Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ярослав Гашек - Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны [1921-1923]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, О войне, Плутовской роман, Роман, Сатира, Юмор

Аннотация. Более ранний (1937 год) перевод самого известного романа о Первой Мировой войне. К сожалению, только второй том. В настоящее издание вошло окончание романа, написанное Карелом Ванеком. В FB2 документ окончание перенесено без изменений из файла, подготовленного 13.05.2008 Busya, OCR & Spellcheck Инклер (http://lib.rus.ec/b/103246)

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

После ухода непрошеных жильцов Швейк пошёл позвать пани Мюллерову, чтобы вместе с нею навести порядок, но её и след простыл. Только на клочке бумаги, на котором карандашом были выведены какие-то каракули, пани Мюллерова необычайно просто выразила свои мысли, касающиеся несчастного случая со сдачей напрокат швейковской постели швейцару из ночного кафе. На клочке было написано: «Простите, сударь, я вас больше не увижу, потому что бросаюсь из окна». – Врёт! – сказал Швейк и стал ждать. Через полчаса в кухню вползла несчастная пани Мюллерова, и по удручённому выражению её лица было видно, что она ждёт от Швейка слов утешения. – Если хотите броситься из окна, – сказал Швейк, – так идите в комнату, окно я открыл. Прыгать из кухни я бы вам не советовал, потому что вы упадёте в сад прямо на розы, поломаете все кусты, и за это вам же придётся платить. А из того окна вы прекрасно слетите на тротуар и, если повезёт, сломаете себе шею. Если же не повезёт, то вы переломаете себе только рёбра, руки и ноги и вам придётся платить за лечение в больнице. Пани Мюллерова заплакала, тихо пошла в комнату Швейка… закрыла окно и, вернувшись, сказала: – Дует, а при вашем ревматизме это нехорошо, сударь. Затем, постелив постель и с необычайной старательностью приведя всё в порядок, она, всё ещё заплаканная, вошла в кухню и доложила Швейку: – Те два щеночка, сударь, что были у вас на дворе, подохли, а сенбернар сбежал во время обыска. – Чёрт возьми! – воскликнул Швейк. – Он может влипнуть в историю! Теперь, наверное, его будет выслеживать полиция. – Он укусил одного из господ полицейских комиссаров, – продолжала пани Мюллерова, – когда тот во время обыска вытаскивал его из-под кровати. Один из этих господ сказал, что под кроватью кто-то есть, и сенбернару именем закона приказано было вылезать, но тот и не подумал, и тогда его вытащили. Сенбернар хотел их всех сожрать, а потом вылетел в дверь и больше не вернулся. Мне тоже учинили допрос, спрашивали, кто к нам ходит, не получаем ли денег из-за границы, а потом стали намекать, что я дура, когда я им сказала, что деньги из-за границы поступают только изредка, последний раз от господина управляющего из Брно – помните, шестьдесят крон задатка за ангорскую кошку, вы о ней дали объявление в газету «Национальная политика», а вместо неё послали в Брно в ящике из-под фиников слепого щеночка фокстерьера. Потом они говорили со мной очень ласково и порекомендовали в жильцы, чтобы мне одной боязно не было, этого швейцара из ночного кафе, которого вы выбросили. – Уж и натерпелся я от этой полиции, пани Мюллерова! – вздохнул Швейк. – Вот скоро увидите, сколько их сюда придёт за собаками. Не знаю, расшифровали ли те, кто после переворота просматривал полицейский архив, статьи расхода секретного фонда государственной полиции, где значилось: СБ – 40 к.; ФТ – 50 к.; Л – 80 к. и так далее, но они, безусловно, ошибались, если думали, что СБ, ФТ и Л – это инициалы неких лиц, которые за 40, 50, 80 и т. д. крон продавали чешский народ чёрно-жёлтому орлу.40 В действительности же СБ означает сенбернара, ФТ – фокстерьера, а Л – леонберга. Всех этих собак Бретшнейдер привёл от Швейка в полицейское управление. Это были гадкие страшилища, не имевшие абсолютно ничего общего ни с одной из чистокровных собак, за которых Швейк выдавал их Бретшнейдеру. Сенбернар был помесь нечистокровного пуделя с дворняжкой; фокстерьер, с ушами таксы, был величиной с волкодава, а ноги у него были выгнуты, словно он болел рахитом; леонберг своей мохнатой мордой напоминал овчарку, у него был обрубленный хвост, рост таксы и голый зад, как у павиана. Сам сыщик Калоус41 заходил к Швейку купить собаку… и вернулся с настоящим уродом, напоминающим пятнистую гиену, хотя у него и была грива шотландской овчарки. А в статье секретного фонда с тех пор прибавилась новая пометка: Д – 90 к. Этот урод должен был изображать дога. Но даже Калоусу не удалось ничего выведать у Швейка. Он добился того же, что и Бретшнейдер. Самые тонкие политические разговоры Швейк переводил на лечение собачьей чумы у щенят, а наихитрейшие его трюки кончались тем, что Бретшнейдер увозил с собой от Швейка ещё одно чудовище, самого невероятного ублюдка. Этим кончил знаменитый сыщик Бретшнейдер. Когда у него в квартире появилось семь подобных страшилищ, он заперся с ними в задней комнате и не давал ничего жрать до тех пор, пока псы не сожрали его самого. Он был так честен, что избавил казну от расходов по похоронам. В полицейском управлении в его послужной список, в графу «Повышения по службе», были занесены следующие полные трагизма слова: «Сожран собственными псами». Узнав позднее об этом трагическом происшествии, Швейк сказал: – Трудно сказать, удастся ли собрать его кости, когда ему придётся предстать на Страшном суде.  Глава VII ШВЕЙК ИДЁТ НА ВОИНУ   В то время, когда галицийские леса, простирающиеся вдоль реки Раб, видели бегущие через эту реку австрийские войска, в то время, когда на юге, в Сербии, австрийским дивизиям, одной за другой, всыпали по первое число (что они уже давно заслужили), австрийское военное министерство вспомнило о Швейке, надеясь, что он поможет монархии расхлёбывать кашу. Швейк, когда ему принесли повестку о том, что через неделю он должен явиться на Стршелецкий остров для медицинского освидетельствования, лежал в постели: у него опять начался приступ ревматизма. Пани Мюллерова варила ему на кухне кофе. – Пани Мюллерова, – послышался из соседней комнаты тихий голос Швейка, – пани Мюллерова, подойдите ко мне на минуточку. Служанка подошла к постели, и Швейк тем же тихим голосом произнёс: – Присядьте, пани Мюллерова. Его голос звучал таинственно и торжественно. Когда пани Мюллерова села, Швейк, приподнявшись на постели, провозгласил: – Я иду на войну. – Матерь божья! – воскликнула пани Мюллерова. – Что вы там будете делать? – Сражаться, – гробовым голосом ответил Швейк. – У Австрии дела очень плохи. Сверху лезут на Краков, а снизу – на Венгрию. Всыпали нам и в хвост и в гриву, куда ни погляди. Ввиду всего этого меня призывают на войну. Ещё вчера я читал вам в газете, что «дорогую родину заволокли тучи». – Но ведь вы не можете пошевельнуться! – Неважно, пани Мюллерова, я поеду на войну в коляске. Знаете кондитера за углом? У него есть такая коляска. Несколько лет тому назад он возил в ней подышать свежим воздухом своего хромого хрыча-дедушку. Вы, пани Мюллерова, отвезёте меня в этой коляске на военную службу. Пани Мюллерова заплакала. – Не сбегать ли мне, сударь, за доктором? – Никуда не ходите, пани Мюллерова. Я вполне пригоден для пушечного мяса, вот только ноги… Но когда с Австрией дело дрянь, каждый калека должен быть на своём посту. Продолжайте спокойно варить кофе. И в то время как пани Мюллерова, заплаканная и растроганная, процеживала кофе, бравый солдат Швейк пел, лёжа в кровати:   Виндишгрец и прочие паны генералы Утром спозаранку войну начинали. Гоп, гоп, гоп! Войну начинали, к господу взывали: «Помоги, Христос, нам с матерью пречистой!» Гоп, гоп, гоп!   Испуганная пани Мюллерова под впечатлением жуткой боевой песни забыла про кофе и, трясясь всем телом, прислушивалась, как бравый солдат Швейк продолжал петь на своей кровати:   С матерью пречистой. Вон – четыре моста. Выставляй, Пьемонт,42 посильней форпосты. Гоп, гоп, гоп! Закипел тут славный бой у Сольферино,43 Кровь лилась потоком, как из бочки винной. Гол, гоп, гоп! Кровь из бочки винной, а мяса – фургоны! Нет, не зря носили ребята погоны. Гоп, гоп, гоп! Не робей, ребята! По пятам за вами Едет целый воз, гружённый деньгами. Гоп, гоп, гоп!   – Ради бога, сударь, прошу вас! – раздался жалобный голос из кухни, но Швейк допел славную боевую песню до конца:   Целый воз с деньгами, кухня с пшённой кашей. Ну, в каком полку веселей, чем в нашем? Гоп, гоп, гоп!   Пани Мюллерова бросилась за доктором. Вернулась она через час, когда Швейк уже дремал. Толстый господин разбудил его, положив ему руку на лоб, и сказал: – Не бойтесь, я – доктор Павек из Виноград. Дайте вашу руку. Термометр суньте себе под мышку. Так. Покажите язык. Ещё. Высуньте язык. Отчего умерли ваши родители? Итак, в то время как Вена боролась за то, чтобы все народы Австро-Венгрии проявили максимум верности и преданности, доктор Павек прописал Швейку бром против его патриотического энтузиазма и рекомендовал мужественному и честному солдату не думать о войне. – Лежите смирно и не вздумайте волноваться. Завтра я навещу вас. На другой день доктор пришёл опять и осведомился на кухне у пани Мюллеровой. Как себя чувствует пациент. – Хуже ему, пан доктор, – с искренней грустью ответила пани Мюллерова. – Ночью, когда его ревматизм скрутил, он пел, с позволения сказать, австрийский гимн. На это новое проявление лояльности пациента доктор Павек счёл необходимым реагировать повышенной дозой брома. На третий день пани Мюллерова доложила доктору, что Швейку ещё хуже. – После обеда, пан доктор, он послал за картой военных действий, а ночью бредил, что Австрия победит. – А порошки принимает точно по предписанию? – Он за ними ещё и не посылал, пан доктор. Излив на Швейка целый поток упрёков и заверив его, что никогда больше не придёт лечить невежду, который отвергает его лечение бромом, доктор Павек ушёл. Оставалось ещё два дня до срока, когда Швейк должен был предстать перед призывной комиссией. За это время Швейк сделал надлежащие приготовления: во-первых, послал пани Мюллерову купить форменную фуражку, а во-вторых, одолжить у кондитера за углом коляску, в которой тот когда-то вывозил подышать свежим воздухом своего хромого хрыча-дедушку. Потом Швейк вспомнил, что ему необходимы костыли. К счастью, кондитер сохранял как семейную реликвию и костыли. Швейку недоставало ещё только букетика цветов, какие носят все рекруты. Пани Мюллерова раздобыла ему и букет. Она сильно похудела за эти дни и, где только ни появлялась, всюду плакала.     Итак, в тот памятный день пражские улицы были свидетелями трогательного примера истинного патриотизма. Старуха толкала перед собой коляску, в которой сидел мужчина в форменной фуражке с блестящей кокардой и размахивал костылями. На его пиджаке красовался пёстрый букетик цветов. Человек этот, ни на минуту не переставая, кричал на всю улицу: «На Белград! На Белград!» За ним валила толпа, которая образовалась из небольшой кучки людей, собравшихся перед домом, откуда Швейк выехал на войну. Швейк констатировал, что некоторые полицейские, стоящие на перекрёстках, отдали ему честь. На Вацлавской площади толпа вокруг коляски со Швейком выросла в несколько сот человек, а на углу Краковской улицы был избит какой-то бурш в корпорантской шапочке, закричавший Швейку: – Heil! Nieder mit den Serben![5] На углу Водичковой улицы подоспевшая конная полиция разогнала толпу. Когда Швейк доказал приставу, что должен сегодня явиться в призывную комиссию, тот был несколько разочарован и во избежание скандала приказал двум конным полицейским проводить коляску со Швейком на Стршелецкий остров. Обо всём происшедшем в «Пражской официальной газете» была помещена следующая статья:     ПАТРИОТИЗМ КАЛЕКИ Вчера днём на главных улицах Праги прохожие стали очевидцами сцены, красноречиво свидетельствующей о том, что в этот великий и серьёзный момент сыны нашего народа также способны дать блестящие примеры верности и преданности трону нашего престарелого монарха. Казалось, что вернулись славные времена греков и римлян, когда Муций Сцевола шёл в бой, невзирая на свою сожжённую руку. Калека на костылях, которого везла в коляске для больных его старая мать, вчера продемонстрировал святое чувство патриотизма. Этот сын чешского народа, несмотря на свой недуг, добровольно отправился на войну, чтобы все свои силы и даже жизнь отдать за своего императора. И то, что его призыв «На Белград!» встретил такой живой отклик на пражских улицах, свидетельствует, что жители Праги являют высокие образцы любви к отечеству и к царствующему дому.   В том же духе писал и «Прагер Тагблатт», где статья заканчивалась такими словами: «Калеку-добровольца провожала толпа немцев, своим телом охранявших его от самосуда чешских агентов Антанты». «Богемия», тоже напечатавшая это сообщение, потребовала, чтобы калека-патриот был награждён, и объявила, что в редакции принимаются подарки от немецких граждан в пользу неизвестного героя. Итак, эти три газеты считали, что чешская страна не могла дать более благородного гражданина. Однако господа в призывной комиссии не разделяли их взгляда. Особенно старший военный врач Баутце. Это был неумолимый человек, видевший во всём жульнические попытки уклониться от военной службы – от фронта, от пули и шрапнелей. Известно его выражение: «Das ganze tschechische Volk ist eine Simulantenbande»[6]. За десять недель своей деятельности он из II 000 граждан выловил 10999 симулянтов и поймал бы на удочку одиннадцатитысячного, если бы этого счастливца не хватил удар в тот самый момент, когда доктор на него заорал: «Kehrt euch!»[7]. – Уберите этого симулянта, – приказал Баутце, когда удостоверился, что тот умер. И вот в этот памятный день перед Баутце предстал Швейк, совершенно голый, как и все остальные, стыдливо прикрывая свою наготу костылями, на которые опирался. – Das ist wirklich ein beson-deres Feigenblatt[8], – сказал Баутце, – таких фиговых листков в раю не было. – Освобождён по идиотизму, – огласил фельдфебель, просматривая его документы. – А ещё чем больны? – спросил Баутце. – Осмелюсь доложить, у меня ревматизм. Но служить буду государю императору до последней капли крови, – скромно сказал Швейк. – У меня отекли колени. Баутце бросил на бравого солдата Швейка страшный взгляд и заорал: – Sie sind ein Simulant![9] – И, обращаясь к фельдфебелю, с ледяным спокойствием сказал: – Den Kerl sogleich einsperren[10] Два солдата с примкнутыми штыками повели Швейка в гарнизонную тюрьму. Швейк шёл на костылях и с ужасом чувствовал, что его ревматизм проходит. Когда пани Мюллерова, с коляской ожидавшая Швейка у моста, увидела его между двумя штыками, она заплакала и тихо отошла от коляски, чтобы никогда уже к ней не возвращаться… А бравый солдат Швейк скромно шёл в сопровождении вооружённых защитников государства. Штыки сверкали на солнце, и на Малой Стране, перед памятником Радецкому, Швейк крикнул провожавшей его толпе: – На Белград! А маршал Радецкий задумчиво смотрел со своего постамента вслед ковылявшему на старых костылях бравому солдату Швейку с рекрутским букетиком на пиджаке. Какой-то солидный господин объяснил окружавшей его толпе, что ведут дезертира.  Глава VIII ШВЕЙК – СИМУЛЯНТ   В эту великую эпоху врачи из кожи вон лезли, чтобы изгнать из симулянтов беса саботажа и вернуть их в лоно армии. Была установлена целая лестница мучений для симулянтов и для людей, подозреваемых в том, что они симулируют, а именно – чахоточных, ревматиков, страдающих грыжей, воспалением почек, тифом, сахарной болезнью, воспалением лёгких и прочими болезнями. Пытки, которым подвергались симулянты, были систематизированы и делились на следующие виды:   1. Строгая диета: утром и вечером по чашке чая в течение трёх дней; кроме того, всем, независимо от того, на что они жалуются, давали аспирин, чтобы симулянты пропотели. 2. Хинин в порошке в лошадиных дозах, чтобы не думали, будто военная служба – мёд. Это называлось: «Лизнуть хины». 3. Промывание желудка литром тёплой воды два раза в день. 4. Клистир из мыльной воды и глицерина. 5. Обёртывание в мокрую холодную простыню.   Были герои, которые стойко перенесли все пять ступеней пыток и добились того, что их отвезли в простых гробах на военное кладбище. Но попадались и малодушные, которые, лишь только дело доходило до клистира, заявляли, что они здоровы и ни о чём другом не мечтают, как с ближайшим маршевым батальоном отправиться в окопы. Швейка поместили в больничный барак при гарнизонной тюрьме именно среди таких малодушных симулянтов. – Больше не выдержу, – сказал его сосед по койке, которого только что привели из амбулатории, где ему уже во второй раз промывали желудок. Человек этот симулировал близорукость. – Завтра же еду в полк, – объявил ему сосед слева, которому только что ставили клистир. Этот больной симулировал, что он глух, как тетерев. На койке у двери умирал чахоточный, обёрнутый в мокрую холодную простыню. – Это уже третий на этой неделе, – заметил сосед справа. – А ты чем болен? – спросили Швейка. – У меня ревматизм, – ответил Швейк, на что окружающие разразились откровенным смехом. Смеялся даже умирающий чахоточный, «симулирующий» туберкулёз. – С ревматизмом ты сюда лучше не лезь, – серьёзно предупредил Швейка толстый господин. – С ревматизмом здесь считаются так же, как с мозолями. У меня малокровие, недостаёт половины желудка и пяти рёбер, и никто этому не верит. А недавно был здесь глухонемой. Четырнадцать дней его обёртывали каждые полчаса в мокрую холодную простыню. Каждый день ему ставили клистир и выкачивали желудок. Даже санитары думали, что дело его в шляпе и что его отпустят домой, а доктор возьми да пропиши ему рвотное. Эта штука вывернула бы его наизнанку. И тут он смалодушничал. «Не могу, говорит, больше притворяться глухонемым. Вернулись ко мне и речь и слух». Все больные его уговаривали, чтобы он не губил себя, а он стоял на своём: он, мол, всё слышит и говорит, как всякий другой. Так и доложил об этом утром при обходе. – Да, долго держался, – заметил один, симулирующий, будто у него одна нога короче другой на целых десять сантиметров. – Не чета тому, с параличом. Тому достаточно было только трёх порошков хинина, одного клистира и денька без жратвы. Признался ещё даже до выкачивания желудка. Весь паралич как рукой сняло. – Дольше всех держался тут искусанный бешеной собакой. Кусался, выл, действительно всё замечательно проделывал. Но никак он не мог добиться пены у рта. Помогали мы ему как могли, сколько, бывало, щекотали его перед обходом, иногда по целому часу, доводили его до судорог, до синевы – и всё-таки пена у рта не выступала: нет да и только. Это было ужасно! И когда он во время утреннего обхода сдался, уж как нам его было жалко! Стал возле койки во фронт, как свечка, отдал честь и говорит: «Осмелюсь доложить, господин старший врач, пёс, который меня укусил, оказался не бешеным». Старший врач окинул его таким взглядом, что искусанный затрясся всем телом и тут же прибавил: «Осмелюсь доложить, господин старший врач, меня вообще никакая собака не кусала. Я сам себя укусил в руку». После этого признания его обвинили в членовредительстве, дескать, хотел прокусить себе руку, чтобы не попасть на фронт. – Все болезни, при которых требуется пена у рта, очень трудно симулировать, – сказал толстый симулянт. – Вот, к примеру, падучая. Был тут один эпилептик. Тот всегда нам говорил, что ему лишний припадок устроить ничего не стоит. Падал он этак раз десять в день, извивался в корчах, сжимал кулаки, выкатывал глаза под самый лоб, бился о землю, высовывал язык. Короче говоря, это была прекрасная эпилепсия, эпилепсия – первый сорт, самая что ни на есть настоящая. Но неожиданно вскочили у него два чирья на шее и два на спине, и тут пришёл конец его корчам и битью об пол. Головы даже не мог повернуть. Ни сесть, ни лечь. Напала на него лихорадка, и во время обхода врача в бреду он сознался во всём. Да и нам всем от этих чирьев солоно пришлось. Из-за них он пролежал с нами ещё три дня, и ему была назначена другая диета: утром кофе с булочкой, к обеду – суп, кнедлик с соусом, вечером – каша или суп, и нам, с голодными выкачанными желудка да на строгой диете, пришлось глядеть, как этот парень жрёт, чавкает и, пережравши, отдувается и рыгает. Этим он подвёл трёх других, с пороком сердца. Те тоже признались. – Легче всего, – сказал один из симулянтов, – симулировать сумасшествие. Рядом в палате номер два есть двое учителей. Один без устали кричит днём и ночью: «Костёр Джордано Бруно ещё дымится! Возобновите процесс Галилея!» А другой лает: сначала три раза медленно «гав, гав, гав», потом пять раз быстро «гав-гав-гав-гав-гав», а потом опять медленно, – и так без передышки. Оба уже выдержали больше трёх недель… Я сначала тоже хотел разыграть сумасшедшего, помешанного на религиозной почве, и проповедовать о непогрешимости папы. Но в конце концов у одного парикмахера на Малой Стране приобрёл себе за пятнадцать крон рак желудка. – Я знаю одного трубочиста из Бржевнова, – заметил другой больной, – он вам за десять крон сделает такую горячку, что из окна выскочите. – Это всё пустяки, – сказал третий. – В Вршовицах есть одна повивальная бабка, которая за двадцать крон так ловко вывихнет вам ногу, что останетесь калекой на всю жизнь. – Мне вывихнули ногу за пятёрку, – раздался голос с постели у окна. – За пять крон наличными и за три кружки пива в придачу. – Мне моя болезнь стоит уже больше двухсот крон, – заявил его сосед, высохший, как жердь. – Назовите мне хоть один яд, которого бы я не испробовал, – не найдёте. Я живой склад всяких ядов. Я пил сулему, вдыхал ртутные пары, грыз мышьяк, курил опиум, пил настойку опия, посыпал хлеб морфием, глотал стрихнин, пил раствор фосфора в сероуглероде и пикриновую кислоту. Я испортил себе печень, лёгкие, почки, жёлчный пузырь, мозг, сердце и кишки. Никто не может понять, чем я болен. – Лучше всего, – заметил кто-то около дверей, – впрыснуть себе под кожу в руку керосин. Моему двоюродному брату повезло: ему отрезали руку по локоть, и теперь ему никакая военная служба не страшна. – Вот видите, – сказал Швейк. – Всё это каждый должен претерпеть ради государя императора. И выкачивание желудка и клистир. Когда несколько лет тому назад я отбывал военную службу, в нашем полку случалось ещё хуже. Больного связывали «в козлы» и бросали в каталажку, чтобы он вылечился. Там не было коек с матрацем, как здесь, или плевательниц. Одни голые нары, и на них больные. Раз лежал там один с самым настоящим сыпным тифом, а другой рядом с ним в чёрной оспе. Оба были связаны «в козлы», а полковой врач пинал их ногой в брюхо за то, что, дескать, симулируют. Но когда оба солдата померли, дело дошло до парламента, и всё это попало в газеты. Тут нам сразу запретили читать эти газеты и даже обыскали наши сундучки, нет ли у кого газет. А мне ведь никогда не везёт. В целом полку ни у кого не нашли, только у меня. Ну, повели к командиру полка. А наш полковник был такой осёл, – царствие ему небесное! – заорал на меня, чтобы я стоял смирно и сказал, кто писал в газеты, не то он мне всю морду разворотит и сгноит в тюрьме. Потом пришёл полковой врач, тыкал мне в нос кулаком и кричал: «Sie verfluchter Hund, Sie schabiges Wesen, Sie ungluckliches Mistvieh![11] Социалистическая тварь!» А я смотрю им прямо в глаза, глазом не моргну и молчу. Правую руку под козырёк, а левую – по шву. Бегали они вокруг меня, как собаки, лаяли на меня, а я ни гугу, молчу и всё тут, отдаю им честь, а левая рука по шву. Бегали они этак с полчасика. Потом полковник подбежал ко мне и как заревёт: «Идиот ты или не идиот?» – «Точно так, господин полковник, идиот». – «На двадцать один день под строгий арест за идиотизм! По два постных дня в неделю, месяц без отпуска, на сорок восемь часов в козлы! Запереть немедленно и не давать ему жрать! Связать его! Показать ему, что государству идиотов не нужно. Мы тебе, сукину сыну, выбьем из башки газеты!» На этом господин полковник закончил свои разглагольствования. А пока я сидел под арестом, в казарме прямо-таки чудеса творились. Наш полковник вообще запретил солдатам читать даже «Пражскую официальную газету». В солдатской лавке запрещено было даже завёртывать в газеты сосиски и сыр. И вот с этого-то времени солдаты принялись читать. Наш полк сразу стал самым начитанным. Мы читали всё подряд, в каждой роте сочинялись стишки и песенки про полковника. А когда что-нибудь случалось в полку, всегда находился какой-нибудь благожелатель, который пускал в газету статейку под заголовком «Истязание солдат». Мало того: писали депутатам в Вену, чтобы они заступились за нас, и те начали подавать в парламент запрос за запросом, известно ли, мол, правительству, что наш полковник – зверь, и тому подобное. Министр послал к нам комиссию, чтобы расследовать это, и в результате некий Франта Генчл из Глубокой был посажен на два года, – это он обратился в Вену к депутатам парламента, жалуясь, что во время занятий на учебном плацу получил оплеуху от полковника. Когда комиссия уехала, полковник выстроил всех нас, весь полк, и заявил, что солдат есть солдат, должен держать язык за зубами и служить, а если кому не нравится, то это нарушение дисциплины. «А вы, мерзавцы, думали, что вам комиссия поможет? – сказал полковник. – Ни хрена она вам не помогла! Ну, а теперь пусть каждая рота промарширует передо мною и пусть громогласно повторит то, что я сказал». И мы, рота за ротой, шагали, равнение направо, на полковника, рука на ремне ружья, и орали что есть мочи: «Мы, мерзавцы, думали, что нам эта комиссия поможет. Ни хрена она нам не помогла!» Господин полковник хохотал до упаду, прямо живот надорвал. Но вот начала дефилировать одиннадцатая рота. Марширует, отбивая шаг, но подходит к полковнику и ни гугу! Молчит, ни звука. Полковник покраснел как варёный рак и вернул её назад, чтобы повторила всё сначала. Одиннадцатая опять шагает и… молчит. Проходит строй за строем, все дерзко глядят в глаза полковнику. «Ruht!»[12] – командует полковник, а сам мечется по двору, хлещет себя хлыстом по сапогу, плюётся, а потом вдруг остановился да как заорёт: «Abtreten!»[13] Сел на свою клячу и вон. Ждали мы ждали, что с одиннадцатой ротой будет, а ничего не было. Ждём мы день, другой, неделю – ничего. Полковник в казармах вовсе не появлялся, а солдаты рады-радешеньки, да и не только солдаты: и унтеры и даже офицеры. Наконец прислали нам нового полковника. О старом рассказывали, будто он попал в какой-то санаторий, потому что собственноручно написал государю императору, что одиннадцатая рота взбунтовалась. Приближался час послеобеденного обхода. Военный врач Грюнштейн ходил от койки к койке, а за ним – фельдшер с книгой. – Мацуна! – Здесь. – Клистир и аспирин. – Покорный! – Здесь. – Промывание желудка и хинин. – Коваржик! – Здесь. – Клистир и аспирин. – Котятко! – Здесь. – Промывание желудка и хинин. И так всех подряд – механически, грубо и безжалостно. – Швейк! – Здесь. Доктор Грюнштейн взглянул на вновь прибывшего. – Чем больны? – Осмелюсь доложить, у меня ревматизм. Доктор Грюнштейн за время своей практики усвоил привычку разговаривать с больными с тонкой иронией. Это действовало гораздо сильнее крика. – Ах вот что, ревматизм… – сказал он Швейку. – Это действительно тяжёлая болезнь. Ведь и приключится этакая штука – заболеть ревматизмом как раз во время мировой войны, как раз когда человек должен идти на фронт! Я полагаю, это вас страшно огорчает? – Осмелюсь доложить, господин старший врач, страшно огорчает. – А-а, вот как, его это огорчает? Очень мило с вашей стороны, что вам пришло в голову обратиться к нам с этим ревматизмом именно теперь. В мирное время прыгает, бедняга, как козлёнок, а разразится война, сразу у него появляется ревматизм и колени отказываются служить. Не болят ли у вас колени? – Осмелюсь доложить, болят. – И всю ночь напролёт не можете заснуть? Не правда ли? Ревматизм очень опасная, мучительная и тяжёлая болезнь. У нас в этом отношении большой опыт: строгая диета и другие наши способы лечения дают очень хорошие результаты. Выздоровеете у нас скорее, чем в Пештянах,44 и так замаршируете на фронт, что только пыль столбом поднимется. – И, обращаясь к фельдшеру, старший врач сказал: – Пишите: «Швейк, строгая диета, два раза в день промывание желудка и раз в день клистир». А там – увидим. Пока что отведите его в амбулаторию, промойте желудок и поставьте, когда очухается, клистир, но, знаете, настоящий клистир, чтобы всех святых вспомнил и чтобы его ревматизм сразу испугался и улетучился. Потом, повернувшись к больным, доктор Грюнштейн произнёс речь, полную прекрасных и мудрых сентенций. – Не думайте, что перед вами осёл, которого можно провести за нос. Меня вы своими штучками не тронете. Я-то прекрасно знаю, что все вы симулянты и хотите дезертировать с военной службы, поэтому я и обращаюсь с вами, как вы того заслуживаете. Я в своей жизни видел сотни таких вояк, как вы. На этих койках валялась уйма таких, которые ничем другим не страдали, только отсутствием боевого духа. В то время как их товарищи сражались на фронте, они воображали, что будут валяться в постели, получать больничное питание и ждать, пока кончится война. Но они ошиблись, прохвосты! И вы ошибётесь, сукины дети! Через двадцать лет будете криком кричать, когда вам приснится, как вы у меня тут симулировали. – Осмелюсь доложить, господин старший врач, – послышался тихий голос с койки у окна, – я уже выздоровел. Я уже ночью заметил, что у меня прошла одышка. – Ваша фамилия? – Коваржик. Осмелюсь доложить, мне был прописан клистир. – Хорошо, клистир вам ещё поставят на дорогу, – распорядился доктор Грюнштейн, – чтобы вы потом не жаловались, будто мы вас здесь не лечили. Ну-с, а теперь больные, которых я перечислил, отправляйтесь за фельдшером и получите кому что полагается. Каждый получил предписанную ему солидную порцию. Некоторые пытались воздействовать на исполнителя докторского приказания просьбами или угрозами: дескать, они сами запишутся в санитары, и, может, когда-нибудь нынешние санитары попадут к ним в руки. Что касается Швейка, то он держался геройски. – Не щади меня, – подбадривал он палача, ставившего ему клистир. – Помни о присяге. Даже если бы здесь лежал твой отец или родной брат, поставь ему клистир – и никаких. Помни, на этих клистирах держится Австрия. Мы победим! На другой день во время обхода доктор Грюнштейн осведомился у Швейка, как ему нравится в госпитале. Швейк ответил, что это учреждение благоустроенное и весьма почтенное. В награду он получил то же, что и вчера, и в придачу ещё аспирин и три порошка хинина, всё это ему всыпали в воду, а потом приказали немедленно выпить. Сам Сократ не пил свою чашу с ядом так спокойно, как Швейк пил хинин, на котором доктор Грюнштейн испробовал все виды пыток. Когда Швейка в присутствии врача завёртывали в холодную мокрую простыню, он на вопрос доктора Грюнштейна, как ему это нравится, отвечал: – Осмелюсь доложить, господин старший врач, чувствую себя словно в купальне на морском курорте. – Ревматизм ещё не прошёл? – Осмелюсь доложить, господин старший врач, никак не проходит. Швейк был подвергнут новым пыткам. В это время вдова генерала-от-инфантерии, баронесса фон Боценгейм, прилагала неимоверные усилия для того, чтобы разыскать того солдата, о котором недавно газета «Богемия» писала, что он, калека, велел себя везти в военную комиссию в коляске для больных и кричал: «На Белград!» Это проявление патриотизма дало повод редакции «Богемии» призвать своих читателей организовать сбор в пользу больного героя-калеки. Наконец, после справок, наведённых баронессой в полицейском управлении, было выяснено, что фамилия этого солдата Швейк. Дальше разыскивать было уже легко. Баронесса фон Боценгейм взяла с собою свою компаньонку и камердинера с корзиной и отправилась в госпиталь на Градчаны. Бедняжка баронесса и не представляла себе, что значит лежать в госпитале при гарнизонной тюрьме. Её визитная карточка открыла ей двери тюрьмы. В канцелярии все держались с нею исключительно любезно. Через пять минут она уже знала, что «der brave Soldat»[14] Швейк, о котором она справлялась, лежит в третьем бараке, койка номер семнадцать. Сопровождать её вызвался сам доктор Грюнштейн, совсем обалдевший от внезапного визита. Швейк только что вернулся после обычного, ежедневного тура, предписанного доктором Грюнштейном, и сидел на койке, окружённый толпой исхудавших и изголодавшихся симулянтов, которые до сих пор не сдавались и упорно продолжали состязаться со строгой диетой доктора Грюнштейна. Если бы кто-нибудь послушал разговор этой компании, то решил бы, что очутился среди кулинаров высшей поварской школы или на курсах продавцов гастрономических магазинов. – Даже самые простые свиные шкварки можно есть, покуда они тёплые, – заявил тот, которого лечили здесь от застарелого катара желудка. – Когда сало начнёт трещать и брызгать, отожми их, посоли, поперчи, и тогда скажу я вам, никакие гусиные шкварки с ними не сравнятся. – Полегче насчёт гусиных шкварок, – сказал больной «раком желудка», – нет ничего лучше гусиных шкварок! Ну, куда вы лезете против них со шкварками из свиного сала! Гусиные шкварки, понятное дело, должны жариться до тех пор, пока они не станут золотыми, как это делается у евреев. Они берут жирного гуся, снимают с кожи сало и поджаривают. – По-моему, вы ошибаетесь по части свиных шкварок, – заметил сосед Швейка. – Я, конечно, говорю о шкварках из домашнего свиного сала. Так они и называются, – домашние шкварки. Они ни коричневые, ни жёлтые, цвет у них какой-то средний между этими двумя оттенками. Домашние шкварки не должны быть ни слишком мягкими, ни слишком твёрдыми. Они не должны хрустеть. Хрустят – значит, пережарены. Они должны таять на языке… но при этом вам не должно казаться, что сало течёт по подбородку. – А кто из вас ел шкварки из конского сала? – раздался чей-то голос, но никто не ответил, так как вбежал фельдшер. – По койкам! Сюда идёт великая княгиня. Грязных ног из-под одеяла не высовывать! Сама великая княгиня не могла бы войти более торжественно, чем баронесса фон Боценгейм. За ней следовала целая процессия, тут был и бухгалтер госпиталя, видевший в этом визите тайные происки ревизии, которая может оторвать его от сытого корыта в тылу и бросить на съедение шрапнелям, к проволочным заграждениям передовых позиций. Он был бледен. Но ещё бледнее был доктор Грюнштейн. Перед глазами у него прыгала маленькая визитная карточка старой баронессы с титулом «вдова генерала» и всё, что связывалось с этим титулом: знакомства, протекции, жалобы, перевод на фронт и прочие ужасные вещи. – Вот Швейк, – произнёс доктор с деланным спокойствием, подводя баронессу фон Боценгейм к койке Швейка. – Переносит всё очень терпеливо. Баронесса фон Боценгейм села на приставленный к постели Швейка стул и сказала: – Ческий зольдат, кароший зольдат, калека зольдат, храбрый зольдат. Я очень любиль ческий австриец. – При этом она гладила Швейка по его небритому лицу. – Я читаль всё в газете, я вам принесля кушать: «ам-ам»; курить, сосать… Ческий зольдат, бравый зольдат!.. Johann, kommen sie her![15] Камердинер, своими взъерошенными бакенбардами напоминавший Бабинского,45 притащил к постели громадную корзину. Компаньонка баронессы, высокая дама с заплаканным лицом, уселась к Швейку на постель и стала поправлять ему за спиной подушку, набитую соломой, с твёрдой уверенностью, что так полагается делать у постели раненых героев. Баронесса между тем вынимала из корзины подарки. Целую дюжину жареных цыплят, завёрнутых в розовую папиросную бумагу и перевязанных чёрно-жёлтой шёлковой ленточкой, две бутылки какого-то ликёра военного производства с этикеткой: «Gott strafe England»[16]; на этикетке с другой стороны бутылки были изображены Франц-Иосиф и Вильгельм, державшие друг друга за руки, словно в детской игре «Агу – не могу, засмейся – не хочу»; потом баронесса вынула три бутылки вина для выздоравливающих и две коробки сигарет. Всё это она с изяществом разложила на свободной постели возле Швейка. Потом рядом появилась книга в прекрасном переплёте – «Картинки из жизни нашего монарха», которую написал заслуженный главный редактор нашей нынешней официальной газеты «Чехословацкая республика»; редактор тонко разбирался в жизни старого Франца-Иосифа. Очутились на постели и плитки шоколада с той же надписью «Gott strafe England» и опять с изображением австрийского и германского императоров. Но на шоколаде императоры уже не держались за руки, а стояли отдельно, повернувшись спиной друг к другу. Рядом баронесса положила красивую двойную зубную щётку с надписью «Viribus unitis»[17], сделанной для того, чтобы каждый, кто будет чистить ею зубы, не забывал об Австрии. Элегантным подарком, совершенно необходимым для фронта и окопов, оказался полный маникюрный набор. На футляре была картинка, на которой разрывалась шрапнель и герой в стальной каске с винтовкой наперевес бросался в атаку. Под картинкой стояло: «Fur Gott, Kaiser und Vaterland!»[18] Пачка сухарей была без картинки, но зато на ней написали стихотворение:   Osterreich, du edies Haus, steck deine Fahne aus, lass sie im Winde weh, Osterreich muss ewig stehen!   На другой стороне был помещён чешский перевод:   О Австро-Венгрия! Могучая держава! Пусть развевается твой благородный флаг! Пусть развевается он величаво, Неколебима Австрия в веках!   Последним подарком был горшок с белым гиацинтом. Когда баронесса фон Боценгейм увидела всё это на постели Швейка, она не могла сдержать слёз умиления. У нескольких изголодавшихся симулянтов также потекли… слюнки. Компаньонка, продолжая поддерживать сидящего на койке Швейка, тоже прослезилась. Было тихо, словно в церкви. Тишину внезапно нарушил Швейк, он сложил руки, как на молитве, и заговорил: – «Отче наш. Иже еси на небеси, да святится имя твоё, да приидет царствие твоё…» Пардон, мадам, наврал! Я хотел сказать: «Господи боже, отец небесный, благослови эти дары, иже щедрости ради твоей вкусим. Аминь». После этих слов он взял с постели курицу и набросился на неё, провожаемый испуганным взглядом доктора Грюнштейна. – Ах, как ему вкусно, зольдатику! – восторженно зашептала доктору Грюнштейну старая баронесса. – Он уже здоров и может поехать на поле битвы. Отшень, отшень рада, что всё это ей на пользу. Она обошла все постели, раздавая всем сигареты и шоколадные конфеты, затем опять подошла к Швейку, погладила его по голове со словами «Behut euch Gott»[19] и покинула палату, сопровождаемая всей свитой. Пока доктор Грюнштейн провожал баронессу, Швейк роздал цыплят, которые были проглочены с молниеносной быстротой. Возвратясь, доктор нашёл только кучу костей, обглоданных так здорово, будто цыплята живьём попали в гнездо коршунов и их кости несколько месяцев палило солнце. Исчезли и военный ликёр и три бутылки вина. Исчезли в желудках пациентов плитки шоколада и пачка сухарей. Кто-то даже выпил флакон лака для ногтей из маникюрного набора, другой надкусил приложенную к зубной щётке зубную пасту. Почувствовав, что гроза миновала, доктор Грюнштейн опять принял боевую позу и произнёс длинную речь. Куча обглоданных костей утвердила его в мысли, что все пациенты неисправимые симулянты. – Солдаты, – сказал он, – если бы у вас голова была на плечах, то вы бы до всего этого не дотронулись, а подумали: «Если мы это слопаем, старший врач не поверит, будто мы тяжело больны». А теперь вы как нельзя лучше доказали, что ни в грош не ставите мою доброту. Я вам выкачиваю желудки, ставлю клистиры, стараюсь держать на полной диете, а вы так перегружаете желудок! Хотите нажить себе катар желудка, что ли? Нет, ребята, ошибаетесь! Прежде чем ваши желудки успеют, это переварить, я прочищу их так основательно, что вы будете помнить об этом до самой смерти и детям своим расскажете, как однажды вы нажрались цыплят и других вкусных вещей и как это не удержалось у вас в желудке и четверти часа, потому что вам всё своевременно выкачали. Ну-ка, марш за мной! Не думайте, что я такой же осёл, как вы. Я немножко поумней, чем вы все, вместе взятые. Кроме того, объявляю во всеуслышание, что завтра пошлю к вам комиссию. Слишком долго вы здесь валяетесь, и никто из вас не болен, раз вы можете в пять минут так засорить желудок, как это вам только что удалось сделать… Шагом марш! Когда дошла очередь до Швейка, доктор Грюнштейн посмотрел на него и, вспомнив сегодняшний загадочный визит, спросил: – Вы знакомы с баронессой? – Я её незаконнорождённый сын, – спокойно ответил Швейк. – Младенцем она меня подкинула, а теперь опять нашла. Доктор Грюнштейн сказал лаконично: – Поставьте Швейку добавочный клистир. Мрачно было вечером на койках. Всего несколько часов тому назад в желудках у всех были разные хорошие, вкусные вещи, а теперь там переливался жиденький чай с коркой хлеба. Номер двадцать один у окна робко произнёс: – Хотите верьте, ребята, хотите нет, а жареных цыплят я люблю больше, чем печёных. Кто-то проворчал: – Сделайте ему тёмную! Но все так ослабели после неудачного угощения, что никто не тронулся с места. Доктор Грюнштейн сдержал слово. Днём явилось несколько военных врачей из пресловутой врачебной комиссии. С важным видом обходили они ряды коек, слышны были только два слова: «Покажи язык!» Швейк высунул язык как только мог далеко; его лицо от натуги сморщилось в глупую гримасу, и он зажмурил глаза. – Осмелюсь доложить, господин штабной врач, дальше язык не высовывается. Тут между Швейком и комиссией разгорелись интересные дебаты. Швейк утверждал, что сделал это замечание, боясь, как бы врачи не подумали, будто он прячет от них язык. Члены комиссии резко разошлись во мнениях о Швейке. Половина из них утверждала, что Швейк – «ein bloder Kerl»[20], в то время как другая половина настаивала на том, что он прохвост и издевается над военной службой. – Чёрт побери! – закричал на Швейка председатель комиссии. – Мы вас выведем на чистую воду! Швейк глядел на всю комиссию с божественным спокойствием невинного ребёнка. Старший штабной врач вплотную подступил к нему. – Хотел бы я знать, о чём вы, морская свинья, думаете сейчас? – Осмелюсь доложить, не думаю ни о чём. – Himmeldonnerwetter![21] – заорал один из членов комиссии, бряцая саблей. – Он таки вообще ни о чём не думает! Почему же вы, сиамский слон, не думаете? – Осмелюсь доложить, потому, что на военной службе этого не полагается. Когда я несколько лет назад служил в Девяносто первом полку, наш капитан всегда нам говорил: «Солдат не должен думать, за него думает его начальство. Как только солдат начинает думать, это уже не солдат, а так, вшивая дрянь, шляпа. Размышления никогда не доводят…» – Молчать! – злобно прервал Швейка председатель комиссии. – У нас уже имеются о вас сведения. Der Keri meint: man wird glauben, er sei ein wirklicher Idiot…[22] Вы вовсе не идиот, Швейк, вы хитрая бестия и пройдоха, вы жулик, хулиган, сволочь! Понимаете? – Так точно, понимаю. – Сказано вам молчать? Слышали? – Так точно, слышал, «молчать». – Himmelhergott! Ну так и молчите, если вам приказано! Ведь вы отлично знаете, что не смеете болтать. – Так точно, знаю, что не смею болтать. Господа военные переглянулись и вызвали фельдфебеля. – Отведите этого субъекта вниз, в канцелярию, – указывая на Швейка, приказал старший штабной врач, – и ждите нашего распоряжения. В гарнизонной тюрьме ему выбьют из головы эту болтливость. Парень здоров как бык, симулирует да к тому же болтает и издевается над своим начальством. Он думает, что мы здесь только для потехи, что военная служба – шутка, комедия… В гарнизонной тюрьме вам покажут, Швейк, что военная служба – не балаган.     Швейк пошёл с фельдфебелем в канцелярию, по дороге мурлыча себе под нос:   Я-то вздумал в самом деле Баловать с войной, – Дескать, через две недели Попаду домой.   В то время как в канцелярии дежурный офицер орал на Швейка, что таких молодчиков надо-де расстреливать, наверху, в больничных палатах, комиссия истребляла симулянтов. Из семидесяти пациентов уцелело только двое. Один – у которого нога была оторвана гранатой, а другой – с настоящей костоедой. Только эти двое не услышали слова «tauglich». Все остальные, в том числе и трое умирающих чахоточных, были признаны годными для фронта. Старший штабной врач по этому случаю не преминул произнести приличествующую моменту речь. Она была сдобрена самыми разнообразными ругательствами и достаточно лаконична. Все скоты, дерьмо, и только в том случае, если будут храбро сражаться за государя императора, снова станут равноправными членами общества. Тогда после войны им даже простят то, что они пытались уклониться от военной службы и симулировали. Однако он лично в это не верит и убеждён, что всех их рано или поздно ждёт петля. Молодой военный врач, чистая и пока ещё не испорченная душа, попросил у старшего штабного врача слова. Его речь отличалась от речи начальника оптимизмом и наивностью. Говорил он по-немецки. Он долго рассусоливал о том, что, дескать, каждый из тех, кто покидает лагерь и вернётся в свой полк, должен быть победителем и рыцарем. Он убеждён, что они сумеют владеть оружием на поле брани и быть честными людьми всюду: и на войне и в частной жизни; что они будут непобедимыми воинами и никогда не забудут о славе Радецкого и принца Евгения Савойского,46 что кровью своей они польют необозримые поля славы австрийской монархии и достойно выполнят миссию, возложенную на них историей. В отважном порыве, не щадя своей жизни, под простреленными знамёнами своих полков, они ринутся вперёд к новой славе, к новым победам… В коридоре старший штабной врач сказал этому наивному молодому человеку: – Послушайте, коллега, смею вас уверить, что старались вы зря. Ни Радецкий, ни этот ваш принц Евгений Савойский не сделали бы из этих негодяев солдат. Как с ними ни говори, их ничем не проймёшь. Это – шайка!  Глава IX ШВЕЙК В ГАРНИЗОННОЙ ТЮРЬМЕ   Последним убежищем для нежелавших идти на войну была гарнизонная тюрьма. Я сам знал одного сверхштатного преподавателя математики, который должен был служить в артиллерии, но, не желая стрелять из орудий, «стрельнул» часы у одного подпоручика, чтобы только попасть в гарнизонную тюрьму. Сделал он это вполне сознательно. Перспектива участвовать в войне ему не улыбалась. Стрелять в неприятеля и убивать шрапнелью и гранатами находящихся по ту сторону фронта таких же несчастных, как и он сам, сверхштатных преподавателей математики он считал глупым. «Не хочу, чтобы меня ненавидели за насилие», – сказал он себе и спокойно украл часы. Сначала исследовали его психическое состояние, и только после того, как он заявил, что украл часы с целью обогащения, его отправили в гарнизонную тюрьму. В гарнизонной тюрьме многие сидели за кражу или мошенничество. Идеалисты и неидеалисты. Люди, считавшие военную службу источником личных доходов: различные бухгалтеры интендантства, тыловые и фронтовые, совершившие всевозможные мошенничества с провиантом и солдатским жалованием, и затем мелкие воры, которые были в тысячу раз честнее тех молодчиков, которые их сюда послали. Кроме того, в гарнизонной тюрьме сидели солдаты за преступления чисто воинского характера, как-то: нарушение дисциплины, попытки поднять мятеж, дезертирство. Особую группу составляли политические, из которых восемьдесят процентов были совершенно невинны; девяносто девять процентов этих невинных были осуждены. Военно-юридический аппарат был великолепен. Такой судебный аппарат есть у каждого государства, стоящего перед общим политическим, экономическим и моральным крахом. Ореол былого могущества и славы оберегался судами, полицией, жандармерией и продажной сворой доносчиков. В каждой воинской части Австрия имела шпионов, доносивших на своих товарищей, с которыми они спали на одних парах и в походе делили кусок хлеба. Для гарнизонной тюрьмы поставляла свежий материал также гражданская полиция: господа Клима, Славичек и K°.47 Военная цензура отправляла сюда авторов корреспонденций между фронтом и теми, кто остался в отчаянном положении дома; жандармы приводили сюда старых неработоспособных крестьян, посылавших письма на фронт, а военный суд припаивал им по двенадцати лет тюрьмы за слова утешения или за описание нищеты, которая царила у них дома. Из Градчанской гарнизонной тюрьмы путь вёл через Бржевнов на Мотольский плац. Впереди в сопровождении солдат шёл человек в ручных кандалах, а за ним ехала телега с гробом. На Мотольском плацу раздавалась отрывистая команда: «An! Feuer!»[23] По всем полкам и батальонам читался полковой приказ об очередном расстреле одного призывного за «бунт», поднятый им из-за того, что капитан ударил шашкой его жену, которая никак не могла расстаться с мужем. А в гарнизонной тюрьме троица – штабной тюремный смотритель Славик, капитан Лингардт и фельдфебель Ржепа, по прозванию «Палач», – оправдывала своё назначение. Сколько людей они до смерти избили в одиночках! Возможно, капитан Лингардт и в республике продолжает оставаться капитаном. В таком случае я бы желал, чтобы годы службы в гарнизонной тюрьме были ему зачтены. Славичку и Климе государственная полиция уже зачла их стаж. Ржепа стал штатским и вернулся к своему ремеслу мастера-каменщика. Вероятно, он состоит членом патриотических кружков в республике. Штабной тюремный смотритель Славик в республике стал вором и теперь сидит в тюрьме. Бедняге не удалось приспособиться к республике, как это сделали многие другие господа военные. Само собой разумеется, что, принимая Швейка, тюремный смотритель Славик бросил на него взгляд, полный немого укора. – Раз ты сюда попал, значит за тобой водятся грешки, брат, а? Мы тебе, паренёк, жизнь здесь подсластим, как и всем, кто попал в наши руки. А наши руки – это, брат, тебе не дамские ручки. И чтобы прибавить вес своим словам, он ткнул свой жилистый кулак Швейку под нос и произнёс: – Понюхай-ка, подлец, чем пахнет! Швейк понюхал. – Не хотел бы я получить по носу таким кулаком. Пахнет могилой, – заметил он. Спокойная, рассудительная речь Швейка понравилась штабному тюремному смотрителю. – А ну-ка ты! – крикнул он, ткнув Швейка кулаком в живот. – Стоять смирно! Что у тебя в карманах? Сигареты можешь оставить, а деньги давай сюда, чтобы не украли. Больше нет? Взаправду нет? Только не врать! Враньё наказывается. – Куда его денем? – спросил фельдфебель Ржепа. – Сунем в шестнадцатую, – решил смотритель, – к голоштанникам. Не видите разве, что написал на препроводительной капитан Лингардт: «Streng behuten, beobachten»[24]. – Да, брат, – обратился он торжественно к Швейку, – со скотом и обращение скотское. А кто взбунтуется, того швырнём в одиночку, а там переломаем ему рёбра, – пусть валяется, пока не сдохнет. Имеем полное право. Здорово тогда мы расправились с тем мясником! Помните, Ржепа? – Ну и задал он нам работы, господин смотритель! – произнёс фельдфебель Ржепа, с наслаждением вспоминая былое. – Вот был здоровяк! Топтал я его больше пяти минут, пока у него рёбра не затрещали и изо рта не пошла кровь. А он ещё потом дней десять жил. Живучий был, сукин сын! – Видишь, подлец, как у нас расправляются с тем, кому придёт в голову взбунтоваться или удрать, – закончил своё педагогическое наставление штабной тюремный смотритель Славик. – Это всё равно что самоубийство, которое у нас карается точно так же. Или, не дай бог, если тебе, сволочь, вздумается на что-нибудь жаловаться, когда придёт инспекция! К примеру, придёт инспекция и спросит: «Есть жалобы?» Так ты, сукин сын, должен стать во фронт, взять под козырёк и отрапортовать: «Никак нет, всем доволен». Ну, как ты это скажешь? Повтори-ка, мерзавец! – Никак нет, всем доволен, – повторил Швейк с таким милым выражением, что штабной смотритель впал в ошибку, приняв это за искреннее усердие и порядочность. – Так снимай штаны и отправляйся в шестнадцатую, – сказал он мягко, не добавив, против обыкновения, ни «сволочь», ни «сукин сын», ни «мерзавец». В шестнадцатой Швейк застал двадцать мужчин в одних подштанниках. Тут сидели те, у кого в бумагах была пометка «Streng behuten, beobachten». За ними очень заботливо присматривали, чтобы они, чего доброго, не удрали. Если бы подштанники были чистые, а на окнах не было решёток, то с первого взгляда могло бы показаться, что вы попали в предбанник. Швейка принял староста, давно не бритый детина в расстёгнутой рубахе. Он записал его фамилию на клочке бумаги, висевшем на стене, и сказал: – Завтра у нас представление. Поведут в часовню на проповедь. Мы все там будем стоять в одних подштанниках. Вот будет потеха. Как и во всех острогах и тюрьмах, в гарнизонной тюрьме была своя часовня, – излюбленное место развлечения арестантов. Не оттого вовсе, что принудительное посещение тюремной часовни приближало посетителей к богу или приобщало их к добродетели. О такой глупости не могло быть и речи. Просто богослужение и проповедь спасали от тюремной скуки. Дело заключалось вовсе не в том, стал ты ближе к богу или нет, а в том, что возникала надежда найти по дороге – на лестнице или во дворе – брошенный окурок сигареты или сигары. Маленький окурок, валяющийся в плевательнице или где-нибудь в пыли, на земле, совсем оттеснил бога в сторону. Этот маленький пахучий предмет одержал победу и над богом и над спасением души. Да и, кроме того, сама проповедь забавляла всех. Фельдкурат48 Отто Кац в общем был милейший человек. Его проповеди были необыкновенно увлекательны, остроумны и вносили оживление в гарнизонную скуку. Он так занятно трепал языком о бесконечном милосердии божьем, чтобы поддержать «падших духом» и нечестивых арестантов, так смачно ругался с кафедры, так самозабвенно распевал у алтаря своё «Ite, missa est»[25]. Богослужение он вёл весьма оригинальным способом. Он изменял весь порядок святой мессы, а когда был здорово пьян, изобретал новые молитвы, новую обедню, свой собственный ритуал, – словом, такое, чего до сих пор никто не видывал. Вот смеху бывало, когда он, к примеру, поскользнётся и брякнется вместе с чашей и со святыми дарами или требником, громко обвиняя министранта из заключённых, что тот умышленно подставил ему ножку, а потом тут же, перед самой дарохранительницей, вкатит этому министранту одиночку и «шпангле».49 Наказанный очень доволен: всё это входит в программу и делает ещё забавнее комедию в тюремной часовне. Ему поручена в этой комедии большая роль, и он хорошо её играет. Фельдкурат Отто Кац, типичный военный священник, был еврей. Впрочем, в этом нет ничего удивительного: архиепископ Кон тоже был еврей, да к тому же близкий приятель Махара.50 У фельдкурата Отто Каца прошлое было ещё пестрее чем у знаменитого архиепископа Кона. Отто Кац учился в коммерческом институте и был призван в своё время на военную службу как вольноопределяющийся. Он так прекрасно разбирался в вексельном праве и в векселях, что за один год привёл фирму «Кац и K°» к полному банкротству; крах был такой, что старому Кацу пришлось уехать в Северную Америку, предварительно проделав кое-какие денежные комбинации со своими доверителями, правда, без их ведома, как и без ведома своего компаньона, которому пришлось уехать в Аргентину. Таким образом, молодой Отто Кац, бескорыстно поделив фирму «Кац и K°» между Северной и Южной Америкой, очутился в положении человека, который ниоткуда не ждёт наследства, не знает, где приклонить голову, и которому остаётся только устроиться на действительную военную службу. Однако вольноопределяющийся Отто Кац придумал ещё одну блестящую штуку. Он крестился. Обратился к Христу, чтобы Христос помог ему сделать карьеру. Обратился доверчиво, рассматривая этот шаг как коммерческую сделку между собой и сыном божьим. Его торжественно крестили в Эмаузском монастыре. Сам патер Альбан совершал обряд крещения. Это было великолепное зрелище. Присутствовали при сём набожный майор из того же полка, где служил Отто Кац, старая дева из института благородных девиц на Градчанах и мордастый представитель консистории, который был у него за крёстного. Экзамен на офицера сошёл благополучно, и новообращённый христианин Отто Кац остался на военной службе. Сначала ему казалось, что дело пойдёт хорошо, и он метил уже в военную академию, но в один прекрасный день напился, пошёл в монастырь и променял саблю на монашескую рясу. Он был на аудиенции у архиепископа в Градчанах и в результате попал в семинарию. Перед своим посвящением он напился вдребезги в одном весьма порядочном доме с женской прислугой на Вейводовой улице и прямо с кутежа отправился на рукоположение. После посвящения он пошёл в свой полк искать протекции и, когда его назначили фельдкуратом, купил себе лошадь, гарцевал на ней по улицам Праги и принимал живейшее участие во всех попойках офицеров своего полка. На лестнице дома, где помещалась его квартира, очень часто раздавались проклятия неудовлетворённых кредиторов. Отто Кац водил к себе девок с улицы или посылал за ними своего денщика. Он увлекался игрой в «железку», и ходили не лишённые основания слухи, что играет он нечисто, но никому не удавалось уличить фельдкурата в том, что в широком рукаве его военной сутаны припрятан туз. В офицерских кругах его величали «святым отцом». К проповеди он никогда не готовился, чем отличался от своего предшественника, раньше навещавшего гарнизонную тюрьму. У того в голове твёрдо засело представление, что солдат, посажённых в гарнизонную тюрьму, можно исправить проповедями. Этот достойный пастырь набожно закатывал глаза и говорил арестантам о необходимости реформы законов о проститутках, а также реформы касательно незамужних матерей и распространялся о воспитании внебрачных детей. Его проповеди носили чисто абстрактный характер и никак не были связаны с текущим моментом, то есть, попросту сказать, были нудными. Проповеди фельдкурата Отто Каца, напротив, радовали всех. Шестнадцатую камеру водили в часовню в одних подштанниках, так как им нельзя было позволить надеть брюки, – это было связано с риском, что кто-нибудь удерёт. Настал торжественный момент. Двадцать ангелочков в белых подштанниках поставили у самого подножия кафедры проповедника. Некоторые из них, которым улыбнулась фортуна, жевали подобранные по дороге окурки, так как, за неимением карманов, им некуда было их спрятать. Вокруг стояли остальные арестанты гарнизонной тюрьмы и любовались видом двадцати пар подштанников. На кафедру, звеня шпорами, взобрался фельдкурат. – Habacht![26] – скомандовал он. – На молитву! Повторять всё за мной! Эй ты там, сзади, не сморкайся, подлец, в кулак, ты находишься в храме божьем, а не то велю посадить тебя в карцер! Небось уже забыли, обормоты, «Отче наш»? Ну-ка, попробуем… Так и знал, что дело не пойдёт. Какой уж там «Отче наш»! Вам бы только слопать две порции мяса с бобами, нажраться, лечь на брюхо, ковырять в носу и не думать о господе боге. Что, не правду я говорю? Он посмотрел с кафедры вниз на двадцать белых ангелов в подштанниках, которые, как и остальные, вовсю развлекались. В задних рядах играли в «мясо». – Ничего, интересно, – шепнул Швейк своему соседу, над которым тяготело подозрение, что он за три кроны отрубил своему товарищу все пальцы на руке, чтобы тот освободился от военной службы. – То ли ещё будет! – ответил тот. – Он сегодня опять здорово налакался, значит опять станет рассказывать о тернистом пути греха. Действительно, фельдкурат сегодня был в ударе. Сам не зная зачем, он всё время перегибался через перила кафедры и чуть было не потерял равновесие и не свалился вниз. – Ну-ка, ребята, спойте что-нибудь! – закричал он сверху. – Или хотите, я научу вас новой песенке? Подтягивайте за мной.   Есть ли в мире кто милей Моей милки дорогой? Не один хожу я к ней – Прут к ней тысячи гурьбой! К моей милке на поклон Люди прут со всех сторон. Прут и справа, прут и слева, Звать её Мария-дева.   – Вы, лодыри, никогда ничему не научитесь, – продолжал фельдкурат. – Я за то, чтобы всех вас расстрелять. Всем понятно? Утверждаю с этого святого места, негодяи, ибо бог есть бытие… которое стесняться не будет, а задаст вам такого перцу, что вы очумеете! Ибо вы не хотите обратиться ко Христу и предпочитаете идти тернистым путём греха… – Во-во, начинается. Здорово надрался! – радостно зашептал Швейку сосед. –…Тернистый путь греха – это, болваны вы этакие, путь борьбы с пороками. Вы, блудные сыны, предпочитающие валяться в одиночках, вместо того чтобы вернуться к отцу нашему, обратите взоры ваши к небесам и победите. Мир снизойдёт в ваши души, хулиганы… Я просил бы там, сзади, не фыркать! Вы не жеребцы и не в стойлах находитесь, а в храме божьем. Обращаю на это ваше внимание, голубчики… Так где бишь я остановился? Ja, liber den Seelenfrieden, sehr gut![27] Помните, скоты, что вы люди и должны сквозь тёмный мрак действительности устремить взоры в беспредельный простор вечности и постичь, что всё здесь тленно и недолговечно и что только один бог вечен. Sehr gut, nicht wahr, meine Herren?[28] А если вы воображаете, что я буду денно и нощно за вас молиться, чтобы милосердный бог, болваны, вдохнул свою душу в ваши застывшие сердца и святой своею милостью уничтожил беззакония ваши, принял бы вас в лоно своё навеки и во веки веков не оставлял своею милостью вас, подлецов, то вы жестоко ошибаетесь! Я вас в обитель рая вводить не намерен… Фельдкурат икнул. – Не намерен… – упрямо повторил он. – Ничего не стану для вас делать. Даже не подумаю, потому что вы неисправимые негодяи. Бесконечное милосердие всевышнего не поведёт вас по жизненному пути и не коснётся вас дыханием божественной любви, ибо господу богу и в голову не придёт возиться с такими мерзавцами… Слышите, что я говорю? Эй вы там, в подштанниках! Двадцать подштанников посмотрели вверх и в один голос сказали: – Точно так, слышим. – Мало только слышать, – продолжал свою проповедь фельдкурат. – В окружающем вас мраке, болваны, не снизойдёт к вам сострадание всевышнего, ибо и милосердие божье имеет свои пределы. А ты, осёл, там, сзади, не смей ржать, не то сгною тебя в карцере; и вы, внизу, не думайте, что вы в кабаке! Милосердие божье бесконечно, но только для порядочных людей, а не для всякого отребья, не соблюдающего ни его законов, ни воинского устава. Вот что я хотел вам сказать. Молиться вы не умеете и думаете, что ходить в церковь – одна потеха, словно здесь театр или кинематограф. Я вам это из башки выбью, чтобы вы не воображали, будто я пришёл сюда забавлять вас и увеселять. Рассажу вас, сукиных детей, по одиночкам – вот что я сделаю. Только время с вами теряю, совершенно зря теряю. Если бы вместо меня был здесь сам фельдмаршал или сам архиепископ, вы бы всё равно не исправились и не обратили души ваши к господу. И всё-таки когда-нибудь вы меня вспомните и скажете: «Добра он нам желал…» Из рядов подштанников послышалось всхлипывание. Это рыдал Швейк. Фельдкурат посмотрел вниз. Швейк тёр глаза кулаком. Вокруг царило всеобщее ликование. – Пусть каждый из вас берёт пример с этого человека, – продолжал фельдкурат, указывая на Швейка. – Что он делает? Плачет. Не плачь, говорю тебе! Не плачь! Ты хочешь исправиться? Это тебе, голубчик, легко не удастся. Сейчас вот плачешь, а вернёшься в свою камеру и опять станешь таким же негодяем, как и раньше. Тебе ещё придётся поразмыслить о бесконечном милосердии божьем, долго придётся совершенствоваться, пока твоя грешная душа не выйдет наконец на тот путь истинный, по коему надлежит идти… Днесь на наших глазах заплакал один из вас, захотевший обратиться на путь истины, а что делают все остальные? Ни черта. Вот, смотрите: один что-то жуёт, словно родители у него были жвачные животные, а другой в храме божьем ищет вшей в своей рубашке. Не можете дома чесаться, что ли? Обязательно во время богослужения надо. Смотритель, вы совсем не следите за порядком! Ведь вы же солдаты, а не какие-нибудь балбесы штатские, и вести себя должны, как полагается солдатам, хотя бы и в церкви. Займитесь, чёрт побери, поисками бога, а вшей будете искать дома! На этом, хулиганьё, я кончил и требую, чтобы во время обедни вы вели себя прилично, а не как прошлый раз, когда в задних рядах казённое бельё обменивали на хлеб и лопали этот хлеб при возношении святых даров. Фельдкурат сошёл с кафедры и проследовал в ризницу, куда направился за ним и смотритель. Через минуту смотритель вышел, подошёл прямо к Швейку, вытащил его из кучи двадцати подштанников и отвёл в ризницу. Фельдкурат сидел, развалясь, на столе и свёртывал себе сигарету. Когда Швейк вошёл, фельдкурат сказал: – Ну, вот и вы. Я тут поразмыслил и считаю, что раскусил вас как следует. Понимаешь? Это первый случай, чтобы у меня в церкви кто-нибудь разревелся. Он соскочил со стола и, тряхнув Швейка за плечо, крикнул, стоя под большим мрачным образом Франциска Салеского:51 – Признайся, подлец, что ревел ты только так, для смеха! Франциск Салеский вопросительно глядел на Швейка. А с другой стороны на Швейка с изумлением взирал какой-то великомученик. В зад ему кто-то вонзил зубья пилы, и какие-то неизвестные римские солдаты усердно распиливали его. На лице мученика не отражалось ни страдания, ни удовольствия, ни сияния мученичества. Его лицо выражало только удивление, как будто он хотел сказать: «Как это я, собственно, дошёл до жизни такой и что вы, господа, со мною делаете?» – Так точно, господин фельдкурат, – сказал Швейк серьёзно, всё ставя на карту, – исповедуюсь всемогущему богу и вам, достойный отец, я должен признаться, что ревел, правда, только так, для смеху. Я видел, что вам недостаёт только кающегося грешника, к которому вы тщетно взывали. Ей-богу, я хотел доставить вам радость, чтобы вы не разуверились в людях. Да и сам я хотел поразвлечься, чтобы повеселело на душе. Фельдкурат пытливо посмотрел на простодушную физиономию Швейка. Солнечный луч заиграл на мрачной иконе Франциска Салеского и согрел удивлённого мученика на противоположной стене. – Вы мне начинаете нравиться, – сказал фельдкурат, снова садясь на стол. – Какого полка? – спросил он, икая. – Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, что принадлежу и не принадлежу к Девяносто первому полку и вообще не знаю, что со мною происходит. – А за что вы здесь сидите? – спросил фельдкурат, не переставая икать. Из часовни доносились звуки фисгармонии, заменявшей орган. Музыкант-учитель, которого посадили за дезертирство, изливал свою душу в самых тоскливых церковных мелодиях. Звуки эти сливались с икотой фельдкурата в какой-то неведомой доселе дорической гамме. – Осмелюсь доложить, господин фельдкурат, я, по правде сказать, не знаю, за что тут сижу. Но я не жалуюсь. Мне просто не везёт. Я стараюсь как получше, а выходит так, что хуже не придумаешь, вроде как у того мученика на иконе. Фельдкурат посмотрел на икону, улыбнулся и сказал: – Ей-богу, вы мне нравитесь! Придётся порасспросить о вас у следователя. Ну, а больше болтать с вами я не буду. Скорее бы отделаться от этой святой мессы. Kehrt euch! Abtreten![29] Вернувшись в родную семью голоштанников, стоявших у амвона, Швейк на вопросы, чего, мол, фельдкурат от него хотел, ответил очень сухо и коротко: – В стельку пьян. За следующим номером программы – святой мессой – публика следила с напряжённым вниманием и нескрываемой симпатией. Один из арестантов даже побился об заклад, что фельдкурат уронит чашу с дарами. Он поставил весь свой паёк хлеба против двух оплеух – и выиграл. Нельзя сказать, чтобы чувство, которое наполняло в часовне души тех, кто созерцал исполняемые фельдкуратом обряды, было мистицизмом верующих или набожностью рьяных католиков. Скорее оно напоминало то чувство, какое рождается в театре, когда мы не знаем содержания пьесы, а действие всё больше запутывается и мы с нетерпением ждём развязки. Все были захвачены представлением, которое давал фельдкурат у алтаря. Арестанты не спускали глаз с ризы, надетой наизнанку: все с воодушевлением следили за спектаклем, разыгрываемым у алтаря, испытывая при этом эстетическое наслаждение. Рыжий министрант, дезертир из духовных, специалист по мелким кражам в Двадцать восьмом полку, честно старался восстановить по памяти весь ход действия, технику и текст святой мессы. Он был для фельдкурата одновременно и министрантом и суфлёром, что не мешало святому отцу с необыкновенной лёгкостью переставлять целые фразы. Вместо обычной мессы фельдкурат раскрыл в требнике рождественскую мессу и начал служить её к вящему удовольствию публики. Он не обладал ни голосом, ни слухом, и под сводами церкви раздавались визг и рёв, словно в свином хлеву. – Ну и нализался сегодня, нечего сказать, – с огромным удовлетворением отметили перед алтарём. – Здорово его развезло! Наверное, опять где-нибудь у девок напился. Пожалуй, уже в третий раз у алтаря звучало пение фельдкурата «Ite, missa est», напоминавшее воинственный клич индейцев, от которого дребезжали стёкла. Затем фельдкурат ещё раз заглянул в чашу, проверить, не осталось ли там ещё хоть капли вина, поморщился и обратился к слушателям: – Ну, а теперь, подлецы, можете идти домой. Конец. Я заметил, что вы не проявляете той набожности, которую подобало бы проявить в церкви перед святым алтарём. Хулиганы! Перед лицом всевышнего вы не стыдитесь громко смеяться и кашлять, харкать и шаркать ногами… даже при мне, хотя я здесь вместо девы Марии, Иисуса Христа и бога отца, болваны! Если это повторится впредь, то я с вами расправлюсь как следует. Вы будете знать, что существует не только тот ад, о котором я вам позапрошлый раз говорил в проповеди, но и ад земной! Может быть, от первого вы и спасётесь, но от второго вы у меня не отвертитесь. Abtreten! Фельдкурат, так хорошо и оригинально проводивший в жизнь старый избитый обычай посещения узников, прошёл в ризницу, переоделся, велел себе налить церковного вина из громадной оплетённой бутыли, выпил и с помощью рыжего министранта сел на свою верховую лошадь, которая была привязана во дворе. Но тут он вспомнил о Швейке, слез с лошади и пошёл в канцелярию к следователю Бернису. Военный следователь Бернис был прежде всего светский человек, обольстительный танцор и распутник, который невероятно скучал на службе и писал немецкие стихи в свою записную книжку, чтобы всегда иметь наготове запасец. Он представлял собой важнейшее звено аппарата военного суда, так как в его руках было сосредоточено такое количество протоколов и совершенно запутанных актов, что он внушал уважение всему военно-полевому суду на Градчанах. Он постоянно забывал обвинительный материал, и это вынуждало его придумывать новый, он путал имена, терял нити обвинения и сучил новые, какие только приходили ему в голову; он судил дезертиров за воровство, а воров – за дезертирство; устраивал политические процессы, высасывая материал из пальца; он прибегал к разнообразнейшим фокусам, чтобы уличить обвиняемых в преступлениях, которые тем никогда и не снились, выдумывал оскорбления его величества и эти им самим сочинённые выражения инкриминировал тем обвиняемым, материалы против которых терялись у него в постоянном хаосе служебных актов и других официальных бумаг. – Servus![30] – сказал фельдкурат, подавая ему руку. – Как дела? – Неважно, – ответил военный следователь Бернис. – Перепутали мне материалы, теперь в них сам чёрт не разберётся. Вчера я послал начальству уже отработанный материал об одном молодчике, которого обвиняют в мятеже, а мне всё вернули назад, дескать, потому, что дело идёт не о мятеже, а о краже консервов. Кроме того, я поставил не тот номер. Как они и до этого добрались, ума не приложу! Военный следователь плюнул. – Играешь ещё в карты? – спросил фельдкурат. – Продулся я в карты. Последний раз играли мы с полковником, с тем плешивым, в макао, так я всё ему просадил. Зато у меня на примете есть одна девочка… А ты что поделываешь, святой отец? – Мне нужен денщик, – сказал фельдкурат, – Последний мой денщик был старик бухгалтер, без высшего образования, но скотина первоклассная. Вечно молился и хныкал, чтобы бог сохранил его от беды и напасти, ну, я его и послал с маршевым батальоном на фронт. Говорят, этот батальон расколошматили в пух и прах. Потом мне прислали одного молодчика, который ничего не делал, только сидел в трактире и пил на мой счёт. Этого бы ещё можно было вытерпеть, да уж очень у него ноги потели. Пришлось и его послать с маршевым батальоном. А сегодня нашёл я одного типа, который во время проповеди, смеху ради, разревелся. Вот такого-то мне и нужно. Фамилия его Швейк, а сидит в шестнадцатой. Интересно бы знать, за что его посадили и нельзя ли мне его как-нибудь вытащить оттуда? Следователь стал рыться в ящиках стола, отыскивая дело Швейка, но, как всегда, не мог ничего найти. – Наверно, у капитана Лингардта, – сказал он после долгих бесплодных поисков. – Чёрт их знает, куда у меня пропадают все дела! Видно, я их послал Лингардту. Позвоню-ка ему… Алло! У телефона следователь поручик Бернис. Господин капитан, будьте добры, нет ли там у вас бумаг относительно некоего Швейка? Должны быть у меня?.. Странно… Сам от вас принимал? Действительно странно. Сидит в шестнадцатой… Да, я знаю, господин капитан, что шестнадцатая у меня. Но я думал, что бумаги о Швейке где-нибудь там у вас валяются… Вы просите с вами так не говорить? У вас ничего не валяется? Алло! Алло! Огорчённый Бернис присел к столу и принялся осуждать беспорядок в ведении следствия. Между ним и капитаном Лингардтом давно уже существовала неприязнь, причём ни один не хотел уступать. Если бумага, относившаяся к делам Лингардта, попадала в руки к Бернису, то Бернис засовывал её так далеко, что потом уже никто не мог её найти. Лингардт то же самое делал с бумагами, относящимися к делам Берниса. Точно так же пропадали и приложения к делам[31]. (Дело Швейка было найдено в архиве военно-полевого суда только после переворота со следующей пометкой: «Намеревался сбросить маску лицемерия и открыто выступить против особы нашего государя и нашего государства». Дело Швейка было засунуто среди бумаг какого-то Йозефа Куделя. На обложке дела был поставлен крестик, а под ним: «Приведено в исполнение» и дата.) – Итак, пропал у меня Швейк, – сказал Бернис. – Велю вызвать его сюда и, если он ни в чём не признается, отпущу. Я прикажу отвести его к тебе, а остальное ты уж сам устроишь в полку. После ухода фельдкурата следователь Бернис велел привести к себе Швейка. Но он заставил его ждать за дверьми, так как в этот момент получил телефонограмму из полицейского управления о том, что затребованный материал к обвинительному акту № 7267, касающийся рядового пехоты Мейкснера, был принят канцелярией № 1 за подписью капитана Лингардта. Швейк между тем разглядывал канцелярию военного следователя. Нельзя сказать, чтобы обстановка здесь оставляла чересчур благоприятное впечатление, особенно фотографии различных экзекуций, произведённых армией в Галиции и в Сербии. Это были художественные снимки спалённых хат и сожжённых деревьев, ветви которых пригнулись к земле под тяжестью повешенных. Особенно хорош был снимок из Сербии, где была сфотографирована повешенная семья: маленький мальчик, отец и мать. Двое вооружённых солдат охраняют дерево, на котором висит несколько человек, а на переднем плане с видом победителя стоит офицер, курящий сигарету. Вдали видна действующая полевая кухня. – Ну, так как же с вами быть, Швейк? – спросил следователь Бернис, приобщая телефонограмму к делу. – Что вы там натворили? Признаётесь или же будете ждать, пока составим на вас обвинительный акт? Этак не годится! Не воображайте, что вы находитесь перед каким-нибудь судом, где ведут следствие штатские балбесы. У нас суд военный, К. und К. Militargericht[32]. Единственным вашим спасением от строгой и справедливой кары может быть только полное признание. У следователя Берниса был «свой собственный метод» на случай утери материала против обвиняемого. Но, как видите, в этом методе не было ничего особенного, поэтому не приходится удивляться, что результаты такого рода расследования и допроса всегда равнялись нулю. Следователь Бернис считал себя настолько проницательным, что, не имея материала против обвиняемого, не зная, в чём его обвиняют и за что он вообще сидит в гарнизонной тюрьме, из одних только наблюдений за поведением и выражением лица допрашиваемого выводил заключение, за что этого человека держат в тюрьме. Его проницательность и знание людей были так глубоки, что одного цыгана, который попал в гарнизонную тюрьму из своего полка за кражу нескольких дюжин белья (он был подручным у каптенармуса), Бернис обвинил в политическом преступлении: дескать, тот в каком-то трактире агитировал среди солдат за создание самостоятельного государства, в составе Чехии и Словакии, во главе с королём-славянином. – У нас на руках документы, – сказал он несчастному цыгану. – Вам остаётся только признаться, в каком трактире вы это говорили, какого полка были те солдаты, что вас слушали, и когда это произошло. Несчастный цыган выдумал и дату, и трактир, и полк, к которому принадлежали его мнимые слушатели, а когда возвращался с допроса, просто сбежал из гарнизонной тюрьмы. – Вы ни в чём не желаете признаваться? – спросил Бернис, видя, что Швейк хранит гробовое молчание. – Вы не хотите рассказать, как вы сюда попали, за что вас посадили? Мне-то по крайней мере вы могли бы это сказать, пока я сам вам не напомнил. Предупреждаю ещё раз, признайтесь. Вам же лучше будет, ибо это облегчит расследование и смягчит наказание. В этом отношении у нас то же, что и в гражданских судах. – Осмелюсь доложить, – прозвучал наконец добродушный голос Швейка, – я здесь, в гарнизонной тюрьме, вроде как найдёныш. – Что вы имеете в виду? – Осмелюсь доложить, я могу объяснить это очень просто… На нашей улице живёт угольщик, у него был совершенно невинный двухлетний мальчик. Забрёл раз этот мальчик с Виноград в Либень,52 уселся на тротуаре, – тут его и нашёл полицейский. Отвёл он его в участок, а там его заперли, двухлетнего-то ребёнка! Видите, мальчик был совершенно невинный, а его всё-таки посадили. Если бы его спросили, за что он сидит, то – умей он говорить – всё равно не знал бы, что ответить. Вот и со мной приблизительно то же самое. Я тоже найдёныш. Быстрый взгляд следователя скользнул по фигуре и лицу Швейка и разбился о них. От всего существа Швейка веяло таким равнодушием и такой невинностью, что Бернис в раздражении зашагал по канцелярии, и если бы не обещание фельдкурату послать ему Швейка, то чёрт знает чем бы кончилось это дело. Наконец следователь остановился у своего стола. – Послушайте-ка, – сказал он Швейку, равнодушно глазевшему по сторонам, – если вы ещё хоть раз попадётесь мне на глаза, то долго будете помнить… Уведите его! Пока Швейка вели назад, в шестнадцатую, Бернис вызвал к себе смотрителя Славика. – Впредь до дальнейших указаний Швейк передаётся в распоряжение господина фельдкурата Каца, – коротко приказал он. – Заготовить пропуск. Отвести Швейка с двумя конвойными к господину фельдкурату. – Прикажете отвести его в кандалах, господин поручик? Следователь ударил кулаком по столу: – Осёл! Я же ясно сказал: заготовить пропуск! И всё, что накопилось за день в душе следователя – капитан Лингардт, Швейк, – всё это бурным потоком устремилось на смотрителя и кончилось словами: – Поняли наконец, что вы коронованный осёл! Так полагается величать только королей и императоров, но даже простой смотритель, особа отнюдь не коронованная, всё же не остался доволен подобным обхождением и, выходя от военного следователя, пнул ногой арестанта, мывшего коридор. Что же касается Швейка, то смотритель решил оставить его хотя бы ещё на одну ночь в гарнизонной тюрьме, дабы предоставить ему возможность вкусить всех её прелестей. Ночь, проведённая в гарнизонной тюрьме, навсегда остаётся приятным воспоминанием для каждого, побывавшего там. Возле шестнадцатой находилась одиночка, жуткая дыра, откуда и в описываемую нами ночь доносился вой арестованного солдата, которому за какой-то проступок по приказанию смотрителя Славика фельдфебель Ржепа сокрушал рёбра. Когда вой затих, в шестнадцатой слышно было только щёлканье вшей, попавших под ногти арестантов. Над дверью в углублении, сделанном в стене, керосиновая лампа, снабжённая предохранительной решёткой, бросала на стены тусклый свет и коптила. Запах керосина смешивался с испарением немытых человеческих тел и с вонью параши, которая после каждого употребления разверзала свои пучины и пускала в шестнадцатую новую волну смрада. Плохая пища затрудняла процесс пищеварения, и большинство арестантов страдало скоплением газов; газы выпускались в ночную тишину, их встречали ответные сигналы, сопровождаемые остротами. Из коридора доносились размеренные шаги часовых, время от времени открывался «глазок» в двери и «архангел» заглядывал внутрь. На средней койке кто-то тихим голосом рассказывал: – Меня перевели сюда после того, как я попробовал удрать. Раньше-то я сидел в двенадцатой. Там вроде сидят по более лёгким делам. Привели к нам раз одного деревенского мужика. Его посадили на две недели за то, что пускал к себе ночевать солдат. Сперва думали – политический заговор, а потом выяснилось, что он это делал за деньги. Он должен был сидеть с самыми мелкими преступниками, а там было полно, вот он и попал к нам. Чего только он не принёс из дому, чего только ему не присылали! Каким-то образом ему разрешили пользоваться своими харчами сверх тюремного пайка. И курить разрешили. Приволок он с собой два окорока, этакий здоровенный каравай хлеба, яйца, масло, сигареты, табак… Ну, словом, всё, о чём только может человек мечтать. Хранил он своё добро в двух мешках. Да, и вбил он себе в башку, что всё это должен сожрать один. Стали мы у него просить по-хорошему, раз он сам не догадывается, поделиться с нами, как делали все другие, когда что-нибудь получали. А он, скупердяй этакий, нет и нет: дескать, ему тут две недели сидеть и он может испортить себе желудок капустой да гнилой картошкой, которую нам дают на обед. Он, мол, отдаёт нам свой казённый обед и хлебный паёк, ничего, дескать, против этого не имеет, можем разделить всё поровну или же есть по очереди… Тонкого, скажу вам, понятия был человек: на парашу и садиться не желал, откладывал на другой день, чтобы во время прогулки проделать это в отхожем месте на дворе. Такой уж был избалованный, что даже клозетную бумагу с собой принёс. Мы ему сказали, что нам начхать на его порцию, и терпели день, другой, третий… Парень жрал ветчину, мазал хлеб маслом, лупил яйца, словом – жил как надо. Курил сигареты и даже затянуться никому не хотел дать: дескать, нам курить не разрешается и если «архангел» увидит, что он даёт нам курить, то его посадят в одиночку. Словом, три дня мы терпели. На четвёртый, ночью, настал час расплаты. Парень утром проснулся… Да, забыл вам сказать, что он каждый день утром, в обед и вечером перед жратвой всегда молился, подолгу молился. Помолился он, значит, и полез за своими мешками под нары. Мешки-то там лежали, но тощие, сморщенные, как сушёная слива. Он – в крик: меня, мол, обокрали, оставили только клозетную бумагу, но потом замолчал, минут пять подумал, решил, что мы пошутили и просто всё куда-нибудь припрятали. Вот и говорит, да так весело: «Эх вы, мошенники, всё равно вы мне всё вернёте. Ну и здорово это у вас получилось!» Был у нас там один из Либени, тот ему и говорит: «Знаете что, накройтесь с головой одеялом и считайте до десяти, а потом загляните в свои мешки». Наш парень, как послушный мальчик, накрылся с головой и считает: «Раз, два, три…» А либенский говорит: «Не так быстро, считайте медленно!» Тот снова давай считать, медленно, с расстановкой: «Раз… два… три…» Когда сосчитал до десяти, слез со своей койки, посмотрел в мешки, да как начал кричать: «Иисус Мария! Люди добрые! Мешки пустые, как и раньше!» Посмотрели бы вы на его глупую рожу! Мы чуть не лопнули со смеху. А либенский ему снова: «Попробуйте, говорит, ещё раз!» Так, верите ли, парень до того обалдел, что попробовал ещё раз, а когда увидал, что в мешках опять нет ничего, кроме клозетной бумаги, начал колотить в дверь и кричать: «Меня обокрали! Меня обокрали! Караул! Отоприте! Ради бога, отоприте!» Само собой, моментально прибежали надзиратели, позвали смотрителя и фельдфебеля Ржепу. Мы все как один заявляем, что он помешался: дескать, вчера жрал до самой поздней ночи и всё съел один. А он только плачет и твердит своё: «Ведь крошки-то должны остаться». Стали искать крошки и, конечно, не нашли. Не на таковских напали! Что сами не могли слопать, послали почтой по верёвке во второй этаж. Ничего у нас не обнаружили, хотя этот дурак и ныл своё: «Но ведь крошечки-то должны где-нибудь остаться!» Целый день он ничего не жрал, только смотрел, не ест ли кто-нибудь чего, не курит ли. На другой день он даже к обеду не притронулся, однако вечером и гнилая картошка с капустой пришлись ему по вкусу. Только с той поры он уже больше не молился, когда напускался на ветчину и яйца. Потом один из нас каким-то чудом разжился махоркой, и тут впервые он с нами заговорил, – дескать, дайте и мне затянуться. Чёрта с два мы ему дали! – А я боялся, что вы дадите, – заметил Швейк. – Этим бы вы испортили весь рассказ. Такое благородство встречается только в романах, а в гарнизонной тюрьме это было бы просто глупостью. – А тёмную вы ему не делали? – спросил кто-то. – Нет, забыли. В шестнадцатой открылась неторопливая дискуссия, следовало сделать скупердяю тёмную или нет. Большинство высказалось «за». Разговор понемногу затих. Арестанты засыпали, скребя под мышками, на груди и на животе, где вшей в бельё водится особенно много. Засыпали, натягивая завшивевшие одеяла на голову, чтобы не мешал свет керосиновой лампы. В восемь часов Швейка вызвали и приказали идти в канцелярию. – Налево у двери канцелярии стоит плевательница. Там бывают окурки, – поучал Швейка один из арестантов. – А на втором этаже стоит ещё одна. Лестницу метут в девять, так что там сейчас что-нибудь отыщется. Но Швейк не оправдал их надежд. Больше в шестнадцатую он не вернулся. Девятнадцать подштанников судили и рядили об этом на все лады. Веснушчатый ополченец, обладавший самой необузданной фантазией, объявил, что Швейк стрелял в своего ротного командира и его нынче повели на Мотольский плац на расстрел.  Глава X ШВЕЙК В ДЕНЩИКАХ У ФЕЛЬДКУРАТА   I   Швейковская одиссея снова развёртывается под почётным эскортом двух солдат, вооружённых винтовками с примкнутыми штыками. Они должны были доставить его к фельдкурату. Эти двое солдат взаимно дополняли друг друга: один был худой и долговязый, другой, наоборот, маленький и толстый; верзила прихрамывал на правую ногу, маленький – на левую. Оба служили в тылу, так как до войны были вчистую освобождены от военной службы. Оба с серьёзным видом топали по мостовой, изредка поглядывая на Швейка, который шагал между ними и по временам отдавал честь. Его штатское платье исчезло в цейхгаузе гарнизонной тюрьмы вместе с военной фуражкой, в которой он явился на призыв, и ему выдали старый мундир, ранее принадлежавший, очевидно, какому-то пузатому здоровяку, ростом на голову выше Швейка. В его штаны влезло бы ещё три Швейка. Бесконечные складки, от ног и чуть ли не до шеи, – а штаны доходили до самой шеи, – поневоле привлекали внимание зевак. Громадная грязная и засаленная гимнастёрка с заплатами на локтях болталась на Швейке, как кафтан на огородном пугале. Штаны висели, как у клоуна в цирке. Форменная фуражка, которую ему тоже подменили в гарнизонной тюрьме, сползала на уши. На усмешки зевак Швейк отвечал мягкой улыбкой и ласковым, тёплым взглядом своих добрых глаз. Так подвигались они к Карлину, где жил фельдкурат. Первым заговорил со Швейком маленький толстяк. В этот момент они проходили по Малой Стране под галереей. – Откуда будешь? – Из Праги. – Не удерёшь от нас? В разговор вмешался верзила. Поразительное явление: если маленькие толстяки по большей части бывают добродушными оптимистами, то люди худые и долговязые, наоборот, в большинстве случаев скептики. Следуя этому закону, верзила возразил маленькому: – Кабы мог, удрал бы! – А на кой ему удирать? – отозвался маленький толстяк. – Он и так на воле, не в гарнизонной тюрьме. Вот пакет у меня. – А что там, в этом пакете? – спросил верзила. – Не знаю. – Видишь, не знаешь, а говоришь… Карлов мост они миновали в полном молчании. Но на Карловой улице маленький толстяк опять заговорил со Швейком: – Ты не знаешь, зачем мы ведём тебя к фельдкурату? – На исповедь, – небрежно ответил Швейк. – Завтра меня повесят. Так всегда делается. Это, как говорится, для успокоения души. – А за что тебя будут… того? – осторожно спросил верзила, между тем как толстяк с соболезнованием посмотрел на Швейка. Оба конвоира были ремесленники из деревни, отцы семейств. – Не знаю, – ответил Швейк, добродушно улыбаясь. – Я ничего не знаю. Видно, судьба. – Стало быть, ты родился под несчастливой звездой, – тоном знатока с сочувствием заметил маленький. – У нас в селе Ясенной, около Йозефова, ещё во время прусской войны тоже вот так повесили одного. Пришли за ним, ничего не сказали и в Йозефе повесили. – Я думаю, – скептически заметил долговязый, – что так, ни за что ни про что, человека не вешают. Должна быть какая-нибудь причина. Такие вещи просто так не делаются. – В мирное время, – заметил Швейк, – может, оно и так, а во время войны один человек во внимание не принимается. Он должен пасть на поле брани или быть повешен дома! Что в лоб, что по лбу. – Послушай, а ты не политический? – спросил верзила. По тону его было заметно, что он начинает сочувствовать Швейку. – Политический, даже очень, – улыбнулся Швейк. – Может, ты национальный социалист?53 Но тут уж маленький, в свою очередь, стал осторожным и вмешался в разговор. – Нам-то что, – сказал он. – Смотри-ка, кругом пропасть народу, и все на нас глазеют. Если бы мы могли где-нибудь в воротах снять штыки, чтобы это… не так бросалось в глаза. Ты не удерёшь? А то, знаешь, нам влетит. Верно, Тоник? – обратился он к верзиле. Тот тихо отозвался: – Штыки-то мы могли бы снять. Всё-таки это наш человек. – Он перестал быть скептиком, и душа его наполнилась состраданием к Швейку. Они вместе высмотрели подходящее место за воротами, сняли там штыки, и толстяк разрешил Швейку пойти рядом. – Небось курить хочется? Да? – спросил он. – Кто знает… Он хотел сказать: «Кто знает, дадут ли тебе закурить, перед тем как повесят», – но не докончил фразы, поняв, что это было бы бестактно. Все закурили, и конвоиры стали рассказывать Швейку о своих семьях, живущих в районе Краловеградца, о жёнах, о детях, о клочке землицы, о единственной корове… – Пить хочется, – заметил Швейк. Долговязый и маленький переглянулись. – По одной кружке и мы бы пропустили, – сказал маленький, почувствовав, что верзила тоже согласен, – но там, где бы на нас не очень глазели. – Идёмте в «Куклик», – предложил Швейк, – ружья вы оставите там на кухне. Хозяин в «Куклике» – Серабона, сокол,54 его нечего бояться. Там играют на скрипке и на гармонике, бывают уличные девки и другие приличные люди, которых не пускают в «репрезентяк».55 Верзила и толстяк снова переглянулись, и верзила решил: – Ну что ж, зайдём, до Карлина ещё далеко. По дороге Швейк рассказывал разные анекдоты, и они в чудесном настроении пришли в «Куклик» и поступили так, как советовал Швейк. Ружья спрятали на кухне и пошли в общий зал, где скрипка с гармошкой наполняли всё помещение звуками излюбленной песни «На Панкраце, на холме, есть чудесная аллея». Какая-то барышня сидела на коленях у юноши потасканного вида, с безукоризненным пробором, и пела сиплым голосом:   Обзавёлся я девчонкой, А гуляет с ней другой.   За одним столом спал пьяный сардинщик.56 Время от времени он просыпался, ударял кулаком по столу, бормотал: «Не выйдет!» – и снова засыпал. За бильярдом под зеркалом сидели три девицы и хором кричали железнодорожному кондуктору: – Молодой человек, угостите нас вермутом! Неподалёку от музыкантов двое спорили о какой-то Марженке, которую вчера во время облавы «сцапал» патруль. Один утверждал, что видел это собственными глазами, другой же уверял, будто вчера она с одним солдатом пошла спать в гостиницу «Вальшум». У самых дверей, в компании штатских, сидел солдат и рассказывал о том, как его ранили в Сербии. Одна рука у него была на перевязи, а карманы набиты сигаретами, полученными от собеседников. Он то и дело повторял, что больше уже не может пить, а один из компании, плешивый старикашка, без устали его угощал. – Да выпейте уж, солдатик! Кто знает, свидимся ли когда ещё? Велеть, чтоб вам сыграли? Попросить «Сиротку»? Это была любимая песня лысого старика. И действительно, минуту спустя скрипка с гармошкой завыли «Сиротку». У старика выступили слёзы на глазах, и он затянул дребезжащим голосом:   Чуть понятливее стала, Всё о маме вопрошала, Всё о маме вопрошала.   Из-за другого стола послышалось: – Хватит! Ну их к чёрту! Катитесь вы с вашей «Сироткой»! И, прибегнув к последнему средству убеждения, вражеский стол грянул:   Разлука, ах, разлука – Для сердца злая мука.   – Франта, – позвали они раненого солдата, когда, заглушив «Сиротку», допели «Разлуку» до конца. – Франта, брось их, иди садись к нам! Плюнь на них и гони сюда сигареты. Брось забавлять этих чудаков! Швейк и его конвоиры с интересом наблюдали за всем происходящим. Швейк, – он часто сиживал тут ещё до войны, – пустился в воспоминания о том, как здесь, бывало, внезапно появлялся с облавой полицейский комиссар Драшнер и как его боялись проститутки, которые сложили про него песенку. Раз они даже запели её хором:   Как от Драшнера от пана Паника поднялась. Лишь одна Марженка спьяна Его не боялась…   В этот момент вошёл Драшнер со своей свитой, грозный и неумолимый. Последовавшая затем сцена напоминала охоту на куропаток: полицейские согнали всех в кучу. Швейк тоже очутился в этой куче и, на свою беду, когда комиссар Драшкер потребовал у него удостоверение личности, спросил: «А у вас есть на это разрешение полицейского управления?» Потом Швейк вспомнил об одном поэте, который сиживал вон там под зеркалом и среди шума и гама, под звуки гармошки, сочинял стихи и тут же читал их проституткам. У конвоиров Швейка никаких воспоминаний подобного рода не было. Для них всё было внове. Им тут начинало нравиться. Маленький толстяк первым почувствовал себя здесь как рыба в воде. Ведь толстяки, кроме своего оптимизма, отличаются ещё большой склонностью к эпикурейству. Верзила с минуту колебался, но, отбросив свой скептицизм, мало-помалу стал терять и сдержанность и последние остатки рассудительности. – Пойду станцую, – сказал он после пятой кружки пива, увидав, как пары пляшут «шляпака».57 Маленький полностью отдался радостям жизни. Возле него уже сидела какая-то барышня и несла похабщину. Глаза у него так и блестели. Швейк пил.     Верзила, кончив танцевать, вернулся к столу с партнёршей. Потом конвойные пели, снова танцевали, не переставая пили и похлопывали своих компаньонок. В атмосфере продажной любви, никотина и алкоголя незримо витал старый девиз: «После нас – хоть потоп». После обеда к ним подсел какой-то солдат и предложил сделать за пять крон флегмону и заражение крови. Шприц для подкожного впрыскивания у него при себе, и он может впрыснуть им в ногу или в руку керосин[33]. После этого они пролежат не менее двух месяцев, а если будут смачивать рану слюнями, то и все полгода, и их вынуждены будут совсем освободить от военной службы. Верзила, потерявший всякое душевное равновесие, пошёл с солдатом в уборную впрыскивать себе под кожу керосин. Когда время подошло к вечеру, Швейк внёс предложение отправиться в путь к фельдкурату. Но маленький толстяк, у которого язык уже начал заплетаться, упрашивал Швейка остаться ещё. Верзила тоже придерживался того мнения, что фельдкурат может подождать. Однако Швейку в «Куклике» уже надоело, и он пригрозил, что пойдёт один. Тронулись в путь, однако Швейку пришлось пообещать, что они сделают ещё один привал. Остановились они за «Флоренцией», в маленьком кафе, где толстяк продал свои серебряные часы, чтобы они могли ещё поразвлечься. Оттуда конвоиров под руки вёл уже Швейк. Это стоило ему большого труда. Ноги у них всё время подкашивались, солдат беспрестанно тянуло ещё куда-нибудь зайти. Маленький толстяк чуть было не потерял пакет, предназначенный для фельдкурата, и Швейку пришлось нести пакет самому. Всякий раз, когда навстречу им попадался офицер или унтер, Швейк должен был предупреждать своих стражей. Сверхчеловеческими усилиями ему удалось наконец дотащить их до Краловской площади, где жил фельдкурат. Швейк собственноручно примкнул к винтовкам штыки и, подталкивая конвоиров под рёбра, добился, чтобы они вели его, а не он их. Во втором этаже, где на дверях висела визитная карточка «Отто Кац – фельдкурат», им вышел отворить какой-то солдат. Из соседней комнаты доносились голоса, звон бутылок и бокалов. – Wir… rneldem… gehorsam… Herr… Feldkurat, – с трудом выговорил верзила, отдавая честь солдату, – ein… Paket… und ein Mann gebracht[34].

The script ran 0.009 seconds.