки зрения тоталитарных правителей, общество любителей «шахмат ради самих шахмат» отличается лишь меньшей степенью опасности от класса сельских хозяев-фермеров ради самостоятельного хозяйствования на земле. Гиммлер очень метко определил члена СС как новый тип человека, который никогда и ни при каких обстоятельствах не будет заниматься «делом ради него самого».[701] Массовая атомизация в советском обществе была достигнута умелым применением периодических чисток, которые неизменно предваряют практические групповые ликвидации. С целью разрушить все социальные и семейные связи, чистки проводятся таким образом, чтобы угрожать одинаковой судьбой обвиняемому и всем находящимся с ним в самых обычных отношениях, от случайных знакомых до ближайших друзей и родственников. Следствие этого простого и хитроумного приема «вины за связь с врагом» таково, что, как только человека обвиняют, его прежние друзья немедленно превращаются в его злейших врагов: чтобы спасти свои собственные шкуры, они спешат выскочить с непрошеной информацией и обличениями, поставляя несуществующие данные против обвиняемого. Очевидно, это остается единственным способом доказать собственную благонадежность. Задним числом они постараются доказать, что их прошлое знакомство или дружба с обвиняемым были только предлогом для шпионства за ним и разоблачения его как саботажника, троцкиста, иностранного шпиона или фашиста. Если заслуги «измеряются числом разоблаченных вами ближайших товарищей»,[702] то ясно, что простейшая предосторожность требует избегать по возможности всех очень тесных и глубоко личных контактов, — не для того, чтобы уберечься от раскрытия своих тайных помыслов, но чтобы обезопасить себя в почти предопределенных будущих неприятностях от всех лиц, как заинтересованных в вашем осуждении с обычным низким расчетом, так и неумолимо вынуждаемых губить вас просто потому, что их собственные жизни в опасности. В конечном счете именно благодаря развитию этого приема до его последних и самых фантастических крайностей большевистские правители преуспели в сотворении атомизированного и разрозненного общества, подобного которому мы никогда не видывали прежде, и события и катастрофы которого в таком чистом виде вряд ли без этого произошли бы. Тоталитарные движения — это массовые организации атомизированных, изолированных индивидов. В сравнении со всеми другими партиями и движениями их наиболее бросающаяся в глаза черта — это требование тотальной, неограниченной, безусловной и неизменной преданности от своих членов. Такое требование вожди тоталитарных движений выдвигают даже еще до захвата ими власти. Оно обыкновенно предшествует тотальной организации страны под их реальным управлением и вытекает из притязания тоталитарных идеологий на то, что новая организация охватит в должное время весь род человеческий. Однако там, где тоталитарное правление не было подготовлено тоталитарным движением (а это, в отличие от нацистской Германии, как раз случай России), движение должно быть организовано после начала правления, и условия для его роста надо было создать искусственно, чтобы сделать тотальную преданность — психологическую основу для тотального господства — вообще возможной. Такой преданности можно ждать лишь от полностью изолированной человеческой особи, которая при отсутствии всяких других социальных привязанностей — к семье, друзьям, сослуживцам или даже просто к знакомым — черпает чувство прочности своего места в мире единственно из своей принадлежности к движению, из своего членства в партии. Тотальная преданность возможна только тогда, когда идейная верность лишена всякого конкретного содержания, из которого могли бы естественно возникнуть перемены в умонастроении. Тоталитарные движения, каждое своим собственным путем, сделали все возможное, чтобы избавиться от партийных программ с точно определенным конкретным содержанием, — программ, унаследованных от более ранних, еще нетоталитарных стадий развития. Независимо от радикальных фраз, каждая определенная политическая цель, которая не просто ограничивается претензией на мировое руководство, каждая политическая программа, которая ставит задачи более определенные, чем «идеологические вопросы всемирноисторической, вековой важности», становится помехой тоталитаризму. Величайшим достижением Гитлера в организации нацистского движения, которое он постепенно создал из темного, дремучего сброда типично националистической мелкой партии, было то, что он избавил движение от обузы прежней партийной программы, официально не изменяя и не отменяя ее, а просто отказываясь говорить о ней или обсуждать ее положения, очень скоро устаревшие по относительной скромности своего содержания и фразеологии.[703] Задача Сталина в этом отношении, как и в других, выглядела гораздо более трудной. Социалистическая программа большевистской партии была куда более весомым грузом,[704] чем 25 пунктов любителя-экономиста и помешанного политика.[705] Но Сталин в конце концов после уничтожения фракций в партии добился того же результата благодаря постоянным зигзагам генеральной линии Коммунистической партии и постоянным перетолкованиям и новоприменениям марксизма, выхолостившим из этого учения всякое содержание, потому что дальше стало невозможно предвидеть, на какой курс или действие оно вдохновит вождей. Тот факт, что высшая доктринальная образованность и наилучшее знание марксизма-ленинизма не давали никаких указаний для политического поведения, что, напротив, можно было следовать «правильной» партийной линии, если только утром повторять сказанное Сталиным вчера вечером, естественно, приводил к тому же состоянию умов, к тому же сосредоточенному исполнительному повиновению, не нарушаемому ни малейшей попыткой понять, а что же я делаю. Откровенный до наивности гиммлеровский девиз для эсэсовцев выразил это так: «Моя честь — это моя верность (loyalty)».[706] Отсутствие или игнорирование партийной программы само по себе не обязательно является знаком тоталитаризма. Первым в трактовке программ и платформ как бесполезных клочков бумаги и стеснительных обещаний, несовместимых со стилем и порывом движения, был Муссолини с его фашистской философией активизма и вдохновения самим неповторимым историческим моментом.[707] Простая жажда власти, соединенная с презрением к «болтовне», к ясному словесному выражению того, что именно намерены они делать с этой властью, характеризует всех вожаков толпы, но не дотягивает до стандартов тоталитаризма. Истинная цель фашизма сводилась только к захвату власти и установлению в стране прочного правления фашистской «элиты». Тоталитаризм же никогда не довольствуется правлением с помощью внешних средств, а именно государства и машины насилия. Благодаря своей необыкновенной идеологии и роли, назначенной ей в этом аппарате принуждения, тоталитаризм открыл способ господства над людьми и устрашения их изнутри. В этом смысле он уничтожает расстояние между управляющими и управляемыми и достигает состояния, в котором власть и воля к власти, как мы их понимаем, не играют никакой роли или в лучшем случае — второстепенную роль. По сути, тоталитарный вождь есть ни больше ни меньше как чиновник от масс, которые он ведет; он вовсе не снедаемая жаждой власти личность, во что бы то ни стало навязывающая свою тираническую и произвольную волю подчиненным. Будучи, в сущности, обыкновенным функционером, он может быть заменен в любое время, и он точно так же сильно зависит от «воли» масс, которую его персона воплощает, как массы зависят от него. Без него массам не хватало бы внешнего, наглядного представления и выражения себя и они оставались бы бесформенной, рыхлой ордой. Вождь без масс — ничто, фикция. Гитлер полностью сознавал эту взаимозависимость и выразил ее однажды в речи, обращенной к штурмовым отрядам: «Все, что вы есть, вы есть со мною. Все, что я есть, я есть только с вами».[708] Мы слишком склонны умалять значение таких заявлений или неправильно понимать их в том смысле, что действие здесь определено в категориях отдавания и исполнения приказов, как это не в меру часто случалось в политической традиции и истории Запада.[709] Но эта идея всегда предполагала «командующего», кто мыслит и проявляет волю и затем навязывает свою мысль и волю бездумной и безвольной группе — будь то убеждением, авторитетной властью или насилием. Гитлер, однако, придерживался мнения, что даже «мышление… [существует] только посредством отдавания или исполнения приказов»,[710] тем самым даже теоретически снимая различение между мышлением и действием, с одной стороны, и между правителями и управляемыми — с другой. Ни национал-социализм, ни большевизм никогда не провозглашали новой формы правления и не утверждали, будто с захватом власти и контролем над государственной машиной их цели достигнуты. Их идея господства была чем-то таким, чего ни государство, ни обычный аппарат насилия никогда не смогут добиться, но может только Движение, поддерживаемое в вечном движении, а именно достичь постоянного господства над каждым отдельным индивидуумом во всех до единой областях жизни.[711] Насильственный захват власти — не цель в себе, а лишь средство для цели, и захват власти в любой данной стране — это только благоприятная переходная стадия, но никогда не конечная цель движения. Практическая цель движения — втянуть в свою орбиту и организовать как можно больше людей и не давать им успокоиться. Политической цели, что стала бы конечной целью движения, просто не существует. 10.2 Временный союз между толпой и элитой Еще больше, чем безусловная верность членов тоталитарных движений и народная поддержка тоталитарных режимов, угнетает наш ум неоспоримая привлекательность этих движений для элиты общества, а не только для представителей толпы. Было бы в самом деле, безрассудно не считаться с пугающим перечнем выдающихся людей, которых из-за артистических причуд или кабинетно-ученой naivete тоталитаризм может числить среди своих сочувствующих («симпатайзеров»), попутчиков и зарегистрированных членов партии. Эта привлекательность для элиты дает столь же важный ключ к пониманию тоталитарных движений (хотя вряд ли тоталитарных режимов), как и более очевидная связь их с толпой. Она сигнализирует об особой атмосфере, общем климате, настрое, в котором происходит рост тоталитаризма. Надо вспомнить, что вожди тоталитарных движений и сочувствующие им, так сказать, «старше» масс, коих они организуют, почему, хронологически, массам не приходится беспомощно ждать пока вырастут их собственные лидеры в сумятице разложения классового общества, наиболее заметным продуктом которого эти массы являются. Их уже готовы приветствовать (вместе с толпой, которая была более ранним побочным продуктом правления буржуазии) те, кто добровольно покинул общество еще до окончательного крушения классов. Эти готовые тоталитарные правители и вожди тоталитарных движений еще несут в себе характерные черты представителя толпы, чья психология и политическая философия достаточно хорошо известны. Но что случится, если однажды победит подлинный человек массы, мы все же не знаем, хотя можем догадываться, что он будет иметь больше общего с мелочной, расчетливой корректностью Гиммлера чем с истерическим фанатизмом Гитлера, или с тупым скучным упорством Молотова, чем с упоенно-мстительной жестокостью Сталина. В этом отношении положение в Европе после второй мировой войны существенно не отличается от ситуации после первой. Как в 20-е годы так называемое фронтовое поколение (т. е. те, кто воспитывался и еще отчетливо помнил время до войны) создавало идеологии фашизма, большевизма и нацизма и возглавляло движения, так и теперешний общий политический и интеллектуальный климат послевоенного тоталитаризма определяется поколением, лично знавшим время и жизнь, что предшествовали настоящему. Это особенно верно для Франции, где крах классовой системы настал после второй, а не после первой мировой войны. Как и людей толпы и авантюристов эпохи империализма, вождей тоталитарных движений сближало с их интеллектуальными поклонниками то общее свойство, что все они пребывали вне классовой и национальной системы порядочного европейского общества еще до ее развала. Этот развал, когда самодовольство фальшивой респектабельности сменилось анархическим отчаянием, предоставил первый большой шанс для элиты как, впрочем, и для толпы. Для новых вождей масс, чьи карьеры воспроизводят черты прежних вожаков толпы, очевидны провалы в профессиональной и общественной жизни, извращения и несчастья в частной. Факт, что их жизнь до политической карьеры была неудавшейся, наивно выставляемый против них более благопристойными лидерами старых партий, оказался сильнейшим фактором привлечения масс. Казалось, он доказывал, что новые вожди лично воплощали массовую судьбу того времени и что их показная страсть жертвовать всем для движения, их уверения в преданности тем, по кому ударила катастрофа, их решимость никогда не поддаваться искушению возврата назад, в безопасность нормальной жизни, и их презрение к благопристойности были совершенно искренними, а не просто подогреваемыми властолюбием и его преходящими замыслами. Послевоенная элита, к тому же, была лишь не намного моложе того поколения, которое позволило империализму использовать и заманить себя «славными» карьерами, выходящими за рамки обычной респектабельности, такими, как спекулянты, шпионы и искатели приключений в образе сияющих доспехами рыцарей и победителей драконов. Она разделяла с Лоуренсом Аравийским жажду раствориться, «потерять свое Я» и неистовое отвращение ко всем существующим стандартам, к любой существующей власти. Если люди этой элиты еще помнили «золотой век безопасности», они также помнили и как ненавидели его и каким неподдельным было их воодушевление при вести о начале первой мировой войны. Не только Гитлер и не только неудачники коленопреклоненно благодарили Бога, когда мобилизация 1914 г. очистила Европу.[712] Потом им всем не надо было корить себя за то, что они стали легкой добычей шовинистической пропаганды или лживых разъяснений о чисто оборонительном характере войны. Представители элиты шли на войну с тревожно-возбуждающим ожиданием, что все их знание, вся культура и строй жизни могут потонуть в ее «стальных бурях» (Эрнст Юнгер). В тщательно отобранных Томасом Манном словах война была «искуплением» и «очищением»; «война как таковая, а не победы, вдохновляла поэта». Или по словам студента того времени: «Имеет значение лишь всегдашняя готовность жертвовать — не цель, для которой сделана жертва». Или по словам молодого рабочего: «Не имеет значения, проживет ли человек несколькими годами дольше или нет. Хотелось бы сделать что-то заметное за свою жизнь».[713] И задолго до того, как один из интеллектуальных поклонников нацизма возгласил: «Когда я слышу слово „культура“ — я хватаюсь за мой револьвер», поэты декламировали о своем отвращении к «хламу культуры» и поэтически призывали «вас — варвары, скифы негры, индейцы — ее растоптать».[714] Просто заклеймить как вспышки нигилизма это яростное недовольство (от Ницше и Сореля до Парето, от Рембо и Т. Э. Лоренса до Юнгера, Брехта и Мальро, от Бакунина и Нечаева до Александра Блока) довоенным временем и последующими попытками восстановить старое — значит проглядеть, насколько оправданным может быть такое отвращение в обществе, всецело проникнутом идеологическими воззрениями и моральными стандартами буржуазии. Но верно и то, что «фронтовое поколение», в заметном отличии от избранных им духовных отцов, было совершенно захвачено желанием увидеть гибель всего этого мира фальшивой безопасности, поддельной культуры и притворной жизни. Это желание было так велико, что перевешивало по динамической силе и выраженности все более ранние попытки «переоценки ценностей», как у Ницше, или реорганизации политической жизни, как в писаниях Сореля, или возрождения человеческой подлинности у Бакунина, или страстной любви к жизни в благородстве экзотических приключений у Рембо. Разрушение без пощады, хаос и гибель, как таковые, присваивали себе величие высших ценностей.[715] Искренность этих чувств видна из того факта, что очень немногих из этого поколения излечил от военного энтузиазма действительный опыт ужасов войны. Выжившие в окопах не стали пацифистами. Они дорожили опытом, который, как они думали, мог послужить четким разделителем между ними и ненавистными респектабельными кругами. Они цеплялись за свои воспоминания о четырех годах жизни в окопах, словно те составляли объективный критерий для становления новой элиты. И не поддались они соблазну идеализировать окопное прошлое. Напротив, эти почитатели войны были первыми, кто признал, что война в эпоху машин, вероятно, не могла бы породить добродетели подобные рыцарственной отваге, чести и мужеству,[716] что она не давала человеку ничего, кроме опыта голого разрушения вкупе с унизительным ощущением себя лишь крохотным колесиком в колоссальном маховике массового убийства. Это поколение помнило войну как великую прелюдию к распаду классов и их превращению в массы. Война с ее постоянным человекоубийственным произволом стала символом смерти, «великим уравнителем»[717] и потому истинным отцом нового мирового порядка. Страсть к равенству и справедливости, жажда преодолеть стеснительные и бессмысленные классовые границы, отбросить глупые привилегии и предрассудки, казалось, нашли в войне выход из круга старых установок снисходительной жалости к угнетенным и обездоленным. Во времена растущей нищеты и беспомощности отдельного человека, по-видимому, так же трудно противиться жалости, когда она вырастает во всепоглощающую страсть, как и не возмущаться самой ее безграничностью, которая, похоже, убивает человеческое достоинство более верно, чем нищета как таковая. На заре своей карьеры, когда восстановление европейского status quo было еще наиболее серьезной угрозой амбициям черни,[718] Гитлер взывал почти исключительно к этим чувствам фронтового поколения. Своеобразное самоотречение массового человека проявлялось здесь как тяга к анонимности, бытию в качестве номера и функционированию только в качестве винтика, короче, как жажда любого преобразования, которое смыло бы прежние лживые самоотождествления с конкретными типами ролей или предопределенными функциями внутри общества. Война переживалась как «мощнейшее из всех массовых действий», которое стирало индивидуальные различия так, что даже страдания, традиционно выделявшие индивидов в силу единственности, неповторяемости судеб, теперь могли быть истолкованы как «инструмент исторического прогресса».[719] И даже национальные разделения не определяли границ тех масс, в которые желала погрузиться послевоенная элита. Как ни парадоксально, первая мировая война пригасила безотчетные национальные чувства в Европе, где в межвоенный период было гораздо важнее принадлежать к «окопному поколению», безразлично на чьей стороне, чем быть немцем или французом.[720] Нацисты всю свою пропаганду строили на этом размытом товариществе, этой «общности судьбы» и завоевали на свою сторону большое число ветеранских организаций во всех европейских странах, тем самым доказав, насколько бессодержательными стали национальные лозунги даже в рядах так называемых правых, которые использовали их ради внесения дополнительных оттенков в идею насилия, а не за их особое национальное содержание. Ни один элемент в этом общем интеллектуальном климате послевоенной Европы не был очень уж новым. Еще Бакунин признавался: «Я не хочу быть Я, я хочу быть Мы»,[721] а Нечаев исповедовал евангелие «обреченного человека», не имеющего «ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже собственного имени».[722] Антигуманистическим, антилиберальным, антииндивидуалистическим и антикультурным инстинктам фронтового поколения, их яркому и остроумному превознесению насилия, власти, жестокости предшествовали неуклюжие и напыщенные «научные» доказательства империалистической элиты, будто борьба всех против всех есть закон вселенной, что экспансия — это в первую очередь психологическая необходимость, а потом политический прием и что поведение человека должно следовать таким всеобщим законам.[723] Новым в писаниях фронтового поколения был их высокий литературный уровень и подлинно глубокая страсть. Послевоенные писатели больше не нуждались в научных доводах от генетики и почти (или совсем) не пользовались собраниями сочинений Гобино или Хаустона Стюарта Чемберлена, кои принадлежали уже к культурному хозяйству филистимлян-обывателей. Они читали не Дарвина, а маркиза де Сада.[724] Если абстрактно они и верили во всеобщие законы, то определенно не очень спешили подчиняться им. Они воспринимали насилие, власть, жестокость как высшие способности человека, который, безусловно, потерял свое место в мироздании и был слишком горд, чтобы тосковать по теории власти, способной безопасно вернуть его назад и опять воссоединить с миром. Независимо от теоретического обоснования или содержания, они довольствовались слепой приверженностью ко всему, что порядочное общество запрещало, и возводили жестокость в главную добродетель, потому что она противоречила гуманистическому и либеральному лицемерию общества. Если сравнивать это поколение с идеологами XIX в., с теориями которых его представители, по-видимому, имеют иногда так много общего, то главным их отличием будет большая искренность и страсть. Они были глубже затронуты нищетой, глубже интересовались загадками современной жизни и больнее уязвлены лицемерием, чем все апостолы доброй воли и братства. И они не могли уже убегать в экзотические страны, не могли больше изображать истребителей драконов среди странных и возбуждающих дух людей. Не было исхода из ежедневной рутины нищеты, смирения, разочарования и горькой обиды, рутины, приукрашенной поддельной культурой «образованных» разговоров, и не было гармонии с обычаями сказочных земель, в которых возможно было бы спастись от растущего отвращения, беспрестанно порождаемого самой жизнью. Эта неспособность убежать в широкий мир, эти чувства человека опять и опять пойманного в силки общества — все это, так отличающееся от условий, которые формировали «империалистический» характер, — добавили к старой страсти анонимности и поискам самозабвения постоянное напряжение и жажду насилия. При невозможности радикальной перемены роли и характера, вроде самоотождествления с арабским национальным движением или с ритуалами индийской деревни, добровольное погружение в надчеловеческую стихию разрушения казалось спасением от автоматического отождествления с предустановленными функциями в обществе, с их полнейшей банальностью и одновременно казалось силой, помогающей изничтожить само это функционирование. Эти люди испытали влечение к широковещательному активизму тоталитарных движений, к их удивительному и только по видимости противоречивому настаиванию и на первенстве чистого действия, и на неодолимой силе чистой необходимости. Эта смесь точно соответствовала военному опыту фронтового поколения, опыту непрестанной деятельности в рамках всеподавляющих роковых обстоятельств. Сверх того, казалось, что активизм дает новые ответы на старый беспокойный вопрос «кто я есть?», который всегда всплывает в годы кризиса с удвоенной настойчивостью. Если общество утверждало: «Вы то, чем вы кажетесь», послевоенный активизм на это отвечал: «Вы то, что вы сделали» (например, человек, кто первым перелетел через Атлантику, как в «Der Flug der Lindberghs» Брехта) — ответ, после второй мировой войны повторенный и слегка измененный Сартром: «Вы — это ваша жизнь» (в «Huis Clos»). Упорное появление таких ответов объясняется не столько их логической обоснованностью в качестве новых определений сущности личности, сколько их полезностью для возможного бегства от социальной определенности, от множества взаимозаменяемых ролей и функций, навязываемых обществом. Выход был в том, чтобы делать нечто героическое или преступное, но непредсказуемое и не предписанное кем-то еще. Широковещательный активизм тоталитарных движений, предпочтение ими терроризма всем другим формам политической деятельности одинаково привлекали интеллектуальную элиту и толпу именно потому, что этот терроризм чрезвычайно отличался от терроризма прежних революционных обществ. Он не был больше делом рассчитанной политики, которая видела в террористических актах единственное средство устранить определенных выдающихся лиц, ставших из-за их политики или служебного положения символом подавления. Самым привлекательным оказалось то, что терроризм стал чем-то вроде философии, через которую изливались отчаяние, обида и слепая ненависть, стал родом политического экспрессионизма, который использовал бомбы для самовыражения, восхищенно любовался известностью, даваемой громкими делами, и был вполне готов заплатить цену жизни, чтобы принудить нормальные слои общества признать собственное существование. Это был тот же дух и тот же наигрыш, который заставил Геббельса задолго до окончательного поражения нацистской Германии с явным восторгом заявить, что нацисты, в случае ухода, знают, как так громко хлопнуть за собой дверью, чтобы их не забыли вовеки. И все же именно здесь можно найти (если он вообще где-либо есть) надежный критерий для отличения элиты от толпы в предтоталитарной атмосфере. Толпа хотела — и Геббельс выразил это с большой точностью — войти в историю даже ценой разрушения. Искреннее убеждение Геббельса, будто «величайшее счастье, что может испытать сегодня наш современник», — либо быть гением, либо служить ему,[725] было типичным для толпы, но ни для масс, ни для сочувствующей элиты. Последняя, напротив, принимала анонимность всерьез, вплоть до отрицания существования гения: все теории искусства 20-х годов отчаянно пытались доказать, что совершенство — продукт умения, мастерства, логики и реализации потенций самого материала.[726] Это толпа, а не элита была зачарована «ослепительным сиянием славы» (Стефан Цвейг) и восторженно приветствовала идолопоклонство перед гением в позднебуржуазном мире. В этом толпа XX в. верно следовала образцу более ранних «выскочек», которые тоже открывали для себя, что буржуазное общество скорее не устоит перед очарованием «ненормального», гения, гомосексуала или еврея, чем перед простым достоинством и заслугой. Презрение элиты к «гению» и ее жажда анонимности были еще и свидетельством настроения, которое ни массы, ни толпа не могли понять и которое, говоря словами Робеспьера, силилось утвердить величие человека на фоне ничтожности великого. Несмотря на это расхождение между элитой и толпой, нет сомнения, что элита была довольна всякий раз, когда «дно» заставляло почтенное общество принимать себя на равной ноге. Представители элиты совсем не возражали заплатить ценой разрушения цивилизации ради забавы видеть, как те, кто в прошлом неправедно был исключен из нее, силой прокладывают свой путь в это общество. Их не особенно возмущали даже чудовищные подлоги и вымыслы в историографии, в которых повинны все тоталитарные режимы и которые достаточно ясно заявляют о себе уже в тоталитарной пропаганде. Они убедили себя, что традиционная историография лжива в любом случае, поскольку исключала из памяти человечества неимущих и угнетенных. А тех, кого отвергало их собственное время, обычно забывала и история, и это нагромождение несправедливостей тревожило всех чутких и совестливых, пока не иссякала вера в грядущее, где последние станут первыми. Несправедливости в прошлом, как и в настоящем, стали нестерпимыми, когда больше не осталось надежды, что справедливость в конце концов восторжествует. Великая попытка Маркса переписать мировую историю с позиций идеи классовой борьбы увлекла даже тех, кто не верил в правильность этого его тезиса как раз своим изначальным стремлением отыскать способ включения в память о прошлом всех безымянных судеб, выкинутых из официальной истории. Временный союз между элитой и толпой в основном и покоился на том искреннем восхищении, с коим первая созерцала, как вторая крушит благопристойность и респектабельность. Этого можно было достигнуть, наблюдая, как немецкие стальные бароны вынуждены принимать в обществе Гитлера, художника-любителя и недавнего самонадеянного отщепенца, а также как грубы и вульгарны подлоги, внедряемые тоталитарными движениями во все области умственной жизни, по мере того как они собирали все подпольные, малопочтенные составляющие европейской истории в одну последовательную картину. С этой точки зрения доставляло удовольствие видеть, что и большевизм и нацизм начали даже отодвигать в сторону те источники своих идеологий, которые уже успели завоевать некоторое признание в академических или иных официальных кругах. Не диалектический материализм Маркса — но заговор трехсот семейств, не напыщенная ученость Гобино и Чемберлена — но «Протоколы сионских мудрецов», не явное влияние католической церкви и роль антиклерикализма в странах латинской культуры — но «кухонная» литература об иезуитах и франкмасонах. Целью таких, самых разнообразных и изменчивых построений всегда было выставить официальную историю на всеобщее осмеяние, показать механику тайных влияний, в свете которых видимая, прослеживаемая и известная историческая действительность представала лишь наружным фасадом, откровенно воздвигнутым, чтобы дурачить людей. К этому отвращению интеллектуальной элиты к официальной историографии, к ее убеждению, что история, которая всегда ложь и подлог, вполне может послужить и сценической площадкой для разных помешанных, надо прибавить еще скверный, нравственно разлагающий соблазн, заключенный в возможности, что огромная ложь и чудовищные подлоги могут в конце концов стать неоспоримыми фактами, что человек свободен произвольно менять свое собственное прошлое и что различие между истиной и ложью может перестать быть объективным и сделаться просто игрушкой власти и ловкости, давления и бесконечного повторения. Не особое умение Сталина и Гитлера в искусстве лжи, но сам факт, что они сумели ложью организовать массы в коллективное целое, зачаровывал, придавал ей впечатляющее величие. Обыкновенные подлоги и обманы с точки зрения школьной учености, казалось, получали санкцию самой истории, когда за ними вставала во всей силе марширующая реальность движений, черпавших из них необходимое воодушевление для действия. Привлекательность, которую тоталитарные движения сохраняют для элиты всюду, где и пока они не захватили власть, озадачивает потому, что постороннему или нейтральному наблюдателю больше бросаются в глаза явно вульгарные и произвольные положительные доктрины тоталитаризма, чем общее настроение, пропитывающее пред/тоталитарную атмосферу. Эти доктрины так сильно расходятся с общепринятыми интеллектуальными, культурными и моральными нормами, что и в самом деле можно подумать, будто только прирожденный коренной порок в характере интеллектуалов, «la trahison des clercs» (Ж. Бенда), либо извращенная ненависть духа к самому себе объясняют восторг, с каким элита принимала «идеи» толпы. Риторы гуманизма и либерализма в своем горьком разочаровании и по незнанию обобщенного опыта времени обычно упускали из виду, что в атмосфере, в которой испарились все традиционные ценности и суждения (после того как идеологии XIX в. поопровергали друг друга и поистощили свой жизненный пыл), в каком-то смысле стало легче принимать явно нелепые высказывания, чем старые истины, сделавшиеся благочестивыми банальностями, и легче именно потому, что в душе ни от кого не ждали восприятия этих нелепостей всерьез. Вульгарная грубость с ее циничным отвержением почитаемых норм и общепринятых теорий несла с собою открытое допущение возможности самого худшего и пренебрежение ко всем претенциозным надеждам, что по ошибке легко принималось за отвагу и новый стиль жизни. В распространении установок и убеждений толпы (которые фактически были установками и убеждениями буржуазии, очищенными от лицемерия) те, кто традиционно ненавидел буржуазию и добровольно покидал добропорядочное общество, видели лишь избавление от лицемерия и благопристойности, а не само содержание.[727] Поскольку буржуазия претендовала быть проводником и хранителем западных традиций и в то же время заводила в тупик все моральные достижения, публично выставляя напоказ добродетели, коими она не только не обладала в частной и деловой жизни, но которые на деле презирала, то многим казалось революционным допускать жестокость, пренебрежение к человеческим ценностям и общую аморальность, ибо это по крайней мере разрушало двуличие, на чем, по-видимому, держалось существующее общество. Как соблазнительно блеснуть крайними взглядами в лицемерной полутьме двойных моральных стандартов, носить в обществе маску жестокости, когда каждый на деле не считается с другим и притворяется великодушным, щегольнуть порочностью в мире не порока, а всего лишь посредственности! Интеллектуальная элита 20-х годов, очень мало знавшая о более ранних связях между толпой и буржуазностью, была уверена, что старую игру epater le bourgeois можно довести до совершенства, если начать шокировать общество ироническим преувеличением его собственного поведения. В то время никто не предвидел, что истинной жертвой этой иронии в большей мере станет сама элита, чем буржуазия. Авангард не ведал, что ломится в открытые двери, думая биться головой о стены, что единодушный успех разоблачит его притязания быть революционным меньшинством и докажет, что он силился выразить новый массовый дух или дух времени. В этом отношении особенно существенно восприятие в предгитлеровской Германии «Dreigroshenoреr» Брехта. Пьеса изображала гангстеров как респектабельных бизнесменов и респектабельных бизнесменов как гангстеров. Эта ирония пропадала, когда почтенный бизнесмен в зале воспринимал все как глубокое проникновение в установившиеся нравы и обычаи, а толпа приветствовала как артистическое одобрение гангстеризма. Припев одного из зонгов пьесы «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral» [ «сперва жратва, мораль потом»] поистине каждый встречал бешеными аплодисментами, хотя по различным причинам. Толпа рукоплескала потому, что поняла это изречение буквально; буржуазия потому, что так долго дурачила себя собственным лицемерием, что успела устать от напряжения и нашла глубокую мудрость в словесном выражении пошлости, которой жила; элита потому, что находила срывание покровов лицемерия превосходной и чудесной забавой. Воздействие пьесы было как раз противоположно тому, чего искал Брехт. Буржуазию уже нельзя было шокировать ничем. Она приветствовала обнародование своей скрытой философии, сама популярность которой доказывала, что буржуа всегда были правы, так что единственным политическим результатом брехтовской «революции» оказалось подстрекательство каждого сбросить обременительную маску лицемерия и открыто принять жизненные нормы толпы. Во Франции сходную по двусмысленности реакцию вызвал почти десятью годами позже опус Селина «Bagatelles pour un Massacre», где он предложил устроить всееврейскую резню. Андре Жид публично восхищался книгой на страницах «Nouvelle Revue Francaise», конечно не потому, что хотел действительно истребить французских евреев а потому, что радовался грубому признанию в таком желании и восхитительному контрасту между прямотой Селина и лицемерной обходительностью, которая окутывала еврейский вопрос во всех добропорядочных кругах. Какой неукротимой среди элиты была жажда срывать лицемерные маски, можно судить по факту, что подобные восторги не сумело охладить даже весьма наглядное преследование евреев Гитлером, которое во время писаний Селина велось уже с полным размахом. И все-таки в этой писательской реакции гораздо больше отвращения к филосемитизму либералов, чем подлинной ненависти к евреям. Похожий склад ума объясняет примечательный факт, что широко публиковавшиеся мнения Гитлера и Сталина об искусстве и их гонения на современных художников так и не смогли никогда вытравить привлекательность тоталитарных движений для мастеров авангарда. Все это обнаруживает у элиты недостаток чувства реальности вкупе с извращенным самоотречением, что чрезвычайно похоже на выдуманный мир и своеобразное бескорыстие масс. В том и таился великий шанс для тоталитарных движений, а также причина, почему смог осуществиться временный союз между интеллектуальной элитой и толпой, что их проблемы в каком-то элементарном и недифференцированном смысле становились одинаковыми и предвещали проблемы и умонастроение масс. С привлекательностью, которую в элите возбуждало отсутствие лицемерия у толпы и самозабвенное «бескорыстие» масс, был тесно связан равно неодолимый соблазн, скрытый в призрачной цели тоталитарных движений, ликвидировать разделение между частной и общественной жизнью и восстановить таинственную, мистико-иррациональную цельность человека. С тех пор как Бальзак обнажил частную жизнь важнейших фигур французского общества и постановка «Столпов общества» Ибсена завоевала европейский театр, тема двойной морали была одной из главных тем трагедий, комедий и романов. Двойная мораль, практикуемая буржуазией, стала отличительным знаком того esprit de serieux, который всегда напыщен и никогда искренен. Указанное разделение частной и публичной или общественной жизни не имело ничего общего с оправданным разделением между личной и общественной сферами, но было скорее психологическим отражением борьбы между bourgeois и citoyen в XIX в., между человеком, который оценивал и использовал все социальные институты по мерке своих частных интересов, и ответственным гражданином, кого занимают общественные дела как дела всех касающиеся. В этой связи либеральная политическая философия, согласно которой простая сумма отдельных индивидуальных интересов складывается в чудо общего блага, казалась только рациональным оправданием той беззаботности, с какой в реальной жизни подавлялись частные интересы безотносительно к общему благу. Против классового духа континентальных партий, которые всегда признавали, что они представляют определенные интересы, и против «оппортунизма», вытекавшего из их самопонимания как всего лишь частей целого, тоталитарные движения выдвигали свое «превосходство» в качестве носителей Weltanschauung, благодаря которому они сумеют овладеть человеком в целом.[728] В этом притязании на тотальность вожаки движений, как люди толпы, заново переформулировали и лишь вывернули наизнанку собственно буржуазную политическую философию. Класс буржуа, прокладывая свой путь в условиях разнообразных социальных давлений на него и часто преодолевая экономическое вымогательство политических институтов, всегда верил, что видимые общественные органы власти направляются его собственными тайными, необщественными интересами и влияниями. В этом смысле буржуазная политическая философия всегда была «тоталитарной», всегда допускала совпадение политики, экономики и общества, при котором политические институты играют роль лишь facade для частных интересов. Двойной стандарт буржуазии, проведение ею различий между общественной и частной жизнью были уступкой национальному государству, которое отчаянно старалось развести эти две сферы. Элиту же увлекал радикализм как таковой. Обнадеживающие предсказания Маркса, будто государство отомрет и возникнет бесклассовое общество, больше не казались ни радикальными, ни достаточно мессианскими. Если Бердяев прав, заявляя, что «русские революционеры… всегда были тотальны», то притягательность, с какою Советская Россия почти в равной степени воздействовала на нацистских и коммунистических интеллектуальных попутчиков, заключается именно в том, что в России «революция была… религией и философией, а не только борьбой, связанной с социальной и политической стороной жизни».[729] Истина такова, что превращение классов в массы и крушение престижа и авторитета политических институтов принесли в западноевропейские страны условия, сходные с преобладавшими в России, почему не было случайностью, что их революционеры начали перенимать типично русский революционный фанатизм, который, по сути, предвкушал и жаждал не изменения социальных и политических условий, а радиального разрушения всех существующих убеждений, ценностей и институтов. Толпа попросту воспользовалась возможностями этого нового настроения и реализовала краткосрочный союз революционеров и преступников, который тоже присутствовал во многих революционных сектах царской России, но до поры до времени не проявлялся заметно на европейской сцене. Вызывающий тревогу союз между толпой и элитой, как и примечательное совпадение их ожиданий, берет начало в факте, что эти слои были первыми обречены выпасть из структуры национального государства и рамок классового общества. Люди толпы и элиты легко, хотя бы временно, находили друг друга, так как и те и другие ощущали, что представляют судьбу времени, что за ними следом идут бесконечные массы, что рано или поздно многие европейские народы окажутся с ними, готовые, как они думали, делать их революцию. Все обернулось так, что все они ошиблись. Толпа, это подполье, дно буржуазного класса, надеялась, что беспомощные массы помогут ее представителям прорваться к власти, поддержат их попытки протолкнуть свои частные интересы, что она сумеет попросту занять место старых слоев буржуазного общества и влить в него более предприимчивый дух карабкающихся вверх низов. Но тоталитаризм у власти быстро усвоил, что дух предприимчивости не ограничивался слоями населения, формирующими толпу, и что в любом случае такая инициатива могла только угрожать тотальному господству над человеком. К тому же, отсутствие щепетильности тоже не ограничивалось пределами толпы и, как показал опыт, ему можно было научить в относительно короткое время. Массы сорганизованных обывателей поставляли гораздо лучший материал для работы машины подавления и уничтожения и оказались более способными на страшные преступления, чем так называемые профессиональные преступники, лишь бы эти преступления были хорошо организованы и имели вид обыкновенной упорядоченной работы. Тогда не случайно, что редкие протесты против нацистских массовых злодеяний в отношении евреев и восточноевропейских народов исходили не от военных или от любой другой части организованных масс благопристойных обывателей, а от тех ранних соратников Гитлера, которые были типичными представителями толпы.[730] И Гиммлер, наиболее могущественный человек в Германии после 1936 г., тоже не был одним из той «вооруженной богемы» (Хейден), чьи черты мучительно напоминали причуды интеллектуальной элиты. Сам Гиммлер был «более нормальным», т. е. более обывателем, чем любой из первоначальных вождей нацистского движения.[731] Он не был ни богемой, как Геббельс, ни сексуальным преступником, как Штрейхер, ни полупомешанным, как Розенберг, ни фанатиком, как Гитлер, ни авантюристом, как Геринг. Он доказал свои превосходные способности к организации масс для осуществления тотального господства, просто предположив, что большинство людей — не богема, не фанатики, не авантюристы, не сексуальные маньяки, не чокнутые и не социальные неудачники, но прежде всего и больше всего держатели рабочих мест и добропорядочные семейные люди. Уход обывателя в частную жизнь, его исключительная сосредоточенность на делах семьи и карьеры были поздним и уже выродившимся плодом буржуазной веры в первенство частного интереса. Обыватель — это буржуа, оторванный от собственного класса, атомизированный индивид, порожденный распадом буржуазного класса как такового. Массовый человек, кого Гиммлер организовал для величайших массовых преступлений, когда-либо совершенных в истории, имел черты обывателя, а не прежнего человека толпы и был буржуа, который посреди развалин своего мира ни о чем так не беспокоился, как о своей личной безопасности, готовый по малейшему поводу пожертвовать всем — верой, честью, достоинством. Оказалось, нет ничего легче, чем разрушить внутренний мир и частную мораль людей, не думающих ни о чем, кроме спасения своих частных жизней. После немногих лет власти и систематических согласованных усилий нацисты могли с основанием заявить: «Того единственного, кто еще остается частным индивидуумом в Германии, надо искать среди спящих».[732] О тех же представителях элиты, кто когда-либо позволил тоталитарным движениям соблазнить себя, и кого иногда из-за их умственной одаренности даже обвиняют как вдохновителей тоталитаризма, со всей беспристрастностью надо сказать: то, что эти безрассудные дети XX в. делали или не делали, не имело никакого влияния на тоталитаризм, хотя оно и играло некоторую роль в ранних успешных попытках таких движений заставить внешний мир воспринимать их учения серьезно. Всюду, где тоталитарные движения захватывали власть, вся эта группа сочувствующих бывала потрясена еще до того, как тоталитарные режимы приступали к совершению своих величайших преступлений. Интеллектуальная, духовная и художественно-артистическая инициатива столь же противопоказана тоталитаризму, как и бандитская инициатива толпы, и обе они опаснее для него, чем простая политическая оппозиция. Последовательное гонение всякой более высокой формы умственной деятельности новыми вождями масс вытекает из чего-то большего, чем их естественное возмущение всем, что они не могут понять. Тотальное господство не допускает свободной инициативы в любой области жизни, не терпит любой не полностью предсказуемой деятельности. Тоталитаризм у власти неизменно заменяет все первостепенные таланты, независимо от их симпатий, теми болванами и дураками, у которых само отсутствие умственных и творческих способностей служит лучшей гарантией их верности.[733] 11. Тоталитарное движение 11.1 Тоталитарная пропаганда Только толпу и элиту можно привлечь энергией, содержащейся в самом тоталитаризме; завоевать же массы можно только с помощью пропаганды. В условиях конституционного правления и свободы мнений тоталитарные движения, борясь за власть, могут использовать террор только в определенных пределах и, подобно другим партиям, вынуждены завоевывать приверженцев и внушать доверие публике, которая еще не полностью изолирована от всех других источников информации. Давно известно и часто утверждалось, что в тоталитарных странах пропаганда и террор представляют две стороны одной медали.[734] Однако это верно лишь отчасти. Везде, где тоталитаризм обладает абсолютной властью, он заменяет пропаганду идеологической обработкой и использует насилие не столько для запугивания людей (это делается лишь на начальных стадиях, когда еще существует политическая оппозиция), сколько для постоянного воплощения своих идеологических доктрин и своей практикуемой лжи. Тоталитаризм не может удовлетвориться утверждением, что безработицы не существует, при наличии противоположных фактов; в качестве составной части своей пропаганды он уничтожит пособия по безработице.[735] В равной степени важен и тот факт, что отказ признать безработицу, воплотил, пусть даже довольно неожиданным путем, старую социалистическую доктрину: кто не работает тот не ест. Или возьмем другой пример, когда Сталин решил переписать историю русской революции. Пропаганда его новой версии включала в себя вместе с уничтожением ранних книг и документов также и уничтожение их авторов и читателей. Публикация в 1938 г. новой официальной истории Коммунистической партии была сигналом к окончанию сверхчисток, уничтоживших целое поколение советских интеллектуалов. Точно так же нацисты на оккупированных восточных территориях в первую очередь использовали антисемитскую пропаганду в целях осуществления более строгого контроля над населением. Они не нуждались в терроре и не использовали его для подкрепления этой пропаганды. Когда же они ликвидировали большую часть польской интеллигенции, то сделали это не потому, что последние были в оппозиции к ним, а потому, что, согласно их доктрине, у поляков не было интеллекта. И когда они планировали похищать голубоглазых и белокурых детей, в их намерение входило не запугать население, а спасти «немецкую кровь».[736] Пока тоталитарные движения существуют еще внутри нетоталитарного мира, им приходится прибегать к тому, что мы обычно называем пропагандой. Но такая пропаганда всегда направлена вовне — будь то не вовлеченный в движение слой населения внутри страны или нетоталитарные страны за границей. Эта внешняя сфера, к которой обращается тоталитарная пропаганда, может сильно меняться; даже после захвата власти тоталитарная пропаганда может направляться на ту часть собственного населения, чье поведение не подвергалось в достаточной мере идеологической обработке. В этом отношении речи Гитлера во время войны, обращенные к своим генералам, представляют собой блестящую модель такой пропаганды. Главным образом она характеризуется ужасающей ложью, которой фюрер удивлял своих гостей, пытаясь повлиять на них.[737] Внешняя сфера также может состоять из групп сочувствующих, еще не созревших для того, чтобы воспринять истинные цели движения. Наконец, часто случается, что даже некоторые члены партии рассматриваются близким кругом фюрера или членами элитных формирований принадлежащими той же внешней среде. В этом случае на них также необходимо распространить пропаганду, так как их нельзя считать окончательно вовлеченными. Не переоценивая важности пропагандистской лжи, можно назвать множество примеров, когда Гитлер был вполне искренен и грубо недвусмыслен в определении истинных целей движения, но эти случаи просто не осознавались общественностью, еще не подготовленной к подобной последовательной логике.[738] Таким образом, тоталитарная форма подавления стремится ограничить применение пропагандистских методов исключительно сферой своей внешней политики или заграничными отделениями движения в целях снабжения их подходящим материалом. Тогда же, когда тоталитарная идеологическая обработка внутри страны приходит в противоречие с пропагандистской ложью, предназначенной для заграницы (как случилось в России во время войны, но не тогда, когда Сталин заключил сделку с Гитлером, а когда война с Гитлером привела его в лагерь демократии), внутри страны пропаганда объясняется как «временный тактический маневр».[739] Насколько это возможно, различие между идеологической доктриной для посвященных членов движения, уже не нуждающихся в пропаганде, и настоящей пропагандой, предназначенной для внешнего мира, устанавливается уже в тот момент, когда само движение еще не пришло к власти. Взаимосвязь между пропагандой и идеологической доктриной зависит, с одной стороны, от размеров движения и от внешнего давления — с другой. Чем меньше размах движения, тем больше усилий оно тратит на простую пропаганду. Чем больше давление на тоталитарные режимы со стороны внешнего мира — давление, которое нельзя полностью игнорировать, даже находясь за железным занавесом, — тем более активно будет тоталитарный диктатор использовать пропаганду. Существенный момент состоит в том, что необходимость в пропаганде всегда диктуется внешним миром, и что само движение использует не пропаганду, а идеологическую обработку. И наоборот, внедрение доктрины, которое неизбежно соседствует с террором, прямо пропорционально силе движения или изоляции тоталитарного правительства, его защищенности от внешнего влияния. Конечно, пропаганда — это часть «психологической войны», но террор — нечто большее. Тоталитарные движения продолжают использовать террор даже тогда, когда психологические цели достигнуты — когда реальный ужас царит над безоговорочно усмиренным населением. Там, где террор доведен до совершенства, как, например, в концентрационных лагерях, пропаганда полностью исчезает. Более того, она сразу была запрещена в нацистской Германии.[740] Пропаганда, другими словами, единственный и, может быть, наиболее важный инструмент тоталитаризма при общении с нетоталитарным миром. Террор, наоборот, истинная сущность данной формы правления. Его существование также мало зависит от психологических или других субъективных факторов, как существование законов в конституционно управляемых странах зависит от числа людей, нарушающих их. Террор как дополнение к пропаганде играл большую роль при нацизме, чем при коммунизме. Нацисты не уничтожали важных политических фигур, как это делалось во времена первоначальной волны политических преступлений в Германии (убийство Ратенау и Эрцбергера); вместо этого, с помощью убийства мелких функционеров-социалистов или влиятельных членов оппозиционных партий, они пытались внушить населению опасность даже простого членства в этих партиях. Этот вид массового террора, пока еще действовавший в сравнительно небольших масштабах, постепенно набирал силу, потому что ни полиция, ни суд серьезно не возбуждали дел по поводу политических правонарушений против так называемых правых. Примечательно то, что нацистские публицисты удачно определили как «силовую пропаганду»:[741] большинству населения стало ясно, что власть нацистов нечто большее, чем власть правительства, и что безопаснее быть членом нацистской околовоенной организации, чем лояльной республиканской. Это впечатление во многом усиливалось специфическим использованием нацистами своих политических преступлений. Нацисты всегда признавались в них публично, никогда не извинялись за «нарушение правопорядка» — такие извинения употреблялись только сочувствующими — и поражали население этим своим отличием от «пустых болтунов» других партий. Сходство между подобным видом террора и обыкновенным бандитизмом достаточно ясно, чтобы о нем нужно было говорить особо. Однако это не означает, что нацизм и есть бандитизм, как иногда отмечается, но лишь, что нацисты, не осознавая этого, многому научились у американских гангстеров. Точно так же и их пропаганда, уже осознанно, многое позаимствовала у американской деловой рекламы. Однако более специфическим в тоталитарной пропаганде, нежели прямая угроза и преступления против индивидов, является использование скрытого, завуалированного и опасного оружия против тех, кто не подчиняется ее учению, и позже массовое убийство как «виновных», так и «невиновных». Люди, которых коммунистическая пропаганда угрожала «сбросить с локомотива» истории как безнадежно отставших от своего времени и бесполезно растрачивающих свои жизни, были такими же как и те, которых при нацизме пугали прозябанием вопреки вечным законам природы и жизни, необратимым и таинственным вырождением их крови. Назойливое настаивание на «научной» природе своих утверждений в тоталитарной пропаганде можно сравнить с определенной рекламной техникой, которая тоже направлена на массы. И действительно, колонки рекламных объявлений в каждой газете демонстрируют эту «научность», например, когда фабрикант с помощью фактов и цифр, полученных из «исследовательских» лабораторий, доказывает, что именно его мыло — «лучшее мыло в мире».[742] Также верно и то, что существуют определенные элементы насилия в полных выдумки преувеличениях рекламных агентов, в которых за утверждением, например, что «девушки, не использующие особый сорт мыла, останутся на всю жизнь с прыщами и без мужа», кроется дикая мечта о монополии — мечта, что в один прекрасный день производитель «единственного мыла, предохраняющего от прыщей», сможет-таки оставить всех девушек, не пользующихся этим мылом, без мужей. Таким образом, как в деловой рекламе, так и в тоталитарной пропаганде явно просматривается суррогат власти. Одержимость тоталитарного движения «научной» достоверностью проходит, как только движение достигает власти. Нацисты уволили даже тех ученых, которые хотели служить им, большевики же использовали доброе имя своих ученых для совершенно ненаучных целей и заставляли их разыгрывать из себя шарлатанов. Но на этом кончается часто переоцениваемое сходство массовой рекламы с массовой пропагандой. Бизнесмены обычно не выступают в качестве пророков и не занимаются постоянно демонстрацией правильности своих предсказаний. Научность тоталитарной пропаганды характеризуется тем, что она почти всегда настаивает на научном предсказании, в отличие от более старомодной апелляции к прошлому. Нигде идеологические истоки социализма, с одной стороны, и расизма, с другой, не проступают так отчетливо, как в претензиях идеологов этих доктрин на открытие ими тайных сил, способных обеспечить им лучшую из возможных в фатальной цепи событий долю. В «абсолютистских системах, которые ставят все события истории в зависимость от великих первопричин, связанных фатальной предопределенностью, и которые устраняют человека из истории человеческой расы» (Токвиль), заключена, безусловно, великая сила притяжения для масс. Но не стоит сомневаться и в том, что нацистские лидеры действительно верили, а не просто использовали для пропаганды положения высоких доктрин, например: «Чем с большей точностью мы узнаем и исследуем законы природы и жизни, тем лучше мы сможем сообразоваться с волей Всевышнего. Чем лучше мы проникнем в волю Всевышнего, тем большим будет наш успех».[743] Сразу видно, что требуется совсем немного изменений, чтобы выразить сталинское кредо в двух предложениях. Они могут выглядеть таким образом: «Чем с большей точностью мы узнаем и исследуем законы истории и классовой борьбы, тем лучше мы сможем сообразоваться с диалектическим материализмом. Чем лучше мы проникнем в диалектический материализм, тем большим будет наш успех». Сталинское понятие «правильного руководства»[744] в любом случае вряд ли можно проиллюстрировать лучше. Тоталитарная пропаганда подняла идеологическую научность и свою технику производства лозунгов в форме предсказания до высот эффективности метода и абсурдности содержания, потому что, демагогически говоря, вряд ли существует лучший способ избежать дискуссий, чем освободиться от аргументов настоящего и утверждать, что только будущее сможет открыть его достоинства. Однако отнюдь не тоталитарные идеологи изобрели эту процедуру и не только они использовали ее. Конечно, онаученность массовой пропаганды действительно настолько универсально использовалась в современной политике, что этот факт истолковывался как более общий признак той одержимости наукой, которая характеризовала Западный мир со времен расцвета математики и физики в XVI в. В этом случае тоталитаризм представляется лишь заключительной стадией процесса, на протяжении которого «наука [стала] идолом, способным магически исцелить язвы существования и изменить природу человека».[745] Конечно, была какая-то изначальная взаимосвязь между развитием науки и подъемом масс. «Коллективизм» масс приветствовался теми, кто надеялся на проявление «естественных законов исторического развития», способных исключить непредсказуемость индивидуальных действий и поступков.[746] Уже приводился пример Анфантена, который смог «предвидеть приближение времени, когда „искусство управлять массами“ будет развито настолько совершенно, что художник, музыкант или поэт будут обладать реальной силой поощрять и влиять с такой же определенностью, с какой математик решает геометрические задачи или химик проводит анализ вещества», на основе чего был сделан вывод, что современная пропаганда зародилась уже там и тогда.[747] Однако, каковы бы ни были изъяны позитивизма, прагматизма и бихевиоризма и как бы они ни влияли на формирование того сорта здравого смысла, что был характерен для XIX в., отнюдь не в этом заключается свойственный массам «злокачественный рост утилитарных составляющих существования»,[748] к которому и апеллирует тоталитарная пропаганда и научность. Идущая от Конта позитивистская убежденность в том, что будущее определенно научно предсказуемо, основывается на оценке интереса как всепроникающей силы в истории и на предположении, что открыть объективные законы власти возможно. Политическая теория герцога де Рогана, утверждающая, что «короли командуют людьми, а интересы командуют королями», что объективный интерес — это та сила, которая «единственная никогда не терпит поражения», что «правильно или ложно понятый интерес делает правительство живым или мертвым», — это политическая теория, составляющая традиционную сердцевину современного утилитаризма, позитивизма или социализма, но ни одна из этих систем не предполагает, как это старается сделать тоталитаризм, что «возможно изменить природу человека». Наоборот, они все, явно или неявно, подразумевают, что человеческая природа всегда неизменна, что история есть рассказ об изменяющихся объективных обстоятельствах и человеческой реакции на них и что правильно понятый интерес может привести к благоприятной смене обстоятельств, но не к смене человеческой реакции как таковой. «Сциентизм» в политике и по сей день предполагает, что объектом политики является человеческое благосостояние, — представление, полностью чуждое тоталитаризму.[749] И именно потому, что утилитарное ядро идеологий принималось как само собой разумеющееся, антиутилитарное поведение тоталитарных правительств, их полное равнодушие к массовым интересам вызвали шок. Это ввело в современную политику элемент неслыханной непредсказуемости. Тоталитарная пропаганда, однако, хотя и иным путем, показала, даже задолго до того, как тоталитаризм смог завоевать власть, насколько далеко массы могут отойти от самой связи с интересом. Так, было не вполне доказано подозрение союзников, что убийство душевнобольных, совершенное Гитлером в начале войны, было предпринято якобы для того, чтобы избавиться от лишних ртов.[750] На самом деле не война заставила Гитлера отбросить все этические нормы, а, по его мнению, массовое кровопролитие на войне давало ни с чем не сравнимую возможность начать убийства, которые, как и другие пункты его программы, были спланированы на тысячелетия вперед.[751] Так как фактически веками, на протяжении всей европейской истории, людей учили судить о каждом политическом действии по его cui bono и обо всех политических событиях по специфическим интересам, лежащим в их основе, они неожиданно столкнулись с элементом беспрецедентной непредсказуемости. Благодаря своим демагогическим качествам тоталитарная пропаганда, задолго до завоевания власти ясно показавшая, как мало массы руководствуются знаменитым инстинктом самосохранения, не была воспринята серьезно. Однако успех тоталитарной пропаганды не столько основывается на демагогичности, сколько на знании, что интерес как коллективная сила может проявляться только там, где устойчивые социальные структуры обеспечивают взаимосвязь между индивидом и группой. Не может пропаганда, основанная на отдельном интересе, эффективно распространяться в массах, отличающихся тем, что они не принадлежат ни к какому социальному или политическому организму и, следовательно, представляют собой поистине хаос интересов. Фанатизм членов тоталитарных движений, так явно отличающийся по качеству от даже самой необыкновенной лояльности членов обыкновенных партий является результатом отсутствия в массах собственного интереса, благодаря чему они вполне готовы жертвовать собой. Нацисты доказали, что можно повести целый народ на войну под лозунгом, заранее допускавшим возможность «…всем погибнуть», которого военная пропаганда в 1914 г. тщательно избегала, и повести отнюдь не в период нищеты, безработицы или уязвления национальных амбиций. Тот же самый настрой выявился в последние месяцы войны, к тому времени явно уже проигранной, когда нацистская пропаганда сплотила уже с трудом поддающееся запугиванию население обещанием, что фюрер «благодаря своей мудрости подготовил в случае поражения легкую смерть в газовых камерах всему немецкому народу».[752] Тоталитарные движения используют социализм и расизм, выхолащивая из них утилитарное содержание, интересы класса или нации. Форма безошибочного предсказания, в которой эти понятия были представлены, стала более важной, чем содержание.[753] Главной характеристикой вождя массы стала безграничная непогрешимость; он не мог совершить ошибку никогда. [754] Более того, предпосылка непогрешимости основывалась не столько на сверхинтеллекте вождя, сколько на правильной интерпретации сущностных сил в истории или природе, сил, ложность которых нельзя доказать ни их разрушением, ни поражением, так как им суждено утвердиться на долгой дистанции.[755] Властвуя, вожди озабочены исключительно тем, чтобы сделать свои предсказания истинными, а это делает ненужным все утилитарные рассуждения. В конце войны нацисты не брезгали использовать концентрированные силы своей, еще сохранившейся организации для возможно полного разрушения Германии. Этим они хотели оправдать свое предсказание, что немецкий народ погибнет в случае поражения. Пропагандистский эффект догмата о непогрешимости, поразительный успех усвоенной роли простого истолкователя действия неких предсказуемых сил поощряли у тоталитарных диктаторов привычку провозглашать свои политические намерения в форме пророчества. Наиболее известным примером подобного рода является речь Гитлера перед рейхстагом в январе 1939 г.: «Сегодня я хочу в очередной раз сделать предсказание. В том случае, если еврейские финансисты… еще раз добьются успеха в вовлечении народов в мировую войну, результатом будет… уничтожение еврейской расы в Европе».[756] В переводе на нетоталитарный язык это означает: в мои намерения входит начать войну и ликвидировать евреев в Европе. Также и в случае со Сталиным. Сталин в 1930 г. (именно в этом году он подготовил физическое уничтожение как правых, так и левых внутрипартийных оппозиционеров) в своей известной речи перед ЦК Коммунистической партии[757] описал их как представителей «умирающих классов».[758] Это определение не только говорит о специфической резкости этой речи, но и сообщает, в тоталитарном стиле, о физическом уничтожении тех, чье «умирание» уже было предопределено. В обоих примерах достигается один и тот же объективный результат: ликвидация является составной частью исторического процесса, в котором человек либо выполняет то, что, согласно непреложным законам, должно произойти, либо становится жертвой. Как только совершается наказание жертв, «пророчество» становится обращенным в прошлое алиби: не случилось ничего иного, кроме того, что было уже предсказано.[759] И не важно, означают ли «законы истории гибель» классов и их представителей, или «законы природы… искоренение» всех тех элементов, которые никак «не приспособлены к жизни» — демократов, евреев, восточных недочеловеков (Untermenschen), или неизлечимо больных. Не случайно, Гитлер также говорил об «умирающих классах» как о тех, которые должны быть «уничтожены без всяких сожалений».[760] Этот метод тоталитарной пропаганды, как и другие, становится безопасно применять только после того, как движение приходит к власти. Тогда все дискуссии об истинности и ложности предсказаний тоталитарного диктатора становятся такими же нелепыми, как спор с потенциальным убийцей о том, останется жить или умрет его будущая жертва, так как убийца может быстро доказать правильность своих предсказаний, убив человека. Единственно веским доводом в подобных обстоятельствах является немедленное спасение человека, чья смерть уже предсказана. Перед тем как вожди масс приходят к власти, их пропаганда, в целях подгонки реальности под свою ложь, отличается особым презрением к фактам как таковым.[761] По их мнению, факт полностью находится во власти человека, способного сфабриковать его. Утверждение, что московское метро является единственным в мире, лживо лишь до тех пор, пока у большевиков не хватает власти разрушить все остальные. Другими словами, метод безошибочного предсказания, более чем какие-либо приемы тоталитарной пропаганды, выдает окончательную цель тоталитаризма — завоевание мира, так как только в мире, полностью им контролируемом, тоталитарный правитель сможет воплотить все свои лживые утверждения и сделать истинными все свои пророчества. Язык пророческой научности соответствует желаниям масс, потерявших свое место в мире и теперь готовых к реинтеграции в вечные, всеопределяющие силы, которые сами по себе должны нести человека как пловца на волнах превратности судьбы к берегам безопасности. «Мы моделируем жизнь нашего народа и наше законодательство согласно приговору генетиков»,[762] — сказали нацисты. Сходным образом большевики убеждали своих сограждан, что экономические силы имеют власть приговора в истории. Тем самым они обещали победу независимо от «временных» поражений и ошибок в отдельных свершениях. Массы, в отличие от классов, желают победы и успеха как таковых, в их наиболее абстрактных формах; они не связаны друг с другом теми особыми коллективными интересами, которые бы они ощущали существенными для их собственного выживания в виде группы и которые они могли бы поэтому отстаивать даже перед лицом превосходящих сил. Для них важнее победа безотносительная к случаю и успех, независимый от того, что предпринимается, чем какое-то конкретное дело, способное принести победу, или особое предприятие, сулящее успех. Тоталитарная пропаганда совершенствует технические приемы массовой пропаганды, но не изобретает ни их, ни пропагандируемых тем. Все это было подготовлено пятьюдесятью годами подъема империализма и распада национального государства, когда толпа выступила на сцену европейской политики. Подобно ранним лидерам толпы, ораторы тоталитарных движений обладали безошибочным инстинктом к чему-то такому, что партийная пропаганда или общественное мнение не отваживались затронуть или к чему относились безразлично. Все скрытое, все обойденное молчанием приобрело большое значение независимо от подлинной значимости. Толпа действительно верила, что истина как раз в том, что респектабельное общество лицемерно умалчивало или тщательно скрывало путем искажения.

The script ran 0.05 seconds.