Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Георгий Плеханов - Том 7. Обоснование и защита марксизма. Часть 1 [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, sci_politics

Аннотация. Критик, публицист. Основатель русского революционного марксизма, деятель русского и международного рабочего социалистического движения.

Полный текст.
1 2 

Мы скажем, что в области общественных идей гений опережает своих современников в том смысле, что он ранее их схватывает смысл новых, нарождающихся общественных отношений. Следовательно, здесь невозможно и говорить о независимости гения от среды. В области естествознания гений открывает законы, действие которых, конечно, не зависит от общественных отношений. Но роль общественной среды в истории всякого великого открытия сказывается, во-первых, в подготовке того запаса знаний, без которого ни один гений ровно ничего не сделает, а во-вторых, в направлении внимания гения в ту или другую сторону [139]. В области искусства гений дает наилучшее выражение преобладающей эстетической склонности данного общества или данного общественного класса {А до какой степени эстетические склонности и суждения всякого данного класса зависят от его экономического положения, это знал еще автор "Эстетических отношений искусства к действительности". Прекрасное есть жизнь, — говорил он, — и пояснял свою мысль такими соображениями: "Хорошая жизнь, "жизнь, как она должна быть", у простого народа состоит в том, чтобы сытно есть, жить в хорошей избе, спать вдоволь; но вместе с этим у поселянина в понятии "жизнь" всегда заключается понятие о работе: жить без работы нельзя, да и скучно было бы. Следствием жизни в довольстве, при большой работе, не доходящей, однако, до изнурения сил, у молодого поселянина или сельской девушки будет чрезвычайно свежий цвет лица и румянец во всю щеку — первое условие красоты по простонародным понятиям. Работая много, поэтому будучи крепка сложением, сельская девушка будет довольно плотна, — это также необходимое условие сельской красавицы: светская "полувоздушная красавица" кажется поселянину решительно "невзрачной", даже производит на него неприятное впечатление, потому что он привык считать худобу следствием болезненности или "горькой доли". Но работа не даст разжиреть: если сельская девушка толста, это род болезненности, знак "рыхлого" сложения, и народ считает большую полноту недостатком; у сельской красавицы не может быть маленьких ручек и ножек, потому что она много работает — об этих принадлежностях красоты и не упоминается в наших песнях. Одним словом, в описаниях красавицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья и равновесия сил в организме, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе. Совершенно другое дело светская красавица: уже несколько поколений предки ее жили, не; работая руками; при бездейственном образе жизни крови льется в конечности мало с каждым новым поколением мускулы рук и ног слабеют, кости делаются тоньше; необходимым следствием всего этого должны быть маленькие ручки и ножки — они признак такой жизни, которая одна и кажется жизнью для высших классов общества, — жизни без физической работы; если у светской женщины большие руки и ноги, это признак или того, что она дурно сложена, или того, что она не из старинной хорошей фамилии… Здоровье, правда, никогда не может потерять цены в глазах человека, потому что и в довольстве и в роскоши плохо жить без здоровья, — вследствие того румянец на щеках и цветущая здоровьем свежесть продолжают быть привлекательными и для светских людей; но болезненность, слабость, вялость, томность также имеют в глазах их достоинство красоты, как скоро кажутся следствием роскошно-бездейственного образа жизни. Бледность, томность, болезненность имеют еще другое значение для светских людей: если поселянин ищет отдыха, спокойствия, то люди образованного общества, у которых материальной нужды и физической усталости не бывает, но которым зато часто бывает скучно от безделия и отсутствия материальных забот, ищут "сильных ощущений, волнений, страстей", которыми придается цвет, разнообразие, увлекательность светской жизни, без того монотонной и бесцветной. А от сильных ощущений, от пылких страстей человек скоро изнашивается: как же не очаровываться томностью, бледностью красавицы, если томность и бледность ее служат признаком, что она много жила?" (См. в сборнике "Эстетика и поэзия", стр. 6–8).}. Наконец, во всех этих трех областях влияние общественной среды сказывается в доставлении меньшей или большей возможности развития гениальных способностей отдельных лиц. Конечно, мы никогда не сумеем объяснить влиянием среды всю индивидуальность гения, но это еще ничего не доказывает. Баллистика умеет объяснить движение артиллерийского снаряда. Она умеет предвидеть его движение. Но она никогда не сумеет сказать вам, на сколько именно частей разорвется данный снаряд и куда именно полетит каждый отдельный осколок. Однако, этим ни мало не ослабляется достоверность тех выводов, к которым приходит баллистика. Нам нет надобности становиться на идеалистическую (или на эклектическую) точку зрения в баллистике: с нас совершенно достаточно механических объяснений, хотя — кто спорит? — эти объяснения и оставляют темными для нас "индивидуальные" судьбы, величину и форму отдельных осколков. Странная ирония судьбы! То самое начало противоречия, на которое с таким жаром ополчаются, как на пустую выдумку "метафизика" Гегеля, наши субъективисты, как будто сближают нас avec nos cher amis les ennemis. Если Юм отрицает внутреннюю стоимость денег ради противоречия с меркантилистами; если романтики создали свою драму только для того, "чтобы сделать обратное" тому, что делали классики, то объективной истины нет: есть только истинно для меня, для г. Михайловского, для князя Мещерского и т. д. Истина субъективна, истинно все то, что удовлетворяет нашей познавательной потребности. Нет, это не так! Начало противоречия не разрушает объективной истины, а только ведет нас к ней. Правда, путь, которым оно заставляет идти человечество вовсе не прямолинейный путь. Но и в механике известны такие случаи, когда то, что проигрывается на расстоянии, выигрывается на скорости: тело, двигающееся по циклоиде, иногда скорее доходит от одной точки до другой, ниже лежащей, чем если бы оно двигалось по прямой линии. "Противоречие" является там, и только там, где есть борьба, где есть движение; а там, где есть движение — мысль идет вперед, хотя бы и окольными путями. Противоречие с меркантилистами привело Юма к ошибочному взгляду на деньги. Но движение общественной жизни, а следовательно, и человеческой мысли, не остановилось на точке, которой оно достигло во время Юма. Оно поставило нас в "противоречие" с Юмом, и это противоречие дало в результате правильный взгляд на деньги. И этот правильный взгляд, результат всестороннего рассмотрения действительности, есть уже объективная истина, которой не устранят никакие дальнейшие противоречия. Еще автор примечаний к Миллю с одушевлением говорил: То, что жизнью взято раз, Не в силах рок отнять у нас… В применении к знанию это безусловно верно. Никакой рок не в силах отнять теперь у нас ни открытий Коперника, ни открытия превращения энергии, ни открытия изменяемости видов, ни гениальных открытий Маркса. Общественные отношения видоизменяются; видоизменяются с ними: и научные теории. В результате этих изменений является, наконец, всестороннее рассмотрение действительности, следовательно, и объективная истина. Ксенофонт имел иные экономические взгляды, чем Жан Батист Сэй. Взгляды Сэя наверное показались бы Ксенофонту нелепостью; Сэй объявлял нелепостью взгляды Ксенофонта. А мы знаем теперь, откуда взялись взгляды Ксенофонта, откуда взялись взгляды Сэя, откуда взялась их односторонность. И это знание есть уже объективная истина, и никакой "рок" не сдвинет уже нас с этой открытой, наконец, правильной точки зрения. — Но ведь не остановится же человеческая мысль на том, что вы называете открытием или открытиями Маркса? — Конечно, нет, господа! Она будет делать новые открытия, которые будут дополнять и подтверждать эту теорию Маркса, как новые открытия в астрономии, дополняли и подтверждали открытие Коперника. "Субъективный метод" в социологии есть величайшая нелепость. Но всякая нелепость имеет свою достаточную причину, и мы, скромные последователи великого человека, можем не без гордости сказать: мы знаем достаточную причину этой нелепости. Вот она: "Субъективный метод" открыт впервые не г. Михайловским и даже не "ангелом школы", т. е. не автором "Исторических писем". Его придерживались еще Бруно Бауэр и его последователи, тот самый Бруно Бауэр, который родил автора "Исторических писем", того самого автора "Исторических писем", который родил г. Михайловского и братьев его. "Объективность историка есть, подобно всякой объективности, не больше, как простая болтовня. И вовсе не в том смысле, что объективность есть недостижимый идеал. До объективности, т. е. до взгляда, свойственного большинству, до миросозерцания массы, историк может только унизиться. А раз он поступает так, он перестает быть творцом, он работает из-за поштучной платы, он становится наемником своего времени" [140]. Эти строки принадлежат Шелиге, который был рьяным последователем Бруно Бауэра и над которым так едко смеялись Маркс и Энгельс в книге "Die Heilige Familie". Поставьте в этих строках "социолога" вместо "историка", замените "художественное творчество" истории творчеством общественных "идеалов", — и вы получите "субъективный метод в социологии". Вдумайтесь в психологию идеалиста. Для него "мнения" людей суть основная, последняя причина общественных явлений. Ему кажется, что, по свидетельству истории, осуществлялись в общественных отношениях нередко самые нелепые мнения. "Почему же, — рассуждает он, — не осуществиться и моему мнению, которое, слава Богу, далеко от нелепости. Раз существует известный идеал, существует, по крайней мере, возмож-ность общественных преобразований, желательных с точки зрения этого идеала. Что же касается до проверки этого идеала посредством какого-нибудь объективного мерила, то она невозможна, так как подобного мерила не существует: мнения большинства не могут же служить мерилом истины". Итак, есть возможность известных преобразований, потому что их призывают мои идеалы, потому что я считаю эти преобразования полезными. Считаю же я их полезными потому, что мне хочется считать их такими. За исключением объективного мерила, у меня нет другого критерия, кроме моих желаний. Нраву моему не препятствуй! — вот последний довод субъективизма. Субъективный метод есть reductioad absurdum идеализма, а по пути и эклектизма, так как на голову этого паразита обрушиваются все ошибки объедаемых им "хороших господ" философии. С точки зрения Маркса невозможно противопоставление "субъективных" взглядов личности взглядам "толпы", "большинства" и т. д., как чему-то объективному. Толпа состоит из людей, а взгляды людей всегда "субъективны", так как те или другие взгляды составляют одно из свойств субъекта. Объективны не взгляды "толпы", объективны те отношения в природе или обществе, которые выражаются в этих взглядах. Критерий истины лежит не во мне, а в отношениях, существующих вне меня. Истинны взгляды, правильно представляющие эти отношения; ошибочны взгляды, искажающие их. Истинна та естественно научная теория, которая верно схватывает взаимные отношения явлений природы; истинно то историческое описание, которое верно изображает общественные отношения, существовавшие в описываемую им эпоху. Там, где историку приходится изображать борьбу противоположных общественных сил, он неизбежно будет сочувствовать той или другой, если только сам не превратился в сухого педанта. В этом отношении он будет субъективен независимо от того, сочувствует ли он меньшинству или большинству. Но такой субъективизм не помешает ему быть совершенно объективным историком, если только он не станет искажать те реальные экономические отношения, на почве которых выросли борющиеся общественные силы. Последователь же "субъективного" метода забывает об этих реальных отношениях, и потому он не может дать ничего, кроме своего дорогого сочувствия или своей страшной антипатии, и потому он поднимает большой шум, упрекая своих противников в оскорблении нравственности всякий раз, когда ему говорят, что этого мало. Он чувствует, что не может проникнуть в тайну реальных общественных отношений, и потому всякий намек на их объективную силу кажется ему оскорблением, насмешкой над его собственным бессилием. Он стремится потопить эти отношения в воде своего нравственного негодования. С точки зрения Маркса оказывается, стало быть, что идеалы бывают всякие: и низменные, и возвышенные, и правильные, и ошибочные. Правилен идеал, соответствующий экономической действительности. Субъективисты, слышащие это, скажут, что если я стану приспособлять мои идеалы к действительности, то я сделаюсь жалким прислужником "ликующих". Но они скажут это единственно потому, что они, в своем качестве метафизиков, не понимают двойственного антагонистического характера всякой действительности. "Ликующие" опираются на уже отживающую действительность, под которой зарождается новая действительность, действительность будущего, служить которой значит содействовать торжеству "великого дела любви". Читатель видит теперь, соответствует ли "действительности" то представление о марксистах, согласно которому они не придают никакого значения идеалам. Это представление оказывается прямой противоположностью "действительности". Если говорить в смысле "идеалов", то надо сказать, что теория Маркса есть самая идеалистическая теория, которая когда-либо существовала в истории человеческой мысли. И это одинаково верно как по отношению к ее чисто-научным, так и по отношению к ее практическим задачам. "Что прикажете делать, если г. Маркс не понимает значения самосознания и его силы? Что прикажете делать, если он так низко ценит сознанную истину самосознания?" Эти слова были написаны еще в 1847 г. одним из последователей Бруно Бауэра [141], и хотя ныне уже не говорят языком сороковых годов, но дальше Опица и до сих пор не пошли господа, упрекающие Маркса в игнорировании элемента мысли и чувства в истории. Все они до сих пор убеждены, что Маркс очень низко ценит силу человеческого самосознания; все они на разные лады твердят одно и то же [142]. В действительности Маркс считал объяснение человеческого "самосознания" важнейшей задачей общественной науки. Он говорил: "Главный недостаток материализма, до Фейербаховского включительно, состоял до сих пор в том, что он рассматривал действительность, предметный воспринимаемый внешними чувствами мир, лишь в форме объекта или в форме созерцания, а не в форме конкретной человеческой деятельности, не в форме практики, не субъективно. Поэтому деятельную сторону, в противоположность материализму, развивал до сих пор идеализм, но развивал отвлеченно, так как идеализм естественно не признает конкретной деятельности, как таковой". Вдумывались ли вы, господа, в эти слова Маркса? Мы скажем вам, что они означают. Гольбах, Гельвеций и их последователи направляли все свои усилия к тому, чтобы доказать возможность материалистического объяснения природы. Даже отрицание врожден-ных идей не вело этих материалистов дальше рассмотрения человека, как члена животного царства, как matiиre sensible. Они не пытались разъяснить историю человека с своей точки зрения, а если и пытались (Гельвеций), то их попытки окончились неудачей. Но человек становится "субъектом" только в истории, потому что только в ней развивается его самосознание. Ограничиваться рассмотрением человека, как члена животного царства, значит ограничиться рассмотрением его, как "объекта", упустить из вида его историче-ское развитие, его общественную "практику", конкретную человеческую деятельность. Но упустить из вида все это, значит сделать материализм "сухим, мрачным, печальным" (Гёте). Мало того, это значит сделать его, — и мы уже показали это выше, — фаталистическим, осуждающим человека на полное подчинение слепой материи. Маркс заметил этот недостаток французского, и даже Фейербаховского, материализма и поставил себе задачей исправить его. Его "экономический" материализм является ответом на вопрос, как развивается "конкретная деятельность" человека, как, в силу ее, развивается его самосознание, как складывается субъективная сторона истории. Когда будет хоть отчасти решен этот вопрос, материализм перестанет быть сухим, мрачным, печальным, он перестанет уступать идеализму первое место при объяснении деятельной стороны человеческого существования. Тогда он избавится от свойственного ему фатализма. Чувствительные, но слабоголовые люди потому возмущаются против теории Маркса, что принимают ее первое слово за последнее. Маркс говорит: при объяснении субъекта посмотрим, в какие взаимные отношения люди становятся под влиянием объективной необходимости. Раз известны эти отношения, можно будет выяснить, как развивается, под их влиянием, человеческое самосознание. Объективная действительность поможет нам выяснить субъективную сторону истории. Вот тут-то и прерывают обыкновенно Маркса чувствительные, но слабоголовые люди. Тут-то и повторяется обыкновенно нечто удивительно похожее на разговор Чацкого с Фамусовым. — "В процессе производства своей общественной жизни люди наталкиваются на известные, определенные, от их воли независящие отношения: отношения производства"… — Ах, батюшки, он фаталист!.. — "На экономической основе возвышаются идеологические надстройки"… — Что говорит! и говорит, как пишет! Он совсем не признает роли личности в истории!.. — "Да выслушайте же хоть раз; ведь из предыдущего следует, что"… — Не слушаю, под суд! Под нравственный суд активно-прогрессивных личностей, под явный надзор субъективной социологии!! Чацкого выручило, как известно, появление Скалозуба. В спорах русских последователей Маркса с их строгими субъективными ценителями дело принимало до сих пор другой оборот. Скалозуб зажимал рот Чацким, и тогда Фамусовы субъективной социологии вынимали из ушей пальцы и говорили с сознанием своего превосходства: да ведь они и сказали-то всего два слова; их взгляды остаются совершенно невыясненными. Еще Гегель говорил, что всякую философию можно свести на бессодержательный формализм, если ограничиваться простым повторением ее основных положений. Но и этим грехом Маркс не грешен. Он не ограничивался повторением того, что развитие производительных сил лежит в основе всего исторического движения человечества. Редкий мыслитель сделал так много, как он, для развития своих основных положений. — Но где же, где развил он свои взгляды? — на разные голоса поют, вопиют, взывают и глаголют гг. субъективисты. — Ведь вот посмотрите на Дарвина, ведь у него книга, а у Маркса книги-то и нет и приходится восстановлять его взгляды. Что и говорить: "восстановлять" дело неприятное и нелегкое, особенно тому, у кого нет "субъективных" данных для правильного понимания, а потому и для "восстановления" чужих мыслей. Но восстановлять нет надобности, и книга, об отсутствии которой скорбят господа субъективисты, давно есть. Есть даже несколько книг, одна другой лучше выясняющих историческую теорию Маркса. Первая книга — это история философии и общественной науки, начиная с конца XVIII века. Ознакомьтесь с этой интересной книгой (конечно, "Льюиса" тут мало): она покажет вам, почему явилась, почему должна была появиться теория Маркса, на какие, до тех пор неразрешенные и неразрешимые, вопросы она ответила, и, следовательно; каков ее истин-ный смысл. Вторая книга — это "Капитал", тот самый "Капитал", который все вы "читали", с которым все вы "согласны", но которого ни один из вас не понял, милостивые государи. Третья книга — это история европейских событий, начиная с 1848 года, т. е. со времени появления известного "манифеста". Дайте себе труд вникнуть в содержание этой огромной и поучительной книги, и скажите нам, положа руку на сердце, если только есть беспристрастие в вашем "субъективном" сердце: неужели теория Маркса не дала ему поразительной, небывалой раньше, способности предвидения событий? Что сталось теперь с современными ему утопистами реакции, застоя или прогресса? На какую замазку пошла пыль, в которую обратились их "идеалы" при первом столкновении с действительностью? Ведь не осталось следа даже и от пыли; а то, что говорил Маркс, осуществлялось, разумеется, в главных чертах, каждый день и будет неизменно осуществляться до тех пор, пока не осуществятся, наконец, его идеалы. Кажется, свидетельства этих трех книг достаточно? И, кажется, нельзя отрицать существования ни одной из них? Вы скажете, конечно, что мы вычитываем оттуда не то, что там написано? Что же, скажите и докажите это; мы с нетерпением ждем ваших доказательств, а чтобы вы не очень запутались в них, мы выясним вам на первый раз смысл второй книги. Вы признаете экономические взгляды Маркса, отрицая его историческую теорию, говорите вы. Надо сознаться, что этим сказано очень много, а именно: этим сказано, что вы не понимаете ни историческом его теории, ни его экономических взглядов. О чем говорится в первом томе "Капитала"? Там говорится, например, о стоимости. Там говорится, что стоимость есть общественное отношение производства. Согласны вы с этим? Если — нет, то вы отказываетесь от своих собственных слов насчет согласия с экономической теорией Маркса. Если — да, то вы признаете его историческую теорию, хотя, очевидно, и не понимаете ее. Раз вы признаете, что существующие независимо от воли людей, действующие за их спиною их собственные отношения производства отражаются в их головах в виде различных категорий политической экономии: в виде стоимости, в виде денег, в виде капитала и т. п., то вы тем самым признаете, что на известной экономической почве непременно вырастают известные, соответствующие ее характеру, идеологические надстройки. В этом случае дело вашего обращения уже на три четверти сделано, ибо вам остается применить ваш "собственный", т. е. заимствованный у Маркса, взгляд к анализу идеологических категорий высшего порядка: права, справедливости, нравственности, равенства и т. п. Или, может быть, вы соглашаетесь с Марксом только со второго тома его "Капитала"? Ведь есть же такие господа, которые "признают Маркса" лишь постольку, поскольку он писал так называемое письмо к господину Михайловскому. Вы не признаете исторической теории Маркса? Стало быть, по вашему ошибочна та точка зрения, с которой он оценивал, например, события французской истории 1848 до 1851 года в своей газете "Neue Rheinische Zeitung" и в других периодических изданиях того времени, равно как в книге: "Der achtzehnte Brumaire des Louis Bonapartes"? Как жаль, что вы не потрудились показать ошибочность этой точки зрения; как жаль, что ваши взгляды остаются в неразвитом виде, и что невозможно даже "восстановить" их за недостатком данных. Вы не признаете исторической теории Маркса? Стало быть, по-вашему, ошибочна та точка зрения, с которой он, напр., оценивал значение философских учений французских материалистов XVIII века? Жаль, что не опровергли вы Маркса и в этом случае. А, может быть, вы даже и не знаете, где он говорил об этом предмете? Ну, в таком случае, мы не хотим вас выручать из затруднения; ведь надо же знать вам "литературу предмета", о котором вы взялись рассуждать; ведь многие из вас, — говоря языком г. Михайловского, — носят звание ординарных и экстраординарных звонарей науки. Правда, это звание не помешало вам заниматься преимущественно "приватными" науками: субъективной социологией, субъективной историософией и т. д. — Но отчего же Маркс не написал такой книги, в которой была бы изложена, с его точки зрения, вся история человечества от древности до наших дней и были бы рассмотрены все области развития: экономического, юридического, религиозного, философского и проч.? Первый признак всякого образованного ума состоит в уменье ставить вопросы, в знании того, каких ответов можно и каких нельзя требовать от современной науки. А вот в противниках Маркса этого признака как будто и не замечается, несмотря на их экстраординарность, а иногда даже и ординарность, а, может быть, впрочем, и благодаря ей. Неужели вы думаете, что в биологической литературе существует такая книга, в которой была бы уже изложена вся история животного и растительного царства с точки зрения Дарвина? Поговорите на этот счет с любым ботаником или зоологом, и он, предварительно посмеявшись над вашей детской наивностью, сообщит вам, что представить всю длинную историю видов с точки зрения Дарвина — это идеал современной науки, которого она неизвестно когда и достигнет; теперь же найдена та точка зрения, с которой только и может быть понята история видов [143]. Совершенно так обстоит дело и в современной исторической науке. "Что такое вся работа Дарвина? — спрашивает г. Михайловский. — Несколько обобщающих, теснейшим образом между собою связанных идей, венчающих целый Монблан фактического материала. Где же соответственная работа Маркса? Ее нет… И не только нет такой работы Маркса, но ее нет и во всей марксистской литературе, несмотря на всю ее обширность и распространенность… Самые основания экономического материализма, бесчисленное множество раз повторяемые, как аксиомы, до сих пор остаются между собою несвязанными и фактически непроверенными, что особенно заслуживает внимания в теории, в принципе опирающейся на материальные, осязательные факты и усваивающей себе титул по преимуществу "научной" [144]. Что самые основания теории экономического материализма остаются не связанными между собою, — это голая неправда. Стоит только прочесть предисловие к "Zur Kritik der politischen Ökonomie", чтобы видеть, до какой степени стройно и тесно связаны они между собою. Что эти положения не проверены, — это тоже неверно: они проверены с помощью анализа общественных явлений и в книге "18-ое Брюмера", и в "Капитале", и притом вовсе не "в особенности" в главе о первоначальном накоплении, как это думает г. Михайловский, а решительно во всех главах от первой до последней. Если, тем не менее, эта теория ни разу не была изложена в связи с "целым Монбланом" фактического материала, что, по мнению г. Михайловского, невыгодно отличает ее от теории Дарвина, то и тут опять одно недоразумение. С помощью того фактического материала, который заключается, положим, в книге "The origin of species", доказывается, главным образом, изменяемость видов; истории же некоторых отдельных видов Дарвин касается лишь мимоходом и то лишь гипотетически: дескать, история эта могла идти так, могла идти иначе, — одно несомненно: была история, изменялисьвиды. Теперь мы спросим г. Михайловского: нужно ли было доказывать Марксу, что человечество не стоит на одном месте, что изменяются общественные формы, что сменяются одни за другими взгляды людей, словом, нужно ли было доказывать изменяемость этого рода явлений? Конечно, не было нужно, хотя для доказательства легко было нагромоздить целый десяток "Монбланов фактического материала". Что же надо было делать Марксу? Предыдущая история общественной науки и философии накопила "целый Монблан" противоречий, настоятельно требовавших своего разрешения. Маркс и разрешил ихспомощью теории, которая, подобно теории Дарвина, состоит из "нескольких обобщающих, теснейшим образом связанных между собою идей". Когда явились эти идеи, тогда выяснилось, что с помощью их разрешаются все смущавшие прежних мыслителей противоречия. Марксу нужно было не нагромождать горы собранного его предшественниками фактического материала, а, пользуясь, между прочим, и этим материалом, приступить к изучению действительной истории человечества с новой точки зрения. Это и сделал Маркс, обратившись к изучению истории капиталистической эпохи, в результате чего явился "Капитал" (мы уже не говорим о монографиях, как "18-ое Брюмера"). Но в "Капитале", по замечанию г. Михайловского, "речь идет об одном только историческом периоде, да и в этих пределах предмет, конечно, даже и приблизительно не исчерпан". Это верно. Но мы опять напомним г. Михайловскому, что первый признак образованного ума состоит в знании того, какие требования можно предъявлять людям науки. Маркс решительно не мог охватить в своем исследовании все исторические периоды, совершенно так же, как Дарвин не мог написать историю всех животных и растительных видов. Даже в отношении к одному историческому периоду предмет не исчерпан, хотя бы только приблизительно. — Нет, г. Михайловский, не исчерпан даже и приблизительно. Но, во-первых, скажите нам, какой же предмет исчерпан у Дарвина, хотя бы и "приблизительно". А, во-вторых, мы сейчас вам объясним, как и почему не исчерпан вопрос в "Капитале". По новой теории историческое движение человечества определяется развитием производительных сил, ведущих к изменениям экономических отношений. Поэтому дело всякого исторического исследования приходится начинать с изучения состояния производительных сил и экономических отношений данной страны. Но на этом, разумеется, исследование не должно останавливаться: оно должно показать, как сухой остов экономии покрывается живой плотью социально-политических форм, а затем, — и это самая (интересная, самая увлекательная сторона задачи, — человеческих идей, чувств, стремлений и идеалов. В руки исследователя поступает, можно сказать, мертвая материя (тут уж, как видит читатель, мы заговорили отчасти слогом г. Кареева), из его рук должен выйти полный жизни организм. Марксу удалось исчерпать, да и то, конечно, лишь приблизительно, только вопросы, относящиеся, главным образом, к материальному быту избранного им периода. Маркс умер не очень старым человеком. Но если бы он прожил еще 20 лет, то он, вероятно, все продолжал бы (за исключением, может быть, опять отдельных монографий) исчерпывает вопросы материального быта того же периода. Это-то и сердит г. Михайловского. Подбоченясь, он начинает читать нотацию знаменитому мыслителю: "как же это ты так, братец?.. только один период… И притом не вполне… Не могу, не могу одобрить… Брал бы ты пример с Дарвина!". На всю эту субъективную рацею бедный автор "Капитала" отвечает лишь глубоким вздохам, да печальным признанием: Die Kunst ist lang und kurz ist unser Leben! Г. Михайловский быстро и грозно поворачивается к "толпе" последователей Маркса: в таком случае вы чего же смотрели, почему не поддержали старика, отчего не исчерпали всех периодов? — Некогда нам было, г. субъективный герой, в пояс кланяясь и держа шапки наотлет, отвечают последователи; другим мы были заняты, мы боролись против тех отношений производства, которые лежат тяжелым гнетом на современном человечестве. Не взыщи! А, между прочим, мы кое-что все-таки и сделали, и, — вот дайте срок, — сделаем и еще больше. Г. Михайловский несколько смягчается: стало быть, вы и сами теперь видите, что не вполне? — Как не видеть! да ведь не вполне еще и у дарвинистов [145], не вполне даже в субъективной социологии, а ведь это совсем другая опера. Упоминание о дарвинистах вызывает новый приступ раздражения в нашем авторе. — Что вы ко мне лезете с Дарвином! — кричит он. — Дарвином увлекались хорошие господа, его многие профессора одобряли, а за Марксом кто идет? Одни рабочие, да никем не патентованные приват-звонари науки. Распеканция принимает столь интересный характер, что мы поневоле продолжаем внимать ей. "В книге "О происхождении семьи и проч." Энгельс говорит, между прочим, что "Капитал" Маркса был "замалчиваем" цеховыми немецкими экономистами; в книге "Людвиг Фейербах и конец классической философии" указывает, что теоретики экономического материализма "с самого начала обратились, главным образом, к рабочим и встретили у них ту восприимчивость, которой и не ожидали от представителей официальной науки". Насколько верны эти факты и каково их значение? Прежде всего "замолчать" на продолжительное время что-нибудь ценное едва ли теперь возможно даже у нас, в России, при всей слабости и мелкости нашей научной и литературной жизни. Тем паче невозможно в Германии с ее многочисленными университетами, с ее всеобщей грамотностью, с ее бесчисленными газетами, листками всевозможных направлений, с значением в ней не только печатного, но и устного слова. И если некоторая часть официальных жрецов науки в Германии и встретила "Капитал" на первое время молчанием, то едва ли можно объяснять это желанием "замолчать" работу Маркса. Вернее предположить, что мотивом молчания было недоумение, рядом с которым быстро выросли и горячая оппозиция, и полное почтение, и в результате теоретическая часть "Капитала" очень быстро заняла уже бесспорно высокое место в общепризнанной науке. Совсем не такова судьба экономического материализма, как исторической теории, со включением и тех перспектив в направлении будущего, которые находятся в "Капитале". Экономический материализм, несмотря на свое полувековое существование, не оказал до сих пор сколько-нибудь заметного влияния на научные сферы, но действительно очень быстро распространяется в рабочем классе" [146]. Итак, после непродолжительного молчания быстро выросла оппозиция. Это так. До такой степени горячая, что ни один доцент не получит звания профессора, если он признает правильной хотя бы "экономическую" теорию Маркса; до такой степени горячая, что всякий, даже самый бесталанный, приват-доцент может рассчитывать на быстрое повышение, если только ему удастся придумать хоть пару завтра же всеми забываемых возражений против "Капитала". Что правда, то правда: очень горячая оппозиция… И полное почтение… И это верно, г. Михайловский: действительно почтение. Такое же точно почтение, с каким теперь китайцы должны смотреть на японское войско: хорошо, мол, дерется, и неприятно попасть под его удары. Таким почтением к автору "Капитала" были и до сих пор остаются проникнуты немецкие профессора. И чем умнее профессор, чем больше у него знаний, тем больше у него такого почтения, тем яснее сознает он, что ему не опровергнуть "Капитала". Вот почему ни одно из светил официальной науки не решается атаковать "Капитал". Светила предпочитают посылать в атаку молодых, неопытных, нуждающихся в повышении, "приват-звонарей". Туда умного не надо, Вы пошлите-ка Реада, А я посмотрю… Что и говорить: велико почтение этого рода. А о другом почтении мы не слыхали, да и не может быть его в профессоре, потому что не сделают в Германии профессором человека, проникнутого им. Но что же доказывает это почтение? А доказывает оно вот что. Поле исследования, охватываемое "Капиталом", есть именно то поле, которое уже обработано с новой точки зрения, с точки зрения исторической теории Маркса. На это поле и не смеют нападать противники; они "почитают его". И это, разумеется, очень хорошо для противников. Но нужна вся наивность "субъективного" социолога, чтобы с удивлением спрашивать, почему же эти противники до сих пор не берутся за обработку в духе Маркса соседних полей собственными силами. "Ишь чего захотели вы, милый герой! Тут и одно-то поле, обработанное в этом духе, жить не дает! И с ним-то волком воешь, а вы хотите, чтобы мы возделали по той же системе еще и соседние поля!" Плохо вникает в суть вещей г. Михайловский, а потому и не понимает "судьбы экономического материализма, как исторической теории"; не понимает также и отношения немецких профессоров к "перспективам будущего". Не до будущего им, батюшка, когда ускользает из-под ног настоящее. Но ведь не все же профессора в Германии до такой степени проникнуты духом классовой борьбы и "научной" дисциплины. Ведь есть же специалисты, которые ни о чем не думают, кроме науки. Как не быть, есть и такие, разумеется, и не в одной Германии. Но эти специалисты, — именно потому, что они специалисты, — поглощены своим предметом; они обрабатывают свой небольшой клочок научного поля и никакими общими философско-историческими теориями не интересуются. О Марксе такие специалисты редко имеют какое-нибудь представление, а если и имеют, то разве как о неприятном человеке, кого-то и где-то обеспокоившем. Как же вы хотите, чтобы они писали в духе Маркса? В их монографиях обыкновенно нет ровно никакого философского духа. Но тут происходит нечто, подобное тем случаям, когда камни вопиют, если безмолвствуют люди. Сами исследователи-специалисты ничего не знают о теории Маркса, а добытые ими результаты громко кричат в ее пользу. И нет ни одного серьезного специального исследования по истории политических отношений или по истории культуры, которое не подтверждало бы ее так или иначе. До какой степени весь дух современной общественной науки вынуждает специалистов бессознательно становиться на точку зрения исторической теории Маркса (именно — исторической, г. Михайловский), показывает множество поразительных примеров. Выше читатель мог уже заметить два таких примера: Оскара Пешеля и Жиро Талона. Теперь приведем третий. В своем сочинении: "La cité antique" знаменитый Фюстель-де-Куланж высказал ту мысль, что религиозные взгляды лежали в основе всех общественных учреждений античной древности. Казалось бы, что этой мысли и надо было держаться при исследовании отдельных вопросов истории Греции и Рима. Но вот случилось Фюстель-де-Куланжу коснуться вопроса о падении Спарты. И вышло у него, что причина падения чисто экономическая [147]. Случилось ему коснуться вопроса о падении римской республики — и он опять обращается к экономии [148]. Стало быть, что же выходит? В отдельных случаях человек подтверждает теорию Маркса, а если бы вы назвали его марксистом, он замахал бы, вероятно, обеими руками, чем несказанно обрадовал бы г. Кареева. Что прикажете делать, если не все люди последовательны до конца? Но позвольте, — прерывает нас г. Михайловский, — и мне привести, моей стороны, несколько примеров. "Обращаясь… к… книге Блоса, мы видим, что это очень почтенная работа, на которой, однако, вовсе нет специальных следов коренного переворота в исторической науке. Из того, что Блос говорит о классовой борьбе и об экономических условиях (сравнительно очень немного), еще не следует, что он строит историю на саморазвитии форм производства и обмена: обойти экономические условия в рассказе о событиях 1848 года было даже мудрено. Выкиньте из книги Блоса панегирик Марксу, как творцу переворота в исторической науке, да еще несколько условных фраз с марксистской терминологией, и вам не придет в голову, что вы имеете дело с последователем экономического материализма. Отдельные хорошие страницы исторического содержания у Энгельса, Каутского и некоторых других тоже могли бы обойтись без этикетки экономического материализма, так как на деле в них принимается в соображение вся совокупность общественной жизни, хотя бы и с преобладанием экономической струны в этом аккорде" [149]. Г. Михайловский, очевидно, твердо помнит поговорку: "назвался груздем, полезай в кузов". Он рассуждает так: если ты экономический материалист, то и должен ты иметь в виду экономическое, а не "касаться всей совокупности общественной жизни, хотя с преобладанием экономической струны". Но мы уже докладывали г. Михайловскому, что научная задача марксистов именно в том и заключается, чтобы, начав со "струны", объяснить всю совокупность общественной жизни. Как же хочет он, чтобы они одновременно и отреклись от этой задачи, и оставались марксистами. Правда, г. Михайловский никогда не хотел вдуматься в смысл этой задачи, но в этом виновата, разумеется, не историческая теория Маркса. Мы понимаем, что, пока мы не отречемся от этой задачи, г. Михайловский будет часто впадать в очень затруднительное положение: часто он при чтении "хорошей страницы исторического содержания" будет далек от мысли ("в голову не придет!"), что она написана "экономическим" материалистом. Это именно то положение, о котором говорится: хуже губернаторского! Но по вине ли Маркса будет попадать в него г. Михайловский? Ахилл субъективной школы воображает, что "экономические" материалисты должны говорить лишь о "саморазвитии форм производства и обмена". Что же это за "саморазвитие", глубокомысленный г. Михайловский? Если вы думаете, что, по мнению Маркса, формы производства могут развиваться "сами собою", то вы жестоко ошибаетесь. Что такое общественные отношения производства? Это отношение людей. Как же будут они развиваться без людей? Ведь там, где не было бы людей, не было бы и отношений производства! Химик говорит: материя состоит из атомов, которые группируются в молекулы, а молекулы группируются в более сложные соединения. Все химические процессы совершаются по определенным законам. Из этого вы неожиданно заключаете, что, по мнению химика, все дело в законах, а что материя, — атомы и молекулы, — могла бы совсем не двигаться, отнюдь не помешав этим "саморазвитию" химических соединений. Всем ясна нелепость такого умозаключения. К сожалению, не всем ясна еще нелепость совершенно аналогичного по своей внутренней стоимости противопоставления личностей — законам общественной жизни; деятельности людей — внутренней логике форм их общежития. Повторяем, г. Михайловский, задача новой исторической теории заключается в объяснении "всей совокупности общественной жизни" тем, что вы называете экономической струною, т. е. на самом деле развитием производительных сил. "Струна" — это в известном смысле основа (мы уже объясняли, в каком именно смысле), но напрасно думает г. Михайловский, что марксист "только и дышит струною", как один из персонажей в "Будке" Г. И. Успенского. Трудное это дело — объяснить весь исторический процесс, последовательно держась одного принципа. Но что прикажете? Наука вообще не легкое дело, если только это не "субъективная" наука: в той все вопросы объясняются с удивительной легкостью. И раз у нас уже зашла речь об этом, мы скажем г. Михайловскому, что, может быть, в вопросах, касающихся развития идеологий, самые лучшие знатоки "струны" окажутся подчас бессильными, если не будут обладать некоторым особым дарованием, именно художественным чутьем. Психология приспособляется к экономии. Но это приспособление есть сложный процесс, и, чтобы понять весь его ход, чтобы наглядно представить себе и другим, как именно он совершается, не раз и не раз понадобится талант художника. Вот, напр., уже Бальзак много сделал для объяснения психологии различных классов современного ему общества. Многому можно поучиться нам и у Ибсена, да и мало ли еще у кого? Будем надеяться, что со временем явится много таких художников, которые будут понимать, с одной стороны, "железные законы" движения "струны", а с другой — сумеют понять и показать, как на "струне", и именно благодаря ее движению, вырастает "живая одежда" идеологии. Вы скажете, что там, где замешалась поэтическая фантазия, не может не иметь место художественный произвол, фантастичность догадок. Конечно, так! дело не обойдется и без этого. И это прекрасно знал Маркс; потому-то он и говорит, что надо строго различать между экономическим состоянием данной эпохи, которое можно определить с естественнонаучною точно-стью, и состоянием ее идей. Много, очень много еще темного для нас в этой области. Но еще больше темного для идеалистов, а еще больше для эклектиков, которые, впрочем, никогда не понимают значения встречающихся им затруднений, воображая, что они всегда справятся с любым вопросом с помощью пресловутого "взаимодействия". В действи-тельности, они никогда ни с чем не справляются, а только прячутся за спину встречающихся им затруднений. До сих пор, по выражению Маркса, конкретную человеческую деятельность объясняли исключительно с идеалистической точки зрения. Ну и что же? Много нашли удовлетворительных объяснений? Наши суждения о деятельности человеческого "духа", по своей малой основательности, напоминают суждения древних греческих философов о природе: в лучшем случае гениальные, а то и просто остроумные гипотезы, подтвердить, доказать которые невозможно за отсутствием всякой точки опоры для научного доказательства. Только там и сделали что-нибудь, где вынуждены были поставить общественную психологию в связь со "струною". И вот, когда Маркс, заметив это, посоветовал не оставлять раз начатых попыток, когда он сказал, что надо всегда руководствоваться "струною", его обвинили в односторонности и узости понятий! Где тут справедливость, — известно разве только субъективным социологам. Толкуйте! — продолжает язвить нас г. Михайловский, — ваше новое слово "50 лет тому назад сказано". Да, г. Михайловский, около того. И тем печальнее, что вы до сих пор его не поняли. Мало ли таких "слов" в науке, которые были произнесены десятки и сотни лет тому назад, но до сих пор остаются неизвестны целым миллионам беззаботных за счет науки "личностей"? Представьте, что вы встретились с готтентотом и стараетесь уверить его, что земля обращается вокруг солнца. У готтентота и насчет солнца, и насчет земли — своя "оригинальная" теория. Ему трудно расстаться с нею. И вот он впадает в язвительность: вы пришли ко мне с новым словом, а между тем сами же вы говорите, что ему уже несколько сот лет! — Что докажет готтентотская язвительность? Только то, что готтентот есть готтентот. Но ведь этого не надо и доказывать. Впрочем, язвительность г. Михайловского доказывает гораздо больше того, что могла бы доказать язвительность готтентота. Она доказывает, что наш "социолог" принадлежит к числу непомнящих родства. Его субъективная точка зрения унаследована от Бруно Бауэра, Шелиги и прочих предшественников Маркса в хронологическом смысле. Следовательно, "новое слово" г. Михайловского во всяком случае постарше нашего даже хронологически, а по внутреннему содержанию и гораздо постарше, потому что исторический идеализм Бруно Бауэра был возвратом ко взглядам материалистов прошлого века [150]. Г. Михайловского очень смущает, что книга американца Моргана о "древнем обществе" появилась много лет спустя после того, как были провозглашены Марксом и Энгельсом основы экономического материализма и совершенно "независимо от него". Мы заметим на это: Во-первых, что книга Моргана "независима" от так называемого экономического материализма по той простой причине, что сам Морган стоит именно на его точке зрения, как в этом легко убедится г. Михайловский, если прочтет указываемую им книгу. Правда к точке зрения экономического материализма Морган пришел независимо от Маркса и Энгельса, но это тем лучше для их теории. Во вторых, что же за беда если теория Маркса и Энгельса была "много лет спустя" подтверждена открытиями Моргана? Мы убеждены, что еще очень много будет открытий, подтверждающих эту теорию. А вот насчет г. Михайловского мы убеждены в противном: "субъективной" точки зрения не оправдает ни одно открытие ни через пять лет, ни через пять тысячелетий. Из одного предисловия Энгельса г. Михайловский узнал, что знания автора "Положения рабочего класса в Англии" и его друга Маркса в области экономической истории были в сороковых годах "недостаточны" (выражение самого Энгельса). Г. Михайловский скачет и играет по этому поводу: стало быть, мол, и вся теория "экономического материализма", возникшая именно в сороковых годах, была построена на недостаточном основании. Это вывод, достойный остроумного гимназиста четвертого класса. Зрелый человек понял бы, что в применении к научным познаниям, как и ко всему прочему, выражения: "достаточный", "недостаточный", "малый", "большой" надо брать в относительном смысле. После того, как были провозглашены основания новой исторической теории, Маркс и Энгельс прожили целые десятилетия; они усердно занимались экономической историей и сделали в ней огромные успехи, что особенно легко понять в виду их необыкновенных способностей. Благодаря этим успехам, их прежние сведения должны были казаться им "недостаточными", но это еще не доказывает, что их теория была неосновательна. Книга Дарвина о происхождении видов вышла в 1859 г. Можно с уверенностью сказать, что уже десять лет спустя Дарвин считал недостаточными те знания, которыми он обладал во время обнародования своей книги. Что же из этого? Не мало иронизирует также г. Михайловский и на ту тему, что "для теории, претендовавшей осветить всемирную историю, спустя сорок лет после ее провозглашения (т. е. будто бы вплоть до появления книги Моргана) древняя греческая и германская истории оставались неразрешенными загадками" [151]. Это ирония основана единственно на "недоумении". Что в основе греческой и римской истории лежала борьба классов, — это не могло быть неизвестно Марксу и Энгельсу в конце сороковых годов уже просто потому, что это известно было еще греческим и римским писателям. Прочитайте Фукидида, Ксенофонта, Аристотеля, почитайте римских историков, даже хотя бы Тита Ливия, который в описании событий слишком часто переносится, впрочем, на "субъективную" точку зрения, — и у каждого из них вы увидите твердое убеждение в том, что экономические отношения и вызываемая ими борьба классов служили основанием внутренней истории тогдашних обществ. Это убеждение имело у них непосредственную форму простого констатирования простого, общеизвестного житейского факта, хотя у Полибия есть уже, однако, что-то вроде философии истории, построенной на признании этого факта. Как бы там ни было, но факт признавался всеми, и неужели г. Михайловский думает, что Маркс и Энгельс "древних не читывали"? Неразрешимыми загадками для Маркса и Энгельса, равно как и для всех людей науки, оставались вопросы, касавшиеся форм доисторического быта Греции, Рима и германских племен (как это в другом месте говорит сам г. Михайловский). На эти вопросы ответила книга Моргана. Но уж не воображает ли наш автор, что для Дарвина не существовало неразрешенных вопросов в биологии того времени, когда он писал свою знаменитую книгу? "Категория необходимости, — продолжает г. Михайловский, — столь всеобща и непререкаема, что обнимает собою даже самые безумные надежды и самые бессмысленные опасения, с которыми она, по-видимому, призвана воевать. С ее точки зрения, надежда прошибить стену лбом есть не глупость, а необходимость, совершенно так же, как Квазимодо не урод, а необходимость, Каин и Иуда не злодеи, а необходимость. Словом, руководясь в практической жизни ею одною, мы попадем в какое-то фантастическое безграничное пространство, где нет идей и вещей, нет явлений, а есть только одноцветные тени идей и вещей [152]. Именно так, г. Михайловский, именно даже всякие уродства представляют собою такой же продукт необходимости, как и самые ненормальные явления, хотя отсюда вовсе еще не следует, что Иуда не злодей, так как нелепо противопоставление понятия — "злодей" понятию — "необходимость". Но раз вы лезете, милостивый государь, в герои (а всякий субъективный мыслитель есть герой, так сказать, ex professo), то потрудитесь же доказать, что вы не "сумасшедший" герой, что ваши "надежды" не "безумны", что ваши "опасения" не "бессмысленны", что вы не "Квазимодо" мысли, что вы не приглашаете толпу "прошибать лбом стену". Для доказательства всего этого вам надо бы обратиться к категории необходимости, а вы не умеете оперировать с нею, ваша субъективная точка зрения исключает самую возможность подобных операций; благодаря этой "категории", действительность превращается для вас в царство теней. Вот тут-то вы и попадаете в тупой переулок, тут-то вы и подписываете своей социологии "testimonium paupertatis", тут-то вы и начинаете твердить, что "категория необходимости" не показывает ничего, так как она, будто бы, показывает слишком много. Свидетельство о теоретической бедности есть единственный документ, которым вы снабжаете ваших "взыскующих града" последователей. Маловато, маловато, г. Михайловский! Синица уверяет, что она — героическая птица и что ей, в качестве таковой, ничего не стоит зажечь море. Когда ее приглашают объяснить, на каких физических или химических законах основывается ее план зажжения моря, она попадает в затруднение и, чтобы выпутаться из него, начинает бормотать грустным и неразборчивым говорком, что, мол, это так ведь говорится "законы", а в сущности законы ничего не объясняют, и никаких планов на них обосновать невозможно; что надо уповать на счастливый случай, так как давно уже известно, что на грех и из палки выстрелишь, но что вообще la raison finit toujours par avoir raison. Какая легкомысленная, какая неприятная птица! Сопоставим с этим неразборчивым бормотаньем синицы мужественную, поразительно стройную историческую философию Маркса. Наши человекоподобные предки, как и все другие животные, находились в полном подчинении природе. Все их развитие было тем совершенно бессознательным развитием, которое обусловливалось приспособлением к окружающей их среде путем естественного подбора в борьбе за существование. Это было темное царство физической необходимости. Тогда не загоралась даже заря сознания, а следовательно, и свободы. Но физическая необходимость привела человека на такую степень развития, на которой он стал мало-помалу выделяться из остального животного мира. Он стал животным, делающим орудия. Орудие есть орган, с помощью которого человек воздействует на природу для достижения своих целей. Это орган, подчиняющий необходимость человеческому сознанию, хотя на первых порах лишь в очень слабой степени, если можно так выразиться, лишь клочками, урывками. Степень развития производительных сил определяет меру власти человека над природой. Развитие производительных сил само определяется свойствами окружающей людей географической среды. Таким образом сама природа дает человеку средства для ее же подчинения. Но человек не в одиночку ведет борьбу с природой: с ней борется, по выражению Маркса, общественный человек (der Gesellschaftsmensch), т. е. более или менее значительный по своим размерам общественный союз. Свойства общественного человека определяются в каждое данное время степенью развития производительных сил, потому что от степени развития этих сил зависит весь строй общественного союза. Таким образом, это строение определяется, в последнем счете, свойствами географической среды, дающей людям большую или меньшую возможность развития их производительных сил. Но раз возникли известные общественные отношения, дальнейшее их развитие совершается по своим собственным внутренним законам, действие которых ускоряет или замедляет развитие производительных сил, обусловливающее историческoe движение человечества. Зависимость человека от географической среды из непосредственной превращается в посредственную. Географическая среда влияет на человека через общественную. Но, благодаряэтому, отношение человека к окружающей его географической среде становится до крайности изменчивым. На каждой новой ступени развития производительных сил оно оказывается не тем, чем было прежде. Географическая среда совсем иначе влияла на британцев времени Цезаря, чем влияет она на нынешних обитателей Англии. Так разрешает современный диалектический материализм противоречия, с которыми никак не могли справиться просветители XVIII века [153]. Развитие общественной среды подчиняется своим собственным законам. Это значит, что ее свойства так же мало зависят от воли и от сознания людей, как и свойства географической среды. Производительное воздействие человека на природу порождает новый род зависимости человека, новый вид его рабства: экономическую необходимость. И: чем более растет власть его над природой, чем более развиваются его производительные силы, тем более упрочивается это новое рабство: с развитием производительных сил усложняются взаимные отношений людей в общественном производительном процессе; ход этого процесса совершенно ускользает из под их контроля, производитель оказывается рабом своего собственного произведения (пример: капиталистическая анархия производства). Но, — подобно тому, как окружающая человека природа сама дала ему первую возможность развития его производительных сил, а, следовательно, и его постепенного освобождения из-под ее власти, — отношения производства, общественные отношения, собственной логикой своего развития приводят человека к сознанию причин его порабощения экономической необходимостью. Этим дается возможность нового и окончательного торжества сознания над необходимостью, разума над слепым законом. Сознав, что причина его порабощения его собственным продуктом лежит в анархии производства, производитель ("общественный человек") организует это производство и тем самым подчиняет его своей воле. Тогда оканчивается царство необходимости, и воцаряется свобода, которая сама оказывается необходимостью. Пролог человеческой истории сыгран, начинается история [154]. Таким образом, диалектический материализм не только не стремится, как это приписывают ему противники, убедить человека, что нелепо восставать против экономической необходимости, но он впервые указывает, как справиться с нею. Так устраняется неизбежный фаталистический характер, свойственный материализму метафизическому. И точно таким же образом устраняется всякое основание для того пессимизма, к которому, как мы это видели, необходимо приводит последовательное идеалистическое мышление. Отдельная личность есть лишь пена на поверхности волны, люди подчинены железному закону, который можно лишь узнать, но который невозможно подчинить человеческой воле, говорил Георг Бюхнер. Нет, отвечает Маркс, раз мы узнали этот железный закон, от нас зависит свергнуть его иго, от нас зависит сделать необходимость послушной рабой разума. Я — червь, говорит идеалист. Я — червь, пока я невежествен, возражает материалист-диалектик; но я — бог, когда я знаю. Tantum possumus, quantum scimus! И против этой-то теории, которая впервые прочно обосновала права человеческого разума; которая впервые стала рассматривать разум не как бессильную игрушку случайности, а как великую непреоборимую силу, восстают во имя, будто бы, попранных ею прав того же разума, во имя, будто бы, пренебрегаемых ею идеалов! И эту теорию смеют обвинять в квиетизме, в стремлении примириться с окружающим, чуть ли не подделываться к нему, как Молчалин подделывался ко всем, кто был выше его чином! Поистине можно сказать, что здесь с больной головы сваливают на здоровую. Диалектический материализм [155] говорит: человеческий разум не мог быть демиургом истории, потому что он сам является ее продуктом. Но раз явился этот продукт, он не должен и по самой природе своей не может подчиниться завещанной прежнею историей действительности; он по необходимости стремится преобразовать ее по своему образцу и подобию, сделать ее разумнее. Диалектический материализм говорит, подобно гетевскому Фаусту: Im Anfang war die That! Действие (законосообразная деятельность людей в общественно-производительном процессе) объясняет материалисту-диалектику историческое развитие разума общественного человека [156]. К действию же сводится вся его практическая философия. Диалектический материализм есть философия действия. Когда субъективный мыслитель говорит: "мой идеал", — он тем самым говорит: торжество слепой необходимости. Субъективный мыслитель не умеет обосновать свой идеал на процессе развития действительности; поэтому у него тотчас же за стенами крошечного садика идеала начинается необъятное поле случайности, а следовательно, и слепой необходимости. Диалектический материализм указывает те приемы, с помощью которых все это необъятное поле можно превратить в цветущий сад идеала. Он прибавляет только, что средства для этого превращения скрыты в недрах самого того поля, что надо только найти их и уметь воспользоваться ими. Диалектический материализм не ограничивает, подобно субъективизму, прав человеческого разума. Он знает, что права разума необъятны и неограниченны, как и его силы. Он говорит: все, что есть разумного в человеческой голове, т. е. все то, что представляет собою не иллюзию, а истинное познание действительности, непременно перейдет в эту действительность, непременно внесет в нее свою долю разумности. Отсюда видно, в чем заключается, по мнению материалистов-диалектиков, роль личности в истории. Далекие от того, чтобы сводить эту роль к нулю, они ставят перед личностью задачу, которую, употребляя обычный, хотя и неправильный, термин, надо признать совершенно, исклю-чительно идеалистической. Так как человеческий разум может восторжествовать над слепой необходимостью, только познав ее собственные, внутренние законы, только побив ее собственной силой, то развитие знания, развитие человеческого сознания является величайшей, благороднейшей задачей мыслящей личности. Licht, mehr Licht! вот что нужно прежде всего. Но если уже давно сказано, что никто не зажигает светильника для того, чтобы оставить его под спудом, то материалисты-диалектики прибавляют: не следует оставлять светильника в тесном кабинете "интеллигенции"! Пока существуют "герои", воображающие, что им достаточно просветить свои собственные головы, чтобы повести толпу всюду, куда им угодно, чтобы лепить из нее, как из глины, все, что им вздумается, — царство разума остается красивой фразой, благородной мечтою. Оно начнет приближаться к нам семимильными шагами лишь тогда, когда сама "толпа" станет героем исторического действия и когда в ней, в этой серой "толпе", разовьется соответствующее этому самосознание. Развивайте человеческое сознание, сказали мы. Развивайте самосознание производителей, прибавляем мы теперь. Субъективная философия кажется нам вредной именно потому, что она мешает интеллигенции содействовать развитию этого самосознания, противопоставляя толпу героям, воображая, что толпа есть не более, как совокупность нулей, значение которых зависит лишь от идеалов становящегося во главе героя. Было бы болото — черти будут, — грубо говорит народная пословица. Были бы герои — толпа для них найдется, — говорят субъективисты, и эти герои это — мы, это — субъективная интеллигенция. На это мы отвечаем: ваше противопоставление героев толпе есть простое самомнение и потому самообман. И вы останетесь простыми… говорунами до тех пор, пока не поймете, что для торжества ваших же идеалов надо устранить самую возможность такого противопоставления, надо разбудить в толпе героическое самосознание [157]. Мнения правят миром, — говорили французские материалисты; мы — представители мнений, поэтому мы демиурги истории; мы герои, за которыми толпе остается следовать. Эта узость взглядов соответствовала исключительности положения французских просветителей. Они были представителями буржуазии. Современный диалектический материализм стремится к устранению классов; он и появился тогда, когда это устранение сделалось исторической необходимостью. Поэтому он обращается к производителям, которые должны сделаться героями ближайшего исторического периода. Поэтому, в первый раз с тех пор, как наш мир существует и земля обращается вокруг солнца, происходит сближение науки с работниками: наука спешит на помощь трудящейся массе; трудящаяся масса опирается на выводы науки в своем сознательном движении. Если все это не более, как метафизика, то мы, право, уже не знаем, что называют наши противники метафизикой. — Но все, что вы говорите, относится лишь к области пророчеств; все это одни гадания, принимающие несколько стройный вид лишь благодаря фокусам гегелевской диалектики; вот почему мы называем вас метафизиками, отвечают гг. субъективисты. Мы уже показали, что припутывать к нашему спору "триаду" можно только, не имея о ней ни малейшего понятия. Мы уже показали, что у самого Гегеля она никогда не играла роли довода и что она вовсе не составляет отличительной черты его философии. Мы показали также, смеем думать, что не ссылки на триаду, а научное исследование исторического процесса составляет силу исторического материализма. Поэтому мы могли бы теперь оставить это возражение без всякого внимания. Но мы полагаем, что читателю не бесполезно будет припомнить следующий интересный факт из истории русской литературы семидесятых годов. Разбирая "Капитал", г. Ю. Жуковский заметил, что автор его в своих, как теперь говорят, гаданиях опирается лишь на "формальные" соображения, что его аргументация представляет собою лишь бессознательную игру понятиями. Вот что отвечал на это обвинение покойный Н. Зибер: "Мы остаемся при том убеждении, что исследование задачи материальной всюду предшествует у Маркса формальной стороне его работы. Мы полагаем, что если бы г. Жуковский прочел книгу Маркса внимательнее и беспристрастнее, то он сам согласился бы с нами в этом. Тогда он, несомненно, увидал бы, что именно исследованием материальных-то условий того периода капиталистического развития, который мы переживаем, автор "Капитала" и доказывает, что человечество ставит себе одни лишь разрешимые задачи. Маркс шаг за шагом ведет своих читателей по лабиринту капиталистического производства и, анализируя все составные его элементы, дает понять нам временный его характер [158]. "Возьмем… фабричную промышленность, — продолжает Н. Зибер, — с ее беспрерывной переменой рук при каждой операции, с ее лихорадочным движением, бросающим рабочих чуть не ежедневно из одной фабрики в другую; — разве не являются ее материальные условия подготовительной средою для новых форм общественного склада, общественной кооперации? Разве не в том же направлении идет и действие периодически повторяющихся экономических кризисов? Разве не к той же цели стремится сокращение рынков, уменьшение продолжительности рабочего дня, соперничество разных стран на общем рынке, победа большего капитала над капиталом незначительных размеров?.." Указав затем на невероятно быстрое увеличение производительных сил в процессе развития капитализма, Н. Зибер опять спрашивал: "Или все это не материальные, а чисто формальные преобразования?.. Разве, напр., не фактическое противоречие капиталистической продукции то обстоятельство, что она заваливает периодически товарами всемирный рынок и заставляет голодать миллионы в то время, когда предметов потребления слишком много?.. Разве, далее, это не фактическое противоречие капитализма, в котором, мимоходом будь замечено, охотно сознаются сами владельцы капитала, что он в одно и то же время освобождает от работы множество народа и жалуется на недостаток рабочих рук? Разве не фактическое его противоречие, — что средства к уменьшению работы, каковы механические и другие улучшения и усовершенствования, он превращает в средства удлинения рабочего дня? Разве не фактическое противоречие, что, ратуя за неприкосновенность собственности, капитализм лишает большинство крестьян земли и держит на одной задельной плате громадное большинство народонаселения? Разве все это и многое другое одна лишь метафизика и ничего этого нет на деле? Но достаточно взять в руки любой нумер английского "Economist'a", чтобы немедленно убедиться в противном. Итак, исследователю наличного общественно-экономического быта нет вовсе надобности в искусственном подведении капиталистического производства под заранее придуманные формальные, диалектические противоречия: на его век с избытком хватит и одних действительных противоречий". Ответ Зибера, убедительный по своему содержанию, был мягок по форме. Совершенно другой характер имеет ответ тому же г. Жуковскому, последовавший со стороны г. Михайловского. Наш почтенный субъективист и до сих пор понимает то сочинение, которое он защищал тогда, крайне "узко", чтобы не сказать однобоко, и старается даже других уверить в том, что однобокое его понимание именно и есть правильная его оценка. Разумеется, такой человек не мог быть надежным защитником "Капитала". Поэтому его ответ преисполнен самых ребяческих курьезов. Вот, напр., один из них. Обвинение Маркса в формализме, в злоупотреблении гегелевской диалектикой г. Жуковский подтверждал, между прочим, ссылкой на одно место из предисловия к книге "Zur Kritik der politischen Oekonomie". Г. Михайловский находил, что противник Маркса "справедливо видел отражение гегелевской философии" в этом предисловии: "если бы Маркс написал только это предисловие к "Zur Kritik", то г. Жуковский был бы совершенно прав"[159], т. е. было бы доказано, что Маркс не более, как формалист и гегельянец. Тут г. Михайловский так удачно попал пальцем в небо, до такой степени "исчерпал" акт подобного попадания, что невольно спрашиваешь себя: — да читал ли наш. тогда еще подававший надежды, автор указанное предисловие? [160]. Можно было бы привести и еще несколько подобных курьезов (один из них будет указан ниже), но не в них теперь дело. Как ни плохо понимал Маркса г. Михайловский, он все-таки тотчас же увидел, что г. Жуковский "сболтнул" насчет "формализма"; он все-таки сообразил, что такая болтовня есть простой продукт бес…церемонности. "Если бы Маркс сказал, — справедливо заметил г. Михайловский: — закон развития современного общества таков, что оно само спонтанёйно отрицает свое предыдущее состояние и затем отрицает это отрицание, примиряя противоречия пройденных стадий в единстве индивидуальной и общинной собственности; если бы он сказал это и только это (хотя бы и на многих страницах), то он был бы чистым гегельянцем, строящим законы из глубины своего духа и успокаивающимся на чисто формальных, т. е. независимых от содержания, принципах. Но ведь всякий, читавший "Капитал", знает, что он сказал не только это". По словам г. Михайловского, гегельянскую формулу можно так же легко снять с втиснутого будто в нее Марксом экономического содержания, как перчатку с руки или шляпу с головы. "Относительно пройденных ступеней экономического развития тут даже никаких сомнений быть не может…. Столь же несомненно и дальнейшее течение процесса: сосредоточение средств производства все в меньшем и в меньшем числе рук. Насчет будущего могут быть, конечно, сомнения. Маркс полагает, что так как концентрация капитала сопровождается обобществлением труда, то это последнее и составит ту экономическую и нравственную почву (как же это обобществление труда "составит" нравственную почву? и как же быть с "саморазвитием форм"? Г. П.), на которой вырастут новые юридические и политические порядки. Г. Жуковский имел полное право называть это построение гадательным, но не имел никакого права (нравственного, разумеется) совершенно умолчать о значении, какое Маркс придает процессу обобществления" [161]. Весь "Капитал", — справедливо замечает г. Михайловский, — посвящен исследованию того, как раз возникшая общественная форма все развивается, усиливает свои типические черты, подчиняя тебе, ассимилируя (?) открытия, изобретения, улучшения способов производства, новые рынки, самую науку, заставляя их работать на себя, и как, наконец, дальнейших изменений материальных условий данная форма выдержать не может" [162]. У Маркса "именно анализ отношений общественной формы (т. е. капитализма, г. Михайловский, не правда ли?) к материальным условиям ее существования (т. е. к производительным силам, делающим существование капиталистической формы производства все более и более непрочным, — не правда ли, г. Михайловский?) навсегда останется памятником логической системы и громадной эрудиции. Г. Жуковский имеет нравственное мужество утверждать, что этот вопрос Маркс и обходит. Тут уж ничего не поделаешь. Остается только с изумлением следить за дальнейшими головоломными упражнениями критика, кувыркающегося на потеху публики, одна часть которой, без сомнения, сразу поймет, что перед ней ломается отважный акробат, но другая, чего доброго, придаст достойному удивления зрелищу совсем другое значение" [163]. Summa summarum: если г. Жуковский обвинял Маркса в формализме, то это обвинение, по словам г. Михайловского, представляло "одну большую ложь, состоящую из ряда маленьких лжей". Строг этот приговор, но совершенно справедлив. А если он справедлив по отношению к Жуковскому, то он справедлив и по отношению ко всем тем, которые повторяют ныне, что "гадания" Маркса основаны лишь на гегелевской триаде. А если такой приговор справедлив по отношению ко всем таким людям, то… потрудитесь прочитать сию выписку: "Он (Маркс) до такой степени наполнил пустую диалектическую схему фактическим содержанием, что ее можно снять с этого содержания, как крышку с чашки, ничего не изменив, ничего не повредив, за исключением одного только пункта, правда, огромной важности. А именно, относительно будущего "имманентные" законы общества поставлены исключительно диалектически. Для правоверного гегельянца достаточно сказать, что за "отрицанием" должно следовать "отрицание отрицания"; но непричастные к гегелевской мудрости не могут этим довольствоваться: для них диалектический вывод не есть доказательство, и поверивший ему негегельянец должен знать, что он именно только поверил, а не убедился" [164]. Г. Михайловский произнес свой собственный приговор. Г. Михайловский сам сознает, что он повторяет теперь слова г. Ю. Жуковского насчет "формальности" доводов Маркса в пользу "гаданий". Он не забыл своей статьи "Карл Маркс перед судом г. Ю. Жуковского" и даже опасается, как бы не вспомнил о ней некстати и его читатель. Поэтому он сначала делает вид, будто и теперь говорит то же, что говорил в семидесятых годах. С этою целью он повторяет, что "диалектическую схему" можно снять, "как крышку", и проч. Затем следует "один только пункт", в отношении к которому г. Михайловский, потихоньку от читателя, совершенно сходится с г. Ю. Жуковским. Но этот "один пункт" и есть тот самый пункт огромной важности, которой послужил поводом к изобличению г. Жуковского в "акробатстве". В 1877 г. г. Михайловский говорил, что Маркс и насчет будущего, — т. е. именно насчет "одного пункта огромной важности", — не ограничился ссылкой на Гегеля. Теперь у г. Михайловского выходит, что — ограничился. В 1877 г. г. Михайловский говорил, что Маркс с поразительной "логической силой", с "громадной эрудицией" показал, как "данная форма" (т. е. капитализм) "не может выдержать" дальнейших изменений "материальных условий" своего существования. Это относилось именно к "одному пункту огромной важности". Теперь г. Михайловский забыл, как много убедительного сказал Маркс по поводу этого пункта и как много логической силы и громадной эрудиции он при этом обнаружил. В 1877 г. г. Михайловский удивлялся тому "нравственному мужеству", с которым г. Жуковский умолчал о том, что Маркс, в подтверждение своих гаданий, ссылался на обобществление труда, уже совершающееся в капиталистическом обществе. Это тоже относилось к "одному пункту огромной важности". В настоящее время г. Михайловский уверяет читателей, что Маркс насчет этого пункта гадает "исключительно диалектически". В 1877 году "всякий, читавший "Капитал", знал, что Маркс "сказал не только это". Теперь оказывается, что — "только это", и что уверенность его последователей относительно будущего "держится исключительно на конце гегелевской трехконечной цепи" [165]. Какой, с Божьей помощью, поворот! Г. Михайловский произнес свой собственный приговор и сознает, что произнес его. Но с чего же это вздумалось г. Михайловскому подводить себя под действие беспощадного, им же самим произнесенного приговора? Неужели этот человек, страстно обличавший прежде литературных "акробатов", на старости лет сам почувствовал склонность к "акробатскому художеству"? Неужели возможны такие превращения? Всякие превращения возможны, читатель! И люди, с которыми случаются подобные превращения, достойны всякого порицания. Не мы будем оправдывать их. Но и к ним надо относиться, что называется, по человечеству. Припомните глубоко гуманные слова автора примечаний к Миллю: когда человек поступает плохо, то тут часто не столько вина его, сколько беда его; припомните, что говорил тот же автор по поводу литературной деятельности Н. А. Полевого: "Н. А. Полевой был последователем Кузена, которого считал разрешителем всех премудростей и величайшим философом в мире… Последователь Кузена не мог примириться с гегелевской философией, и когда гегелевская философия проникла в русскую литературу, — ученики Кузена оказались отсталыми людьми, — и ничего нравственно-преступного с их стороны не было в том, что они защищали свои убеждения и называли нелепым то, что говорили люди, опередившие их в умственном движении; нельзя обвинять человека за то, что другие, одаренные более свежими силами и большею решительностью, опередили его, — они правы, потому что ближе к истине, но он не виноват, — он только ошибается" [166]. Г. Михайловский всю жизнь свою был эклектиком. Примириться с исторической философией Маркса он не мог по всему складу своего ума, по всему характеру своего предыдущего, — если так можно выразиться по отношению к г. Михайловскому, — философского образования. Когда идеи Маркса стали проникать в Россию, он сначала пробовал защищать их, причем дело не обошлось, разумеется, без многочисленных оговорок и без весьма значительных "недоумений". Он думал тогда, что и эти идеи ему удастся смолоть на своей эклектической мельнице и таким путем внести еще более разнообразия в свою умственную пищу. Потом он увидел, что для украшения мозаичных работ, называемых миросозерцанием эклектиков, идеи Маркса совсем не годятся, что их распространение грозит разрушить любезную ему мозаику. Вот он и ополчился на эти идеи. Конечно, он тотчас же оказался при этом отсталым человеком, но, право же, нам кажется, что он не виноват, что он только ошибается. — Но ведь все это не оправдывает "акробатства"! — Да мы и не оправдываем его, а только указываем на смягчающие обстоятельства: совершенно незаметным для себя образом г. Михайловский, благодаря развитию русской общественной мысли, попал в такое положение, из которого можно только выпутываться посредством "акробатства". Есть, правда, и еще выход, но на него решился бы только человек, полный истинного героизма. Этот выход: сложить эклектическое оружие. Заключение До сих пор мы, излагая идеи Маркса, рассматривали преимущественно те возражения, которые делаются ему с теоретической точки зрения. Теперь нам полезно ознакомиться и с "практическим разумом" по крайней мере, некоторой части его противников. При этом мы употребим прием сравнительно-исторический. Другими словами, мы рассмотрим сначала, как встретил идеи Маркса "практический разум" немецких утопистов, а потом уже обратимся к разуму наших дорогих и уважаемых соотечественников. В конце сороковых годов у Маркса и Энгельса происходили интересная полемика с известным Карлом Гейнценом. Полемика сразу приняла очень горячий характер. Карл Гейнцен старался, что называется, вышучивать идеи своих противников и обнаружил в этом занятии ловкость, которая ни в чем не уступает ловкости г. Михайловского. Маркс и Энгельс в долгу, разумеется, не оставались. Не обошлось и без резкости. Гейнцен назвал Энгельса "легкомысленным, дерзким мальчишкой"; Маркс назвал Гейнцена представителем der grobianischen Literatur, а Энгельс объявил его "невежественнейшим человеком своего столетия". Вокруг чего же вертелся спор? Какие взгляды приписывал Гейнцен Марксу и Энгельсу? А вот какие. Гейнцен уверял, что, с точки зрения Маркса, нечего было делать в тогдашней Германии человеку, проникнутому мало-мальски благородными намерениями. По Марксу, — говорил Гейнцен, — "должно сначала наступить господство буржуазии, которое должно сфабриковать фабричный пролетариат", который уже с своей стороны начнет действовать [167]. Маркс и Энгельс "не принимали в соображение того пролетариата, который создан тридцатью четырьмя немецкими вампирами", т. е., иначе сказать, всего немецкого народа, за исключением фабричных рабочих (слово "пролетариат" означает у Гейнцена лишь бедственное положение этого народа). Этот многочисленный пролетариат не имел, будто бы, по мнению Маркса, никакого права требовать лучшего будущего, потому что он носил на себе "лишь клеймо угнетения, а не фабричный штемпель; он должен был терпеливо голодать и умирать с голода (hungern und verhungern) до тех пор, пока Германия не сделается Англией. Фабрика есть школа, которую народ должен предварительно пройти для того, чтобы иметь право взяться за улучшение своего положения" [168]. Всякий, хоть немного знакомый с историей Германии, знает теперь, до какой степени нелепы были эти обвинения Гейнцена. Всякий знает, закрывали ли Маркс и Энгельс глаза на бедственное положение немецкого народа. Всякий понимает, справедливо ли было приписывать им ту мысль, что в Германии нечего делать благородному человеку, пока она не сделается Англией: кажется, эти люди делали кое-что и не дожидаясь подобного превращения своего отечества. Но почему же приписывал им Гейнцен весь этот вздор? Неужели по недобросовестности? Нет, мы опять скажем: тут была не вина его, а скорее беда его. Он просто не понял взглядов Маркса и Энгельса, и потому они показались ему вредными, а так как он горячо любил свою страну, то он и ополчился против этих, будто бы, вредных для нее взглядов. Но непонимание — плохой советник и очень ненадежный помощник в споре. Вот почему Гейнцен и очутился в самом нелепом положении. Он был очень остроумный человек, но без понимания на одном остроумии далеко не уедешь, и теперь "les rieurs" не на его стороне. На Гейнцена, как видит читатель, приходится смотреть теми же глазами, какими надо смотреть у нас, по поводу совершенно аналогичного спора, например, на г. Михайловского. Да и на одного ли г. Михайловского? Ведь все те, которые приписывают "ученикам" стремление определиться на службу к Колупаевым и Разуваевым, — а имя им легион, — ведь все они повторяют ошибку Гейнцена, ведь никто из них не придумал ни одного возражения против "экономических"" материалистов, какое уже не фигурировало бы, почти пятьдесят лет тому назад, в аргументации Гейнцена. Если у них есть что-нибудь оригинальное, так это одно: наивное незнание того, до какой степени они не оригинальны. Им все хочется найти "новые пути" для России, а по их невежеству "бедная русская мысль" попадает лишь на старые, полные рытвин, давно заброшенные пути европейской мысли. Странно это, но совершенно понятно, если применить к объяснению этого, по-видимому, странного явления "категорию необходимости". На известной стадии экономического развития данной страны в головах ее интеллигенции "необходимо" вырастают известные благоглупости. До чего комично было положение Гейнцена в споре с Марксом, покажет следующий пример. Он приставал к своим противникам, требуя от них подробного "идеала" будущего: скажите, спрашивал он их, как по вашему должны быть устроены имущественные отношения? Каковы должны быть пределы частной собственности, с одной стороны, и общественной — с другой. Они отвечали ему, что в каждый данный момент имущественные отношения общества определяются состоянием его производительных сил, и что, поэтому, можно указать лишь общее направление общественного развития, но нельзя вырабатывать заранее никаких точно определенных законопроектов. Уже теперь можно сказать, что обобществление труда, создаваемое новейшей промышленностью, должно повести к национализации средств производства. Но нельзя сказать, в каких пределах можно было бы осуществить эту национализацию, положим, через десять лет: это зависело бы от того, в каких взаимных отношениях оказались бы тогда мелкая и крупная промышленность, крупное землевладение и крестьянская поземельная собственность и т. п. — Ну, стало быть, у вас нет никакого идеала, умозаключал Гейнцен; хорош идеал, который будет сфабрикован лишь впоследствии машинами. Гейнцен стоял на утопической точке зрения. Утопист, при выработке своего "идеала", всегда исходит, как мы знаем, из какого-нибудь отвлеченного понятия, — например, понятия о человеческой природе, — или из какого-нибудь отвлеченного принципа, например, принципа таких-то прав личности, или принципа "индивидуальности" и т. п., и т. п. Раз дан такой принцип, нетрудно, исходя из него, с совершеннейшей точностью, с мельчайшими подробностями определить, каковы должны быть (разумеется, неизвестно, в какое время и при каких обстоятельствах), положим, имущественные отношения людей. И понятно, что утопист с удивлением смотрит на тех, которые говорят ему, что не может быть таких имущественных отношений, которые были бы хороши сами по себе, без отношения к обстоятельствам места и времени. Ему кажется, что у таких людей совсем нет никаких "идеалов". Если читатель не совсем невнимательно следил за нашим изложением, то он знает, что в этом случае утопист очень неправ. У Маркса и Энгельса был идеал, и очень определенный идеал: подчинение необходимости — свободе, слепых экономических сил — силе человеческого разума. Исходя из этого идеала, они и направляли свою практическую деятельность, которая заключалась, разумеется, не в служении буржуазии, а в развитии самосознания тех самых производителей, которые должны со временем стать господами своих продуктов. Марксу и Энгельсу нечего было "заботиться" о превращении Германии в Англию, или, как говорят теперь у нас, о служении буржуазии: буржуазия развивалась и без их усилий, и невозможно было остановить это развитие, т. е. не было таких общественных сил, которые способны были бы сделать это. Да и излишне было бы это делать, потому что старые экономические порядки были, в последнем счете, не лучше буржуазных и в сороковых годах настолько устарели, что стали вредны для всех. Но невозможность остановить развитие капиталистического производства еще не лишала мыслящих людей Германии возможности служить благосостоянию ее народа. У буржуазии есть свои неизбежные спутники: все те, которые действительно служат ее кошельку в силу экономической необходимости. Чем развитее сознание этих невольных слуг, тем легче их положение, тем сильнее их сопротивление Колупаевым и Разуваевым всех стран и всех народов. Маркс и Энгельс и поставили себе задачей развивать это самосознание: согласно духу диалектического материализма, они с самого начала поставили перед собою совершенно, исключительно идеалистическую задачу. Критерием идеала служит экономическая действительность. Так говорили Маркс и Энгельс, и на этом основании их заподозревали в каком-то экономическом молчалинстве, в готовности топтать в грязь экономически слабого и подслуживаться к экономически сильному. Источником таких подозрений было метафизическое понятие того, что разумели Маркс и Энгельс под словами: экономическая действительность. Когда метафизик слышит, что общественный деятель должен опираться на действительность, он думает, что ему советуют мириться с нею. Он не знает, что во всякой экономической действительности существуют противоположные элементы и что помириться с действительностью значило бы помириться лишь с одним из ее элементов, с тем, который господствует в данное время. Материалисты-диалектики указывали и указывают на другой, враждебный этому, элемент действительности, на тот, в котором зреет будущее. Мы спрашиваем: опираться на этот элемент, брать его критерием своих "идеалов", — значит ли это прислуживаться к Колупаевым и Разуваевым? Но если критерием идеала должна являться экономическая действительность, то понятно, что нравственный критерий идеала оказывается неудовлетворительным не потому, что нравственные чувства людей заслуживают пренебрежения или презрения, а потому, что эти чувства еще не указывают нам правильного пути в деле служения интересам наших ближних. Врачу недостаточно сочувствовать положению своего больного: ему надо считаться с физическою действительностью организма, опираться на нее в борьбе с нею же. Если бы врач вздумал довольствоваться нравственным негодованием против болезни, то он заслуживал бы самой злейшей насмешки. В этом смысле Маркс и осмеивал "морализирующую критику" и "критическую мораль" своих противников. А противники думали, что он насмехается над "нравственностью". "Человеческая нравственность и воля не имеют цены в глазах людей, которые сами не имеют ни нравственности, ни воли", восклицал Гейнцен [169]. Надо, однако, заметить, что если наши русские противники "экономических" материалистов в общем только повторяют, — sans le savoir, — доводы своих немецких предшественников, то все-таки они несколько разнообразят свою аргументацию некоторыми частностями. Так, например, немецкие утописты не предавались длинным рассуждениям о "законе экономического развития" Германии. У нас же рассуждения этого рода приняли поистине ужасающие размеры. Читатель помнит, что г. В. В. еще в самом начале восьмидесятых годов обещал открыть закон экономического развития России. Правда, г. В. В. стал впоследствии побаиваться такого закона, но он сам же показал при этом, что боится его лишь временно, лишь до той поры, пока русская интеллигенция не откроет очень хорошего и очень доброго закона. Вообще же и г. В. В. охотно принимает участие в бесконечных спорах о том, должна или не должна Россия пройти через фазу капитализма. Еще с семидесятых годов к этим спорам припутано было учение Маркса. Как ведутся у нас такие споры, показывает самоновейшее слово г. С. Кривенко. Этот автор, возражая г. П. Струве, советует своему противнику получше вдуматься в вопрос об "обязательности и добрых последствиях капитализма". Если капиталистический режим представляет роковую, неизбежную стадию развития, через которую должно пройти всякое человеческое общество, если перед этою историческою необходимостью остается только склонить голову, то следует ли прибегать к мерам, которые могут только замедлять наступление капиталистического порядка, и, наоборот, не следует ли облегчать переход к нему и употреблять все усилия к скорейшему его наступлению, т. е. стараться о развитии капиталистической промышленности и капитализации промыслов, о развитии кулачества… о разрушении общины, об обезземелении населения и вообще о выкуривании лишнего мужика из деревни на фабрики?" [170]. Г-н С. Кривенко ставит тут собственно два вопроса: 1) представляет ли собою капитализм роковую, неизбежную стадию? 2) если да, то какие вытекают из этого практические задачи? Остановимся на первом. Г. С. Кривенко правильно формулирует его в том смысле, что одна, и притом огромнейшая, часть нашей интеллигенции в таком, именно виде и задавалась им: представляет ли капитализм роковую, неизбежную стадию, через которую должно пройти всякое человеческое общество? Одно время думали, что Маркс отвечал на этот вопрос утвердительно, и очень огорчались этим. Когда было обнародовано известное письмо Маркса, будто бы, к г. Михайловскому [171], с удивлением увидели, что Маркс не признавал "обязательности" этой стадии, и тогда злорадно решили: ну и пристыдил же он своих русских учеников! Но злорадствовавшие забыли французскую пословицу: bien rira qui rira le dernier. От начала до конца этого спора противники "русских учеников" Маркса предавались самому "неестественному празднословию". Дело в том, что, рассуждая о применимости к России исторической теории Маркса, забыли безделицу: забыли выяснить себе, в чем же эта теория заключается. И поистине великолепен был тот просак, в который попали, благодаря этому, наши субъективисты с. г. Михайловским во главе. Г. Михайловский прочитал (если прочитал) предисловие к "Zur Kritik", в котором изложена философско-историческая теория Маркса, и решил, что это не более, как гегельянщина. Не заметив слона там, где слон действительно находился, г. Михайловский стал оглядываться по сторонам, и ему показалось, что он увидел, наконец, искомого слона в главе о капиталистическом накоплении, где речь идет об историческом движении западного капитализма, а вовсе не об истории всего человечества. Всякий процесс безусловно "обязателен" там, где он существует. Так, например, горение спички обязательно для нее, раз она загорелась; спичка "обязательно" гаснет, раз процесс горения пришел к концу. В "Капитале" речь идет о ходе капиталистического развития, "обязательного" для тех стран, где это развитие имеет место. Вообразив, что в указанной главе "Капитала" он имеет перед собою целую историческую философию, г. Михайловский решил, что, по мнению Маркса, капиталистическое производство обязательно для всех стран и для всех народов [172]. Тогда он стал ныть по поводу затруднительного положения тех русских людей, которые и проч., и — шутник! — отдав должную дань своей субъективной потребности в нытье, он важно произнес, обращаясь к г. Жуковскому: вы видите, и мы умеем критиковать Маркса, и мы не слепо следуем за тем, что magister dixit! Само собою разумеется, что все это ни на шаг не подвинуло вперед вопроса об "обязательности", но, прочитав нытье г. Михайловского, Маркс вознамерился было пойти к нему на помощь. Он набросал в виде письма к редактору "Отечественных Записок" свои замечания на статью г. Михайловского. Когда, после смерти Маркса, набросок этот появился в нашей печати, русским людям, которые и проч., дана была, по крайней мере, возможность правильно решить вопрос об "обязательности". Что мог сказать Маркс по поводу статьи г. Михайловского? Человек впал в беду, приняв за философско-историческую теорию Маркса то, что вовсе ею не было. Ясно, что этому последнему нужно было прежде всего выручить из беды подававшего надежды молодого русского писателя. Кроме того, русский молодой писатель жаловался, что Маркс приговаривает Россию к капитализму. Надо было показать русскому писателю, что диалектический материализм никаких стран ни к чему не приговаривает, что о" не указывает пути, общего и "обязательного" для всех народов во всякое данное время; что дальнейшей развитие всякого данного общества всегда зависит от соотношения общественных сил внутри его, и что, поэтому, всякому серьезному человеку надо, не гадая и не ноя по поводу какой-то фантастической "обязательности", изучить прежде всего это соотношение; только такое изучение и может показать, что "обязательно" и что "необязательно" для данного общества. Все это и сделал Маркс. Прежде всего он обнаружил "недоумение" г. Михайловского: "В главе о первоначальном накоплении я хочу нарисовать тот путь, каким в Западной Европе капиталистический строй вышел из недр феодально-экономического строя. В ней, следовательно, прослежен тот ход исторических событий, которым производитель был оторван от средств производства, при чем первый превратился в наемного рабочего (пролетария в современном смысле слова), а последние — в капитал. В этой истории каждый переворот составляет эпоху, служа рычагом развития класса капиталистов; главную же основу такого развития составляет экспроприация земледельцев. В конце главы я говорю об исторической тенденции капиталистического накопления, утверждая, что его последним словом будет превращение капиталистической собственности в собственность общественную. В этих заключительных словах я не привожу никаких доказательств в пользу сделанного утверждения, по той простой причине, что само оно есть не что иное, как общий вывод длинного ряда рассуждений о капиталистическом производстве". Для лучшего уяснения того обстоятельства, что г. Михайловский принял за историческую теорию то, что такой теорией не было и быть не могло, Маркс указывает на пример древнего Рима. Очень убедительный пример! В самом деле, если для всех народов "обязательно" пройти через капитализм, то как же быть с Римом, как быть со Спартой, как быть с государством Инков, как быть со множеством других народов, которые сошли с исторической сцены, не исполнив этой своей мнимой обязанности? Марксу судьба этих народов не осталась неизвестной; следовательно, он не мог говорить о повсюдной "обязательности" капиталистического процесса. "Моему критику, — говорит Маркс, — угодно было мой очерк истории происхождения западноевропейского капитализма превратить в целую историко-философскую теорию исторического пути народов, роковым образом предначертанного для каждого из них, каковы бы ни были условия его исторического бытия. Но я прошу извинить меня: такое толкование для меня одновременно и слишком почетно, и слишком-постыдно". Ну, еще бы нет! Ведь подобное толкование превращало Маркса в одного из тех "людей с формулами", над которыми он смеялся еще в своей полемике с Прудоном. Г. Михайловский приписал Марксу "формулу прогресса", а Маркс ответил: нет, покорнейше вас благодарю, мне этого добра не нужно. Мы уже видели, как смотрели утописты на законы исторического развития (пусть припомнит читатель, что сказали мы о Сен-Симоне). Законосообразность исторического движения принимала у них мистический вид; путь, по которому идет человечество, был, в их представлении, как бы предначертан заранее, и никакие исторические события не могли изменить направления этого пути. Интересная психологическая аберрация! "Человеческая природа" является у утопистов исходным пунктом их исследований. Законы же развития этой природы, немедленно принимающие у них таинственный характер, переносятся куда-то вне человека и вне фактических отношений людей, в какую-то "супра-историческую" область. Диалектический материализм и здесь переносит вопрос на совершенно другую почву, тем самым придавая ему совершенно новый вид. Материалисты-диалектики "все сводят к экономии". Мы уже объяснили, как надо понимать это. Но что же такое экономия? Это совокупность фактических отношений людей, составляющих данное общество, в их производительном процессе. Эти отношения не представляют собою неподвижной метафизической сущности. Они вечно изменяются иод влиянием развития производительных сил, равно как под влиянием той исторической среды, которая окружает данное общество. Раз даны фактические отношения людей в процессе производства, из этих отношений вытекают роковым образом известные следствия. В этом смысле общественное движение законосообразно, и никто лучше Маркса не выяснил этой законосообразности. Но так как экономическое движение каждого общества имеет "самобытный" вид, вследствие "самобытности" условий, среди которых оно совершается, то не может быть никакой "формулы прогресса", охватывающей прошедшее и предсказывающей будущее экономическое движение всех обществ. Формула прогресса, это — та отвлеченная истина, которую, по словам автора "Очерков гоголевского периода русской литературы", так любили метафизики. Ho, по его же справедливому замечанию, отвлеченной истины нет; истина всегда конкретна: все зависит от обстоятельств времени и места, а если все зависит от этих обстоятельств, то их, значит и должны изучать люди, которые и проч. "Для того, чтобы с уверенностью судить о ходе экономического развития современной России, я выучился по-русски и в продолжение несколько лет изучал официальные и другие имеющиеся в печати источники по этому вопросу". Русские ученики Маркса и в этом случае верны ему. Конечно, у одного из них могут быть более, у другого менее обширные экономические познания, но дело здесь не в размере познаний отдельных лиц, а в самой точке зрения. Русские ученики Маркса руководствуются не субъективным идеалом и не какой-нибудь "формулой прогресса", а обращаются к экономической действительности своей страны. К какому же выводу пришел Маркс относительно России? "Если Россия будет продолжать идти путем, избранным ею после 1861 года, она потеряет один из самых удобных случаев, который когда-либо исторический ход давал народу для минования всех перипетий капиталистического развития". Несколько ниже Маркс добавляет, что в последние го-ды Россия "довольно потрудилась" в смысле шествия по названному пути. С тех пор, как писано было это письмо (т. е. с 1877 года), прибавим мы от себя, Россия шла по этому пути все дальше и все быстрее. Что же следует из письма Маркса? — Три вывода: 1) Пристыдил своим письмом он не русских своих учеников, а гг. субъективистов, которые, не имея ни малейшего понятия об его научной точке зрения, пытались переделать его самого по своему собственному образу и подобию, превратить его в метафизика и утописта. 2) Гг. субъективисты не устыдились письма по той простой причине, что, — верные своему "идеалу", — они и письма не поняли. 3) Если гг. субъективисты хотят рассуждать с нами по вопросу о том, как и куда идет Россия, то они в каждую данную минуту должны исходить из анализа экономической действительности. Изучение этой действительности привело Маркса в семидесятых годах к условному заключению: "если Россия будет продолжать идти по тому пути, на который она вступила со времени освобождения крестьян, то она сделается совершенно капиталистическою страной, а после этого, раз попавши под ярмо капиталистического режима, ей придется подчиниться неумолимым законам капитализма наравне с другими народами-профанами. Вот и все!". Вот и все. Но русский человек, желающий трудиться для блага своей родины, не может удовольствоваться таким условным выводом: у него неизбежно возникает вопрос: будет ли продолжать она идти по этому пути? Не существует ли данных, позволяющих надеяться, что путь этот будет ею оставлен? Чтобы ответить на этот вопрос, надо опять-таки обратиться к изучению фактического положения страны, к анализу современной ее внутренней жизни. Русские ученики Маркса, на основании такого анализа, утверждают: да, будет продолжать! Нет данных, позволяющих надеяться, что Россия скоро покинет путь капиталистического развития, на который она вступила после 1861 года. Вот и все! Гг. субъективисты думают, что "ученики" ошибаются. Им надо доказать это с помощью данных, доставляемых тою же русской действительностью. "Ученики" говорят: Россия будет продолжать идти по пути капиталистического развития не потому, что существует какая-то внешняя сила, какой-то таинственный закон, толкающий ее на этот путь, а потому, что нет фактической внутренней силы, которая бы могла сдвинуть ее с этого пути. Если гг. субъективисты думают, что такая сила есть, то пусть они скажут, в чем она заключается, пусть они докажут ее присутствие. Мы очень рады будем их выслушать. До сих пор мы не слыхали от них на этот счет ничего определенного. — Как нет силы, а наши идеалы на что? — восклицают наши дорогие противники. Ах, господа, господа! Право, вы наивны, до умилительности! Ведь вопрос то в том и заключается, как осуществить, допустим, хоть ваши идеалы, хотя они представляют собою нечто довольно-таки нескладное? Поставленный таким образом, вопрос принимает, правда, очень прозаический характер, но пока он останется неразрешенным, ваши "идеалы" будут иметь лишь "идеальное" значение. Привели доброго молодца в каменный острог, посадили за запоры железные, окружили стражей неусыпною. Добрый молодец только усмехается. Он берет заранее припасенный уголек, рисует на стене лодочку, садится в нее и… прощай тюрьма, прощай стража неусыпная, добрый молодец опять гуляет по свету белому. Хорошая сказка! Но… только сказка. В действительности, нарисованная на стене лодочка еще никогда, никого и никуда не уносила. Уже со времени отмены крепостного права, Россия явно выступила на путь капиталистического развития. Гг. субъективисты прекрасно видят это, они сами утверждают, что старые экономические отношения разлагаются у нас с поразительною, все более и более увеличивающеюся, скоростью. Но это ничего, говорят они один другому: мы посадим Россию в лодочку наших идеалов, и она уплывет с этого пути: за тридевять земель, в тридесятое царство. Гг. субъективисты хорошие сказочники, но… "вот и все"! Вот и все, — а ведь этого страшно мало, и никогда еще сказки не изменяли исторического движения народа, по той же самой прозаической причине, по которой ни один еще соловей не был накормлен баснями. У гг. субъективистов принята странная классификация "русских людей, которые…" на две категории: те, которые верят в возможность уплыть на лодочке субъективного идеала, признаются хорошими людьми, истинными народными доброжелателями. Тем же, которые говорят, что эта вера решительно ни на чем не основана, приписывается какая-то неестественная злонамеренность, стремление уморить русского мужика с голода. Никогда еще ни в одной мелодраме не фигурировало таких злодеев, какими должны были бы быть, по мнению гг. субъективистов, последовательные русские "экономические" материалисты. Это удивительное мнение столь же основательно, как основательно было уже знакомое читателям мнение Гейнцена, который приписывал Марксу намерение оставить немецкий народ "hungern und verhungern". Г. Михайловский спрашивает себя, почему именно теперь явились господа, способные "с спокойной совестью обрекать миллионы людей на голодную смерть и нищету"? Г-н С. Н. Кривенко думает, что раз последовательный человек решил, что в России неизбежен капитализм, то ему остается лишь "стараться… о капитализации промыслов, о развитии кулачества… о разрушении общины, об обезземелении населения и вообще о выкуривании лишнего мужика из деревни". Г-н С. Н. Кривенко думает так единственно потому, что сам не способен к "последовательному" мышлению. Гейнцен признавал за Марксом, по крайней мере, пристрастие к труженикам носившим на себе "фабричный штемпель". Гг. субъективисты не признают, по-видимому, в "русских учениках Маркса" даже и. этой маленькой слабости: они, мол, последовательно ненавидят всех, сынов человеческих до единого. Всех их хотелось бы им уморить с голода, за исключением, пожалуй, представителей купеческого сословия. В самом деле, если бы г. Кривенко допускал в "учениках" некоторые добрые намерения в отношении фабричных рабочих, то не написал бы. он только что цитированных строк. "Стараться… вообще о выкуривании лишнего мужика из деревни". С нами крестная сила! Зачем же стараться? Ведь прилив новых рабочих рук в среду фабричного населения поведет к понижению заработной платы. Ну а ведь даже и г. Кривенко известно, что понижение заработной платы не может быть полезно и приятно рабочим. Зачем же станут последовательные "ученики" стараться принести рабочему вред, сделать ему неприятность? Ясно, что эти люди последовательны только в своем человеконенавистничестве, что они не любят даже и фабричного рабочего! А может быть и любят, да на свой особый лад: любят— и потому стараются навредить: "люблю как душу, трясу как грушу". Странные люди! Удивительная последовательность! "Стараться… о развитии кулачества, о разрушении общины, об обезземелении населения". Какие ужасы! Но зачем же стараться обо всем этом? Ведь развитие кулачества и обезземеление населения может отразиться на понижении его покупательной способности, а понижение его покупательной способности поведет к понижению спроса на фабричные изделия, понизит спрос на рабочую силу, т. е. понизит заработную плату. Нет, последовательные "ученики" не любят рабочего человека! Да и одного ли рабочего человека? Ведь уменьшение покупательной силы населения вредно отразится даже на интересах предпринимателей, составляющих, по уверению гг. субъективистов, предмет нежнейших попечений для "учеников". Нет, что ни говорите, а удивительные люди эти ученики! "Стараться… о капитализации промыслов"… не "стесняться ни скупкою крестьянской земли, ни открытием лавок и кабаков, ни иною нечистоплотною деятельностью…" Но зачем же все это будут делать последовательные люди? Ведь они убеждены в неизбежности капиталистического процесса; следовательно, если бы заведение, например, кабаков было существенной частью этого процесса, то неизбежно явились бы кабаки (которых, надо думать, теперь не существует). Г-ну Кривенку кажется, что нечистоплотная деятельность должна ускорять движение капиталистического процесса. Но, опять скажем, если капитализм неизбежен, "нечистоплотность" явится сама собою. Чего же так "стараться" о ней последовательным ученикам Маркса? — Тут уже теория умолкает у них перед требованием нравственного чувства: видят, что нечистоплотность неизбежна, обожают ее за эту неизбежность и со всех сторон спешат ей на помощь, а то мол не скоро управится без нас бедная неизбежная нечистоплотность. Так, что ли, г. Кривенко? Если — нет, то все ваши рассуждения о "последовательных учениках" никуда не годятся. А если — да, то никуда не годится ваша личная последовательность, ваша собственная "познавательная способность". Возьмите, что вам угодно, хотя бы капитализацию промыслов. Она представляет собою двусторонний процесс: появляются, во-первых, люди, скопляющие в своих руках средства производства, а, во-вторых, люди, употребляющие в дело эти производительные средства за известную плату. Положим, что нечистоплотность составляет отличительную черту людей первого разряда, но ведь те, которые по найму трудятся на них, могут, кажется, и миновать эту "фазу" нравственного развития? А если так, то что же будет нечистоплотного в моей деятельности, если я посвящу ее этим самым людям, если я буду развивать их самосознание и отстаивать их материальные интересы? Г. Кривенко скажет, может быть, что такая деятельность замедлит развитие капитализма. Нисколько. Пример Англии, Франции и Германии покажет ему, что там такая деятельность не только не замедлила развитие капитализма, но, напротив, ускорила его, чем, между прочим, приблизило и практическое решение некоторых тамошних проклятых вопросов. Или возьмем разрушение общины. Это тоже двусторонний процесс: крестьянские наделы скопляются в руках кулаков; все большая и большая часть прежде самостоятельных хозяев обращается в пролетариев. Все это, разумеется, сопровождается столкновением интересов, борьбой. Приходит на этот шум "русский ученик", воссылает краткий, но прочувствованный гимн "категории необходимости" и… открывает кабак! Так поступит самый "последовательный"; более умеренный ограничится открытием лавочки. Так, что ли, г. Кривенко? А почему бы "ученику" не стать на сторону деревенских бедняков? — Но если он захочет стать на их сторону, он должен будет стараться мешать их обезземелению? — Ну, положим должен стараться. — А это замедлит развитие капитализма. — Нисколько не замедлит. Напротив, даже ускорит его. Гг. субъективистам все кажется, что община "сама собой" стремится перейти в какую-то "высшую форму". Они заблуждаются. Единственное действительное стремление общины — это стремление к разложению, и чем лучше было бы положение крестьянства, тем скорее разложилась бы община. Кроме того, разложение может произойти при условиях, более или менее выгодных для народа. "Ученики" должны "стараться" о том, чтобы оно совершилось при условиях, наиболее для него выгодных. — А почему бы не предупредить самого разложения? — А почему вы не предупредили голода 1891 года? Не могли? Мы верим вам, и мы сочли бы наше дело проигранным, если бы нам оставалось только относить на счет вашей нравственности подобные независевшие от вас события, вместо того, чтобы опровергать ваши воззрения с помощью логической аргументации. Но зачем же вы воздаете нам другою мерою? Зачем вы, в спорах с нами, изображаете народную нищету, как будто бы она была нашим делом? Потому что там, где не вывозит логика, вывозят иногда слова, особенно жалкие слова. Вы не могли предупредить голода 1891 года? Кто же поручится, что вы сможете предупредить разложение общины, обезземеление крестьянства? Возьмем столь любезный эклектикам средний путь: вообразим, что в некоторых случаях вам удастся предупредить все это. Ну, а в тех случаях, где ваши усилия окажутся неудачными, где, вопреки им, община все-таки разложится, где крестьяне все-таки окажутся безземельными, как будете вы поступать с этими жертвами рокового процесса?' Харон перевозил через Стикс только такие души, которые в состоянии были заплатить ему за этот труд. Станете ли вы принимать в вашу лодочку, для перевозки в царство субъективного идеала, только действительных членов общины? Станете ли вы отбиваться веслами от сельских пролетариев? Вы, вероятно, сами согласитесь, господа, что это было бы очень "нечистоплотно". А раз вы согласитесь с этим, то вам придется поступить по отношению к ним совершенно так, как, по нашему мнению. следует поступать всякому порядочному человеку, т. е. не заводить кабаки для продажи им дурмана, а увеличивать силу их сопротивления про-тив кабака, против кабатчика и против всякого дурмана, какой только подносит или будет подносить им история. Или, может быть, теперь мы начинаем рассказывать сказки? Может быть, община не разлагается? Может быть, обезземеление народа не совершается фактически? Может быть, мы выдумали это с единственной целью ввергнуть в нищету крестьянина, пользовавшегося до сих пор завидным благосостоянием? Но разверните любое исследование наших же единомышленников, и оно покажет вам, как обстояло до сих пор, т. е. раньше, чем бы хотя один "ученик" открыл кабак или завел лавочку. Когда вы спорите с нами, вы изображаете дело так, как будто народ живет уже в царстве ваших субъективных идеалов, а мы, по свойственному нам человеконенавистничеству, тащим его за ноги вниз, в, прозу капитализма. Но дело обстоит как раз наоборот: существует именно капиталистическая проза, а мы спрашиваем себя: как бороться с этой прозой, как поставить народ в положение, хоть немного приближающееся к "идеальному"? Вы можете находить, что мы отвечаем на этот вопрос неправильно, но зачем же извращать наши намерения? Ведь, право же, это "нечистоплотно"; право же, такая "критика" недостойна даже "суздальцев". Но как же бороться с капиталистической прозой, которая, повторяем, уже существует независимо от наших и от ваших усилий? У вас один ответ: "закрепить общину", упрочить связь крестьянина с землей. А мы отвечаем вам, что это ответ, достойный лишь утопистов. Почему? Потому что это — отвлеченный ответ. По вашему, община хороша всегда и везде, а, по нашему, отвлеченной истины нет, истина всегда конкретна, все зависит от обстоятельств времени и места. Было время, когда община могла быть полезной всему народу, есть, вероятно, и теперь местности, где она выгодна для земледельцев. Не мы станем восставать против такой общины. Но в целом ряде случаев община превратилась в средство эксплуатации крестьянина. Против такой общины мы восстаем, как против всего вредного для народа. Припомните того крестьянина, который у Г. И. Успенского платит "спуста". Как следует, по вашему, поступить с ним? Перевести его в царство идеала, отвечаете вы. Очень хорошо, перевозите с господом. Но пока он еще не: перевезен, пока он еще не сидит на лодочке идеала, пока лодочка еще не подъехала к нему и пока еще неизвестно, когда она подъедет, не лучше ли было бы ему избавиться от платежа "спуста"? Не лучше ли ему перестать быть членом общины, которая обеспечивает ему только совершенно непроизводительные расходы, да разве лишь еще периодическую порку в волостном правлении? Мы думаем, что — лучше, а вы за это обвиняете нас в намерении уморить народ с голода. Справедливо ли это? Нет ли тут некоторой "нечистоплотности"? Или, может быть, вы действительно не способны понять нас? Неужели это так? Чаадаев говорил когда-то, что русскому человеку неизвестен даже силлогизм Запада. Неужели это как раз votre cas? Мы допускаем, что г. С. Кривенко совершенно искренно не понимает нас; допускаем это и по отношению к г. Карееву, и по отношению к г. Южакову. Но г. Михайловский всегда казался нам человеком ума значительно более "острого". Что придумали вы, господа, для улучшения судьбы миллионов фактически обезземеленных крестьян? Когда речь заходит о платящих "спуста", вы умеете давать лишь один совет: хотя и платит он "спуста", а все-таки надо, чтобы не разрушалась его связь с общиной, потому что, когда разрушится она, ее уж не восстановишь. Конечно, это поведет за собою временные неудобства для платящих спуста, но… "не беда, что потерпит мужик". Таким-то образом и выходит, что наши гг. субъективисты готовы приносить в жертву своим идеалам самые насущные интересы народа! Таким-то образом и выходит, что их проповедь на деле становится все более и более вредоносной для народа. "Быть интузиасткой сделалось ее общественным положением", говорит Толстой об Анне Павловне Шерер. Ненавидеть капитализм стало общественным положением наших субъективистов. Какую пользу мог принесть России энтузиазм старой девы? Ровно никакой. Какую пользу приносит русским производителям "субъективная" ненависть к капитализму? Тоже никакой. Но энтузиазм Липы Павловны был, по крайней мере, безвреден. Утопическая же вражда к капитализму начинает положительно вредить русскому производителю, потому что делает нашу интеллигенцию крайне неразборчивой по отношению к средствам закрепления общины. Если заговорят о таком закреплении, тотчас наступает тьма, в которой все кошки кажутся серыми, и гг. субъективисты готовы любезно лобызаться с "Московскими Ведомостями". И все это "субъективное" умопомрачение идет как раз на пользу тому кабаку, который "ученики" собираются, будто бы, культивировать. Стыдно сказать, а грех утаить: утопические враги капитализма оказываются на деле пособниками капитализмав самом грубом, в самом гнусном и в самом вредном его виде. До сих пор мы говорили об утопистах, старавшихся или старающихся ныне придумать то или другое возражение против Маркса. Теперь посмотрим, как ведут или вели себя утописты, склонные на него ссылаться. Гейнцен, — которого с такою поразительною точностью воспроизводят ныне гг. российские субъективисты в спорах с "русскими учениками", — был утопистом демократическо-буржуазного направления. Но в Германии сороковых годов было много утопистов направления, противоположного этому. Социально-экономическое положение Германии было тогда в общих чертах таково. С одной стороны, быстро развилась буржуазия, настоятельно требовавшая от немецких правительств всякого рода вспомоществований и поддержек. Известный Zollverein был целиком ее делом, при чем агитация в его пользу велась не только с помощью "ходатайств", но также и посредством более или менее научных исследований: напомним Фридриха Листа. С другой стороны, разрушение старых экономических "устоев" сделало немецкий народ беззащитным в отношении к капитализму. Крестьяне и ремесленники были уже достаточно вовлечены в процесс капиталистического движения, чтобы испытывать на себе все его невыгодные стороны, особенно сильно дающие себя чувствовать в переходные периоды. Но трудящаяся масса еще мало способна была тогда к сопротивлению. Она еще не могла дать сколько-нибудь заметного отпора представителям капитала. Еще в шестидесятых годах Маркс говорил, что Германия страдает одновременно и от развития капитализма, и от недостатка его развития. В сороковых годах ее страдания от недостатка развития капитализма были еще сильнее. Капитализм разрушил старые устои крестьянской жизни; кустарная промышленность, прежде процветавшая в Германии, должна была теперь выдерживать непосильную для нее конкуренцию машинного производства. Кустари беднели, с каждым годом попадая все в более и более тяжелую зависимость от скупщиков. А в то же время крестьяне должны были нести целый ряд таких повинностей по отношению к помещикам и государству, которые могли, пожалуй, быть неотяготительны в прежнее время, но в сороковых годах становились тем тяжелее, что они все менее и менее соответствовали фактическим условиям крестьянской жизни. Бедность крестьян приняла поразительные размеры; кулак сделался полным господином деревни; крестьянский хлеб нередко покупался им еще на корню; нищенство стало родом отхожего промысла. Тогдашние исследователи указывали на общины, в которых из нескольких тысяч семейств не нищенствовало только несколько сот. В иных местах, — вещь почти совершенно невероятная, но своевременно констатированная немецкой печатью, — крестьяне питались падалью. Покидая деревни, они не находили достаточно заработка в промышленных центрах, и печать указывала на возрастающую безработицу и вызываемую ею эмиграцию. Вот как рисует один из самых передовых органов того времени положение трудящейся массы: "Сто тысяч прядильщиков в Равенсбергском округе и в других местностях немецкого отечества не могут уже жить своим трудом, они не находят сбыта своим изделиям (речь идет, главным образом, о кустарях), они ищут работы и хлеба, не находя ни той, ни другого, потому что трудно, если не невозможно, им найти заработок помимо пряденья. Существует огромная конкуренция между рабочими из-за самой ничтожной платы" [173]. Народная нравственность несомненно падала. Разрушению старых экономических отношений соответствовала расшатка старых нравственных понятий. Газеты и журналы того времени полны жалоб на пьянство рабочих, на половой разврат в их среде, на франтовство и мотовство, развивающиеся между ними рядом с уменьшением заработной платы. В немецком рабочем еще не замечалось признаков новой нравственности, — той нравственности, которая стала быстро развиваться впоследствии на основе нового освободительного движения, вызванного самим развитием капитализма. Освободительное движение массы тогда еще не начиналось. Ее глухое недовольство сказывалось время от времени лишь безнадежными стачками, да бесцельными бунтами, бессмысленным разрушением машин. Но уже в головы немецких рабочих начинали попадать искры сознания. Книга, составлявшая ненужную роскошь при старых порядках, сделалась предметом необходимости при новых. Страсть к чтению стала овладевать рабочими. Таково было то положение дел, с которым надо было считаться благомыслящей части немецкой интеллигенции (der Gebildeten — как говорили тогда). Что делать, как помочь народу? Устранить капитализм, отвечала интеллигенция. Появившиеся к тому времени сочинения Маркса и Энгельса радостно были встречены частью немецкой интеллигенции, как ряд новых научных доводов в пользу необходимости устранения капитализма. "Между тем как либеральные гг. политики с новой силой за грубили в Листову трубу покровительственного тарифа, стараясь уверить…, что они заботятся о подъеме промышленности, главным образом, и интересах рабочего класса, а их противники, энтузиасты свободной торговли, старались доказать, что Англия сделалась цветущей классической страной торговли и промышленности вовсе не вследствие покровительства, чрезвычайно кстати явилась превосходная книга Энгельса "О положении рабочего класса в Англии", разрушившая последние иллюзии. Всеми признано, что эта книга составляет одно из замечательнейших произведений нового времени. Рядом неопровержимейших поводов показывает она, в какую пропасть стремится упасть общество, делающее своим двигательным принципом личную алчность. Свободную конкуренцию частных предпринимателей, для которых деньги — бог" [174]. Итак, надо устранить капитализм, иначе Германия упадает в ту пропасть, на дне которой уже лежит Англия. Это доказано Энгельсом. Кто же устранит капитализм? Интеллигенция, die Gebildeten. Особенность Германии, по словам одного из таких Gebildeten, именно состояла в том, что в ней устранить капитализм призвана немецкая интеллигенция, между тем как "на Западе (in den westlichen Ländern) с ним борются больше рабочие" [175]. Как же устранить капитализм немецкая интеллигенция? Посредством организации производства (Organisation der Arbeit). Что же должна делать интеллигенция для организации производства? Выходивший в Кельне в 1845 г. "Allgemeines Volksblatt" предлагал следующие меры: 1) Содействие народному образованию, организацию народных чтений, концертов и т. п. 2) Устройство больших мастерских, в которых рабочие, ремесленники и кустари могли бы работать на себя, а не на предпринимателя или на скупщика. "Allgemeines Volksblatt" надеялся, что со временем эти ремесленники-кустари сами собою сгруппируются в ассоциации. 3) Учреждение складов для продажи изделий, которые будут доставляться кустарями и ремесленниками, а также и национальными мастерскими. Эти меры спасут Германию от язвы капитализма. А принять их тем легче, прибавляет цитируемый листок, что "здесь и там уже начали устраивать постоянные склады, так называемые промышленные базары, в которых ремесленники могут выставлять для продажи свои товары", получая под них тотчас же некоторую ссуду… Далее следует изображение выгод, которые проистекут изо всего этого и для производителя и для потребителя. Устранить капитализм кажется всего легче там, где он еще слабо развит. Поэтому немецкие утописты" часто и охотно оттеняли то обстоятельство, что Германия еще не Англия; Гейнцен даже прямо готов был отрицать существование фабричного пролетариата в Германии. Но так как для утопистов главное дело заключалось в том, чтобы доказать "обществу" необходимость организации производства, то они без труда и незаметно для себя переходили, по временам, на точку зрения людей, утверждающих, что немецкий капитализм не может уже развиваться далее, вследствие свойственных ему противоречий, что внутренний рынок уже переполнен, что покупательная сила населения падает, завоевание внешних рынков мало вероятно и что, поэтому, число занятых в обрабатывающей промышленности рабочих непременно должно все более и более уменьшаться. На такую точку зрения стал не раз цитированный нами журнал "Der Gesellschafts-Spiegel", один из самых главных органов тогдашних немецких утопистов, после появления интересной брошюры Л. Буля: "Andeutungen über die Not der arbeitenden Klassen und über die Aufgabe der Vereine zum Wohl derselben" Berlin 1845. Буль спросил себя: в состоянии ли союзы для поднятия благосостояния рабочего класса справиться со своей задачей? А чтобы ответить на этот вопрос, он выдвинул другой, именно вопрос о том, откуда проистекает в настоящее время бедность рабочего класса? Бедняк и пролетарий вовсе не одно и то же, говорит Буль. Бедняк не хочет или не может работать; пролетарий ищет работы; он способен к ней, но ее нет, и он впадает в нищету. Такое явление было совершенно неизвестно в прежние времена, хотя всегда были бедные и всегда были угнетенные, например, крепостные крестьяне. Откуда же взялся пролетарий? Его создала конкуренция. Конкуренция, разбив старые узы, связывавшие производство, вызвала небывалый распнет промышленности. Но она же заставляет предпринимателей понижать цену своих продуктов. Поэтому они стараются уменьшать заработную плату или число рабочих рук. Эта последняя цель достигается усовершенствованием машин, которые выбрасывают на улицу множество их. Кроме того, ремесленники не могут выдержать конкуренцию машинного производства и тоже обращаются в пролетариев. Заработная плата все более и более падает. Буль указывает на пример ситценабивного производства, которое процветало в Германии еще в двадцатых годах. Заработная плата была тогда очень высока. Хороший рабочий мог заработать от 18 до 20 талеров в неделю. Но явились машины, с ними женский и детский труд, — и заработная плата страшно понизилась. Принцип свободной конкуренции действует так всегда и всюду, где он достигает господства. Он ведет к перепроизводству, а перепроизводство к безработице. И чем больше совершенствуется крупная промышленность, тем более растет безработица, тем меньше становится число занятых в промышленных предприятиях рабочих. Что это действительно так, доказывается тем обстоятельством, что указанные бедствия имеют место только в промышленных странах, земледельческие же государства их не знают. Но создаваемое свободной конкуренцией положение дел чрезвычайно опасно для общества (für die Gesellschaft), и потому общество не может оставаться равнодушным к нему. Что же делать обществу? Здесь Буль обращается к вопросу, который стоит, так сказать, в переднем углу его сочинения: в состоянии ли вообще какой-нибудь союз искоренить бедность рабочего класса? Местный берлинский союз для помощи рабочему классу задался целью "не столько устранять существующую нищету, сколько воспрепятствовать возникновению нищеты в будущем". К этому союзу и обращается теперь Буль. Как предупредите вы возникновение нищеты в будущем, — спрашивает он; — что вы сделаете для этого? Нищета современного рабочего происходит от недостатка спроса на труд. Рабочему нужна не милостыня, а работа. Откуда же возьмет союз работу? Чтобы увеличился спрос на труд, надо чтобы увеличился спрос на продукты труда. А этот опрос уменьшается, благодаря уменьшению заработка трудящейся массы. Или, может быть, союз откроет новые рынки? Буль и этого не считает возможным. Он приходит к заключению, что задача, которую поставил себе берлинский союз, есть лишь "благодушная иллюзия". Буль советует берлинскому союзу получше вдуматься в причины нищеты рабочего класса, прежде чем вступить в борьбу с нею. Паллиативам он не придает значения. "Биржи труда, сберегательные и пенсионные кассы и тому подобное могут, конечно, улучшить положение немногих отдельных лиц, но не вырвут корня зла". Не вырвут его и ассоциации: "и ассоциации не избежать тяжелой необходимости (dura necessitas) конкуренции". В чем видел сам Буль средство для устранения зла, — это трудно вывести с точностью из его брошюры. Он как будто намекает, что для помощи злу нужно вмешательство государства, прибавляя, однако, что результат такого вмешательства был бы сомнителен. Как бы то ни было, но его брошюра произвела сильное впечатление на тогдашнюю немецкую интеллигенцию. И вовсе не в смысле разочарования. Напротив, в ней увидели новое доказательство необходимости организации труда. Вот что говорит о брошюре Буля журнал "Der Gesellschafts-Spiegel". "Известный берлинский писатель Л. Буль издал сочинение под названием "Andeutungen" и т. д. Он думает, — и мы разделяем его мнение, — что бедствия рабочего класса происходят от избытка производительных сил; что этот избыток есть следствие свободной конкуренции и новейших открытий и изобретений в физике и механике; что возвращение к цехам и корпорациям было бы так же вредно, как затруднять открытия и изобретения; что, поэтому, при существующих общественных условиях (курсив автора рецензии), нет действительных средств для помощи рабочим. Предположив, что современные эгоистические частнопредпринимательские отношения останутся неизменными, надо согласиться с Булем, что никакой союз не в состоянии уничтожить существующую нищету. Но такое предположение вовсе не необходимо; напротив, могли бы возникнуть и уже возникают союзы, которых цель есть устранение мирным путем вышеуказанной эгоистической основы нашего общества. Надо только, чтобы правительство не затрудняло такой деятельности союзов". Ясно, что рецензент не понял или не хотел понять мысли Буля, но для нас это не важно. Мы обратились к Германии лишь для того, чтобы с помощью уроков, даваемых ее историей, лучше разобраться в некоторых умственных течениях современной России. А в этом смысле движение немецкой интеллигенции сороковых годов заключает в себе много поучительного для нас. Во-первых, аргументация Буля напоминает нам аргументацию г. Н.-она. И тот, и другой начинают указанием на развитие производительных сил, как на причину понижения спроса на труд и, следовательно, относительного уменьшения числа рабочих. И тот, и другой говорит о переполнении внутреннего рынка и о вытекающей из этого неизбежности дальнейшего уменьшения спроса на рабочую силу. Буль не признавал, по-видимому, возможности завоевания немцами иностранных рынков; г. Н.-он решительно не признает этой возможности по отношению к русским промышленникам. Наконец, и у того, и у другого этот вопрос об иностранных рынках остается совершенно не исследованным: ни тот, ни другой не приводят в пользу своего мнения ни одного серьезного довода. Буль не делает из своего исследования другого явного вывода, кроме того, что надо хорошо вдуматься в положение рабочего класса, прежде чем помогать ему. Г. Н.-он приходит к тому заключению, что перед нашим обществом стоит, правда, трудная, однако не неразрешимая задача организовать наше национальное производство. Но если дополнить взгляды Буля теми соображениями, которые высказал по поводу их цитированный нами рецензент журнала "Der Gesellschafts-Spiegel", то получится как раз вывод г. Н.-она. Г. Н.-он=Буль+рецензент. А эта "формула" наводит нас вот на какие размышления. Г. Н.-она называют у нас марксистом и даже единым "истинным" марксистом. Но можно ли сказать, что сумма взглядов Буля и рецензента на положение Германии сороковых годов равнялась взглядам Маркса на то же положение? Другими словами, был ли Буль, — дополненный рецензентом, — марксистом, и притом единым истинным марксистом, марксистом par excellence? Конечно, нет. Из того, что Буль указывал на противоречие, в которое попадает капиталистическое общество, благодаря развитию производительных сил, еще не следует, что он стоял на точке зрения Маркса. Он рассматривал эти противоречия с очень отвлеченной точки зрения, и уже благодаря одному этому его исследование не имело, по духу своему, ничего общего со взглядами Маркса. Наслушавшись Буля, можно было подумать, что немецкий капитализм не сегодня, завтра задохнется под тяжестью собственного развития, что ему дальше идти уже некуда, что промыслы окончательно капитализированы и что число немецких рабочих быстро пойдет на убыль. Таких взглядов Маркс не высказывал. Напротив, когда ему случалось говорить в конце сороковых годов, а в особенности в начале пятидесятых годов, о ближайшей судьбе немецкого капитализма, он говорил совсем другое. Только люди, совершенно не понимавшие его взглядов, могли бы признать истинными марксистами немецких Н.-онов [176]. Немецкие Н.-оны рассуждали так же отвлеченно, как и наши нынешние Були и Фолльграфы. Рассуждать отвлеченно значит ошибаться даже в тех случаях, когда исходишь из совершенно верного принципа. Знаете ли вы, читатель, что такое антифизика д'Аламбера? Д'Аламбер говаривал, что он, на основании самых бесспорных физических законов, докажет неизбежность явлений, совершенно невозможных в действительности. Надо только, следя за действием каждого данного закона, забыть на время, что существуют другие законы, видоизменяющие его действие. Результат, наверное, получится совершенно нелепый. В доказательство этого Д'Аламбер приводил несколько действительно блистательных примеров и собирался даже написать в свободное время целую антифизику. Гг. Фолльграфы и Н.-оны уже не в шутку, а серьезно пишут антиэкономии. Их прием таков. Они берут известный неоспоримый экономический закон, они правильно указывают на его тенденцию; затем они забывают, что осуществление этого закона в жизни есть целый исторический процесс, и изображают дело так, как будто тенденция данного закона уже целиком осуществилась в жизни к тому времени, когда они стали писать свои исследования. Если при этом данный Фолльграф, Буль или Н.-он нагромоздит вороха хотя бы плохо переваренного статистического материала, да примется кстати и некстати цитировать Маркса, то его "очерк" примет вид научного, убедительного исследования в духе автора "Капитала". Но это оптический обман, не более того. Что, например, Фолльграф многое упустил при анализе экономической жизни в современной ему Германии, показывает то бесспорное обстоятельство, что совершенно не сбылось его пророчество относительно "разложения общественного организма" этой страны. А что г. Н.-он совершенно всуе приемлет имя Маркса, подобно тому, как г. Ю. Жуковский всуе прибегал, бывало, к интегральному исчислению, без труда поймет даже почтеннейший С. Н. Кривенко. Вопреки мнению тех господ, которые упрекают Маркса в односторонности, этот писатель никогда не рассматривал экономического движения данной страны вне связи его с теми общественными силами, которые, вырастая на его почве, сами влияют на его дальнейшее направление (это пока еще не совсем ясно для вас, г. С. Н. Кривенко, но— терпение!). Дано известное экономическое состояние, — этим самым даны известные общественные силы, действие которых необходимо отразится на дальнейшем развитии этого положения (терпение оставляет вас, г. Кривенко? Вот вам наглядный пример). Дана экономия Англии эпохи первоначального капиталистического накопления. Этим самым были даны те общественные силы, которые, между прочим, заседали в тогдашнем английском парламенте. Действие этих общественных сил было необходимым условием дальнейшего развития данного экономического положения, а направление их действия обусловливалось свойствами этого положения. — Дано экономическое положение современной Англии; этим самым даны ее современные общественные силы, действие которых скажется на будущем экономическом развитии Англии. Когда Маркс занимался тем, что некоторым угодно называть его гаданиями, он принимал в соображение эти общественные силы и не воображал, что их действие может остановить по своему произволу та или другая группа лиц, сильных лишь своими прекрасными намерениями ("Mit der Gründlichkeit der geschichtlichen Action wird der Umpfang der Masse zunehmen, deren Action sie ist"). Немецкие утописты сороковых годов рассуждали иначе. Когда они ставили перед собою известные задачи, они имели в виду только неудобства экономического положения своей страны, забывая исследовать те общественные силы, которые выросли из этого положения. Экономическое положение нашего народа печально, рассуждал вышеупомянутый рецензент: следовательно, перед нами стоит трудная, но не неразрешимая задача организации производства. А не помешают ли этой организации те самые общественные силы, которые выросли на почве печального экономического положения? Об этом не спрашивал себя благожелательный рецензент. Утопист никогда не считается в достаточной мере с общественными силами своего времени, по той простой причине, что он, по выражению Маркса, всегда ставит себя над обществом. А по этой же причине и, по выражению того же Маркса, все расчеты утописта оказываются "ohne Wirt gemacht" и вся его "критика" есть не более, как полное отсутствие критики, неумение критически взглянуть на окружающую его действительность. Организация производства в данной стране могла бы явиться лишь результатом действия тех общественных сил, которые в этой стране существуют. Что нужно для организации производства? Сознательное отношение производителей к производительному процессу, взятому во всей его сложности и совокупности. Там, где пока нет такого сознательного отношения, могут выдвигать организацию производства, как ближайшую общественную задачу, лишь люди, которые всю жизнь свою останутся неисправимыми утопистами, хотя бы они пять миллиардов раз произнесли имя Маркса с величайшим почтением. Что говорит о дознании производителей г. Н.-он в своей пресловутой книге? Ровно ничего: он уповает на сознание "общества". Если, после этого, его можно и должно признать истинным марксистом, то мы не видим, почему нельзя было бы признать г. Кривенко единственным истинным гегельянцем нашего времени, гегельянцем par excellence. Но пора кончать. Какими результатами подарил нас наш сравнительно-исторический прием? Если мы не ошибаемся, следующими: 1) Убеждение Гейнцена и его единомышленников относительно того, что Маркс своими собственными взглядами был осужден на бездействие в Германии, оказалось вздором. Таким же вздором окажется и убеждение г. Михайловского относительно того, будто бы не могут принести пользы русскому народу, а, напротив, должны вредить ему, люди, держащиеся у нас теперь взглядов Маркса. 2) Взгляды Булей и Фолльграфов на тогдашнее экономическое положение Германии оказались узкими, односторонними и ошибочными в силу своей отвлеченности. Можно опасаться, что дальнейшая экономическая история России обнаружит подобные же недостатки во взглядах г. Н.-она. 3) Люди, ставившие в Германии сороковых годов организацию производства своей ближайшей задачей, были утопистами. Такими же утопистами являются люди, толкующие об организации производства в нынешней России. 4) История смела иллюзию немецких утопистов сороковых годов. Есть все основания думать, что подобная же участь постигнет и иллюзии наших русских утопистов. Капитализм насмеялся над первыми; с болью в сердце предвидим, что насмеется он и над вторыми. Но неужели эти иллюзии не принесли никакой пользы немецкому народу? В экономическом отношении ровно никакой, или, если вы требуете более точного выражения, почти никакой. Все эти базары для продажи кустарных изделий и все эти попытки создания производительных ассоциаций едва ли облегчили положение хотя бы сотни немецких производителей. Но они содействовали пробуждению самосознания этих производителей и тем принесли им большую пользу. Такую же пользу, и уже прямым, а не обходным путем, принесла просветительная деятельность немецкой интеллигенции: школы, народные читальни и т. п. Вредные для немецкого народа последствия капиталистического развития могли быть в каждое данное время ослабляемы или устраняемы лишь в такой мере, в какой развивалось самосознание немецких производителей. Маркс понимал это лучше утопистов, и потому его деятельность оказалась более полезной для немецкого народа. То же, несомненно, окажется и в России. Не далее, как в октябрьской книжке "Рус. Богатство" 1894, г. С. Н. Кривенко "хлопочет", — как говорят у нас, — об организации русского производства. Ничего не устранит, никого не осчастливит г. Кривенко этими "хлопотами". Его "хлопоты" неуклюжи, неловки, бесплодны: но если они, несмотря на все эти отрицательные свои качества, разбудят самосознание хоть одного производителя, они ока-жутся полезными, и тогда выйдет, что г. Кривенко жил на свете не затем только, чтобы делать логические ошибки или неверно переводить отрывки из "несимпатичных" ему статей, написанных на чужом языке. Бороться против вредных последствий нашего капитализма и у нас можно будет лишь в той мере, в какой будет развиваться самосознание производителя. А из этих наших слов господа субъективисты могут видеть, что мы вовсе не "грубые материалисты". Если мы "узки", то только в одном смысле: в том, что ставим перед собою прежде всего совершенно идеалистическую задачу. А теперь, до свиданья, гг. наши противники. Мы заранее предвкушаем все то величайшее удовольствие, которое доставят нам ваши возражения. Только присматривайте вы, господа, за г. Кривенко. Пишет он, пожалуй, и не дурно, по крайней мере, — с чувством, но "что к чему", — это ему не дана! Приложение I Еще раз г. Михайловский, еще раз "триада" В октябрьской книжке "Русского Богатства" г. Михайловский, возражая г. П. Струве, опять высказал несколько соображений о философии Гегеля и об "экономическом" материализме. По его словам, материалистическое понимание истории и экономический материализм не одно и то же. Экономические материалисты все выводят из экономии. "Ну, а если я буду искать корня или фундамента не только правовых и политических учреждений, философских и иных воззрений общества, но и его экономической структуры, в расовых или племенных особенностях его членов: в пропорциях продольного и поперечного диаметров их черепов, в характере личного угла, в размерах и направлении челюстей, в размерах грудной клетки, силе мускулов и т. д., или, с другой стороны, в факторах чисто географических: в островном положении Англии, в степном характере части Азии, в гористой природе Швейцарии, в замерзании рек на севере и т. д., — разве это не будет материалистическое понимание истории? Ясно, что экономический материализм, как историческая теория, есть лишь частый случай материалистического понимания истории…" [177]. Монтескье склонен был объяснять историческую судьбу народов "факторами чисто географическими". Поскольку он последовательно держался этих факторов, он был, без сомнения, материалистом. Современный диалектическим материализм не игнорирует, как мы видели, влияния географической среды на развитие общества. Он только лучше выясняет, каким образом влияют географические факторы на "общественного человека". Он показывает, что географическая среда обеспечивает людям большую или меньшую возможность развития их производительных сил, и тем, более или менее энергично, толкает их по пути исторического движения. Монтескье рассуждал так: известная географическая среда обусловливает собою известные физические и психические свойства людей, а эти свойства ведут за собою то или другое общественное устройство. Диалектический материализм обнаруживает, что такое рассуждение неудовлетворительно, что влияние географической среды сказывается прежде всего и в сильнейшей степени на характере общественных отношений, которые, в свою очередь, бесконечно сильнее влияют на взгляды людей, на их привычки и даже на их физическое развитие, чем, например, климат. Современная географическая наука (напомним опять книгу Мечникова и предисловие к ней Элизе Реклю) вполне соглашается в этом случае с диалектическим материализмом. Этот материализм есть, конечно, частный случай материалистического взгляда на историю. Но он полнее, всестороннее объясняет ее, чем могут сделать это остальные "частные случаи". Диалектический материализм есть высшее развитие материалистического понимания истории. Гольбах говорил, что историческая судьба народов иногда на целое столетие определяется движением атома, зашалившего в мозгу общественного человека. Это был также материалистический взгляд на историю. Но он ничего не мог дать в смысле объяснения исторических явлений. Современный диалектический материализм несравненно плодотворнее в этом отношении. Он есть, конечно, частный случай материалистического взгляда на историю, но именно тот частный случай, который один только и соответствует современному состоянию науки. Бессилие гольбаховского материализма сказалось в возвращении его сторонников к идеализму: "мнения правят миром". Диалектический материализм выбивает ныне идеализм из его последних позиций. Г. Михайловскому кажется, что последовательным материалистом был бы только тот, кто стал бы объяснять все явление с помощью молекулярной механики. Современный, диалектический материализм не может найти механического объяснения истории. В этом, если хотите, заключается его слабость. Но умеет ли современная биология дать механи-ческое объяснение происхождению и развитию видов? — Не умеет. Это ее слабость. Гений, о котором мечтал Лаплас, был бы, разумеется, выше такой слабости. Но мы решительно не знаем, когда явится этот гений, и довольствуемся такими объяснениями явлений, которые наилучше соответствуют науке нашего времени. Таков наш "частный случай". Диалектический материализм говорит, что не сознание людей определяет собою их бытие, а, напротив, их бытие определяет собою их дознание; что не в философии, а в экономии данного общества надо искать ключ к пониманию его данного состояния. Г. Михайловский делает по этому поводу несколько замечаний; одно из них гласит так: "… В отрицательных половинах (!) основной формулы социологов материалистов заключается протест или реакция не против философии вообще, а, по-видимому, против гегельянской. Ей именно принадлежит "объяснение бытия из сознания"… основатели экономического материализма — гегельянцы и, в качестве таковых, потому так настойчиво твердят: "не из философии", "не из сознания", что не могут, да и не пытаются выбиться из круга гегельянской мысли" [178]. Когда мы прочли эти строки, мы подумали, что здесь наш автор, по примеру г. Кареева, подбирается к "синтезу". Конечно, сказали мы себе, синтез г. Михайловского будет несколько выше синтеза г. Кареева; г. Михайловский не ограничится повторением той мысли дьякона в рассказе Г. И. Успенского "Неизлечимый", что "дух, часть особая" и что "как материя имеет на свою пользу разные специи, так равно и дух их имеет"; но все-таки не воздержится от синтеза и г. Михайловский: Гегель — тезис; экономический материализм — антитезис, а эклектизм современных русских субъективистов — синтезис. Как не соблазниться подобной "триадой"? И вот мы стали припоминать, каково было действительно отношение исторической теории Маркса к философии Гегеля. Прежде всего мы "заметим", что у Гегеля историческое движение объясняется вовсе не взглядами людей, вовсе не их философией. Взглядами, "мнениями" людей объясняли историю французские материалистыXVIIIвека. Гегель подсмеивается над таким объяснением: конечно, говорил он, разум правит в истории, но ведь он же правит движением небесных светил, а разве небесные светила сознают свое движение? Историческое развитие человечества разумно в том смысле, что оно законосообразно, но законосообразность исторического движения вовсе еще не доказывает, что последней его причины надо искать во взглядах людей, в их мнениях; совершенно напротив: эта законообразность показывает, что люди делают свою историю бессознательно. Мы не помним, продолжали мы, каковы выходят исторические взгляды Гегеля по "Льюису"; но что мы не искажаем их, в этом согласится с нами всякий, прочитавший знаменитую "Philosophie der Geschichte". Стало быть, твердя, что не философия людей обусловливает собой их общественное бытие, сторонники "экономического" материализма оспаривают вовсе не Гегеля; стало быть, в этом отношении они никакой антитезы ему не представляют. А это значит, что неудачен будет синтез г. Михайловского, хотя наш автор и не ограничился повторением мысли дьякона. По мнению г. Михайловского, твердить, что философия, т. е. взгляды людей, не объясняет их истории, можно было только в Германии сороковых годов, когда еще не замечалось восстания против гегелевской системы. Мы видим теперь, что такое мнение основано в лучшем случае только на "Льюисе". Но до какой степени Льюис плохо знакомит г. Михайловского с ходом развития философской мысли в Германии, показывает, кроме вышеуказанного, еще следующее обстоятельство. Наш автор с восторгом цитирует известное письмо Белинского, в котором тот раскланивается "с философским колпаком" Гегеля. В этом письме Белинский говорит, между прочим: "судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т. е. гегелевской Allgemeinheit)". По поводу этого письма г. Михайловский делает много замечаний, но он не "замечает", что у Белинского гегелевская Allgemeinheit припутана совершенно некстати. Г. Михайловский думает, по-видимому, что гегелевская Allgemeinheit есть то же самое, что дух или абсолютная идея, но Allgemeinheit не составляет у Гегеля даже главного отличительного признака абсолютной идеи. Allgemeinheit занимает у него не более почетное место, чем, например, Besonderheit или Einzelheit. А вследствие этого и непонятно, почему именно Allgemeinheit именуется китайским императором и заслуживает, не в пример другим своим сестрам, предупредительно-насмешливого поклона. Это может показаться мелочью, недостойною внимания в настоящее время, но это не так: плохо понятая гегелевская Allgemeinheit до сих пор мешает, например, г. Михайловскому, понять историю немецкой философии, — до такой степени мешает, что даже и "Льюис" не выручает его из беды. Но мнению г. Михайловского, преклонение пред Allgemeinheit приводило Гегеля к полному отрицанию прав личности. "Нет философской системы, — говорит он, — которая относилась бы к личности с таким уничтожающим презрением и такою (?) холодной жестокостью, как система Гегеля" (стр. 55). Это верно разве только по "Льюису". Почему Гегель считал историю Востока первой, низшей ступенью в развитии человечества? Потому, что на Востоке не развита была и до сих пор не развита личность. Почему Гегель с восторгом говорил о древней Греции, в истории которой современный человек чувствует себя, наконец, "дома"? Потому, что в Греции была развита личность ("прекрасная личность", "schöne Individualität"). Почему Гегель с таким восторгом говорил о Сократе? Почему он, едва ли не первый из историков философии, отдал справедливость даже софистам? Неужели потому, что пренебрегал личностью? Г. Михайловский слышал звон, да не знает, где он. Гегель не только не пренебрегал личностью, но создал целый культ героев, целиком унаследованный впоследствии Бруно Бауэром. У Гегеля герои были орудием всемирного духа, и в этом смысле они сами были не свободны. Бруно Бауэр восставал против "духа" и тем освободил "героев". У него герои "критической мысли" являются настоящими демиургами истории в противоположность "массе", которая хотя и раздражает почти до слез героев своею непонятливостью и неповоротливостью, но кончает все-таки тем, что идет по пути, проложенному героическим самосознанием. Противоположение "героев массе" ("толпе") перешло от Бруно Бауэра к его русским незаконнорожденным детям, и мы имеем теперь удовольствие созерцать ею в статьях г. Михайловского. Г. Михайловский не помнит своего философского родства; но непохвально. Итак, у нас неожиданно получились элементы для нового "синтеза". Гегелевский культ героев, находящихся в услужении у всемирного духа — тезис; Бауэровский культ героев "критической мысли", руководимых лишь своим "самосознанием" — антитезис; наконец, теория Маркса, примиряющая обе крайности, устраняющая всемирный дух и объясняющая происхождение героического самосознания развитием среды — синтезис. Нашим, склонным к "синтезу", противникам надо помнить, что теория Маркса вовсе не была первой, непосредственной реакцией против Гегеля, что этой первой — поверхно-стной, вследствие своей односторонности — реакцией явились в Германии взгляды Фейербаха и особенно Бруно Бауэра, с которым нашим субъективистам давно уже пора родными счесться. Немало и еще несообразностей наговорил г. Михайловский о Гегеле: и о Марксе в своей статье против г. П. Струве. Место не позволяет нам перечислить их здесь. Мы ограничимся тем, что предложим нашим читателям следующую интересную задачу: Дан г. Михайловский; дано полное незнание им Гегеля; дано совершенное непонимание им Маркса; дано его неудержимое стремление рассуждать о Гегеле, о Марксе и об их взаимном отношении; спрашивается, сколько еще ошибок сделает г. Михайловский, благодаря этому стремлению? Но едва ли кому удастся решить эту задачу: это уравнение со многими неизвестными. Есть только одно средство заменить в нем определенными величинами величины неизвестные: именно надо внимательно читать статьи г. Михайловского и замечать его ошибки. Дело это, правда, невеселое и нелегкое, ошибок будет очень много, если только г. Михайловский не отделается от своей дурной привычки рассуждать о. философии, не посоветовавшись предварительно с людьми, более его сведущими. Мы не станем касаться здесь нападок г. Михайловского на г. П. Струве. Поскольку речь идет об этих нападках, г. Михайловский принадлежит отныне автору "Критических заметок к вопросу об экономическом развитии России", а мы не хотим посягать на чужую собственность. Впрочем, г. Струве, может быть, извинит нас, если мы позволим себе сделать два маленьких "замечания". Г. Михайловский обиделся тем, что г. П. Струве "замахнулся" на него вопросительным знаком. До такой степени обиделся, что, не ограничившись указанием неправильностей в языке г. Струве, выбранил его инородцем и даже вспомнил анекдот о двух немцах, из которых один сказал: "стригнулся", а другой поправил его, утверждая, что по-русски надо говорить "стриговался". По поводу чего же поднял г. Струве на г. Михайловского руку, вооруженную вопросительным знаком? По поводу слов: "Современный экономический порядок в Европе начал складываться еще тогда, когда наука, заведующая этим кругом явлений, не существовала" и т. д. Вопросительный знак сопровождает слово "заведующая". Г. Михайловский говорит: "По-немецки это может быть не хорошо (как зло: по-немецки!), но по-русски, уверяю вас, г. Струве, ни в ком вопроса не возбуждает и вопросительного знака не требует". Пишущий эти строки носит чисто русскую фамилию и обладает столь же русскою душою, как и г. Михайловский: самый ехидный критик не решится обозвать его немцем, и, тем не менее, слово "заведующая" в нем возбуждает вопрос. Он спрашивает себя: если можно сказать, что наука заведует известным кругом явлений, то нельзя ли после этого произвести технические искусства в начальники особых частей? Нельзя ли сказать, например: пробирное искусство командует сплавами? По-нашему, это неловко, это придало бы искусствам слишком военный вид, совершенно так же, как слово заведующая придает науке вид бюрократа. Стало быть, неправ г. Михайловский. Г. П. Струве молча схватил вопросительный знак; неизвестно, как поправил бы он неудачное выражение г. Михайловского. Допустим, что он стал бы "стриговаться". Но что г. Михайловский уже несколько раз "стригнулся", — это, к сожалению, уже совершившийся факт. А кажется, совсем не инородец! Г. Михайловский в своей статье поднял смешной шум по поводу слов г. Струве: "нет, признаем нашу некультурность и пойдем на выучку к капитализму". Г. Михайловский хочет изобразить дело так, как будто бы эти слова означали "отдадим же производителя в жертву эксплуататору". Г. П. Струве легко будет показать тщету усилий г. Михайловского, да ее, вероятно, и теперь видит всякий, внимательно прочитавший "Критические заметки". Но г. Струве все-таки очень неосторожно выразился, чем, вероятно, ввел в соблазн многих простаков и обрадовал нескольких акробатов. Вперед — наука, скажем мы г. Струве, а гг. акробатам напомним, как Белинский уж под конец своей жизни, когда он уж давно раскланялся с "Allgemeinheit", в одном из своих писем высказывал ту (мысль, что культурное будущее России обеспечит только буржуазию. У Белинского это была тоже очень неловкая угроза. Но чем была вызвана его неловкость? Благородным увлечением западника, Таким же увлечением причинена, уверены мы, и неловкость г. Струне. Шуметь по ее поводу позволительно только тому, кому нечего возражать, напр., на экономические доводы этого писателя. Ополчился на г. П. Струве и г. Кривенко. У того своя обида. Он неверно перевел отрывок из одной немецкой статьи г. П. Струве, а тот уличил его в этом. Г. Кривенко оправдывается, старается показать, что перевод почти совсем верен; но оправдания его неудачны, он все-таки остается виновным в искажении слов своего противника. Но взять с г. Кривенко нечего, ввиду несомненного его сходства с некоей птицей, о которой сказано: Райская птица Сирин, Глас ее в пении зело силен, Когда Господа воспевает, Сама себя позабывает. Когда г. Кривенко "учеников" пристыжает, он сам себя позабывает. Что же вы пристаете к нему, г. Струве? Приложение II Несколько слов нашим противникам В последнее время в нашей литературе снова подняв вопрос о том., по какому пути пойдет экономическое развитие России. Об этом вопросе говорят много и горячо, так горячо, что люди, известные в общежитии под именем рассудительных, даже смущаются излишнею будто бы горячностью спорящих сторон: зачем волноваться, зачем бросать противникам гордые вызовы и горькие упреки, зачем насмехаться над ними, — говорят рассудительные люди, — не лучше ли хладнокровно рассмотреть вопрос, который, действительно, имеет громадную важность для нашей страны, но именно вследствие своей громадной важности требует хладнокровного обсуждения? Как это всегда было и бывает, рассудительные люди правы и неправы в одно и то же время. Зачем волнуются и горячатся писатели, принадлежащие к двум лагерям, из которых каждый, — что бы там ни говорили его противники, — стремится отстоять, по мере понимания, сил и возможности, самые важные, самые насущные интересы народа? По-видимому, достаточно поставить этот вопрос, чтобы немедленно разрешить его раз-навсегда с помощью двух-трех сентенций, годных в любую пропись: терпимость — прекрасная вещь; уважать чужие мнения надо даже тогда, когда они радикально расходятся с нашими, и т. п… Все это очень справедливо, и давно уже все это "твердили миру". Но не менее справедливо и то, что человечество горячилось, горячится и будет горячиться всякий раз, когда заходила, заходит или зайдет речь об его насущных интересах. Такова уж природа человека, — сказали бы мы, если бы не знали, как часто и как сильно злоупотребляли этим выражением. Но это еще не все. Главное в том, что человечеству и нет оснований сожалеть о таковой своей "природе". Ни один великий шаг в истории не был сделан без помощи страсти, которая, удесятеряя нравственные силы и изощряя умственные способности деятелей, сама является великой прогрессивной силой. Хладнокровно обсуждаются только такие общественные вопросы, которые совсем неважны сами по себе или еще не стали очередными вопросами данной страны и данной эпохи, а потому и интересуют собою только горсть кабинетных мыслителей. А раз вышел на очередь тот или другой великий общественный вопрос, он непременно возбудит великие страсти, сколько бы ни кричали о хладнокровии сторонники умеренности. Вопрос об экономическом развитии нашей страны есть именно тот великий общественный вопрос, который не может теперь обсуждаться у нас с уверенностью по той простой причине, что он стал очередным вопросом. Это не значит, конечно, что только теперь экономия приобрела решающее значение в нашем общественном развитии. Ей всегда и везде принадлежало такое значение. Но у нас, — как и везде, — это значение не всегда сознавалось людьми, интересовавшимися общественными делами, а потому люди эти сосредоточивали силу своей страсти на вопросах, касающихся экономии лишь самым отдаленным образом. Вспомните хоть наши сороковые годы. Теперь не то. Теперь коренное, великое значение экономии сознается у нас даже теми, которые горячо восстают против "узкой" исторической теории Маркса. Теперь все мыслящие люди сознают, что все наше будущее сложится сообразно тому, как решится вопрос нашего экономического развития. Оттого и сосредоточивают на этом вопросе всю силу своей страсти даже совсем не "узкие" мыслители. Но если нельзя нам теперь обсуждать этот вопрос с умеренностью, то и теперь можно и должно заботиться нам об отсутствии распущенности как в определении наших собственных мыслей, так и в наших полемических приемах. Против этого требования решительно ничего возразить невозможно. Западные люди прекрасно знают, что серьезная страсть исключает всякую распущенность. Правда, у нас до сих пор полагают, иногда, что страсть и распущенность — родные сестры, но пора же и нам цивилизоваться. По части литературных приличий мы цивилизовались, по-видимому, уж очень значительно, — так значительно, что наш передовой" человек, г. Михайловский, читает нотацию немцам (Марксу, Энгельсу, Дюрингу), у которых в полемике можно будто бы найти вещи, или совершенно бесплодные, или даже извращающие предмет и отталкивающие своею грубостью. Г. Михайловский припоминает замечание Берне, что немцы всегда "были грубы в полемике"! "И я боюсь, — прибавляет он, — что, вместе с другими немецкими влияниями, к нам проникнет эта традиционная немецкая грубость, осложнившись еще собственной дикостью, и полемика превратится в реплику, влагаемую гр. Толстым в уста царевне по адресу Потока-Богатыря: Шаромыжник, болван, неученый холоп! Чтоб тебя в турий рог искривило! Поросенок, теленок, свинья, эфиоп, Чертов сын, неумытое рыло! Кабы только не этот мой девичий стыд, Что иного словечка сказать не велит, Я тебя, прощелыгу, нахала, И не так бы еще обругала![179] Г. Михайловский не в первый раз вспомнил здесь о неприличной толстовской царевне. Он не раз уже советовал русским писателям не уподобляться ей в своей полемике. Совет, нечего и говорить, прекрасный. Жаль только, что наш автор сам не всегда следовал ему. Так, одного из своих противников он назвал, как известно, клопом, другого — литературным акробатом. Свою полемику с г. де ла Серда он украсил таким замечанием: "слово la cerda из всех европейских языков имеет определенное значение только в испанском и значит по-русски свинья". Зачем оно понадобилось автору — понять довольно трудно. "Неправда ли, хорошо?" — спрашивал по этому поводу г. де ла Серда. Действительно, очень хорошо, и совершенно во вкусе толстовской царевны. Только царевна была прямодушнее, и когда ей хотелось выругаться, она так и кричала: поросенок, теленок, свинья и т. д., не прибегая к насилию иностранных языков, с целью сказать противнику грубое слово. При сравнении г. Михайловского с толстовской царевной оказывается, что он, пренебрегая "эфиопами", "чертовыми детьми" и т. п., налегает, если можно так выразиться, на толстокожие эпитеты. У него вы встретите и "свиней", и "поросят", и притом поросят самых различных: гамлетизированных, зеленых и т. д. Это несколько монотонно, но очень сильно. Вообще, если от ругательного лексикона толстовской царевны мы обратимся к такому же лексикону нашего субъективного социолога, то перед нами, конечно, иной картины красы жилые расцветут, но эти красы по своей силе и выразительности нимало не уступят полемическим красам бойкой царевны. "Est modus in rebus, или, по-русски сказать, надо же и честь знать", говорит г. Михайловский. Это как нельзя более справедливо, и мы от души жалеем, что наш маститый социолог часто забывает об этом. Он может трагически воскликнуть о себе: Video meliora, proboque, Deteriora sequor! Надо надеяться, однако, что со временем цивилизуется и г. Михайловский, что хорошие намерения возьмут у него, наконец, верх над "собственною нашею дикостью", и он перестанет кидать в своих противников "свиньями" и "поросятами". Сам г. Михайловский справедливо думает, что la raison finit toujours par avoir raison. Читающая публика не одобряет теперь у нас резкой полемики. Но в своем неодобрении она смешивает резкость с грубостью, между тем как это далеко не одно и то же. Уже Пушкин выяснил огромную разницу между резкостью и грубостью: Иная брань, конечно, неприличность. Нельзя писать: такой-то де старик, Козел в очках, плюгавый клеветник, И зол, и подл — все это будет личность. Но можете печатать, например, Что "господин парнасский старовер (В своих статьях) бессмыслицы оратор, Отменно вял, отменно скучноват, Тяжеловат и даже глуповат". Тут не лицо, а просто литератор. Если вы вздумаете, подобно толстовской царевне или г. Михайловскому, обозвать своего противника "свиньей" или "клопом", то это "будет личность", а если вы станете доказывать, что такой-то социологический или историософический или экономический старовер, в своих статьях, "трудах" или "очерках" отменно вял, отменно скучноват и даже… не умен, то "тут не лицо, а просто литератор", тут будет резкость, а не грубость. Вы можете, конечно, ошибиться в своем приговоре, и ваши противники хорошо сделают, если обнаружат вашу ошибку. Но обвинять вас они будут иметь право только в ошибке, а вовсе не в резкости, потому что без таких резкостей не может обойтись развитие литературы. Если бы литература вздумала обходиться без них, то она немедленно превратилась бы, по выражению Белинского, в льстивую повторялыцину избитых мест, чего ей могут пожелать только недруги. Рассуждение г. Михайловского о традиционной немецкой грубости и о нашей собственной дикости вызвано было "интересной книгой" г. Н. Бельтова: "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". Г. Бельтова многие обвиняли в излишней резкости. Так, например, по поводу его книги рецензент "Русской Мысли" говорил: "Не разделяя односторонней, по нашему мнению, теории экономического материализма, мы готовы были бы в интересах и науки, и нашей общественной жизни приветствовать представителей этой теории, если бы некоторые из них (гг. Струве и Бельтов) не вносили в свою полемику чересчур больших резкостей, если бы они не издевались над писателями, труды которых заслуживают уважения!". Это написано в той самой "Русской Мысли", которая еще недавно называла сторонников экономического материализма "фаршированными головами" и которая объявила книгу г. П. Струве продуктом непереваренной эрудиции и полной неспособности к логическому мышлению. "Русская Мысль" не любит чересчур больших резкостей и потому, как видит читатель, она отзывалась о сторонниках экономического материализма с большою мягкостью. Теперь она уже готова, в интересах науки и нашей общественной жизни, приветствовать представителей этой теории. Зачем же приветствовать их? Много ли сделают для общественной жизни фаршированные головы? Много ли выиграет наука от непереваренной эрудиции и полной неспособности к логическому мышлению? Нам думается, что боязнь чересчур больших резкостей заводит "Русскую Мысль" слишком далеко и заставляет ее говорить вещи, благодаря которым читатели могут заподозрить ее самое в неуме-нии переварить кое-что и в некоторой неспособности к логическому мышлению. У г. П. Струве совсем нет никаких резкостей (мы уже не говорим о чересчур больших), а у г. Бельтова, если и есть резкости, то лишь такие, о которых, наверное, Пушкин сказал бы, что они затрагивают только литераторов, и что поэтому к ним прибегать вполне позволительно. Рецензент "Русской Мысли" полагает, что труды тех писателей, над которы-ми смеется г. Бельтов, застуживают уважения. Если бы г. Бельтов разделял такое мнение, то с его стороны, конечно, не хорошо было бы смеяться над ними. Ну, а что, если он убежден в противном? Что, если "труды" этих господ кажутся ему и скучноватыми, и тяжеловатыми, и совершенно бессодержательными, и даже очень вредными в настоящее время, когда усложнившаяся общественная жизнь требует новых усилий мысли от всех тех, кто не смотрит на мир, по выражению Гоголя, "ковыряя в носу". Рецензенту "Русской Мысли" эти писатели кажутся, может быть, настоящими светочами, спасательными маяками. Ну, а что, если г. Бельтов считает их гасильниками и усыпителями? Рецензент скажет, что г. Бельтов ошибается. Это его право; но это свое мнение рецензент должен доказать, а не довольствоваться простым осуждением "чересчур большой резкости". Какого мнения рецензент о Грече и Булгарине? Мы уверены, что если бы он высказал его, то известная часть нашей печати нашла бы его чересчур резким. Значило ли бы это, что г. рецензент "Русской Мысли" не имеет права откровенно высказать свой взгляд на литературную деятельность Греча и Булгарина? Мы не ставим, конечно, на одну доску с Гречем и Булгариным людей, с которыми спорят гг. П. Струве и Н. Бельтов. Но мы опрашиваем рецензента "Русской Мысли", почему литературное приличия позволяют высказать резкое мнение о Грече и Булгарине, но запрещают поступить так по отношению к гг. Михайловскому и Карееву? Г. рецензент думает, как видно, что сильнее кошки зверя нет, и что, поэтому, кошка заслуживает, не в пример прочим зверям, особенно почтительного обращения. Но ведь в этом позволительно усомниться. Мы вот, например, думаем, что субъективная кошка — зверь не только не очень сильный, но даже весьма значительно выродившийся. а потому никакого особого почтения и не заслуживающий. Мы готовы спорить с рецензентом, если он не согласен с нами, но прежде, чем вступить с ним в спор, мы попросим его хорошенько выяснить себе ту разницу, которая, несомненно, существует между резкостью суждения и грубостью выражения. Гг. Струве и Бельтов высказали суждения, которые очень многим могли показаться резкими. Но позволил ли себе хоть один из них прибегнуть, для защиты своих мнений, к той грубой брани, к какой прибегал не раз в своих литературных стычках г. Михайловский, этот настоящий Miles Gloriosus нашей "передовой" литературы? Ни один из них себе этого не позволил, и рецензент "Русской Мысли" сам отдаст им эту справедливость, если вдумается в указанную нами разницу между резкостью суждения и грубостью выражения. Кстати, о рецензенте "Русской Мысли". Он говорит: "г. Бельтов, по меньшей мере, без церемонии расточает обвинения в том, что такой-то писатель говорит о Марксе, не прочитавши его сочинений, осуждает гегелевскую философию, не познакомившись с нею самостоятельно, и т. п. Не мешает, конечно, при этом не делать самому промахов, в особенности по самым существенным вопросам. А г. Бельтов именно о Гегеле говорит совершенный вздор: "Если современное естествознание, — читаем мы на стр. 86 названной книги, — на каждом шагу подтверждает гениальную мысль Гегеля о переходе количества в качество, то можно ли сказать, что оно не имеет ничего общего с гегельянством". Но беда в том, г. Бельтов, что Гегель этого не утверждал, а доказывал противоположное: у него "качество переходит в количество". — Если бы нам пришлось характеризовать это представление г. рецензента о философии Гегеля, то наше суждение, наверное, показалось бы ему "чересчур резким". Но вина была бы не наша. Мы можем уверить г. рецензента, что об его философских сведениях произнесли очень резкие суждения все те, которые прочитали его рецензию и которые хоть немного знакомы с историей философии. Нельзя, конечно, требовать от всякого журналиста серьезного философского образования, но можно требовать от него, чтоб он не позволял себе судить о вещах, ему неизвестных. В противном случае, о нем всегда будут отзываться очень "резко" люди, знающие дело. В первой части Энциклопедии Гегеля, в прибавлении к параграфу 108, о мере, сказано: "Качество и количество еще различаются и не совершенно тождественны. Вследствие того, оба эти определения до некоторой степени независимы одно от другого, так что, с одной стороны, количество может изменяться, без изменения качества предмета, но, с другой стороны, его увеличение и уменьшение, к которому предмет первоначально равнодушен, имеет границу, и при переступлении этой границы качество изменяется. Так, например, различная температура воды сначала не оказывает влияния на ее капельно-жидкое состояние, но при дальнейшем увеличении или уменьшении ее температуры наступает точка, когда это состояние сцепления изменяется качественно и вода превращается в пар или в лед. Сначала кажется, будто изменение количества не оказывает никакого влияния на существенную природу предмета, но за ним скрывается что-то другое, и это, по-видимому, бесхитростное изменение количества, неизменное для самого предмета, изменяет его качество" [180]. "Беда в том, г. Бельтов, что Гегель этого не утверждал, а доказывал противоположное!" Вы и теперь думаете, что беда именно в этом, г. рецензент? [181]. Или, может быть, вы теперь изменили свое мнение по этому предмету. А если изменили, то в чем же беда в настоящее время? Мы сказали бы вам, в чем, да боимся, что вы обвините нас в излишней резкости. Повторяем, от каждого журналиста нельзя требовать знания истории философии. Поэтому беда, в которую попал г. рецензент "Русской Мысли", не столь уж велика, как это может показаться с первого взгляда. Но "беда в том", что эта беда г. рецензента не последняя. Вторая беда его горше первой: он не дал себе труда прочитать ту книгу, о которой писал свой отзыв. На стр. 75–76 своей книги (стр. 122 наст. издания) г. Бельтов делает довольно длинную выписку из большой Логики Гегеля ("Wissenschaft der Logik"). Вот начало этой выписки: "Изменения бытия состоят не только в том, что одно количество переходит в другое количество, но также и в том, что качество переходит в количество и наоборот, и т. д." (стр. 75). Если бы г. рецензент прочитал хоть эту выписку, он не попал бы в беду, ибо тогда он не "утверждал" бы, что "Гегель этого не утверждал, а доказывал противоположное". Мы знаем, как пишется в русской, — да, к сожалению, и не только в русской, — литературе большинство рецензий. Рецензент перелистывает книгу, быстро пробегая в ней, положим, каждую десятую, двадцатую страницу и отмечая места, как ему кажется, наиболее характерные. Затем он выписывает эти места, сопровождая их выражением своего порицания или одобрения: он "недоумевает", "очень сожалеет" или " от души приветствует" — и дело кончено, рецензия готова. Можно представить себе, сколько вздору печатается таким образом, особенно если (как это нередко случается) рецензент не имеет никакого понятия о том предмете, о котором говорится в разбираемой им книге! Нам и в голову не приходит советовать гг. рецензентам совсем отделаться от этой дурной привычки: горбатого исправит могила. Но, все-таки, им следовало бы хоть немного серьезнее относиться к своему делу там, где, — как, напр., в споре об экономическом развитии России, — речь идет о важнейших интересах нашей родины. Неужели они и тут будут продолжать с легким сердцем сбивать с толку читающую публику своими легкомысленными отзывами? Надо же и честь знать, как справедливо заключает г. Михайловский. Г. Михайловскому тоже не нравятся полемические приемы г. Бельтова: "Г. Бельтов человек талантливый, — говорит он, — и не лишенный остроумия, но оно, к сожалению, часто переходит у него в неприятное шутовство". Почему же в шутовство? И кому собственно неприятна это мнимое шутовство г. Бельтова? Когда в шестидесятых годах "Современник" осмеивал, положим, Погодина, то Погодину, наверное, казалось, что этот журнал вдавался в неприятное шутовство. Да и не одному Погодину казалось это, а всем, кто привык почитать московского историка. Мало ли нападали у нас тогда на "рыцарей свистопляски"? Мало ли возмущались "мальчишескими выходками свистунов"? А вот, по нашему мнению, блестящее остроумие "свистунов" никогда в неприятное шутовство не переходило; если люди, осмеянные ими, думали иначе, то лишь по той человеческой слабости, в силу которой Аммос Федорович Ляпкин-Тяпкин находил, что "слишком длинно" было то письмо, где его называли в "сильнейшей степени моветоном". — Ах, вот оно что! Так вы хотите сказать, что г. Бельтов обладает остроумием Добролюбова и его сотрудников по "Свистку"! Это мило! — восклицают люди, которым "несимпатичны" полемические приемы г. Бельтова. Погодите, господа. Мы не сравниваем г. Бельтова со "свистунами" шестидесятых годов; мы говорим только, что не г. Михайловскому судить о том, переходит ли и где именно переходит в неприятное шутовство остроумие г. Бельтова. Кто же может быть судьею в своем собственном деле? Но г. Михайловский упрекает г. Бельтова не только в "неприятном шутовстве". Он возводит на него очень серьезное обвинение. Чтобы читатель мог легче разобрать — в чем дело, мы предоставим г. Михайловскому изложить это обвинение своими собственными словами: "В одной из своих статей в "Русской Мысли" я вспоминал о своем знакомстве с покойным Н. И. Зибером и сообщил, между прочим, что этот почтенный ученый в разговорах о судьбах капитализма в России употреблял всевозможные аргументы, но при малейшей опасности укрывался под сень непреложного и непререкаемого трехчленного диалектического развития". Приведя эти мои слова, г. Бельтов пишет: "Нам приходилось не раз беседовать с покойным и ни разу не слышали мы от него ссылок на диалектическое развитие; он не раз сам говорил, что ему совершенно неизвестно значение Гегеля в развитии новейшей экономии. Конечно, на мертвых все валить можно и показание г. Михайловского неопровержимо!..". Я скажу иначе, на мертвых не всегда все валить можно, и показание г. Бельтова вполне опровержимо… "В 1879 г. в журнале "Слово" было напечатана статья Зибера, озаглавленная: "Диалектика в ее применении к науке". Статья эта (неоконченная) представляет собой пересказ, даже почти сплошной перевод книги Энгельса "Herrn Dühring's Umwälzung der Wissenschaft". Ну, а переведя эту книгу, остаться в "совершенной неизвестности о значении Гегеля в развитии новейшей экономии" — довольно-таки мудрено не только для Зибера, а даже для Потока-Богатыря в вышеприведенной полемической характеристике царевны. Это, я думаю, для самого г. Бельтова понятно. Но на всякий случай приведу все-таки несколько строк из маленького предисловия Зибера: "Книга Энгельса заслуживает особенного внимания, как ввиду последовательности и дельности приводимых в ней философских и общественно-экономических понятий, так и потому, что для объяснения практического приложения метода диалектических противоречий она дает ряд новых иллюстраций и фактических примеров, которые не мало способствуют ближайшему ознакомлению с этим столь сильно прославляемым и в то же время столь сильно унижаемым способом исследования истины. Можно сказать, по-видимому, что в первый еще раз с тех пор, как существует так называемая диалектика, она является глазам читателя в таком реальном освещении". "Итак, Зиберу было известно значение Гегеля в развитии новейшей экономии; Зибер был очень заинтересован "методом диалектических противоречий". Такова истина, документально засвидетельствованная и вполне разрешающая пикантный вопрос о том, кто лжет за двух" [182]. Истина, особенно истина документально засвидетельствованная, — прекрасное дело!.. В интересах той же истины мы несколько продолжим выписку, сделанную г. Михайловским из статьи Н. Зибера "Диалектика в ее применении к науке". Как раз за теми словами, которыми заканчивается эта выписка у г. Михайловского, у Зибера следует такое значение: "Впрочем, мы, с своей стороны, воздержимся от суждения о точности этого метода в применении к различным областям знания, а также и о том, представляет ли он собою или не представляет, — насколько ему может быть придаваемо действительное значение, — простое видоизменение пли даже прототип метода теории эволюции или всеобщего развития. Именно в этом последнем смысле рассматривает его автор или, по меньшей мере, старается указать на подтверждение его при помощи тех истин, которые достигнуты эволюционною теориею, и нельзя не сознаться, что в некотором отношении здесь открывается значительное сходство". Как видим, покойный русский экономист, даже и переведя книгу Энгельса "Herrn Eugen Dühring's Umwälzung der Wissenschaft", все-таки остался в неизвестности насчет значения Гегеля в развитии новейшей экономии и даже вообще насчет годности диалектики в применении к различным областям знания. По крайней мере, он не хотел судить о ней. Вот мы и спрашиваем: вероятно ли, чтобы этот самый Зибер, который вообще совсем не решался судить о годности диалектики, в спорах с г. Михайловским, "при малейшей опасности укрывался под сень непреложного и непререкаемого диалектического развития"? Почему же это именно только в этих случаях Зибер изменял свой обыкновенно решительный взгляд на диалектику? Уже не потому ли, что слишком велика была для него "опасность" быть разбитым его страшным противником? Вряд ли поэтому! Кому-кому другому, а Зиберу, обладавшему очень серьезными знаниями, такой противник едва ли был "опасен". В самом деле, прекрасная это вещь истина, документально засвидетельствованная! Г. Михайловский совершенно прав, говоря, что она вполне разрешает пикантный вопрос: кто лжет за двух! Но если воплотившийся в лице кое-кого "русский дух" несомненна прибегает к искажению истины, то он не довольствуется однократным искажением ее за двух; он за одного покойника Зибера искажает ее дважды: один раз, когда уверяет, что Зибер прятался под сень триады, а другой — когда с удивительной развязностью ссылается на то самое вступление, которое, как нельзя более ясно, показывает, что прав г. Бельтов. Эх, г. Михайловский, г. Михайловский! "Мудрено остаться в неизвестности насчет значения Гегеля в развитии экономии, переведя книгу Энгельса "Dühring's Umwälzung", — восклицает г. Михайловский. Будто бы так мудрено? По-нашему, вовсе нет. Переведя названную книгу, Зиберу действительно мудрено было бы остаться в неизвестности насчет мнения Энгельса (и, разумеется, Маркса) о значении Гегеля в развитии названной науки. Это мнение Зиберу было известно, как это разумеется само собой и как это следует из его предисловия. Но Зибер мог не довольствоваться чужим мнением. Как серьезный ученый, не полагающийся на чужие мнения, а привыкший изучать предмет по первым источникам, он, знавший мнение Энгельса о Гегеле, еще не считал себя в праве сказать: "я знаю Гегеля и его роль в истории развития научных понятий". Г. Михайловскому, может быть, непонятна такая скромность ученого; он, по его собственным словам, "не имеет претензий" знать философию Гегеля, а между тем он очень развязно рассуждает о ней. Но quod licet bovi, non licet Jovi. Г. Михайловский, бывший всю жизнь не чем иным, как бойким фельетонистом, обладает развязностью, присвоенную по штату людям этого звания. Но он позабыл, какая разница существует между ними и людьми науки. Благодаря этому забвению, он и решился говорить вещи, из которых ясно следует, что известный "дух "непременно" лжет за двух". Эх, г. Михайловский, г. Михайловский! Да и за двух ли только "дух" искажает этот почтенный истину? Читатель помнит, может быть, историю "пропущенного" г. Михайловским "момента цветения". Пропуск этого "цветения" имеет "важное значение": он показывает, что истина искажена также и за Энгельса. Почему г. Михайловский ни единым словом не обмолвился об этой поучительной истории? Эх, г. Михайловский, г. Михайловский! А знаете ли что? Ведь, может быть, "русский дух" и не искажает истины, может быть, он, бедный, говорит чистейшую правду. Ведь, чтобы оставить вне всякого подозрения его правдивость, стоит только предположить, что Зибер просто подшутил над молодым писателем, пугнув его "триадой". Оно и похоже на правду: г. Михайловский уверяет, что Зибер был знаком с диалектическим методом; как человек, знакомый с этим методом, Зибер должен был прекрасно понимать, что пресловутая триада никогда роли довода у Гегеля не играла. Наоборот, г. Михайловский, как человек незнакомый с Гегелем, мог высказать в разговоре с Зибером ту, впоследствии не раз высказанную им, мысль, что вся аргументация Гегеля и гегельянцев сводилась к ссылке на триаду. Зиберу это должно было показаться забавным, и вот он стал поддразнивать триадой горячего, но несведущего молодого человека. Разумеется, если бы Зибер предвидел, в какое печальное положение попадет со временем его собеседник, благодаря его шутке, то он непременно воздержался бы от нее. Но этого он предвидеть не мог, а потому и позволил себе подшутить над г. Михайловским. Правдивость этого последнего не подлежит сомнению, если справедливо это наше предположение. Пусть г. Михайловский пороется в своей памяти: может быть, он припомнит какое-нибудь обстоятельство, показывающее, что наше предположение не совсем неосновательно. С своей стороны, мы всей душой рады были бы услышать о таком обстоятельстве, спасающем честь "русского духа". Порадуется, конечно, и г. Бельтов. Г. Михайловский большой забавник! Он очень недоволен г. Бельтовым, который позволил себе сказать, что в "новых словах" нашего субъективного социолога "русский ум и русский дух зады твердит и. лжет за двух". Г. Михайловский полагает, что если г. Бельтов и не ответствен за содержание цитаты, то его все-таки можно было бы признать ответственным за ее выбор. Только грубость наших полемических нравов вынуждает нашего почтенного социолога сознаться, что подобный упрек г. Бельтову был бы излишней тонкостью. Но откуда взял эту "цитату" г. Бельтов? Он взял ее у Пушкина. Евгений Онегин был того мнения, что во всей нашей журналистике русский ум и русский дух зады твердит и лжет за двух. Можно ли признать Пушкина ответственным за столь резкое мнение его героя? До сих пор, как мы знаем. никто не думал, что — да, хотя весьма вероятно, что Онегин выражал собственное мнение великого поэта. А вот теперь г. Михайловский хотел бы сделать г. Бельтова ответственным за то, что тот не находит в сочинениях его, г. Михайловского, ничего, кроме повторения задов и "лжи за двух". Почему же это так? Почему нельзя применить эту "цитату" к трудам нашего социолога? Вероятно потому, что эти труды в глазах этого социолога заслуживают гораздо более почтительного отношения. Но ведь "об этом можно спорить", скажем мы словами г. Михайловского. "Собственно, в этом месте ни в какой лжи г. Бельтов меня не уличает, — говорит г. Михайловский, — он просто так, взболтнул, чтобы горячее вышло, и цитатой, как фиговым листком, прикрылся" (стр. 140). Почему же "сболтнул", а не "высказал свое твердое убеждение"? Каков смысл предложения: г. Михайловский в своих статьях зады твердит и лжет за двух? Оно значит, что г. Михайловский высказывает лишь старые, давно опровергнутые на Западе мнения и, высказывая их, к ошибкам западных людей прибавляет свои собственные, доморощенные. Неужели, выражая подобный взгляд на литературную деятельность г. Михайловского, непременно надо прикрываться фиговым листком? Г. Михайловский убежден, что можно только "сболтнуть" подобное мнение, что оно на может быть плодом серьезной и вдумчивой оценки. Но об этом можно спорить, скажем мы еще раз его собственными словами. Пишущий эти строки совершенно хладнокровно и обдуманно, не имея нужды ни в каких фиговых листках, заявляет, что, по его убеждению, очень невысокое мнение о "работах" г. Михайловского есть начало всякой премудрости. Но если, говоря о "русском духе", г. Бельтов ни в какой лжи г. Михайловского не уличает, то зачем же наш "социолог" придрался именно к "цитате", начиная несчастный инцидент с Зибером? Вероятно затем, чтобы "горячее вышло". В действительности, ничего горячего приемы подобного рода в себе не заключают, но есть люди, которым они кажутся очень горячими. В одном из очерков Г. И. Успенского чиновница ссорится с дворником. Дворник произносит слово подле. "Как! Я подлая? — кричит чиновница. — Я тебе покажу, у меня сын в Польше служит" и т. д. Подобно чиновнице, г. Михайловский, ухватившись за отдельное слово, поднимает горячий крик: "я лгу за двух, вы смели усомниться в моей правдивости, да я вас самого сейчас уличу во лжи за многих! Посмотрите, что вы наговорили о Зибере!" Мы смотрим, что сказал о Зибере г. Бельтов, и видим, что сказал он истинную правду. Die Moral von der Geschichte — та, что излишняя горячность ни чиновниц, ни г. Михайловского ни к чему доброму привести не может. Г. Бельтов предпринял показать, что окончательное торжество материалистического монизма установлено так называемой теорией экономического материализма в истории, каковая теория находится, дескать, в теснейшей связи с "общефилософским материализмом". С этою целью г. Бельтов делает экскурсию в историю философии. О степени беспорядочности и неполноты этой экскурсии можно судить уже по названиям глав, ей посвященных: "Французский материализм XVIII века", "Французские историки времен реставрации", "Утописты", "Идеалистическая немецкая философия", "Современный материализм" (стр. 146). Г. Михайловский опять горячится без всякой надобности, и опять его горячность ни к чему доброму не приводит. Если бы г. Бельтов писал хотя бы краткий очерк истории философии, то, действительно, беспорядочна и непонятна была бы та экскурсия, в которой он от французского материализма XVIII века переходит к французским историкам времен реставрации; от этих историков к утопистам, от утопистов к немецким идеалистам и т. д. Но в том-то дело, что г. Бельтов никакой истории философии не писал. На первой же странице своей книги он заявил, что намерен сделать краткий очерк того учения, которое неправильно называется экономическим материализмом. Он нашел некоторые слабые зародыши, этого учения у французских материалистов и показал, что эти зародыши в значительной степени развились у французских историков-специалистов времен реставрации; затем он обратился к людям, которые, не быв историками по своей специальности, все-таки должны были много думать о важнейших вопросах исторического развития человечества, т. е. к утопистам и немецким философам. Он далеко не перечислил всех материалистов XVIII века, всех историков времен реставрации, всех утопистов и всех идеалистов-диалектиков этой эпохи. Но он указал на самых главных из них, на тех, которые более других сделали по интересующему его предмету. Он показал, что все эти люди, так богато одаренные и так много знавшие, путались в противоречиях, из которых единственным логическим выводом являлась историческая теория Маркса. Словом, il prenait son bien ou il le trouvait. Что можно возразить против такого приема? И почему он не нравится г. Михайловскому? Если г. Михайловский не только прочитал сочинения Энгельса "Ludwig Feuerbach" и "Dühring's Umwälzung", но и, — что самое главное, — понял их, то он и сам знает, какое значение в развитии идей Маркса и Энгельса имели взгляды французских материалистов прошлого столетия, французских историков времен реставрации, утопистов и идеалистов-диалектиков. Г. Бельтов оттенил это значение, сделав краткую характеристику наиболее существенных в этом случае взглядов тех и других, третьих и четвертых. Г. Михайловский презрительно пожимает плечами по поводу этой характеристики, ему не нравится план г. Бельтова. Мы заметим на это, что всякий план хорош, если с помощью его автор достигает своей цели. А что цель г. Бельтова была достигнута, этого не отрицают, насколько мы знаем, даже его противники. Г. Михайловский продолжает: "Г. Бельтов говорит и о французских историках и о французских "утопистах", оценивая тех и других в меру их понимания или непонимания экономики, как фундамента общественного здания. Странным, однако, образом он совсем не упоминает при этом о Луи-Блане, хотя одного предисловия в "Histoire de dix ans" достаточно, чтобы предоставить ему почетное место в ряду первоучителей так называемого экономического материализма. Конечно, тут много такого, с чем г. Бельтов согласиться не может, но тут есть и борьба классов, и характеристика их экономическими признаками, и экономика, как скрытая пружина политики, вообще многое, что позже вошло в состав доктрины, так горячо защищаемой г. Бельтовым. Я потому отмечаю этот пробел, что он, во-первых, и сам по себе удивителен и намекает на какие-то побочные цели, не имеющие ничего общего с беспристрастием" (стр. 150). Г. Бельтов говорил о предшественниках Маркса, Луи Блан же был скорее его современником. Правда, "Histoire de dix ans" вышла в то время, когда исторические взгляды Маркса еще не окончательно сложились. Но сколько-нибудь решительного влияния на их судьбу эта книга не могла иметь уже по той причине, что точка зрения Луи Блана на внутренние пружины общественного развития не заключала в себе решительно ничего нового, сравнительно со взглядами, например, Огюстена Тьерри или Гизо. Совершенно верно, что "тут есть и борьба классов, и характеристика их экономическими признаками, и экономика" и т. д. Но все это было уже и у Тьерри, и у Гизо, и у Минье, как это неопровержимо показал г. Бельтов. Гизо, стоявший на точке зрения борьбы классов, сочувствовал борьбе буржуазии против аристократии, но очень враждебно отнесся к только что начинавшейся в его время борьбе рабочего класса с буржуазией. Луи Блан сочувствовал этой борьбе [184]. [183][185]. Луи Блан, как и Гизо, сказал бы, что политические конституции коренятся в социальном быте народа, а социальный быт определяется в последнем счете отношениями собственности, но откуда берутся отношения собственности, — это было так же мало известно Луи Блану, как и Гизо. Вот почему Луи Блан, как и Гизо, несмотря на свою "экономику", вынужден был вернуться к идеализму. Что в своих историко-философских взглядах он был идеалистом, это известно всякому, даже не бывшему в семинарии [186]. В то время, как появилась "Histoire de dix ans", очередным вопросом общественной науки был "позже" разрешенный Марксом вопрос о том, — откуда же берутся отношения собственности? Луи Блан ничего не сказал нового на этот счет. Естественно предположить, что именно потому и не сказал ничего о Луи-Блане г. Бельтов. Но г. Михайловский предпочитает инсинуировать на счет каких-то подобных целей. Chacun a son goût! По мнению г. Михайловского, экскурсия г. Бельтова в область истории философии "еще слабее, чем можно было думать, судя по этим (вышеперечисленным) заглавиям". Почему же так? Да вот почему. Г. Бельтов пишет, что "Гегель называл метафизической точку зрения тех мыслителей, — безразлично, идеалистов или материалистов, — которые, не умея понять процесс развития явлений, поневоле представляют их себе и другим, как застывшие, бессвязные, неспособные перейти одно в другое. Этой точке зрения он противопоставил диалектику, которая изучает явления именно в их развитии и, следовательно, в их взаимной связи". По этому поводу г. Михайловский ехидно замечает: "Г. Бельтов считает себя знатоком философии Гегеля. Я рад поучиться у него, как у всякого сведущего человека, и на первый раз попросил бы г. Бельтова указать то место в сочинениях Гегеля, откуда он взял это будто бы гегелево определение "метафизической точки зрения". Осмеливаюсь утверждать, что он мне его указать не может. Для Гегеля метафизика была учением о безусловной сущности вещей, лежащей за пределами опыта, и наблюдения о сокровенном субстрате явлений… Свое якобы Гегелево определение г. Бельтов взял не у Гегеля, а у Энгельса (все в той же полемической против Дюринга книге), который совершенно произвольно отделил метафизику от диалектики признаком неподвижности или текучести" (стр. 147). Не знаем, что ответит на это г. Бельтов. Но, "на первый раз", мы позволим себе, не дожидаясь его разъяснений, ответить почтенному субъективисту. Развертываем первую часть "Энциклопедии" Гегеля и там, в прибавлении к параграфу 31 (стр. 57 русск. пер: г. В. Чижова), читаем: "Мышление этой метафизики не было свободно и истинно в объективном смысле, потому что оно не предоставляло предмету развиваться свободно из самого себя и самому находить свои определения, а брало его, как готовый… Эта метафизика есть догматизм, потому что, соответственно природе конечных определений, она должна была принять, что из двух противоположных утверждений… одно необходимо истинно, а другое ложно" (пар. 32, стр. 58 того же перевода). Гегель говорит здесь о старой докантовской метафизике, которая, по его замечанию, "вырвана с корнем, исчезла из ряда наук" (ist so zu sagen, mit Stumpf und Styl ausgerottet worden, aus der Reihe der Wissenschaften verschwunden!) [187]. Этой метафизике Гегель противопоставил свою диалектическую философию, рассматривавшую все явления в их развитии и в их взаимной связи, а не как готовые и отделенные одно от другого целою пропастью. "Истинно только целое, — говорит он, — целое же обнаруживается во всей своей полноте лишь посредством своего развития" ("Das wahre ist das Ganze. Das Ganze aber ist nur das durch seine Entwicklung sich vollendende Wesen") [188]. Г. Михайловский утверждает, что Гегель слил с диалектикой также и метафизику, но тот, от кого он слышал это, не хорошо объяснил ему, в чем дело. У Гегеля к диалектическому моменту прибавляется также и спекулятивный, благодаря которому его философия и становится идеалистической философией. Как идеалист, Гегель делал то же, что и все другие идеалисты: он придавал особенно важное философское значение таким "результатам" (таким понятиям), которыми очень дорожила также и старая "метафизика". Но самые эти понятия (абсолютное в разных видах его развития) явились у него, благодаря "диалектическому моменту", именно как результаты, а не как первоначальные данные. Метафизика растворилась у Гегеля в логике, и вот почему он очень удивился бы, услыхав, что его, спекулятивного мыслителя, называют метафизиком ohne Weiteres. Он сказал бы, что люди, называющие его так, "lassen sich mit Tieren vergleichen, welche alle Töne einer Musik mit durchgehört haben an deren Sinn aber das Eine, die Harmonie dieser Töne nicht gekommen ist" (его собственное выражение, которым он клеймил ученых педантов). Повторяем, этот спекулятивный мыслитель, презиравший метафизику рассудка (опять его собственное выражение), был идеалистом и в этом смысле имел свою метафизику разума. Но разве г. Бельтов позабыл это обстоятельство или не оговорил его в своей книге? И не позабыл, и оговорил. Он привел из книги Маркса и Энгельса "Die Heilige Familie" длинные выписки, очень едко критикующие спекулятивные результаты Гегеля. Полагаем, что в этих выписках достаточно обнаружена правомерность слияния диалектики с тем, что г. Михайловский называет метафизикой Гегеля. Следовательно, если г. Бельтов и позабыл что-нибудь, то разве лишь одно: именно то, что при удивительной "беззаботности" наших "передовых" людей по части истории философии им надо было объяснить, до какой степени резко различали в эпоху Гегеля метафизику от спекулятивной философии[189]. А изо всего этого следует, что напрасно г. Михайловский "осмеливается утверждать" то, чего утверждать невозможно. По словам г. Бельтова, Гегель называл метафизической даже точку зрения материалистов, не умевших рассматривать явления в их взаимной связи. Так это, или не так? Потрудитесь прочитать страницу из 27 параграфа 1-й части "Энциклопедии" того же Гегеля: "Самое полное и недавнее применение этой точки зрения в философии ты находим в старой метафизике, как ее излагали до Канта. Впрочем, только относительно истории философии время этой метафизики уже миновало; сама же по себе она всегда продолжает существовать, представляя собою рассудочное воззрение на предметы". Что такое рассудочное воззрение на предметы? Это именно старое метафизическое воззрение на предметы, противоположное диалектическому. Вся материалистическая философия XVIII века была "рассудочною" по существу: она именно не умела рассматривать явления иначе, как с точки зрения конечных определений. Что Гегель прекрасно видел эту слабую сторону французского материализма, как и всей вообще французской философии XVIII века, в этом может убедиться всякий, кто даст себе труд прочитать относящиеся сюда места из 2-й части его "Vorlesungen über die Geschichte der Philosophie". Поэтому и точку зрения французских материалистов он не мог не считать старой метафизической точкой зрения [190]. Стало быть, прав или не прав г. Бельтов? Кажется, ясно, что совершенно прав? А вот г. Михайловский "осмеливается утверждать"… С этим ничего не поделает ни г. Бельтов, ни пишущий эти строки. Беда г. Михайловского именно в том и заключается, что он, вступив в спор с "русскими учениками" Маркса, "осмелился" рассуждать о вещах, ему совершенно неизвестных. Муж многоопытный, губит тебя твоя храбрость! Всякий, знакомый с философией, без труда заметил бы, что когда г. Бельтов излагает философские взгляды Гегеля и Шеллинга, то он говорит почти везде собственными словами этих мыслителей: так, например, его характеристика диалектического мышления представляет собою почти дословный перевод примечания и первого прибавления к пар. 81 первой части "Энциклопедии"; затем, он почти дословно приводит некоторые места из предисловия к "Philosophie des Rechts" и из "Philosophie der Geschichte". Но этот человек, очень аккуратно цитирующий всяких Гельвециев, Анфантенов, Оскаров, Пешелей и др., почти ни разу не указывает, какие собственно сочинения Шеллинга и Гегеля и какие места из них имеет он в виду в своем изложении. Почему же он в этом случае отступил от своего общего правила? Нам кажется, что тут г. Бельтов употребил военную хитрость. Мы думаем, что он рассуждал так: наши субъективисты объявили немецкую идеалистическую философию метафизикой и этим удовольствовались, они не изучили ее, как это сделал, например, еще автор примечаний к Миллю. Когда я укажу на некоторые замечательные мысли немецких идеалистов, то гг. субъективисты, не видя никаких ссылок на сочинения этих мыслителей, подумают, что я сам сочинил эти мысли или взял их у Энгельса, и закричат: "с этим можно спорить!" и т. д. Тут-то я и выведу их невежество на свежую воду, тут-то и пойдет потеха! Если г. Бельтов, в самом деле, употребил в своей полемике эту маленькую военную хитрость, то надо сознаться, что она удалась ему как нельзя лучше: потеха вышла, действительно, немалая! Но пойдем далее. "Всякая философская система, утверждающая, вместе с г. Бельтовым, что "права разума необъятны и неограниченны, как и его силы", что поэтому она открыла безусловную, сущность вещей, — будь это материя или дух, — есть система метафизическая… Додумалась ли она при этом до идеи развития, предлагаемой ею сущности вещей, или нет, и если додумалась, то диалектический ли путь она усваивает этому развитию или какой иной, — это, конечно очень важно для определения ее места в истории философии, но не изменяет ее метафизического характера" ("Р. Б.", янв. 1896 г., 148). Насколько можно судить по этим словам г. Михайловского, он, чуждаясь метафизического мышления, не думает, что права разума неограниченны. Надо надеяться, что за это его по-хвалит князь Мещерский. Не думает, очевидно, также г. Михайловский, что силы разума неограниченны и необъятны. Это может показаться удивительным со стороны человека, не раз уверявшего своих читателей, что la raison finit toujours par avoir raison: при ограниченных силах (и даже правах!) разума эта уверенность едва ли у места. Но г. Михайловский скажет, что в окончательном торжестве разума он уверен лишь в том, что касается практической жизни, сомневается же в его силах там, где речь идет о познании безусловной сущности вещей ("будь это материя или дух"). Прекрасно. Что же это за безусловная сущность вещей? Не правда ли, — это то, что Кант называл вещью в себе (Ding an sich)? Если — да, то мы категорически заявляем, что "вещь в себе" нам известна и что знанием ее мы обязаны Гегелю. (Караул! — кричат наши "трезвые философы", — но мы просим их не горячиться.) "Вещь в самой себе… есть предмет, в котором отвлеклись от всего, что делает его доступным сознанию от всех чувственных элементов, как и от всех определенных мыслей". Очевидно, что после этого остается только чистое отвлечение, пустое бытие, которое только отнесено за пределы сознания, которое есть отрицание всякого чувства и всякой определенной мысли. Но, в этом отношении, легко сделать очень простое рассуждение, что это caput mortuum само есть продукт мысли, составляющей это чистое отвлечение, или пустого я, которое делает себе предметом свое пустое тождество. Отрицательное определение, которое дают этому отвлеченному тождеству, делая его своим предметом, упоминается в числе Кантовых категорий и так же хорошо известно, как это пустое тождество. Должно, следственно, удивляться, что так часто повторяют, будто неизвестно, что ничего не может быть легче, как знать это" [191]. Итак, повторяем, нам прекрасно известно, что такое безусловная сущность вещей, или вещь в самой себе. Это — пустая абстракция. И этой-то пустой абстракцией г. Михайловский думает запугать людей, гордо повторяющих вместе с Гегелем von der Grösse und Macht seines Geistes kann der Mensch nicht gross genug denken! [192]. Стара эта песенка, г. Михайловский! Sie sind zu spät gekommen [193]. Мы уверены, что строки, только что нами написанные, покажутся г. Михайловскому пустой софистикой. Позвольте, — скажет он, — что же в таком случае, понимаете вы под материалистическим объяснением природы и истории?" — Вот что. Когда Шеллинг говорил, что магнетизм есть внедрение субъективного в объективное, — это было идеалистическим объяснением природы; а когда магнетизм объясняется с точки зрения современной физики, то его явлениям дается материалистическое объяснение. Когда Гегель или хотя бы наши славянофилы объясняли известные исторические явления свойствами народного духа, то они смотрели на эти явления с идеалистической точки зрения, а когда Маркс объяснял, положим, хоть французские события 1848–1850 годов борьбой классов во французском обществе, то он давал этим событиям материалистическое объяснение. Ясно ли? Ну, еще бы нет! Так ясно, что для непонимания сказанного нами нужна значительная доза упрямства. "Тут что-то не так, — соображает г. Михайловский, растекаясь мыслию по древу (c'est bien le moment!). Ланге говорит… Мы позволяем себе перебить г. Михайловского: нам очень хорошо известно, что говорит Ланге, но мы уверяем г. Михайловского, что его авто-ритет очень ошибается. В своей "Истории материализма" Ланге позабыл привести, например, такое характерное заявление одного из самых видных французских материалистов: Nous ne connaissons que l'écorce des phénomиnes (нам известна только кора явлений). Другие, и не менее видные, французские материалисты много раз высказывались в том же самом смысле. Как видите, г. Михайловский, французские материалисты еще не знали, что вещь в себе есть лишь caput mortuum абстракции, и стояли как раз на той точке зрения, которая называется теперь многими точкой зрения критической философии. Все это, разумеется, покажется г. Михайловскому очень новым и даже совершенно невероятным. Но мы пока не скажем ему, каких именно французских материалистов и какие именно их сочинения мы имеем в виду. Пусть он сначала "осмелится утверждать", а потом мы с ним потолкуем. Если г. Михайловскому угодно знать, как смотрим мы на отношение наших ощущений к внешним предметам, то мы отошлем его к статье г. Сеченова: "Предметная мысль и действительность" в сборнике "Помощь голодающим". Полагаем, что с нашим знаменитым физиологом вполне согласится г. Бельтов, и всякий другой, русский или нерусский, ученик Маркса. А г. Сеченов говорил вот что: "Каковы бы ни были внешние предметы сами по себе, независимо от нашего сознания, — пусть наши впечатления от них будут лишь условными знаками, — во всяком случае чувствуемому нами сходству и различию знаков соответствует сходство и различие действительное. Другими словами: сходства и различия, находимые человеком между чувствуемыми им предметами, суть сходства и различия действительные" [194]. Когда Михайловский опровергнет г. Сеченова, тогда мы согласимся признать ограниченность не только сил, но даже и прав человеческого разума [195]. Г. Бельтов сказал, что во второй половине нашего столетия в науке, с которой тем временем совершенно слилась философия, восторжествовал материалистический монизм. Г. Михайловский замечает: "боюсь, что он ошибается". В оправдание своего опасения он ссылается на Ланге, по мнению которого "die gründliche Naturforschung durch ihre eignen Konsequenzen über den Materialismus hinausführt". Если г. Бельтов ошибается, то, значит, материалистический монизм не восторжествовал в науке. Что же, — значит, ученые до сих пор объясняют природу посредством внедрения субъективного в объективное и прочих тонкостей идеалистической натурфилософии? "Боимся, что ошибся" бы тот, кто предположил бы это, тем более боимся, что вот, как, например, рассуждает имеющий очень громкое имя в науке английский натуралист Гексли: "В наши дни никто из стоящих на высоте современной науки и знающих факты не усомнится в том, что основы психологии надо искать в физиологии нервной системы. То, что называется деятельностью духа, есть совокупность мозговых функций, и материалы нашего сознания являются продуктами деятельности мозга" [196]. Заметьте, что это говорит человек, принадлежавший к так называемым в Англии агностикам. Он полагает, что высказанный им взгляд на деятельность духа вполне совместим с чистейшим идеализмом. Но мы, знакомые с теми объяснениями явлений природы, которые может дать последовательный идеализм, понимающие, откуда происходит стыдливость почтенного англичанина, повторяем вместе с г. Бельтовым: во второй половинеXIXвека в науке восторжествовал материалистический монизм. Г. Михайловский, вероятно, знаком с психологическими исследованиями Сеченова? Точку зрения этого ученого когда-то горячо оспаривал Кавелин. Мы боимся, что покойный либерал очень ошибался. Но, может быть, г. Михайловский согласен с Кавелиным? или может быть ему вообще требуются какие-нибудь другие разъяснения по этой части? Мы отлагаем их на тот случай, если он станет "утверждать". Г. Бельтов говорит, что господствовавшая до Маркса в общественной науке точка зрения "человеческой природы" подавала повод к злоупотреблению биологическими аналогиями, которое и до сих пор дает себя сильно чувствовать в западной социологической и особенно в русской quasi-социологической литературе. Это дает г. Михайловскому повод обвинить автора книги об историческом монизме в вопиющей несправедливости и лишний раз заподозрить добросовестность его полемических приемов. "Апеллирую к читателю, даже вполне ко мне неблагосклонному, но сколько-нибудь знакомому с моими сочинениями, хотя бы не со всеми, а только, например, с одной статьей: "Аналогический метод в общественной науке" или "Что такое прогресс?" Неправда, что русская литература особенно злоупотребляет биологическими аналогиями: в Европе, с легкой руки Спенсера, этого добра несравненно больше, не говоря уже о временах комических аналогий Блюнчли с братией. И если у нас дело не пошло дальше аналогических упражнений покойного Стронина ("История и метод", "Политика как наука"), г. Лилиенфельда ("Социальная наука будущего"), да нескольких журнальных статей, то наверно и "моего тут капля меду есть". Ибо никто не потратил столько усилий на борьбу с биологическими аналогиями, как я. И в свое время я немало претерпел за это от "Спенсеровых детей". Буду надеяться, что и нынешняя гроза в свое время минует…" (стр. 145–146). Эта тирада имеет такой вид искренности, что и, в самом деле, даже неблагосклонный к г. Михайловскому читатель может сказать себе: "Тут, кажется, г. Бельтов в своем полемическом увлечении зашел слишком далеко". Но это неверно, и сам г. Михайловский знает, что это неверно; если же он жалобно взывает к читателю, то единственно по той причине, по которой Плавтовский Транион говорил себе: Pergam turbare porro: ita, haec res postulat. Что, собственно, сказал г. Бельтов? Он сказал: "Если разгадки всего исторического общественного движения надо искать в природе человека и если, как справедливо заметил еще Сен-Симон, общество состоит из индивидуумов, то природа индивидуума и должна дать ключ к объяснению истории. Природу индивидуума изучает физиология в обширном смысле этого слова, т. е. наука, охватывающая также и психические явления. Вот почему физиология уже в глазах Сен-Симона и его учеников являлась основой социологии, которую они называли социальной физикой. В изданных еще при жизни Сен-Симона и при его деятельнейшем участии "Opinions philosophiques, littéraires et in-dustrielles" напечатана чрезвычайно интересная, к сожалению, неоконченная статья анонимного доктора медицины, под заглавием: "De la physiologie appliquée à l'amélioration des institutions sociales" (О физиологии в применении к улучшению общественных учрежде-ний). Автор рассматривает науку об обществе, как составную часть "общей физиологии", которая, обогатившись наблюдениями и опытами специальной физиологии над индивиду-умами, предается соображениям "высшего порядка". Индивидуумы являются для нее лишь "органами общественного тела", функции которых она изучает, "подобно тому как специальная физиология изучает функции индивидуумов". Общая физиология изучает (автор говорит: выражает) законы общественного существования, с которыми и должны сообразоваться писаные законы. Впоследствии буржуазные социологи, например, Спенсер, пользовались учением об общественном организме для самых консервативных выводов. Но цитируемый нами доктор медицины — прежде всего реформатор. Он изучает об-щественное тело в видах общественного переустройства, так как только социальная физиология и тесно связанная с нею гигиена дают положительные основы, на которых можно построить требуемую современным состоянием цивилизованного мира систему общественной организации". Уже из этих слов видно, что, по мнению г. Бельтова, биологическими аналогиями мож-но злоупотреблять не только в смысле буржуазного консерватизма Спенсера, но и в смысле утопических планов социальной реформы. Уподобление общества организму играет при этом совершенно второстепенную, если не десятистепенную роль: дело не в уподоблении общества организму, а в стремлении обосновать "социологию" на тех или других выводах биологии. Г. Михайловский горячо восставал против уподобления общества организму; в борьбе против этого уподобления есть, несомненно, "капля его меду". Но это вовсе не существенно. Существенное значение имеет вопрос о том, считал или не считал г. Михайловский возможным обосновать социологию на тех или других выводах биологии? А на этот счет никакое сомнение невозможно, как в этом убедится всякий, прочитавший, например, статью "Теория Дарвина и общественная наука". В этой статье г. Михайловский говорит, между прочим, следующее: "Под общим заглавием "Теория Дарвина и общественная наука" мы будем говорить о различных вопросах, затрагивавмых, решаемых и перерешаемых теорией Дарвина и тем или другим из ее со дня на день прибывающих сторонников. Основная наша задача состоит все-таки в определении, с точки зрения Дарвиновой теории, взаимного отношения между физиологическим разделением труда, т. е. разделением труда между органами в пределах одного неделимого, и разделением труда экономическим, т. е. разделением труда между целыми неделимыми в пределах вида, расы, народа, общества. С нашей точки зрения эта задача сводится к изысканию основных законов кооперации, т. е. фундамента общественной науки. Искать основных законов кооперации, т. е. фундамента общественной науки, в биологии — значит стоять на точке зрения французских сен-симонистов двадцатых годов; другими словами, "зады твердить и лгать за двух". Тут г. Михайловский может воскликнуть: да ведь в двадцатых годах теория Дарвина еще не существовала! Но читатель понимает, что дело ничуть не в теории Дарвина, а в утопическом стремлении, — общем г. Михайловскому с сенсимонистами, — применить физиологию к улучшению общественных учреждений. В указанной нами статье г. Михайловский совершенно соглашается с Геккелем ("Геккель совершенно прав"), который говорил, что будущим государственным людям, экономистам и историкам придется, главным образом, обратить свое внимание на сравнительную зоологию, т. е. на сравнительную морфологию и физиологию животных, если они пожелают получить верное понятие о своем специальном предмете. Как хотите, а если Геккель "совершенно прав", т. е. если социологам (и даже историкам!) надо обратить "главным образом" свое внимание на морфологию и физиологию животных, то без злоупотребления, — в ту или иную сторону, — биологическими аналогиями дело не обойдется! И не ясно ли, что точка зрения г. Михайловского на социологию есть старая точка зрения сен-симонистов? Вот только это и говорил г. Бельтов, и напрасно г. Михайловский как бы снимает с себя теперь ответственность за социологические идеи Бухарцева-Ножина. В своих собственных исследованиях он не очень далеко ушел от взглядов своего покойного друга и учителя. Г. Михайловский не понял, в чем заключается открытие Маркса, и потому остался неисправимым утопистом. Это очень печальное оложение, но из него могло бы вывести нашего автора только новое усилие мысли; плаксивое же обращение к читателю, даже вполне неблагосклонному, нимало не поможет бедному "социологу". Г. Бельтов сказал два слова в защиту г. П. Струве. Это подало гг. Михайловскому и Н.-ону повод "утверждать", что Бельтов взял г. Струве под свое "покровительство". Мы очень много говорили в защиту г. Бельтова. Что скажут о нас г. Михайловский и г. Н.-он? Они, наверное, сочтут г. Бельтова нашим вассалом. Заранее извиняясь перед г. Бельтовым, что мы предвосхитили его возражения гг. субъективистам, мы спросим этих последних: неужели согласиться с тем или другим писателем значит взять его под свое покровительство? Г. Михайловский Должны мы понимать их согласие в том смысле, что г. Михайловский согласен с г. Н.-оном по некоторым очередным вопросам русской жизни, взял г. Н.-она под свое покровительство? Или, может быть, г. Н.-он покровительствует г. Михайловскому? Что сказал бы покойный Добролюбов, услышав этот странный язык современной нашей "передовой" литературы? Г. Михайловскому кажется, что г. Бельтов исказил его учение о героях и толпе. Мы опять думаем, что г. Бельтов вполне прав, и что, возражая ему, г. Михайловский играет роль Траннона. Но прежде, чем подтвердить это наше мнение, мы считаем нужным сказать несколько слов о заметке г. Н.-она — "Что же значит экономическая необходимость?", появившейся в мартовской книжке "Русского Богатства". В этой заметке г. Н.-он воздвигает против г. Бельтова две батареи. Мы возьмем их одну за другою. Сила первой батареи заключается вот в чем. Г. Бельтов сказал, что "для решения вопроса о том, пойдет или не пойдет Россия по пути капиталистического развития, надо обратиться к изучению фактического положения этой страны, к анализу ее современной внутренней жизни. Русские ученики Маркса, на основании такого анализа, утверждают: нет данных, позволяющих надеяться, что Россия скоро покинет путь капиталистического развития". Г. Н.-он ехидно повторяет: "такого анализа нет". Будто бы нет, г. Н.-он? Прежде всего условимся насчет терминологии. Что вы называете анализом? Дает ли анализ новые данные для суждения о предмете или оперирует с данными, уже имеющимися налицо и полученными другим путем? Рискуя навлечь на себя обвинение в "метафизичности", мы держимся старого определения, по которому анализ новых данных для суждения о предмете не дает, а оперирует с готовыми данными. Из этого определения выходит, что русские ученики Маркса могли, в своем анализе русской внутренней жизни, и не давать каких-нибудь самостоятельных наблюдений над этой жизнью, а довольствоваться материалом, собранным, например, народнической литературой. Если они сделали из этого материала новый вывод, то это уже значит, что они подвергали эти данные новому анализу. Теперь спрашивается, стало быть: какие данные по части развития капитализма имеются в народнической литературе и точно ли русские ученики Маркса сделали из этих данных новый вывод? Для ответа на этот вопрос возьмем хоть книгу г. Дементьева — "Фабрика, что она дает населению и что она у него берет". В этой книге (стр. 241 и следующие) мы читаем: "Наша промышленность, прежде чем приняла ту форму фабричного капиталистического производства, в какой мы находим ее теперь, прошла все те же стадии развития, как и на Западе… Одной из наиболее сильных причин, по которой мы отстаем от Запада, было крепостное право. Благодаря ему, наша промышленность прошла гораздо более длинный период кустарного и домашнего производства. Только с 1861 г. капитал приобрел возможность осуществить ту форму производства, к которой на Западе оно перешло почти полтора столетия раньше, и только с этого года начинается более быстрое падение кустарного и домашнего производства с превращением их в фабричное… Но за тридцать лет (протекших со времени отмены крепостного права) все изменилось. Вступив на общий с Западной Европой путь экономического развития, наша промышленность неизбежно, роковым образом, должна была принять — и приняла — ту самую форму, в которую она вылилась на Западе. Земельное обеспечение народной массы, на которое так любят ссылаться в доказательство невозможности у нас особого класса свободных от всего рабочих, — класса, представляющего неизбежного спутника современной формы промышленности, — без со-мнения, было и остается до сих пор сильным задерживающим моментом, однако, вовсе не настолько сильным, как обыкновенно думают. Очень нередкая недостаточность земельного надела и полный упадок сельского хозяйства, с одной стороны, и усиленные заботы правительства, в целях развития обрабатывающей промышленности, как необходимого элемента для равновесия экономического баланса государства, с другой, — таковы условия, которые как нельзя более способствовали и способствуют до сих пор умалению значения этого земельного обеспечения. Результат такого положения вещей мы видели: образование специального класса фабричных рабочих, класса, по-прежнему носящего название "крестьян", но не имеющего с крестьянами-земледельцами почти ничего общего, лишь в ничтожной степени сохранившего свою связь с землей и наполовину уже в третьем поколении не покидающего фабрики никогда и не имеющего в деревне никакой собственности, кроме юридического, практически почти не реализуемого, права на землю". Объективные данные, приводимые г. Дементьевым, говорят очень выразительно: капитализм, со всеми его последствиями быстро развивается в России. Эти данные г. Дементьев дополняет рассуждением, по которому выходит, что дальнейшее движение капиталистического производства может быть остановлено, и что для этого стоит только вспомнить положение: gouverner, — c'est prévoir (стр. 246). Этот вывод г. Дементьева русские ученики Маркса подвергают своему анализу и находят, что остановить в этом случае ничего невозможно; что г. Дементьев заблуждается, подобно целой толпе народников, сообщивших в своих исследованиях массу объективных данных, совершенно тождественных с теми, которые сообщил он, г. Дементьев [197]. Г. Н.-он спрашивает, где же такой анализ. Он хочет сказать, повидимому, — когда и где появился такой анализ в русской печати. На этот вопрос мы дадим ему целых два ответа. Во-первых, в неприятной ему книге г. Струве есть очень дельное рассуждение о границах возможного в настоящее время государственного вмешательства в экономическую жизнь России. Это рассуждение есть уже отчасти тот анализ, которого требует г. Н.-он, и против этого анализа г. Н.-он ничего дельного не возражает. Во-вторых, помнит ли г. Н.-он спор, происходивший в сороковых годах между славянофилами и западниками? В этом споре "анализ внутренней русской жизни" тоже играл очень важную роль, но в печати этот анализ приурочивался почти исключительно к чисто-литературным вопросам. На это были свои исторические причины, которые г. Н.-он непременно должен принять в соображение, если не хочет прослыть смешным педантом. Скажет ли г. Н.-он, что эти причины не имеют теперь никакого отношения к анализу "русских учеников"? "Ученики" до сих пор не напечатали самостоятельных исследований о русской экономической жизни. Это объясняется крайней новостью в России того направления, к которому они принадлежат. До сих пор в русской литературе господствовало народническое направление, благодаря которому исследователи, сообщая объективные данные, свидетельствовавшие о падении старинных "устоев", потопляли их в воде "субъективных" упований. Но именно обилие сообщенных народниками данных и подало повод к появлению нового взгляда на русскую жизнь. Этот новый взгляд несомненно ляжет в основу новых, самостоятельных наблюдений. Уже теперь мы можем указать г. Н.-ону, например, на работы г. Харизоменова, которые очень сильно противоречат народническому катехизису, что хорошо почувствовал г. В. В., часто и безуспешно пытавшийся опровергнуть почтенного исследователя. Автор книги "Южно-русское крестьянское хозяйство" совсем не марксист, но едва ли г. Н.-он скажет, что взгляд г. Постникова на современное положение в Новороссии общины и вообще крестьянского землепользования согласен с обычным у нас народническим взглядом. А вот г. Бородин, автор замечательного исследования об уральском казачьем войске, уже обеими ногами стоит на той точке зрения, которую мы защищаем и которая имеет несчастие не нравиться г. Н.-ону. На это исследование не обратила внимания наша народническая публицистика, но не потому, что оно лишено внутренней ценности, а единственно потому, что названная публицистика имеет особый "субъективный" дух. А дальше будет больше, г. Н.-он: эра марксистских исследований только что начинается в России [198]. Г. Н.-он тоже считает себя марксистом. Он ошибается… Он только побочный потомок великого мыслителя. Его миросозерцание представляет собой плод незаконного сожительства теории Маркса с г. В. В. От "Mütterchen" г. Н.-он заимствовал терминологию и некоторые экономические теоремы, понятые им, впрочем, крайне абстрактно, а потому и неверно. От "Väterchen" он наследовал утопическое отношение к социальной реформе, с помощью которого он и воздвиг свою вторую батарею против г. Бельтова. Г. Бельтов говорит, что общественные отношения собственной логикой своего развития приводят человека к сознанию причин его порабощения экономической необходимости. "Сознав, что причина его порабощения лежит в анархии производства, производитель, "общественный человек", организует это производство и тем самым подчиняет его своей воле. Тогда оканчивается царство необходимости и воцаряется свобода, которая сама оказывается необходимостью". По мнению г. Н.-она, все это совершенно справедливо. Но к справедливым словам г. Бельтова г. Н.-он делает следующее добавление: "Задача, следовательно, заключается в том, чтобы общество из пассивного зрителя проявления данного закона, тормозящего развитие его производительных сил, при помощи наличных материально-хозяйственных условий, отыскало бы средство подчинить этот закон своей власти, обставив проявления его такими условиями, которые бы не только не тормозили, но способствовали бы развитию производительных сил труда (сил труда!) всего общества, взятого в целом". Совершенно незаметно для самого себя г. Н.-он сделал из "совершенно справедливых" слов г. Бельтова до крайности запутанный вывод. У г. Бельтова речь идет об общественном человеке, о совокупности производителей, которым, действительно, предстоит победить экономическую необходимость. Г. Н.-он на место производителей ставит общество, которое "в качестве производительного целого не может безучастно, "объективно", относиться к развитию таких общественно-хозяйственных отношений, при которых большинство его членов осуждено на прогрессивное обеднение". "Общество в качестве производительного целого"… Анализ Маркса, которого будто бы придерживается г. Н.-он, не останавливался перед обществом, как производительным целым. Он расчленял современное общество, согласно его истинной природе, на отдельные классы, из которых каждый имеет свой особый экономический интерес и свою особую задачу. Почему "анализ" г. Н.-она не поступает так же? Почему, вместо того чтобы говорить о задачах русских производителей, г. Н.-он заговорил о задаче общества в его целом? Это общество, взятое в его целом, обыкновенно, и не без основания, противопоставляется народу и таким образом оказывается, несмотря на свою "целость", лишь маленькой частью, лишь незначительным меньшинством населения России. Когда г. Н.-он уверяет вас, что это ничтожное меньшинство организует производство, то мы можем только пожать плечами и сказать себе: это г. Н.-он взял не у Маркса; это он унаследовал от своего "Väterchen", от г. В. В. По Марксу, организация производства предполагает сознательное отношение к нему производителей, экономическое освобождение которых должно быть, поэтому, их собственным делом. У г. Н.-она организация производства предполагает сознательное отношение к нему со стороны общества. Если это-марксизм, то, действительно, Маркс никогда марксистом не был. Но положим, что общество, действительно, выступает в качестве организатора производства. В какое отношение становится оно к производителям? Оно организует их. Общество является героем; производители — толпою. Мы спрашиваем г. Михайловского, "утверждающего", что г. Бельтов исказил его учение о героях и толпе, думает ли он, подобно Н.-ону, что общество может организовать производство? Если — да, то он именно стоит на той точке зрения, при которой общество, "интеллигенция", является героем, демиургом нашего будущего исторического развития, а миллионы производителей — толпой, из которой герой будет лепить то, что считает нужным вылепить, сообразно своим идеалам. Вот теперь пусть скажет беспристрастный читатель: — прав ли был г. Бельтов в своей характеристике "субъективного" взгляда на народ, как на толпу? Г. Михайловский заявляет, что он и его единомышленники тоже ничего не имеют против развития самосознания производителей. "Думается мне только, — говорит он, — что для программы столь простой и ясной незачем было подниматься за облака гегелевской философии и опускаться на дно окрошки из субъективного и объективного". Но в том-то и дело, г. Михайловский, что в глазах людей вашего образа мыслей самосознание производителей не может иметь такого значения, какое имеет оно в глазах ваших противников. С вашей точки зрения производство может быть организовано "обществом", с точки зрения ваших противников — только самими производителями. С вашей точки зрения "общество" действует, а производитель содействует. С точки зрения ваших противников производители не содействуют, а действуют. Само собой понятно, что для содействующих нужна меньшая степень сознания, чем для действующих, потому что давно и очень справедливо было сказано: "ина слава луне, ина слава солнцу, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе". Вы относитесь к производителям, как относились к ним французские и немецкие утописты тридцатых и сороковых годов. Ваши противники осуждают всякое утопическое отношение к производителям. Если бы вы, г. Михайловский, лучше были знакомы с историей экономической литературы, то вы знали бы, что для устранения утопического отношения к производителям надо было подняться именно до облаков гегелевской философии и опуститься потом на дно политико-экономической прозы. Г. Михайловскому не нравится слово "производитель": конюшней, видите ли, пахнет. Мы скажем: чем богаты, тем и рады. Слово "производитель" впервые стали употреблять, насколько нам известно, Сен-Симон и сен-симонисты. Со времени существования журнала "Le "Producteur" ("Производитель"), т. е. с 1825 года, оно употреблялось в Западной Европе бесчисленное множество раз и никому конюшни не напоминало. Но вот заговорил о производителях русский кающийся дворянин и тотчас вспомнил о конюшне. Чем объяснить такое странное явление? Вероятно, воспоминаниями и традициями кающегося дворянина. Г. Н.-он с большим ехидством приводит следующие слова г. Бельтова: "хотя у одного из них (русских учеников Маркса) могут быть более, у другого менее обширные экономические познания, но дело здесь не в размере познаний отдельных лиц, а в самой точке зрения". Г. Н.-он спрашивает: "куда же девались все требования держаться почвы действительности, необходимости детального изучения хода экономического развития (это что-то неясно, г. Н.-он: "требования необходимости детального изучения"). Теперь оказывается, что все это нечто второстепенное, что дело не в размере знаний, а в точке зрения". Г. Н.-он, как видно, любит сказать подчас что-нибудь смешное. Но мы посоветуем ему не забывать здравого смысла в тех случаях, когда он хочет посмешить людей. Иначе смеющиеся будут не на его стороне. Г. Н.-он не понял г. Бельтова. Постараемся выручить его из затруднения. В той же самой книжке "Русского Богатства", где напечатана заметка г. Н.-она, в статье г. П. Мокиевского: "Что такое образованный человек?" (стр. 33, примечание) мы нашли следующие, очень поучительные для г: Н.-она, строки: "Один арабский ученый говорил своим ученикам: если кто-либо скажет вам, что законы математики ошибочны, и в доказательство этого превратит палку в змею, то не считайте подобное доказательство убедительным. Это типичный пример. Образованный человек отвергнет подобное доказательство, хотя бы он (в отличие от ученого) и не знал законов математики. Он скажет: превращение палки в змею есть необычайное чудо, но из него не следует, что законы математики ошибочны. С другой стороны, несомненно, что все необразованные люди немедленно повергнут к ногам подобного чудодея все свои убеждения и верования. У одиого из учеников умного араба могли быть более, у другого менее обширные математические познания, но ни один из них, вероятно, не упал бы к ногам чудодея. Почему? Потому, что каждый из них прошел хорошую школу; потому, что тут дело не в обширности знаний, а в той точке зрения, с которой превращение палки в змею не может служить опровержением математических истин. Понятно ли вам это, г. Н.-он? Надеемся, что — да: очень уж это простая, совсем даже азбучная вещь. Ну, а если понятно, то вы и сами видите теперь, что слова г. Бельтова насчет точки зрения и пр. никоим образом не устраняют им же выставленного требования держаться почвы действительности. Но мы боимся, что вы все-таки плохо соображаете, в чем дело. Мы дадим вам другой пример. У вас не бог знает сколько экономических сведений, но все-таки их больше у вас, чем у г. В. В. Это не мешает, однако, вам стоять на одной с ним точке зрения. Выоба — утописты. И когда кто-нибудь станет характеризовать взгляды, общие вам обоим, он оставит в стороне количественное различие ваших знаний и скажет: дело в точке зрения этих людей, заимствовавших ее у утопистов времен царя Гороха. Теперь уже вам должно быть совсем ясно, г. Н.-он, что вы некстати заговорили об обращении г. Бельтова к субъективному методу, что очень большого дали вы маху. На всякий случай скажем то же самое иными словами. Как бы ни различались между собой, по размеру своих знаний, русские последователи Маркса, но ни один из них, оставаясь верен себе, не поверит ни вам, ни г. В. В., когда вы станете утверждать, что вот какое-то там "общество" организует у нас производство. Их точка зрения помешает им повергнуть свои убеждения к ногам социальных чудодеев [199]. Довольно об этом, но раз коснулись мы субъективного метода, то отметим, как презрительно третирует его г. Н.-он. Из его слов выходит, что названный метод не имел в себе ни капли научности, а был снабжен только некоторым облачением, которое мало-мальски придавало ему "научную" внешность. Очень хорошо, г. Н.-он! Но что скажет о вас ваш "покровитель" г. Михайловский? Г. Н.-он вообще не очень церемонится со своими субъективными "покровителями". Его статья "Апология власти денег как признак времени", имеет эпиграф: "L'ignorance est moins éloignée de la vérité que le préjugé". La vérité —это, без сомнения, сам г. H. — он. Он так и говорит: "Если же кто будет следовать неуклонно действительно субъективному способу исследования, тот, можно быть вполне в том уверенным, придет к заключениям, если не тождественным с тем, к которым пришли мы, то близким к ним" (март, "Р. Б.", стр. 54). Préjugé-это, конечно, г. Струве, против которого vérité направляет жало своего "анализа". Ну, а кто же та ignorance, которая ближе к истине (т. е. к г. Н.-ону), чем préjugé, т. е. г. Струве? Очевидно, ignorance — это нынешние субъективные союзники г. Н.-она. Очень хорошо, г. Н.-он! Вы как раз попали в слабое место наших союзников. Но еще раз, что скажет о вас г. Михайловский? Ведь он припомнит мораль известной басни: Хотя услуга нам при нужде дорога, Но за нее не всяк умеет взяться… Ну, кажется, довольно полемики! Кажется, мы не оставили без ответа возражения наших противников. А если нам и случилось упустить из виду какое-нибудь из них, то ведь нам придется еще не раз вернуться к нашему спору. Значит, можно положить перо. Но прежде, чем расстаться с ним, мы скажем нашим противникам еще два слова. Вот вы, господа, все "хлопочете" об устранении капитализма; но посмотрите, что выходит: капитализм идет себе вперед и ваших "хлопот" совсем не замечает; вы же, с вашими "идеалами" и вашими прекрасными намерениями, топчетесь на одном месте. Что тут хорошего? Ни себе пользы, ни людям! Отчего это так? Оттого, что вы — утописты, что вы носитесь с утопическими планами социальных реформ и не видите тех прямых и насущных задач, которые, извините за выражение, находятся у вас прямо перед носом. Подумайте хорошенько. Может быть, вы и сами скажете, что мы правы. Впрочем, об этом мы еще потолкуем с вами. Теперь же — Dominus vobiscum.

The script ran 0.021 seconds.