Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лев Шестов - Великие кануны [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. "Великие кануны" - авторский сборник Льва Шестова 1912 г.

Полный текст.
1 2 

Сольнес. Там, видите ли, Гильда, в этом чужом городе я все ходил, ходил, и думал, и размышлял про себя. И мне вдруг стало ясно, для чего Он взял у меня моих малюток. Для того, чтобы мне не к чему было привязаться на свете... чтоб мне не знать любви и счастья. Мне следовало быть только строителем и больше ничем. Вся моя жизнь должна была уйти на то, чтобы только строить для него (со смехом). Да не тут-то было! Гильда. Что же вы сделали? Сольнес. Сначала все думал, испытывал себя... Гильда. А потом? Сольнес. Потом сделал невозможное! И я - как Он. Гильда. Невозможное! Сольнес. Никогда прежде у меня не хватало духу свободно подыматься на высоту. Но в тот день - хватило. Гильда (вскакивая). Да, да, вы взошли! Сольнес. И вот, когда я стоял там, на самом верху и повесил венок на флюгер, я сказал Ему: слушай меня, Всемогущий! С этих пор я хочу быть свободным строителем - в своем роде, как Ты - в своем. Не хочу больше строить храмов Тебе, а лишь семейные очаги для людей. Гильда (с широко раскрытыми, сияющими глазами). Так вот пение, которое я слышала в воздухе! Сольнес. Но я прогадал. Он был прав. Гильда. Как так? Сольнес (уныло). Строить семейные очаги для людей не стоит медного гроша, Гильда. Гильда. Вот как вы теперь заговорили! Сольнес. Да, теперь-то я прозрел... Так вот что вышло из моей затея. Не на что оглянуться. Ничего я, в сущности, не создал. И ничем не пожертвовал ради возможности создать что-нибудь. И в результате - ничтожество, полное ничтожество. Это только новый вариант на старую тему. Сколько раз рассказывал уже нам Ибсен, что вся его прошлая великая деятельность ни к чему не привела! Когда он писал "Бранда", "Кесаря и галилеянина", он только строил уютные семейные очаги для людей. А строить очаги не стоит медного гроша. Подумайте: Бранд - только уютный очаг. Вера, согревающая человечество, приравнивается к обыкновенному жизненному удобству. Ибсен хочет строить никому ненужные башни со шпилями: только ненужное приобретает в его глазах значение. Даже вера, так как она нужна и полезна, им отвергнута. Можно ли думать, что Ибсен опасен? Когда древний змей хотел соблазнить первых людей, он обещал им силу и власть. Будете сами богами, - говорил он. - Ибсен ничего не обещает. Он только рассказывает что-то странное и непонятное и потому абсолютно неприемлемое. Кого он может соблазнить? Неверующих? Они ищут счастья. Верующих? У них есть вера - они уже получили награду свою. Я не стану останавливаться на "Маленьком Эйольфе". Здесь повторяются - Ибсен в этом отношении неутомим - все те же, хорошо знакомые нам мотивы. С почти невыносимой брезгливостью вспоминает он о своей прошлой - уже почти полувековой - литературной деятельности. Все гадко, отвратительно, мучительно, плоско и пошло. Он знает только одну очищающую мысль - о смерти. Вот в каких словах рассказывает Альмерс жене своей о том, как он заблудился ночью в горах и шел над пропастями, рискуя каждую минуту погибнуть: Альмерс. Я был там один. На горных высотах. Пришел к большому пустынному горному озеру. Мне надобно было перебраться через него. Но я не мог: не было ни лодки, ни людей. Рита. Ну, и что же? Альмерс. Тогда я наугад свернул в боковую долину. Я думал, что поднимусь там через кряж, потом спущусь и выйду по другую сторону озера. Рита. И, верно, заблудился, Альфред? Альмерс. Да, я ошибся направлением. Там ведь ни дорог, ни тропинок. И я шел весь день. И почти всю ночь. Под конец я стал думать, что никогда уже не выберусь больше к живым людям. Рита. И домой - к нам? Вот куда, наверно, неслись твои мысли, - сюда. Альмерс. Нет. Рита. Нет? Альмерс. Нет. Так странно. И ты, и Эйольф как-то отошли от меня далеко, далеко. И Аста тоже. Рита. Так о чем же ты думал тогда? Альмерс. Я не думал, я просто шел, пробираясь вдоль обрывов... а душу мою наполняло чувство предсмертного покоя, блаженное забытье. Рита (вскакивая). Ах, не говори так об этом ужасе!.. Альмерс. Я испытал такое чувство. Ни малейшего страха. Мне казалось, что смерть идет рядом со мной, как добрый дорожный товарищ. И все это было так понятно, так просто, как мне тогда казалось. У нас в семье все вообще недолговечны... Рита. Ах, да замолчи, Альфред! Ведь ты же вышел из беды благополучно. Альмерс. Да, я вдруг как-то вышел на дорогу. По ту сторону озера. Рита. Вот была ужасная ночь для тебя, Альфред. Теперь, когда она миновала, ты не хочешь признаться в этом даже себе самому. Альмерс. Та ночь и довела меня до моего решения. Я повернул назад и пошел прямо домой. К Эйольфу. Рита (тихо). Поздно. Альмерс. Да, за ним пришел товарищ и взял его... а нас охватил ужас пред ним... перед всем... перед всем этим... от чего у нас все-таки не хватает духу уйти. Так крепко мы с тобой привязаны к земле, Рита. В который раз Ибсен повторяет свой гимн смерти? Толстой бы заподозрил его в неискренности. Если мысль о смерти наполняет душу покоем и блаженством - кто мешает человеку поторопить время? Я думаю, многие зададут такой вопрос. Но Альмерс не умер, - Ибсен, как известно, тоже продолжал жить и даже писать. Царь Соломон тоже проклинал жизнь, и тем не менее умер своею смертью. Лучше быть живой собакой, - говорил он, - чем мертвым львом. Не все, конечно, согласятся с ним. Мы знаем многочисленные случаи противоположных суждений и дел. Жизнь бывает так же притягательна, как и смерть, смерть - как жизнь. Произносить последнее "лучше" - незаконная притязательность. Во всяком обобщении гораздо больше притязательности, чем правды: мне уже приходилось говорить на эту тему, и я не буду повторять здесь раньше сказанного. Довольно сделанного указания, что Ибсен не только не зовет за собой, но, скорее, гонит от себя. Его истина - есть истина для него, а не для всех. Она не может и не хочет иметь общеобязательное значение, но она не предназначена для людей, и потому не имеет никакого смысла упрекать старого писателя в лицемерии. Хотите - слушайте его, хотите - слушайте другого. Еще раз напомню: его призвание не отвечать, а спрашивать. И это не значит, что Ибсен предлагает своеобразное разделение труда: он де будет предлагать вопросы, а кто-нибудь другой - будет давать ответы. На вопросы Ибсена никто ответа дать не может, они не подлежат разрешению. И для чего они предназначены - тоже никто не знает. Можно, конечно, догадываться, что новая жизнь стремится отучить Ибсена от знания, от определенности, что, покидая землю, он заблаговременно привыкает жить вне законов и норм. Но это - только догадка, которую одни примут, другие отвергнут, тем более, что последние две пьесы Ибсена "Йун Габриэль Боркман" и "Эпилог" дают материал, как бы нарочно предназначенный для того, чтобы отнять у нас право делать какие бы то ни было догадки и заключения. IX В "Габриэле Боркмане" пред нами целая коллекция людей, которые уже давно все потеряли, и которым поэтому уже абсолютно нечего терять. Главный герой - сам Боркман - разорившийся банкир. Банкир-поэт, банкир-художник: я уже говорил, что в последних пьесах своих Ибсен рисует только творцов, и творцов, не дождавшихся седьмого дня - отдыха и удовлетворения. Боркману в молодости снился волшебный сон: ему показалось, что он владеет великим даром всё обращать в золото. Мир, наш обыкновенный, реальный мир, с людьми и их повседневными маленькими и большими заботами, радостями и огорчениями, для него не существовал. Он не забыл, что кроме него на земле живут еще и другие люди. Может быть, в своей банкирской деятельности он проявлял наполеоновское знание людей. Но ведь и Наполеон кончил св. Еленой - такая же судьба ждала и Боркмана. Прошлой деятельностью своего героя Ибсен мало интересуется: он нам показывает его уже в ссылке и заточении. Боркман, конечно, не Наполеон: он не разорял государства и народы, он только обокрал один банк. Поэтому его последнее убежище, его св. Елена - только небольшая комната в глухой деревушке. У него нет адъютантов, он не пишет дневника - только иногда разговаривает со своим старым другом, тоже потерпевшим крушение и выброшенным на нелюдимый остров. Боркман 8 лет - с тех пор, как его выпустили из тюрьмы - живет в полном уединении: даже жена его, живущая в одном с ним доме, никогда не заходит к нему и не пускает его к себе. Как зверь в клетке, шагает он по своей комнате, и монотонный шум его шагов - единственная музыка, оживляющая невидимые события, происходящие в засыпанном снегом доме. Боркман в верхнем этаже шагает по своей комнате и думает, как думают низверженные короли: все радости мира он обещает другим, себе же требует только одного - короны. Он ждет, что люди придут к нему и скажут: иди к нам, мы без тебя не можем жить, научи, просвети нас. Бессмысленно, упрямо-фанатически ждет он - когда, наконец, свершится чудо, и он победит врагов. Победа и только победа ему нужна. Он никогда не молится Богу: Бог ведь обещает награду и возмездие в ином мире. А там нет ни золота, ни биржи. Там философский камень не нужен, там Габриэлю Боркману нечего делать. В нижнем этаже живет жена Боркмана. И она никогда не молится. Она прислушивается к шагам мужа и думает свою глубокую, тяжелую думу. У нее есть единственный сын - юноша еще. И она решила возложить на сына великую, величайшую миссию - восстановить честь опозоренного отцом имени. Она любит своего сына, но она помнит только о его миссии. Высокая, не согнувшаяся от времени, с строгими чертами лица, она точно вся окаменела. Снаружи она кажется давно мертвой; но внутри живет великая и бесплодная мысль. Все великие мысли бесплодны - мы уже не раз это слышали. Они возникают неизвестно зачем, отвергаются людьми и уходят неизвестно куда. Что будет с госпожой Боркман, когда рассыплется мрамор, сковавший ее душу? Во что превратится бесплодная мысль, годами выдержанная в тайниках человеческого сердца? И третья фигура - Элла Рентгейм, сестра жены Боркмана. В темный зимний вечер внезапно появляется она в заброшенной усадьбе. У нее свои дела - хотя едва ли нужно прибавлять, что и ей, собственно говоря, на земле уже нечего делать. Высокая и седая, как сестра, со следами замечательной красоты, она пришла сюда, в место вражды, ненависти и неисполнимых надежд, чтобы сделать добро единственному из живущих здесь существ, которому еще возможно чем-нибудь помочь человеческими средствами. Сын Боркмана еще молод, он принадлежит еще земле, ему еще можно оказать услугу. И вот ночью разыгрывается дикая сцена: отец, мать и тетка затевают страшное состязание мертвых о правах на живого человека. Мать зовет сына к себе для "великого дела", отец - к себе, тетка предостерегает сына от родителей и зовет за собой. Сын не понимает этих фантастических требований. Инстинктом живого человека чувствует он, что ему нужно бежать отсюда, из страны вечной тьмы и холода, бежать как можно дальше. Он вырывается из родного гнезда - бежит куда глаза глядят, к теплу, к свету, к радости - предоставляя мертвым погребать мертвецов. Молодость уходит, и Ибсен остается наедине со своими привидениями. Для дела, для дел нет уже ни сил, ни способностей у этих героев. Огромные, страшные, седые, точно переодетые викинги и валькирии, ходят они по пустым комнатам засыпанного снегом дома и думают, думают, думают - как могут только думать отверженные, никому ненужные люди. Они что-то вспоминают, чем-то возмущаются, что-то высматривают в пустом пространстве. За ними длинной, бесконечно длинной лентой вьется прошлая, оконченная жизнь. Что в ней было, что от нее осталось? Боркман не отрывается от философского камня, его жена гнется от мысли, что сын ушел и некому будет вступиться за честь дома, а Элла Рентгейм? Только теперь узнала она великую тайну: Боркман, которого она в молодости любила, которого она любит и теперь (старухи продолжают любить, любовь никогда не умирает - учит нас Ибсен), Боркман любил ее и отказался от любви, чтоб проложить себе путь к философскому камню. Мы помним "истину" Йордис, - величайшее преступление покинуть любимую женщину. Мы помним, как на наших глазах умерла эта истина: Фальк с сознанием своей правоты отказался от Свангильд, Гокон - от Канги. Казалось бы, эта истина надежно погребена, и никогда уже не суждено ей увидеть свет Божий. Но на наше человеческое предвидение не слишком следует полагаться. Умершие истины воскресают - после страшного суда: современные гносеологи этого не знают - пусть послушают Ибсена. Вот разговор Боркмана с Эллой: Элла Рентгейм (дрожащим голосом, глядя на Боркмана). Но... правду ли ты говоришь, что я была для тебя в то время дороже всего на свете? Боркман. И в то время, и после. Долго, долго спустя. Элла Рентгейм. И все-таки ты отказался от меня. Ты торговал своим правом любить. Продал мою любовь за пост директора банка! Боркман (угрюмо, подавленно). Необходимость заставила меня, Элла. Элла Рентгейм (вся дрожа, вне себя, подымается с дивана). Преступник! Боркман (вздрагивает, но овладевает собой). Это слово я слышу не впервые. Элла Рентгейм. О, не думай, что я намекаю на то, в чем ты мог провиниться перед законом и правом! Что мне за дело до того, как ты распорядился всеми этими акциями и облигациями или что там было еще! Если бы только мне было позволено стать рядом с тобой, когда все обрушилось на твою голову! Боркман (напряженно). Что тогда, Элла? Элла Рентгейм. Верь мне, я с радостью разделила бы с тобой все. И стыд, и разорение, все, все! Помогла бы тебе перенести все! Боркман. И ты бы захотела? Смогла бы? Элла Рентгейм. И захотела, и смогла бы! Тогда ведь я не знала о твоем огромном, ужасном преступлении. Боркман. О каком? На что ты намекаешь? Элла Рентгейм. На преступление, за которое нет прощения... Боркман (вперив в нее взгляд). Ты себя не помнишь, Элла. Элла Рентгейм (подступая к нему). Ты убийца, ты совершил великий смертный грех. Боркман (отступая). Да ты в уме, Элла? Элла Рентгейм. Ты убил во мне душу живую, душу, способную любить. Понимаешь, что это значит? В Библии говорится об одном загадочном грехе, за который нет прощения. Прежде я никогда не понимала, что это за грех. Теперь понимаю. Самый великий, неискупимый грех - это умерщвление живой души в человеке, души, способной любить. Седая, задыхающаяся, полумертвая Валькирия Йордис снова вернулась к Ибсену. Зачем? Не спрашивайте, зачем. Если хотите знать, не требуйте объяснения. Если хотите сил, не допытывайтесь причин, не ищите понимания. Объясненный, понятый, освещенный Ибсен перестает быть Ибсеном. Перейдем к последнему произведению Ибсена - к эпилогу "Когда мы, мертвые, просыпаемся". Перед нами снова художник, прославившийся на весь мир, художник, которому при жизни поставили памятник в Христиании. Он уже очень стар, хотя в ремарке называется только пожилым господином. Очень старого героя нельзя показывать со сцены. Очень старый человек не может привлечь нашего внимания, ибо вперед известно, какой конец ждет его. Так вот, перед нами молодой старик-скульптор. За ним длинная, очень длинная жизнь - творческая, человечески творческая. В молодости у него была великая идея. Он хотел показать людям "восстание из мертвых". Он хотел воплотить свою идею в образе молодой девушки, просыпающейся от смертного сна. Достоевский, если вы помните, утверждал, что у человека есть и была только одна великая идея - идея о бессмертии души. Так вот и Ибсен, по-видимому, разделял мнение Достоевского. Но, что еще для нас важнее, Ибсен, подобно Достоевскому, променял в молодости эту идею на другую, правда, с виду похожую - на веру в бессмертие души, на песню, на пророчество о бессмертии души. Это открывается нам в беседе Рубека с полумертвой Музой-Иреной: Рубек. Я был молод тогда. Совсем неопытен в жизни. Самым прекрасным, идеальным воплощением восстания из мертвых представлялась мне юная, чистая дева... еще нетронутая земной жизнью... пробуждающаяся к свету и славе... свободная от всего дурного, нечистого. Ирена (быстро). Да... такою ведь я и стою в нашем творении? Рубек (запинаясь). Не совсем такою, Ирена. Ирена (с возрастающим возбуждением). Не совсем?.. Не такой, какой я стояла перед тобой? Рубек (уклоняясь от ответа). В последующие годы я набрался житейского опыта, Ирена. Идея "восстания из мертвых" все разрасталась и развивалась в моем воображении. Маленькая, круглая база, на которой одиноко возвышалась твоя стройная фигура... стала тесна для всего того, чем я задумал дополнить свое произведение. Ирена (хватается за нож, но оставляет его). Чем же ты его дополнил? Говори! Рубек. Я дополнил его тем, что видел вокруг себя в жизни. Мне надо было дополнить. Я не мог иначе, Ирена! Я расширил базу, сделал ее большой, просторной и на нее бросил глыбу рассевшейся земли. Из ее расселин выползают люди... со звериными лицами под наружной человеческой оболочкой... Женщины и мужчины... такие, какими я их узнал в жизни. Ирена (затаив дыхание). Но посреди этой толпы стоит молодая девушка, полная чистой, светлой радости? Такой я стою там, Арнольд? Рубек (уклончиво). Не совсем посреди. К сожалению, мне пришлось отодвинуть статую несколько назад. Ради цельности впечатления, понимаешь? Иначе она слишком бы выдавалась, подавляя все остальное. Ирена. Но лицо мое по-прежнему сияет радостью, светом просветления? Рубек. Да, да, Ирена. То есть, до некоторой степени. Не столь ярко. Этого требовал мой изменившийся замысел. Ирена (неслышно встает). Эта группа изображает жизнь такою, какой ты ее видишь теперь, Арнольд. Рубек. Да, вероятно, так. Ирена. И в этой группе ты поместил меня... несколько обесцвеченную... отодвинул меня назад... как второстепенную фигуру. (Вынимает нож). Рубек. Не как второстепенную фигуру. Она является по меньшей мере одной из центральных фигур... или вроде того. Ирена (хриплым шепотом). Ты произнес себе приговор! (Хочет ударить его ножом). Рубек (оборачиваясь и глядя на нее). Приговор? Ирена (быстро прячет нож и говорит глухо, страдальчески). Вся моя душа... ты и я... - мы, мы, мы и наше дитя были в этой одинокой фигуре. Рубек еще жив, но он стар, страшно стар, ему восьмой десяток пошел: только очень старые люди так вспоминают свою прошлую жизнь. А Ирена - мертва, хотя Рубек не верит этому, да и никто понять не может, по какому праву Ибсен приводит на землю мертвецов. Но живые ведь никогда не смели говорить языком Ирены. Кто дерзнул бы упрекать великого художника за то, что он облагодетельствовал человечество? Кто решился бы звать к ответу пророка за то, что он принес людям великую веру? Давно мучится Ибсен этими сомнениями. Давно совесть отравляет ему и дневные радости, и ночной покой. Но ни разу так открыто и громко не высказывал он своих сокровенных мыслей. Последнее слово он приберег для эпилога. Вера, величайшая человеческая вера, не больше, чем уютный семейный очаг. Оттого-то в группе, предназначенной изображать восстание из мертвых, фигура молодой девушки является хоть и не второстепенной, но только лишь одной из центральных фигур. Радость среди прочих радостей, утешение среди прочих утешений. Живые люди это понимают и большего не требуют. Но мертвая Ирена, как и полумертвая Элла Рентгейм, видят в этом страшнейшее преступление, тот тягчайший, смертный грех, о котором говорится в Библии. Ирена, услышав признание Рубека, выхватывает нож... только ножом можно ответить на такое признание. Но и нож уже не нужен: Ирена. Когда мы сидели вчера вечером на берегу Тауницкого озера... Рубек. Тауницкого? Ирена. У хижины... и играли с лебедями и водяными лилиями... Рубек. Ну... ну? Ирена. И когда ты так холодно, таким ледяным тоном сказал... что я была для тебя только... эпизодом... Рубек. Да это ты сама сказала, Ирена, а не я! Ирена (продолжая)... тогда я выхватила нож. Я хотела всадить его тебе в спину. Рубек (мрачно). Что же ты не всадила? Ирена. Потому что меня вдруг озарила страшная догадка, что ты уже мертв... давным-давно. Рубек. Мертв? Ирена. Мертв. Мертвец, как и я. Мы сидели там около озера, два похолодевших трупа и играли вместе. Ирена права: и она, и Рубек давно мертвы. Мертвые ходят по земле и разговаривают с живыми о вещах для них чуждых, далеких и непонятных. И под конец уходят от нас в иной мир. Охваченный новым порывом страсти, одряхлевший скальд с мертвой Музой-Валькирией идет на вершину горы и там гибнет под обвалом. Все оставил Ибсен земле и людям: искусство, пророчество, исторический подвиг, даже веру. С собой берет он только свою Ирену-Валькирию. Так кончается длинная, загадочная жизнь северного скальда. Таково последнее, дошедшее до нас слово и последнее дело великого поэта. Логика религиозного творчества (Памяти Уильяма Джемса) I Умер Уильям Джемс - один из загадочнейших современников наших. Кто он был? Ученый? Несомненно. Он оставил после себя двухтомную книгу "Основания психологии", почитающуюся всеми крупнейшим вкладом в науку. Был он врагом науки? Тоже несомненно - ибо кроме Толстого мало кто так обидно отзывался о науке. Был верующим? По-видимому: среди современных ученых едва ли вы найдете еще кого-либо, кто бы с таким страстным напряжением стремился вырваться за пределы дозволенных положительной философией интересов. Но присяжные защитники положительной религии считали его атеистом. Когда в Германии известный профессор теологии выпустил перевод его "Многообразия религиозного опыта", почтенные коллеги переводчика были возмущены до глубины души. И это несмотря на то, что заключительная, самая вызывающая глава книги (в ней Джемс делает попытку оправдания политеизма) была опущена в немецком издании. Наконец, когда года полтора тому назад мне пришлось беседовать с одним молодым, но уже довольно известным немецким профессором (психологом) о Джемсе, и я изложил ему высказанные этим последним суждения о политеизме - (т. е. содержание той именно главы "Многообразия", которая была опущена в немецком переводе), он недоверчиво воскликнул: aber das ist doch sicher nicht sein Ernst. He знаю, прочел ли уже теперь молодой ученый "Многообразие", но если прочел, то ему, несомненно, пришлось убедиться, что Джемс совершенно серьезно высказывал убеждения, которые научно воспитанному европейскому уму кажутся настолько парадоксальными, что, при всем уважении к ученым заслугам американского психолога, возбуждают сомнение даже в том, подлежат ли они серьезному обсуждению. Противниками Джемса являются в одинаковой степени как представители положительной науки, так и представители положительной религии. Этим уже до известной степени определяется его философская позиция. Джемс не выносил рационализма, в какой бы форме он ни проявлялся. Вероятно, если бы его спросили, в чем основной грех всех философских и теологических построений, он ответил бы: в постоянном стремлении подчинить вселенскую жизнь одной идее. Фал ее первый совершил философское грехопадение своей попыткой найти единый источник бытия. Заблуждение его, оказавшееся столь роковым для философских исканий последующих веков, было не в том, что он видел начало всего в воде. Эта ошибка скоро разъяснилась и была исправлена. Но привилась последующей философии и сделалась, так сказать, второй ее природой предпосылка этого заблуждения: должен быть какой-нибудь единый источник, единое начало всего сущего. Эта предпосылка стала для человечества истиной an sich и до такой степени овладела нашим духом, что вне ее всякое творчество стало казаться невозможным. Не только наука задалась, как последней своей задачей, исключительной целью преодолеть в идеемногообразие существующего мира, но всюду, куда являлся человек, он приносил собой эту цель, эту мысль. Возьмите для примера область, по общему мнению иррациональную par excellence, религию. Она всегда враждовала с наукой, всегда, по-видимому, умела отстоять свою независимость и даже в течение веков законодательствовала над всеми другими областями человеческого творчества. В Средние века религия умела занять исключительное положение: ей одинаково повиновались и ученые, и короли. Философия была прислужницей теологии. Но это только так казалось. На самом деле религия, прежде чем повелевать и распоряжаться, сама давала клятвенный обет безусловной вассальной верности. И никому другому, как все тому же философскому Адаму - Фалесу 1000 . Я возьму нарочно самый резкий пример попытки нарождающейся религии отвязаться от рационально философских предпосылок, чтоб сразу показать, что при всей своей смелости она никогда не дерзала выйти за указанные ей Фалесом пределы и нарушить данный обет вассальной верности. "Crucifixus est dei filius; non pudet, quia pudendum est. Et mortuus est dei filius; prorsus credibile est, quia ineptum est. Et sepultus resurrexit; certum est, quia impossibile est".<> Так сказал чуть ли не через тысячу лет после Фалеса Тертуллиан. На первый взгляд, трудно даже нарочно придумать более резкий вызов научным предпосылкам. Религия как бы окончательно и навсегда порывает с наукой, с человеческим разумом. Certum est, quia impossibile est, - несомненно, ибо невозможно: чего, кажется, еще? По-видимому, нужно выбирать между Тертуллианом и рационализмом. Если наша несомненная уверенность в чем-либо вытекает из полной невозможности этого, если, стало быть, большая посылка суждения не ограничивает, а наоборот, бесконечно расширяет предикаты заключения, то, по-видимому, логика вывернута наизнанку. Все, что угодно, можно вывести из всего, чего угодно. Но, при ближайшем рассмотрении, нетрудно убедиться, что все-таки религия Тертуллиана осталась в вассальном подчинении у логики. Независимость тут только показная, внешняя. Своеволие тут разрешается только на один раз и молчаливо предполагает затемвечную покорность. Тертуллиан, написавший приведенные выше строки, оказывается самым горячим поклонником auctoritas и ratio, двух принципов, на которых всегда держалась наука, в своем роде теологическим Спинозой. Все эти смелые quia допускаются только вначале, нужен один случай нарушения старого логического порядка для того, чтобы потом с еще большей прочностью водворить прежнее строгое и неизменное единство. По-прежнему quia будут не развязывать, а связывать, по-прежнему неизвестно откуда добытыми большими посылками, как цепями, будут сковывать все наши заключения. Impossibile, набравшееся благодаря одной великолепной вылазке новых сил, с еще большей беспощадностью и ревнивостью станет отныне оберегать свои державные права. У религии заведутся свои предпосылки, которые она будет защищать и поддерживать не только диалектикой, но в такой же мере, с еще большим практическим успехом, огнем и мечом. II Джемс о Тертуллиане не говорит - я позволил себе взять на свой страх пример из области религиозного творчества для того, чтобы возможно нагляднее и выпуклее предызобразить направление джемсовых мыслей. Джемс гораздо более занят полемикой с современными гносеологами и изучением религиозных переживаний новейших американских и европейских сектантов, чем анализом учений отцов церкви. Его привлекают не Тертуллиан или блаженный Августин, даже не ученый богослов типа Гарнака - он полемизирует с Риккертом или Бредли, по пути задевает Ренана или Ницше. Если же я взял пример из Тертуллиана, то лишь потому, что на нем можно с особенной отчетливостью вскрыть основные черты логики религиозного творчества. Считаю для этой же цели необходимым привести еще один не менее поучительный пример из посланий апостола Павла. Он еще ближе подведет нас к поставленной себе Джемсом задаче. В первом послании к коринфянам (XV, 19) он говорит: si in hac solum vita speramus in Christum, miserrimi omnium hominum sumus.<> Обратите внимание на способ делать заключения: мы будем несчастнейшими из людей, если станем только в этой жизни надеяться на Христа. И там же (XV, 32) продолжает: "по рассуждению человеческому, когда я боролся со зверями в Эфесе, какая мне польза, если мертвые не воскресают? Станем есть и пить, ибо завтра умрем". Вы видите, какая здесь откровенная смелость в рассуждении. По-видимому, объективное разрешение вопроса о бессмертии души нимало не связано с тем, принесет ли оно нам горе или радость. Но апостол Павел рассуждает и размышляет по-своему. И свои заключения высказывает с той же уверенностью, с как 1000 ой современный эмпирик делает свои выводы из тысячи или десятков тысяч наблюдений. "Ибо написано: погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну. Где мудрец, где книжник? Где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу безумием проповеди спасти верующих. Ибо и иудеи требуют чудес, и эллины ищут мудрости; а мы проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, для эллинов безумие". Вы видите, что религиозный человек умеет противопоставить свое безумие мудрости мира, как равное равному, как даже превосходное - ничему не нужному и жалкому. Между прочим, тут, в рассуждениях ап. Павла, как и в словах Тертуллиана, для нас, т. е. для выяснения "истины" Джемса об источниках достоверности человеческого познания, важно выяснить два взаимно исключающих момента. С одной стороны, вызов, бросаемый мудрости безумием, - с другой стороны - союз первой со вторым. Вызов ясно усматривается в словах Павла. Союз требует более обстоятельного обсуждения, ибо обыкновенно проходит незамеченным. Мы должны снова поставить тот же вопрос, который мы уже однажды ставили по поводу рассуждений Тертуллиана: на каких условиях заключен союз между безумием и мудростью? Двух ответов быть не может. Достаточно вспомнить, что Павел был творцом христианской теологии, что европейское христианство как церковь, как система объединенных одной идеей истин, обязано своим существованием, главным образом, непреклонной воле великого апостола, умевшего подчинить своей мысли судьбы народов. Иначе говоря, ап. Павел, хотя еврей по рождению и воспитанию, платился сам и принудил других расплачиваться за грехопадение Фалеса. Правда, может быть, даже вернее всего, что неукротимое своеволие Павла подчинилось не эллинской идее, а чисто еврейской же; еще в Палестине, или даже в Египте совершенно самостоятельно его предки сорвали яблоко с запретного дерева и, вкусив от понятного единства, были изгнаны Богом из рая, иначе говоря, лишились великой прерогативы свободного выбора. Этого вопроса я здесь не стану касаться. Сейчас для нас не важно установить историческую преемственность в творчестве евреев и греков. Для нас Фалес является только символом, воплощающим в себе готовность человечества отдать все, что угодно, даже великую последнюю истину за auctoritas, за прочность и определенность, вытекающие из признания какого угодно ratio, какой угодно фикции. Вдумайтесь в рассуждения ап. Павла! Какая польза, спрашивает он, что он боролся со зверями в Эфесе, если мертвые не воскресают. С ним спорить нельзя - невозможно и ненужно. Может быть, он и в самом деле не стал бы бороться со зверями, если бы не надеялся на воскресение. Может быть, он - если бы узнал, что со смертью прекращается наше существование, - бросил бы свою высокую миссию и предался бы телесным наслаждениям. Но ведь далеко не все так рассуждают. Вспомните Сократа перед судьями. Сократ допускал, что душа бессмертна, - но он не отрицал и противоположной возможности. И все же в обоих случаях, по его убеждению, добро остается добром - еда и питье ни в каком случае не могли бы соблазнить и прельстить его. Если бы ап. Павел столкнулся с Сократом - то в этом пункте их нельзя было бы примирить. Как же быть с auctoritas и с ratio? To есть, с объективной истиной? Воскресают мертвые или не воскресают? И - что для нас важнее всего - в одном Сократ бы наверное сговорился с ап. Павлом: что из двух утверждений истинно одно, что мертвые либо воскресают, либо не воскресают. Tertium non datur - Фалес, значит, получил бы свою дань полностью и от величайшего из язычников, и от величайшего из христиан. III Теперь послушаем Джемса по другому пункту: узнаем его мнение о современной науке. "Некоторые из наших позитивистов все продолжают напевать нам, что среди гибели богов и идолов одно божество продолжает стоять незыблемо, что имя ему научная истина, и что оно предпис 1000 ывает нам лишь одну верховную заповедь: не будь теистом; ибо быть теистом, значит удовлетворять свои субъективные склонности, а удовлетворение этих последних обрекает на интеллектуальную гибель. Эти добросовестные джентльмены воображают, что они превзошли самих себя, освободив свои умственные процессы от влияния своих субъективных склонностей всецело и навсегда. Но они заблуждаются: они просто выбрали из всех имеющихся у них склонностей те, которые дали им возможность построить из находящегося в их распоряжении материала самый жалкий, низменный и бедный идеал - голый молекулярный мир - и в жертву этим склонностям принесли остальные... Тщательно выметая все суеверия, нужно заодно вымести и тот предрассудок, будто мы обязаны быть научными - тогда люди легче будут понимать друг друга". Вы видите, что основную тенденцию научного мышления, тысячелетиями добивающуюся и, наконец, добившуюся открытого господства в жизни, Джемс выводит из человеческих склонностей. Результат, к которому пришла наука, вслед за Фалесом искавшая единого принципа бытия, ему кажется жалким и низменным... Те, кто более или менее знаком с постановкой вопроса об истине в той области современной философии, которую принято называть теорией познания и которая после Канта так тщательно культивируется во всех культурных странах Старого и Нового Света, будут, несомненно, поражены странным совпадением суждений Джемса с суждениями выдающихся европейских гносеологов. Приведенные выше слова его вызвали среди ученых философов такое же возмущение, какое вызвали его религиозные идеи у теологов. Выводить понятие о научной истине из человеческих склонностей - настоящий ученый должен по этому поводу сказать то же, что говорил мой знакомый психолог по поводу политеизма Джемса: aber das ist doch sicher nicht sein Ernst. Хуже того, в таком утверждении готовы видеть даже недобросовестное и злонамеренное, притом ни для чего ненужное покушение на неприкосновенность человеческих святынь. От такого рода упреков самого Джемса спасала только его признанная всем миром репутация крупного ученого. Когда вслед за ним молодой приват-доцент Шиллер выступил с проповедью аналогичных идей, с ним уже не церемонились - его обвиняли в невежестве, чуть ли не в безграмотности. И тем не менее, в этом любопытнейшая особенность занятой Джемсом философской позиции, - его утверждения все же совпадают во многом с выводами полемизирующих против него гносеологов. Как известно, еще Д. С. Милль, развивая "скептические" идеи Юма, утверждал, что у нас нет никаких доказательств единообразия законов бытия. Попытка Канта преодолеть аргументацию Юма ни к чему не привела, т. е., вернее, привела - как это ни покажется парадоксальным - к почти сознательному утверждению в области гносеологии тертуллиановых методологических приемов. Трансцендентальная эстетика Канта, как и его трансцендентальная логика, целиком построена на тертуллиановом принципе certum est, quia impossibile est. Да иначе Юму и ответить нельзя было! На каком основании мы делаем обобщения? Почему мы говорим, что железо всегда тонет в воде, что камень всегда падает на землю, - несмотря на то, что мы лично могли убедиться только в том, что камень много раз падал и железо много раз тонуло? Что можно ответить на такой вопрос? Оснований у нас решительно нет никаких. Наоборот, все основания думать, что хотя до сих пор камни падали, но в один прекрасный день они начнут летать. Кант с необычайной смелостью вышел из трудного положения certum est, quia impossible est, - невозможно, чтобы мертвые, бездушные предметы подчинялись всегда одному и тому же правилу, а потому это несомненно. Вот внутренний смысл его "коперникова подвига". Кант нисколько не скрывал, что мы не имеем никакого права на все те суждения, которые он сгруппировал в категорию синтетических суждений a priori - и именно в этом их бесправии он нашел источник их суверенных прав. Совсем как и Тертуллиан, Кант решился однажды разрешить державный произвол человеческой душе, с тем, чтобы добыть и навсегда укрепить auctoritas, т. 1000 е. науку. Милль, как известно, сделал то же, но не считал нужным так резко подчеркивать момент человеческого произвола. Современные же гносеологи занимают неопределенное положение: они не умеют или не смеют рассуждать как Кант или Тертуллиан - только Александрам дозволяется разрубать гордиевы узлы, обыкновенные же люди, даже крупного калибра, осуждены распутывать их - поэтому им приходится держаться ближе к эмпиризму. У нас действительно нет права, говорят они, делать общие выводы, но все-таки, продолжают они, такого рода заключения отнюдь не имеют своим источником произвол. Они находят "оправдание" в наших моральных запросах. Так рассуждает корифей современной логики Зигварт: "Нужно признаться, что строгое доказательство абсолютной невозможности непланомерного и беспорядочного следования событий нигде еще не было проведено, но принцип причинности есть постулат стремления к совершенному знанию... родственный принципам этической области, которыми мы вообще определяем и направляем нашу свободную и сознательную деятельность (Sigwart Logik. Вып. II, 1904. С. 21, см. и 430)". Приблизительно то же, только с несколько иным оттенком, утверждает и Риккерт, другой видный представитель современной гносеологии. Он не находит единообразия в действительности. Он открыто заявляет, что если мы непосредственно соприкасаемся с действительностью, то в ней нас именно поражает полное отсутствие единообразия. Порядок и последовательность существуют только в нашей голове, вне же нас абсолютный хаос. Мы не имеем и не можем иметь никаких суждений о действительности; суждение, по своей внутренней сущности, совершенно автономно, и только этим объясняется его общеобязательность. То, что Джемс называет голым молекулярным миром, и Риккерт должен бы был назвать такими же словами. По его учению, чем совершеннее общее понятие, создаваемое наукой, иными словами, чем ближе наука к своей последней цели, тем дальше она уходит от действительности. Голый молекулярный мир - идеал науки, - уже по Риккерту не имеет ничего общего с действительностью. Разница, однако, между Зигвартом и Риккертом, с одной стороны, и Джемсом, с другой, тем не менее, огромна. Это уже видно из употребляемых ими для выражения своих идей слов: "голый молекулярный мир" и "человеческая склонность" говорит Джемс. Зигварт и Риккерт распространяются об "автономных суждениях" и "совершенном познании". Оказывается, и в философии бывает так, что c'est le ton qui fait la musique.<> Дальнейшие искания людей, вышедших как будто бы из одной мысли, разветвляются до того, что становятся резко враждебными друг другу. Зигварт подчиняет наше мышление этическому началу, Риккерт говорит о трансцендентном долженствовании - научная "обработка действительности" снова становится синонимом истины, единственно возможной и желанной истины, словом, наука, как у Канта, восстановляется в своих правах. У немецких философов<> проверка научных предпосылок, вернее, то, что они называют проверкой научных предпосылок, привела к полному оправданию притязаний научной истины. Что получилось у Джемса - мы сейчас увидим. IV Раз выяснилось, что источником наших суждений является не неизменная действительность, как у Аристотеля, и вместе с тем не этический принцип, как у современных немцев, а простая человеческая склонность, то является естественный вопрос: почему же из многочисленных человеческих склонностей мы выбираем одну и ей отдаем предпочтение пред другими. И еще другой, особенно важный для оценки жизненного дела самого Джемса: как теперь поступит он, куда направится мысль его? Хватит у него смелости и искусства сделать все выводы из своего рискованного положения? Или и с ним повторится старая история, т. е. и в нем, как и в его предшественниках, которых он так резко и сурово осудил, склонность к auctoritas окажется склонностью по преимуществу? Мы уже видели, что и ап. Павел, и Тертуллиан, и Кант, и ученики Фихте - все проявили готовность однажды разрешить своеволию право нео 1000 граниченного выбора. Но только однажды. Избегнет ли Джемс этого соблазна? Не окажется ли - считаю необходимым, несмотря на то, что только что говорил об этом, еще раз повторить и резко подчеркнуть - и в нем склонность к auctoritas настолько доминирующей, что ей подчинятся все остальные склонности? Я уже вскользь упоминал раньше о Дж. Ст. Милле и о том, что, по его мнению, ничто ни в природе нашего ума, ни в характере нашего опыта не дает нам основания утверждать, что наблюдаемый нами порядок в следовании явлений есть нечто от века существующее и навсегда неизменное. Может быть, - говорит он, - где-нибудь на другой планете события не подчинятся никаким законам, а следуют одно за другим, как попало. Тем не менее, Милль, как известно, из этого положения не сделал никаких выводов для нашей планеты. Его теория индукции по существу остается такой же, как и у других логиков. Своеволие здесь, на отмели времен, не дает человеку ничего и потому, как идея, мало соблазняет даже философов. Мыслитель может, даже должен признать своеволие - но он же должен отвергнуть его, ибо на "нашей планете" ничего оно дать не может. Отсутствие законов для смертных равнозначаще хаосу, тьме, безумию. Но вот Джемс, называющий себя учеником Милля, решается на дерзновенный опыт: он пытается в безумии найти творческую силу. Он собирает материал о переживаниях ненормальных людей исходя из той мысли, что мы абсолютно не вправе утверждать, что требуется определенное состояние умственных способностей для того, чтобы размышления наши дали результаты, заслуживающие быть названными "истиной". Он идет еще дальше: по его мнению, наибольших результатов добивались как раз те люди, состояние умственных способностей которых менее всего внушает доверия врачам психиатрам. Ненормальность, по мнению Джемса, является условием постижения важнейших и значительнейших истин. Мне уже пришлось в другом месте говорить о том, что эта мысль была уже за полстолетие до Джемса высказана в русской литературе Достоевским. Она же и проводилась им в художественных произведениях со всей настойчивостью, на которую он был способен. Все либо почти все его герои - ненормальные люди. По крайней мере, в его произведениях интересны только сумасшедшие или полусумасшедшие. В новейшее время то же наблюдается и у Ибсена. Уже ни для кого не тайна, что действующие лица его последних произведений - ненормальные люди. Какой-то французский врач даже написал об этом диссертацию, в которой очень удачно, по мнению специалистов, диагностировал психические заболевания у целого ряда наиболее выдающихся персонажей ибсеновской драмы. В своем "Многообразии религиозного опыта" Джемс следует примеру Достоевского и Ибсена - в этом, быть может, самая замечательная и самая рискованная черта в учении американского философа. Мы видели уже у религиозных мыслителей попытки поставить безумие на место мудрости. "Когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу безумием проповеди спасти верующих". И мы помним, что эти загадочные слова не могли быть приняты человечеством. Трудно теперь судить о том, насколько сам возвестивший их апостол мог или умел в действительной жизни отказаться от мудрости ради безумия. Вероятнее всего, что если для него безумие и являлось на мгновение просветом в вечность, то все же обыденные условия существования, в конце концов, властно предъявляли и к нему свои требования, от которых он не мог систематически уклоняться. Но еще важнее и интереснее для нас в настоящее время установить другой кардинальный факт из истории распространения христианства. Christi mors potentior erat quam vita - к первым векам христианства слова эти применимы. Апостолы и древнейшие последователи Иисуса жили моментами в величайшем безумии - в чаянии близкого, ближайшего наступления конца мира. Уже секира при дереве, - говорили они. Смерть для них была действующим, реальным фактором жизни. Но так продолжалось недолго. По мере того, как христианство 1000 приобретало все более и более адептов, по мере того, как приближался момент его мирового господства, медленно, но верно подготовлялось и сближение нового учения со здравым смыслом, веры с разумом, с "мудростью", в том смысле, в каком это слово употребляется ап. Павлом. Современные историки христианства перестали уже в этом сомневаться. Вот в каких определенных выражениях говорит об этом Адольф Юлихер ("Die christliche Religion", die Kultur der Gegenwart, 121): "С наступившим при Киприане <> поворотом в понимании идеи католической церкви заканчивается отпадение церкви от Евангелия; конечно, bona fide - ибо виновники этого отпадения были озабочены тем, чтобы создать ореол церкви, которой большинство христиан были обязаны своим лучшим достоянием. Но сделать из принадлежности к определенной группе людей conditio sine qua non прощения грехов и вечной жизни, т. е. отдать судьбу отдельного индивидуума в руки людей же, которые имели право большинством голосов отлучить его от церкви и, когда считали нужным, этим правом пользовались - больше того, поставить каждого желающего присоединиться к христианству в зависимость от того, попал ли он случайно в руки истинного или самозваного представителя церкви, - все это было совершенным извращением Павлова принципа спасения "единой верой". Не то, чтобы стали пренебрегать верой, - но верующими стали признаваться только те, которые принадлежали к церкви, или, точнее, вере приписывался иной смысл: вступления желающего спастись в основанное Богом на земле специальное учреждение для спасения. Этим процесс спасения, который для Христа был необыкновенно простым событием обращения человеческой души к Богу - превращается в сложную систему со всякого рода перегородками между Богом и человеком: церковь приняла на себя роль искупителя. На том месте, где прежде у Павла и Иоанна стоял Господь, теперь водрузилась католическая церковь - вместо идеальной величины - кучка грешных людей. Стадное чувство вновь подавило в религиозной области возвышенное движение индивидуализма". Так судит объективный историк, стоящий вне философских и метафизических споров, о важнейшем моменте в истории великого религиозного движения. И от него не может укрыться то загадочное обстоятельство, что в вопросах об истине последнее слово все же остается не за "безумием", а за мудростью мира. Верховный, последний судья, дающий победу идее, - та странная совокупность многих людей, которая называется человечеством или толпой и которая имеет свой особый, даже совсем не человеческий облик. "Стадо" преследует свои задачи, человек - свои. И то, что человек признает истиной - может быть принято стадом только в искаженном до неузнаваемости виде. Живая человеческая истина заражается и гибнет в атмосфере множественности. Ей нужно выбрать одно из двух: либо господствовать над людьми и для того примениться к "общественным" требованиям, то есть, перестать быть собой, либо остаться верной себе и, в качестве "безумия", быть отвергнутой человечеством. "Безумие" не может никогда добиться признания. Более того, уверовавшее в себя безумие не хочет признания, не выносит его. В этом соблазн, в этом и ужас всякого нового откровения. Истина настоящего пророка с пророком рождается и с ним же умирает. То же, что остается после пророка, что становится достоянием истории, уже не истина, а общеобязательное, обыкновенно очень полезное, общественно ценное суждение. V Здесь мы подошли к тому гносеологическому учению, которое проповедовал Джемс под именем прагматизма, и вместе с тем мы собрали материал, который даст нам возможность критически проверить и оценить это учение. Джемс, как мы помним, отверг идеал рационалистов и с презрением говорил о поставляемых себе положительной философией задачах. Он хотел стать выше противоположности между безумием и мудростью. Пусть человек творит свободно, всякое творчество всегда само себя оправдывает, логические и гносеологические ограничения ни на чем не основаны, - с э 1000 того, говорю, начал Джемс. И начало это много обещало. Казалось, Джемс не уступит, не сдастся, ни за что не вернется на старые позиции. Но Джемс недаром называет себя учеником Милля. Англосаксонская, если хотите, европейская закваска сказалась. Рыцарь свободного творчества, Джемс, в конце концов, потребовал для своего безумия санкции, общественного признания, иными словами, он, не давая себе в том отчета, с самого начала исходил из мысли, что его рассуждения все же сложатся в стройную теорию познания, которая найдет способ подчинить себе общественное мнение, станет общепризнанной, общеобязательной. Он стал делить "безумия" на категории и разряды и отбирал только такого рода безумия, которые могут оказаться общественно полезными. И эти отобранные, полезные безумия он возвел в высокий сан истины... Повторилась старая история. Еще в древние времена скептики вели ожесточенную борьбу против догматиков. Скептики не хотели признать ни одной теории, ни одной истины и оспаривали права всех, выступавших с какими бы то ни было утверждениями. Только себе они разрешали быть правыми, только себе они позволяли строить теорию. И при всей остроте своей критики, они оказывались в одном пункте настолько же наивными, как и самые наивные из их противников. Все они уступали - но свою истину они хотели сделать общеобязательной: стадо они оставляли за собой. Даже новейшие скептики, у которых за плечами двухтысячелетний опыт философского исследования - в этом отношении ничему не научились и - увы! - ничего не забыли. Я напомню читателю замечательное предисловие Ренана к 13-му изданию его "Жизни Христа". Как известно, все считают Ренана крайним скептиком, и он сам тоже был глубоко убежден, что усомнился решительно во всем, в чем только можно сомневаться. Он был так уверен, что его метод исторического исследования абсолютно непогрешим! Другие историки преследуют субъективные цели, они пишут ad probandum,<> он же исключительно ad narrandum.<> Но немного внимания, и в том же предисловии подметите, что Ренану свойственна такая же "идеалистическая" предвзятость в воззрениях, как и всякому другому смертному. Возражая своим противникам, которые упрекали его за то, что он исказил Евангелие и принизил личность Христа до уровня обыкновенного, хотя и высокоодаренного смертного, и что для достижения своей цели он брал Евангелие не целиком, а вырывал из повествования лишь те факты, которые ему казались несомненными, - он с уверенностью говорит, что фактами можно называть лишь такие события, которые засвидетельствованы достаточным количеством заслуживающих доверия людей. Т. е. развивает теорию экспериментального метода, которой обучают студентов с первых дней их поступления в высшую школу. Факт есть, - говорит он, - лишь засвидетельствованный факт. Но дозволительно спросить: вправе ли скептик, т. е. человек, сомневающийся во всем, давать такое определение? А что, если есть факты, которые прямо не допускают исполнения всех сложных формальных обрядностей, сопряженных с необходимостью засвидетельствования?! Которые открываются наблюдению отдельных людей и сразу пропадают, как только почуют приближение шумного стада, желающего их использования для "выводов"? Повторяю, обыкновенный ученый может и не задаваться такими вопросами. Но скептик par excellence, да вдобавок еще такой тонкий, умный и проницательный человек, - как мог он с уверенностью утверждать, что каждый факт подлежит проверке, когда несомненно, что огромное большинство фактов, и фактов важнейших, - грандиознейших внутренних переживаний - по самой своей природе безусловно не допускает проверки и регистрации?! Ренан написал историю первых веков христианства, он же написал историю евреев, т. е. всю жизнь свою провел среди событий, наиболее наводящих на мысль, что серьезнейшие и важнейшие моменты человеческой жизни не поддаются внешнему наблюдению, и он же выступает с апологией экспериментального метода, как единственно истинного! Забыл он свой обет писать ad narrandum, а не ad probandum? Почему? Ответ уже дан нами в самом начале статьи: истинным призн 881 ается лишь то, что может быть нужным и полезным "человечеству". - И прагматизм Джемса не освободился от этого императива. Джемс пренебрежительно отзывается о Ренане за его склонность к рационализму. Но разве принцип пользы не есть принцип, разве он не взывает к auctoritas, к суду стада? Прагматизм, поставивший верховным критерием пользу, вернулся обратно к рационализму. В погоне за "признанием", за одобрением большинства поблекли и увяли свободолюбивые мечтания американского философа. Чтобы добиться власти над толпой, он отказался от "безумия" истины. Ибо, повторю еще раз - безумие не может, не должно и не хочет получить общественного признания и одобрения. Источник его уверенности в себе - совсем иной. Да, вероятнее всего, и уверенности не дано безумию. Ни оно само, ни люди не видят в нем никакой ценности, и никакой "ценности" в обычном смысле этого слова оно не имеет. Ему, как и всем добродетелям, достались в удел лишь одни лохмотья - все пышные наряды уже давно и неотъемлемо присвоены себе мудростью. Можно ли упрекнуть Джемса, что он в последнем счете отвернулся от безумия и пошел за мудрой пользой? Едва ли. Но несомненно, что прагматизм не избег общей участи тяжко расплачивающихся за грехопадение Фалеса. *1 Распят Сын Божий - не стыдно, потому что вынуждает стыдиться. И умер Сын Божий - оттого и заслуживает веры, что нелепо. И похороненный воскрес - достоверно, потому что невозможно (лат.). *2 И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков. *3 Музыка зависит от тона (фр.). 1 Нужно обратить внимание, что и Зигварт, и Риккерт, и Виндельбанд являются продолжателями дела Фихте и находятся под непосредственным влиянием Лотце. 2 Начало IV века. *4 Для доказывания (лат.). *5 Для рассказывания (лат.). Поэзия и проза Федора Сологуба Кому-то дымный ладан Он жжет, угрюм и строг, Но миром не разгадан Его суровый бог. Федор Сологуб Сократ сравнивал поэтов с оракулами. Откуда-то они добывают истину, но ни сами они не понимают значения своих истин, и не умеют их объяснить другим. Сократ остановился на этом в своем сравнении поэтов с оракулами и, может быть, говоря вообще, он был прав: может быть, на этом кончается сходство поэтов с оракулами. Но иной раз берет соблазн - хочется продолжить сравнение. Правда, поэт - поэту рознь, и что можно сказать о Пушкине, того не применишь к Лермонтову и, тем менее, к кому-либо из современных поэтов. И наоборот, особенности и отличительные черты современного поэта так своеобразны, что иной раз кажется, что нельзя и Пушкина и, скажем, Федора Сологуба отнести под общим названием поэта к одному и тому же разряду людей. Если Пушкин поэт, то, стало быть, Сологуб что-то другое, лучшее или худшее - все равно, - но иной породы. Я, конечно, не хочу здесь подымать вопроса о правах на почетное звание поэта, умалять достоинства современников и прославлять заслугу стариков. Но факт остается фактом: мы живем и творим по-иному, до такой степени по-иному, что если бы случилось Сологубу родиться таким, как он сейчас, на 80-100 лет раньше, - никто бы не стал слушать его, разве потехи и забавы ради. Мы плененные звери, Голосим, как умеем... Пушкин бы хохотал над этими стихами. Поэт не жертвы Аполлону приносит, а голосит, как дикий зверь: какой отвратительный, бессмысленный образ. Или еще Просыпайтесь, нарушайте Тишину. Сестры, войте, лайте На луну. Ясно: Пушкин не согласился бы назвать Федора Сологуба собратом. Пушкину тоже не были чужды тягостные и мучительные настроения: Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминания безмолвно предо мной Свой длинный развивают свиток: И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю. Какая разница в характере образов, подбираемых Пушкиным и Сологубом! Пушкин жалуется, льет слезы, и кажется, что с жалобами и слезами уходят куда-то прошлые грехи и падения, и бледнеют огненные буквы укоров на развернутом воспоминанием свитке. Сологуб не жалуется, не плачет. Нет у него дара слез. Воспаленные глаза сухи: ни одной капли влаги. Он не может уже жаловаться: некому; он - бессмысленно воет. Это - в стихах. В прозе - и того хуже. Его "Мелкий бес", который, по непонятному капризу судьбы, - habent sua fata libelli<<*1>> - встретил такой неожиданно радушный прием у большой публики, - хуже, чем животный крик. На пространстве всего длинного романа "Мелкого беса" учитель Передонов проделывает непрерывный ряд таких отвратительных и тупых гнусностей, что даже у современного читателя, привыкшего к самому крайнему проявлению бесшабашного реализма, голова начинает кругом идти. Чувствуется, что из романа отделяются одуряющие пары, и что именно в том задача автора, чтобы одурманить и себя, и читателя этими парами... И не только в "Мелком бесе". Что бы вы ни взяли из прозаических произведений Сологуба - "Навьи чары", "Жало смерти" или что иное, - везде повторяется одно и то же, везде одуряющие вас и автора пары. Правда, некоторые вещи, особенно из последних, написанных после того, когда Сологуб внезапно стал знаменитостью, носят чуть-чуть иной характер. В "Навьих чарах" Сологуб словно намекает читателю, что у него есть про запас кое-что получше, чем одуряющие пары. Но - не знаю, как другие на это реагировали - у меня осталось впечатление, что все эти намеки только долг славе и духу времени, нечто наносное, самому Сологубу так же мало нужное, как и тем его читателям, которые умеют отделять выдумку от действительности. Сологуб не маг и не колдун, хотя бы он сто раз намекал на то, что завтра он совершит великие чудеса. Да кому нужны теперь маги и чародеи? Даже от пророков люди теперь бегут, ибо не от них ждут ответов на свои запросы. Сологуб сам знает это; вероятно, потому у него редко встречаются литературные опыты, вроде "Навьих чар", а прежде даже и никогда не встречались. "Сгорает жизнь, пламенея, истончаясь легким дымом, - сжигаем жизнь, чтобы создать книгу". Вот источник творчества Сологуба. Может быть, "сжигаем жизнь" не совсем адекватное выражение для, тех внутренних и внешних событий, которые полагают начало и дают материал творчеству нашего поэта. Он слишком мало напоминает своим обликом героического Муция Сцеволу, положившего руку на костер и твердым голосом произнесшего прямо в лицо пленившего его царя свои гордые слова. "Проходят долгие, тягостные дни и годы, и все медлишь и торопишься заканчивать творение, возникающее lentenient, lentement, comme le soleil", - пишет он сам. Медленное, тягучее, бесконечно длинное сжигание - редко оно бывает самосжиганием. Человек еще способен броситься на меч или в огонь, но годами истязать себя добровольной пыткой, едва ли на такое дело, по крайней мере, в наше время, в цивилизованной Европе добровольно пойдет кто-нибудь. И, пожалуй, наиболее любопытно и замечательно в истории жизни и творчества Сологуба - это именно то обстоятельство, что его пытка уготовлена не им самим, а природой, той природой, которая все создала - и радости, и горе, и разум, и безумие, и самого человека, и всю вселенную. Пока думаешь, что Сологуб сам затеял свои опыты, на свой страх и риск играя жизнью, все сомневаешься, прав ли он в своих начинаниях. Он человек и только человек: стало быть, легко может ошибиться. Там, где он надеялся найти многое, может быть, на самом деле ничего нет. Может быть, одуряющие пары, исходящие от безобразных дел Передонова, именно потому так отвратительны, что они - от руки немощного и ограниченного человека. Но как только является мысль, что не Сологуб выбрал себе жизненный путь, что этот путь был предназначен ему самой Матерью Природой, единственным источником всего, как малого, так и великого на земле, является неудержимая потребность ближе подойти к этому странному и отталкивающему зрелищу. Не Сологуб сжигает жизнь свою, не от своевольного бесчинства человека этот легкий, как он выражается, на самом деле, тяжелый и невыносимо удушливый дым - Сологуб, может быть, избрал бы себе более приятный и менее тернистый путь. Но за Сологубом стоит вечная, таинственная сила - рок, судьба, называйте как хотите. И ее веления исполняет человек, и человек этот становится для нас как бы иным, чем все другие. Он - избранник: ему приходится делать то, чего другие страшатся, от чего все бегут. И он на высоте своей задачи: он покорен высшей воле: Кто знает, сколько скуки В искусстве палача! Не брать бы вовсе в руки Тяжелого меча. А ведь есть, были и будут приговоренные к смерти, есть, были и будут палачи. И если ужасна судьба осужденных, то ведь нелегка участь и палачей, исполнителей смертных приговоров. Недаром говорит Толстой, что если бы те, которые приговаривают к смерти, обязаны были сами приводить в исполнение свои приговоры, - давно бы уже смертная казнь была отменена. Но этого нет. Жертва гибнет, палач, послушный чужой воле, осужден на вечные муки самоистязания, ничем не оправдываемые и необъяснимые. И с таким палачом, не воображаемым свирепым чудовищем, какие рисуются на лубочных картинках, и не с таким, какие бывают теперь у нас, где палач большею частью выбирается случайно и оказывается первым попавшимся пьяным забулдыгой, а с профессиональным нюрнбергским палачом, женатым на дочери палача же, с наследственным бременем божьего проклятия, человеческой ненависти и вечных укоров собственной совести сравнивает себя Сологуб: Стенания и слезы - Палач, везде палач, - О, скучный плеск березы! О, скучный детский плач. Рядом с "Нюрнбергским палачом" помещено стихотворение "Собака седого короля". Сологубу снится, что он был когда-то собакой. "Собачья жизнь", - говорят, когда хотят говорить о самой ужасной жизни. Но когда удел собаки - собачья жизнь, это в порядке вещей. А вот Сологуб рассказывает про свою собачью жизнь: Удел безмерно грустный Собакам бедным дан, - И запах самый вкусный Исчезнет, как обман. Ну, вот живу я паки, Но тошен белый свет: Во мне душа собаки, Чутья же вовсе нет. Так сгорает жизнь Сологуба: Передонов, нюрнбергский палач, собака, воющая на луну, собака, потерявшая чутье, - никто из наших писателей не создавал себе такой тяжелой, мрачной, удушливой атмосферы. И вот спрашивается: для чего это? Для чего было судьбе бросить живого человека в это страшное, наполненное ядовитыми парами подземелье, так странно напоминающее знаменитую, прославленную учебниками географии собачью пещеру близ Неаполя? Опять вспоминается Сократ и его сравнение поэта с оракулом. Ведь Пифия тоже для того, чтобы пророчествовать, нуждалась в своем треножнике и одуряющих парах. Не здесь ли разгадка? Древние сами ставили себя в те условия, в которые наши современники попадают по воле судьбы. Где взять истину? Или если не истину, то хотя бы мудрость? Хотя бы поэзию! Не станет современный человек садиться на треножник и вдыхать одуряющие пары. А если бы и попробовал, то, вероятно, из этого ничего бы не вышло. То есть одуреть - он бы одурел, нужно полагать, - но не сказал бы ни одного слова или сказал бы совсем не то, что нужно, какую-нибудь глупость или пошлость, только по внешнему виду напоминающую пророческое предсказание. У нас, к слову сказать, многие занимаются этим почтенным делом - повторяют ритуалы древних мистерий, воображая, что те приемы, которые когда-то давали людям состояние вдохновенного экстаза, суть приемы an und für sich, годные для всех стран, времен и народов. Для кого Пифия служит образцом, и он садится на треножник, кто выбирает более удобные и менее непривычные для современного глаза образцы древности и средневековья. Вспоминают забытые слова и обряды таинства - кто во что горазд. И воображают, что, загримировавшись под древних пророков и гадателей, они делают все, что нужно, чтобы подойти к вечной мировой загадке. Конечно, это заблуждение. Подобно тому, как вы не станете певцом оттого, что будете носить такой же плащ, какой носил Тамберлик, или причесываться, как Карузо, так точно вы не станете пророком, если закажете себе самый лучший треножник или самую настоящую власяницу. Но у Сологуба не внешнее, а внутреннее сходство с древними оракулами. Я уверен, что если бы он захотел "объяснить" себя - это ему не удалось бы. Он говорит многое, глубокое, важное, значительное. Но Сократ признал бы, что он не понимает того, что говорит. Да и говорит ли он? В стихах безусловно не говорит: поёт. Я не знаю никого среди современных русских поэтов, чьи стихи были бы ближе к музыке, чем стихи Сологуба. Даже тогда, когда он рассказывает самые ужасные вещи - про палача, про воющую собаку - стихи его полны таинственной и захватывающей мелодии. Как можно петь про собачий вой, как можно воспевать палача? Не знаю, это тайна Сологуба, даже, может быть, не самого Сологуба, а его странной музы, которой он никогда не видел и о которой он не мог бы ничего рассказать. Он живет, он медленно сгорает и поет что-то, когда мучительно-безотрадное, когда отрадно-безотрадное, но всегда загадочно прекрасное. Чистой, беспримесной радости нет в поэзии Сологуба. Даже когда он надеется, - он надеется как бы почти против воли, словно желание спастись надеждой на будущее ему кажется недостойным человека: Во мгле почиет день туманный, Воздвигся мир вокруг стеной, И нет пути передо мной К стране, вотще обетованной. И только звук, неясный звук Порой доносится оттуда, Но в долгом ожиданьи чуда Забыть ли горечь долгих мук! Нельзя забыть горечи долгих мук в ожидании отдаленного чуда. Да и вопрос: можно ли их забыть? Может ли человек простить себе, что судьба или природа, ради каких бы то ни было, хотя бы и самых возвышенных целей, обрекла его на унижение Передонова, - бросила живого человека в собачью пещеру? Впереди чудо - чистейшая радость: Так надо, так надо, - Мне вещий ваш ворон твердит, В чертогах небесных отрада, - За труд и за муки награда, За боль и за стыд. Меня бы спросили, Хочу ли от вас я венца! Но вашей покорен я силе, Вы тайно меня победили, И к вам я иду до конца. Может ли быть где-нибудь награда за стыд? За боль - куда ни шло, но за стыд?! Это не богоборчество, это не желание противопоставить волю свою воле Всемогущего. Здесь есть нечто более глубокое, что терзало и грызло еще Достоевского. Можно покориться Творцу, исполнить Его закон и веления, - но чем смыть обиду и стыд? Есть ли в распоряжении Творца нужное для того средство? Кончается ли с самой смертью стыд? Есть, - говорит Достоевский, - такие обиды и такой позор, которых нельзя забыть и через миллион лет, если бы человека с земли перенесли на какую угодно отдаленную планету. Так это? Нельзя смыть ни жизнью, ни смертью? Где человеку добыть ответ на этот вопрос?! Правда, те, которые, подражая древним прорицателям, восстановляют обряды изжитых таинств, спокойно и твердо отвечают на этот вопрос, как отвечают и на какие угодно другие вопросы. Но Сологуб далек от этих таинств и верований: Над безумием шумной столицы В темном небе сияла луна, И далеких светил вереницы, Как виденья прекрасного сна. Но толпа приходила беспечно, И на звезды никто не глядел, И союз их, вещающий вечно, Безответно и праздно горел. И один лишь скиталец покорный Подымал к ним глаза от земли, Но спасти от погибели черной Их вещанья его не могли. Не спасут от черной гибели вещие звезды. Что же может спасти? И нужно ли спасенье? Только чертовы качели. Пока держатся веревки, пока не перетрется конопля, летаешь вверх и вниз. Доска скрипит и гнется, черт хрипло хохочет, человек мотается, томится, стараясь отвести "тошный взгляд" от черта, и ждет последнего мгновения: Взлечу я выше ели, И лбом о землю трах, Качай же, черт, качели, Все выше, выше... ах! Как будто в этом конечная цель Сологуба. Он не ждет и не хочет ни воздаянья, ни награды в ином мире за все, пережитое им здесь: Я воскресенья не хочу, И мне совсем не надо рая - Не опечалюсь, умирая, И никуда я не взлечу. Я погашу мои светила, Я затворю уста мои, И в несказанном бытии Навек забуду все, что было. В искренности и глубокой убежденности Сологуба не может быть никакого сомнения. Правду он говорит - не нужно ему ни воскресения, ни рая. Он хочет погасить все свои светила и забыть все, что было в несказанном бытии. В "несказанном бытии"! Значит ли что-нибудь это слово? Случайно ли уронил оракул под влиянием одуряющих паров загадочное слово, или таится за ним какой-либо глубокий и таинственный смысл? И если теперь Сологуб говорит, что он не хочет ни воскресенья, ни рая, - можно ли быть уверенным, что он завтра повторит то же самое утверждение, или, быть может, он завтра всей душой устремится именно к воскресенью и к раю и не захочет ничего из прошлого предать забвению? Не знаю, предлагал ли Сологуб себе такой вопрос. Люди вообще редко предлагают себе такие вопросы. Так уж устроена наша душа, что каждый раз, когда мы видим истину, нам кажется, что эта истина единственная и последняя, как Дон-Жуану казалось, что та женщина, которую он в данный момент любит, есть единственная, достойная любви его и действительно им любимая. Он и забыл, что и прежде не раз он любил женщин и клялся им в вечной любви: прежде было не то - не настоящая любовь и не настоящая женщина - только теперь он впервые полюбил. Сологуб не раз менял свои надежды, мечты и желания. И даже теперь он способен помянуть прошлое добрым словом: Ты ко мне приходила не раз То в вечерний, то в утренний час. И всегда утешала меня. Ты мою отгоняла печаль. И вела меня в ясную даль, Тишиной и мечтой осеня. И мы шли по широким полям, И цветы улыбалися нам, И, смеясь, лепетала волна, Что вокруг нас - потерянный рай, Что я светлый и радостный май, И что ты молодая весна. Но все же преобладает в Сологубе одна мысль, одно убеждение: он знает, что там, где большинство людей находят свое, для него нет ничего. Жизнь, обыкновенная, прославленная поэтами жизнь, о которой Шиллер говорил das Leben ist doch schön, Сологубу представляется румяной и дебелой бабищей. Она кажется ему грубой, пошлой, лубочной. Он хочет переделать ее на свой лад - вытравить из нее все яркое, сильное, красочное. У него вкус к тихому, беззвучному, тусклому. Он боится того, что все любят, любит то, чего все боятся. Он моментами напоминает Бодлера, который предпочитал накрашенное и набеленное лицо живому румянцу и любил искусственные цветы. Конечно, Сологуб не может вполне отделиться от других людей. Обычные житейские дела связывают его многими нитями с ближними. Он ест и пьет, бывает в театрах, на собраниях и на людях, он по внешности такой же человек, как и все прочие: для статистики он обыкновенный экземпляр. Но настоящая его жизнь находится далеко от всех забав и тревог мира. По тем дорогам, где ходят люди, В часы раздумья не ходи, - Весь воздух выпьют людские груди, Проснется страх в твоей груди. Оставь селенья, иди далеко, Или создай пустынный край, И так безмолвно и одиноко Живи, мечтай и умирай. На людях Сологубу страшно. Оживляется он только в глубоком уединении. Что делает он, когда остается один на один со своим раздумьем? Если бы нормальный человек мог быть невидимым свидетелем внутренних переживаний Сологуба, - он бы пришел в ужас от "дел" его. Ему показалось бы, что Сологуб беспрерывно топчется на одном месте и не живет, а лишь притворяется живущим, что он постоянно умирает в медленной, тягучей, бесконечной бессмысленной агонии: Жизнью скучной и нелепой Надо медленно мне жить, Не роптать на рок свирепый И о тайном ворожить. Или еще: Моя усталость выше гор, Во рву лежит моя любовь, И потускневший ищет взор, Где слезы катятся и кровь. Моя усталость выше гор. Не для земли ее труды... О, темный взор, о, скучный взор, О, злые, страшные плоды! Скучная и нелепая жизнь, скучный, взор, злые, страшные плоды, - как можно жить в этой вечной серости, которой окутал себя поэт, или в которую окутала поэта жизнь? Отчего не вырваться из этой тюрьмы, отчего не пойти к людям, у которых и радости, и вино, и веселье, и, главное, дела, дела, дела, так утешающие и развлекающие, дающие забвение дела? Но Сологуб не выносит "жизни", бабищи румяной и дебелой. Он мог бы сказать про себя, вместе с Достоевским, что чувствует себя так, точно с него содрана кожа. Всякое прикосновение извне отзывается в нем мучительной болью. Один, один исход - подземелье: Забыты вино и веселье, Оставлены латы и меч, - Один он идет в подземелье, Лампады не хочет зажечь. И дверь заскрипела протяжно, - В нее не входили давно. За дверью и темно, и влажно, Высоко и узко окно. Глаза привыкают во мраке, - И вот выступают сквозь мглу Какие-то странные знаки На сводах, стенах и полу. Он долго гладит на сплетенье Непонятых знаков и ждет, Что взорам его просветленье Всезрящая смерть принесет. Какая дивная музыка в этих, как и во всех других стихах Сологуба! И как, с обычной точки зрения, должны казаться ужасны настроения поэта! Вот оно истинное неделание - восточное, факирское, непонятное, страшное и чуждое. Кажется, что нужно вырвать поэта хотя бы насильно, против его воли из его душного и темного подземелья, показать ему красоту светлого Божьего мира и, главное, научить его движению. Зачем застыл он в оцепенении, зачем так упорно стоит он на одном месте?! Куда угодно - направо, налево, вверх, вниз - но только не на одном месте! Разве возможна жизнь без движения? Разве движение и жизнь не синонимы? И неужели эти сологубовские переживания есть начало воспетого им "несказанного бытия"? Нормальный человек все вынесет, кроме неподвижности, и всем пожертвует, от всего отречется, - от какой угодно музыки, - лишь бы не быть обреченным на подземное несказанное бытие Сологуба. А между тем, если вся проза Сологуба передоновщина, то вся его поэзия - неподвижное, хотя и страшно напряженное созерцание одной точки. Я живу в темной пещере, Я не вижу белых ночей, В моей надежде, в моей вере, Нет сиянья, нет лучей. Ход к пещере никем не виден, И не то ль защита от мечей! Вход в пещеру чуть виден, И предо мною горит свеча. В моей пещере тесно и сыро, И нечем ее согреть. Далекий от земного мира, Я должен здесь умереть. Зачем все это? Ответа нет. Такова моя жизнь, - упорно и неизменно твердит Сологуб. Вы не признаете и бежите меня, - я не признаю и бегу вас. И на суд с вами к какому бы ни было вечному Судье, который бы решил наш спор, не пойду. Мне все равно, что он скажет: если он и признает вашу правоту, я не уступлю. Если он станет на мою сторону, - я не обрадуюсь. Да ведь и вы не уступите, если он признает мое превосходство? Можете ли вы, поклонники бабищи румяной и дебелой, полюбить мою жизнь, серую, тусклую, призрачную? Да я и не иду к вам с проповедью, никого не зову за собой. В вечном движении времен и миров нет законов, нет судей: всяк сам себе судья и закон. Сологуб обводит себя магическим кругом, в котором он замыкается от всего внешнего, навязанного... Обыкновенный человек, читая Сологуба, доходит порой до бешенства. Одуряющие пары и затем загадочная неподвижность: как мог Аполлон благословить такое творчество? Еще проза - куда ни шло: ее можно объяснить реалистической тенденцией. Но поэзия? Откуда она, почему Сологуб мучит и волнует сердца, как своенравный чародей? Опять вспомним Сократа. Сологуб - оракул. Его проза не реализм, а одуряющие пары, его поэзия, как ответы Пифии - вечная и мучительная загадка. В ней есть дивная музыка, смысла которой ни ему, ни его читателям разгадать не дано. *1 Имеют свою судьбу книги (лат.).

The script ran 0.001 seconds.