1 2
Здесь, на земле, все начинается и ничего не кончается.
Достоевский
СЫНОВЬЯ И ПАСЫНКИ ВРЕМЕНИ (Исторический жребий Спинозы)
Et audivi vocem Domini dicentis: Quem mittam? et quis ibit nobis? Et dixi: Ecce ego, mitte me. Et dixit: Vade, et dices populo huic: Audite audientes, et nolite intelligere: et videte visionem, et nolite cognoscere. Excæca cor populi hujus et aures ejus aggrava; et oculos ejus claude: ne forte videat oculis suis, […] et corde suo intelligat.
Isaie VI, 8-10[70]
I
Мало кто сейчас решится повторить вслед за Гегелем, что история философии выявляет ступени развития духа. Современные историки философии свысока относятся к такого рода отвлеченным построениям. Они хотят быть прежде всего историками, т. е. правдиво рассказать "то, что было", и вперед отвергают всякие связывающие свободу исследования, предвзятые идеи. Если верить тому, что говорят люди, то можно подумать, что никогда еще не было в них так сильно стремление к свободному исследованию, как в наши дни. Первая заповедь современной философии: ты должен освободиться от всех предпосылок. Предпосылка объявлена смертным грехом, принимающие предпосылки — врагами истины.
Спрашивается: выиграли ли мы от того, что ввели новую заповедь, новый закон? У апостола Павла есть загадочные слова: "Закон же пришел, чтобы умножилось преступление". И точно — где закон, там и преступление. Как ни трудно нам примириться с этим, нужно сказать: не было бы законов, не было бы преступлений. В данном случае люди сказали бы открыто, что для них их предпосылки важнее, чем их философия, важнее всего на свете, что все дело их жизни в том, чтоб провозгласить и отстоять свои предпосылки.
У Декарта, "отца новой философии", который первый провозгласил заповедь: да не будет в философии предпосылок (он это формулировал в словах — de omnibus dubitandum), была, конечно, своя предпосылка. Какая-то могучая, непреодолимая сила, которую он бы не мог назвать по имени и имени которой он и не допытывался, но которая им владела безраздельно, влекла его неудержимо к одной цели: во что бы то ни стало изгнать из нашей жизни тайну. Истина, говорил он, только в том, что может быть ясно и отчетливо (clare et distincte) познано. Все, что познается смутно, все таинственное истиной быть не может. И это утверждение, по его мнению, — уже не предпосылка. Это то, в чем никто, нигде, никогда не сомневался и сомневаться не мог: ни люди, ни ангелы, ни даже сам Бог. Чтоб вперед устранить всякую возможность упреков и возражений, он сам начал с того, как он уверяет, что во всем усомнился. И только когда убедился, что есть истина, которая выдерживает напор каких угодно сомнений, он стал фи лософствовать — твердо уверенный, что теперь философия уже не может сбиться с пути, ибо добыла, наконец, верный — не талисман, — а компас, о котором люди мечтали чуть ли не с сотворения мира. Сам Бог, учил Декарт, хочет, должен хотеть, чтобы мы обладали истиной. И это было для него суждением столь же ясным и отчетливым, как и то первое, открытое им суждение, которое он формулировал в словах: cogito, ergo sum. Бог не хочет обманывать людей. Velle fallere vel malitiam vel imbecillitatem testatur, nec proinde in Deum cadit: желание обмануть свидетельствует либо о злостности, либо о слабости, и, стало быть, Богу приписано быть не должно. Бог не хочет быть обманщиком и, главное, если бы и хотел, то не мог: cogito, ergo sum.
Кто не читал произведений Декарта, тому трудно даже вообразить себе тот необычайный подъем и пафос, ту взволнованность, которыми они преисполнены. Несмотря на видимую отвлеченность темы, это — не трактаты, а вдохновенные поэмы. Даже прославленная философская поэма Лукреция "De rerum natura" написана далеко не так сильно и пламенно, хотя, как известно, у Лукреция была своя предпосылка, во многом напоминавшая декартовскую, и тоже для него гораздо более близкая, чем тот эпикуровский атомизм, изложению которого она посвящена. Декарт, повторяю, стремился к одному: освободить мир, жизнь, людей от тайны и от таинственных сил, державших все в своей власти. Зависимость — даже от всесовершенного Существа — казалась ему невыносимо тягостной и мучительной. Он доверял только самому себе. И при мысли, что нет никого во вселенной, кто хотел бы, кто мог бы обмануть его, что никому не нужно доверять, верить, что он сам (себе-то он верил безусловно!) отныне хозяин и творец своей судьбы, душа его исполнялась экстатическим восторгом, трактаты превращались в поэмы, торжествующие, ликующие, победные песни. Бог не хочет обманывать людей. Бог не может, хоть и захотел бы, обмануть людей. Над Богом и над человеком есть вечный «закон». Если только ясно и отчетливо разглядеть этот закон, все тайное станет явным, тайна исчезнет из мира и люди станут, как боги.
Люди станут, как боги! Декарт таким языком не говорил. Это через двести лет после него так говорил Гегель. Декарт был принужден еще не договаривать, он еще помнил, как нам объясняют историки, участь Галилея. Даже и современники так о нем думали. Боссюэт писал о нем: "Monsieur Descartes a toujours craint d'être noté par l'Eglise et on lui voit prendre des précaution qui allaient jusqu'à l'ехcès".[71] И все-таки, при всей своей осторожности, он гениально, бесподобно выполнил свою историческую миссию. — Декарт знаменует собой конец тысячелетней "средневековой ночи", тот великий «сдвиг» или поворот, с которого начинается новая история, новая мысль. Притом Декарт был истинным "сыном своего времени". К нему всецело, если даже угодно, по преимуществу, могут быть применены слова Гегеля: "каждая философия, именно потому, что она есть выявление (Darstellung) некой особой ступени развития, принадлежит своему времени и связана с его ограниченностью (так и сказано у Гегеля: Beschränktheit). Индивидуум — сын своего народа, своей земли, существо которых он только выражает в своей особой форме. Отдельный человек может как угодно бороться, но вырваться из своего времени для него так же невозможно, как вылезть из своей кожи. Ибо он принадлежит единому общему духу, который есть его собственное существо и сущность" (Hegels Werke, XIII, 59).
Слова замечательные — они стоят того, чтоб над ними задуматься! В особенности ввиду той беспечной самоуверенности или, если хотите, наивной доверчивости, с которой они произнесены и которая, кстати сказать, всегда сопровождает ясные и отчетливые суждения, ut unusquisque, qui certitudinem intellectus gustavit, apud se sine dubio expertus est[72] (Спиноза. Теолого-политический трактат, гл. I)…
Философия, — учит нас Гегель, величайший из рационалистов, — обречена на ограниченность духом своего времени, и нет у человека никаких способов вырваться из этой ограниченности. И это его нисколько не смущает, даже напротив, чарует его, ибо это то, что больше всего похоже на желанную, так давно жданную научную истину, т. е. то, что постигается clare et distincte, столь ясно и отчетливо, что нельзя даже заподозрить, чтоб и сам Бог, как бы ему того ни хотелось, мог на этот раз ввести нас в заблуждение. И даже после того, как человек, прочитав написанное у Гегеля, что он сын своего времени и в своих суждениях выражает не истину, а только то, чего хочется в данный исторический момент общему духу, ему все же не только не дано вырваться из ограниченности, но даже не дано эту ограниченность почувствовать как отвратительный давящий кошмар, о котором — если и нельзя проснуться от него — то хоть можно сказать себе, что это не действительность, а только мучительный сон. Выявляй случайную, ограниченную истину и довольствуйся этим, даже радуйся, ликуй.
Тот же Гегель, в том же сочинении, даже в той же главе, из которой взяты приведенные строки, пишет: "die Philosophie ist nicht ein Somnambulismus, sondern vielmehr das wachste Bewusstsein".[73] Но если правда то, что он сказал о духе времени, — то философия, то, что Гегель называет философией, есть чистейший сомнамбулизм и философское сознание есть самое сонное сознание. Правда, тут очень важно отметить, что само по себе сомнамбулическое состояние, вообще говоря, не может считаться такой бедой, может быть даже, в нем «счастье». Сомнамбулы, как известно, проделывают такие вещи, которые людям бодрствующим представляются сверхъестественными. Быть может, сомнамбулическое мышление полезно, и даже очень полезно. Но, во всяком случае, как бы полезно оно ни было, если б даже выяснилось, что величайшие научные открытия и изобретения делались людьми в сомнамбулическом состоянии (все шансы за то, что это предположение верно), — философии никак нельзя соблазняться пользами и выгодами, даже очень большими пользами и выгодами. Так что, хотим или не хотим, нам все же придется, по правилу самого Декарта — de omnibus dubitandum, — усомниться в его предпосылке и спросить себя: да точно ли ясные и отчетливые суждения никогда не обманывают нас? Не наоборот ли? Не есть ли отчетливость и ясность суждений признак их ложности? Иначе говоря, что Бог и хочет и может обманывать людей. И что именно тогда, когда ему нужно обмануть людей, он посылает им философов, посылает им пророков, которые внушают им ложные, но ясные и отчетливые суждения.
И все же Гегель прав, в гораздо большей степени прав, чем он сам предполагал. Декарт был сыном своего времени, и его время было обречено на ограниченность и заблуждения, которые ему суждено было выявить и возвестить как истины; поразительно, что из всех предикатов Бога Декарта интересовал только один — отрицательный: Бог не может быть обманщиком. Декарту только нужно было от Бога, чтоб он не мешал ему делать научные изыскания, т. е. чтоб Бог не вмешивался в человеческие дела. Все равно Он во всем человека обмануть не может. Соgito, ergo sum. Воззвав человека к жизни, т. е. мышлению, Бог этим самым принужден был открыть ему, что он, человек, существует, т. е. первую истину. Открыв же ему первую истину. Бог уже открыл ему этим самым и истину о том, каковы признаки истины, т. е. дал ему возможность постичь, что истинны только ясные и отчетливые восприятия. Точка опоры найдена — новые Архимеды могут уверенно продолжать свое дело. Они уже не молятся: "хлеб наш насущный даждь нам днесь" или "избави нас от лукавого", они только почтительно предлагают Богу не вмешиваться в человеческие дела: noli tangere nostros circulos.[74] Так радостно и восторженно учил, покорный духу своего времени, Декарт. Так, вслед за Декартом и до него, учили и многие другие замечательные люди XVI и XVII столетий. Все были убеждены, что Бог не хочет и не может нас обманывать, что источник наших заблуждений — мы сами, наша свободная воля, что ясные и отчетливые суждения не могут быть ложными: того требовал всемогущий Дух времени…
Но вот другое. Паскаль был младшим современником Декарта. И, как Декарт, был одним из замечательнейших представителей научной мысли своей эпохи. Провозглашенное Декартом учение о ясных и отчетливых суждениях ему было хорошо известно. Знал он тоже, конечно, что Дух времени был с Декартом, и мог тоже легко догадаться и, вероятно, догадался, что Дух времени требовал от детей своих. Но от выполнения требований этих уклонился. В ответ на ликующее декартовское clare et distincte он мрачно и угрюмо отрезал: не хочу ясности и "qu'on ne nous reproche donc plus le manque de clarté, car nous en faisons profession" (751). Т. е. ясность и отчетливость убивают истину… Так говорил Паскаль, тоже, как и Декарт, сын XVII столетия, тоже француз и тоже, подчеркиваю, замечательный ученый…
Как же случилось, что два человека, которым бы полагалось принадлежать к единому Общему Духу и выявлять, стало быть, сущность своего времени и своего народа, говорили столь разное? Или Гегель "не совсем" прав? Из кожи своей, по-видимому, никак не вылезешь — но ослушаться Духа, вырваться из ограниченности своего времени иной раз человеку все же удается? И второй вопрос: где искать последнюю, окончательную истину? У мрачных и угрюмых ослушников Духа, которые, вопреки невозможности, вырываются из власти своего времени, или у тех, кто с невозможностью не спорит и, твердо веруя, что разум человеческий от разума божественного ничем не отличается, с торжеством и ликованием мчатся вперед по большой дороге истории? Ибо в том, что большая дорога истории открыта только для покорных, — едва ли кто-нибудь усомнится. Паскаль со своим загадочным profession оказался в стороне от событий, от «развивавшейся» идеи. Случайно сохранились у нас его отрывочные и беспорядочные «мысли», но властителем душ был и остался до нашего времени не Паскаль, а Декарт. Декарт был истинным выразителем единого Общего Духа, о котором нам рассказал Гегель. И стало быть — если под истиной разуметь то, что выдерживает испытание веков, — истина была у Декарта.
II
Современная философия, как я сказал, не признает предпосылок. Еще больше боится она легенд и мифов. Как мы видели уже, философия без предпосылок никогда обойтись не могла. Сейчас увидим, что и легенды, и мифы для нее являются столь же необходимыми, как и предпосылки.
Все знают, что, по учению Библии, Бог создал человека по своему образу и подобию и, создавши, благословил его. Это — альфа и омега Библии, в этом — душа ее или, если позволите так выразиться, в этом сущность библейской философии. Но, вероятно, далеко не все знают, что эллинский мир тоже имел свою легенду или свой миф о происхождении человека, и что этот миф лежит в основании всех почти древних философских систем, и что в замаскированном виде он принят целиком и новейшей рационалистической философией. Все, что говорит Гегель в приведенных выше словах об Общем Духе и индивидууме, есть только приспособленный ко вкусам нашего времени пересказ этого мифа. Анаксимандр так передает этот миф. Отдельные вещи, появившись на свет, т. е. самовольно вырвавшись из единого общего лона к индивидуальному бытию, тем совершили великое преступление. И за это великое преступление они подвергаются величайшей каре — уничтожению. "Все отдельные вещи", т. е. прежде всего живые существа, и из живых существ прежде всего, конечно, люди. Не Бог добровольно, как рассказано в Библии, создал людей и, создавши, их благословил; не с благословения, а вопреки воле Бога люди самочинно и преступно вырвались к бытию, на которое они не имели никакого права. И, стало быть, индивидуальная жизнь по самому существу своему есть нечестье, и оттого же она в самой себе таит угрозу величайшего наказания — смерти. Так учил и последний великий философ древности — Плотин: αρχη μεν του κακου ή τόλμα και ή γένεσις (V, 1, 1) (начало зла дерзновенное рождение, т. е. появление отдельных существ). Тому же, скажу еще раз, учит людей современная философия. Когда Гегель говорит, что индивидуум принадлежит Общему Духу (на этот раз «понятие» не более, а менее ясно, чем "представление", — и в такой же степени мифологично: оттого я все время пишу Дух с прописной буквы), он только повторяет Анаксимандра. И еще прибавлю для полноты: легенда Анаксимандра не им придумана и даже не греками. Она занесена в эллинский мир с востока — родины всех легенд и мифов, которыми жил и живет, но которые не хочет признавать запад.
Итак — две легенды. Человек как индивидуальное существо явился на свет согласно воле и с благословения Бога. Индивидуальная жизнь появилась во вселенной вопреки воле Бога и потому, по самому существу своему, нечестива, и смерть, т. е. уничтожение, — есть справедливое естественное возмездие за преступное своеволие.
Как же решить и кто решит, где правда? Создал ли Бог людей для жизни или они сами дерзновенно вырвались хитростью, обманом к жизни? А может, и так: одних людей создал Бог, другие сами, против воли Бога, проложили себе путь к бытию? Ответить на все эти тревожные, роковые вопросы может только, по нашему мнению, человеческий разум. И он отвечает: последнее предположение совершенно неприемлемо. "Не может быть", чтоб метафизическое существо не было одинаковым у всех людей. Тоже очевидно, что люди не с благословения Бога появились на свет. Повседневный опыт нас учит, что все, что возникает, — подвержено тлению, все, что рождается, — умирает. Даже больше того: все, что рождается, т. е. имеет начало, должно умереть, т. е. окончиться. Это уже даже не опыт нам говорит, это — самоочевидно, это та ясно и отчетливо сознанная истина, veritas æterna, против которой возражения совершенно невозможны, которая даже для Бога обладает той же принудительностью, что и для людей. Смерть есть естественный, т. е. сообразный с природой вещей, конец того, что имеет своим началом рождение.
А раз так, то уже бесспорно, что отдельный человек незаконно вырвался к бытию и, стало быть, не имеет права на жизнь. И то, что повествует Библия, явно ложно. Принять библейское сказание значит отказаться от ясных и отчетливых истин Декарта и сделать свое profession из паскалевского manque de clarté! Больше того: сам библейский Бог, о котором рассказывается, что Он по своему образу и подобию создал человека, есть миф и лживое измышление. Ибо Бог, по образу и подобию которого создан человек, т. е. Бог личный. Бог индивидуум, есть «смутное», т. е. ложное представление. Истинное понятие есть понятие ясное и отчетливое — тот Общий Дух или Дух Общего, о котором мы слышали от Гегеля.
Так «думали» древние греки, так думали люди, возрождавшие в свое время науки и искусства, так думают наши современники. Но назвал все своим настоящим именем впервые Спиноза."… Nam imellectus et voluntas, qui Dei essentiam constituerent, a nostro imellectu et voluntate toto coelo differre deberent nec in ulla re, præterquam in nomine, convenire possent; non aliter scilicet, quam inter se conveniunt canis, signum coeleste, et canis, animal latrans".[75]
Таким языком заговорил ученик Декарта. Что Спиноза был учеником Декарта, спора быть не может, как не может быть спора и о том, что он был сыном своего времени. Еще не успел, выражаясь образно, догореть костер, на котором сожгли Джиордано Бруно, — и Спиноза дерзает во всеуслышание заявить, что все рассказы Библии о Боге — чистейшие измышления фантазии. Гегель через двести лет повторял Спинозу (ведь весь Гегель целиком из Спинозы вышел), но он никогда не делал даже попытки говорить так открыто и резко. И не из осторожности: его уже не пугала ни судьба Бруно, ни судьба Галилея. Но у Гегеля не было нужды, не было внутренней потребности так говорить. Спиноза уже до него сказал и сделал все, что требовалось. И Декарт не говорил языком Спинозы отнюдь не потому только, что боялся преследования Церкви, как полаг ал Боссюэт. Если бы он ничего не боялся, он бы все же так не сказал: воля и разум Бога имеют столько же общего с волей и разумом человека, сколько созвездие Пса с псом, лающим животным. Так говорит человек, только когда он чувствует, что в словах его заключено не суждение, а приговор — смертный, роковой, последний.
Я взял небольшой отрывок из «Этики» Спинозы. Не скажу, чтоб таких суждений можно было бы набрать очень много в сочинениях и письмах Спинозы. Наоборот, открытые признания и резкие, вызывающие утверждения у Спинозы встречаются сравнительно редко и, когда встречаются, — всегда как-то совершенно неожиданно, словно они вырываются против его воли из какой-то загадочной, сокровенной, даже для него самого, глубины его существа. На поверхности же всего "математический метод": спокойные, ровные, ясные доказательства. Он только и говорит, что о clare et distincte, словно ничто, кроме ясности и отчетливости, его не занимало. Нужно думать, что, если бы ему довелось прочесть слова Паскаля о том, что можно из недостатка ясности faire profession,[76] он бы сказал — любимое выражение Спинозы, — что Паскаль один из тех людей, которые спят с открытыми глазами или видят сны наяву.
Спиноза не знал Паскаля, но строй мыслей, которых держался, за которые, если хотите, судорожно цеплялся Паскаль, был Спинозе, конечно, слишком хорошо знаком — и он считал своей исторической миссией именно с этим строем бороться. Ибо, когда Паскаль утверждал, что он не приемлет ясности, он отвергал как раз тот завет, который Дух времени принес всем сынам всех передовых народов Европы XVI и XVII столетий. Джиордано Бруно пошел уже на костер во исполнение требований могучего Духа, Кампанелла всю жизнь свою провел в тюрьмах и подвергался жесточайшим пыткам, Галилей только притворным отречением спасся от участи Бруно. Всех наиболее замечательных людей этой эпохи с неудержимой силой влекло, несло к одной общей цели. Все с радостью, с великим ликованием искали того, что Декарт окрестил словом: clare et distincte. Во что бы то ни стало изгнать, выкорчевать, с корнем вырвать из жизни тайну и таинственность. Тайна — тьма, тайна — самый страшный враг человечества.
И только редкие, одинокие люди, вроде Паскаля, не разделяли общей радости и ликования, словно предчувствуя, что clare et distincte или lumen naturale таит в себе великую угрозу и что Дух времени, безраздельно овладевший лучшими умами эпохи, был Духом лжи и зла, а не истины и добра. Но Паскаль, как я уже говорил, стоял вне истории. Может быть, потому, что он был тяжко болен, а может быть, тяжкая болезнь была расплатой (или наградой? и такое может быть) за неповиновение Духу времени. История гораздо сложнее и запутаннее, чем думал Гегель, и история философии, если бы она не соблазнялась упрощенными и потому имеющими вид убедительности построениями, могла бы увидеть кой-что такое, что много интереснее и значительнее, чем ступени развития и довлеющая себе диалектика. Может быть, тогда выяснилось бы, хоть отчасти, откуда та сила, которой Дух покоряет себе людей, и каково назначение этого Духа.
Может, мы тогда постигли бы, что задача истории философии вовсе не в том, чтоб изображать "процесс развития" философских систем, что хоть такой процесс и наблюдается, но он не только не вводит нас в святая святых философов, т. е. в их заветнейшие мысли и переживания, но лишает нас возможности общения с наиболее замечательными людьми прошлого. История философии, да и сама философия должна быть и была часто только "странствованием по человеческим душам", и величайшие философы всегда были странниками по душам.
Наша же история о Паскале как о философе молчит. И «историческое» значение Спинозы определилось не тем, что было для него самым существенным и значительным, а тем, что он, против своей воли, во исполнение требований Духа времени, говорил и делал. Ибо, это нужно неустанно повторять, — наша история вообще и история философии в частности заинтересована исключительно, выражаясь сло вами Гегеля, «общим», в убеждении, внушенном нам эллинскими философами, что только «общее» — есть истинное и действительное, а все «отдельное», по самому своему происхождению, есть преступное, нечестивое и иллюзорное.
Влияние Спинозы на последующую философию было безмерно. И именно потому, что он, в противоположность Паскалю, не уклонился от возложенной на него Духом времени миссии. Думаю, что не будет преувеличением сказать, что не Декарт, а именно Спиноза должен быть назван отцом новой философии, если под философией разуметь миросозерцание в широком смысле этого слова, если искать в ней того, что греки называли πρωται αρχαί, ριζώματα πάντων или, как Плотин, τò τιμιώτατον.
Декарта, мы помним, мысли о Боге совершенно не тревожили. Если Бог не хочет и не может обманывать людей, если Бог по своей природе неизменен и всегда себе равен (оба «если» равнозначащи — оба служат условием возможности положительного, научного знания) — это все, что требуется. Большего от "совершенного существа" Декарт не ждал и ждать не хотел. Когда он провозгласил свое de omnibus dubitandum, он и не собирался точно во всем усомниться! Усомниться нужно было только в том, что кто бы то ни было во вселенной может мешать человеку создавать науку — физику, аналитическую геометрию, primam philosophiam. Он был вперед уверен, что если он останется один с собой, что если только злые, но могущественные гении или добрые, но непостоянные боги не станут мешать ему, то он создаст совершенное знание.
Как мог решиться одинокий человек, вчера родившийся на свет и обреченный умереть завтра, как мог решиться он взять на свою личную индивидуальную ответственность такую гигантскую, казалось бы, непосильную задачу? И вот подите же: решился и нисколько даже не испугался. Наоборот, радовался и ликовал: Бог не вмешивается в наши дела. Бог вне нас или, лучше сказать. Бога нет. Явно, что Декарт даже не подозревал, что он затеял, провозгласив свои de omnibus dubitandum, clare et distincte и постоянного, неизменного Бога, не желающего и не могущего, если б он и пожелал, обмануть людей. Не подозревал, что с ним повторилось то, что было с древним Адамом. Роль змия сыграл тут незримый Дух времени (столь незримый, что сам Гегель, а за Гегелем и мы все готовы его принять не за мифологическое существо, а за чистое понятие). Eritis sicut dei scientes bonum et malum.[77] Гегель, много более беспечный, чем Декарт, прямо так и говорил, что, сорвавши плод с дерева познания, люди стали, как боги. Тайна исчезла из мира, все приняло резкие, определенные очертания, все стало ясным и отчетливым.
Вы понимаете теперь Паскаля. Всем существом своим он чувствовал, что ясность и отчетливость и постоянный Бог, который не может и не хочет обманывать людей, есть начало смерти и уничтожения. И Спиноза это чувствовал. Но пути Господа неисповедимы. Как пророк Исаия, Спиноза услышал голос Бога: кого пошлю, кто пойдет? И он ответил: вот я, пошли меня. И когда Бог повелел ему, пойди и скажи всем народам мира, — Спиноза пошел и сказал им те страшные слова, которые я уже приводил: воля и разум Бога имеют столько же общего с волей и разумом человека, сколько созвездие Пса с псом, лающим животным. Иначе говоря: написанное в Библии "человек создан по образу и подобию Божию" — ложь и выдумка. Правду знали греки, до которых дошла мудрость дальнего востока. Не Бог создал человека, а человек сам, преступно и нечестиво, вырвался к бытию. Бога, творца земли и неба, свободно создавшего человека, быть не должно. Такой Бог — миф. Такого Бога убить надо. И убить Его должен, по неисповедимым судьбам, тот, кто больше всех других любил его. Мы помним рассказ о том, как Бог искушал Авраама — велел ему принести себе в жертву единственного сына Исаака. Но в последнюю минуту ангел отвел руку отца-убийцы. Спинозе же пришлось довести до конца страшное дело. Ангел не прилетел и не отдел его руки, и тот, кто больше всего любил Бога, оказался Его убийцей.
III
Еще историческая справка: по необходимости краткая. Две тысячи лет тому назад пришел к народам Европы свет с востока — lux ex oriente, — т. е. Библия. И западные народы, как учит наша история, приняли этот свет и узнали в нем истину.
Но еще за двадцать лет до начала нашей эры в Александрии явился загадочный человек по имени Филон. Он не был крупным или оригинальным мыслителем. Это — не Плотин, не Декарт и не Спиноза. И все-таки судьба, или, в терминологии Гегеля, Дух времени, возложила на него колоссальную историческую миссию. Ему было предназначено «примирить» Библию с эллинской философией, иначе говоря, логос с Богом. Филон выполнил свою миссию, Библия примирилась с логосом и после того была принята европейскими народами.
В чем же состояло примирение? Учение о логосе, как это сейчас всеми признано, достигло своего расцвета в стоической философии и нераздельно связано с ней. И вообще, стоическая философия в гораздо большей степени определила судьбы европейской мысли, чем это принято думать. После стоиков философу уже нельзя было быть не стоиком. Стоики провозгласили — πας αφρον μαίνεται — всякий, кто не подчиняется разуму, — безумствует. Или, в более популярном, но зато и в более откровенном выражении Сенеки — si vis tibi omnia subjicere te subjice rationi. В этом сущность стоицизма: нужно раз, один раз покориться, т. е. отречься от себя пред безличным разумом, пред "законом", — и тогда победа, какие хочешь победы тебе обеспечены. Думаю, что не требуется особенно много проницательности, чтоб открыть под заповедями стоиков старую анаксимандровскую мысль: люди нечестиво, преступно вырвались к свободному бытию, и проклятие преступления с них не может быть снято до тех пор, пока они не признают своего преступления и не искупят свое дерзновение, τόλμα, вечной покорностью сверхличному, лучше — безличному началу. А что было вначале? Плотин, последний великий древний философ, претворивший в себе все, что до него создала эллинская мысль, говорил: αρχη ουν λόγος και πάντα λόγος — вначале разум, и все есть разум. И соответственно этому начало зла — дерзновенное нежелание человека преклониться пред премирным логосом, премирным законом.
У Плотина есть и другие мотивы. Плотин, как и Платон, как и Спиноза, являл в себе загадочнейшее complexio oppositorum, в нем соединялись стремления, совершенно друг друга исключающие. Тот же Плотин учил, что нужно δραμειν υπερ την επιστήμη (взлететь над знанием, т. е. над логосом, который был вначале), и в несравненных псалмах прославлял экстатические «выхождения», т. е. освобождение все от того же безличного и бездушного логоса-закона. Но Плотин псалмопевец «исторического» значения не имел. Им вдохновлялись отдельные — хотя и замечательные — люди: Дионисий Ареопагит, бл. Августин, средневековые мистики. Философии же он остался этой своей стороной совершенно чужд: философии нужны не вдохновенные псалмы, а адекватные, т. е. отчетливые и ясные идеи. Философия тоже ведь хочет быть исторической силой, хочет влиять, побеждать, владеть умами, направлять человечество. А мы помним откровенное признание Сенеки: если хочешь все покорить себе, сам покорись разуму, т. е. логосу. И Библия, т. е. библейская философия, дотоле ревниво оберегавшаяся одним маленьким народом и стоявшая в стороне от широкой исторической арены, в тот момент, когда ей предстало выйти на мировое поприще и подчинить себе человечество, стала пред необходимостью подчиниться логосу. Иначе победа была невозможна…
Кого послать? Кто пойдет на такое дело? Филон взялся за это. Он, первый апостол языков, подвел Библию к разуму и принудил ее разуму поклониться. В Библии есть все, чему учили наши мудрецы, — так «примирил» он lux ex oriente с тем lumen naturale, который в течение стольких столетий светил эллинскому миру. Это значило, что lux ex oriente должен померкнуть пред бессмертным солнцем естественного разума. В 4-е Евангелие вписали: εν αρχη ην ό λόγος, и культурные народы согласились принять Библию, ибо в ней было все то, чем они привыкли побеждать.
Полторы тысячи лет разум европейского человечества старался всеми способами погасить пришедший с востока свет. Но свет все не потухал. И вот вновь послышался загадочный призыв: кого послать Мне, кто пойдет для Меня? Десятки, сотни замечательных людей радостно и с ликованием отозвались на призыв. Историки называют это торжественным именем: возрождение наук и искусств. Но никто, даже, по-видимому, сам гениальный Декарт, не понял, что требовалось. Все делали только половину дела. Все еще «мирили» Библию с логосом. Все предпочитали не ставить рокового вопроса. Пусть лучше, как пошло от Филона, считается, что разум не противоречит откровению. Или, как Декарт учил. Бог не может и не хочет обманывать людей, и то, что открывает нам lumen naturale, не может не согласоваться с тем, что открывает lumen supernaturale.[78] Декарт был глубоко искренним человеком. Он не восставал против Библии вовсе не потому, что боялся, как писал Боссюэт и как за Боссюэтом повторяют историки, преследований Церкви. Он боялся — как боялся! — но не Церкви, а того, что на современном языке называется судом совести, а на более выразительном языке средневековья называлось страшным судом. Выйти к людям и возвестить, что Бога нет! Пойти и своими руками убить Бога, который столько тысячелетий был живым и которым все люди жили?! De omnibus dubitandum, учил Декарт. И он мог во многом, очень многом усомниться, но это было для него несомненным: если бы сам Бог повелел ему убить Себя, на такое преступление он бы не пошел. Можно, по требованию Бога, совершить убийство, можно принести в жертву Богу отца, мать, первенца, даже весь мир — но человек не может сознательно убить своего Бога, если бы даже Он сам того потребовал с той ясностью и отчетливостью, которая исключает возможность ошибочного понимания… Но не исполнить волю Бога нельзя. К великому преступлению, совершенному новым временем, Декарт приобщился. Бог не может обманывать людей — разве это не было первым смертельным ударом, нанесенным Богу одним из многочисленных заговорщиков — если хотите, невольных сомнамбул — эпохи возрождения? Бог не может обмануть, Бог еще многого не может. Над Богом целый ряд, целая система "не может", которые люди, чтоб скрыть от себя их смысл и значение, назвали почетным именем veritates æternæ. Убивая Бога, Декарт думал, что он только служит науке. И, как помним, радовался, ликовал, пел. Вся эпоха возрождения, последним представителем которой был Декарт, радовалась и ликовала. Окончилась средневековая ночь! Наступило ясное, светлое, веселое утро…
А голос все продолжал взывать: кого пошлю, кто пойдет для Меня? Кто нанесет последний удар? Где тот Брут, который убьет своего лучшего друга и благодетеля Цезаря? И вот, говорю, на этот зов откликнулся Спиноза. Спиноза решился сделать то, на что до него никто не решался. Филон, мы знаем, «примирил» Библию с эллинской мудростью, т. е. сделал вид, что при посредстве проникновенного истолкования Платона, Аристотеля и стоиков можно найти в древней философии оправдание Библии. Возрождение — все вплоть до Декарта включительно — следовало по стопам Филона. Но от Спинозы потребовалось большее. И, странным образом — может быть, именно потому с него потребовалось то, от чего другие были освобождены, что ему это было труднее, невозможнее сделать, чем кому бы то ни было. Он, возлюбивший своего Господа Бога всем сердцем своим и душой, — сколько раз и с какой силой говорит он о б этом и в своих ранних произведениях, и в "Этике", — он был обречен самим Богом на убийство Бога. Наступили сроки, человек должен был убить Бога — но кто же может убить Бога так, как тот, кто возлюбил Его больше всего на свете? Или лучше: Бога только тот и может убить, кто возлюбил его больше всех сокровищ в мире. Только такому и поверят люди, что он и в самом деле, а не на словах лишь, совершил это злодеяние из злодеяний, этот подвиг из подвигов…
И точно — достаточно увидеть глаза Спинозы, не те, конечно, что на его портрете, а те кроткие и неумолимые глаза, oculi mentis, которые глядят на нас из его книг и писем, достаточно услышать его медленную, тяжелую поступь, поступь мраморной статуи командора, и все сомнения уйдут прочь: этот человек совершил величайшее из преступлений и принял на себя всю нечеловеческую тяжесть ответственности за содеянное. Сравните — еще раз скажу — Спинозу с его великим предшественником и учителем, Декартом, — у него нет и следа той буйной радости и беспечного ликования, которыми одушевлены поэмы-трактаты этого последнего, его «Principia», "Meditationes", «Discours». Сравните Спинозу с его отдаленным наследником — Гегелем. Гегель весь живет тем, что получил от Спинозы. Но преступление совершено не им, а другим. Гегель законный владелец «духовных» благ и пользуется ими спокойно и уверенно, нимало не подозревая и даже не давая себе труда справиться, каким способом добыты доставшиеся ему, по праву наследства, богатства. Спиноза же только твердит: non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere — не нужно ни смеяться, ни плакать, ни проклинать. Что дадут слезы и проклятия? Свершилось, страшное дело сделано, исправить его уже нельзя. А смеяться — разве может смеяться человек, который убил Бога? Нельзя смеяться, никто уже в этом мире смеяться не будет. Или даже не так. Ведь другие люди неповинны в преступлении Спинозы и не отвечают за него. И Спиноза, только что сказавший, что нельзя ни смеяться, ни проклинать, ни огорчаться, не замечая даже, что его могут уличить в противоречии — ему уже не до противоречий, — учит своих ближних, что им можно и веселиться, и смеяться, и радоваться всем тем радостям, которыми богата повседневная жизнь. У них, у этих людей, которые и не подозревают, что кроется под ясной и отчетливой видимостью и какие страшные дела происходят в подлунном мире, у них и жизнь должна быть спокойной и легкой. Им, говорит он, не следует даже отравлять свое существование страхами и надеждами. Affectus metus et spei non possum per se esse boni.[79] Живите, ни о чем не думая, за вас думают другие. Путь, который он сам избрал, — трудный, крутой, мучительный путь и годен только для немногих, может быть, только для одного: omnia præclara tam difficilia quam rara sunt. Все, что «прекрасно», так трудно и потому редко кому доступно. Об этом «трудном» он очень мало, почти ничего не рассказывает. Только время от времени, словно против воли, вспыхивают у него признания, которые, если их собрать вместе и противоставить тому, что обычно принято называть «учением» Спинозы, уясняют нам смысл того, что мы, вслед за Гегелем, называем Духом времени, а вместе с тем и то, что Гегель не знал и что понимал сам Спиноза под словами sub specie æternitatis. Когда в человеке говорит Дух времени, когда он служит истории — в этом выражается, вопреки Гегелю, не его истинная сущность, а то, что в нем есть наиболее внешнего, наносного, поверхностного, внутренно ему совершенно чуждого и даже враждебного. Послушный Духу времени, Спиноза излагает Декарта и прославляет ясность и отчетливость. Но в глубине души Спиноза, как и Паскаль, благоговейно чтит Тайну, презирает и ненавидит все, что познается отчетливо и ясно. Явное нужно для всех, для толпы, о которой он сам говорит terret vulgus, nisi paveat. Толпу приходится держать в узде, пугать законами и наказаниями для ослушников ясных и отчетливых требований законов. Сам же Спиноза не забывал слов ап. Павла: закон пришел, чтоб умножилось преступление. Пророки и Апостолы не считаются ни с временем, ни с историе й, в которой развивается, по Гегелю, Дух времени. Дух пророков и апостолов дышит, где хочет. Их истины, выражаясь словами Спинозы, не истины истории, а истины sub specie æternitatis.
IV
Один из замечательнейших современных философов, Анри Бергсон, в своей первой книге пишет: "le moi, infaillible dans ses constatations immédiates, se sent libre et le déclare". По-русски — "наше Я, непогрешимое в своих непосредственных констатированиях, чувствует себя свободным и заявляет это". Главы этой удивительной книги, которые посвящены исследованию свободы воли, принадлежат к лучшему из того, что появилось за последние десятилетия в философской мировой литературе. И вообще, глубина проникновения Бергсона поражает. Тем более странно, как мог он написать приведенную фразу. Непосредственное констатирование ведь предполагает не "наше" Я, а мое Я. Наше Я, т. е. Я вообще, le moi, — не есть само нечто непосредственно данное, и тем менее может оно что-либо непосредственно констатировать. Бергсон, если он не хотел выходить за пределы непосредственного констатирования, мог только сказать: мое Я чувствует себя свободным и заявляет об этом. Но утверждать, что всякое Я чувствует себя свободным, он права не имел: это ошибка, которая в логике именуется μετάβασις εις αλλο γένος. Ведь нет ничего невероятного в том, что одни Я чувствуют себя свободными, а другие — несвободными. И если непосредственное констатирование непогрешимо, то в тех случаях, когда мы сталкиваемся с двумя противоположными утверждениями, нам ничего больше не остается, как принять и то и другое, несмотря на то, что они как будто взаимно исключают друг друга. Я Бергсона чувствует себя свободным — возражать ему не приходится. Но Я другого человека не чувствует себя свободным — ему тоже возражать нельзя. Проблема "свободы воли" при этом усложняется до бесконечности. Но, вообще, если признать непосредственные констатирования непогрешимыми, философия, по самому своему предмету, окажется в исключительно трудном положении: ей придется — пойдет ли она когда-нибудь на это? — отказаться от общих суждений. Как можно быть уверенным, что все я всегда будут одинаково чувствовать и одинаково констатировать? Бергсон, мы слышали, чувствует себя свободным. А у Спинозы мы встречаем совсем иное свидетельство. Он настойчиво и убежденно много раз повторяет, точно молотом вбивает, что чувствует себя не свободным (см. в особенности письмо LVIII, где он, между прочим, пишет: "ego sane ne meæ conscientiæ, hoc est ne rationi et experientiæ contradicam… nego me ulla absolute cogitandi potentia cogitare posse, quod vellem et quod non vellem scribere"[80]), что чувство свободы есть иллюзия, что камень, если бы был он одарен сознанием, был бы уверен, что он свободно падает на землю, хотя для нас совершенно очевидно, что он не падать не может. И все эти утверждения Спинозы — не теория, не «натурализм» и не «выводы» из общих положений, это — свидетельство опыта, голос глубочайших и серьезнейших внутренних переживаний. О таких же переживаниях свидетельствовали нам с такой же силой и настойчивостью и другие люди, которых мы никоим образом не можем причислить к «натуралистам» и в правдивости которых мы усомниться не вправе. Вспомните хотя бы De servo arbitrio Лютера, написанную им в ответ на Diatribæ de libero arbitrio Эразма Роттердамского.
И еще поразительно, что Спиноза в разные периоды своей жизни разно «чувствовал». Когда он писал свои Соgitata metaphysica, он решительно утверждал, что воля свободна — dari volumatem. В «Этике» и в письмах он столь же решительно утверждает противоположное. Если считаться с законом противоречия, приходится сказать, что либо в первом, либо во втором случае он говорил неправду. Но если с этим «законом» не считаться, если принять, как правильно учит Бергсон, что наше Я непогрешимо в своих непосредственных констатированиях, то мы придем к совершенно неожиданному результату или, точнее, к великой загадке: не только воля одних людей свободна, а других несвободна, но даже воля одного и того же человека в одни периоды его жизни бывает свободна, а в другие несвободна. Когда Спиноза писал "Cogitata metaphysica," его воля еще была свободна. Когда он писал «Этику», его воля уже была закрепощена: ей овладела какая-то сила, которой он подчинялся с той же покорностью, с какой камень покоряется законам падения или притяжения. Не он уже говорил, а в нем, из него что-то говорило, по-видимому, именно тот "дух времени", в котором Гегель видел и приветствовал движущую силу истории, или, если вы не боитесь библейских метафор, Спиноза говорил не то, что хотел, а что ему повелел говорить Бог. И уже все равно, принимал или не принимал он то, что он возвещал людям: не возвещать он не мог. Поди, скажи своему народу, или даже не своему народу, а всем народам — Спиноза, как и Филон, был апостолом языков, т. е. обращался ко всему человечеству, — и так говори, чтобы они глядели и не видели, слушали и не понимали, чтоб ожесточились их сердца и ослепли их глаза.
Так Спиноза и принужден был сделать. Если хотите обрести истину, учил он, обо всем забудьте, и прежде всего забудьте библейское откровение, помните только математику. Красота, безобразие, добро, зло, хорошее, дурное, радость и горе, страх и надежда, порядок и беспорядок — все это — «человеческое», все это — преходящее и к истине никакого отношения не имеет. Вы думаете, что Бог печется о нуждах людей? Что Он мир создал для человека? Что Бог преследует высокие цели? Но там, где цели, там, где забота, где радость и горе — там нет Бога. Чтоб постичь Бога, нужно стараться освободиться и от забот, и от радостей, и от опасений, и от надежд, и от всех, великих и малых, целей. Настоящее имя Богу — необходимость. "Res nullo alio modo… a Deo produci potuerunt, quam productæ sunt".[81] Как в математике все теоремы, все ее истины с необходимостью, которая не знает над собой никаких законов, вытекают из основных ее понятий, так и все в мире происходит с такой же непреодолимой необходимостью, и нет силы, которая могла бы бороться с установленным от вечности порядком бытия. "Deus ex solis suæ naturæ legibus, et a nemine coactus agit",[82] — говорит Спиноза и тут же поясняет, что значат эти слова: "ех sola divinæ naturæ necessitate, vel (quod idem est) ex solis ejusdem naturæ legibus".[83] Это — высшая истина, которую дано постичь нам и постигши которую мы добиваемся высшего из существующих благ — душевного удовлетворения и спокойствия, acquiescentia animi. He думайте, что добродетелями своими вы можете заслужить расположение Бога. Ежедневный опыт учит нас, что удачи и неудачи равно постигают и благочестивых и неблагочестивых, добродетельных и порочных. Так есть, так было и будет. Стало быть, так и быть должно, ибо это вытекает из необходимости божественной природы и нет ни нужды, ни возможности менять существующий порядок вещей (Гегель потом говорил: was wirklich ist, ist vernunftig). Да разве добродетели полагается награда? Добродетель сама себе награда. Порок ищет награды — и получает ее, ибо раз добродетели награда не нужна, а награда все-таки бывает на свете, то она по необходимости достается пороку, который в ней нуждается и охотно ее принимает.
Спиноза не остановился на этом. Он говорит: "si homines liberi nascerentur, nullum boni et mali formarent conceptum quamdiu liberi essent". И в пояснение этой своей истины он ссылается на библейское сказание о грехопадении. Способность отличать добро от зла не была свойственна первому человеку, т. е. "по своей природе" порок от добродетели ничем не отличается. И это не помешало Спинозе весь "Теолого-политический трактат" свой, имевший такое колоссальное историческое значение (им, между прочим, определилась новейшая протестантская — да и не только протестантская, теология), посвятить доказательству той мысли, что Библия вовсе и не стремится научить чел овека истине, что ее задача — только нравственная: научить человека жить в добре…
Но как же, в таком случае, могло попасть в Библию сказание о грехопадении? И почему Библия начинает с того, что открывает людям совершенно непостижимую для их разума Истину, что их понятия о добре и зле по существу совершенно иллюзорны, что, выражаясь словами апостола Павла, «закон» пришел уже позже, т. е. когда началась история, и пришел для того, "чтобы умножилось преступление", что первый человек не различал добра от зла, не знал закона, а когда сорвал и вкусил плод от дерева познания добра и зла, т. е. когда стал отличать добро от зла, принял «закон», он вместе с законом принял и смерть? — Противоречие совершенно явное и отнюдь не случайное, как не случайны все противоречия, которыми насквозь пропитаны сочинения Спинозы. Легенду о необыкновенной последовательности Спинозы давно уже пора забыть. Она родилась на свет только благодаря внешней форме изложения — якобы математической: определения, аксиомы, постулаты, леммы, доказательства и т. п. Система Спинозы соткана из двух совершенно непримиримых идей: с одной стороны, «математическое» понимание мира (это то, что имело «историческое» значение и сделало Спинозу столь "влиятельным"): все в мире происходит с той внутренней необходимостью, с какой развиваются математические истины. Когда один из его корреспондентов упрекнул его в том, что он считает свою философию лучшей философией, он ему резко ответил: не лучшей считаю, а истинной. И если спросишь, почему, скажу, потому же, почему ты считаешь, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым. На каждом шагу Спиноза говорит о математике. Он заявляет, что люди никогда бы не узнали истины, если бы не было математики. Только математика владеет истинным методом исследования, только математика является вечным и совершенным образом мышления, и именно потому, что она не говорит о целях и нуждах человеческих, а о фигурах, линиях, плоскостях, иными словами, ищет «объективной» истины, которая существует сама по себе, независимо от людей или иных сознательных существ. Человек вообразил себе, что все создано ради него, что он образует во вселенной как бы государство в государстве. Конечно, в Библии так и написано: Бог, сотворив человека, сказал ему, что весь мир ему принадлежит. Но это только "образные выражения", которые следует понимать не в буквальном, а в переносном смысле. Приученный математикой к ясным и отчетливым суждениям, разум видит, что человек только одно из бесконечного количества звеньев природы, ничем от других звеньев не отличающийся, и что целое, вся природа, или Бог, или субстанция (как все обрадовались, когда Спиноза назвал Бога субстанцией, столь «освобождающим» словом!) есть то, что над человеком и существует ради себя — и даже не ради себя, так как всякое «ради» очеловечивает мир, — а просто существует. И это целое есть Бог, разум и воля которого имеет столько же общего с разумом и волей человека, сколько созвездие Пса с псом, лающим животным, т. е. никакого разума и никакой воли у Бога быть не может. Это человек должен прежде всего постичь. И постигши такого Бога — тут опять начинается «противоречие», о котором я говорил, — возлюбить его, по библейской заповеди, всем сердцем и душой… Возлюбить Бога всем сердцем и душой! Почему с таким требованием обращаются не к камню, дереву, плоскости или линии — а к человеку, который, как мы только что слышали, есть тот же камень, дерево или плоскость? Так же можно и второй вопрос предложить: почему любить Бога? Библия требовала любви к Богу, это естественно: у библейского Бога был разум, была воля. Но как возлюбить Бога, который есть только причина, который с такою же необходимостью делает то, что делает, как и всякий неодушевленный предмет? Спиноза называет, правда. Бога свободным, так как он действует по законам своей природы. Но ведь по законам природы все действует. Сам Спиноза так заканчивает вступление к 3-ей части своей «Этики»: "я буду говорить о природе и силе страстей и о власти души над страстями, пользуясь теми же методами, которыми я пол ьзовался в предыдущих частях своего сочинения, когда говорил о Боге и душе, и человеческие поступки и побуждения рассматривать так, как если бы дело шло о линиях, плоскостях или телах". Спрошу еще раз: если о Боге, о душе, о человеческих страстях мы судим так же, как о линиях, плоскостях и телах, то что дает нам право требовать или хотя бы советовать человеку любить Бога, а не плоскость, камень или чурбан? И почему с требованием любви обращаются к человеку, а не к линии или обезьяне? Ничто из того, что есть в мире, не вправе претендовать на исключительное положение: все ведь «вещи» во всей вселенной с равной необходимостью вышли из вечных законов природы. Зачем же Спиноза, который так негодовал, когда люди противоставляли себя природе, словно желая образовать государство в государстве, сам выделяет человека как что-то toto coelo отличное и от плоскости, и от линии, и от чурбана, и от обезьяны, предъявляет к нему требования, вводит оценки, рисует идеалы и т. п.? Зачем он заводит "государство в государстве", зачем в своем главном произведении — оно недаром названо «Этикой» — он не подчинился безропотно математике и, несмотря на данный так торжественно обет, говорит о человеке так, как никогда ни один математик не говорил о треугольниках и перпендикулярах? И это тот Спиноза, которому Бог велел пойти к людям и ослепить их. Что же — он не выполнил воли Бога? Воспротивился тому, кому никто противиться не мог?..
Конечно, нет. Воля Бога была исполнена. Раз Спиноза на призыв: "кого пошлю?", ответил — "вот я, пошли меня", он уже не мог уклониться от своей «исторической» миссии, как не могли уклониться Декарт и другие великие сыновья раннего и позднего возрождений. Спиноза убил Бога, т. е. научил людей думать, что Бога нет, что есть только субстанция, что математический метод (т. е. метод безразличного, объективного или научного исследования) есть единственный истинный метод искания, что человек не составляет государства в государстве, что Библия, пророки и апостолы истины не открывали, а принесли людям только нравственные поучения и что нравственные поучения и законы вполне могут заменить Бога, несмотря на то, что если бы человек рождался свободным или если бы он не сорвал плода с запретного дерева, то он не различал бы добра и зла, что вообще не было бы добра и зла, а все было бы "добро зело", т. е. все было бы таким, каким представлялось Богу, когда он, сотворивши мир не по законам своей природы, а по своей собственной воле, глядел на него и радовался. Но этого божеского «взгляда», который был у первого человека до грехопадения, людям уже не суждено иметь. "Ослепи их сердце, чтоб они глядели и не видели". Или видели ясно и отчетливо, clare et distincte, — но не то, что есть, и вместе с тем были убеждены, что то, что они видят ясно и отчетливо, есть то, что видел сам Бог в седьмой торжественный день, когда Он, отдыхая от трудов, любовался Своим миром.
Все это сделал Спиноза. Он внушил людям, что можно любить Бога всем сердцем и душой, как любил его псалмопевец и любили пророки, — даже и тогда, если Бога нет, если на место Бога поставлена объективная, математическая, разумная необходимость или идея человеческого добра, ничем от разумной необходимости не отличающаяся. И люди поверили ему. Вся современная философия, выражающая собою, в общем, не то, чем люди живы, а что людям нашептывает Дух времени, так убежденная в том, что ее «видения» или, как теперь говорят, «интуиция» есть полнота возможного видения — не только для человека, но тоже для ангелов или богов (так теперь говорят — это уже не моя выдумка), целиком вытекла из Спинозы. Сейчас уже почти немыслимо иное «миросозерцание», кроме "этического идеализма". Фихте совершенно убежденно говорил, что весь смысл христианства в первом стихе Иоанна: εν αρχη ην ό λόγος. Так же спокойно Гегель в стоическом завете самоотречения от своей личности и растворения ее в субстанции видел высшую задачу человека. Говорю «спокойно» — ибо в этом вся сущность. Ни Фихте, ни Гегель не убивали Бога. Бога убил другой. Они и не подозревали, что они наследовали certitudinem, добытую ценой величайшего преступления. Они воображали, что это их certitudo, это их уверенное видение дано им самой природой. Когда они стоят лицом к лицу с очевидностью, им и в голову не приходит, что ее источник может быть таким страшным и таинственным. Наш современник, Эдмунд Гуссерль, прямой и законный духовный потомок Декарта, откровенно всегда на него ссылающийся, торжественно заявляет: Evidenz ist in der Tat nicht irgendein Bewusstseinsindex, der an ein Urteil angeheftet, uns wie eine mystische Stimme aus einer besseren Welt ruft: Hier ist die Wahrheit! als ob solch eine Stimme uns freien Geistern etwas zu sagen und ihren Rechtstitel nicht auszuweisen hätte (E. Husseri. Ideen, 300 стр.).[84] Да иначе и быть не могло. Бог послал своего пророка, чтоб он ослепил и связал людей и чтоб связанные и слепые считали себя свободными и зрячими. Знал ли это Спиноза, знаем ли мы, читающие Исаию и Спинозу? Нельзя не только ответить — нельзя и задавать такой вопрос… Но сомнений быть не может, что, идя по намеченному Декартом пути, преодолевая «дуализм» протяженности и мышления и создавая так восхищавшую Гегеля и сейчас восхищающую наших современников идею единой «субстанции», Спиноза чувствовал, что он убивает Того, кого любил больше всего в мире. И убивает по Его, божественному, свободному повелению и по собственному несвободному человеческому хотению. Прочтите строки, которыми начинается так мало, к сожалению, читаемый "Tractatus de emendatione intellectus." Это не декартовское ликующее de omnibus dubitandum, не этический идеализм Фихте, не сановный панлогизм Гегеля, это не гуссерлевская вера в разум и науку. Нет, повторяю, во всем, что писал Спиноза, и следа торжества и ликования. Он идет к жертвеннику не как жрец, а как обреченный.
Он убьет Бога, он убил для историка Бога, но в глубине души своей он «смутно» чувствует — sentimus experimurque nos æternos esse, — что без Бога нет жизни, что настоящая жизнь не в перспективе истории — sub specie temporis, а в перспективе вечности — sub specie æternitatis. И это «смутное», скрытое, чуть видное и даже не всегда видное ему самому и другим «знание» сказывается во всей его философии. Не в тех ясных и отчетливых суждениях, которые приняла от него история и которые он сам принял от Духа времени, а в тех странных, таинственных, неуловимых и не учитываемых звуках, которые на нашем языке нельзя назвать даже и голосами вопиющих в пустыне и которым имя — беззвучность. Великая, вечная Тайна в страшных словах пророка: Et audivi vocem Domini dicentis: Quern mittam? et quis ibit nobis? Et dixi: Ecce ego, mitte me. Et dixit: Vade, et dices populo huic: Audite audientes, et nolite intelligere, et videte visionem, et nolite cognoscere. Excæca cor populi hujus, et aures ejus aggrava; et oculos ejus claude: ne forte videat oculis suis, […] et corde suo intelligat.
ГЕФСИМАНСКАЯ НОЧЬ (Философия Паскаля)
Jésus sera en agonie jusqu'à la fin du monde: il ne faut pas dormir pendant ce temps-là.
Pascal. Le mystère de Jésus (553)[85]
I
Триста лет прошло со дня рождения Паскаля и немного меньше со дня его смерти: он ведь жил недолго — всего тридцать девять лет.
За триста лет люди далеко ушли вперед: чему можем мы научиться у человека семнадцатого столетия? Не мы у него — он у нас должен был бы учиться, если б его можно было вернуть к жизни. Тем более, что и среди современников своих Паскаль был «отсталым»: его влекло не вперед, вместе со всеми людьми, к «лучшему» будущему — а назад, в глубь прошлого. Подобно Юлиану Отступнику, и он хотел повернуть обратно "колесо времени". И он был, в самом деле был, отступником: отступился, отрекся от всего, что добыло совокупными усилиями человечество за те два блестящих века своего существования, которые благодарное потомство окрестило именем «возрождения». Все обновлялось, все видело в обновлении свое историческое назначение. Паскаль же больше всего боялся нового. Все усилия его тревожной, беспокойной и вместе с тем столь глубокой и сосредоточенной мысли были направлены к тому, чтоб не дать себя увлечь потоку истории.
Можно бороться, имеет ли смысл бороться с историей? Может представлять для нас интерес человек, пытающийся заставить время пойти вспять? Не осужден ли он, а вместе с ним и все его дело, на неуспех и неудачу, на бесплодность?
Двух ответов на этот вопрос быть не может. История беспощадно расправляется с отступниками. И Паскаль не избег общей участи его врагов. Правда, его печатают, читают до настоящего времени. Его даже хвалят, превозносят. Пред его образом горит неугасимая лампада — и будет гореть еще долго, очень долго. Но слушать его — никто не слушает. Слушают других: тех, с кем он боролся, кого он ненавидел. И у других ищут истины, которой Паскаль отдал всю свою жизнь. Отцом новой философии мы считаем не Паскаля, а Декарта. И истину мы принимаем не от Паскаля, а от Декарта, ибо где же искать истину, как не у философии? Таков приговор истории: Паскалю удивляются и проходят мимо него. И на приговор этот апеллировать не к кому.
Что ответил бы на приговор истории Паскаль, если бы его можно было воззвать к жизни? Скажут, что это вопрос праздный. История считается не с мертвыми, а с живыми. Знаю. Но все же полагаю, что на этот раз, ради Паскаля, не грех заставить ее посчитаться и с мертвыми. Правда, дело это очень нелегкое и очень хлопотливое. Правда, истории придется тогда придумать для себя новую философию — гегелевская философия истории, которой придерживаются даже те, кто Гегеля не принимает, которой придерживались люди за много столетий до Гегеля, тогда окажется непригодной. Но разве это уже так страшно, что придется похлопотать? И разве уже так необходимо во что бы то ни стало отстаивать Гегеля? До сих пор историю писали, исходя из предположения (никем никогда не проверенного), что однажды умершие люди уже окончательно не существуют и, стало быть, не могут защищаться от суда потомства, не могут влиять на жизнь. Но, быть может, наступит время, когда и историки будут чувствовать влияние прежде живших таких же людей, как и они сами, и в своих приговорах станут более опасливыми и осмотрительными. Сейчас нам кажется, сейчас мы убеждены, что покойники молчат и всегда будут молчать, что бы о них ни говорили, как бы с ними ни расправлялись. Но, если эта уверенность будет у нас отнята, если мы вдруг почувствуем, что покойник каждую минуту может ожить, выйти из своей могилы, ворваться в нашу жизнь и стать пред нами, как равный пред равными, — каким языком заговорим мы тогда?
А ведь необходимо признаться, что такое возможно. То есть возможно, что покойники не так бессильны, не так бесправны, не так мертвы, как мы думаем. Во всяком случае, философия, которая, как нас учили, не должна высказывать суждения ни на чем не основанные, не может обеспечить историкам in sæcula sæculorum безопасность от мертвецов. В анатомическом театре можно, по-видимому, спокойно вскрывать трупы. Но история — не анатомический театр. И вполне допустимо, что историкам придется когда-нибудь еще держать ответ пред покойниками. Стало быть, если они боятся ответственности и не хотят сами превратиться из судей в подсудимых, им нужно, бросив Гегеля, отыскать новые методы подхода к прошлому.
Не берусь сказать, подчинился ли бы император Юлиан приговору истории. Но Паскаль, еще когда жил на земле, заготовил свой ответ и прошлым и будущим поколениям. Вот он:
"Vous-mêmes êtes corruptibles.
Il est meilleur d'obéir à Dieu qu'aux hommes. J'ai craint que je n'eusse mal écrit, me voyant condamné, mais l'exemple de tant de pieux écrits me fait croire au contraire" (920).[86]
И наконец: "Si mes lettres sont condamnées à Rome, ce que j'y condamne est condamné dans le ciel. Ad tuum. Domine Jesu, tribunal appello" (920).[87]
Так ответил Паскаль, когда жил на земле, грозному для него Риму. Так ответил бы, нужно полагать, он и на суд истории. Еще в "Lettres Provinciales" (17-oe письмо) он решительно заявил: "Je n'espére rien du monde, je n'en appréhende rien, je n'en veux rien, je n'ai besoin, par la grâce de Dieu, ni du bien, ni de l'autorité de personne".[88]
Человек, который ничего не ждет от мира, который ничего не боится, который не нуждается ни в благах мира, ни в чьей-либо поддержке, разве вы запугаете его приговорами, разве вы принудите его отказаться от себя какими бы то ни было угрозами? И разве история является для него последней судебной инстанцией?
Ad tuum, Domine, tribunal appello.
Я думаю, что в этих словах разгадка философии Паскаля. Последним судьей во всех спорах являются не люди, а Тот, Кто над людьми. И, стало быть, для того, чтобы отыскать истину, нужно быть свободным от того, что люди обычно считают истиной.
Долгое время держалась легенда, что Паскаль был картезианцем. Теперь все убедились, что это была ошибка. Паскаль не только никогда не был последователем Декарта — наоборот, Декарт воплощал в себе все то, с чем Паскаль боролся. Он это открыто и говорит в своих Pensées. "Ecrire contre ceux qui approfondissent trop les sciences, Descartes" (76).[89] И еще: "Descartes inutile et incertain" (78).[90] И, наконец, уже совсем определенно, с мотивировкою суждения: "Je ne puis pardonner à Descartes; il aurait bien voulu, dans toute sa philosophie, pouvoir se passer de Dieu; mais il n'a pas su s'empêcher de lui faire donner une chiquenaude, pour mettre le monde en mouvement; aprés cela, il n'a plus que faire de Dieu" (77).[91]
Совершенно очевидно, что "не могу простить" относится не только к Декарту, но и ко всей прошлой философии, на которой Декарт воспитался, и всей будущей философии, которую Декарт воспитал. Ибо чем другим была философия, как не уверенностью, что мир "естественно объясним", что человек может se passer de Dieux[92] (пелагианцы формулировали — homo emancipatus a Deo[93]), и в чем была сущность Рима, как не такой же уверенностью, — раз Паскалю пришлось против него апеллировать к Богу?
Паскаль это очень рано почувствовал — и все последние годы его жизни были непрерывной мучительной борьбой против мира и Рима, которые стремились эмансипироваться от Бога. Отсюда столь загадочная парадоксальность его философии, его понимания жизни. То, что успокаивает обычно людей, будит в нем величайшую тревогу, и, наоборот, то, чего люди больше всего боятся, рождает в нем великие надежды. И чем дольше живет он, тем больше укрепляется в нем такое отношение к жизни. Соответственно этому он становится все более чуждым и страшным для людей. Никто не спорит: Паскаль великий, гениальный, вдохновенный человек, каждая строчка его писаний свидетельствует о том, но и каждая строчка в отдельности и все его сочинения вместе взятые — они не нужны, они враждебны людям. Они ничего не дают, они все отнимают. Людям нужно «положительное», людям нужно разрешающее, успокаивающее. Чего могут ждать они от Паскаля, который в порыве мрачного вдохновения провозгласил или «возопил»: "Jésus sera en agonie jusqu'à la fin du monde: il ne faut pas dormir pendant ce temps-là" (553).
II
Смертные муки Иисуса Христа будут длиться до скончания мира — а потому все это время нельзя спать! Сказать такое можно, сказать все можно — но может ли человек поставить себе и выполнить такое задание, и, стало быть, имеют ли эти слова хоть какой-нибудь смысл? Паскаль, как шекспировский Макбет, хочет "зарезать сон", хуже — он, по-видимому, требует, чтобы все люди приняли участие в этом страшном деле…
Человеческий разум, без колебаний, заявляет, что требование Паскаля невыполнимо и бессмысленно. А разуму не повиноваться нельзя. Сам Паскаль учит нас: "la raison nous commande plus impérieusement qu'un maître; car en désobéissant à l'un on est malheureux et en désobéissant a l'autre on est un sot" (345).[94] Как же отказать в повиновении разуму? И кто решится на это? Ап. Петр, когда Христос молил его побыть с Ним и облегчить Его муки, не в силах был преодолеть сон: ап. Петр спал в то время, когда Он молил — да минет меня чаша сия, когда Он взывал tristis est usque ad mortem anima mea.[95] Ап. Петр, когда воины схватили Его и повели к безжалостным палачам, все продолжал еще спать: ведь только во сне мог человек за одну ночь трижды отречься от Бога. И все-таки Он, который знал, что Петр будет спать и во сне отречется от Бога, провозгласил его своим наместником на земле и Сам вручил ему земные ключи от небесного царства. Стало быть, по неисповедимому решению Творца, наместником Бога на земле может быть только тот, кто умеет так крепко спать, кто так вверился разуму, что не пробуждается даже и тогда, когда в кошмарном сновидении отрекается от Бога.
Похоже, что так именно и обстояло дело. И что Паскаль так думал и тогда, когда писал свои "Lettres Provinciales", и тогда, когда составлял свои заметки для "Апологии христианства", — они же и сохранились для нас и печатаются под названием Pensées. Оттого, нужно полагать, Арно, Николь и другие товарищи Паскаля по Пор-Руаялю. редактировавшие после его смерти его книгу, сочли себя обязанными так много пропустить, изменить и урезать из того, что писал Паскаль. Слишком сильно чувствовалась во всем, что сохранилось после него, эта чудовищная по человеческому разумению мысль: последний суд над нами не на земле, а на небе — а потому люди не должны спать, никто никогда не должен спать. Ни Арно, ни Николь, ни даже сам Янсениус, если бы он еще был в живых, не вынесли бы такой мысли. Она и для Паскаля, по-видимому, была непосильным бременем. Он сам то отвергал ее, то принимал — но отбросить совсем никогда не мог. Если вы обратитесь к бл. Августину, вы убедитесь, что, несмотря на свое благоговение перед ап. Павлом, он тоже не решался верить непосредственно Богу. Ведь это он говорил и много и часто повторял: "ego vero evangelio non crederem, nisi me catholicæ (ecclesiæ) commeveret auctoritas".[96] Человек не может, не смеет глядеть на мир «своими» глазами. Человеку нужны «общие» глаза — поддержка, авторитет близких. Человеку легче принять то, что ему чуждо, даже ненавистно, но что принимается всеми, чем то, что ему близко и дорого, но всеми отвергается. Бл. Августин, как известно, и был отцом fides implicita,[97] т. е. того учения, в силу которого человеку нет надобности самому приобщаться к истине Неба, что для него достаточно придерживаться тех принципов, которые возвещены Церковью как истины. Если fides implicita перевести на философский язык или — что все равно — на язык обыкновенного здравого смысла, это будет значить, что человек вправе, что человек обязан спать, когда Божество исходит кровью: того повелительно требует разум — ослушаться которого никто не смеет. Иначе говоря: за известными пределами человеческая пытливость становится неуместной. Аристотель формулировал это в прославившихся словах: ничего не принимать без доказательств есть признак философской невоспитанности.
И точно, только философски невоспитанный человек или человек, лишенный здравого смысла, проявляет готовность спрашивать и искать до бесконечности. Ведь совершенно очевидно, что если так спрашивать, то никогда до последнего ответа не доберешься. А так как — и это тоже совершенно о чевидно — спрашивают лишь затем, чтобы получить ответ, то, стало быть, нужно уметь вовремя остановиться, отказаться от вопросов. Нужно быть заранее готовым в тот или иной момент отречься от права спрашивать и подчинить свою явно ни для чего не нужную, опасную индивидуальную свободу какому-нибудь лицу, учреждению или незыблемому принципу. В этом отношении, как и во многих других отношениях, бл. Августин остался верным заветам эллинской философии. Он только на место общего принципа или общих принципов, совокупность которых древние именовали разумом, поставил идею Церкви, так же с его точки зрения непогрешимой, как с точки зрения древних был непогрешим разум. Но теоретическое и практическое значение идеи Церкви и идеи разума по существу было то же. Разум обеспечивал древним ту прочность и уверенность — "право на сон", которое средневековье находило в католической Церкви. «Исторически» значение бл. Августина в значительной степени определялось его готовностью и умением создать для людей уже здесь, на земле (о небе ведь мало думают; даже верующие люди, в гораздо большей степени, чем то кажется на первый взгляд, ценят землю), устои, которые бы были или представлялись настолько прочными, что и врата адовы их не могли бы одолеть. Бл. Августин никогда бы не повторил вслед за Паскалем ad tuum, Domine, tribunal appello, и Пор-Руаяль, мы знаем, опустил эту фразу. Пор-Руаяль много-много решился бы апеллировать на решение Рима к будущему Вселенскому Собору. Апеллировать же к Богу не значило ли покушаться на «единство» Церкви? Ведь так было с Лютером. Когда он, как Паскаль, вдруг увидел своими глазами, что земные ключи от царства Небесного находятся в руках того, кто трижды отрекся от Бога, и когда он, в ужасе пред сделанным открытием, отвел свои глаза от земли и стал искать правды на небе — это кончилось совершенным разрывом с Церковью.
Лютер, как и янсенисты, как и Паскаль, всегда ссылались на бл. Августина. Но в своих ссылках они были не совсем правы. Августин боролся с Пелагием и добился его осуждения. Когда же выяснилось, что Церковь, как и все учреждения, не может существовать без эллинской морали, которую проповедовал Пелагий, сам бл. Августин встал на защиту положений, которые он прежде так вдохновенно оспаривал. Так что, апеллируя к суду Господа, Паскаль ушел много дальше, чем то было нужно его друзьям из Пор-Руаяля. Как я сказал уже, настоящий Паскаль, такой, каким он обнаруживается сейчас пред нами, для янсенистов, пожалуй, был страшнее, чем иезуиты и даже сам Пелагий. И ведь точно, человек, который ничего не ждет от мира, которому ничего не нужно, который ничего не боится, которому не импонирует никакой авторитет, который думает, ни с чем не считаясь и ни с чем не соображаясь, — до чего только такой человек не додумается? Сейчас к Паскалю привыкли. С детских лет все читают, даже заучивают наизусть отрывки из его Pensées. Кто не знает его roseau pensant (347),[98] кто не слыхал его "on jette enfin de la terre sur la tête, et en voilà pour jamais" (210),[99] кто не «восхищался» остроумием его парадокса о всемирной истории и носе Клеопатры и т. д., точно все это были бы безобидные, тонкие и веселые наблюдения, после которых можно так же спокойно жить, так же спокойно спать, как и после всякого занимательного чтения. Все прощается "возвышенному мизантропу", и эта беспечность наша, нужно думать, позволила «умной» истории сохранить нам произведения Паскаля, хотя они совершенно не соответствуют поставляемым ею себе высоким задачам. История «знает», что то, что людям не полагается видеть, — они и не увидят, хоть и показать им. Сам Паскаль это говорит с той откровенностью, которая свойственна человеку, ничего не боящемуся и ничего от мира не ожидающему. "Le monde juge bien des choses car il est dans l'ignorance naturelle, qui est la vraie sagesse de l'homme" (327).[100] И против этого естественного невежества, которое является истинной мудростью на земле, по-видимому, у нас нет никаких средств бороться. "Се n'est point ici le pays de la vérite: elle erre inconnue parmi les hommes" (843).[101] Пусть сегодня истина, обнаженная от всех покровов, предстанет пред человеком: он ее не узнает, ибо по тем «критериям» истины, т. е. по совокупности тех признаков, которые, по нашим убеждениям, отличают ложь от истины, он будет принужден признать ее ложью. И, прежде всего, он убедится, что она не только не полезна, но вредна людям. Почти все истины, которые стал открывать Паскаль после того, как ему пришлось апеллировать от суда мира и Рима к суду Господа и после того, как он услышал на этом суде, что человек до конца мира не должен спать, оказываются вредными, опасными, неслыханно страшными и разрушительными. Оттого-то, скажу еще раз, Пор-Руаяль и подверг их такой строгой цензуре. Пор-Руаяль, и даже сам неистовый Арно, был убежден, что истины должны быть полезными, а не вредными. Если хотите, и сам Паскаль был в этом убежден. Но Паскаль не дорожил своими убеждениями, как не дорожил ничем почти ("почти" — увы! — не щадит даже Паскаля), чем дорожат люди. И эта его готовность жертвовать своими и чужими человеческими убеждениями, быть может, одна из наиболее загадочных черт его философии, о которой, к слову сказать, мы, вероятно, ничего не узнали бы, если бы ему было дано довести до конца свой труд и если бы, вместо беспорядочных заметок, из которых состоят его Pensées, у нас была бы задуманная им книга "Апология христианства". Ведь «апология» должна была бы защищать Бога пред людьми, стало быть, признать последней инстанцией — человеческий разум, и Паскаль в законченной книге мог бы высказывать только то, что приемлемо для людей и их разума. Даже в отрывочных Pensées Паскаль нет-нет да и вспомнит о державных правах разума и спешит тогда изъявить пред ним свои верноподданнические чувства: боится прослыть пред ближними и самим собой глупцом. Но эта покорность у него только внешняя. В глубине души он презирает и ненавидит этого самодержца и только и думает о том, чтобы свергнуть с себя иго ненавистного тирана, которому так охотно покорялись его современники и даже сам великий Декарт. "Que j'aime à voir cette superbe raison humiliée et suppliante" (388).[102] Паскаль только и думал о том, чтобы унизить наш гордый и самоуверенный разум, отнять у него власть судить Бога и людей. Все считали, выражаясь языком пелагианцев, что разуму дано издавать законы, quo nos (и не только мы — но и сам Бог) lаudabiles vel vituperabiles sumus. Паскаль пренебрегает его похвалами и равнодушен к его порицаниям. "La raison a beau crier, elle ne peut mettre le prix aux choses" (82).[103]
III
Мы видим, что не только Рим, но и самый разум Паскаль привлекает к Божьему суду. Именно к Божьему суду, а не к суду разума, как это делали до Паскаля (это делается и теперь) другие философы, которых Паскаль знал — а знал он, правда, очень немногих. Паскаль не был ведь эрудитом — все свои историко-философские сведения он черпал, как известно, главным образом из Монтэня. Но, как ни хвалил он Монтэня, как ни преклонялся пред ним, он отлично понимал, что от разума апеллировать к разуму — бесцельно; ибо, раз разум является последним судьей, он добровольно не выдаст себя и всегда найдет себе оправдание.
Но как понять суд Бога над разумом? В чем он состоит и что может он принести людям? Разум дает нам уверенность, несомненность, прочность, ясные и отчетливые, твердые и определенные суждения. Можно ли ждать, что мы, отрекшись от разума и свергнув его с престола, добудем еще большую прочность, еще большие несомненности? Конечно, если бы было так, все люди охотно пошли бы за Паскалем. Он был бы доступен, близок, понятен всем. Но последний суд нисколько не похож на тот суд, к которому мы привыкли на земле, и приговоры последнего суда нисколько не похожи на приговоры суда земного, так же как и истина небесная не похожа на истину земную. Истины земные — это равно известно и ученому философу и безграмотному поденщику, ибо в этом главный и непреложный закон не только нашего мышления, но и бытия, — всегда себе равны. Сущность истины — ее прочность и неизменность. Люди так в этом убеждены, что даже иного образа истины и представить себе не могут. "On aime, — говорит Паскаль, — la sûreté. On aime que le pape soit infaillible en la foi, et que les docteurs graves le soient dans les moeurs, afin d'avoir son assurance" (880).[104] Это на земле больше всего ценят, так ценить научил людей их разум — он же и поставляет людям все прочности и несомненности, с которыми можно спокойно жить и крепко спать. Потому, как мы помним, и достались земные ключи от царства Небесного ап. Петру и его преемникам, что Петр умел спать и спал, когда готовился к крестной смерти сошедший к людям Бог. Но агония Христа еще не кончилась. Она продолжается до настоящего дня, она будет продолжаться до конца мира. Спать нельзя, говорит нам Паскаль. Никто не должен спать. Никто не должен искать прочности и уверенности: "S'il ne fallait rien faire que pour le certain, on ne devrait rien faire pour la religion; car elle n'est pas certaine" (234).[105] Такое может говорить человек, который поставил себе задачей не привлечь людей к «религии», а оттолкнуть их от нее. Кажется, что тут какая-то ошибка, недоразумение, что Паскаль сказал не то, что он хотел сказать. Но ошибки тут нет: в другом месте Паскаль высказывается еще сильнее, еще определеннее: "Nous brûlons du désir de trouver une assiette ferme et une dernière base constante, pour у édifier une tour qui s'élève a l'infini; mais tout notre fondement craque et la terre s'ouvre jusqu'aux abîmes. Ne cherchons donc point d'assurance et de fermeté!" (72).[106] Вот что испытывает, вот что видит и слышит человек, который решился или, лучше сказать, осужден не спать до тех пор, пока не наступит конец терзаниям Христа, — а этот конец наступит только вместе с концом мира. Такие заповеди, такие истины открываются ему. И можно ли назвать то, что ему открылось, истиной? Ведь истина имеет своим основным признаком «assurance» и "fermeté". Непрочная и нетвердая истина есть contradictio in adjecto, ибо как раз ложь узнается по этим признакам. Ложь никогда себе не верна: сейчас она такая, потом — другая. Паскаль дошел до того, что поклонился «лжи» и отверг "истину"?
Но иначе и быть не могло, раз он так торжествовал по поводу возможности унизить разум, — мы только что ведь слышали от него: "que j'aime à voir cette superbe raison humiliée et suppliante!" (388). И он же не побоялся рекомендовать людям, как способ отыскания истины, совершенное отречение от разума в наделавших столько шума и вызвавших столько негодования словах: "cela vous fera croire et vous abêtira" (233).[107] Мы знаем множество попыток смягчить значение этих слов — но ни одна из них не может быть названа удовлетворительной, и, кроме того, едва ли они нужны по существу. Мы ведь раз навсегда отказались от «исторической» оценки Паскаля. Мы не судим его. Мы не считаем, что мы больше или лучше «знаем», чем он, — и потому вправе принимать от Паскаля только то, что соответствует уровню современной нам науки. Такая надменность, такое высокомерие могли быть оправданы, пока мы еще держались Гегеля, пока мы в истории находили «развитие», т. е. пока люди прошлого были для нас подсудимыми, а мы сами, люди настоящего, были судьями, бесстрастно осуществляющими веления вечного и неизменного, не обязанного ни пред кем отчетом разума. Но ведь Паскаль не соглашается признать над собой законодательство разума. Паскаль не признает за нами права судить — он требует, чтобы мы вместе с ним предстали пред трибуналом Всевышнего. И наша самоуверенность людей, пришедших в мир позже его, нисколько его не смущает. Не смущает и то, что мы — живые, а он — мертвый. Голос его, суровый и повелительный, доходит до нас из загробного мира, где нашла себе приют его не умиротворенная на земле душа. Самые несомненные, самые прочные, самые очевидные наши истины, те veritates æternæ, как любил говорить до Паскаля Декарт, или v& #233;rités de raison, как выражался после Паскаля Лейбниц, а за ним — до нашего времени — и другие законные хранители наследованных от возрождения идей, ему не импонировали при жизни и, нужно думать, еще менее импонируют теперь, когда он, конечно, много более свободен и много более бесстрашен, чем был тогда, когда живой среди живых звал к суду Господа Рим, разум, людей и весь мир…
Рим и разум приказывают: стало быть, этого делать не нужно: такова «логика» Паскаля. То же было, очевидно, когда-то и с Тертуллианом, когда он в своем De carne Christi, словно предчувствуя Паскаля, воскликнул: "Crucifixus est Dei filius; non pudet quia pudendum est. Et mortuus est Dei filius; prorsus credibile est, quia ineptum est. Et sepultus resurrexit; certum est quia impossibile est"… T. е. там, где разум говорит — постыдно, стыдиться не нужно; там, где он утверждает — бессмысленно, нужно ждать истины, и где он видит совершенную невозможность — там, и только там, последняя несомненность. Так говорил живой Тертуллиан без малого две тысячи лет тому назад. Думаете ли вы, что теперь мертвый Тертуллиан отказался от своих слов и верит, что когда разум провозглашает «стыдно» — нужно стыдиться, когда он постановляет «нелепо» — нужно отвергнуть суждение, когда он решает «невозможно» — нужно сложить руки? А Декарт и Лейбниц, вместе с их вдохновлявшим Аристотелем, и сейчас продолжают держаться своих «вечных» истин, что пред судом Господа их логика оказалась столь же неотразимой, как и пред судом людей?
Скажут, что все это крайне фантастично, что нельзя сводить к очной ставке людей, давно уже переставших существовать, что ни Паскаль с Тертуллианом, ни Декарт с Лейбницем уже нигде ничего не отстаивают, ибо все, что они могли отстоять, они должны были отстоять, когда жили на земле, и что историю никак нельзя тянуть на небо, раз она родилась на земле.
Все это, может быть, и правильно, т. е. считается сейчас верным среди людей. Но ведь мы — напомню еще раз, — вслед за Паскалем, решили перенести спор в иную инстанцию. Нас судит уже не разум с его можно, нельзя, стыдно и прочими законами и принципами. Сейчас и мы, и законы, и принципы — все на скамье подсудимых. Сейчас и мертвые и живые равноправны, и приговор не в руках людей. Может случиться, что и приговора мы не услышим: ведь Паскаль говорил нам, что не будет ни прочности, ни уверенности, не будет, пожалуй, и справедливости. Об этих земных благах нужно забыть. То, что вам здесь откроется, vous fera croire et vous abêtira… (233).
Угодно вам следовать за Паскалем, или чаша вашего терпения переполнилась, и вы предпочитаете уйти к другим учителям, более понятным и менее требовательным? От Паскаля не ждите мягкости и снисходительности. Он бесконечно жесток к себе, он так же бесконечно жесток к другим. Если вы хотите искать с ним — он вас возьмет с собой, но он вперед заявляет вам, что эти искания не принесут вам радостей: je n'approuve que ceux qui cherchent en gémissant.[108] Его истины, то, что он называет своими истинами, жестоки, мучительны, беспощадны. Он не несет с собою облегчения и утешения. Он всякого рода утешения губит. Достаточно человеку остановиться, чтобы отдохнуть и прийти в себя, Паскаль тут как тут со своей непрекращающейся тревогой. Нельзя останавливаться, нельзя отдыхать: нужно идти, идти — без конца идти вперед. Вы устали, вы замучены — но это то, что требуется. Нужно быть усталым, нужно быть замученным. "Il est bon d'être lassé et fatigué par l'inutile recherche du vrai bien, afin de tendre les bras au libérateur" (422).[109] Сам Бог, по мнению Паскаля, того хочет. "La plus cruelle guerre que Dieu puisse faire aux hommes en cette vie est de les laisser sans cette guerre qu'il est venu apporter. "Je suis venu apporter la guerre", dit-il, et pour instrument de cette guerre: "Je suis venu apporter le fer et le feu". Avant lui, le monde vivait dans cette fausse paix" (498).[110]
Так учит Паскаль или, я бы лучше сказал, так передает Паскаль то, что услышал на Божьем суде. От всего, что мило людям, он уходит. Люди любят прочность, он принимает неуверенность, люди любят почву — он избирает пропасть, люди больше всего ценят внутренний мир — он прославляет войну и тревогу, люди жаждут отдыха — он обещает усталость, усталость без конца, люди гонятся за ясными и отчетливыми истинами — он все карты смешивает, он все спутывает и превращает земную жизнь в страшный хаос. Чего нужно ему? Но ведь он уже сказал нам: никто не должен спать.
IV
Все это, повторяю, Паскаль услышал на суде Всевышнего. Услышал и принял беспрекословно, хотя, нужно думать, «понимал» не лучше, чем понимали те, которые впоследствии Паскаля критиковали и возмущались отсталостью его мыслей. Он казался и кажется людям изувером, фанатиком. Он и себе таким казался. И он действительно был и изувером и фанатиком. Так что если бы у нас сохранилось право судить его — то ничего бы не стоило его обвинить.
Но, как на зло или на счастье, мы только что вспомнили non pudet quia pudendum est, т. е. что иной раз, по крайней мере, именно тогда нельзя и не нужно стыдиться, когда все в один голос кричат: стыдно. И еще мы знаем, что Паскаль свое дело перенес на суд того Бога, который Сам добровольно принял на Себя самое постыдное из всего, что почиталось постыдным людьми. Хотим ли мы того или не хотим, но нам придется, прислушиваясь к голосу Паскаля, проверить все наши pudet, ineptum, impossibile — все наши veritates æternæ.
Не следует забывать, что Паскаль не так уже добровольно избрал свою судьбу. Судьба избрала его. Прославляя жестокость и беспощадность, Паскаль прославлял самого Бога, который послал ему, как некогда Иову, столь неслыханные испытания. Воспевая «бессмыслицу», он опять же воспевал Бога, который лишил его утешений разума. И даже когда он возлагал свои надежды на «невозможное» — только один Бог мог вдохновить его на такое безумие. И точно, вспомним, какая была жизнь Паскаля. Биографы его нам сообщают: "quoique depuis l'annéе 1647 jusqu'à sa mort, il se soit passé près de quinze ans, on peut dire néanmoins qu'il n'a vécu que fort peu de temps depuis, ses maladies et ses incommodités continuelles lui ayant à peine laissé deux ou trois ans d'intervalle, non d'une santé parfaite, car il n'en a jamais eu, mais d'une langueur plus supportable et dans laquelle il n'était pas entièrement incapable de travailler".[111] Его сестра рассказывает: "depuis l'age de 18 ans il n'avait passé un jour sans douleur".[112] О том же свидетельствует и предисловие Пор-Руаяля: "ses maladies ne l'ont presque jamais laissé sans douleur pendant toute sa vie".[113]
Вся эта непрерывная почти пытка, что она такое, кто ее создал? И для чего? Мы хотим думать, что так спрашивать нельзя. Никто не уготовлял пытки для Паскаля, и она ни для чего не нужна. По-нашему, тут нет и не может быть никакого вопроса. Но для Паскаля, как и для мифического Иова, как и для жившего между нами Ницше, тут, именно тут и скрываются все вопросы, которые могут иметь значение для человека. Если мы не верим «отсталому» Паскалю и полудикому Иову, обратимся к свидетельству «передового» Ницше. Он нам расскажет: "что до моей болезни, я ей несомненно большим обязан, чем своему здоровью. Я ей обязан всей моей философией. Только великая боль — последний освободитель духа. Она учит великому подозрению, она из каждого U делает X, истинный, настоящий X, т. е. предпоследнюю букву пред последней. Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, в чем, быть может, мы сами прежде полагали свою человечность, отбросить от себя". Паскаль мог бы буквально повторить эти слова Ницше, и с равным правом. Да он это и говорит в своей удивительной "Priére pour demander à Dieu le bon usage des maladies" (Op. I, 3).[114] «Верующий» Паскаль и «неверующий» Ницше, Паскаль, устремивший все помыслы свои назад, к средневековью, и Ницше, весь живший в будущем, в своих свидетельских показаниях совершенно сходятся. И не только в своих показаниях они так близки друг к другу. Их «философии» для того, кто готов отвлечься от слов и под непохожими облачениями умеет разглядеть тождественную сущность, представляются почти совпадающими в самом главном. Нужно только помнить то, что люди охотнее всего забывают и что с такой силой когда-то выразил монах Лютер в своем комментарии к Посланию к Римлянам, написанном им задолго до разрыва с Церковью: Blasphemiæ… aliquando gratiores sonant in aure Dei quam ipsum Alleluja vel quæcumque laudis jubilatio. Quanto enim horribilior et fedior est blasphemia, tanto est Deo gratior".[115] Сличая horribiles blasphemiæ[116] Ницше и laudis jubilationes[117] Паскаля, столь разные и столь безразличные для уха современного человека и столь близкие и ценные для Бога, если верить Лютеру, начинаешь думать, что на этот раз «умная» история была обойдена. И что, вопреки всем ее приговорам, убитый ею Паскаль воскрес через два столетия в Ницше. Или все же история добилась своего? Ницше обречен на судьбу Паскаля? И ему все удивляются, но никто его не слышит? Может быть, даже вернее всего, что так. Ведь и Ницше апеллировал от разума — к случайному, к капризному, к неверному, от "синтетических суждений a priori" Канта к "Воле к власти". И он «учил» — non pudet quia pudendum est,[118] он это перевел словами: "по ту сторону добра и зла". И он радовался «бессмысленному» и искал несомненности там, где все видели невозможность Аббат Буало, между прочим, рассказывает о Паскале: "се grand esprit croyait toujours voir un abîme à son côté gauche, et у faisait mettre une chaise pour se rassurer: je sais l'histoire d'original. Ses amis, son confesseur, son directeur avaient beau lui dire qu'il n'y avait rien à craindre, que ce n'étaient que les alarmes d'une imagination épuisée par une étude abstraite et métaphysique; il convenait de tout cela avec eux, et un quart d'heure après il se creusait de nouveau le précipice qui l'effrayait".[119]
Нет возможности проверить, насколько рассказ аббата соответствует действительности. Но, если судить по сочинениям Паскаля, нужно думать, что аббат рассказывал правду. Все, что писал Паскаль, говорит нам о том, что вместо прочной почвы под собой он всегда видел и чувствовал пропасть (и тут судьба Паскаля так странно напоминает судьбу Ницше!). В этом рассказе можно усмотреть только одну неточность: пропасть была, по-видимому, не по левую руку Паскаля, а под его ногами. Все остальное правдиво рассказано или угадано. Даже верно, по-видимому, что Паскаль закрывался от пропасти стулом. "Nous courrons sans souci, — это уже рассказывает не аббат, а Паскаль сам, — dans le précipice après que nous avons mis quelque chose devant nous pour nous empêcher de le voir" (183).[120] Так что если рассказ аббата — выдумка, то это выдумка ясновидящего, умевшего разглядывать в темноте, в которой для других все сливается в одну серую безразличность.
Как нельзя сомневаться в том, что Паскаль за всю свою жизнь не провел ни одного дня без мучительных болей и почти не знал сна (то же было у Ницше), так нельзя сомневаться, что вместо твердой почвы под ногами, которую ощущают все люди, он чувствовал, что стоит над пропастью, что опереться не на что, что если отдаться «естественному» тяготению к центру, то провалишься в бездонную глубину. Об этом, и только об этом, рассказывают нам все его «мысли». Оттуда и его «страхи», такие необычные, неожиданные, ни на чем не основанные, — его "lе silence éternel de ces espaces infinis m'effraie" (206)[121] и т. п., с которыми не могли справиться ни его друзья, ни его духовник.
Его «действительность» совершенно не похожа на действительность всех людей. Все люди обычно чувствуют себя хорошо и испытывают очень редко мучительную боль и тревогу и совсем даже не допускают возможности беспричинных страхов. У всех людей под ногами всегда прочная почва, и о провалах они знают либо понаслышке, либо если и по собственному, то очень кратковременному и потому не сохраняющемуся в памяти опыту.
Но разве действительность перестает быть действительной, раз она необычна? И разве мы вправе отвергать те условия бытия, которые редко встречаются? Люди практики естественно не интересуются исключениями — им важно только правило, правильное, постоянно повторяющееся. Но философия — у нее ведь другие задачи. Если бы внезапно с луны или с иной планеты свалился бы человек, который бы захотел и сумел рассказать нам, как живут непохожие на нас существа в иных мирах, — он был бы для нас драгоценнейшей находкой. Паскаль, как и Ницше, как и еще многие, о которых здесь я говорить не могу, ведь и есть те люди из иного мира, о которых мечтает философия. Из мира, так не похожего на наш мир, где то, что для нас является правилом, бывает лишь как исключение и где постоянно бывает то, что у нас почти никогда или даже совсем никогда не встречается. У нас никогда не бывает, чтоб люди ходили над бездной. У нас ходят по земле. Потому основной закон нашего мира — закон тяготения: все стремится к центру. Никогда не бывает у нас, чтобы человек жил в непрерывной пытке. У нас вообще трудности чередуются с легкостями, и за напряжением следует покой и отдохновения. А там — нет легкости, одни трудности, нет и покоя и отдыха — вечная тревога, нет сна — постоянное бдение. Можем ли мы рассчитывать, чтобы там были те истины, которые мы привыкли здесь чтить? Не говорит ли все за то, что наши истины там почитаются ложью, и то, что здесь отвергается, там представляется высшим достижением. Здесь последний суд — суд Рима, здесь последние критерии — критерии разума. Там единственный судья тот, к которому воззвал Паскаль — ad te, Domine, appello. Ne cherchons donc pas l'assurance et la fenneté! (920 и 72).[122]
V
Впервые Паскаль столкнулся с Римом в "Lettres Provinciales."[123] Кажется, что уже в этих письмах Паскаль выступил на защиту своего дела. Они же — эти письма — и доставили Паскалю известность. Но едва ли это так. В этих письмах Паскаль выступает на защиту Пор-Руаяля — Янсениуса, Арно, Николь, и на защиту «общего» дела. И оттого, конечно, его Lettres имели такое огромное историческое значение — многие и сейчас видят в них важнейшую заслугу Паскаля. На борьбу с иезуитами Паскаль выходит во всеоружии разумных и нравственных доводов. Т. е. и над собой, и над Римом он признает общечеловеческие инстанции — разум и мораль. Хотя, как мы помним, у него уже в одном из последних писем вырвалось признание, что ему ничего не нужно и он никого не боится, но не этим он побивает своих врагов. В Ргоvinciales ни Пор-Руаяль, ни кто другой, даже самый проницательный человек, не мог бы распознать грозного ad te, Domine Jesu, appello, которое вдохновило его Pensées. Наоборот, в своих Lettres Паскаль, как Арно, Николь и др., одним только и озабочен: говорить то, что semper ubique et ab omnibus creditum est. Вся его сила в том, что он чувствует за собой — основательно или ложно — не проблематическую поддержку Бога, которого никто не видел и до которого так далеко, — а реальное содействие всех разумно и правильно мыслящих людей. Все понимают, что grâce suffisante qui ne suffit pas[124] — вопиющая и смешная бессмыслица.
Впоследствии, когда он писал свои Pensées, он убедился, что ему на поддержку «всех» рассчитывать не приходится. Что semper, ubique et ab omnibus не лучше, чем grâce suffisante, qui ne suffit pas. Он говорит: "nous sommes si présomptueux, que nous voudrions être connus de t oute la terre, et même des gens qui viendront quand nous ne serons plus; et nous sommes si vains que l'estime de cinq ou six personnes qui nous environnent, nous amuse et nous contente" (148).[125] И не думайте, что в данном случае это «nous» сказано только для приличия, что под «nous» Паскаль разумеет «их», т. е. других, а не себя. Нет, он именно разумеет себя. Ему самому, когда он писал "Lettres Provinciales," было достаточно одобрения пяти, шести близких к нему лиц, чтобы испытать такое чувство, как будто весь мир его одобряет, все люди, сейчас живущие и еще имеющие народиться. Если вы в этом сомневаетесь, прочтите другой отрывок, где мысль выражена с полной откровенностью, и догадки уже совсем не нужны: "La vanité est si ancrée dans le cœur de l'homme, qu'un soldat, un goujat, un cuisinier, un crocheteur se vante et veut avoir ses admirateurs; et les philosophes mêmes en veulent; et ceux qui écrivent contre veulent avoir gloire d'avoir bien écrit; et ceux qui le lisent veulent avoir gloire de l'avoir lu; et moi qui écris ceci, ai peut-être cette envie" (150)…[126] Тут уже все совершенно ясно и бесспорно: человек говорит, пишет и даже думает не затем, чтобы узнать и найти истину. До истины в этом нашем мире нет никому дела. Вместо истины нужны суждения, которые полезны или приходятся по вкусу возможно большему числу людей. Именно возможно большему числу людей, так что если нельзя говорить urbi et orbi, если нельзя, чтоб Рим и весь мир слушали и принимали тебя, то достаточно пяти или шести человек — Пор-Руаяля для Паскаля, глухой деревушки для Цезаря, — и иллюзия semper ubique et ab omnibus готова, и мы считаем себя обладателями «великой» истины.
В «Provinciales» о «пропасти» нет ни одного слова. Здесь все усилия Паскаля направлены к тому, чтобы переманить разум и мораль на свою сторону и на сторону своих друзей из Пор-Руаяля. «Provinciales» стоят, в общем, вполне на уровне современного Паскалю знания, и историки оценивают эти письма как явление в высшей степени прогрессивное. В них, повторяю, нет и следа «пропасти» и еще меньше попытки поставить на место разума своеволие какого-то фантастического существа.
Оттого, собственно говоря, в «Provinciales» еще нет самого Паскаля и его главной «идеи». Полемизируя с иезуитами, он о себе ничего не рассказывает, он только обличает смешные или возмутительные положения своих противников или, лучше сказать, врагов Пор-Руаяля. Он зовет иезуитов на суд здравого смысла и морали, и, если они перед этим судом оправдаться не могут, значит — они виноваты и должны умолкнуть. О том, что можно на таком суде услышать обвинительный приговор и быть все же правым — Паскаль ничего не говорит. Молчит он тоже и о "спасении верой", о том своем загадочном понимании «благодати», при котором приходится отречься от всего, что люди считали и считают разумным и справедливым. Все это откладывается до будущего сочинения — до той "апологии христианства", которая, если бы ей суждено было быть доведенной до конца, оказалась бы еще менее соответствующей своей задаче, чем сохранившиеся Pensées. Когда Паскаль записывал свои Pensées, он забывал, что люди на земле думают, должны думать только для других. Но в апологии этого забывать нельзя. Смысл апологии в том, чтобы добиться «всеобщего» признания, если не действительного, то хотя бы воображаемого, если не "всего мира", то, как Паскаль нам сказал, хотя бы пяти, шести человек из ближайших друзей. На такое, хотя бы ограниченное, признание большая часть его Pensées не вправе была рассчитывать. Мы знаем, что даже Пор-Руаяль подверг "мысли Паскаля" строжайшей цензуре — не мог вынести его новых истин. И точно: ведь апологию может написать человек, у которого под ногами не пропасть, а твердая почва, который может оправдать Бога пред Римом и миром, а не такой, который и мир и Рим зовет на суд Бога.
Поэтому предлагаемое Паскалем в Pensées толкование библейского откровения не годилось не только для Ри ма, диктовавшего законы если не всему миру — то чуть ли не половине его, но и для маленькой янсенистской общины, которая, хотя и благоговела пред бл. Августином или именно потому, что благоговела пред ним, так же претендовала на potestas clavium, как и сам Рим. Я уже говорил, что Августин никогда не осмеливался отказать разуму в суверенных правах: слишком властны были над ним традиции стоицизма и воспринявшего в себя целиком стоические идеи неоплатонизма. Паскалю это было известно. Он пишет: "St.-Augustin. La raison ne se soumettrait jamais, si elle ne jugeait qu'il у a des occasions où elle doit se soumettre. Il est donc juste qu'elle se soumette, quand elle juge qu'elle doit se soumettre (270).[127] Эти слова, как правильно указывает один из комментаторов Паскаля, непосредственно связаны с следующим местом из СХХ письма бл. Августина: "que la foi doive précéder la raison, cela même est un principe raisonnable. Car, si ce précepte n'est pas raisonnable, il est donc déraisonnable; ce qu'à Dieu ne plaise! Si donc il est raisonnable que pour arriver à des hauteurs que nous ne pouvons encore atteindre la foi précède la raison, il est évident que cette raison telle quelle qui nous persuade cela, précède elle-même la foi".[128]
Паскаль, стараясь примениться к бл. Августину, на разные лады варьирует эту мысль. Он пишет: "il n'y a rien de si conforme à la raison que ce désaveu de la raison" (272).[129] И еще: "deux excès: exclure la raison, n'admettre que la raison" (253).[130] И он же, словно бросая вызов самому себе, утверждал: "l'extrême esprit est accusé de folie, comme l'extrême défaut. Rien que la médiocrité est bonne… c'est sortir de l'humanité que de sortir du milieu"… (378).[131] Когда Монтэнь проповедует такие идеи, как "tenez-vous dans la route commune"[132] и т. п., - это совершенно в порядке вещей. «Философия» Монтэня, как он сам откровенно признавался, есть только мягкое изголовье, которое способствует крепкому сну. Ему сам Бог велел воспеть завещанную человечеству отцом «научной» философии, Аристотелем, «середину». Но ведь Паскаль не спит и не будет спать: муки Христа не дадут ему спать до скончания мира. Разве разум может благословить или хотя бы оправдать такое безумное решение? Ведь разум и есть воплощение середины. И никогда, ни при каких условиях, он добровольно не подпишет акт своего отречения. Его можно свергнуть с престола насильно, средства же убеждения на него не могут действовать, ибо он, по самой природе своей, есть единственный источник всех доказательств. И менее всего, вопреки бл. Августину, разум склонен уступить свои державные права исконному врагу своему — «вере». Лучшей тому иллюстрацией служит знаменитый спор Августина с Пелагием, который был исходным пунктом размышлений Паскаля.
Чего добивались пелагиане? Только одного: они хотели «примирить» веру с разумом. Но так как примирение тут возможно только иллюзорное — то в конце концов им пришлось веру подчинить разуму. И еще. Их основное положение: quod ratio arguit non potest auctoritas vindicare[133]. Утверждая это, пелагиане повторяли лишь то, к чему пришла эллинская или, лучше сказать, общечеловеческая философия, впервые в Европе ставшая пред роковой дилеммой: что делать человеку — положиться на имманентный ему неизменный разум, черпающий из самого себя вечные принципы, или признать над собою власть живого, а стало быть, «случайного» и «капризного» Существа (ведь все живое — «случайно» и "капризно"). Когда Платон говорил, что самое большое несчастье для человека сделаться μισόλογος'ом, — он говорил уже то, чему впоследствии учил Пелагий. Это положение было ему завещано его великим, несравненным учителем Сократом. И не ему одному: все философские школы греков приняли от Сократа этот завет. Нельзя никому и ничему доверять, все может обмануть — не обманет только один разум, только разум может положить конец нашей тревоге, дать нам прочную почву, уверенность.
Правда, Сократ вовсе не был так последователен, как это принято думать. В важных, очень важных случаях своей жизни, нисколько этого не скрывая, он отказывал в повиновении разуму и прислушивался к голосу какого-то загадочного существа, которое у него называлось демоном. Правда, что Платон в этом отношении был еще менее последователен, чем Сократ. Его философия всегда соприкасается с мифологией и часто с ней смешивается. Но «история» не приняла демона Сократа и «очистила» философию Платона от мифов. «Будущее» принадлежало Аристотелю с одной стороны и с другой стороны стоикам, «односторонним» сократикам, которые в своей односторонности пришлись наиболее по вкусу истории и постепенно овладели сознанием мыслящего человечества. Стоики извлекли из Сократа и Платона все, что можно было извлечь на защиту разума. И главный их аргумент был все тот же, который у Платона за несколько часов до смерти развивает пред своими зачарованными учениками мудрейший, признанный самим Богом мудрейшим из людей, Сократ (языческий Бог вручил через оракула ему ключи от царства Небесного): самая большая беда для человека стать μισόλογος'ом. Вы потеряли богатство, славу, родных, отечество — все это пустяк. Вы отказались от разума — вы все потеряли. Ведь и друзья, и слава, и отечество, и богатство — все преходяще; кто-то, «случай» нам дал это, не спрашивая нас, и всегда может, не спрашивая, отнять. Разума же никто нам не давал. Он не мой и не твой, он ни у друзей и ни у врагов, ни у родных, ни у чужих, ни здесь, ни там, ни прежде, ни после. Он везде, он всегда, он у всех и над всем. Нужно только возлюбить его, этот вечный, всегда себе равный, никому не подвластный разум, нужно человеку в нем увидеть свою сущность — и ничего в этом доселе загадочном и страшном мире не будет ни таинственного, ни страшного. Не будет страшным и тот невидимый Хозяин мира, который прежде являлся источником всех благ и вершителем всех судеб человеческих. Он был силен, он был всемогущ, пока его дары ценились и его угрозы пугали. Но если возлюбить только дары разума, если признать ценными только его похвалы и порицания (разум есть то, quo nos laudabiles vel vituperabiles sumus, как говорили пелагиане впоследствии) — а все дары Хозяина признать ничтожными — αδιάφορα,[134] — кто может тогда сравниться с человеком! С человеком, эмансипировавшимся от Бога! В этом отношении и Сократ, и Платон, и Аристотель, и эпикурейцы (вспомните De rerum natura Лукреция), и стоики — все эллинские школы были единодушны. Только школы ранних и поздних стоиков (особенно платонизирующих Эпиктета и Марка Аврелия) слишком сосредоточились на этой мысли и, если хотите, слишком подчеркнули ее — чего, как известно, человеческая мысль не выносит: всякое «слишком» отталкивает ее.
Но все же Сократ и Платон должны считаться прародителями стоиков, и даже Аристотель так же близок к стоицизму, как и любой из откровенных стоиков. Если хотите, Аристотель в конце концов вынес на своих плечах и спас «открытый» Сократом объективный автономный разум. Ведь это он создал теорию середины, ведь это он научил людей той великой истине, что если хотите сберечь разум, то нельзя его обременять непосильными вопросами. Или даже лучше: он научил людей какие угодно вопросы так ставить, чтобы не посягать на державные права разума. Он ведь придумал фикцию (veritatem æternam), что вопросы, на которые ответы невозможны, суть вопросы, по существу, бессмысленные, а стало быть, и недопустимые. После Аристотеля люди — уже до нашего времени — спрашивают только о том, о чем разум дозволяет спрашивать. Все остальное для нас αδιάφορον, безразлично, как у стоиков. Замечательный представитель новой философии, называвший себя (и совершенно основательно) продолжателем дела Аристотеля, считает первой и незыблемой заповедь ю философии стоическое равнодушие ко всему, что происходит в мире. В своей логике — она же онтология, он возводит в принцип горациевское правило: si fractus illabatur orbis impavidum ferient ruinæ.
И не один Гегель: любой «мыслящий» современный человек, если он решится говорить откровенно, принужден будет повторить слова Гегеля. Иначе говоря, как древние, так и мы в своем философском миросозерцании живем и питаемся идеями стоицизма… Пусть гибнут люди и миры, царства и народы, пусть уничтожится все реальное, одушевленное и неодушевленное — это αδιάφορα, это безразличное: только бы никто не покусился на царство идеального, где неограниченно властвует самодержавный разум с его законами. Разум примирен, и его идеальные законы, его принципы вечны — ни у кого не заимствованы. Когда он постановляет pudet,[135] все должны стыдиться, когда он говорит ineptum,[136] все должны возмущаться, когда он постановляет — impossibile,[137] все должны смириться. И жаловаться, апеллировать на разум не к кому. Или, как говорит Пелагий: quod ratio arguit non potest auctoritas vindicari. И бл. Августин, помним, говорил то же. И Паскалю временами казалось, что лучше ослушаться Хозяина, чем разума. Похвала разума — высшее благо, какого может ждать человек на земле и на небе. Порицание разума — самое ужасное для человека. Может ли быть иначе? Можно ли в философии преодолеть стоицизм, можно ли отвергнуть пелагианство? И, обернувши приведенную раньше мысль Паскаля, сказать: Хозяин требует более повелительно, чем разум. Ибо, ослушавшись разума, ты окажешься только глупцом, а ослушавшись Хозяина, погубишь свою душу?..
VI
Сам Паскаль это сделал — и в этом парадоксальность, но в этом и вся притягательная сила его философии. Похвалы и одобрения, порицания и упреки разума, того разума, quo nos laudabiles vel vituperabiles sumus и во власти которого, по учению стоиков и пелагиан, было возвысить или унизить человека, вдруг становятся для Паскаля αδιάφορον, тем «безразличным», к которому эллинское миросозерцание относило все реальное. Summum bonum[138] философов становится у него предметом постоянных и язвительных насмешек. "Ceux qui les croient sont les plus vides et les plus sots" (467),[139] — говорит он в одном месте. В других местах он говорит не менее презрительно о summum bonum философов. Но наиболее поразителен, по своему особенно вызывающему тону и резкой форме, следующий отрывок: "les bêtes ne s'admirent point. Un cheval n'admire point son compagnon. Ce n'est pas qu'il n'y ait entre eux de l'emulation à la course, mais c'est sans conséquence; car, étant a l'étable, le plus pesant et le plus mal taillé n'en céde pas son avoine a l'autre, comme les hommes veulent qu'on leur fasse. Leur vertu se satisfait d'elle-même" (401).[140] Идеал стоиков — добродетель служит сама себе наградой — Паскаль находит уже осуществленным у животных. И бл. Августин, как известно, питал отвращение к стоицизму и всячески поносил его при случае и без всякого случая. Он не говорил, правда, как долгое время ему приписывали — virtutes gentium splendida vitia sunt,[141] но ему принадлежит почти такое же суждение: virtutes gentium potius vitia sunt.[142] И все же ему не приходило в голову искать и находить осуществление стоического идеала у животных: он был слишком кровно связан с древней философией, и его «христианство» было насквозь пропитано эллинизмом. И Паскалю, как мы помним, не так легко было вырваться из власти господствовавшей в его эпоху идеологии. Он смеется над стоиками, он возмущается «самодовлеющей» добродетелью или, выражаясь современным языком, "автономной моралью" — он находит, что ей место в конюшне, что она годится не для людей, а для лошадей, — но это ему не мешает провозглашать на каждом шагу принцип — le moi est haïssable (455),[143] в котором стоическая мораль выражается не менее адекватно, чем в высмеянном Паскалем принципе — la vertu se satistfait d'elle-même: ведь всякая мораль — древняя ли Эпиктета и М. Аврелия, новая ли Канта и Гегеля — черпает всю силу свою в ненависти к человеческому Я. Что же, Паскаль вслед за бл. Августином возвращается к морали? И к пелагианству?
Многие так думают — многие, прежде всего, хотят видеть в Паскале моралиста, но в этом кроется глубокая ошибка.
Конечно, le moi est haïssable (455) всецело унаследовано Паскалем от древней философии. И все же у него ненависть к нашему Я имеет совсем иное значение, чем у древних и новейших философов. Его покорность судьбе мало похожа на покорность стоиков, так же как и аскетизм его, который возбуждает и возбуждал столько раздражения даже в самых ревностных его почитателях. Стоики гнали и преследовали Я в самом деле затем, чтобы убить и уничтожить его. Только таким способом они могли обеспечить окончательное торжество своим «идеям», принципам. Ведь принцип только тогда и может праздновать свою окончательную победу, если никто с ним не будет бороться, никто не станет ему возражать. А кто, если не это Я, от века боролся и спорил с принципом? Кто доставлял ему столько хлопот и тревоги? Я — ведь есть самое «иррациональное», самое непокорное, не желающее покоряться из всего, что было создано Творцом. Паскаль это знает: он помнит subjicite et dominamini (Gen. I, 28),[144] с которыми Бог обратился к первому человеку после благословения. Он ли согласится отдать человека под руку самодовлеющим, мертвым принципам? Прислушайтесь к его словам: "quand un homme serait persuadé que les proportions des nombres sont des vérités immatérielles, éternelles, et dépendantes d'une première vérité en qui elles subsistent, et qu'on appelle Dieu, je ne le trouverais pas beaucoup avancé pour son salut" (556).[145] Так говорит Паскаль в то время, как вся новая, возродившаяся из древней философия, начиная с Декарта (да еще и до него), ни о чем больше не мечтала, как о том, чтобы в математических формулах выразить сущность мироздания. Единая, вечная, нематериальная истина, из которой с естественной необходимостью вытекают многие тоже нематериальные и тоже вечные истины — лучшего определения идеала новой философии вы не найдете. Правда, и теперь, через 300 лет после Декарта, люди равно далеки от осуществления этого идеала — но он так дорог им, что они его чтут и берегут, как если бы он был уже осуществлен: nasciturus pro jam nato habetur…[146]
Паскаль же, очевидно представивший этот идеал на высший суд, где не считаются ни с нашей "жалкой справедливостью", ни с нашим "неизлечимо самоуверенным разумом", заявляет: хоть бы и удалось вам добыть эти вечные и нематериальные и так приладившиеся одна к другой истины — цена им грош. Они не помогут вам спасти душу.
Разум и мораль, конечно, возопят: разве истина перестает быть истиной оттого, что она не нужна душе? Разве истина подрядилась обслуживать душу? Или разве есть такое существо, которое смеет отказать в повиновении морали и называть справедливость жалкой? Ведь, наоборот, истина и мораль автономны, самозаконны. Они не подчиняются, не повинуются, а повелевают. Они же исходят из того разума, о котором сам Паскаль говорил, что его страшнее всего ослушаться.
И кто восстает на разум, с его вечными и нематериальными истинами? Душа! Т. е. все то же ничтожное Я, которое Паскаль, прошедший школу Эпиктета, учил нас ненавидеть! Ведь совершенно очевидно: ничто не может больше смирить «эгоистические» устремления человека, как нематериальная и вечная истина, возвещенная философами. Стало быть, если искать начало, которое могло бы укротить буйственные притязания отдельных индивидов, то и нарочно не выдумаешь лучшего Бога, чем тот, которого предлагали Паскалю «философы». И summum bonum философов, особенно Эпиктета, да и всех других ст оиков, вплоть до венценосного Марка Аврелия, как нельзя больше годится в укротители. Стоическое "жить сообразно с природой" — τη φύσει — значило ведь жить сообразно с разумом, т. е. наперекор природе. Стоики одобрили бы даже железный пояс Паскаля. Ведь он и знаменовал собою готовность подчинить свое Я одной и многим вечным и нематериальным истинам. Разум стоиков, как и разум Паскаля, совершенно ясно усматривал, что если не убьешь нашего Я, то никогда ни к какому единству и ни к какому порядку не придешь. Человеческих Я бесконечно много, каждое Я считает себя центром мироздания и требует, чтоб с ним считались, как если бы оно одно существовало во всей вселенной. Примирить и удовлетворить все эти требования явно нет никакой возможности. Пока Я не убито, вместо единства и гармонии всегда будет дикий хаос и невообразимая нелепость. Задача разума в том и заключается, чтобы ввести в мироздание порядок, потому и дана ему власть требовать от всех покорности. Он создал — все затем, чтобы в мире был порядок, — и мораль, и с ней поделился своими верховными прерогативами. Последнее же назначение, призвание человека — смириться пред требованиями разума и морали, покориться самодовлеющим началам и принципам. И, вместе с тем, в этом смирении наше высшее благо, summum bonum.
Всему этому, подчеркиваю, учили «философы», и все это за философами повторял Паскаль. Но, странным образом, повторяя философов, он говорил прямо противоположное. Всякого рода «невозмутимость», приходящая к людям от разума или от морали, для Паскаля знаменовала конец, небытие, смерть. Оттуда и его загадочное «методологическое» правило chercher en gémissant, о котором вы ни в современных Паскалю, ни в новейших учебниках логики ничего не услышите. Ведь наоборот: исследователь должен совершенно забыть обо всех своих желаниях, опасениях и надеждах и быть готовым принять всякого рода истину, которая, по самому своему существу, нисколько человеческими нуждами не озабочена. Это так самоочевидно, что об этом в "Discours de la méthode" почти не говорят. Правда, у Бэкона есть рассуждения о разного рода idola,[147] которые мешают нашим объективным изысканиям. Только Спиноза, точно возражая Паскалю, о котором он, верно, и не слышал, нетерпеливо и сердито заявляет: non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere.
Паскаль же требует иного: непременно ridere, lugere, непременно detestari — в противном случае все ваши изыскания ничего не стоят. Что дало право Паскалю предъявлять такие требования? И имеют ли они какой-нибудь смысл? Вопрос для нас основной — ибо здесь источник всех расхождений Паскаля с новейшей философией. Примешь методологическое правило Паскаля, у тебя будет одна истина, примешь правило Спинозы — будет другая. Спиноза ставил своим идеалом intelligere. И для Спинозы в самом деле le moi всегда было haïssable. Ибо наше Я — этого никогда нельзя забывать — есть самое непокорное, стало быть, самое непонятное, самое иррациональное из всего того, что есть в этом мире. «Понимание» возможно лишь тогда, когда человеческое Я лишается всех своих особых прав и преимуществ, когда оно становится «вещью» или «явлением» среди остальных вещей и явлений природы. Нужно выбирать либо тот идеальный, ненарушимый порядок с его вечными и нематериальными истинами, который отверг Паскаль и при котором «средневековая» идея о спасении души становится воплощением всех нелепостей, — либо капризное, ропщущее, беспокойное, тоскующее Я, никогда не соглашающееся добровольно признать над собой власть «истин» — будут ли они материальные или идеальные. Кто ставит своей задачей добиться во что бы то ни стало понимания, тот, конечно, должен стремиться, вслед за стоиками и древней философией, это Я возненавидеть и убить, чтобы дать возможность осуществиться объективному миропорядку. Но кто, как Паскаль, в «понимании» видит начало смерти и кто в борьбе со смертью видит свое призвание, может ли такой мыслитель ненавидеть Я? Ведь в Я и только в Я с его иррациональностью залог возможности о свободиться от гипноза математической истины, которую философы за ее «нематериальность» и «вечность» поставили на место Бога.
VII
И действительно, сколько Паскаль ни говорит о том, что le moi est haïssable, фактически он все свои силы направлял к тому, чтобы отстоять наши Я от притязания нематериальных и вечных истин. Если хотите, его пояс с гвоздями был только оружием в этой борьбе. И свою болезнь и свою «пропасть», которую поклонники Паскаля хотели бы совсем вытравить из его биографии, — он использовал все для той же цели. Можно почти с уверенностью сказать, что, если бы не было пропасти, Паскаль не пошел бы дальше "Lettres Provinciales." Пока человек чувствует почву под ногами, он не дерзает отказать в повиновении разуму и морали. Нужны исключительные условия существования, чтобы освободиться от власти господствующих на земле нематериальных и вечных истин. Нужно «безумие», чтоб ополчиться на закон. Напомню опять «опыт» нашего современника, Ницше, который молил богов, чтоб они послали ему «безумие», ибо ему предстоит убить «закон», объявить Риму и миру свое "по ту сторону добра и зла".
И тут только станет понятною вражда Паскаля к стоицизму и пелагианству и, заодно, что влекло его к бл. Августину, а через бл. Августина к ап. Павлу и тому, что ап. Павел нашел у Исаии в библейском сказании о грехопадении. Пред Паскалем стал тот же вопрос, который за сто лет раньше стал пред Лютером — чем спасается человек, своими делами, т. е. покорностью от века существующим законам, или таинственной силой, называвшейся на не менее таинственном богословском языке благодатью Бога. От вопроса Лютера содрогнулась вся Европа, весь христианский мир. Казалось, что тут и вопроса быть не может или что какие тут были возможны вопросы, история уже давно с ними справилась. Пелагий был осужден уже больше, чем за тысячу лет, бл. Августин всеми признавался как непререкаемый авторитет. Чего же еще? На самом деле, как я уже говорил, историческая победа была не за Августином, а за Пелагием, мир соглашался существовать без Бога, но не мог существовать без «закона». Можно чтить ап. Павла и Св. Писание, но жить нужно по морали стоиков и сообразно учению Пелагия. С особенной ясностью это сказалось в знаменитом споре Эразма Роттердамского с Лютером о свободе воли. Эразм со свойственной ему тонкостью сразу поставил в своих "Diatribæ de libero arbitrio" пред Лютером страшную дилемму: если наши добрые дела (т. е. жизнь, сообразная с законами разума и морали) нас не спасают, если нас спасает только благодать Бога, который по своему произволу и усмотрению одним эту благодать посылает, а других благодати лишает, то где же тогда справедливость? Кто тогда будет стремиться к праведной жизни? И как можно оправдать Бога, который не считается со справедливостью и, так сказать, возвел в принцип ничем не сдерживаемый произвол? Эразм не хотел спорить с Библией и с ап. Павлом. Он, как и все, осуждал Пелагия и готов был принять учение бл. Августина о благодати — но он не мог допустить чудовищной мысли, что Бог — "по ту сторону добра и зла" и что наша "свобода воли", наша готовность покориться законам не учитывается на высшем суде, что пред лицом Бога человек не защищен ничем, даже справедливостью. Так писал Эразм, так думали, так думают почти все люди, может, даже и не почти, а все без исключения люди.
На эразмовские "Diatribæ" Лютер ответил своей самой сильной и самой страшной книгой "De servo arbitrio." В этой книге — что так редко бывает в спорах — Лютер не только не старается ослабить аргументацию противника, но делает все, что может, чтобы усилить ее. Он с большей настойчивостью, чем Эразм, подчеркнул «бессмысленность» учения ап. Павла о благодати. Ему принадлежат ведь эти неслыханные по своему дерзновению утверждения: "Hic est fidei summus gradus, credere illum esse clementem, qui tam paucos salvat, tam multos damnat; credere justum, qui sua voluntate nos necessario damnabiles facit, ut videatur, referente Erasmo, delectari cruciatibus miserorum et odio potius quam amore dignus. Si igitur possem ulla ratione comprehendere, quomodo is Deus misericors et justus, qui tantam iram et iniquitatem ostendit, non esset opus fide".[148] Эразма «бессмыслица» и «несправедливость» ужасала, Лютера, как вы видите даже из приведенного отрывка, это вдохновляет. Своими возражениями Эразм окрылил Лютера, внушил ему смелость рассказать о том, о чем он прежде молчал. Ведь и у Лютера, как у Паскаля, была своя «пропасть». Как и Паскаль, он много лет подряд закрывался от нее своим «стулом» — «законом». И, конечно, самым глубоким и самым потрясающим переживанием его было внезапное открытие, что закон не спасает, что он не защитит от пропасти, что он только тонкая паутина, до времени скрывающая от людей бездну погибели. Лютер был монахом, Лютер принял и добросовестно выполнял трудные монашеские обеты в надежде, что он "добрыми делами" спасет свою Душу. И Лютер же, как он сам впоследствии рассказывал, вдруг убедился, что, принявши монашеские обеты, — он совершил самое богопротивное дело, что он обрек этим свою душу на вечную гибель. Это переживание, этот «опыт» до такой степени необычен, так мало похож на то, что происходит с людьми, что многие отказываются верить ему или истолковывают его так, чтобы можно было «примирить» его с нашими представлениями о содержании душевной жизни людей.
Но Лютеру можно, Лютеру должно верить. И необычный опыт, если даже он идет вразрез со всеми нашими a priori, — отвергнуть мы не вправе. Я уже указывал, что такое же пришлось пережить и Ницше — и отсюда возникла его идея "по ту сторону добра и зла", которая есть только более современная формулировка лютеровской "sola fide". Если не все обманывает, то и видение ап. Павла на пути в Дамаск говорит нам о том же. И для апостола Павла, который преследовал во имя «закона» Христа, "вдруг" (о, как ценны эти «вдруг» и как мало «философия», благодаря своим традиционным методам и своему страху пред «иррациональным» Я, умеет использовать их!) стало ясно, что "закон пришел для того, чтобы умножилось преступление".
Трудно и представить себе то потрясение, которое испытывает человек, когда он делает такое «открытие». И еще труднее представить себе, как живет человек после такого «открытия». Ведь закон, законы — это то, чем держится мир. Гораций, мы помним, утверждал, повторяя стоиков: si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinæ. И Гегель хвалился тем, что он не менее «мужествен», чем языческие философы, и тоже не испугается, если даже небо на него обрушится. Но вся сила в том, что вместе с законами, которыми держалось небо, падают и законы, которыми держится мужество и все прочие добродетели язычников. Да и суть ли эти добродетели — подлинные добродетели? Не прав ли бл. Августин — virtutes gentium potius vitia sunt? И Гораций, и Эпиктет, и Марк Аврелий, и наш современник Гегель — вовсе не добродетельные люди, пример которых заслуживает подражания. Все они должны бы повторить за Лютером его страшное признание — ессе, Deus, tibi voveo impietatem et blasphemiam per totam meam vitam. Покорность закону — есть начало всякого нечестия. Конец же нечестия — обожествление законов, тех "вечных и нематериальных истин, зависящих от единой истины", о которой нам рассказывал Паскаль…
Но ведь и в Библии, скажут, есть законы, Моисей принял законы с Синая и т. д. Зачем они? Пусть опять говорит Лютер — он расскажет нам о том, что услышал Паскаль на том суде, к которому он апеллировал против Рима и мира: "Deus est Deus humilium, oppressorum, desperatorum, et eorum, qui prorsus in nihilo redacti sum, ejusque natura est exaltare humiles, cibare exurientes, illuminare cæcos, miseros et afflictos consolari, peccatores justificare, mortuos vivificari, desperatos et damnatos salvari etc. Est enim creator omnipotens ex nihilo faciens omnia. Ad hoc autem suum naturale et proprium opus non sinit eum pervenire nocentissima pestit illa, opinio justitiæ, quæ non vult esse peccatrix, immunda, misera et damnata, sed justa, sancta etc. Ideo opo tet Deum adhibere malleum istum, legem scilicet, quæ frangat, contundat, conterat et prorsum ad nihilum redigat hanc belluam cum sua vana fiducia, sapientia, justitia, potentia, ut tandem suo malo discat se perditam et damnatam".[149] Таково происхождение и назначение «закона» — того, что «философы» почитали как вечную и нематериальную, а потому последнюю, божественную истину. А вот и заключение Лютера: "Ideo quando disputandum est de justitia, vita et salute æterna omnino removenda est ex oculis lex, quasinunquam fuerit aut futura sit, sed prorsus nihil est".[150] Я не могу, к сожалению, привести всего, что говорит Лютер в своем комментарии к Посланию к Галатам по поводу слов ап. Павла lex propter transgressionem apposita est.[151] Вся его неслыханная по напряжению борьба с Римом — была борьбой с «законом», с «нематериальными» и «вечными» истинами, от которых католичество и после осуждения Пелагия никогда не могло отказаться. Он сам чувствовал лучше, чем его противники, до чего он договорился. Он ясно видел, что под ним разверзается бездна, в которую грозит провалиться и он, и весь мир. Он знает, как и другие, что «законом» держится все. Он пишет: "nec ego ausim ita legem appellare, sed putarem esse summam blasphemiam in Deum, nisi Paulus prius hoc fecisset".[152]
Но и Павел не менее ужасался своему открытию. И он бы не осмелился говорить то, что говорил, если бы в свой черед не мог «опереться» на пророка Исаию, дерзновение которого и безмерно пугало и неотразимо влекло к себе. Он тоже говорит: "Исаия же имел дерзновение сказать ( Ησαίας δέ άποτολμα και λέγει): Меня нашли не искавшие Меня; Я открылся не вопрошавшим обо Мне". Как принять эти дерзновенные утверждения? Бог, сам Бог нарушает высший закон справедливости: Он открывается тем, кто о нем не вопрошает, Его находят те, кто Его не искал. И разве можно променять на такого Бога — Бога философов, единую нематериальную истину? И разве возрождение, отвернувшееся от библейского Бога, и Декарт, сделавший во исполнение заветов своего времени попытку se passer de Dieu,[153] не были правы? И Паскаль, звавший людей к суду Всевышнего, не предавал общечеловеческого дела и не был отступником? Где правда? Что лучше?
VIII
Мы стоим перед величайшими трудностями, которые знает история человеческой мысли. Уже самая постановка вопроса, как я уже указывал, кажется недопустимой. Что лучше? Точно «объективная» истина считается с тем, что лучше и что хуже! Точно от людей зависит — выбрать ли Бога, всемогущего Творца, по своей воле создавшего все из ничего, или «закон», т. е. вечный и нематериальный принцип, из которого с той естественной необходимостью, с которой в математике вытекают все теоремы из определений и аксиом, вытек и мир и заселяющие мир люди! Имеют ли значение все человеческие «лучше» и «хуже» пред лицом объективной истины? И, затем, если так можно спрашивать, то кому дано ответить на этот вопрос? Аристотелю и Декарту или Исаие и ап. Павлу? Они хоть и гениальные мыслители и вдохновенные пророки, но все же люди, стало быть, нельзя вверить им каждому в отдельности или всем вместе власть решать судьбу мироздания. И, наконец, их много было, гениальных мыслителей и вдохновенных пророков, — кто поручится, что они сойдутся на одном решении? Наверное, не сойдутся, больше — не сошлись. Чтоб сойтись, нужно истребить все «лучше» и все «хуже», которые всегда были и будут началом разъединения и борьбы (как и все человеческие Я), и покориться безличному и бесстрастному началу, оно же стоит над «лучше» и «хуже» и, вместе с тем, обладает той принудительностью, которая обеспечивает ему повиновение in sæcula sæculorum даже самых строптивых существ. Этот путь и избрали «философы», и избрали, конечно, имея для того «достаточное» основание, — похвалы и угрозы разума заставили их совсем позабыть о существ овании Хозяина.
С Паскалем произошло иное. Ему не дано было выбирать, как не дано было выбирать пророку Исаие или ап. Павлу, и "достаточных оснований" для решения у него не было. В какой-то момент непостижимая сила толкнула его, и толкнула в направлении прямо противоположном тому, которого держатся люди. И даже толчок загадочным образом был совершенно не похож на то, что обычно толчком называется. И слово направление получило новое значение, которого оно никогда не имело. Мы помним, что рассказывали биографы и ясновидящие о Паскале: ужасная, бессмысленная болезнь и тоже ужасная, бессмысленная пропасть. Даже духовные руководители его из янсенистов лечили его от болезни и всячески старались закрыть от него пропасть.
А меж тем «болезнь» Паскаля и его «пропасть», по-видимому, и были тем загадочным толчком, тем благодатным даром, без которого Паскалю никогда не открылась бы его истина. Паскаль вправе был бы повторить вслед за Ницше: своей болезни я обязан своей философией. Не было бы пропасти — не было бы паскалевской философии. Все, что Паскаль рассказывает в своих Pensées, сводится к описанию пропасти. Происходит на наших глазах чудо из чудес. Паскаль постепенно приучается любить пропасть. Нет почвы под ногами — это страшно, безумно страшно. Не на что опереться, чувствуешь под собой раскрывшуюся бездну, готовую поглотить тебя, и ужас неминуемой гибели, из груди вырывается страшный вопль: Господи, Господи, отчего ты меня покинул, — кажется, все кончилось. И точно, что-то кончилось, но что-то и началось. Пришли новые, непостижимые силы, пришли новые откровения. Нет почвы под ногами, нельзя, как прежде, ходить по земле — значит: нужно не ходить, нужно — летать.
И, конечно, старые нематериальные истины, так прочно сбитые в одно целое тысячелетней человеческой мыслью, не только не помогают в этом деле человеку, но больше всего мешают ему. Они — эти veritates æternæ — все продолжают неумолимо твердить, что по своей природе человек должен ходить, а не летать, стремиться к земле, а не к небу. Что там, где ужас, там, где страшно, там нет и быть не может добра. И так как самое страшное — это нарушение «закона» и ослушание того самодержавного повелителя — разума, quo nos laudabiles vel vituperabiles sumus и который является источником всех законов, то нужно бросить все дерзновенные попытки, смиренно покориться неизбежности, в этом смирении видеть свою добродетель и в этой добродетели находить свое "высшее благо". Высшее достижение человека — покорность законам разума и рожденной разумом морали. И Бог, сам Бог требует от человека прежде всего и после всего покорности и послушания.
И вот, Паскаль один из тех редких и для людей вечно непостижимых избранников, который почувствовал или которому дано было почувствовать, что «повиновение» есть начало всех земных ужасов, начало смерти. Закон пришел, чтобы умножилось преступление, как говорит ап. Павел. Закон лишь молот в руках Бога, которым Он раздробляет уверенность человека, что над живыми существами властвуют вечные, нематериальные принципы. Или еще точнее: закон пришел к человеку, когда он, забывши предупреждение Бога, соблазнился деревом познания добра и зла, сорвал и вкусил с него плоды — все эти бесчисленные pudet, ineptum, impossibile, на которых воздвигнуто здание нашей науки. Свет знания, которого не было в раю до грехопадения, принес человеку его ограниченность, указав ему мнимые пределы возможного и невозможного, должного и не должного, загадочного начала и неизбежного конца. Пока не было «света», не было ограниченности, все было возможно, все было "добро зело", были начала, но не было концов, и слово «неизбежность» было так же бессмысленно, как сейчас для нас слово «свобода». Свет принес с собой стыд пред райской наготой и страх перед земной смертью.
"Объяснить" все это людям невозможно. Ведь всякое объяснение — есть освещение, а свет выявляет как раз то, от чего нужно избавиться, с чем нужно бороться. Декарт стремился к ясности и отчетливости. Др евние философы обожествили разум. И мы все хотим ясности и идем за разумом, который открывает нам все тайны, но молчит только об одной, о находящейся под нами пропасти. Даже товарищи Паскаля по Пор-Руаялю не хотят принимать сказание Библии о грехопадении во всей его загадочной полноте. Они считают — иногда и Паскаль так говорил, — что грех первого человека вовсе не в том, что он вкусил от дерева познания добра и зла. В этом не было бы беды, в этом было бы счастье, ибо познание есть summum bonum, выше и лучше которого нет ничего на свете. Беда произошла лишь оттого, что Богу вздумалось запретить Адаму касаться как раз этого дерева. И первородный грех в том, что Адам ослушался Бога. Ибо Бог, как и люди, как и те идеальные сущности, которые люди создали, — мораль и разум — прощают все что угодно, кроме ослушания. Так что если бы Бог запретил есть сливы или груши и Адам в этом его ослушался, то последствия были бы те же — пришли бы немощи, страдания и сама смерть. И все потомки так же ответили бы за ослушание Адама, как отвечают и теперь. Так, говорю, обычно толкуют сказание о грехопадении с тех пор, как Библия попала в руки людей эллинского образования. В Боге хотят видеть «безусловное» и «нематериальное» начало, которое, как и все известные нам начала, автоматически и потому беспощадно казнит всякие попытки живых существ отклониться, по свободному выбору, от установленных им законов. Так до сих пор толкуют Библию — несмотря на вдохновенные слова пророка Исаии и проникновенные послания ап. Павла. Ничего удивительного в этом нет: когда «разум», тот разум, который через сорванный Адамом плод вошел в мир, берется толковать Библию, он всегда подставит свои собственные истины на место чуждого ему откровения. Ведь и откровение должно быть «разумным», и Бог трепещет пред осуждением разума и в его похвалах видит свое summum bonum!
IX
Самое поразительное в философии Паскаля, так непохожей на то, что принято считать между людьми истиной, это его попытки освободиться от власти разума. Как ни связывает его контроль Пор-Руаяля и предания богословов, истолковавших на эллинский лад библейское сказание о грехопадении, как страстно ни стремится он придать всем своим утверждениям характер «общеобязательности», т. е. оправдать их пред судом разума, его «последняя» мысль в конце концов все же прорывается резким диссонансом сквозь цепи убедительных доводов, к которым он прибегает, как и полагается апологету, исходящему из предположения, что истина Божеская, как и человеческая, в «законе», которому все ненавистные Я должны безусловно повиноваться. Даже в прославленном «пари» своем, в котором Паскаль берется математически доказать, что разум с очевидностью и со всей повелительностью, очевидность сопровождающею, требует от человека веры, даже в этом так «научно» построенном рассуждении Паскаль вдруг, точно забывши все, о чем он хлопотал, провозглашает свое ошеломившее всех: "naturellement même cela vous fera croire et vous abêtira" (223). И когда воображаемый собеседник отвечает: mais c'est que je crains,[154] Паскаль с ясными и спокойными глазами, как будто речь шла о самом обыкновенном предмете, говорит: "et pourquoi? qu'avez-vous à perdre?" (233).[155] Что вы потеряете, отрекшись от разума? Если бы это сказал не Паскаль, можно было бы пожать плечами или расхохотаться. Явное дело, что говорит либо глупец, либо безумец. Но недаром паскалевское s'abêtir и qu'avez-vous а perdre? возбуждает такую тревогу даже среди наших полусонных современников, завороженных чарами новейших теорий познания. Ведь в этих словах, словно в ящике Пандоры, зажаты все возможные бессмыслицы, а стало быть, по-нашему, и ужас. Попробуйте открыть ящик, и из него вырвутся на свет Божий все non pudet, quia pudendum est, prorsus credibile quia ineptum, certum quia impossibile, а вместе с ними и все приведенные к покорности и молчанию человеческие Я, которых и сам Паскаль так боялся и так ненавидел.
И все же Паскаль άποτολ 56;α και λέγει — забыл все страхи и грозящие беды и сказал, что сказал. Т. е. не забыл — а открыто пошел навстречу всему этому. И сколько бы ни увещевал его разум — все бесполезно: ни похвалы, ни угрозы разума на него не действуют. Было ли это то, что у Платона называлось почетным словом ανάμνησις, или что мы презрительно называем атавизмом, но он вспомнил библейское сказание о грехопадении. И чары разума потеряли над ним свою власть. Он уже не боится, как боятся все и как боялся он сам, прослыть глупцом, он смеется над добродетелью, которая довольна сама собой и своими верноподданными обитателями конюшни. Мы помним, как отшатнулся он от единой и нематериальной истины, провозглашенной возрождением, как ненавидел он Декарта и как презирал он summum bonum древних философов…
Чтоб избавиться от всего этого, есть один способ: отказаться от veritates æternæ, от плодов с дерева познания — s'abêtir. Не верить ничему из того, что возвещает разум. Уйти из освещенных мест, ибо свет выявляет ложь. Возлюбить тьму: qu'on ne nous reproche donc plus le manque de clarté car nous en faisons profession (751).
Вдохновляемый библейским откровением, Паскаль создает совершенно своеобразную "теорию познания", идущую вразрез с нашими представлениями о существе истины. Первое основное предположение, или аксиома познания: истину, если ее показать, может увидеть всякий нормальный человек. Паскаль, для которого Библия была главным источником познания, заявляет: "on n'entend rien aux ouvrages de Dieu si on ne prend pour principe qu'il a voulu (Пор-Руаяль, конечно, опустил voulu!) aveugler les uns et éclairer les autres" (566).[156] Думаю, что во всей истории философии никто не дерзал провозглашать «принцип» более оскорбительный для нашего разума, и даже сам Паскаль не доходил до большего дерзновения — разве что когда он говорил о summum bonum философов и о лошадях, осуществивших идеал стоической добродетели. Основное условие возможности человеческого познания, повторю еще раз, ведь в том, что истина может быть воспринята всяким нормальным человеком. Декарт это формулировал в словах: Бог не может и не хочет быть обманщиком. Паскаль же утверждает, что Бог и может и хочет быть обманщиком. Иногда некоторым людям он истину открывает. Но большинство он нарочно ослепляет, чтоб истина им не открылась. Кто говорит правду — Паскаль или Декарт? И опять проклятый вопрос, который уже столько раз смущал нас: как решить и кто решит, где правда? К разуму уже нельзя обращаться. Нельзя обращаться, как это сделал Декарт, и к морали. Мораль говорит нам, что недостойно Бога обманывать людей, но ведь мораль — мы только что слышали, что ей место на конюшне. Мы приходим в отчаяние, но Паскаль торжествует. Он только того и добивался. Теперь наконец может он в упоении восторга воскликнуть: "Humiliez-vous, raison impuissame; taisez-vous, nature imbécile: apprenez que l'homme passe infiniment l'homme, et entendez de votre maître votre condition véritable que vous ignorez. Ecoutez Dieu" (434).[157] Это то, что нужно было Паскалю. Он чувствует, что cette belle raison corrompue a tout corrompu[158] и что единственное спасение человека в избавлении от разума. Пока разум будет тем quo nos laudabiles vel vituperabiles sumus, пока в похвалах разума мы будем находить summum bonum и в его порицаниях будем видеть summum malum, мы не вырвемся из нашего отчаянного положения. "La raison a beau crier, elle ne peut mettre le prix aux choses" (82). Наш разум своими собственными, почерпнутыми из себя истинами создает из нашего мира завороженное царство лжи. Мы все ходим словно зачарованные, чувствуем это, но больше всего на свете боимся пробуждения. И свои усилия, направленные к тому, чтобы сохранить это сонное оцепенение, мы, ослепленные Богом или, лучше сказать, теми «истинами», которые сорвал наш праотец с запретного дерева, принимаем за наиболее естественну ю душевную деятельность. И тех, кто помогает нам спать, убаюкивает нас и прославляет наш сон, мы считаем своими друзьями и благодетелями, тех же, кто пытается пробудить нас, — своими злейшими врагами и преступниками. Мы не хотим думать, не хотим всматриваться в себя, чтоб не увидеть настоящей действительности. Все, потому, для человека лучше, чем одиночество. Он ищет подобных себе сновидцев, надеясь, что "общие сновидения" (Паскаль не побоялся и об "общих сновидениях" говорить!) еще больше укрепят в нем сознание реальности его иллюзий. Больше всего поэтому человек ненавидит Откровение, ибо Откровение есть пробуждение, освобождение от уз «нематериальных» истин, с которыми потомки падшего Адама так свыклись, что вне их самое бытие кажется немыслимым. Философия видит высшее благо в ничем не возмущаемом покое, т. е. в крепком сне без тревожных сновидений. Оттого она так гонит от себя все непонятное, проблематическое и таинственное, оттого она так избегает вопросов, на которые у нее нет заранее приготовленных ответов.
Паскаль же в окружающей нас непонятности и загадочности видит залог лучшего бытия, и всякие попытки упростить жизнь, свести неизвестное к известному кажутся ему кощунственными. Припомните все, что в своих Pensées Паскаль говорил по самым различным вопросам. Все под его руками разрывается, разбивается вдребезги, теряет всякий смысл, всякое внутреннее единство. Если бы нос Клеопатры был чуть короче, всемирная история получила бы иное направление. Правосудие наше имеет своей границей протекающий ручей: по сю сторону убивать нельзя, по ту — можно. Цари и судьи так же ничтожны, как подданные и подсудимые и т. п. И все это не "игра ума", все это имеет глубочайшие корни в душе Паскаля. Паскаль действительно убежден, он видит, что всемирная история определяется ничтожными случайностями. И если бы он жил в наше время, когда все научились от Гегеля видеть во всемирной истории саморазвитие духа, — он не отказался бы от своих слов. И если Гегель теперь сведен к очной ставке с Паскалем (мы ведь согласились, что в таком допущении нет ничего невозможного), то надо полагать, что на высшем суде нашли, что в короткой фразе Паскаля больше «прозрения», чем в толстых томах Гегеля. Это для нас непонятно и неприемлемо? Но, раз вы хотите быть с Паскалем, у вас нет иного выхода, как vous abêtir и непрерывно повторять вслед за ним заклинательные слова — humiliez-vous, raison impuissante, taisez-vous, nature imbécile (434). На высшем суде наши veritates æternæ не признаются. Это там, на этом суде, Паскаль и научился отводить бессильный разум и дурацкую природу нашу. Вот как он сам об этом рассказывает: "Chose étonnante cependant, que le mystère le plus éloigné de notre connaissance, qui est celui de la transmission du péché, soit une chose sans laquelle nous ne pouvons avoir aucune connaissance de nous-mêmes! Car il n'y a rien qui choque plus notre raison que de dire que le péché du premier homme ait rendu coupables ceux qui, étant si éloignés de cette source, semblent incapables d'y participer. Cet écoulement ne nous paraît pas seulement impossible, il nous semble même très injuste; car qu'y a-t-il de plus contraire aux règles de notre misérable justice que de damner éternellement un enfant incapable de volonté, pour un péché où il paraît avoir si peu de part, qu'il est commis six mille ans avant qu'il fût en être? Certainement, rien ne nous heurte plus rudement que cette doctrine; et cependant, sans ce mystère, le plus incompréhensible de tous, nous sommes incompréhensibles à nous-mêmes. Le noeud de notre condition prend ses replis… dans cet abîme; de sorte que l'homme est plus inconcevable sans ce mystère que ce mystère n'est inconcevable à l'homme" (434).[159] Совершенно очевидно, что мысль, лежащая в основе этого отрывка, никогда не будет причтена людьми к тем вечным истинам, которые открыв аются всем и каждому при свете разума. И Паскаль это превосходно знает. Он сам подчеркивает, что ничто не может так возмутить наш разум и нашу совесть, которым дано решать, что есть истина и что есть справедливость, как тайна грехопадения и наследственного греха. Наследственный грех представляется нам как бы нарочитым воплощением всего, что мы считаем безнравственным, постыдным, бессмысленным, невозможным. И все-таки, — говорит Паскаль, — здесь величайшая истина. Как и Тертуллиан, и как Лютер, он ясно видит все pudet, ineptum и impossibile, из которых составлено библейское сказание о грехопадении, — и все жезаявляет: non pudet, prorsum credibile est, и даже последнее, торжествующее certum. В этом и было «обращение» Паскаля, как видно из сохранившейся записки, которую он носил зашитой под подкладкой своего платья. В ней он решительно отрывается от эллинской истины. "Dieu d'Abraham, Dieu d'Isaac, Dieu de Jacob, non des philosophes et des savants" (Op. 2, 13),[160] так формулирует он в кратких, наскоро набросанных словах то, к чему он пришел. И тут — все та же «пропасть», тот же запутанный клубок непримиримых противоречий. Тут и страшная фраза — Господи, отчего ты меня покинул, и слезы радости, и сомнения, и уверенность. И над этим одно безумное, страстное желание: забыть весь мир, забыть все — кроме Бога. Забыть все правила, все законы, все вечные и нематериальные истины, в подчинении которым философия видела наше назначение. Вынести все муки — не только физические, но и нравственные, чтоб достичь последней цели: éternellement en joie pour un jour d'exercice sur la terre (Op. 2, 13).[161] "Ненавистному Я" должна быть возвращена утерянная Адамом свобода и первое благословение Творца. И что, сравнительно с этими великими дарами Творца, наши «вечные» земные истины и высокие добродетели!
X
Мы видим, как радикально изменилось все в Паскале. Прежде он боялся больше всего «разума» с его приговорами и совести с ее «беспощадным» судом. Теперь и приговоры разума и суд совести для него перестали существовать. Пожалуй, можно выразиться сильнее. По-видимому, он чувствует, что все, что запрещено разумом и совестью, нам больше всего нужно. Только, пожалуй, нужно сделать одну оговорку к этому, чтоб не дать повода к ложным истолкованиям.
Паскаль, мы помним, в противоположность Декарту и другим философам, под истиной разумел не то, что может всякий увидеть, если ее показать ему. Он утверждал, что Бог так устроил мир, что одни люди осуждены быть зрячими, другие — слепыми. И что слепота и зрячесть вовсе не в нашей воле: кого хочет. Бог обманывает, а кого не хочет — не обманывает, и принудить Бога всем показывать истину у нас нет никакой возможности. И потому истине нет нужды прятаться от людей. Она ходит меж ними ничем не прикрытая — и кому не полагается, тот все равно ее не увидит: нет у него соответствующих глаз.
Может быть, кстати, уместно здесь будет заметить, что паскалевская теория познания не такая уже небывалая, как это может показаться с первого взгляда. Т. е. не то чтобы Паскаль ее у кого-нибудь позаимствовал. Это он сам ее выдумал или, лучше сказать, нашел там, где никто теории познания никогда не ищет, — в Св. Писании. Но и другие философы, даже языческие, уже кой о чем догадывались. Платон говорил Диогену, что у него нет «органа», чтобы видеть «идеи». И Плотин знал, что истина не есть "общеобязательное суждение". Чтоб увидеть истину, учил он, нужно «взлететь» над всеми общеобязательностями, нужно выйти за пределы ("по ту сторону") разума и совести. Все это Платон и Плотин говорили, но история сохранила нам из Платона и Плотина другое: из Платона, как мы помним, что величайшее несчастье стать μισόλογος'ом (т. е. ненавистником разума), из Плотина: αρχη ουν o λόγος και πάντα λόγος (начало — разум, и все — разум). Остальное, как для людей бесполезное, история отбросила, и современные теории познания, хотя они все почти опираются на Платона и очень считаются с Плотином, исходят из суждения Аристотеля, что истина есть то, чему всегда всякого научить можно. Паскаль, мы знаем, утверждал, что ничего нельзя разобрать в делах Бога, если не помнить твердо, что Он одних хочет aveugler, а других — éclairer. Но, по-видимому, и Паскаль не договорил до конца. По-видимому, Бог даже одного и того же человека то éclaire, то aveugle. И потому человек то видит истину, то не видит ее. И даже так сплошь и рядом бывает, что человек одновременно и видит, и не видит. Оттого в «последних» вопросах нет, не может и не должно быть, как нам рассказывал Паскаль, ничего прочного и несомненного. Оттого сам Паскаль точно соткан из противоречий. «Мысли», как он передает, случайно к нему приходят и случайно от него уходят. В стройные ряды трезвых рассуждений, из которых составлено его пари, внезапно врывается пьяное и бессмысленное "s'abêtir". На одной странице он восхваляет разум, на другой он его грубо и презрительно осаживает. И le moi, о котором говорится, что оно haïssable (455) и что la vraie et unique vertu est donc de se haïr (485),[162] становится самым драгоценным из всего, что есть в мире, много драгоценнее, чем все добродетели, которые Паскаль предоставляет пелагианцам и обитателям конюшен. Le cœur a ses raisons, que la raison ne connait point (277),[163] вмешивается повсюду и производит самые неожиданные, самые чудесные превращения. Правда, можно это положение обернуть. Можно "с таким же правом" провозгласить: la raison a ses raisons que le cœur ne connaît pas.[164] Так оно и есть на самом деле. Разум предъявляет свои требования, не справляясь с сердцем, как и сердце предъявляет свои, не справляясь с разумом. «Сердце» — что это за таинственное сердце? — говорит с Иовом: если бы мою печаль положили на весы, она была бы песка морского тяжелее. Разум отвечает: печаль даже всего мира не может перевесить одной песчинки. Опять спор, и опять неизвестно, кто спор разрешит. Разум продолжает настаивать: человек есть тонкий тростник, затерявшийся в бесконечных пространствах; слабое дуновение ветра, капля воды может убить его — как очевидно всякому. Да, возражает Паскаль, — это очевидно; но и ветер, и капля, и даже весь огромный мир, они не чувствуют ни своей силы, ни слабости человека, стало быть, их сила — призрачна и ничтожна. Аргумент это? Можно так спорить, так бороться с очевидностью? Конечно, разум такой аргумент отвергает. Разум признает доказательную силу только за теми нематериальными истинами, которых ни капля воды, ни ветер, ни весь огромный мир не могут уничтожить. Для разума «уничтожение» есть то, пред чем он сам благоговейно преклоняется и пред чем, по его законам, и все должны благоговейно преклоняться. Ведь это он, разум, выучил Паскаля — а до Паскаля и древних философов, — что le moi est haïssable, ибо оно не вечно, ибо оно знает γένεσις и φθορά, рождение и смерть. И он же внушил Паскалю основную заповедь: il faut tendre au général — нужно стремиться к общему, заповедь, на которой выросла и которой держалась древняя и новая философия, без которой немыслима ни этика, ни теория познания. Но «сердце» ненавидит «общее» и не хочет, сколько бы ни грозил и как бы ни соблазнял его разум, тяготеть к «общему», как не хочет оно в разуме признать высшего законодателя. Паскаль призывает почерпнутые им из Библии «истины», чтоб при их помощи свалить и разум и его требования. Вам очевидно, что то, что имеет начало, должно иметь и конец, вы считаете смерть таким же «естественным» явлением, как и все прочие естественные явления. Но ваша «очевидность» — есть ваша слепота. Декарт в своей ученой наивности уверовал, что Бог не хочет и не может обманывать людей, так как этого ему не разрешает языческая теория познания и этика. Но мы уже знаем, что есть другая теория познания и другая этика и что Бог и может, и хоч ет обманывать людей. И величайший обман (его не избег даже божественный Платон), что все, что имеет начало, имеет и конец, должно иметь конец и что смерть есть, стало быть, естественное явление в ряду прочих естественных явлений. Конечно, многое, что имеет начало, имеет конец. Но не все. Смерть же, которую разум «понимает» как необходимое следствие из установленных им принципов, на самом деле есть самое непонятное, самое "неестественное» из всего, что мы наблюдаем в мире. И еще более «неестественно», что люди могли поверить в истины разума, возлюбить «общее», "законы" и возненавидеть свое Я, что они могли так заинтересоваться и «нематериальными» истинами, что совсем забыли о своих судьбах. "L'immortalite de l'âme est une chose qui nous importe si fort, qui nous touche si profondément, qu'il faut avoir perdu tout sentiment pour être dans l'indifférence de savoir ce qui en est" (194).[165] И еще раз: "Rien n'est si important à l'homme que son état; rien ne lui est si redoutable que l'eternité. Et ainsi, qu'il se trouve des hommes indifférents à la perte le leur être et au péril d'une éternité de misères, cela n'est point naturel. Ils sont tout autres à l'égard de toutes les autres choses: ils craignent jusqu' aux plus légères, ils les prévoient, ils les sentent; et ce même homme qui passe tant de jours et de nuits dans la rage et le désespoir pour la perte d'une charge ou pour quelque offense imaginaire à son honneur, c'est celui-là même qui sait qu'il va tout perdre par la mort, sans inquiétude et sans émotion. C'est une chose monstrueuse de voir dans un même cœur et en même temps cette sensibilité pour les moindres choses et cette étrange insensibilité pour les plus grandes. C'est un enchantement incompréhensible et un assoupissement surnaturel qui marque une force toute-puissante qui le cause" (194).[166]
Вы видите, как все обернулось для Паскаля. Эллинская этика и эллинская теория познания, с их отвращением ко всему иррациональному, с их le moi est haïssable, с их тяготением к «общему», с их верой в «естественность» смерти, теряют всякую власть над ним. Там, где «философия» находит истину и усматривает самоочевидность, там Паскаль видит enchantement и assoupissement surnaturel. И теперь мы уже, пожалуй, не решимся отвергнуть его заклинание: humiliez-vous, raison impuissante (434). Ведь если "вечные истины" приводят только к enchantement и assoupissement, если мы живем в завороженном царстве, то как освободиться человеку от сверхъестественных чар? Мы презираем суеверие, мы убеждены, что «заклинания» бессмысленны, — это тоже одна из наших вечных истин. Но так было до тех пор, пока наша теория познания и наша этика исходили из предположения, что Бог должен быть правдивым и, как люди, подчиняется стоящему над ним закону. Но раз мы узнали, что Бог хочет, чтобы одни были слепыми, а другие — зрячими, — тогда дело совершенно меняется. Тогда «заклинание» является единственным, хотя и «сверхъестественным» способом вырваться из навеянных сверхъестественной же силой очевидностей — заблуждений. Тогда разыскание истины уже не может быть спокойным и бесстрастным исследованием. Тогда приходится признать правильно ищущими лишь тех, кто cherchent en gémissant. Тогда и пропасть, от которой не мог избавиться Паскаль, и его безумный страх пред пропастью желанней, чем твердая почва и спокойствие духа. Только ужас, который испытывает человек, когда он чувствует, что почва исчезла под его ногами, что он проваливается в бездонную глубину, может привести его к «безумному» решению отвергнуть «закон» и пойти наперекор всеми признанным истинам. Оттого в своих Pensées Паскаль так много говорит об ужасных условиях нашего земного существования. Разум твердит свои истины: А = А, часть меньше целого, две величины, равные порознь третьей, равны меж собой, что имеет начало, должно иметь конец и т. д.; мораль тр ебует, чтоб добродетель была довольна собой, чтоб человеческое Я, по существу враждебное всяким законам, было приведено к покорности, чтоб сам Бог покорился закону. Паскаль все это слышит и знает: он был в светском и духовном Риме, учился у Эпиктета с Монтеньем и у своих робких пор-руаяльских друзей. И там и здесь он усвоил себе все нематериальные и вечные истины и научился приводить их к единой истине, которую люди называют Богом. Он узнал, что среди людей другого Бога не бывало и что "власть ключей" передана была самим Богом тому, кто трижды за одну ночь от Бога отрекся.
Но на последнем суде Паскаль узнал другое. В ответ на его молитву: faites (Seigneur) que je me considère en cette maladie comme en une espèce de mort, séparé du monde, dénué de tous les objets de mes attachements, seul en votre présence (Op. 1, 3),[167] Бог послал ему conversion de son cœur,[168] о котором он мечтал. Seul en votre présence, из этого стремления стать лицом к лицу пред Богом (у Плотина — φυγη μόνους πρòς μόνον) и выросла решимость Паскаля призвать к ответу пред Господом мир и Рим. Это и вытолкало его из общей колеи, это дало ему силу и смелость так властно разговаривать с не знающим над собой господина разумом, это научило его противоставлять здравым рассуждениям свое магическое «рассыпься» (humiliez-vous, raison impuissante) (434). Всем можно пожертвовать, чтоб найти Бога. И прежде всего нашими вечными и нематериальными истинами, которые "положительная философия" за их действительную нематериальность и мнимую вечность поставила на место Бога. Этого нельзя «простить», никогда нельзя «простить» Декарту. Через Декарта люди вновь были ослеплены, приведены к тому чудесному enchantement и assoupissement, о котором нам рассказал Паскаль. Как пробудить мир от оцепенения? Как вырвать людей из власти смерти? Кто вдохнет действенную силу в заклинательное слово «рассыпься»? Кто поможет нам сделать из manque de clarté наше profession? Кто даст нам великое дерзновение отказаться от даров разума, nous abêtir? Кто сделает, чтоб скорбь Иова оказалась тяжелее песка морского?
Ответ Паскаля: Jésus sera en agonie jusqu'à la fin du monde (553): сам Бог прибавил свои бесконечные страдания к страданиям Иова, и к концу мира Божеская и человеческая скорбь перевесят морской песок. А пока — и в этом сущность философии Паскаля, так непохожей на то, что обычно философией называется, — ne cherchons pas assurance et fermeté (172)[169] в нашем сверхъестественном зачарованном мире. Нельзя быть спокойным, нельзя спать. Не всем нельзя — а лишь некоторым, редким «избранникам» — или «мученикам». Ибо если и они уснут, как уснул в достопамятную ночь великий апостол, то жертва Бога окажется напрасной и в мире окончательно и навсегда восторжествует смерть.
НЕИСТОВЫЕ РЕЧИ (Об экстазах Плотина)
"Если бы взвешена была горесть моя, и вместе страдание мое на весы положили, то ныне было бы оно песка морского тяжелее; оттого слова мои неистовы".
Книга Иова, VI, 2, 3.
I
"Пока душа в теле, — говорит Плотин (Эннеада III, 6, 6), — она спит глубоким сном".
Вот уже целое столетие, как внимание философов все больше и больше привлекает к себе учение Плотина. Каждый раз появляются новые исследования о нем, и каждое новое исследование есть новый гимн Плотину. Некоторые из его комментаторов не боятся ставить его наряду с божественным Платоном. И почти никто не сомневается в том, что «учение» Плотина есть то, что на современном языке принято называть философией, т. е. прежде всего наука, так же как никто н е сомневается, что «учение» Платона тоже есть наука.
Но вот приведенные выше слова Плотина: "поскольку душа в теле, она спит глубоким сном". В этих словах ключ к философии Плотина. Можно в них видеть научное утверждение, т. е. можно их примирить со всеми прочими утверждениями, которые добываются другими многочисленными науками? Иными словами — согласится ли "закон противоречия", которому дано, как известно, верховное право проверять закономерность человеческих суждений, признать это суждение истинным и разрешить ему, наряду с другими истинами, свободное обращение среди людей?
Я сказал, что приведенные слова Плотина являются ключом к его философии. И точно. Плотина совсем нельзя понять, если постоянно при чтении его Эннеад не вспоминать, что, поскольку душа связана с телом, она спит глубоким сном. Но, с другой стороны, ведь вся жизнь всех людей, как об этом свидетельствует наш повседневный опыт, есть жизнь не душ, от тел освободившихся, а душ, неразрывно с телами связанных. И тем не менее эти связанные с телами души размышляют, ищут и находят истины, нимало не похожие на сновидения, и этим истинам закон противоречия и все законы ему сподручные без колебания дают свою последнюю санкцию. Сам собою возникает вопрос: в каком отношении друг к другу стоят истины, добытые душой, от тела освободившейся, к истинам, добытым душой, от тела не освободившейся? Есть ли меж ними, может быть меж ними какая-либо связь? Видят ли они и признают одна другую?
Средневековье, как известно, подняло вопрос о двоякого рода истинах — истинах теологических и истинах философских. И разрешило его или, по крайней мере, в некоторых случаях разрешало в том смысле, что то, что может быть истиной с точки зрения теологической, может быть ложью с точки зрения философской — и наоборот. Но "нормальный теолог" средневековья такой противоположности не допускал. Фома Аквинский строго стоял на том, что истина — божественная ли, человеческая ли, всегда одна и та же. "Principiorum naturaliter notorum cognitio nobis divinitus est indita, quum ipse Deus sit auctor nostræ naturæ. Hæc ergo principia etiam divina sapientia continet. Quidquid igitur principiis hujusmodi contrarium est, est divinæ sapientiæ contrarium: non igitur a Deo esse potest. Ea igitur quæ ex revelatione divina per fidem tenetur non possum naturali cognitione esse contraria".[170] Иными словами: основные принципы нашего познания и познания Божеского одни и те же. Это положение доказывается посредством целого ряда igitur,[171] т. е. способом или методом того же cognitio naturalis,[172] правомерность которого как будто подлежала сомнению и требовала оправдания. Так что выходит, что безупречный диалектик допустил на этот раз petitio principii[173] — и притом столь плохо скрытое, что его может заметить даже торопливый и поверхностный читатель.
Правда и то, что учение о двоякой истине не менее уязвимо. Для всякого очевидно, что один и тот же человек одновременно не может принять два взаимно исключающих положения. Если истина теологическая гласит, что Бог создал мир в шесть дней, а истина философская утверждает, что мир всегда существовал, то не может быть, чтобы и философия, и теология говорили правду. Либо философия заблуждается, либо теология. Ибо, конечно, уже совершенно немыслимо, чтоб закон противоречия, самый незыблемый из всех законов, допускал хоть единое исключение. А тут речь идет даже не об одном, а о бесконечно большом количестве исключений. Библия, основной источник теологических познаний, заключает в себе один непрерывный рассказ о событиях, которые с точки зрения разумного человека должны быть признаны бессмысленными и противоестественными.
Стало быть, нужно отвергнуть учение о двоякой истине и вернуться к учению нормального теолога? Ea quæ ex revelatione divina per fidem tenetur, non possunt naturali cognitione esse contraria: истина Откровения и истина, познаваемая естест венным путем, не могут противоречить одна другой. И еще меньше допустимо, чтоб перед лицом какого бы то ни было откровения сам закон противоречия, этот верховный судья над живыми и мертвыми, согласился бы, в каком бы то ни было смысле, поступиться присвоенными им себе — неизвестно когда и за что — суверенными правами.
Но обратимся опять к Плотину. Для Плотина, хотя он и жил в сравнительно позднюю эпоху, когда "свет с Востока" стал доступен всему греко-римскому миру. Библия была, конечно, такая же книга, как и все другие книги: откровения он в ней видеть не мог. Значит это, что для него вопрос о двоякой истине не существовал? Иначе говоря, что он не чувствовал возможности таких источников познания, которые не доступны «естественному» разуму и дают истины, не мирящиеся с истинами, добываемыми нами «естественным» путем?
Уже приведенные в начале слова его говорят нам о другом. Плотин знал истины, которые — хотим мы того или не хотим — приходится назвать откровенными, словом, так мало говорящим современному сознанию и даже возбуждающим в нем крайнюю степень негодования. И — главное — когда ему приходилось выбирать между истинами «откровенными» и истинами «естественными», он, нимало не колеблясь, брал сторону первых: α γαρ ηγειται τίς εΐναι μάλιστα, ταυτα μάλιστα ουκ εστι — т. е. то, что обыкновенному сознанию кажется наиболее существующим, — наименее существует (V, 5, 11). Причем "обыкновенное сознание" — вовсе не есть сознание, свойственное другим людям, толпе, τοις πολλοις, так же как и истины, добываемые обыкновенным сознанием, тоже не суть истины, признаваемые лишь толпой. Нет, сам Плотин, как и все прочие люди, обычно находится во власти этих истин и только временами чувствует в себе силы освободиться от них. "Часто, просыпаясь к самому себе из тела (πολλάκις εγειρόμενος εις εμαυτòν εκ τοϋ σώματος) и отрывая свое внимание от внешних вещей, чтоб сосредоточиться на себе самом, я вижу дивную и великую красоту и убеждаюсь твердо в том, что судьба предназначила меня к чему-то высшему (της κρείττονος μοιρας ειναι); тогда я живу лучшей жизнью, отождествляюсь с богом и, погружаясь в него, достигаю того, что возвышаюсь над всем умопостигаемым…" (IV, 8, 1). Совсем как у Пушкина, который, конечно. Плотина не знал. Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон — он, как и все прочие люди, погружен в заботы суетного света и является (Пушкин выражается сильнее и, нужно думать, более адекватно, чем Плотин) самым ничтожным существом между прочими ничтожными существами нашего мира. И только в те редкие мгновения, когда Божественный глагол касается чуткого слуха поэта, душа его, отяжелевшая в забавах и заботах мира, вдруг, как пробудившийся орел, срывается с места и устремляется к той дивной и непостижимой красоте, которую обыкновенное сознание считает "по преимуществу не существующей".
Когда так говорил Пушкин, мы принимаем его слова за метафору. Или даже, вслед за Аристотелем, повторяем про себя: много лгут поэты. Но Плотин ведь не поэт. Плотин — философ, и, как мы уже знаем, философ, которому даже наша современность отводит лучшее место в Пантеоне великих искателей последних истин. Что же, и о нем сказать — "много лгут"? Или сделать, как это нередко делают с Платоном, — выкорчевать из него все такого рода признания и сохранить только «обоснованные», доказанные положения? И пробуждение, о котором он так часто и так вдохновенно говорит, заменить каким-либо другим, мене е рискованным словом?
II
Несомненно одно: у Плотина, как и у некоторых замечательных представителей средневековья, истина теологическая или истина откровения находится в непримиримой вражде с истиной философской, т. е. научной в обычном значении этого слова. Но тоже несомненно: в противоположность средневековым мыслителям Плотин ни разу не формулировал с желательной ясностью и определенностью свои мысли о взаимоотношении этих двух истин. Он говорит об этом так, как будто тут нет и не может быть никакого вопроса, или как будто бы этот вопрос сам собой разрешался. В VI-й Эннеаде (VI, 9, 3 и 4) он пишет: "каждый раз, когда душа приближается к бесформенному (ανείδεον), она, не будучи в состоянии постичь его, т. к. оно не имеет определенности и не получило точного выражения в отличающем его типе, — бежит от него и боится, что она стоит перед «ничто» (φοβειται μη ουδεν εχη). В присутствии таких вещей она смущается и охотно спускается долу… Главная причина нашей неуверенности (происходит) от того, что постижение одного (т. е. истина откровения) дается нам не научным знанием (επιστήμη) и не размышлением (νόησις), как знание других идеальных предметов (τα αλλα νοητά), но причастием (παρουσία) чем-то высшим, чем знание. Когда душа приобретает научное знание предмета, она удаляется от Единого (т. е. опять же от истины откровенной) и перестает быть Единым: ибо всякое научное знание предполагает основание, а всякое основание — предполагает множественность (λόγος γαρ έπιστήμη, πολλα δε ό λόγος)". Это значит, что Плотин изменяет основному завету его божественного учителя, он отрекается от λόγος'а, становится, в терминах Платона, μισόλογος'ом, ненавистником разума. — Платон ведь учил, что стать мисологосом — величайшее несчастье, какое может приключиться человеку. Да и сам Плотин говорил — и эти слова постоянно повторяли его ученики и последователи: αρχη ουν λόγος και πάντα λόγος — в начале разум, и все разум (III, 2, 15).
Как же, если разум есть начало всего, и все — есть разум, и если величайшее несчастье — отречься от разума и возненавидеть его, как же, спрашивается, мог Плотин столь восторженно воспевать свое «Единое» и последнее с ним соприкосновение? И где был, чего смотрел закон противоречия, тоже αρχη, даже βεβαιωτάτη των αρχων — самое непоколебимое начало?
Думаю, что обойти этот вопрос никак нельзя. И тоже думаю, что новейшие комментаторы Плотина напрасно так усиленно стараются доказать, что Плотин никогда от разума не отрекался и все время, когда размышлял и записывал свои размышления, не сводил глаз с закона противоречия. По-видимому, прозорливее молодых и ближе к истине был старик Целлер. Он не побоялся сказать: "es steht mit der ganzen Richtung des klassischen Denkens im Widerspruch und es ist eine entschiedene Annäherung an die orientalische Geistesweise, wenn Plotin nach dem Vorgange eines Philo das letzte Ziel der Philosophie nur in einer solchen Anschauung des Götlichen zu finden weiss, bei welcher alle Bestimmtheit des Denkens und alle Klarheit des Selbstbewusstseins in mystischer Ekstase verschwindet" (III2, 611).[174] В другом месте Целлер выражается еще сильнее: dem Philosophen (т. е. Плотину) ist das unbedingte Vertrauen zu seinem Denken verloren gegangen (III2, 472).[175] Целлер прав, безусловно прав. Плотин, тот Плотин, который столько раз и так страстно превозносил разум и мышление, потерял доверие к разуму, стал, вопреки завету Платона, мисологосом — ненавистником разума…
Факт значения необычайного. И жаль, страшно жаль, что Целлер, умевший подметить, не захотел вдуматься или повнимательней всмотреться в такое исключительное явление и дает ему шаблонное объяснение ссылкой на влияние Филона и восточных умонастроений! Я не стану здесь касаться вопроса, знал ли Плотин Филона и был ли он посвящен в тайны восточной мудрости. И не потому, что не располагаю достаточным местом, а единственно потому, что считаю этот вопрос праздным и безразличным. Может быть, и знал — но ведь знал он тоже и классическую философию. И еще многое «знал». И знал, конечно, как никто другой, что говорил Платон о μισόλογος'e и Аристотель о законе противоречия, которым одним только и держится всякая ясность и определенность и власть которого, в свою очередь, только и держится отчетливостью и ясностью. Что же могло внушить ему дерзновенную мысль и отказать в повиновении величайшему из самодержцев — βεβαιωτάτη των αρχων? Как решился он, забыв предостережения Платона, обречь себя на жалкое существование μισόλογος'а? Неужели Писания Филона или дошедшие до него изречения восточных мудрецов?
В истории философии такие объяснения очень в ходу. Но, по мне, они были бы уместны только в том случае, если бы история философии ставила себе целью изучать творения бездарных и посредственных философов. У таких, в действительности, прочитанная книга определяет собой многое, даже все. Но говорить по поводу Плотина об идейных влияниях — совершенно недопустимо. «Идеи» Плотина выросли непосредственно из его собственных душевных переживаний, из того, что он своими глазами видел, своими ушами слышал. И если он дерзнул вступить в борьбу с "законом противоречия" или обречь себя на участь μισόλογος'а, то вовсе не потому, что до него кто-то уже такое дерзновение проявил. Тут причины были более глубокие и несравненно более важные.
Порфирий, биограф и ученик Плотина, озабоченный — как и все биографы и преданные ученики, больше всего тем, чтоб обеспечить своему учителю благоговейное удивление потомства, рассказывает нам много разных подробностей о его жизни. Плотин был очень бескорыстным, очень честным, очень умным и наблюдательным человеком. Он пользовался исключительным доверием и любовью в той среде, к которой он принадлежал, — и потому его охотно назначали опекуном над малолетними сиротами, выбирали в третейские судьи, спрашивали у него в трудных случаях советов и т. д. И всегда обращавшиеся к нему оставались им довольны. Имущество малолетних сохранялось, страдавший подагрой сенатор излечился от своей болезни, и даже важная дама, у которой пропали драгоценности, благодаря Плотину узнала, кто эти драгоценности похитил. Нужно думать, что все рассказанное Порфирием правда. Наверное, Плотин не соблазнялся вверявшимся ему чужим богатством, вероятно тоже, его советы пошли на пользу и сенатору и даме. И несомненно, что все знавшие его люди, как и его наивный биограф, думали, что эти практические добродетели Плотина находились в непосредственной связи с его философией. Даже больше того — вполне вероятно, что потому именно и ценили так его философию, что она, как говорят, оправдывалась жизнью философа. В новое время то же повторилось и со Спинозой. И его философия многим импонирует прежде всего ввиду того, что Спиноза был человеком образцовой жизни. Но ведь наверное среди современников Плотина в Риме можно было найти — не скажу много, но десятки людей, которые так же добросовестно управляли чужим имуществом, так же хорошо давали советы и были так же наблюдательны, как и Плотин. И в Голландии в XVII столетии т оже мы могли бы найти людей столь же бескорыстных, нетребовательных и «спокойных», как Спиноза. Но философами они не были. Может, лучше было бы, если бы нам поменьше рассказывали о добродетелях Плотина и Спинозы. Добродетели их ушли вместе с ними в могилу — а остались их сочинения, которые нужно расшифровать и которые не становятся менее загадочными благодаря сообщаемым их биографами сведениям. Эти сведения так же мало годятся для нас, как и соображения о влиянии Филона Иудейского или восточных мудрецов.
Тот же Порфирий сообщает нам, правда — между прочим, как будто бы об этом и говорить не стоило, что его учитель никогда не перечитывал того, что писал. И опять-таки словно затем, чтоб будущие читатели Плотина не слишком задумывались над этой странностью, — тут же прибавляет и объяснение: не перечитывал — потому что глаза у него были слабы. Не знаю, как такое объяснение могло кого бы то ни было удовлетворить. Слабые глаза — но ведь у Плотина было немало учеников и друзей со здоровыми глазами. Тот же Порфирий — да и другие во время отлучек Порфирия — могли бы предоставить в распоряжение учителя свои глаза. Но, видно, Плотину глаза — ни свои, ни чужие — не были нужны. И не нужно было, нельзя было перечитывать однажды написанное. Такое не приходило в голову добросовестному Порфирию? А меж: тем это — единственно допустимое объяснение. Плотин не перечитывал того, что писал, так как два раза одно и то же ему нельзя было ни передумывать, ни повторять. И ведь в самом деле — мы только что слышали от Плотина, что то «главное», что служит предметом философии, не выносит определенности, как и, наоборот, наше обыкновенное мышление не выносит бесформенности. Когда душа приближается к настоящей реальности — ею овладевает ужас, ей кажется, что она погружается в ничто, что она гибнет. И, наоборот, тогда последнюю, высшую реальность мы пытаемся захватить в сети наших точных и ясных высказываний, готовых и привычных категорий, она вытекает из них, как вода из рыбачьего невода, когда его извлекают из воды, — она превращается на наших глазах в страшное «ничто». Плотин не перечитывал своих писаний — это, конечно, так. Но не глаза ему мешали. Плотин мог писать то, что писал, только при том условии, что ему самому никогда не придется перечитывать написанное. Ибо если бы он решился или был почему-либо принужден перечесть написанное, то он сам должен был бы произнести над собой тот приговор, который ему вынес через полторы тысячи лет Целлер, сказать себе, что он потерял доверие к разуму.
III
Скажут — мое предположение не только не разрешает трудности постижения Плотина, но, наоборот, как бы подчеркивает невозможность какого бы то ни было разрешения. Плотин мог писать то, что он писал, только в том случае, если он не перечитывал написанного им, — но как же тогда быть нам, его отдаленным читателям? Ведь чтоб узнать мысль Плотина — приходится изучать его писания, т. е. перечитывать их не раз и не два — а очень много раз, и искать у него как раз той определенности, которой он всячески старался избегать. Иначе выражаясь, изучать Плотина — значит убивать его. Но не изучать — значит отказаться от него. Что же делать, как выйти из создавшегося бессмысленного положения? По-видимому, выход только один — тот, который нашел сам Плотин: хоть у нас глаза здоровые, нужно читать, но нельзя перечитывать его сочинения. Т. е. не нужно искать у него единства мысли. Не нужно искать и убедительности, доказательности. Нужно сказать себе, что все «доказательства», приводимые им в его писаниях, только неизбежная дань школьной традиции. Плотин был «профессором», Плотин был «писателем» и, стало быть, этим самым обязывался говорить только то, что может быть и должно быть признано всеми, кто у него учится, т. е. слушает его или читает его книги. И Плотин был великим философом — стало быть, тоже, мысль его должна через века и даже тысячелетия сохранить свою силу и принуждать всех к покорности. В этом, только в этом — т. е. в силе и способности принудить, подчинить, покорить себе, все ви дят основной признак истинной мысли. Оттого всякая мысль ищет и добивается определенности. Ибо подчиниться можно только строгим и определенным требованиям; и наоборот — там, где нет точности и определенности, там не может быть речи о принуждении, там начинается то царство свободы, которое уже совсем не отличается от ненавистного людям произвола. Там нет уже никакой надобности перечитывать однажды написанное, ибо там нет тоже никакой надобности не только других, но и самого себя принуждать повторять то, что было уже однажды сказано, и сглаживать «противоречия» в своих высказываниях. Там «знание», т. е. επιστήμη, - есть λόγος, а λόγος — есть та предательская множественность, которая преследовала Плотина во всю его жизнь.
Конечно, и слово «множественность» не имеет у Плотина той определенности, которую навязывают ему те, кто вопреки его примеру или, если хотите, завету непрерывно «перечитывают» (изучают филологически) его сочинения и стремятся сделать его философию достоянием всего человечества. Как все почти плотиновские слова, и это слово «допускает» разные толкования или, лучше сказать, заключает в себе много смыслов. Да как могло быть иначе, когда, с одной стороны, ему надо было сказать «несказанное», а с другой стороны, его «система» хотела впитать в себя все элементы, из которых слагалась греческая философия в течение своего уже тысячелетнего существования? «Несказанное» для тех, кто его вообще принимает всерьез, может быть выражено только в том случае, если слова, в которые его облекают, так же изменчивы, многосмысленны и мимолетны, как и оно само. А «примирить» Аристотеля с Платоном или Платона со стоиками (как это делалось в школе Плотина) не значит ли заранее отказаться от всякого «учения»? И не прав ли был учитель Плотина, мешочник Аммоний, запретивший ученикам оглашать свое учение? И сам Плотин, ослушавшийся учителя, не внушал ли нам, что правило элевзинских мудрецов — открывать тайны только посвященным, имело глубочайший смысл? И все же он разрешил своим ученикам опубликовать свои сочинения, которых он никогда не перечитывал, которые он, быть может, не написал бы, если бы остался верен самому себе, — ведь и в самом деле он начал писать, когда ему уже исполнилось пятьдесят лет.
Как распутать все эти противоречия? Но вот вопрос: необходимо ли их во что бы то ни стало распутывать? Конечно, если хотеть видеть в Плотине «учителя» — каким он и был на самом деле, — то ничего не поделаешь: придется распутывать или хоть притвориться, что распутываешь. Но если забыть об его учительстве, как и о тех его добродетелях и талантах, о которых нам рассказал преданный ему Порфирий? Ведь иной раз забыть не менее полезно, чем припомнить. Сказать себе, что вопреки всем дошедшим до нас сведениям Плотин никого не обучал, никого не опекал, никакими имуществами не управлял, никаких сенаторов не излечивал и т. д. И что он вовсе не так был озабочен тем, чтоб мирить Платона с Аристотелем. Что вся эта область есть область «множественности» — ему, Плотину, чуждая и далекая. Что это сон души, еще всецело погруженной в тело, и что настоящая жизненная задача Плотина состояла совсем не в том, чтоб самому спать и другим давать спать, но что настоящему своему делу он мог отдаваться только в те редкие мгновения (а вовсе не часто — πολλάκις, - как он сам говорит), когда, неизвестно почему и как, он «вдруг» приближался к чему-то такому, о чем все наши знания говорят, что это есть только чистое "ничто"!
Конечно — ни с «учением» Платона, ни с философией Аристотеля и еще менее стоиков все это не имеет ничего общего. Ибо все это есть прежде всего не учение, т. е. знание, держащееся на достаточном основании. И, стало быть, поскольку последующие поколения усвоили себе Плотина, они усвоили то, чего у Плотина не было. Можно, конечно, повторять слова, фразы — можно даже целые страницы или главы из Эннеад повторять или воспроизводить, как делали прославленные о тцы церкви и мистики. Историки могут по этому поводу рассуждать об историческом значении Плотина, а насмешливые люди могут поддразнивать, что элевзинские и иные тайны перестали быть тайнами…
Но все это не должно нас смущать. Сущность тайны в том, что ее «открыть» никак нельзя или, лучше сказать, сколько ни открывай ее, она все останется тайной. И историческое значение Плотина — призрачно. Он влиял и мог влиять лишь в той мере, в какой его слова истолковывались согласно преходящим нуждам и запросам той или иной исторической полосы. А ведь нужды и запросы человеческие вовсе не в том, чтоб пробудиться от сна. Наоборот, люди хотят спать и всячески устраняют то, что мешает спокойному сну. Нужно устранить и противоречия между учением Платона, Аристотеля и стоиков. Ибо противоречия беспокоят, будят, напоминают о том, что хочется позабыть… Оттого столько говорят о "положительных задачах философии", оттого всякий философ, не только самозванец, который делает из философии профессию, но и настоящий, как Плотин, принужден являться на люди как учитель: иначе он не может оправдать себя пред ближними и даже пред дальними.
Но вот — Сократ, которого сам Бог признал мудрейшим из людей, — Сократ называл себя оводом или шпорой (μύοψ) — т. е. видел свое назначение не в том, чтоб успокаивать ближних, давая им готовые решения всех тайн и загадок жизни, а в том, чтоб отнимать спокойствие у тех, кто собственными силами научился не видеть в жизни ни тайн, ни загадок. Сократовское "я знаю, что ничего не знаю" вовсе не было «иронией», как нас приучили думать. И завет дельфийского бога — "познай самого себя" тоже не значит, что человеку надо познать самого себя. В Дельфах людям были уготовлены не разгадки старых загадок, а новые загадки. Это всем было известно, и все-таки в трудных случаях жизни люди запрашивали оракула, словно какая-то непонятная сила толкала их как раз туда, где им суждено было запутаться. В довершение всего — сократовский демон, который, конечно, был живым воплощением "иррационального остатка" и должен был бы тем, кто видел в Сократе всезнающего учителя, служить свидетельством, что философия имеет не только своим началом, но тоже и концом не спокойствие, а беспокойство. Судьи, разбиравшие дело Сократа, очевидно, догадались, кого они судили, и в этом смысле оказались куда более чуткими, чем наши современники, старающиеся оправдать Сократа от взведенных на него обвинений или, на худой конец, по примеру Гегеля, видеть в "судьбе Сократа" диалектический, неизбежный момент развития идеи. Все это не так, как объясняют историки. Все это, с одной стороны, много проще, а с другой — много непостижимее. Проще — ибо Сократ действительно был повинен в том, за что его преследовали, — т. к. он действительно развращал юношей и на самом деле не признавал богов, которых чтили греки. Развращает юношей не только тот, кто приучает их к праздности, пьянству и т. п… Есть вид «разврата» много более раздражающий, чем пьянство и праздность. И непочтение к принятым богам совместимо с глубоким и искренним устремлением к тайнам иного мира. Сократ в своей защитительной речи нисколько не оправдывался от предъявленных ему обвинений: он откровенно сам называл себя оводом, он ссылался на своего демона, а не на тех богов, которым приносили жертвы его сограждане. Но ведь Анит с Мелитом ни о чем другом и не говорили. Так что, если бы нам пришлось теперь пересмотреть дело Сократа и если бы к тому мы знали, что оправдательный приговор воскресит его к жизни и даст ему возможность так же отравлять наше существование, как он отравлял существование своих современников, мы бы не колеблясь вынесли ему тот же приговор, который ему был вынесен 2500 лет тому назад. И убедились бы, что, вопреки Гегелю, «дух» нисколько за этот огромный промежуток времени не развился и не подвинулся вперед. «Беспокойство» было и осталось по настоящий день тем, чего люди больше всего боятся. И демонов и оводов люди истребляли и всегда будут истреблять со всей беспощадностью, на которую они способны.
IV
Думаю, что теперь нам не будет казаться так странным, что Плотин до пятидесяти лет ничего не писал, а когда начал писать, не перечитывал написанного. И тоже, думаю, будет понятно, почему Порфирий, так близко стоявший к Плотину, его друг и ученик, в этих странностях учителя не мог и не хотел видеть ничего загадочного. Тайна философии открывается только «посвященным». И главная, самая непостижимая тайна, о которой рассказал нам Плотин, по-видимому, в том именно и заключается, что последняя, а может быть, и предпоследняя истина дается нам не как результат методического размышления, а приходит извне, неожиданно — как мгновенное просветление (V, 3, 17, конец). Но если это так, если прав Плотин и философская истина не дается размышлением, то ведь ей и «научиться» никак нельзя. Нельзя ее и проверить. Больше того: нельзя быть уверенным, что она, так же как и те истины, которые даются размышлением, всегда и для всех равна и даже всегда равна для одного и того же человека. Может быть, Плотин, «прикасаясь» или «причащаясь» истине, то видел одно, то видел другое. Правда, об этом Плотин ничего не рассказывает. Даже, наоборот, он говорит так, что можно думать, что дело обстоит совсем иначе, что непостоянство есть признак явлений мира эмпирического, а в мире надэмпирическом все всегда себе равно и перемены там невозможны и недопустимы. Но если бы было так, то почему все слова, все понятия, какие мы имеем в нашем распоряжении, совершенно неприменимы к миру истинно действительному? Ведь после Сократа наши понятия так именно и создавались, как если бы им суждено было выразить собой неизменное, а не изменяющееся. Даже Парменид в знании (επιστήμη) ценил возможность видеть под изменяющимися явлениями неизменную сущность. Платон, как известно, учил тому же. И Плотин, в этом отношении прочно державшийся традиции Парменида и Платона, все изменяющееся считал несуществующим, а существующее — неизменным. Даже то обстоятельство, что он последнее, высшее начало называет «Единым», как будто свидетельствует, что изменчивость в глазах Плотина есть порок, дефект бытия. Как же можно утверждать, что он, постигая или сливаясь со своим «Единым», мог в разное время испытывать разное? Не значит ли это извращать «систему» Плотина?
Спору нет: с системой Плотина все, что я здесь говорю, ладится плохо. Но ведь задача наша вовсе не в том, чтоб найти у Плотина систему. Система — есть επιστήμη (наука), а επιστήμη — есть λόγος (разум). Мы же помним, что последнее устремление Плотина в том именно и состояло, чтоб вырваться из власти логоса. И, быть может, в его писаниях это самая поразительная черта — причем, вопреки Целлеру, в этом его устремлении нужно видеть не разрыв его с древней философией, а, скорее, наиболее полное и смелое выражение заданий, которые ставила себе философия греков и которые, в силу вышеупомянутого закона судьбы или истории, осуществить ей не было дано. И Парменид, и Сократ, и Платон — так же как и Плотин, не добивались ни επιστήμη, ни λόγος'а. Сам Платон, который так прославлял разум, — был, по своей природе, мисологосом. Ибо что такое λόγος, что такое επιστήμη? Что такое та научная философия, в измене которой укоряет Плотина Целлер?
Припомним опять то, что было сказано раньше о теологической и философской истине. Некоторые думают, что средневековье, устанавливая такое разделение, имело тайную мысль — отделаться от теологической истины, чтоб открыть путь "свободному исследованию". Несомненно, между философами средневековья были попытки так использовать учение о двоякой истине. Но, по существу, здесь шло дело об ином. Можно, конечно, тяготиться рамками, в которые тебя ставит принадлежность к определенному исповеданию. Это, однако, вовсе не значит, что свобода от теологической истины приводит челове ка к свободе исследования. Я думаю, что учение о двух истинах имело своим источником мечту о совсем иной свободе, — о той, которую воспевал Плотин.
Теология стесняет человека, она насильно навязывает ему неприкосновенные догматы. Ну, а наука — она разве не связывает? Она от своих догматов (предпосылок) откажется? Она добровольно согласится освободить вас от «закона» противоречия? Она признает, что часть равна целому? Она поступится принципом, что nihilo nihil fit?[176] Или что однажды бывшее можно сделать не бывшим? Нормальный теолог, так уверенно утверждавший, что не может быть столкновения между божеским и человеческим разумом, осуждал людей на двойное рабство — и перед догматами католичества, и пред «истинами» Аристотеля. И те, которые в настоящее время, исходя из мысли о единстве философии и науки, стремятся примирить их меж собой, делают то же, что делал Фома Аквинский, т. е. служат не делу освобождения, а делу порабощения человечества. Наша задача, по-видимому, не в том, чтоб мирить философию с наукой, а ссорить их. И чем напряженнее, чем ожесточеннее будет вражда философии с наукой, тем более выгадает человечество. Я думаю, что если бы Сократ сейчас воскрес, то он почувствовал бы, что ему опять нужно превратиться в «овода», и на этот раз он всю силу своей иронии прежде всего направил бы на тех, которые добиваются мира и доброго лада между философией и наукой. И еще думаю, что его тревога, ввиду господствующих в наше время тенденций, была бы еще более неизбывной, чем в его первую жизнь. И, наверное, пришлось бы ему припомнить учение о двоякой истине, только не затем, чтобы дать «свободу» научному исследованию, а чтоб освободиться от научного исследования. Его демон, которому была дана власть приказывать, ничем не мотивируя свои приказания, потребовал бы от него прежде всего открытого разрыва с научной философией.
V
Конечно, уже первым шагом к разрыву была бы решимость Сократа поставить на место логоса и φυσικη ανάγκη (естественной необходимости) своего демона с его загадочным «вдруг». Ему сказали бы, что если каждый человек станет ссылаться на своего демона, то люди никогда меж собой не сговорятся и вместо принудительного единства и обязательной гармонии, о которых он хлопотал в свою первую жизнь, получится нелепый хаос и невыносимая дисгармония. Это возражение 2500 лет тому назад показалось бы Сократу совершенно неотразимым. Может быть, тогда он согласился бы даже отречься от своего демона или хоть припрятать его подальше. Ведь демон и есть та «тревога», которая так отличала Сократа от его современников, да и потомков. Но за две с половиной тысячи лет своего потустороннего, внеисторического существования Сократ, нужно полагать, многому научился. Может статься, в ином мире открылось ему и учение о двоякой истине и еще о том, что даже в нашем эмпирическом бытии истина не может и не хочет быть единой. Или, иначе, что истина не выносит единства — так же, как она не выносит неизменности. Основной предикат потусторонней, т. е. метафизической истины в нашем мире есть то, чего люди больше всего избегают и боятся, — есть изменчивость и связанная с изменчивостью непрерывная тревога. Вот почему — опять скажу — философия никогда не примирится с наукой. Наука добивается «самоочевидности» и в самоочевидностях отыскивает ту естественную необходимость, которая, провозгласив себя премирной, хочет служить основой всякого знания и господствовать над самовластными «вдруг», философия же всегда была и будет борьбой, преодолением самоочевидностей. Она вовсе не ищет "естественной необходимости" — она и в естественности, и в необходимости видит злые чары, которые нужно если не совсем стряхнуть с себя — что, по-видимому, еще ни одному из смертных никогда не удавалось, то хоть назвать их настоящим именем (это тоже уже кое-что значило бы!). Соответственно этому теория познания, поскольку она является философией, если не явно, то втайне стремилась не к оправданию, а к обличению положительного знания. На худший конец все почти философы приберегали хоть какого-нибудь, хоть самого маленького, но самовластного deus ex machina. Даже беспечный Эпикур (как иногда мне кажется, с плохо скрытым злорадством) говорил о чуть-чуть заметном, но произвольном, ни на чем не основанном отклонении атомов от «естественного» направления. И чем глубже и отважнее был философ, тем щедрее прибавлял он к сладкому меду непонятного знания дегтя проблематичности и загадочности. И стоики, которых все привыкли считать материалистами и рационалистами, не только никогда не отказывались от «чудесного», но так же искали чудес и даже творили чудеса, как и другие философские школы.
Я приведу здесь небольшой отрывок из эпиктетовских диатриб, в котором сущность стоицизма выражается гораздо полнее, чем в бесконечных писаниях Сенеки и во всех дошедших до нас стоических рассуждениях. "Вот, поистине, — говорит он, — жезл Меркурия: к чему ты ни прикоснешься им, все обратится в золото. Дай мне что хочешь — я все превращу в добро (ο θέλεις φέρε, καγω αυτò αγαθòν ποιήσω). Дай мне болезни, смерть, бедность, обиды, смертные приговоры — все обратится в полезное посредством жезла Меркурия" (Diatr. III, 20). Так иногда умел говорить Эпиктет, и не только стоики так смотрели на задачи философии. Основная проблема философии всегда была онтологическая. В древности более открыто, в наши дни — тайно, но философы никогда не довольствовались ролью простых «созерцателей», каковыми они слыли среди непосвященных. Они, как Эпиктет, хотели творить чудеса, т. е. из того, что есть самого непригодного, из отбросов жизни, даже из абсолютного ничто, делать самое лучшее, самое ценное. Все знают, что бедность, болезни, изгнание, смерть — есть тот материал, из которого ничего сделать нельзя, — это ведь самая непреложная, самая очевидная истина, оспаривать которую могут либо глупцы, либо безумцы. А Эпиктет, которому, конечно, отлично известно, что думают «все», безбоязненно говорит, что все заблуждаются, и торжественно заявляет, что он обладает жезлом Меркурия, который своим прикосновением превращает самое безобразное и самое страшное — в прекрасное, в "добро"…
Мне уже приходилось на это указывать, но здесь не бесполезно будет повторить, что историки философии всегда недооценивали значение стоицизма. На самом деле вы не укажете ни одной философской системы, которая не была бы в своей основе и глубочайших корнях стоическою. Все философы, когда говорили об истине, стремились к всемогуществу. Все искали жезла Меркурия, прикосновение которого превращает что угодно — в чистое золото. И в этом смысле Плотин гораздо ближе к Эпиктету, чем к Аристотелю и даже Платону. И он прежде всего стремился прорваться сквозь строй самоочевидностей на простор свободного творчества. Вот почему в его сочинениях этике и теодицее отведено такое выдающееся место. Этика у Плотина, как у Эпиктета, как и в новейшей философии, есть учение о возможности немотивированного действия или, лучше сказать, действия без причины. Оттого этика всегда хотела быть автономной. Она не признает «закона» достаточного основания: у нее собственный «закон». Обычно люди в поступках своих соображаются с условиями своего существования: человек, по природе своей, хочет быть здоровым и потому выбирает себе в пищу, что для здоровья полезно: человек хочет быть богатым, поэтому работает в поте лица, прикапливает на черный день; человек хочет, долго жить, потому избегает опасностей, ищет сильных друзей и союзников и т. п… Стоики, а за ними и Плотин, все такого рода «потому» презирают и отвергают. Здоровье, богатство и т. д., т. е. то, чем, повторяю, определяются поступки людей, — для них не могут служить достаточным «основанием». Другие, «безумцы», со всем этим считаются, видят в этом «добро», потому что сами они не умеют делать добро, а берут его готовым из рук природы. Эпиктет неустанно твердит, что все, сделанное не самим человеком, для человека совершенно безразлично. Важно только то, что им создается и потому находится в его власти. И Плотин, когда «учит», что душа должна освободиться от тела, если хочет проснуться к свободе, говорит то же, что и Эпиктет. Он тоже отказывается принимать от природы или даже из рук богов готовое «добро». Добро должно самому сделать, а что не может быть сделано самим человеком, то ни на что не нужно. Совсем как Эпиктет, он пренебрегает не только богатством, здоровьем, почестями — но и близкими, друзьями, даже отечеством. И, как известно, очень хорошо доказывает, что все это — не блага, что все это призрачно и что только безумие людей могло принять призрачное бытие за реальность.
И еще любопытная аргументация плотиновской этики, тоже такая близкая к аргументации стоиков — Эпиктета, Марка Аврелия и более ранних. Плотин без колебаний принимает положение, что целое больше своих частей, и отсюда делает вывод, что, если мы хотим постичь жизнь, мы должны глядеть на мир в его целом и не считаться с судьбами отдельных индивидуумов. И тогда то, что кажется ненужным или дурным, выйдет и нужным и хорошим. Как на картине нужны не только светлые или яркие краски, но тоже и темные, или как в пьесе нужны не только добродетельные и прекрасные герои, но тоже и ничтожные и смешные. Эта излюбленная аргументация стоиков целиком воспринята Плотином и занимает в его «системе» центральное положение. Судьбы отдельных людей не тревожат его или, лучше сказать, по его «учению», никого тревожить не должны. Шел торжественный хор к храму и по пути раздавил черепаху, которая была слишком недогадлива и тяжела на подъем, чтоб вовремя свернуть в сторону, — есть о чем тут беспокоиться? И если бы то была не черепаха, а человек, скажем, библейский Иов, то разве было бы больше «основания» для беспокойства? Тут даже нет, не может быть вопроса. Наши вопрошания должны быть направлены в иную совсем сторону. Мы должны глядеть не на отдельные случаи, а на общее, на целое. Тогда мы добьемся того, что всего нужней, тогда мы добудем волшебный жезл Меркурия и будем творить чудеса — будем превращать и бедность, и изгнание, и болезни, и даже самое смерть в добро. Тогда этика станет на место онтологии, и можно будет забыть об Иове и его «неистовых» речах.
VI
Теперь, думаю, будет уместно вспомнить Паскаля и его размышления об Эпиктете. Эпиктет был любимейшим философом Паскаля. Он ценил в нем человека, который лучше других понимал идею долга. Поскольку Эпиктет проповедовал покорность судьбе, готовность безропотно принимать от богов трудности жизни, Паскаль был всецело с ним. Но все же что-то отталкивало Паскаля от Эпиктета. И это «что-то» он назвал очень сильными словами: superbe diabolique. Нужно думать, что дьявольскую гордыню Паскаль усмотрел в тех словах, которые я привел выше. Эпиктету казалось, что он — самый скромный человек и что его дар творить чудеса не только не находится в противоречии с его общим учением о наших обязанностях пред богами, но, наоборот, логически или естественно вырастает из его учения. Обязанность, основная обязанность наша — жить "сообразно с природой", и, разумеется, тот, кто живет сообразно с природой, добивается наибольших результатов. Тому же, на первый взгляд, учил и Плотин. И у Плотина чудо последнего единения с Богом было возможно только для тех, кто путем катарсиса, т. е. безупречного исполнения высшего долга, приводил свою душу в такое состояние, при котором сами собой падали преграды, отделяющие его от горнего мира. Чтоб достичь созерцания того, что прекраснее всего, душа наша сама должна прежде стать прекрасной. И, совсем как у стоиков, плотиновский κάθαρσις состоял в освобождении от власти «тела». Причем — подчеркиваю это сейчас, ибо это имеет решающее значение, — Плотин свое чудо последнего освобождения и единения с Богом — умел воспеть несравненно лучше, чем Эпиктет свой жезл Меркурия. Но — и тот и другой искали чуда. И способ искания был у них один и тот же: оба были убеждены, что только преодолев те очевидности, которые внушены нам чувственным миром, мы обретем последнюю свободу, свободу творчества из ничего, которая называется у Эпиктета добром, а у Плотина единением с Богом.
Паскаль Плотина не знал, но я думаю, что если бы знал его, то, вероятно, тоже вспомнил бы о superbe diabolique. И остался бы при своем даже в том случае, если бы его ученые друзья из Пор-Руаяль указали ему, что сам бл. Августин не мог противиться чарам последнего великого греческого философа и что идеями Плотина напоены творения величайших отцов церкви и несравненных мистиков средневековья. Он бы — хоть это покажется странным на первый взгляд — с ужасом и негодованием воскликнул, что тут чувствуется несомненное enchantement et assoupissement surnaturel (194). Иными словами, что стремление преодолеть самоочевидности у стоиков, и у неоплатоников, и у поддавшихся влиянию греческих философов отцов церкви и мистиков, благодаря сверхъестественному вмешательству, превратилось в свою противоположность. Эпиктет, вообразивший, что он овладел волшебным жезлом Меркурия, и Плотин, который думал, что, вырвавшись из оков тела, он взлетит к небесам и приобщится божественной сущности, стали жертвами своей гордыни. Они захотели уподобиться Богу — творить из ничего. Они и творили из ничего и думали, что могут свое творчество приравнять, даже поставить выше творчества Бога… Как могла такая безумная мысль прийти в голову людям — да еще таким людям, как Эпиктет или Плотин? Не ясно ли, что тут замешана сверхъестественная сила? И не ясно ли тоже, что во всем этом нас должны интересовать не столько необыкновенные «достижения» Эпиктета и Плотина, сколько та неведомая и невидимая сверхъестественная сила, которая обрекла на бесплодность величайшие усилия величайших людей. Эпиктет и Плотин торжествуют, им кажется, что наконец они справились с завещанной им Сократом тревогой. Что можно уже не тревожиться, не искать, а — петь и учить. Плотин даже как будто забыл, что ему пришлось отречься от разума, и надеется, что ему удастся, при посредстве все того же разума, превратить ниспосланные ему мгновенные видения во всеобщие и необходимые, всем всегда доступные суждения… Или, быть может, он на то никогда не рассчитывал — это только его ученики так рассчитывали, ибо только при таком условии они могли у него чему-нибудь научиться? Порфирий — а за ним все, кто изучал Плотина по изданным Порфирием его сочинениям, — это они искали и находили у Плотина всеобщие и необходимые суждения. А Плотин — мы помним, что Плотин, по свидетельству самого Порфирия, ни разу не перечел того, что он написал. Он чуял, что если перечтет, если повторит то, что раз сказал, то его «истина» станет «суждением» — а всякое суждение есть то, что истину убивает. И он мог бы снять с себя ответственность за то, что его ученики или «история» сделала с его постижениями. Он хотел вырваться из власти эллинских идей, продиктованных разумом, вне которого древний мир не видел спасения. Он, мы помним, знал, что επιστήμη и λόγος есть — множественность или, выражаясь более современными и потому понятными словами Целлера, — он потерял безусловное доверие к разуму. Он видел, что разуму дана власть разрушить мир, что разум может «доказать» иллюзорность и призрачность существующего, но что творить из ничего разуму не дано, ибо тот же разум имеет над собой непреоборимый для него закон: ex nihilo nihil fit. И, стало быть, Плотину в его борьбе с самоочевидностями следовало бы направлять свои удары не туда, куда он направлял. Он прав, бесконечно прав был, утверждая, что человеческие души находятся в состоянии сна. И тоже был прав, когда так безумно стремился к пробуждению. Жившая в его душе непрекращавшаяся тревога и сейчас слышна нам сквозь вдохновенные строки его сочинений. Но Плотин, как и Эпиктет, как и все философы — поскольку им приходится говорить с людьми, принуждены исходить из предположения, что здесь, на земле, все и начинается, все и кончается. И тревога есть только начало — начало, которое должно на наших глазах привести к как ому-нибудь концу. Ведь и это — основной принцип разума: все, что имеет начало, имеет и конец — как и ex nihilo nihil fit или целое всегда больше части своей. Это все самоочевидности, отрицать которые нет никакой возможности. И тоже самоочевидно — что к невозможному стремиться нельзя. Наконец, еще одна самоочевидность, здесь для нас особенно существенная: философия обязана учить людей, иначе она не может оправдать свое существование. Ведь так и Сократ думал. Он называл себя оводом, т. е. утверждал как будто, что его дело — только жалить людей, иначе говоря, передавать им свою неизбывную тревогу. Но и Сократ не мог ограничиться этой ролью. И над ним тяготели самоочевидные истины, на которые он не осмеливался поднимать руку. Он жалил, он будил людей — но он же обещал людям и истину, т. е. новый мир, в котором никто не будет спать, а все будут бодрствовать, — иначе говоря, он обещал разворожить от чар старый мир. Ведь это не Эпиктет впервые провозгласил, что ему дана власть превращать страшное и безобразное в доброе и прекрасное. Это все тот же Сократ, которого соблазнил дельфийский бог, признавши его мудрейшим из людей, был первым философом, возмечтавшим о своем всемогуществе. Сократа соблазнил Аполлон, Сократ же соблазнил последующие поколения эллинских философов. Ведь это Сократ, как свидетельствует в своей «Апологии» Платон, заявил в защитительной речи, что, вопреки очевидности, хорошему человеку никто не может причинить зла. Сократ же требовал, чтоб это его утверждение было признано разумным, т. е. всеобщим и необходимым — более очевидным, чем повседневный опыт, который, выражаясь языком Спинозы, доказывает, что удачи и неудачи равно выпадают на долю благочестивых и неблагочестивых. Эпиктет в своей вдохновенной фразе только вдохнул новую жизнь в старую сократовскую мысль. И Плотин, когда ему нужно было учить людей, искал истину у Сократа: в третьей Эннеаде (III, 2, 6) он буквально повторяет приведенные только что слова Сократа.
VII
Теперь для нас приобретает новый смысл плотиновское утверждение: поскольку душа в теле, она спит глубоким сном. Плотин чувствовал, что нужно от чего-то проснуться, преодолеть какие-то самоочевидности, как чувствовали его великие предшественники — Эпиктет, Платон, Сократ. Нужно найти чародея, заворожившего человеческие души. Где он? Как бороться с ним? Казалось бы, что нужно начать борьбу с логосом, освободиться от властвующих над людьми идей, что тот "сон души", который грозит переходом к небытию, и есть наше доверие к самоочевидным истинам. Но древняя философия — и Плотин тут не составляет исключения — никогда не решалась на открытую борьбу с самоочевидностями. Новая философия, до сих пор живущая заветами эллинов, — даже в лице тех ее представителей, которые, как Плотин, не имеют уже безусловного доверия к разуму, проявляет ту же нерешительность. Ибо бороться с самоочевидностями — не значит ли заранее обречь себя на неудачу?..
Я только что привел слова Спинозы: повседневный опыт доказывает нам, что удачи и неудачи равно выпадают на долю и благочестивых и нечестивых. Можно возразить что-либо на это? Это объективная истина, которую люди знают уже много тысячелетий. Но можно принять ее? Мы тоже только что слышали от Сократа, что хорошему человеку никто не может сделать зла. Как примирить эти два противоположных утверждения? Рядом жить в нашем мире, где закон противоречия всевластен, они не могут. Либо истина повседневного опыта пожрет истину Сократа, либо сама ею будет пожрана. И наряду с этой истиной еще целый ряд поддерживающих ее истин, от которых нет и не может быть спасения ни во сне, ни наяву. Проснуться от этих истин — нельзя. Они пропитали все наше бытие: и одушевленный и неодушевленный мир в их власти. Что же делать? Как принять неприемлемое, преодолеть непреодолимое? Ответ был один — подсказанный Сократом циникам и возведенный в теорию стоиками: непреодолимое, неизбежное должно, так или иначе, быть признано приемлемым. Или, как выразился Эпиктет, дайте мне что угодно — я все превращу в добро. Философ превращается, должен превратиться, в чудотворца. Основной частью философии не только у стоиков, как принято думать, но во всех системах, как древности, так и нового времени, становится этика, которая питает собою все — даже онтологию. Что такое этика? После всего сказанного выше едва ли кто станет возражать, что этика есть, была и, очевидно, всегда будет искусством творить естественные чудеса. Именно — естественные, т. е. согласные с разумом и подчинившиеся необходимости, усмотренной разумом во вселенной. Прочтите диатрибы Эпиктета — вы убедитесь в этом, прочтите Эннеады Плотина — вы убедитесь в том же. И тогда вы поймете, почему Паскаль говорит о superbe diabolique Эпиктета, и почувствуете удельный вес его восклицания: "Бог Авраама, Исаака и Иакова — а не Бог философов". Ведь и Паскаль искал чуда — но "естественное чудо" возбуждало в нем все негодование, на которое он был способен. И не потому, что он испугался «противоречия», заключающегося в таком словосочетании. Эпиктету точно казалось, что противоречие невыносимо для человеческой души (πασα δε ψυχη λογικη φύσει διαβέβληται πρός μάχην.[177] Diatr. - II, 26), но Паскаль знал, что на свете есть вещи много более нестерпимые для нас, чем противоречия — внутренние или внешние. И тоже знал он, конечно, что чудо сверхъестественное — не менее противоречивое понятие, чем чудо естественное. И если он отверг чудеса философии и предпочел им чудеса Библии, то у него, нужно полагать, было на то основание. Или, быть может, он сделал свой выбор произвольно, не имея на то никакого основания? «Вдруг» открылось ему, что иной раз отсутствие основания, как великолепно выразился Бергсон, лучше всякого основания? И тогда он тоже внезапно «прозрел», убедился, что все наши основания, все наши очевидности, только enchamement et assoupissement surnaturel (194).
Тут, по-видимому, и кроется принципиальная противоположность между Паскалем и традиционной философией, противоположность, которую даже и самому Паскалю в дошедших до нас Pensées не удалось выявить с достаточной остротой. Когда-то Милль сказал, что если бы каждый раз, когда мы берем два предмета и прибавляем к ним еще два, какое-нибудь существо подсовывало бы нам еще один предмет, мы были бы убеждены, что 2 ́ 2 = 5. И ведь Милль прав или, вернее сказать, против своей воли высказал глубочайшую мысль. Сплошь и рядом, когда мы берем два предмета и прибавляем к ним еще два, выходит пять: пятый кто-то подсовывает. Но люди «подсовывателя» не замечают и только «заключают», что в известных случаях 2 ́ 2 = 5. В новейшее время Бергсон формулировал эту мысль так, что научное мышление избегает всего «нового». Каждый раз, когда кто-то «подсовывает» нам новое, мы стараемся «объяснить» его, т. е. сделать вид, что ничего нового не произошло. Ибо, по учению разума, исходящего из самоочевидностей или, что то же, из идеи естественной необходимости, всякое «новое» — есть дерзновение, есть недолжное, есть ему, разуму, противное или иррациональное. А, стало быть, — ничего нового нет, так как нет того, чего быть не может.
Почему так происходит? Почему люди так боятся нового, как будто бы оно было тем страшным «ничто», о котором говорил Плотин? Ответ, кажется, возможен только один. Возможность «нового» вырывает из рук человека волшебный жезл Меркурия, который давал ему воображаемую силу творить естественные чудеса. Новое — значит совершенно неожиданное, непредвиденное и непредвидимое; новое — это такое, что непохоже ни на что до сих пор бывшее и, конечно, не подчиняющееся человеку и тому волшебному жезлу, о котором мечтал, Эпиктет. Но ведь все «старое», т. е. уже известное людям, тоже было когда-то «новым», т. е. тоже когда-то появилось на свет, не испросив согласия человека и не ожид ая мановения его жезла! Стало быть, старое новое, как и новое новое, когда-то «дерзновенно» вырвалось на свет, не заручившись разрешением разума и держателей разума, людей. Как с ним быть, с этим прежде появившимся новым? Если признать старое новое, нужно будет признать и новое новое? Разум ведь не согласится стать в противоречие с самим собой, разум ведь ни за что не откажется от последовательности!
VIII
Из сказанного выше ясно, что в этике и теодицее Плотина нет ничего оригинального и значительного. И все же «историческое» значение Плотина держалось на его этике и теодицее. И средневековье и новое время — вплоть до наших дней — упивалось и продолжает упиваться переданными ему через Плотина идеями стоиков. Возьмете ли вы бл. Августина, Мейстера Экгарта, Спинозу, Лейбница, Гегеля или даже кого-либо из ныне живущих философов, у всех вы найдете более или менее ясно выраженное убеждение, что раз сверхъестественные чудеса невозможны, то нужно удовольствоваться чудесами естественными. Конечно, нигде эта мысль так не формулируется. Обычно доказательства о невозможности чуда сверхъестественного вовсе и не связываются с утверждениями, что нужно довольствоваться чудесами естественными. Даже у стоиков приведенное выше изречение о жезле Меркурия является в своем роде единственным. Теория познания, т. е. учение об объективной истине, разрабатывается обычно совершенно независимо от этики и теодицеи, которые имеют своим заданием оправдание мира и творца. Но недаром столько говорят о «единстве» философского миросозерцания. Этика была всегда неразрывно связана с теорией познания, теорией познания обусловливалась и из нее вытекала. Когда теория познания выставляла свой принцип естественной необходимости или невозможности чудесного, этике и теодицее ничего другого не оставалось, как предложить взамен невозможных сверхъестественных чудес свои возможные чудеса, естественные. Самоочевидность устанавливала, что Сократа, лучшего из людей, по признанию Платона, "мудрейшего из людей", по признанию дельфийского бога, погубили два бездельника — Анит и Мелит. Изменить это люди не умеют, ибо, по свидетельству разума, однажды бывшее нельзя сделать небывшим. Разум, один разум ведь знает, что возможно и что невозможно. И знает, что нужно стремиться к возможному и не добиваться невозможного. Этике ничего больше не остается, как, принявши от разума готовую действительность, объявить, что эта действительность не существует, что она даже не действительность а призрак и что настоящая действительность это не та, которая дана человеку, а та, которая самим человеком творится. Ибо, как учили стоики, для нас ценно только то, что в нашей власти, все же, что не в нашей власти, для нас безразлично, стало быть, как бы не существует или даже просто не существует.
Остановимся на минуту и спросим себя опять: как удалось этике захватить права онтологии? Иначе: как творит она свои естественные чудеса? В чем тайна жезла Меркурия? Ведь это не такая тайна, которая не может стать явной: чудеса стоиков — чудеса естественные, и тайны их не боятся дня и света. И точно, у стоиков нет ничего такого, что приходилось бы скрывать от непосвященных. Даже Плотин, который знает, что тайна никогда не становится истиной, доступной всегда для всех, даже Плотин в своей этике и теодицее так же ясен и откровенен, как и стоические мудрецы. Чтоб творить чудеса, учит он, нужно только отвергнуть тело. И не только собственное тело — но и весь телесный мир. Мир тел людям не подвластен. Мы не можем сделать так, чтобы Сократ был сильнее, чем Анит и Мелит со стоявшими за ними афинянами. Не можем тоже превращать слепых в зрячих, глухим даровать слух, побежденных делать победителями, воскрешать умерших и т. д. Но мы можем, так учили стоики, сказать себе: нам все равно, что быть слепыми, что зрячими, что быть победителями, что быть побежденными, нам все равно — жить или умереть. Все это нас не касается — а наших тел. Даже если и отечество погибнет — мы можем сказать: нам все равно. Все, что происходит в телесном, чувстве нном мире, — для нас безразлично. Душа человеческая призвана не к тому, чтобы повиноваться, а к тому, чтобы повелевать. Добро — автономно, самозаконно. Добро добывает свои принципы не из внешнего мира — оно подчиняет мир своим принципам. Все впечатления извне — только вестники (αγγελοι), они доносят о том, что происходит, душа же — царь (βασιλεύς), ей дано верховное право распоряжаться всеми. А раз так, раз право вязать и решать принадлежит душе — кого и чего бояться ей? Ничто во всей вселенной не страшно для того, чья душа отвернулась от телесного мира…
И для стоиков, и для Плотина было самоочевидно, что бороться с "естественной необходимостью", которая породила мир, — бесплодно. Необходимость нужно принять и покориться ей. Бороться можно только с человеческим Я, с нашими оценками того, что нам дано. Мы ропщем, негодуем, радуемся, плачем, торжествуем, приходим в отчаяние, надеемся и т. д. в зависимости от того, посылает ли нам судьба удачи или неудачи. Всем кажется, что это так и быть должно, что этого нельзя и не нужно изменить. Но как раз это и можно и должно изменить. "Стоит только" то, что люди ценят и чего боятся, отнести к области безразличного, и мы из рабов превращаемся в царей, из людей — в богов. Свободное существо — царь, бог: ни от кого ничего не принимает и не ждет. Ему не страшны ни бедность, ни болезни, ни изгнание, ни даже смерть. Раздавили черепаху, отравили Сократа, разрушили отечество — все это так и быть должно, все это мудреца не касается и не тревожит его. Волшебный жезл Меркурия творит свои естественные чудеса, и разумный человек презирает неистовые речи библейского Иова, вообразившего, что его скорбь может на каких-то сверхъестественных весах оказаться тяжелее, чем песок морской. Was wirklich ist — ist vernünftig (что действительно, то разумно).
Все время я говорю о Плотине наряду с Эпиктетом, как будто бы отожествляю стоицизм с неоплатонизмом. И я думаю, что это давно уже нужно было сделать: не отожествлять, конечно, а сблизить в гораздо большей степени, чем это было до сих пор принято. «Учения» стоиков и неоплатоников несомненно выросли из общего корня. Философия всегда была борьбой и преодолением самоочевидностей. Но каждый раз, когда философу приходилось выбирать между самоочевидностями, которые нужно преодолеть, и самоочевидностями, которые можно принять, сказывалась основная черта нашей природы — наше недоверие к творческим силам, т. е. к возможности нового и необычного во вселенной. Вот почему истина «откровенная» всегда враждовала с истиной «научной». И Бог, как учил св. Фома, не может сделать что-либо, что несогласно с принципами человеческого разума. Ex nihilo nihil fit, все, что есть, всегда было, и к тому, что было, уже никогда ничего не прибавится. Чудеса, стало быть, возможны только естественные, и сам Бог, как превосходно доказал в своем Теолого-политическом трактате Спиноза, должен быть только естественным чудом, сотворенным людьми. Но так как люди могут творить только «идеальные» сущности, только принципы, только начала — то и Бог, которого сотворили люди, должен быть чисто идеальной сущностью. Над миром реальностей человек не волен, он не может создать не только ни одного живого существа, ему не дано вызвать к бытию и неодушевленный предмет, даже почти призрачный атом. Значит, и Бог ничего создать не может: мир существует сам по себе, существует извечно, в силу все той же "естественной необходимости". Да и существует ли он вообще? Не есть ли он только обман, наваждение, от которого мы должны стремиться во что бы то ни стало освободиться? Библейское сказание о том, что Бог сотворил мир из ничего, для нашего разума совершенно неприемлемо, оно оскорбляет его в самой его сущности. Это истина теологическая, пред которой истина научная ех nihilo nihil fit ни за что не согласится склонить свою гордую голову. И так как закон противоречия в свой черед ни за что не отречется от себя, то, стало быть, этим двум истинам рано или поздно неизбежно было вступить межд у собою в последний и страшный бой.
Так оно и случилось. В новейшее время, как известно, полную победу одержала истина научная. Из всех «доказательств» бытия Божия сохранило силу только одно — доказательство онтологическое, и сохранило именно потому, что оно находится в полном согласии с самоочевидностями разума, т. е. что в нем этика целиком вытеснила онтологию. Бог есть всесовершеннейшее существо, а идея совершенства ведь целиком определяется разумом, и, стало быть, можно вперед быть твердо уверенным, что в ней мы не найдем элементов, для разума неприемлемых. Даже предикат «реальность», всегда доставлявший разуму наибольше всего хлопот, в этом доказательстве настолько обезврежен или, как предпочитают в таких случаях говорить умные люди, настолько «преображен», что он уже не враждует и не соперничает с предикатом «реальность». Гегель мог со спокойной совестью защищать онтологическое доказательство бытия Божия. Он знал, что его голос при этом нисколько не пострадает и что верховные права разума не только не понесут ущерба, но будут еще лишний раз подтверждены, и жезл Меркурия останется в его руках. У Бога будет отнята возможность творить сверхъестественные чудеса, но человек тем более сохранит власть творить естественные чудеса, которыми похвалялся Эпиктет.
IX
И все же история философии, которая хочет видеть в следовавших одна за другой системах философии преемственную связь, жестоко ошибается, полагая, что наша современность не только усвоила все, что добыли древние, но еще ушла далеко вперед. Гегель изучал Плотина, Гегель преклонялся пред Плотином, но, очевидно, тайна Плотина, его αληθινη εγρηγορσις (истинное пробуждение — Enn. III, 6,6) Гегелю не открылась. Не открылась она, по-видимому, и новейшим его комментаторам — как Гартману с его школой, так и другим. И не открылась, надо думать, именно потому, что они так добросовестно изучали его, Плотина, который до 50 лет ничего не писал, а написанного после пятидесяти лет не перечитывал, нельзя изучать. И еще меньше можно включать его в цепь исторического развития. Нас не должно соблазнять то обстоятельство, что сам Плотин, восприняв в свою «систему» все элементы существовавшей до него эллинской философии, этим как бы подвел итоги тысячелетней работе духа Эллады. Он это сделал, он "послужил истории", как служит истории всякий живущий на земле человек. Но если мы хотим постичь истинную задачу философии, то мы, прежде всего, должны вырвать его из тех исторических рамок и условий, в которые его вставила капризная случайность бытия. Или, во всяком разе, в этих условиях научиться видеть если не помеху его творчеству, то не больше, чем один из многочисленных, чисто внешних предлогов для размышления.
Так по поводу Плотина охотно и много говорят о трудностях политической жизни в его эпоху. Римские императоры произвольно сменялись и, добившись власти, сами сажали на престол тот отвратительный произвол, благодаря которому им удалось добиться власти. Этим охотно и просто объясняется стремление Плотина бежать из нашего мира. Кажется вполне «естественным», что, живи Плотин в другую эпоху, он бы иначе думал и говорил. Но опять скажу: такого рода «объяснения» имеют своим назначением скрывать от нас истину. Если бы Плотин жил в средние века, в эпоху Перикла или при Людовике XIV, он говорил бы на другом языке, но то же, что говорил в своих Эннеадах. Ведь тот «произвол» и та звериная жестокость, которые в III веке по Р. X. сидели на римском троне, — разве их не было в другие эпохи? Разве блеск века Елизаветы английской или царя-солнца затмил бы настолько взор Плотина, чтоб он уверовал в благополучие человеческого существования? Порфирий нам рассказал, что Плотин стыдился своего тела, — неужели можно думать, что, живи он в эпоху, когда произвол облачался в видимость справедливости и законности, ему бы зависимость от тела казалась менее постыдной? И он не стремился бы всеми силами к тому, чтобы τη&# 957; ψυχην χωρις του σύματος ειναι, чтоб душа его была вне тела? Или не прославлял бы αφοβια του θανάτου (бесстрашие перед смертью) как высшую добродетель, ανδρεία (мужество)? И не видел бы свой философский идеал в возможности взлететь над знанием (επιστήμη), потому что знание — есть логос, а логос — есть множественность? А раз так, значит, и при Елизавете, и при Людовике XIV, и когда захотите забота и философский пафос Плотина сводились бы к тому, чтоб бежать, бежать без оглядки из того царства самоочевидностей, в котором на престоле сидят не императоры-однодневки — как бы они ни назывались, а то «вечное», бесплотное, идеальное начало, которое с незапамятных времен называется "естественной необходимостью" (φυσική ανάγκη). Вот с этой-то естественной необходимостью и с сопутствующими ей самоочевидностями и боролся Плотин. О них он и говорил, что, пока душа в теле, она спит непробудным сном.
В этом может убедиться всякий, кто с должным интересом читал девятую книгу второй Эннеады, в которой Плотин полемизирует с гностиками. Еще задолго до Плотина — под влиянием Платона и еще более под влиянием циников и стоиков, в древнем мире назревало убеждение, что «тело» есть источник зла на земле. Плотин, по-видимому, первый из языческих философов, принял это убеждение целиком, без всяких оговорок и передал его от себя средневековью как принцип, не подлежащий ни сомнению, ни пересмотру. Есть все основания думать, что этот принцип являлся условием возможности проникновения христианства в культурный греко-римский мир. Ветхий Завет, как известно, начинается словами: εν αρχη εποίησεν ο θεòς τòν ουρανòν και την γην — вначале Бог создал небо и землю. Но 4-ое Евангелие начинается другими словами: εν αρχη ην ό λόγος. Учение Ветхого Завета в таком виде, в каком оно излагается в Книге Бытия, было абсолютно неприемлемо для греко-римского мира. И гностики были последовательнее и выдержаннее других христианских сект первых веков нашей эры. Они решительно отвергли Ветхий Завет. Они отвергли и Бога Ветхого Завета, творца неба и земли. Если мы спросим себя, что побудило их отречься от Ветхого Завета, для нас станет ясно, что они исходили из того же желания, которое вдохновляло Плотина, — την ψυχην χωρις του σύματος — освободить душу от тела. Гностики тоже стыдились и боялись «тела», и они были убеждены, что все зло в мире от тела, и отсюда выводили, что, если хочешь избавиться от зла, нужно избавиться от тела. Приведу удивительные слова Валентина, сохранившиеся в сочинениях Климента Александрийского: "от начала (απ αρχης) вы бессмертны и дети вечной жизни; вы захотели разделить смерть меж собой, чтоб победить ее, истребить, разрушить, уничтожить в себе и через себя. Если вы разрушите мир, не давши ему разрушить себя, вы будете господствовать над сотворенным и над всем преходящим". В этих словах с редким своеобразием и силой выражена уже знакомая нам мысль, давшая жизнь и содержание многим главам плотиновских Эннеад. Гностики видят источник зла в «мире», т. е. в телесной сущности. И утверждают, что люди, по своей природе, бессмертны и дети вечной жизни и что лишь постольку, поскольку они связаны с внешним миром, они обречены тлению и смерти. А стало быть — нужно преодолеть мир и разрушить его: тогда вся власть будет в человеческих руках и самое страшное — смерть — перестанет быть страш ным.
Казалось бы. Плотин должен был признать в гностиках друзей и союзников. Они же — мы только сейчас об этом говорили — учили, что наша задача освободить душу от оков телесности, он же проповедовал, что нужно бежать из видимого мира. Но, когда он услышал свои собственные слова из уст гностиков, он пришел в неописуемое негодование: вся девятая книга второй Эннеады есть выражение этого негодования. Плотин, словно он сам никогда не утверждал ничего и похожего на это, заявляет, что поносить мир есть величайшее кощунство и еще большее кощунство — поносить Творца мира. В противоположность гностикам, он в этой книге говорит о видимом мире почти теми же вдохновенными словами, какими он в других книгах говорит о мире умопостигаемом. Историки и этой непоследовательности Плотина нашли, как и следовало ожидать, «простое» объяснение. В Плотине сказался эллин и эллинское преклонение пред телесно прекрасным. Простое объяснение! Недаром говорят, что иная простота хуже воровства. А где же "азиатские влияния", о которых нам прежде столько говорили! И разве Плотин не был греком, когда взывал: бежим как можно скорее из этого мира? Или когда учил, что путь к высшему достижению — μόνος γενέσθαι (оторваться от всего, извне пришедшего)? Или разве Платон не был греком, когда говорил почти то же? Ясно для того, кто хочет видеть, что «простые» объяснения здесь совершенно неуместны. Тут причины совсем другого порядка. Плотин, очевидно, не выносил логической обработки своих мыслей. Он сам мог отрекаться от видимых, телесных вещей, он мог стремиться прочь из мира, мог предпочитать смерть жизни и т. д. Но когда гностики захотели превратить все эти изменяющиеся душевные состояния его в неизменную истину, т. е. во всеобщие и необходимые суждения, — Плотин вышел из себя. Ведь сам он никогда не перечитывал того, что писал! Каково же было ему, когда он вдруг увидел и услышал, что то, что он чувствовал и говорил только иногда и только для себя, вдруг у гностиков было провозглашено (тоже при посредстве жезла Меркурия!) вечной истиной, т. е. тем, что всегда есть, всегда было и будет и иным быть не может? Да, он писал, что только забывши все и сосредоточившись всецело на самом себе, он достигал той свободы, без которой для него невозможно было единение с Богом. И писал, конечно, правду. Временами ему нужна была эта великая внутренняя тишина, при которой все, даже "естественная необходимость", перестает связывать и давить человека. Но разве отсюда следует, что мир создан дурным Богом и что мир нужно порочить? И что должно удовольствоваться тем созданным человеческими руками миром идеальных сущностей, который воспевали гностики и стоики? Мир во зле лежит: он это говорил, он так думал и писал — но опять же такое можно испытать, но из этого нельзя и не нужно делать «истину». Мы знаем, как тщательно избегал Плотин всяких положительных определений той своей высшей сущности, которую он, конечно, умышленно назвал ничего не говорящим словом «Единое». Υπέρκαλος, υπεράγαθος (сверхпрекрасный, сверхдобрый) и т. д., говорил он о ней. Он ее и сущностью не хотел называть, он утверждал, что она επέκεινα νου και νοήσεως (по ту сторону разума и знания). Все эти отрицания и суперпревосходные степени имели, очевидно, один смысл и одно назначение, как и плотиновский завет — "взлететь над познанием": освободиться — не от тех даров, которые нам принесли боги, а от тех самоочевидностей, которые привносятся нашим разумом (опять-таки, в терминах Эпиктета, волшебным жезлом Меркурия) и при посредстве которых разнообразный, противоречивый материал переживаний превращается в неподвижную, всегда себе равную, а потому «понятную» идею. Что и говорить: чтоб вырваться на свободу, нужно забыть о том, что вне тебя. Но забыть можно лишь то, что знал. И забыть лишь постольку, поскольку знание связывает, т. е. пос тольку, поскольку то, что однажды испытал, притязает на абсолютную власть над тобой. Плотиновское «забвение» нужно понимать не в том смысле, что он стремился вытравить из своей души все, что ей дано было испытать. Наоборот — и об этом свидетельствуют его несдержанные нападки на гностиков, — для Плотина уйти от внешнего мира значило расколдовать его от чар разума, повелевающего человеку в «естественном» видеть предел возможного. Плотин в этих, устанавливаемых разумом, «пределах» чувствует то же enchantement et assoupissement (194), о которых нам впоследствии рассказывал Паскаль. И тоже чувствует, что эта завороженность и оцепенение вовсе не естественны, а в высокой степени противоестественны и даже сверхъестественны. Прочтите хотя бы отрывок из шестой книги первой Эннеады (глава девятая), отрывок, который, думаю, можно, не рискуя (а то — и рискуя: иной раз приходится рисковать!) подвергнуться упреку в произволе, перевести следующими словами Достоевского из "Братьев Карамазовых": "Вдруг, круто повернувшись, он (Алеша) вышел из кельи (почившего старца). Полная восторга душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный млечный путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась в небесную, тайна — земная соприкасалась со звездною. Алеша стоял, смотрел и вдруг, как подкошенный, повергся на землю… "Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои", — прозвенело в его душе. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем, даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и "не стыдился исступления своего". Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, соприкасаясь мирам иным".
X
Если все происходило у Плотина так, как это мне представляется, если его борьба с самоочевидностями была не отказом от ниспосланных свыше даров, а лишь стремлением преодолеть предпосылки, при помощи которых разум превращает полученную от богов жизнь в научное знание, — тогда Эннеады его получают для нас совсем иной смысл и иное значение. Становится понятным тогда, отчего его теодицея и его этика так наскоро и небрежно построены по готовому стоическому образцу, зачем он старался примирить Платона с Аристотелем, почему он иной раз не брезгал никакими под руку попадавшими «доказательствами» — и почему он до 50 лет ничего не писал, а когда начал писать, не перечитывал написанного. Тоже понятно будет, отчего он так старательно исполнял свои гражданские обязанности и даже его странное чувство стыда (может — страха!), что он живет в теле. И этика, и теодицея ему не нужны были — это он только исполнял предназначенную ему роль в исторической драме — так же, как не нужны были ему имущества опекаемых сирот. Что ему могли дать богатства? И что ему могла дать этика? Слова нет — чтоб существовать, нужно имущество. Нужны тоже житейские правила и нравственные устои: без этого совместная жизнь людей здесь, на отмели времен, становится невыносимой. Нужна тоже людям и теодицея — спокойная уверенность, что в мире все обстоит благополучно. Но ведь Плотина больше всего пугали спокойствие и уверенность. И спокойствие и уверенность предполагают тот глубокий сон души, который для Плотина был как бы началом и преддверием смерти и небытия. Но этого никому нельзя рассказать: не только непосвященным, но и посвященным. Нельзя даже и себе самому этого больше чем раз сказать, и, сказавши, нужно забыть сказанное, потому что на привычном для нас языке это не имеет никакого смысла. Это — та теологическая истина, которая искони враждовала с истиной научной уже в силу своей «логической» конструкции. Истина научная облекается в форму суждения, т. е. утверждения всегда, везде и для всех приемлемого и обязательного. Но как выразить в форме суждения владевшую душой Плотина тревогу? "Поск ольку душа в теле, она спит глубоким сном", говорит он нам. Но ему можно возразить: а эта истина есть истина души, от тела освободившейся? Ведь чтоб освободиться от тела — нужно умереть. И пока ты жив — ты от тела не освободился. И, стало быть, твое утверждение — "поскольку душа в теле, она спит глубоким сном" — есть тоже истина не бодрствующего, а спящего человека. Плотин не хуже нас знал, что ему так можно возразить, равно как он знал, что все этики и теодицеи придуманы его предшественниками для непосвященных, т. е. для людей, которые даже не подозревают, что они спят и что задача философии не в том, чтоб оберегать сон, а в том, чтоб сделать продолжение сна невозможным. То внешнее «спокойствие», которого он добивался своими «теодицеями» и которое так импонировало его неискушенным ученикам, не только не исключало величайшей напряженности и внутренней тревоги, но ею предполагалось. Плотин отбивался от забот и тревог дня лишь затем, чтоб отдаться всецело одной великой и последней тревоге, которой он уже не мог «разделить» ни с кем и которая ни с кем разделена уже быть не может. Он не хочет тратить силы свои на разрешение вопросов, подсказываемых ему повседневностью, и разрешает их наскоро, как придется, как Бог на душу положит. И только когда он видит и слышит, что его собственные ответы превращаются у других людей в вечные истины, он иногда, как это было у него с гностиками, теряет свое "философское самообладание" и разражается гневными речами. Как можно назвать мир дурным? И Бога, создавшего мир, злым? Я думаю, что, если бы кто-нибудь в его присутствии сказал, что нечего плакать по поводу гибели отечества, он тоже возмутился бы и из глубины души своей воззвал: пусть прилипнет язык мой к гортани, пусть отсохнет моя правая рука, если я забуду тебя, Иерусалим. Я думаю, что Плотин умел почти так же, как псалмопевец, произнести de profundis ad te, Domine, clamavi. И что в его душе были и великие радости и великий плач по поводу тех «повседневных» событий, о которых он, по указке стоиков, учил непосвященных, что они — αδιάφορα (безразличны) и что о них и вспоминать нельзя. Может быть, он допрашивал судьбу и Творца не только о смерти великого Сократа, но и о той раздавленной черепахе (библейском, никому не известном Иове), для которой не нашлось места в его теодицее. И уж, наверное, сам смеялся над своими рассуждениями о том, что каждый человек должен быть доволен той ролью, которая выпала на его долю, ибо в пьесе, к которой он приравнивал мироздание, одним людям назначены высокие, другим — низкие роли, и дело не в том, какая роль вам назначена, а в том, насколько старательно вы ее исполните: целью является ведь пьеса, а не актеры и исполнители. Наверное, говорю, смеялся Плотин над такими рассуждениями и тоже, наверное, вышел бы из себя, если бы услышал их из уст гностиков или других далеких для него людей, если бы, например, довелось ему прочесть теодицею Лейбница, в которой так обстоятельно и подробно развиты его мысли. Все свое вдохновение Плотин черпал в сознании высокого назначения человека. Ведь не убеждал он злодея добросовестно исполнять свои злодейские дела или дурака — свои дурацкие по тем соображениям, что в пьесе нужны не только благородные и умные, но тоже подлые и глупые лица! Философия Плотина, которую он сам определял одним словом — τò τιμιώτατον (единое на потребу), — имела своей задачей освободиться от кошмара видимой действительности. Но в чем кошмар? В чем ужас? Откуда они? Гностики говорили: мир сам по себе безобразен. Для Плотина это было неприемлемо. Он знал, что не в «мире» — зло и не «мир» закрывает от нас τò τιμιώτατον, то "самое важное", чего он искал. И что пробудиться от кошмара — можно только "вдруг", — почувствовав, что наши самоочевидные истины — есть лишь некое enchantement et assoupissement. И не «случайное» это наваждение. Плотин в свое время, как Паскаль в свое, видел и чувствовал всей душой ту «сверхъестественную» (surnaturel) силу, которая околдовала людей, внушив им убеждение о "естественной необходимости" и о непогрешимости разума, дающего людям вечные и для всех обязательные истины. Плотин боролся с доставшейся ему от предшественников "теорией познания", т. е. теорией о самоочевидных для всех истинах. Он, как мы помним, противоставлял теории познания теорию о "двоякой истине", которую Паскаль так смело выразил в непризнанных историей словах: "on n'entend rien aux ouvrages de Dieu si on ne prend pour principe qu'll a voulu aveugler les uns et éclairer les autres" (566). И, я думаю, можно безбоязненно сказать, что подобно тому как Паскаль в summum bonum философов, так и Плотин в эпиктетовских притязаниях на волшебный жезл видел только superbe diabolique, а в естественных чудесах, которыми похвалялась стоическая этика, — видел не чудеса, а только бессильное подражание или даже карикатуру на чудеса. Пожалуй — superbe diabolique в устах Плотина не звучало бы осуждением — хотя, кто знает? — может, и Паскаль в глубине души Эпиктета не осуждал. Может, Паскаль понимал, что Эпиктет предался своему естественному колдовству только fame de mieux: разум, которому он, вслед за своими великими эллинскими учителями, так беззаветно вверился, усыпил в нем способность даже в редкие мгновения душевного подъема видеть ту «теологическую» истину, которую в состоянии «выхождения», экстаза видели Паскаль и Плотин. Эпиктет, как и другие стоики, как и вся официальная эллинская философия, наследниками которой против воли оказываемся и мы, не допускал возможности действительных чудес. Для него закон противоречия был высшим последним законом, равно обязательным и для людей, и для богов. Ему показалось бы безумием, если бы Паскаль сказал ему, что закон противоречия — это тот ангел с огненным мечом, которого Бог поставил у врат Эдема после грехопадения нашего праотца, Адама. По убеждению Эпиктета, путь к высшему достижению — опять-таки и для людей и для богов — в безусловном повиновении закону. Закон "был вначале" — и тоже будет в конце. Из закона он сотворил себе кумира, которому поклонялся, как богу, ибо закон, как и Бог, есть «дух», идеальная сущность, не знающая ни γένεσις'a, ни φθορά. Учение Эпиктета, до сих пор так чарующее людей, и не только простецов, но и философов, сводилось к тому, чтоб убедить ближних, что созданный им кумир — есть Бог, что вне этого кумира — богов нет и что в служении этому кумиру смысл и назначение человека. Он отверг кумиры, которые делали его предки, — из золота, серебра, слоновой кости или мрамора. Но кумиру идеальному он поклонился — и даже не признал в нем кумира. И так пошло после него, что даже те люди, которые знали принесенную с Синая заповедь, не догадывались, что кумир, сделанный из идеи, так же мало похож на Бога, как кумир, сделанный из какой хотите грубой телесности. Истина перестала быть для людей живым существом и превратилась в идеальную сущность (математическую функцию, этический идеализм: понятия почти равнозначащие). Сейчас для нас "естественная необходимость" — предельное понятие, знаменующее собой окончательное торжество «разума». Сейчас и в Плотине те, которые особенно усердно изучают и перечитывают его Эннеады, видят и ценят философа, зачарованного самоочевидностями разума. И, повторяю, сочинения Плотина дают для того достаточно поводов. Но напомню в последний раз — Плотин своих писаний никогда не перечитывал и не только не озаботился о том, чтоб освободить их от противоречий, но сделать все от него зависящее, чтоб сохранить противоречия во всем их дерзновенном бесстыдстве. Ему эти противоречия были необходимы. Он, как и дальний его духовный предок, Сократ, чувствовал, что ему нужно не усыпить в себе беспокойство и душевную тревогу, а довести их до той степени напряжения, при которой сон станет невозможным. Оттого, надо полагать, он так настойчиво отрывал душу от тела. Он знал, что в отрыве души от тела — величайшая боль и что только великая боль может привести с собой то "истинное пробуждение", о котором он мечтал всю жизнь. От людей он требовал отречения от всего, что для них наиболее дорого, и постоянно твердил им, что самое дорогое может быть у них отнято. Самое нужное, самое важное, самое ценное — τò τιμιώτατον — всегда, во всякое время может быть у нас отнято, напоминает он сам при всяком случае. А те чудеса человеческие, которые обещал нам стоицизм и вслед за стоицизмом гностицизм, никогда не заменят этого τò τιμιώτατον. Нельзя менять дары богов на дары людей…
И временами (не часто, не πολλάκις, скажу еще раз, — а редко, очень редко), когда душе удается проснуться от самоочевидностей разума, она убеждается, что она κρείττονος μοιρας (præstantioris sortis, как перевел Марсилио Фичино) — что ее ждет иное назначение, чем думают все. Она рождена не затем, чтоб «покоряться». Покорности и возвеличение покорностей есть результат навеянных свыше чар. Плотину, который и сам не раз воспевал покорности, иногда начинает казаться, что столь опороченное им «дерзновение» — τόλμα, есть высший дар богов. На земле существуют законы. Земные властители — и помазанники цари, и тираны узурпаторы, — они все приказывают и превыше всего ценят повиновение. На земле иначе нельзя. На земле законы — и законы природы, и законы общежития — суть условия возможности человеческого существования. Но «вначале» — законов не было, закон "пришел после". И в конце законов не будет. Бог ничего от людей не требует. Бог только одаряет. И в Его царстве, в том царстве, о котором в порывах вдохновения поет нам Плотин, слово «принуждение» теряет всякий смысл. Там, за вратами, охраняемыми ангелом с огненным мечом, даже истина, которая, по-нашему, имеет бесспорнейшие права требовать себе повиновения, — и она откажется принуждать кого бы то ни было и радостно признает, наряду с собой, истину, ей противоположную. Там и жалкая черепаха, которой здесь полагалось либо свернуть с дороги, либо быть раздавленной, не свернет с дороги и не будет раздавленной. Там будут реальные чудеса богов, а не идеальные чудеса Сократа и Эпиктета. Там будет и Творец реальных земных чудес, тот «Единый», который навел сон и оцепенение на людей и заворожил их самоочевидностями разума. К нему, к этому Единому, создавшему наш дивный видимый мир, и обращается душа Плотина в редкие мгновения вдохновения и подъема. Тогда видит он, что на новых, неведомых доселе людям весах, скорбь Иова и в самом деле перевешивает тяжелый песок морской, тогда речи его становятся «неистовыми», в философе рождается псалмопевец: — φυγη μόνους πρòς μόνον (бегство единого к единому).
ЧТО ТАКОЕ ИСТИНА?{1}
(Об этике и онтологии)
Ου γάρ δειται ιδρύσεως, ωσπερ αυτò φέρειν ου δυνάμενον.
Плотин, VI, 9, 6[178]
Τότε δε χρη εωρακέναι πιστεύειν οταν ή ψυχη εξαίφνης φως λάβη.
Плотин, V, 3, 17[179]
I
Статью свою Hering озаглавил: Sub specie æternitatis. В этих словах сказано много, очень мн ого. В известном смысле они подводят итог философскому мышлению если не человечества, то Европы. Вечность всегда была предметом философского размышления, и о твердыни вечности тоже всегда разбивались доводы, которые придумывали противники философии. И все же для того, кто знает произведения Гуссерля, неизбежно возникает вопрос, можно ли ставить автора "Logische Untersuchungen"[180] под защиту этой хотя древней и почтенной и даже вполне определенной, но, во всяком разе, не «научной» идеи?
Sub specie æternitatis — это ведь квинтэссенция той мудрости и того глубокомыслия, на которые с такой силой и страстью обрушился Гуссерль в своей статье "Philosophie als strenge Wissenschaft."[181] Ho Hering считаться с этим не хочет. Он ищет помощи даже в Св. Писании и ссылается на Мтф. X, 39. Он пишет: "Произведет ли впечатление на представителей научной философии шестовское "Memento mori"? He ответят ли они на его предостережение не рисковать жизнью в поисках за логосом ссылкой на слова провозвестника логоса (Logos-Messias): сберегающий душу свою потеряет ее, а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее". Готов допустить, что мое "Memento mori" не произведет впечатления на представителей научной философии. Но уже никак не могу допустить, что они станут ссылаться на слова Евангелия. Правда, в Евангелии Бог называется логосом, но разве логос Евангелия можно отождествлять с логосом философов? И разве философия Гуссерля, отвергающая глубокомыслие и мудрость, согласится когда-нибудь признать, что в своих высказываниях она не может обойтись без сомнительной поддержки молодого еврея, две тысячи лет тому назад невинно погибшего смертью злодея? Аргументация Гуссерля покоится на самоочевидностях — вправе ли она опираться на евангельские заповеди? Достоевский мог взять эпиграфом к "Братьям Карамазовым" Иоанна XII, 24 — но вряд ли Достоевский годится в попутчики Гуссерлю. Во всем, что Гуссерль до сих пор писал, он никогда не прибегал к авторитету Св. Писания, и я уверен, что он не одобрит придуманный Hering'ом способ защиты феноменологии.
После приведенных слов Hering'a понятно, что он считает мое изложение взглядов Гуссерля неправильным. Я старался показать, что Гуссерль самым решительным образом отмежевывается и от глубокомыслия, и от мудрости. Hering настаивает, что я преувеличиваю, что Гуссерль не так уже порывает с глубокомыслием и мудростью и даже признает, что они могут быть практически полезными. Но ведь этого я и сам не скрывал, об этом я в своей статье говорю. Зачем же Hering'y настаивать? А вот прочтите, что он пишет: "Философ отнюдь не стоит пред необходимостью сделать выбор… Никто не может принудить человека забыть о своей душе потому, что его специальность, будет ли то химия или научная философия, ничего об этом не говорит". Такого, правда, я не говорил, но беру на себя смелость заявить, что Гуссерль ни одного слова из того, что написал Геринг, не примет. Такого рода мысли были в обращении в конце прошлого и начале нынешнего столетия. Да и теперь найдется немало философов, которые так думают. Но в них нет ничего гуссерлевского, и они Гуссерлю так же чужды, как и специфический релятивизм, которым тоже многие довольствовались и довольствуются… "Нет необходимости сделать выбор", — утверждает Hering. Как нет? Есть необходимость. Вся сила, все огромное значение Гуссерля именно в том, что он имел достаточно проницательности, чтоб эту необходимость увидеть, и достаточно смелости, чтоб выбор сделать. До него философы относились терпимо и даже благосклонно к мудрости. Никто не дерзал усомниться в освященных тысячелетиями правах ее. Всем казалось это величайшим кощунством — но Гуссерль не побоялся сказать вслух то, что другие не смели даже самим себе говорить, чего они не смели видеть… A Hering, точно конфузясь за Гуссерля, старается оправдать его. Я не могу еще раз приводить уже однажды приведенные мною цитаты из "Philosophie als strenge Wissenschaft" и других работ Гуссерля. Если кто из читателей интересуется этим — пусть обратится к моей книге "Власть ключей", недавно вышедшей в немецком переводе. И если он прочтет "Memento mori," то убедится легко, что Гуссерль именно так и ставил вопрос: нет иного выхода, нужно избрать либо философию, либо глубокомыслие и мудрость, и что глубокомыслие и мудрость так же отжили свой век, как астрология и алхимия.
Теперь дальше: "потому что его специальность, будет ли то химия или научная философия, ничего об этом не говорит". Hering считает, что вопросы, которые трактовались до сих пор мудрецами, философа не касаются, как они не касаются химика, ибо выходят за пределы его специальности (в другом месте он даже выражается "скромной специальности"). И такое же мнение приписывает Гуссерлю! Но ведь Гуссерль утверждает нечто прямо противоположное. Он говорит, что философия есть "наука об истинных началах, об источниках, о корнях всего (ριζώματα πάντων)". И еще: "Die Wissenschaft hat gesprochen, die Weisheit hat von nun ab zu lernen".[182] Я опять не могу вновь повторять цитаты, которые я приводил в своей статье, но из этих выписок разве не совершенно очевидно, что Гуссерль никак не согласится на ту скромную роль специалиста, которую ему отводит Hering (да когда это было, чтоб большой философ блистал добродетелью скромности?), и менее всего расположен сохранить за глубокомыслием и мудростью их старые права? Многих решительность и вызывающая смелость Гуссерля отпугивают. Им кажется, что худой мир лучше доброй ссоры, и они стараются, насколько возможно, смягчить или перетолковать слова Гуссерля. Но сам он менее всего склонен к миру. "Vielleicht giebt es im ganzen neuzeitlichen Leben keine mächtiger, unaufhaltsamer vordringende Idee als die der Wissenschaft. Ihren Siegeslauf wird nichts hemmen. Sie ist in der Tat ihren rechtmässigen Zielen nach allumspannend. In idealler Vollendung gedacht, wäre sie die Vemunft selbst, die neben sich und über sich keine Autorität haben kann".[183] Нужно ли еще что-нибудь прибавлять к этому? И дают ли писания Гуссерля основание видеть в нем «скромного» специалиста? Вправе ли Геринг утверждать, что Гуссерль готов жить в мире и добром согласии с мудростью и что я недостаточно точно изложил мысли создателя феноменологии?
II
И все-таки, в каком-то смысле, Hering был прав, озаглавивши свою статью Sub specie æternitatis. И даже прав был, ссылаясь на Св. Писание. Есть какая-то связь между феноменологией и отвергнутой феноменологией мудростью. Где-то, в конечном счете, феноменология теряет веру в себя и свои самоочевидности и обращается за поддержкой и благословением к мудрости. Пока мы имели дело с сочинениями Гуссерля, связь эта не обнаруживалась, но заговорили его ученики — и она сказалась. Отчего ученики отступают, отказываются от учителя? Отчего учитель говорит: Schrankenlosigkeit der Vemunft, а ученики хотят быть только скромными специалистами и укрываются под сень sub specie æternitatis (в преспективе вечности)?
Я думаю, что тут мы нащупываем основной вопрос и что если нам удастся осветить его, то получится ответ на все представленные Hering'ом возражения.
Sub specie æternitatis, как известно, основная тема спинозовской философии. "De natura rationis est, res sub quadam æternitatis specie percipere" (Eth. II, XLIV, cor. II).[184] И еще: "Quisquid Mens, ducente rationi, concipit, id omne sub eadem æternitatis seu necessitatis specie concipit".[185] И в других местах этого и иных своих сочинений он много говорит о том же. Конец же 5-й части «Этики» — настоящая симфония на тему sub specie æternitatis: "Mens nostra, quatenus se et corpus sub æternitatis specie cognoscit, eatenus Dei cognitionem necessario habet, scitque se in Deo esse et per Deum concipi" (Eth. V. Prop. XXX).[186]
Но вместе с тем Спиноза в LXXVI письме своем, отвечая Burgh'y, заявляет: "ego non præsumo, me optimam invenisse philosophiam, sed veram me intelligere scio. Quomodo autem id sciam, si roges, respondebo: eodem modo ac tu scis tres angulos trianguli æquales esse duobus rectis; et hoc sufficere negabit nemo, cui sanum est cerebrum".[187]
На первый взгляд, приведенные положения кажутся вполне согласованными друг с другом и со всей тенденцией спинозовской философии. На самом деле они до такой степени непохожи, что должны почитаться взаимно исключающими. В своем письме Спиноза утверждает, что его философия вовсе не «лучшая», а только истинная. И знает он, что она истинная потому же, почему его корреспондент знает, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым. Таким образом, задача философии искать не «лучшее», а «истинное». И искать там же философскую истину, где мы ищем ответа на вопрос, чему равна сумма углов в треугольнике. Можно привести сколько угодно мест из сочинений Спинозы, где эта мысль выражена с такою же остротой и ясностью. Всякую попытку увидеть в человеке и его запросах нечто большее, чем явление среди прочих явлений природы, он презрительно отвергает: "imo hominem in Natura veluti imperio concipere videntur"[188] (Pars III, начало). Он говорит о "præjudicia de bono et malo, merito et peccato, laude et vituperio, ordine et confusione, pulchritudine et deformitate et de aliis hujus generis".[189] И о том, что эти предрассудки навеки бы скрыли от людей истину, "nisi Mathesis, quæ non circa fines, sed tamen circa figurarum essentias et proprietates versatur, aliam veritatis normam hominibus ostendisset" (I Append.).[190] И он уверяет, что "de affectuum natura et viribus, ac Mentis in eosdem, potentia, eadem Methodo agam, qua in præcedentibus de Deo et mente egi, et humanas actiones atque appetitus considerabo perinde, ac si quæstio de lineis, planis aut de corporibus esset".[191]
Как же примирить мысль Спинозы, что образцом для философии должна быть наука математика, с его страстными гимнами на тему sub specie æternitatis? Отвечу прямо: примирить никак нельзя. Это основное и, если хотите, заранее обдуманное, предумышленное противоречие спинозовской системы. Когда он говорит о своих методах искания, он уверяет, что ему нет никакого дела до живого человека с его желаниями, страхами, упованиями. Когда он пытается показать свою последнюю истину, он о математике забывает, забывает и о данных им торжественных обетах non ridere, non lugere, neque detestari. Ему нужно знать, "an aliquid daretur, quo invento et acquisito continua ac summa in æterno fruerer lætitia".[192] Математике, конечно, нет дела до человеческих радостей, будут ли они вечными и высокими или преходящими и низкими. Тоже для математика не имеют смысла такие слова: "sed amor erga rem æternam et infinitam sola lætitia pascit animum, ipsaque omnis tristitiæ est expers; quod valde est desiderandum, totisque viribus quærendum" (De intell. emend.).[193] Математик устанавливает, что сумма углов в треугольнике равняется двум прямым или что отношение окружности к диаметру постоянная величина, — этим дело его и кончается. И если Спиноза нашел что-то такое, что дало ему возможность вознестись в те области, где нет печали и воздыхания и есть лишь одни непрерывные радости, то, конечно, не потому, что он в математике обрел normam veritatis. И, наконец, — это самое главное — уже совершенно бесспорно, что философия, которая дает чистую радость и освобождает от печалей, никак уже не может сказать про себя, что она только vera philosophia (истинная философия): она есть optima philosophia (лучшая философия) в самом строгом смысле этого слова. Она приносит summum bonum — quod est valde desiderandum, totisque viribus quærendum.[194]
Но тут-то и возникает трудный, можно сказать роковой вопрос, обойти который философия никак не может. Каково отношение между verum и optimum?[195] Долж но ли verum равняться по optimum или наоборот — optimum по verum? И это даже не один вопрос, а целый ряд вопросов. Нужно ответить себе: 1) что есть «истина»? 2) что есть «лучшее»? и 3) кому дана власть определять отношения между лучшим и истинным? Спиноза заявляет, что математика должна быть образцом для философского мышления и дает нам normam veritatis и что тот, кто решает, что сумма углов в треугольнике равняется двум прямым, отвечает на все вопросы, которые могут возникнуть в душе человека, — но разве тут заявления достаточно? Явно, что заявления недостаточно, — и это несмотря на то, что нет ни надобности, ни возможности истолковывать обращенные им к Бургу слова в том смысле, что он считает методы изыскания, применяемые математиками, единственно верными и всегда применимыми. Когда он утверждает, что удачи и неудачи равно выпадают на долю благочестивых и нечестивых или что блага, за которыми гонится толпа, — divitæ, honores, libidines (богатство, почести, удовольствия), непостоянны и обманчивы, он, конечно, превосходно понимает, что для «обоснования» своих утверждений ему нет нужды делать вычитания или умножения, вычерчивать круги или треугольники. Если же он все же говорит, что математика должна дать нам normam veritatis, то это обозначает только, что истины философии так же принудительны и неотвратимы в своей принудительности, как и истины математики. Стало быть — «лучшее» должно равняться по истинному. Так называемые эмпирические истины в этом отношении нисколько не отличаются от истин априорных. И они навязываются человеку с неумолимой принудительностью. Конечно, наше знание находится еще на низкой ступени развития, и cognitio intuitiva, tertium genus cognitionis (интуитивное познание, третий род познания), является только идеалом человеческих достижений. Но это нисколько не ослабляет и не уменьшает суверенных прав научного познания. "In idealer Vollendung gedacht, wäre sie die Vemunft selbst, die neben und über sich keine Autorität mehr haben könnte".[196] Последние слова принадлежат Гуссерлю, но являются почти дословным переводом приведенного мною отрывка из LXXVI письма Спинозы. И это не значит, что «лучшее» отдано в полную власть и распоряжение «истинного»! Геринг этого не замечает. Он, по-видимому, совершенно искренно спрашивает: "warum also nicht ruhig zugeben, dass unter Umständen auch der wissenschaftlische Philosoph in religiöser Offenbarung. Erfahrung und Tradition die nötige Seelennahrung finden kann?"[197] Почему не допустить? Да потому, что это значило бы уклониться от основного вопроса. И я опять повторю, что Гуссерль, творец основанной на самоочевидностях феноменологии, никогда не пойдет на предлагаемый Hering'ом компромисс, ибо это было бы для него равносильно отказу от поставленной им себе задачи. Чтобы не быть голословным, приведу еще одну цитату из Гуссерля: "Evidenz ist in der Tat nicht irgendein Bewusstseinsindex, der, an ein Urhteil angeheftet, uns wie eine mystische Stimme aus einer bessern Welt zuruft: hier ist die Wahrheit, als ob solch eine Stimme uns freien Geistern etwas zu sagen und ihren Rechtstitel nicht anzuweisen hätte". Так отвечает Гуссерль на всякую попытку вмешаться в суждения, в суд разума. И, если традиция, церковная или иная, частный «опыт» или то, что называют Откровенной Истиной, попытаются возвысить свой голос, разве он не потребует от них оправдательных документов, того, что он называет Rechtstitel и что римские юристы называли justus titulus?[198] И разве не совершенно ясно, что на суде разума дело откровения должно считаться безнадежно проигранным? Может быть, не так ясно, но тоже несомненно, что задача Гуссерля, как и Спинозы, в том именно и заключается, чтоб окончательно выкорчевать из человеческого сознания остатки и пережитки веры в то, что кроме разума могут быть какие-либо иные закономерные источники познания. В этом он видит необходимое условие свободы исследования ("uns freien Geistern"[199]). Это убеждение, конечно, не новое. Оно придумано не Гуссерле м и не Спинозой, а существует столько времени, сколько существует философия, ибо всегда философия хотела быть разумной философией и всегда разумное исследование считалось свободным исследованием. Откровение должно оправдаться пред разумом — иначе никто с ним считаться не будет. Даже сам Бог, если он хочет получить предикат бытия, должен обратиться за ним к разуму. И разум, быть может, ему этот предикат и пожалует, а может быть, и даже вернее всего, откажет.
III
Если признать, что в философии самое существенное уметь поставить вопрос — а это вряд ли кто станет оспаривать, — то становится совершенно ясным, что основная и огромная заслуга Гуссерля в том, что он имел смелость противопоставить философию мудрости. Философия должна быть и может быть строгой наукой, а строгая наука так же решительно отвергает мудрость, как и все виды релятивизма, тайного и открытого. Выражаясь языком Спинозы, философия хочет быть истинной, а не лучшей, а между «истинным» и «лучшим» нет никакой внутренней связи. Библейский Иов говорит: если бы мою горесть и мои страдания на весы положили, то они были бы тяжелее песка морского. Он думает, что есть такие весы, на которых можно взвешивать и страдания человеческие, и песок морской, и что бывают случаи, когда человеческие страдания перевешивают своей тяжестью морской песок. Но Гуссерль, конечно, даже не станет обсуждать слова Иова: они явно «бессмысленны». Нет таких весов, на которых то, что испытывает человек, перевешивало бы тяжесть физических тел. То, что мы считаем optimum — важным, значительным, совершенно несоизмеримо с тем, что есть verum. Сколько бы ни сыпали на одну чашу весов человеческого «optimum», если на другой чаше весов есть хоть горсточка песку, она всегда перетянет. Это — основное и самое очевидное положение философии, которая хочет быть строгой наукой. И если вы спросите философа — откуда он это знает — он, вслед за Спинозой, ответит вам: eodem modo ас tu scis, tres angulos trianguli æquales esse duobus rectis (оттуда, откуда ты знаешь, что сумма углов в треугольнике равняется двум прямым), Иова же, который будет продолжать вопить, он резко оборвет: non ridere, non lugere, neque detestari. И не только Иову, но и тому, кого Hering называет Logos-Messias, когда он «возопил»: Господи, отчего ты меня покинул, — философ мог бы твердо заявить: intellectus et voluntas, qui Dei essentiam constituerent, a nostro intellectu et voluntate toto coelo differre deberent… non aliter scilicet, quam inter se conveniunt canis, signum coeleste, et canis, animal latrans. Ответы, как видите, совершенно исчерпывающие. И Иов, и Logos-Messias поставлены на свое место: они должны преклониться пред истиной и умолкнуть. Если же они не умолкнут и будут продолжать вопить, их вопли философ будет исследовать с тем же равнодушием и спокойствием, с каким он исследует перпендикуляры, плоскости, круги… Так оно, собственно, и должно быть. Но так никогда не было — ни у Спинозы, уверявшего, что он считает свою философию истинной, а не лучшей, ни у других великих представителей человеческой мысли. Спиноза не сам изобрел свое sub specie æternitatis. До него и после него все философы, даже те, которые, как Гуссерль, хотели, чтоб философия была строгой наукой, искали помощи и поддержки у мудрости, а мудрость во все века и у всех философов в большей или меньшей степени сводилась к тому, что Спиноза называет sub specie æternitatis. Не случайно главное сочинение Спинозы называется «Этикой»: все его сочинения могли бы так называться. Смысл его sub specie æternitatis — в том, чтоб проложить мост от vera philosophia к philosophia optima. Для него cognitio intuitivia vel tertium genus cognitionis[200] есть не что иное, как законченное intelligere. A intelligere вовсе не значит «понимать», а выработать в себе такое отношение к миру и жизни, при котором возможно добыть acquiescentia animi или summum bonum — о нем же мечтали всегда все философы.
Как же добывает Спиноза свое summum bonum, иначе говоря, каким образом vera philosophia превращается в optima? To, что называется verum, по нашей воле изменить нельзя: в этом Спиноза непоколебимо убежден — это диктуемая разумом принудительная истина. Нельзя сделать так, чтоб сумма углов в треугольнике равнялась трем прямым, чтоб удачи выпадали только на долю благочестивых, а неудачи на долю неблагочестивых, чтоб вещи и люди, к которым мы привязываемся, не становились добычей тления. Нельзя помочь и многострадальному Иову, нельзя тоже так сделать, чтоб последний и страшный вопль Logos-Messias'a не затерялся в бесконечных пространствах и т. д. Все это — истины самоочевидные, а стало быть, и непреоборимые. Так нам говорит разум, а разум наряду с собой не признает никакого авторитета. Но тут приходит на помощь мудрость. Она говорит нам: "Mens ducente Ratione sub eadem specie æternitatis seu necessitatis, concipit eademque certitudine afficitur" (Eth. IV, XII, Dem.), что стремиться к невозможному — бессмыслица. Бороться с установленными разумом истинами — бесплодно. А раз нельзя бороться, то нужно покориться. Нужно постичь, что отдельное существо, будет ли оно Иовом или Logos-Messias; по установленному от вечности, непреодолимому закону заранее обречено на страдание и гибель. Стало быть, человек должен отречься от всего, что имеет самостное существование, — прежде всего от самого себя, — и обратить свои взоры к тому, что, не зная возникновения и начала, не знает тоже конца и гибели. Это и значит воспринимать жизнь sub specie æternitatis vel necessitatis. Любить то, что не знает начала и не имеет конца (amor erga rem æternam), значит любить Бога. В этом высшая цель и значение человека.
Так говорит мудрость Спинозы. Таким образом vera philosophia чудесно превращается у него в philosophia optima. Она учит, "quomodo circa res fortunæ, sive quæ in nostra potestate non sum, hoc est circa res, quæ ex nostra natura non sequuntur, nos gerere debeamus; nempe utramque fortunæ faciem æquo animo expectare et ferre: nimirum quia omnia ab æterno Dei decreto eadem necessitate sequuntur, ac ex essentia trianguli sequitur, quod tres ejus anguli sunt æquales duobus rectis" (каким образом мы должны относиться к дарам судьбы, т. е. к тому, что не в нашей власти, значит, к тому, что не вытекает из нашей природы; мы должны с равно спокойной душой принимать и удачи и неудачи: ибо все следует из декретов Бога с такой же необходимостью, с какой из сущности треугольника следует, что сумма его углов равняется двум прямым). Не знаю, нужно ли, после всего приведенного выше, еще распространяться о том, что спинозизм никак нельзя отождествлять с натурализмом или даже с пантеизмом. Хотя Спиноза постоянно толкует о Deus sive Natura, но философия его выросла из чисто этического принципа, который он, с полным сознанием того, что он делает, отождествляет с принципом онтологическим: per realitatem et perfectionem idem intelligo (Eth. II. Defin. VI).[201] Историческое значение Спинозы — прежде всего в том, что он первый после долгой, более чем тысячелетней борьбы, которая с таким напряжением велась в течение средневековья, решился открыто стать на защиту древней, завещанной миру эллинами мудрости. Связывая Спинозу с греками, я не хочу оспаривать ни оригинальности, ни глубины, ни непосредственности его философии. Но идея отождествления совершенства с реальностью или, вернее, подмена идеи реальности идеей совершенства пришла к людям не от Спинозы, а от греков. Греки же учили, что мы должны считать безразличными, т. е. как бы не существующими, res quæ in nostra potestate non sunt.[202] Сократ торжественно возвестил: — "я не думаю, чтобы дурному человеку дано было вредить человеку хорошему", ου γάρ οιομαι θεμιτòν ειναι αμείνονι ανδρι υπò χείρονος βλάπτεσθι (Ар. 30d). И на этом принципе держалась вся послесократовская философия. Отсюда и пошло совершенно неправильное мнение, что древняя философия ставила себе в гораздо большей степени практические, чем теоретические задания. Приведенные мною сейчас слова Сократа, которые так исчерпывающе характеризуют основное устремление эллинской мысли, никак нельзя понимать или истолковывать так, как их истолковывал Ксенофонт. Для Сократа, который впервые эту мысль высказал, для Платона, который с такой настойчивостью развивал ее в своих диалогах, для стоиков и для Плотина, которые ее проводили в своей жизни и в сочинениях, вопросы практического характера всегда отступали на второй план. И в самом деле, разве «истина», что худший не может повредить лучшему, — может в практической жизни для чего-нибудь пригодиться? Или разве мы вправе думать, что древние не видели, как Спиноза, что удачи и неудачи равно выпадают на долю благочестивых и неблагочестивых? Ни Сократа, ни Платона, ни даже Эпиктета или Марка Аврелия никак нельзя заподозрить в такой наивности. Знали они, слишком хорошо знали, что неудачи и удачи равно выпадают на долю нечестивых и благочестивых, знали и еще многое в этом роде и все-таки, вернее, именно потому утверждали, что дурной человек не может повредить хорошему. Только имея это в виду, можно понять связь спинозовской sub specie æternitatis с его утверждением, что res quæ in nostra potestate non sunt… ex nostra natura non sequuntur,[203] а также почему и при каких условиях родилась среди греков отвергаемая Гуссерлем мудрость. Мудрость есть, правда, незаконное, но родное детище разума, плоть от его плоти, кость от его кости. Когда Анаксимандр, а за Анаксимандром Гераклит и элеаты под руководительством разума открыли непостоянство и бренность всего существующего, человеческие души были отравлены вечной, никогда не прекращавшейся тоской и тревогой. Все течет, все изменяется, все проходит, ничего не остается: так учил видеть разум мир. Пока были живы олимпийские, правда, элементарные и не совсем совершенные боги, можно было надеяться, что они как-нибудь да выручат. Но боги хоть и медленно, но верно умирали, и при Сократе их приходилось защищать угрозами тяжких наказаний от критики и даже издевательств просвещенных людей. Сам Сократ был привлечен к ответу за непочитание богов.
И все-таки боги умерли — и человеку пришлось самому взять на себя их дело. Но как справиться с такой задачей? Боги сотворили видимый мир, видимых людей и т. п. Человеку не дано творить всего этого — это res quæ in nostra potestate non sunt. Стало быть — раз человек стал на место богов, видимый мир, который сохранился и после смерти богов и не покорялся никому, так или иначе должен быть заменен другим миром. Самую глубокую и наиболее скрытую мысль Сократа выразили те, кого принято называть односторонними сократиками, — стоики. Эпиктет говорит: αρχη φιλοσοφίας συναίσθησις της αυτου ασθενείας και αδυναμίας περι τα αναγκαια (Diatr. II, 11). Кажется, ни у одного из философов вы не найдете такого откровенного признания: "начало философии есть сознание человеческой слабости и бессилия пред необходимостью". Но у того же Эпиктета вы читаете и следующее: "Вот жезл Меркурия. Прикоснись им к чему хочешь — все превратится в золото. Дай мне что хочешь — я из всего сделаю добро (ο θέλεις φέρε, καγω αυτò αγαθòν ποιήσω). Дай болезни, нужду, смерть, дай позор, дай самый безнадежный судебный процесс, из всего выйдет польза, благодаря жезлу Меркурия" (Diatr. III, 20). Как произошло такое необыкновенное превращение? Человек чувствовал свое совершенное бессилие, полную невозможность бороться с необходимостью — и вдруг оказывается, что все что угодно, самое ничтожное и ненужное, он превращает в золото и самое страшное и отвратительное — в добро. Откуда взялся у слабого и жалкого человека волшебный жезл? Ответ мы получим, если спросим у Эпиктета, как он творит свои чудеса? Он не скроет, он все вам расскажет: у стоиков ведь тайн не было. " Εν τοις εφ ημιν ή ουσία του αγαθου… Μία δε οδòς πρòς τουτο, καταφρόνησις των ουκ εφ ήμιν" (Сущность добра в том, что от нас зависит… Единый путь к нему — презрение ко всему, что не в нашей власти. Ench. XIX). Если хотите овладеть жезлом Меркурия, вы должны научиться презирать все, что не во власти человека, ибо сущность добра — то, что во власти человека. Что от нас не зависит — относится к области αδιάφορα, безразличного и даже (это уже говорили платоники, менее откровенные, но еще более дерзновенные, чем стоики) совсем не существующего.
Думаю, теперь видно, что сделали разум и рожденная разумом мудрость. Разум «увидел», что необходимость — непреодолима, т. е. что ему не дано овладеть созданным умершими богами миром. Мудрость, никогда с разумом не смевшая спорить, считавшая его началом всего (даже Плотин еще повторял: начало всего — разум) (αρχη ουν λόγος), приняла все, что разум увидел, за самоочевидное. И тогда ей ничего больше не оставалось, как объявить, что добро и далее реальность есть только то, над чем разум властен, и отвергнуть как зло или как нереальное то, что разуму неподвластно. Таким образом, в древней философии этика заняла место онтологии. И так оно остается до наших дней. В этом смысл спинозовского sub specie æternitatis, уводящего человека от того, что он называет res fortunæ, sive quæ in nostra potestate non sunt.[204] В этом смысл и гегелевского: was wirklich ist, ist vernünftig.
IV
Я, конечно, не могу здесь хотя бы и с относительной полнотой изложить историю того, как у греков выросло убеждение, что жизнь нужно рассматривать sub specie æternitatis и что потому истинной реальностью должно почитаться то, что в нашей власти (εφ ήμιν), а не то, что не в нашей власти. Скажу только еще раз, что уже Анаксимандр был в том убежден, что у Гераклита под его "все течет, ничего не остается" (πάντα ρει ουδεν μένει) скрывается та же мысль, что парменидовское "мышление и бытие одно и то же" (αυτò εστι τò ειναι και τò νοειν) говорит о том же, и, стало быть, началом греческой философии действительно было сознание человеческой слабости и бессилие пред необходимостью (συναίσθησις της αυτου ασθενείας και αδυναμίας περι τα αναγκαια). Древние философы спорили обо всем, но в одном они были непоколебимо убеждены: в мире есть непреоборимая необходимость, которая полагает пределы возможного и невозможного для человека и которая, после исчезновения богов, является высшим и последним принципом вселенной. Для разума это представлялось столь самоочевидным и несомненным, что тут двух мнений быть не могло. Больше того, казалось, что на этой самоочевидности держится самая в озможность мышления. Если нет неизменного порядка — как мыслить? Как спрашивать, отвечать, доказывать, убеждать? У греков, как и у нас, самые глубокие и смелые философы все же оставались наивными реалистами в своих методологических приемах и исходили из предположения, что истина есть adæquatio rei et intellectus.[205] Знаменитое аристотелевское определение (Met. 1011b 15): "говорить, что есть, о том, что — есть, и говорить, что нет, о том, чего нет, значит утверждать истину, говорить же, что есть, о том, чего нет, и нет о том, что есть, значит утверждать ложь", — это определение жило в душах древних, как оно живо и в наших душах, несмотря на то, что теории познания столько раз доказывали его несостоятельность. Но для нужд здравого смысла и для нужд научного исследования оно совершенно достаточно. Тела от теплоты расширяются, от холода сжимаются: и кузнец, которому нужно насадить шину на колесо, и ученый физик, который развивает мудреную теорию теплоты, равно почитают истинным это утверждение, так как оно построено по правилу Аристотеля. Даже при самых сложных научных спорах — Коперника с Птоломеем, Эйнштейна с Ньютоном, Лобачевского с Эвклидом — оно сохраняет свою силу. Поэтому, о чем бы ученые ни спорили, им никогда и на ум не приходит поставить вопрос: что такое истина? Заранее уверены, что знают, что такое истина, и что все, Птоломей и Коперник, Эйнштейн и Ньютон, кузнец и плотник, когда ищут истины, ищут одного и того же, так что в этом отношении ученый и здравомыслящий обыватель ничем друг от друга не отличаются. Это положение унаследовано от науки и здравого смысла и философией. Философы тоже спорят и доказывают, стало быть, исходят из предпосылки, что наши суждения имеют как бы готовый образец, по которому, если они хотят быть истинными, они должны равняться. Не может быть, чтобы тела и сжимались, и расширялись от тепла, чтобы удельный вес ртути был и больше, и меньше воды, чтобы скорость света была предельной скоростью и чтобы были скорости больше 300000 километров в секунду. Над всем царит закон противоречия, для которого Аристотель тоже нашел превосходную формулировку и который он провозгласил непоколебимейшим началом. Но вот поразительный факт: до Аристотеля, который нам объяснил, что такое истина, и эту истину поставил под охрану всемогущего закона противоречия, дошли слухи, что один из величайших философов древности — Гераклит, закона противоречия не признавал. По-видимому, Гераклит все-таки очень тревожил Аристотеля — несмотря на всю его уверенность. В своей «Метафизике» он два раза возвращается к этому. В первый раз он ограничивается только насмешливым замечанием: нет необходимости, чтобы человек думал то, что он говорит (ουκ εστι γαρ αναγκαιον, α τισ λέγει, ταυτα και υπολαμβάνειν) (Met. 1005b 25). Во второй раз (1062а 34) он повторяет почти то же: Гераклит сам не понимает, что говорит. Но это ему кажется недостаточным, и он приводит еще возражение. Возражение совершенно неприемлемое, так как оно заключает в себе petitio principii, т. е. исходит из предположения, что Гераклит в законе противоречия не усомнился. Выходит, что в обоих случаях Аристотель только одно может ответить Гераклиту: то, что он говорит, не есть то, что он думает.
Другой пример — из «Этики» Аристотеля. Речь идет о тех, которые утверждают, что для ευδαιμονία[206] так называемые внешние блага совершенно не нужны и что можно быть счастливым в фаларийском быке. И тут Аристотель заявляет: тот, кто такое утверждает, вольно или невольно говорит вздор (η εκόντες η ακοντες ουδεν λέγουσιν) (Eth. N. 1153b 21).
Как известно, многие фи лософы древности и до, и после Аристотеля не только утверждали, что можно и в фаларийском быке быть счастливым, но такое утверждение делали краеугольным камнем своей этики. Даже Эпикур, которому, казалось бы, совсем не к лицу дразнить человеческий разум, не остановился пред этим «парадоксом». Аристотель Эпикуру, как и Гераклиту, мог не возразить, а ответить лишь: болтаешь вздор (ουδεν λέγεις).
Спрашивается: можно ли отделаться от Гераклита и Эпикура аристотелевским ответом? Между прочим, Эпикур проявляет не меньшую парадоксальность еще в одном случае. Он ведь «допускал», что атомы — правда, только один раз очень давно и то чуть-чуть — отклонились в своем движении от естественного направления. Если бы такое «допущение» привести на суд Аристотеля, что бы он сказал? Ведь доказательств опять не нашлось бы. Никого при том не было, когда в бесконечно отдаленном прошлом атомы разрешили себе своевольно уклониться от общих законов движения. Аристотелю оставалось бы, значит, снова обратиться к своему "болтают вздор", т. е. рассердиться и выбраниться. И ведь ему довольно часто приходилось прибегать к такой «аргументации». О самом Платоне он писал (и не раз. Met. 991а 21 и др.) — "пустые разговоры и поэтические метафоры" (κενολογειν εστι και μεταφορας λέγειν ποιητικάς). Или, когда ему очень надоедали возражениями, он заявлял (Met. 1006а 6): "не знать, когда можно и когда нельзя требовать доказательств, — есть признак невоспитанности" (απαιδευσία). Я думаю, что, если бы лишить Аристотеля права так аргументировать — его философия потеряла бы в значительной степени свою законченность и убедительность. Если, скажем, допустить, что фаларийского быка никак нельзя обходить, когда строишь этику, или что нельзя просто отмахнуться от Гераклитовых сомнений в суверенных правах закона противоречия, когда строишь теорию познания? Или что идея середины, выношенная и взлелеянная Аристотелем, идея, которой он, точно китайской стеной, обвел мироздание, — вовсе не так уже соблазнительна и прекрасна, чтоб зачаровать всякого, кто на нее взглянет?
Между тем, как избавиться от фаларийского быка и всего прочего, что встречается на пути философа, если вы решитесь воздержаться от сердитых окриков и не противоставите всем, кто слишком часто вспоминает о таких вещах, моральное негодование? Мало того, что противоставить моральное негодование: чтобы «подавить» такие вопросы, чтобы на такие вопросы ответить, нужно решиться на то, на что решился Сократ, а за ним и все древние философы, не исключая Эпикура. Нужно решиться, что мораль дает summum bonum, что она есть источник живой и мертвой воды, что у нее и только у нее человек может найти последнее прибежище. Сократ так, говорю, и сделал. И в этом смысл его утверждения, что дурной человек никогда не может повредить хорошему. Ни Анит и Мелит со всеми афинянами, ни свирепый, хоть и могущественный тиран не страшен тому, кто приобщился открытых мудростью тайн добродетели. Над добродетелью никто не властен. И мораль, от которой пошли все добродетели, стала, волей Сократа, творческим началом. Через нее древние философы добывали summum bonum, которого они не нашли в мире, доставшемся им по наследству от умерших богов. В мире богов было хорошее и дурное, которое выпадало, когда случится и как случится, на долю смертных. Человек, придававший значение хорошему и дурному, водившемуся в мире богов, ставил себя в совершенную зависимость от случая. Даже Эпикуру это казалось ужасным. Еще в большей степени тяготились этим Сократ, Платон, стоики и впоследствии нео-платоники. «Добро» не должно быть поставлено в зависимость от случая. Добро автономно — т. е. ни от кого ничего не берет, все само создает и все только дает. Как же мог Аристотель утверждать, что для хорошей жизн и нужно еще что-то, что не находится в распоряжении добра? Или что добрый человек испугается фаларийского быка? Вы видите, что Аристотель слишком поторопился со своим приговором. О тех, которые принимали фаларийского быка, никак нельзя сказать "несут вздор" (ουδεν λέγουσιν). В их словах был глубокий, глубочайший смысл. Так и только так должно ставить этическую проблему. Этики нет, покуда хорошему человеку приходится трепетать пред ужасами существования или ждать от слепой фортуны, как подаяния, жизненных благ. Этика с того и начинает, что учит людей видеть ничтожность всего земного — и того, что обычно почитается хорошим, и того, что обычно почитается дурным. Царский венец, слава Александра, богатства Креза, майский день, душистая сирень, восходящее солнце так же ничтожны и презренны, как и все прочее, quæ in nostra potestate non sunt (τα ουκ έφ ημιν), что не в нашей власти. С другой стороны, неудачи и бедствия — малые и большие — нас не касаются. Болезни, бедность, уродство, смерть, гибель отечества не могут обеспокоить мудреца: summum bonum — по ту сторону хорошего и дурного. Оно определяется в терминах добра и зла, т. е. чего-то такого, что зависит уже не от природы, не от богов, которых нет, а только от самого человека. Древняя философия создала диалектику, которая умела отыскивать под тем, что имеет начало (γένεσις) и обречено на конец (φθορά), под являющимся и исчезающим нечто такое, что никогда не начиналось и потому никогда не кончится. Она же изобрела и κάθαρσις — последнее слово греческой мудрости, — духовные упражнения, которые преображали не мир уже, а самого человека, возвышая его до сознания, что основная задача разумного существа — уметь отречься от своей самости, от самого себя, каким он непосредственно сознает себя, и превратиться в существо вообще, в существо идеальное. Пока это не сделано, пока живой человек не порвет связи с видимым миром, разум не освободится от невыносимого чувства бессилия пред необходимостью и философу, как и обывателю, не видать заветного жезла Меркурия.
Аристотель все это знал так же хорошо, как и Платон, как и платонизирующие стоики. Он знал, что, пока онтология не будет превращена в этику, философия, начавшая с сознания бессилия человека пред лицом необходимости, никогда не придет к сознанию своей силы. И если он все же обходил фаларийского быка и вообще старался держаться подальше от окраин бытия — то у него были на то свои основания или, лучше сказать, им руководило верное, никогда не обманывающее практическое чутье умного человека. Он, конечно, доверял разуму и никак не мог быть причислен к μισόλογος'ам. Но ему был дан еще один великий дар — умеренности. О нем ведь говорили даже, что он был "умеренным до чрезмерности" (μετριος εις υπερβολήν). Что-то в душе всегда ему нашептывало — может быть — кто знает? — и у него, как у Сократа, был свой демон, — что слишком последовательная и выдержанная мысль таит в себе величайшие опасности. Как и его предшественники, он любил духовные блага. Он был убежден тоже, что над человеком есть моральный закон, он всегда отстаивал и прославлял мудрость. Но он никогда не решался идти до конца за разумом и рожденной разумом мудростью — и всегда подозрительно относился к Платону. Последствия показали, что он не ошибался. Мы это сейчас увидим на примере последнего великого философа древности — Плотина.
V
Плотин — не только хронологически последний великий представитель древней философии: в Плотине древняя философия получает свое завершение. Я уже говорил, что у греков разум родил мудрость и что мудрость привела греческих философов к сознанию и убеждению, что настоящую действительность нужно искать не в оста вшемся после умерших богов мире, а в мире идеальном, созданном наследовавшим права богов разумом. Греческая философия, философия разума неизбежно должна была прийти к подмене онтологии этикой. Раз богов нет — мир остается бесхозяйным, безначальным. Как жить в таком мире? В нем все неверно, все случайно, все преходяще. В нем нет правды, нет справедливости. Так учили древние, таким им открывался мир, когда они на него глядели глазами разума. Таким мир представлялся и Плотину. Поэтому вслед за своими предшественниками Плотин был поставлен в необходимость найти взамен этого мира — другой мир, который бы удовлетворял требованиям разума. В этом отношении Плотин идет по проложенным до него путям. И он всеми силами стремится доказать, что "видимый мир" есть мир лживый, мир призраков и небытия, а единственный истинный мир есть мир моральный. И свою задачу он выполняет с поразительной настойчивостью и с несравненным мастерством. Он пользуется всеми достижениями древних: пифагорейцы, Гераклит, Парменид, Сократ, Платон, Аристотель, стоики — подготовили для него достаточно материала. Но он умел все, что было собрано за тысячу лет великими мыслителями Эллады, переплавить в единую систему, очарованию которой не могли противиться даже самые замечательные представители нарождавшегося христианства.
Исходная точка Плотина: αρχη ουν λόγος και πάντα λόγος — в начале разум и все разум (III, 2, 15). Разум есть законодатель, творец, он все делает, что хочет и как хочет. Разум есть одновременно источник и истины, и добра. Диалектика, в которой выражается деятельность разума, не только являет человеку истину, но также приносит ему добро. Таким образом, vera philosophia и optima philosophia сливаются воедино. Ου τοίνυν τοις ηδομέμενοις τò ευ ζην υπάρξει, αλλα τω γινώσκειν δυναμένω, οτι ηδονη τò αγαθόν. Αιτιον δη του ευ ζην ουχ ηδονη εσται, αλλα τò κρίνειν δυνάμενομ, οτι ηδονη άγαθόν. Και τò μεν κρινον βέλτιομ η κατα παθος˙ Λόγος γαρ η νους˙ ηδονη δε παθος˙ ουδαμου δε κρειττον αλλογον λόγου: Πως αν ουν ο λόγος αυτòν αφεις αλλο θήσεται εν τω εναντίω γένει κείμενον κρειττον ειναι εαυτου; (I, 4, 2), т. е.: "Таким образом, хорошая жизнь принадлежит не тем, кто испытывают радости, а тому, кто может знать, что радости есть добро; и причина хорошей жизни — не в радостях, но в возможности судить, что радость есть добро; способность судить, значит, лучше, чем способность воспринимать; в первой логос или ра зум; и никогда неразумное не может быть лучше разумного. Как может разум, отрекшись от самого себя, признать что-либо ему противоположное за лучшее?"
В приведенных словах заключается in nuce[207] все «учение» Плотина — в них же итог того, чему учили его предшественники. Разум (который он называет здесь — и это не обмолвка — λόγος η νους[208]) ни за что не признает, что над ним есть что-то не такое, как он, и никогда не откажется от самого себя и от своих суверенных, державных прав. Ему дано — и только ему одному — судить о том, что есть истина и что есть добро. Истина — в том, что в видимом мире господствует закон тления, добро — в том, чтобы искать не того, чего человек хочет, а того, что разум ему предпишет считать за лучшее. И высшее благо, summum bonum, то, что является целью ευ ζην,[209] не ηδονη,[210] ибо ηδονη разуму не покорна, как и тот видимый мир, с которым всякие ηδοναί связаны, а в способности судить, что ηδονη есть τò άγαθόν.[211] Чтобы было понятнее, что значит противоставление τò κρινον[212] и κατα πάθος,[213] приведу слова Плотина из I, 6, 4: "как прекрасно лицо справедливости и умеренности (σωφροσύνης) — прекраснее вечерней и утренней звезды". То же, в еще более сильных выражениях, он повторяет в VI, 6, 6, конец. Разум своей властью решает, что справедливость и умеренность прекрасней вечерней и утренней звезды, и так как он никому своих прав — мы только что это слышали от Плотина — не уступит, то, стало быть, так навсегда и останется, и человек должен повиноваться, хотя бы непосредственно он находил, что вечерняя и утренняя звезда много прекраснее, чем такие земные все-таки добродетели, как справедливость и умеренность. Человек должен повиноваться… Или все же разрешается спросить: не превысил ли тут разум свои компетенции? Он властен и над умеренностью, и над справедливостью, ибо он их создал. Но вечернюю-то и утреннюю звезду не он создал! Дано ли ему право распоряжаться и судить там, где он творить бессилен?
Древняя философия превосходно чувствовала всю важность и значительность этого вопроса — и Плотин в большей степени, чем кто-либо другой, это знал. Оттого он и высказывает свое утверждение в такой категорической форме. Категоричность утверждения в таких случаях есть верный показатель, что сомнения еще не убиты. Конечно, Аристотель предпочел бы обойти этот вопрос, как он предпочитал не очень много разговаривать о фаларийском быке. И точно, ведь верховные права разума могут только в таком случае считаться обеспеченными, если все κατα πάθος будут целиком отданы в его распоряжение. Κατα πάθος — в фаларийском быке ужасно, κατα πάθος человек, даже такой, который ведет добродетельную жизнь, пожалуй, способен заглядеться на утреннюю звезду. Но философия требует от него, чтобы, прежде чем пугаться или радоваться, он пришел к разуму, который судит о том, что суждению подлежит, и судит по законам, полученным им от духа (οτι κρίνει, α κρίνει, τοις εν αυτω κανόσιν, ους παρα του νου εχει) (V, 4, 3), — и узнал от него, будет ли то, что его привлекло, — добром и то, что оттолкнуло, — злом. Ибо только при таких условиях она может обещать ему великую хартию бедных земных вольностей, возвещенную древней мудростью и вновь подтвержденную Плотином: ορθως λέγεται, ουδεν κακòν τω αγαθω, ουδ αυ τω φαυλω αγαθόν (III, 2, 6) — правильно говорят, что не может приключиться ничего дурного с хорошим и ничего хорошего не бывает с дурным человеком. Мы знаем уже, что это считалось совершенно бесспорным: люди могут преодолеть проклятую случайность, которая царит в покинутом богами мире, только тогда, если все, что испытывается непосредственно (κατα πάθος), будет отвергнуто, и последнее слово будет предоставлено логосу, по решению которого все что угодно обращается в добро. Мы помним тоже, что начало философии есть сознание бессилия и как Эпиктет изобрел свой волшебный жезл. Стоики неустанно твердили: si vis tibi omnia subjicere, te subjice rationi. Nihil accidere bono viro mali potest… est enim omnibus externis potentior.[214] Плотин целиком воспринял в себя мудрость стоиков, но придал ей необычайное обаяние и как бы совсем новую глубину: в этом сказались его внутреннее сродство и конгениальность с Платоном. В то время как даже Эпиктет и Марк Аврелий иной раз представляются нам только деревянными моралистами и проповедниками, в Плотине всегда слышится вдохновенный философ. И он говорит, конечно, в повелительной форме: γενέσθω οη πρωτον θεοειδες πας, και καλòς πας, ει μέλλει θεάσασθαι θεόν τε και καλòς (I, 6, 9) — кто хочет видеть бога и красоту, сам должен вперед стать боговидным и прекрасным, — но получается впечатление, что его императив как бы связан невидимыми нитями с последней тайной мироздания.
На самом деле Плотин гораздо ближе к стоицизму, чем это кажется. Под его суждениями, что добродетели прекрасней светил небесных, как и под только что приведенными словами, кроется все то же роковое сознание бессилия, которое преследовало еще Сократа и в котором откровенно признался Эпиктет. И это сознание, внушенное человеку разумом, открывшим в мире рождение и смерть, принуждает Плотина ставить мир моральный над миром реальным, подменять онтологию этикой. Непосредственные впечатления он считает первородным грехом: αρχη μεν ουν αυταις (ταις ψυχαις) του κακου ή τόλμα, και ή γένεσις, και ή πρώτη ετερότης, και τò βουληθηναι δε εαυτων ειναι, начало зла — дерзновение и рождение, и первое отделение, и желание (душ) принадлежать самим себе (V, 1, 1). Соответственно этому катарсис, т. е. моральное совершенствование, становится методом искания истины, путем к истине. Катарсис же состоит в том (III, 6, 5), чтобы изолировать душу, не давать ей привязываться к другим вещам, не давать ей даже глядеть на них. Отсюда η των λεγομένων άγαθόν του σώματος καταφρόνησις, - совсем как у Эпиктета, презрение к так называемым телесным благам (I, 4, 14). Все вообще, что не во власти человека, есть только призрачное, воображаемое бытие. "И здесь (т. е. в жизни), к ак в театре, это не внутренний человек, а тень его, внешний человек, предается жалобам, вопит" (οιμώζει και οδύρεται, III, 2, 15). Мудрость, как видите, все время идет рука об руку с разумом. Разум, исходя из самоочевидных истин (I, 3, 5, νους δίδωσιν αναργεις αρχάς), решает, что он может и чего он не может или, как он предпочитает выражаться, что возможно и что невозможно. Мудрость же, убежденная, что никоим образом неразумное не может быть лучше разумного (κρειττον τω λόγω ουδαμου αλογον), возможное для разума называет добром, невозможное для него — злом или, еще того больше (это уже у Плотина — стоики на такое не отваживались), возможное для разума — истинной реальностью, невозможное для разума — призраком и иллюзией. Умершие боги унесли с собой тайну созданного ими мира, разум не в силах разгадать, как мир был создан, и не может овладеть им, и мудрость объявляет этот мир несуществующим. У человека в глубине души сохранилась, даже, и после смерти богов, неистребимая любовь к сотворенному ими — мудрость собирает все свои силы и ополчается против ηδονη и κατα πάθος: так окрестила она любовь человека к божьему миру. Она требует, чтобы люди глядели на мир глазами разума, чтобы они ценили не то, к чему их влечет, ненавидели не то, что им противно, чтобы они вообще не любили и ненавидели, а только «судили» — судили по преподанным ею, готовым, для всех равным правилам и только о том, что есть «добро» и что есть «зло». Поэтому она называет "внешним человеком" того, кто "вопит, предается жалобам" (Спиноза потом говорил non ridere, non lugere, neque detestari). Поэтому-то она объявляет отдельного человека в его отдельности — не только призрачным, но незаконно, греховно вырвавшимся к бытию и в его появлении видит τόλμα — нечестивое дерзновение. Соответственно тому свою задачу она полагает в том, чтоб вытолкать из бытия этого дерзновенного пришельца, вогнать его обратно в то общее бытие, из которого он самовольно ушел. В этом, и только в этом, всегда была задача мудрости: смирить непокорного человека.
Таким образом, мудрость оказывается только другим названием для морали. Мудрость требует и повелевает так же, как и мораль. Ее последнее желание — переделать, преобразить и мир, и человека. Но с миром она сладить не может, с человеком же легче справиться. Человека можно привести к повиновению, можно угрозами и соблазнами убедить его, что высшая добродетель — есть смирение, что всякое дерзновение — нечестиво, что самостоятельное бытие — есть грех и преступление, что он должен помышлять не о себе, а о «целом», любить не утреннюю и вечернюю звезду, а умеренность и называть разум божественным даже тогда, когда убивают сыновей, бесчестят дочерей, разрушают отечество — а он, этот божественный разум, который похвалялся, что может все что хочет, ограничивается рассуждениями на тему, что тут терпит только "внешний человек" и только внешний человек вопит: "Господи, отчего Ты меня покинул!" И когда, на самом деле или только в воображении, разум при помощи морали заставит умолкнуть "отдельного человека" — только тогда философия достигает своей последней цели: онтология, учение о действительно существующем, превращается в этику и мудрец становится неограниченным повелителем над вселенной.
VI
Плотин, с необычайной силой своего колоссального ума и обаятельного дарования, в последний раз вызвал к жизни все лучшее, все наиболее замечательное, что создал в течение тысячи лет эллинский дух. Он не отступал пред самыми трудными и мучительными загадками бытия. Когда читаешь его Эннеады, эти наскоро написанные, ни разу им не перечитанные, но такие вдохновенные страницы, — кажется, что разум, на который возлагали греки свои упования, блестяще оправдал все ожидания, что точно действительно существует мир, созданный не умершими богами, а всегда жившим и теперь живущим разумом, что философия, превративши онтологию в этику, разрешила все тайны существования и что sub specie æternitatis, открывшейся грекам, не жаль даже умерших естественной смертью богов, как не жаль и погибающих во славу мудрости людей. Кажется, что в последнем великом философе древности разум еще раз вспыхнул новым, почти невиданным до того, ярким и ослепительным светом и утвердил свое царство во вселенной in sæcula sæculorum и никогда уже не уступит своего места кому бы то ни было. Разум властвует — все должно покоряться. Всякое неповиновение разуму есть возмутительное, ничем не оправдываемое, навсегда преданное проклятию τόλμα (дерзновение).
Так «учил» Плотин, учил себя и других. Учил мыслить, учил жить — учил, я бы сказал, — «быть»: быть таким, каким того хотел разум с его самоочевидными началами. Но, пока он учил, пока он сам себя слушал и другие его слушали, упиваясь нектаром его слов, где-то, в невидимых тайниках его собственной души, накоплялись и росли какие-то новые чувства или предчувствия, созревала какая-то могучая сила, которой суждено было взорвать и опрокинуть с таким трудом и старанием возведенный Плотином великолепный алтарь мудрости. Нечестивая τόλμα, которую Плотин как будто окончательно истребил и вырвал не только из самого себя, но и из мироздания, оказалась живучей, чем это можно было предполагать. И человеческое я, прорвавшись сквозь запретный и презренный genesis к бытию, — оно тоже оказалось далеко не таким сговорчивым и кротким — даже пред лицом "самоочевидных начал". Плотин вдруг начинает испытывать иго разума — его же он называл всегда благим и радостным — как нечто совершенно нестерпимое. Прежде он был убежден, как и Платон, что величайшее несчастье — стать μισόλογος'ом. Он повторял вслед за стоиками, что отдельному человеку нельзя и не должно думать о себе. Нужно глядеть на общее, а не на «отдельное». Ибо разум может осуществить свои высокие цели только в том случае, если все «отдельное» будет безмолвно и безропотно, ас cadaver,[215] исполнять все, что от него потребуется. Прикажет разум, это «отдельное» будет петь веселые песни, когда на его глазах бесчестят дочерей, убивают сыновей, разрушают родину. Сыновья, дочери, родина — все это имеет начало, а, стало быть, как разуму доподлинно известно, имеет и конец: τούτω τò φθείρεσθαι, ω και τò πασχειν (III, 6, 8).[216] Прикажет разум, оно отвернется от утренней и вечерней звезды и молитвенно преклонит колени пред такими скромными рукотворными добродетелями, как умеренность и справедливость. Разум, вернее, рожденная разумом мудрость, в покорности видит сущность и основу бытия и совершенно не выносит «самости», какой бы то ни было самостоятельности и независимости. Плотин, унаследовавший и впитавший в себя веру древних, что настоящая жизнь, настоящее благо возможны лишь в атмосфере идеальной, ничем не нарушаемой согласованности и гармонии, и по этой вере живший, «вдруг» начинает чувствовать, что он точно задыхается, что дальше так жить нельзя. Можно и должно было покоряться разуму, пока он умел ограничить свои требования и не пытался пройти в начала (αρχαί), в источники, в корни всего (πηγαί, ριζώματα πάντων). Полезный и нужный как орудие в руках человека, на месте законодателя и царя вселенной он становится страшной угрозой всему одушевленному. Но дело было сделано. Вся греческая философия, вплоть до самого Плотина, тысячу лет подряд из сил выбивалась, чтобы закрепить за разумом престол. Разум сидит прочно и добровольно не уйдет, ни за что не уйдет. И меньше всего он расположен уступить права свои столь ненавистной ему человеческой «душе». Как свалить его? Как бороться с ним? Убеждениями, доказательствами? Вперед ясно: все убеждения, все доказательства на стороне разума. Сам Плотин так тщательно собрал все, что в защиту разума накопили его предшественники, и от себя немало придумал. Он твердо знает, что, если начать спорить с разумом, будешь наверное разбит. И все-таки он возвещает: αγων μέγιστος και εσχατος ταις ψυχαις πρόκειται (I, 6, 7).[217] Не спор — а борьба. Нужно найти не доказательства, которых нет, а новые слова заклинания (VI, 8, 18), чтобы проснуться от самоочевидности, чтоб расколдовать навеянные разумом чары. Вот как он сам об этом рассказывает: "часто, просыпаясь к самому себе (εγειρόμενος εις εμαυτòν) из тела, освобождаясь от всего внешнего и сосредоточившись на себе самом, я вижу необычайную красоту и тогда твердо убеждаюсь, что я предназначен для чего-то высшего (της κρείττονος μοιρας ειναι). И тогда начинается для меня лучшая жизнь, я сливаюсь с божеством и, погрузившись в него, обретаю силу возвыситься над всем разумно-постижимым" (IV, 8, 1). Если бы Плотин предстал с этими словами на суд разума, разум не то что осудил, но испепелил бы его. Тут все признаки læsio majestatis — и прежде всего та нечестивая «толма», на истребление которой греческая философия положила свои лучшие силы. Как может смертный позволить себе даже мечтать о таком высоком уделе: слиться с богом и вознестись над тем, что создано разумом (νους)? И что это за "проснуться к самому себе"? Разве это не значит придавать значение тому, что имеет начало (γένεσις) и обречено на тление (φθορά), и это обреченное на гибель брать вопреки всем освященным стариной традициям под защиту и охрану чего-то "по своему роду совсем иного, чем разум"? И, наконец, пробуждение (εγρήγορσις): в этом слове ведь скрывается то, что для разума совершенно нестерпимо, — внутреннее противоречие. Всегда, значит, душа спит, и вся ее разумная деятельность проходит как бы во сне. И, чтоб приобщиться к действительности, нужно сперва пробудиться, нужно, чтоб с человеком произошло что-то, что совершенно non sequitur ex natura sua,[218] и потому явно невозможное. Бесспорно, что пред судом разума слова Плотина были бы признаны преступными, что Аристотель сказал бы о них свое "болтают вздор" (ουδεν λέγουσιν) или что-нибудь еще похуже. И тоже бесспорно, что Плотин хорошо знает, какой прием оказал бы Аристотель его словам. Но судом Аристотеля он озабочен, пока спит. Как только он проснется (правда, это бывает не часто, как он утверждает, а редко, очень редко), ничьи суды и никакие приговоры его больше не тревожат. Наоборот, его охватывает высшая радость, на какую только он способен, при мысли, что разум остался где-то далеко внизу и что ни его «суд», ни его «правила» ни на что более не нужны. Правда, разум тоже сразу не сдается и отчаянно пытается вернуть свои права, подчинить себе открывшуюся Плотину после пробуждения новую действительность. Он продолжает твердить, что удел людей покорность и смирение, что «добро» — только то, что во власти человека. Но так пленявшие когда-то Плотина гимны смирению теперь кажутся ему скучными и невыносимо постылыми, кощунственными. Он прошел строгую школу смирения и вынес из нее непримиримую ненависть ко всему, чему его учили. Мысль, что люди должны довольствоваться тем, что в их вла сти, и в этом довольстве видеть смысл жизни, кажется ему тяжким, мучительным кошмаром. Нужно проснуться, во что бы то ни стало проснуться, вырваться из заколдованного царства добра, в котором древняя мудрость полагала истинную реальность. Ведь как раз среди res fortunæ, sive quæ in nostra potestate non sunt,[219] в том, что не в нашей власти, там, где утренняя и вечерняя звезда, там и только там живет самое главное, единое на потребу — в нем же одном и есть истинная действительность. Вот почему Плотин пришел в такое бешенство, ознакомившись с учением гностиков, которые, поверивши разуму и мудрости, решили навсегда уйти из не созданного ими мира. Им овладевает почти мистический ужас при воспоминании, что сам он был на волосок от того, к чему пришли гностики. В негодовании он, всегда столь спокойный и ровный, не говорит, а неистово вопит: "презирать мир и богов и все, что есть в мире прекрасного, не значит быть хорошим человеком" (II, 9, 16), точно он сам, вслед за Эпиктетом, не проповедовал презрение к так называемым телесным благам и что добродетели человеческие прекраснее светил небесных. Плотин обычно не вспоминает и не сопоставляет того, чему он учил, с тем, что ему открылось после пробуждения. Ибо если сопоставлять — то придется оправдываться, доказывать. А доказательств у него нет, и оправдываться он не умеет. Или иначе: главная прерогатива его высокого удела (κρείττονος μοιρας) не в том ли, что ему больше ни пред кем оправдываться не нужно? Оправдания и доказательства нужны в царстве разума. А здесь, в тех областях, куда теперь попал Плотин, какие здесь "критерии истины"? Плотин такого вопроса не ставит. Плотин, в силу присвоенной им себе власти, запрещает вообще разуму спрашивать и на все его вопросы коротко отвечает: не твое дело, не твоя власть. Кто еще не разучился спрашивать, кто, прежде чем двинуться с места, наводит справки, разузнает, оглядывается — тот еще не проснулся. Тому нужно еще пройти через ту школу смирения, через школу мудрости, через которую прошел сам Плотин, чтобы на своем опыте узнать, чего стоит та действительность, где принимается только то, что в нашей власти, где человеческое «добро» заменяет настоящую жизнь. Ужас пред таким опустошенным миром приводит к «пробуждению» и дает смелость, пренебрегая всеми доказательствами и очевидностями, так разговаривать с разумом, как разговаривал Плотин.
Роли переменились: не Плотин ходит к разуму спрашивать, что хорошо, что дурно, что истинно, что ложно, что есть, чего нет, что возможно, что невозможно, — разум подобострастно глядит на Плотина, чтобы вымолить хоть малую долю своих прежних прав. Но Плотин неумолим. Домогательства разума остаются без ответа, εν αφαιρέσει πάντα τα περι τούτου λεγόμενα (VI, 8, 11, конец) — только в отрицательных выражениях можно говорить о «Нем». Так борется Плотин с разумом. И как теперь истина разума может «принудить» Плотина — раз он почуял, что он сам κρείττονος μοιρας? Что бы разум ни говорил — он слышит один ответ: нет. Разум пробует соблазнить его старыми словами: прекрасный, добрый, сущность, бытие (καλός, αγαθός, ουσία, ειναι) — словами, которые всегда производили неотразимое впечатление. Плотин их почти не слышит и, точно отмахиваясь от назойливых приставаний, произносит свои «сверхпрекрасный», "сверхдобрый" (υπέρκαλος, υπεράγαθος) и т. д. Разум вспоминает о науке, которую Плотин сам так чтил, — но Плотин давно уже успел δραμειν υπερ επιστήμη — уйти, возвыситься над знанием (VI, 9, 4) — для него уже λόγος γαρ η επιστήμη, πολλα δε ό λόγος — наука есть разум, разум же множественность (Ib. Смотри также V, 8, 11). Разум ссылается, наконец, на необходимость, которой никому не дано преодолеть. Но Плотину необходимость не страшна: необходимость тоже "пришла после". Какое бы определение разум ни предлагал — Плотин все отвергает. "Оно воистину неизреченно". Что бы ты ни сказал, скажешь непременно частное. Но то, что επέκεινα πάντων, επέκεινα του σεμνοτάτου νου (над всем, над столь чтимым разумом), что от всех отделено, не имеет иного истинного имени, чем что-то иное и ничто из всего (V, 3, 13). Ты должен все сбросить с себя (αφελε πάντα) (ib. 17). Чтобы постигнуть истинную реальность (III, 8, 9) — "разум должен как бы отступить назад" (δει τòν νουν οιν εις τουπίσω αναχωρειν). "Откуда лучшее у Бога (τò τίμιον)? От мышления или от него самого? Если от разума, то, стало быть, Он сам ничего не значит или мало значит, если же от него самого, то, стало быть, Он до всякого мышления совершенен, и не мышление его делает совершенным" (VI, 7, 37). На наших глазах происходит нечто казавшееся совершенно невозможным. «Проснувшийся» Плотин свалил разум, о котором и он сам, и все до него думали, что он непреоборим. И именно свалил, т. е. одолел его, перенеся борьбу в какую-то новую плоскость, которая для нас как бы совсем и не существовала. Разумные, для всех очевидные доказательства потеряли власть над ним. Он точно расколдовал мир и людей от навеянных сверхъестественными силами чар. "Там не потому, что должно быть, оттого и желают, а потому, что он такой (ου διότι εχρην), как существует, он прекрасен: это как бы заключение, выведенное не из предпосылок, ибо там вещи не являются в результате изысканий и выводов: и заключения, и доказательства, и выводы — все это последующие вещи" (υστερα γαρ τα ταυτα πάντα, και λόγος, και απόδειξις, και πίστις) (V, 8, 7). Плотин говорит такое — а разум безмолвствует: он бессилен и не знает, что ответить. Чувствует, что, что бы он ни сказал, слова его не произведут уже никакого впечатления. То, что творит Единое, — над разумом. Действительно существующее не «выводится» из предпосылок, а приходит, когда ему вздумается и как ему вздумается. Для Плотина, который оставил под собою разум, мир представляется уже совсем иным, чем прежде. Он рассказывает нам о своих переживаниях в загадочных, необычных словах. Да он и сам не сразу привык жить и дышать в этой атмосфере вечно необоснованного. Душа добровольно не решится оторваться от почвы. Она стремится назад — ей "страшно, что она вступает в область ничто" (φοβειται μη ουδεν εχη) (VI, 9, 3). И все-таки, в конце концов, она "бросает всякие познания… и, точно несомая волной духа и поднятая ее валом, она вдруг (εξαίφνης) прозревает, сама не зная как" (VI, 7, 36). Последнее, наиболее реальное, наиболее нужное не встречается на тех путях, которые могут быть нами посредством заключений угаданы. "Τότε δε χρη εωρακ& #941;ναι πιστεύειν οταν ή ψυχη εξαίφνης φως λάβη — тогда только должно верить, что мы Его увидели, когда душа внезапно узрит свет" (V, 3, 17). Разум вел по путям, которые заранее можно было узнавать, и привел Плотина к мудрости. Плотин бежал от мудрости, бежал от разума. И пришел к ни на чем не основанному, беспочвенному «вдруг». И это «вдруг» вместе со всем, что от этого «вдруг» показалось ему таким желанным, так дивно прекрасным сравнительно с мудростью и с тем, что мудрость ему давала! Зачем почва тому, кто не нуждается в поддержке? Зачем предвидение, предпосылки тому, кто приблизился к Богу? Для разума истина была связана навеки с идеей необходимости, с идеей определенного принудительного, неизменного порядка. Разум боялся неожиданностей, боялся свободы и «вдруг» — и имел все основания бояться. Плотин это уже знает: разум дерзнул отречься от Бога (VI, 9, 5) и, запугав человека выдуманными ужасами хаоса и иными угрозами, отвратил его от той истинной действительности, которая создана благостным и неистощимо творческим Вдруг. Доверившись разуму, человек в плодах разума стал видеть свое summum bonum, ценить только то, что ex sua potestate,[220] и забыл о дарах, которые были ему ниспосланы свыше. Пробуждение от наваждения пришло от того же «вдруг» и так же внезапно, как приходит все, что есть лучшего в жизни.
VII
Целлер, единственный, кажется, из тех, кто говорил о Плотине, решился сказать о нем, что его философия порывает с традициями эллинства — и что "dem Philosophen das unbedingte Vertrauen zu seinem Denken verloren gegangen" (III2, 482).[221] Но Целлер, по-видимому, не заметил, какое роковое признание скрывается в его словах. Значит, можно доверять, а можно и не доверять мышлению? Значит, разум тоже должен еще оправдаться, предъявить свой Rechtstitel, свой justus titulus? Гуссерль говорит: "wir werden uns nicht zu der Überzeugung entschliessen, es sei psychologisch möglich, was logisch und geometrisch widersinnig ist" (Log. Unt. II. 215).[222] А меж тем именно то, что логически — нелепо, оказалось, как видно из примера Плотина, психологически, т. е. реально, возможным. Об этом добросовестный Целлер и свидетельствует. Иначе говоря, пределы возможного и невозможного устанавливаются не разумом. Над разумом есть судья и законодатель — и философия, раз она ищет ριζώματα πάντων (корней всего), никак не может оставаться разумной философией — она должна быть επέκεινα νοΰ και νοήσεως.[223] Но как уйти от разума и его власти, как добраться до истинных источников бытия?
Мы помним, что «уйти» от разума Плотин не мог. Ему пришлось δραμειν υπερ την επιστήμη, взлететь над знанием, покинуть ту почву, к которой разум нас приковывает. На рассуждениях и доказательствах не «взлетишь». Все, что хочет быть "выводом из посылок", мешает взлету. Нужно что-то другое, что-то совсем иного порядка, чем доказательства и лежащие в основе доказательств самоочевидности. Нужно ни с чем не сообразующееся, никого не спрашивающее, не оглядывающееся назад дерзновение. Только такое дерзновение, только неизвестно откуда пришедшая вера в себя и свое высшее назначение (me præstantioris sortis esse), вера, пришедшая на смену привитому мудростью смирению, дала Плотину смелость и силы начать свою последнюю и великую борьбу (αγων μέγιστος και εσχατος) с тысячелетней традицией философии. Пока его запуганное, загипнотизированное, по чти парализованное мудростью Я в самоотречении видело свой высший идеал и, чтоб удостоиться похвалы мудрости, подавляло в себе все живые порывы — не плакало, не смеялось, не проклинало, — разум и разумные истины казались вечными и непреодолимыми. Но наступило пробуждение, рассеялись навеянные сном чары — и человек заговорил свободно и властно. Плотин не то что потерял доверие к разуму — он превратил разум в своего слугу и раба.
Истина лежит по ту сторону разума и мышления — это не разрыв с древней философией, как говорил Целлер, это — вызов ей. Это значит, что действительно существующее отнюдь не определяется самоочевидностями разума, что оно ничем не определяется, что оно само все определяет. Область истинно существующего — есть область безграничной свободы, не «разумной» свободы, навязываемой людьми даже Богу, а безграничной, складывающейся из тех своевольных «вдруг», которые у Плотина пришли на смену прежних "по необходимости" (εζ ανάγκης). Когда разум, по требованию Плотина, "отступил назад", открылось, что истинное бытие — не в том, что "в нашей власти", т. е. не в «добре», а в том, что находится за пределами наших возможностей и что утренняя и вечерняя звезда прекрасней умеренности и справедливости. А может быть, или вернее всего, произошло обратное: когда Плотин почувствовал, что созданное нами имеет только условную и относительную ценность, а главная, настоящая ценность — она же и есть истинная реальность — в том, что не нами создано, — тогда наступило «пробуждение»; он постиг, что в возвышенном sub specie æternitatis таились основная ложь и роковое заблуждение человечества. Отрекшись от мудрости, он оторвался от почвы, за которую все так судорожно цепляются. Зачем почва тому, у кого выросли крылья?
Плотин утратил доверие к разуму, т. е. к philosophia vera, к принудительной, принуждающей истине, увидел в разуме, дерзнувшем отречься от Единого, начало зла, возвестил, что душам предстоит великая и последняя борьба. Может ли философия остаться в стороне от этой борьбы, может она по-прежнему искать убежище под сенью морали и успокаиваться на традиционном sub specie æternitatis? Так делали, так делают и сейчас. Гуссерль прав: вместо философии нам предлагают мудрость. Даже Гегель, для которого как будто ничего, кроме объективной истины, не существовало, видел в морали начало философии. Вот что пишет он в своей логике — она же онтология: "Die Zurückweisung vom besonderen endlichen Seyn zum Seyn als solchem ist wie als die erste theoretische so auch sogar praktische Forderung anzusehen… Der Mensch sich zu dieser abstrakten Allgemeinheit erheben soll, in welcher es ihm… gleichgültig sey, ob er sey oder nicht sey, d. i. im endlichen Leben sey oder nicht (denn ein Zustand, bestimmtes Seyn ist gemeint) u. s. w. - selbst, si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinæ".[224] Это значит: прежде мораль, после философия. Чтоб «мыслить», нужно отречься от себя, от своего живого существа. Едва ли после всего вышесказанного нужно пояснять, что истина, которая приходит после морали, есть истина не первозданная, а производная, вторичная. Если философ начинает с императива: der Mensch sich zu dieser abstrakten Allgemeinheit erheben soil,[225] — он кончит тем, что подменит онтологию этикой. Вся философия XIX столетия исходила из спинозовского sub specie æternitatis или гегелевского der Mensch sich erheben soll. Откликом на это было явление Ницше в Германии и Достоевского в России. Ницше возвестил или, если хотите, тоже «возопил» свое "по ту сторону добра и зла" и "мораль господ". Когда ему удалось стряхнуть с себя гегеле-спинозовское "человек должен", он, как и Плотин, утратил доверие к разуму, т. е. понял, что философу за своими истинами никак нельзя идти в те места, где математик узнает, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым. Он увидел, что наши синтетические суждения a priori, т. е. те, которые принято считать навеки незыблемыми, есть наиболее ложные суждения. И он бежал, бежал без оглядки от даров разума, точно во исполнение завета Плотина: "бежим в любезное отечество" (I, 6, 8). Бежал он даже от современного христианства, которое, чтобы жить в ладу с разумом, добровольно превратилось в мораль. Он добежал, скажут, до своей blonde Bestie, и это уже — «атавизм». Но разве мы не склонны и в платоновском ανάμνησις'e видеть "атавизм"?
Такой же взрыв произошел и в душе Достоевского: он нам рассказал об этом в своих "Записках из подполья". И его вынесло по ту сторону добра и зла, по ту сторону первого "теоретического и практического требования" Гегеля. Sub specie æternitatis — представляется ему воплощением ужаса и нелепости. Все "прекрасное и высокое", заявляет он, достаточно надавило мне затылок за мои сорок лет жизни. И как только он убедился, что нет никакой надобности "возвышаться до всеобщности", — он на все требования морали отвечает хохотом и издевательством. Не только он не соглашается исполнить какие-либо требования, он сам начинает требовать. Хочу, говорит он, чтоб "мой каприз был мне гарантирован", хочу "по своей глупой (а не разумной) — воле жить" и т. д. Соответственно этому, его мышление пошло иными путями. Даже 2 ́ 2 = 4 перестало ему импонировать. "Дважды два четыре, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги, руки в боки и плюется". Как Ницше и Плотин, Достоевский, когда ему открылось, что он κρείττονος μοιρας, перестал «верить», что над живым существом может владычествовать неживая истина. "Записки из подполья" — есть, если хотите, критика чистого разума — но гораздо более решительная, чем та, которую предпринял Кант. Кант исходил из предположения, что метафизика должна быть доказательной, как геометрия и другие науки. Достоевский идет дальше — поднимает вопрос о том, нужна ли эта доказательность, дает ли математика normam veritatis?[226] Оттого он даже не спорит, не возражает — не удостаивает возражения, а смеется, дразнит, издевается. Как только он завидит очень возвышенную истину или совершенно непоколебимый принцип, он показывает кукиш, выставляет язык — много превосходя смелостью Аристотеля, который хотя, как мы знаем, и пользовался таким способом аргументации против Платона и Гераклита, но никогда не решался говорить о нем в своей логике. Достоевский чувствовал, что нужно и можно взлететь над знанием. Целлер и о нем мог бы сказать: он потерял доверие к разуму…
Но если и в древности, и в наше время случалось, что люди теряли доверие к разуму, то можно ли строить теории познания, исходя из положения, что наряду с разумом нет и не может быть иной власти? Дозволительно ли философу в "строгой науке" искать normam veritatis?
Это возвращает нас к возражениям Hering'a. По его мнению, «пробуждение», о котором я говорил в своей статье "Memento mori", а стало быть, и пробуждение Платона, Ницше, Достоевского, феноменолога не касается. "Was aber die Phänomenologie betrifft und ihre Lehre von den cogitationes in der bekannten Reduction, so liegt gerade ihre Stärke darin, dass sie das reine Bewusstsein, fur das es den Unterschied zwischen homo dormiens et homo vigilans in dem hier besprochenen Sinne gar nicht gibt, zum Thema ihrer Untersuchungen macht. Was da spricht ego cogito, ego existo ist das Husserlische reine Ich".[227] Если бы так было, если бы ego cogito и у Плотина, и у Спинозы, и у Достоевского, и Гегеля, и у спящих, и у проснувшихся людей значило одно и то же, то феноменология могла бы торжествовать. Но для этого, как мы знаем, нужно сперва принудить все эти ego глядеть на жизнь sub specie æternitatis или sich zur Allgemeinheit zu erheben.[228] Может ли феноменология рассчитывать, что она этого добьется? Мы помним, как Плотин, Ницше, Достоевский отвечают на доводы разума. Скажут, что насмешки и груб ые издевательства — не возражения. Но скажу еще раз, что сам Аристотель, когда он не мог иначе отвязаться от Гераклита и Платона, прибегал к таким приемам спора. И что у Плотина разум в конце концов должен был "отступить назад". Это значит, что феноменология властна только над прирученными, укрощенными мудростью ego. Она ищет ego cogito, но она оперирует над ego cogitat.[229] Она ищет Wesenheit,[230] т. е. хочет заманить человеческое ego "auf das Feld der logischen Vernunft".[231] С неискушенными ей это удается, но бывалые ego разбегаются во все стороны при первой попытке загнать их в общее понятие. Они знают, что стоит принять вызов на борьбу в плоскости логического разума — и все пропало. Не только насмешки и издевательства окажутся недозволенным оружием — нельзя будет ни ridere, ни lugere — и в особенности detestari. Vérités de la raison или veritates æternæ вступят в свои права, и тогда прощай навсегда те внезапности, те «вдруг», о которых нам поведал столько чудесного Плотин! Над людьми будет установлен закон непрерывности, такой же незыблемейший принцип, если положиться на Лейбница, как и закон противоречия, а «вдруг» навеки заклеймят позорным именем deus ex machina…
Плотин, который "от почвы оторвался", требует, чтобы разум последовал за ним и продолжал борьбу не на твердой земле, а над землей. Примет ли разум борьбу в этих условиях? Двух ответов быть не может. Для разума страшнее всего на свете беспочвенность. Он даже a priori убежден, что для всякого живого существа беспочвенность есть самое страшное. Кант, когда спрашивал, возможна ли метафизика, исходил из казавшегося ему самоочевидным предположения, что метафизика, как и другие науки, должна стремиться к обоснованным, принудительным истинам, и критика чистого разума превратилась у него в апологию чистого разума. Гуссерль, который во многом от Канта отошел, в этом отношении с Кантом вполне солидарен. Он верит, что разум в оправдании не нуждается и что, наоборот, все должно оправдываться перед разумом. И в тот момент, когда он эту веру утратит (а раз такое могло «случиться» с Плотином, то где ручательство, что какое-нибудь неожиданное memento не вышибет почву из-под ног и самого убежденного реалиста?), что останется от держащейся на самоочевидностях теории познания?
Hering обращается ко мне с вопросом: "Sollte der treffliche Kenner der deutschen Philosophie wirklich nicht demerkt haben, dass in der gesammten phänomenologischen Literatur… wenig philosophische Termine so haüfig vorkommen wie: Intuition, Anschauung, Wesenheit? Gibt es überhaupt eine zeitgenössische Philosophie, die Bergsonische ausgenommen, der die gesammte Erkenntniss so energisch auf Anschauung gebende Akte gegründet, wie die Phänomenologie?".[232] Конечно, заметил — нельзя было не заметить того, что бросается в глаза. Но интуиция так же мало выручает, как и ego cogito, раз мы не решаемся отказаться от готовых предпосылок или, лучше сказать, раз мы полагаем эти предпосылки до всякого cogito и до всякой интуиции: а в этом ведь смысл Schrankenlosigkeit der Vernunft. Даже Бергсон, который позволял себе самые резкие нападки на разум, который говорил "notre raison incurablement présomptueuse s'imagine posséder par droit de naissance ou par droit de conquête… tous les éléments de la vérité",[233] или — почти как Плотин… — le raisonnement me clouera toujours â la terre ferme,[234] даже Бергсон, когда наступает момент взлететь над познанием, когда он чувствует, что почва начинает уходить из-под ног, колеблется и рвется назад. Он боится, что философия, которая слишком доверится себе, "tôt ou tard sera balayée par la science".[235] Интуиция у Бергсона, как и Гуссерля самостоятельных прав не имеет. Она идет и должна идти под защиту и охрану разума, ибо только разум с его незыблемыми a priori может оберечь ее от всяких своевольностей и «вдруг». Прочтите у Бергсона в его "L'Evolution créatrice" рассуждения о порядке и беспорядке (ordre et désordre), и вы убедитесь, что это есть тоже провозглашение верховных прав разума — не такое торжественное, но по существу мало чем отличающееся от того, что говорил Гуссерль в "Philosophie als strenge Wissenschaft" — и что Плотин формулировал в словах "начало всего — разум". Вопреки обычным упрекам неблагожелательных критиков у Бергсона реальность никогда не выходит из-под бдительной и строгой опеки разума.
На этом можно и закончить. Hering имел достаточно основания, чтобы вновь вернуться под кров sub specie æternitatis и просить поддержки у отвергнутой Гуссерлем мудрости. Гуссерль, нужно полагать, на компромисс не пойдет и будет по-прежнему настаивать, что наряду с разумом нет и быть не может иной власти, что логически и геометрически бессмысленное — невозможно психологически, т. е. реально, что разуму дано право звать на свой суд истину, т. е. требовать от нее ее Rechtstitel и т. д.: ведь только при таких условиях философия может быть строгой наукой. Моя задача состояла в том, чтобы показать, что власти, на которую претендует разум, у него нет. Психологически возможно то, что логически бессмысленно. Истина приходит в жизнь, не предъявляя никому оправдательных документов. И отдельные живые люди, когда они, пробудившись от чар вековых a priori, обретают желанную свободу, идут за истиной не туда, куда ходил Спиноза узнавать, чему равна сумма углов в треугольнике. Истине не нужно никаких оснований — разве она сама себя не может нести! Последняя истина, то, чего ищет философия, что для живых людей является самым важным, — приходит «вдруг». Она сама не знает принуждения и никого ни к чему не принуждает. — "Тогда только можно поверить, что ты ее увидел, когда внезапно в душе засияет свет". К этому привела Плотина эллинская философия, в течение тысячи лет пытавшаяся покорить человеческий дух разуму и необходимости, и из-за этого он затеял свою великую и последнюю борьбу. Можно, конечно, отвернуться от Плотина, можно отказаться от последней борьбы, продолжать глядеть на мир и жизнь sub specie æternitatis и, чтоб избавиться от своевольных «вдруг», замкнуться в идеальном мире морального существования и никогда не выходить на простор бытия реального. Можно, преклонившись пред необходимостью и принудительной истиной, выдавать этику за онтологию. Но тогда нужно забыть не только о Плотине — нужно забыть о всем, что рассказал нам с таким необычайным подъемом о мудрости и специфическом релятивизме в своих замечательных сочинениях Гуссерль.
|
The script ran 0.06 seconds.