1 2 3
— Господи боже мой, Альбрехт, — сказала наконец Дитлинда, — какого бы мы ни придерживались мнения о Шпельмане и ему подобных, — я очень осторожна в своем мнении о нем, в этом ты можешь быть уверен, — а все-таки приезд такого человека должен принести известную пользу нашему курорту, как ты думаешь?
Великий герцог повернулся к Дитлинде, на лице его была обычная тонкая и застывшая улыбка.
— Спроси фрейлейн фон Изеншниббе. Вы несомненно успели выяснить и эту сторону вопроса?
— Если вы, ваше королевское высочество, желаете знать… Огромную пользу! Невероятную, совершенно не поддающуюся учету пользу — это же ясно, как божий день! Дирекция на верху блаженства, себя не помнит от радости, бювет украшен гирляндами, «Целебные воды» иллюминованы! Какая реклама! Какая приманка для иностранцев! Соблаговолите только подумать, ваше королевское высочество… Ведь на этого человека всем любопытно посмотреть! Вы, ваше великогерцогское высочество, изволили сейчас говорить о «ему подобных», но ему подобных ист, — может быть, найдется человека два-три, никак не больше. Это Левиафан, это птица Рох! Да к нам отовсюду съедутся, чтобы посмотреть на человека, который, если захочет, сможет ежедневно тратить так что-нибудь вроде полмиллиона!
— Господи помилуй! — воскликнула потрясенная Дитлинда. — А мой добрый Филипп мучается со своими торфяными разработками…
— Расскажу все по порядку: вот уже несколько дней как по галерее курортного парка прогуливаются два американца. Кто они? Выяснилось, что это журналисты, репортеры двух крупных нью-йоркских газет. Они поспешили сюда и сейчас, пока Левиафан еще не прибыл, сообщают по телеграфу своим газетам сведения о здешних местах. Когда он приедет, они будут телеграфно сообщать о каждом его шаге, — совершенно так же, как «Курьер» или «Правительственный вестник» сообщают обо всем, что касается вас, ваше королевское высочество…
Альбрехт поклонился в знак благодарности, не подымая глаз и выпятив нижнюю губу.
— Он оставил за собой княжеские покои в «Целебных водах» для своего временного пребывания, — сказала Иеттхен.
— Для себя одного? — спросила Дитлинда.
-. Что ты, Дитлинда, не приедет же он один. Я не знаю пока подробностей о его домашних и прислуге, но достоверно известно, что его сопровождают дочь и лейб-медик.
— Ты все время говоришь «лейб-медик», Иеттхен, меня это раздражает. А потом эти журналисты… И, кроме того, еще и княжеские покои. Ведь он же не король.
— Насколько мне известно, он железнодорожный король, — заметил вполголоса и не поднимая глаз Альбрехт.
— Не только железнодорожный король, ваше королевское высочество, и, судя по всему, что я слышала, даже не это самое главное. Там в Америке существуют огромные торговые компании, которые, как вам, ваше королевское высочество, известно, называются трестами, например стальной трест, сахарный трест, нефтяной трест, а потом еще угольный, мясной, табачный и всякие другие. И почти во всех этих трестах участвует Самуэль Н. Шпельман — он главный держатель акций и главный контролер, — это у них так называется, я читала… Значит, его дело должно быть чем-то вроде того, что у нас называется универсальной оптовой торговлей.
— Нечего сказать, чистое дельце, — заметила Дитлинда. — Очень, должно быть, чистое дельце! Тебе, милая Иеттхен, ни за что меня не убедить, что честным трудом можно так разбогатеть, стать Левиафаном и птицей Рох. Я уверена, что от его богатств пахнет кровыо вдов и сирот; А ты, Альбрехт, как думаешь?
— Для вашего с супругом успокоения от всей души желаю, чтобы это было так.
— Если это и так, то Шпельман — наш Самуэль Н. Шпельман — тут, можно сказать, ни при чем, — продолжала свой рассказ фрейлейн фон Изеншниббе. — Он только унаследовал богатство отца и, говорят, к делам никогда особой любви не питал. Все нажил его отец — в общих чертах я обо всем могу рассказать, я сама читала. Его отец-он был немцем — ничего из себя не представлял, так, авантюрист; он отправился за океан и сделался старателем. Ему повезло, он нашел золото и приобрел небольшое состояние-можно даже сказать, довольно большое — и пустил его в оборот, занялся нефтью, сталью, железнодорожным строительством, а потом всем, чем годно, и все богател и богател. А когда он умер, дело уже было на полном ходу, и его сыну Самуэлю, унаследовавшему фирму птицы Рох, оставалось только класть в карман огромные дивиденды и все богатеть и богатеть, и теперь у него столько денег, что и выговорить страшно. Вот как все было.
— И ты говоришь, Иеттхен, что у него есть дочь? Что она собой представляет?
— Да, Дитлинда, жена умерла, но у него осталась дочь, мисс Шпельман, и ее он тоже берет с собой. Судя по всему, что я читала, странная девушка. Он сам sujet mixte[9] потому что его отец женился на южанке — на полукровке. Отец у нее был немец, а мать туземка. И Самуэль тоже женился на американской немке, наполовину англичанке, вот ее-то дочь и есть мисс Шпельман.
— Господи помилуй, Иеттхен, да что же это за помесь!
— Совершенно верно, Дитлинда. Как я слышала, она очень образованная, занимается не хуже мужчины, изучает алгебру и такие трудные предметы…
— Ну, мне она от этого симпатичней не станет.
— А сейчас будет самое сногсшибательное, Дитлинда: у мисс Шпельман есть компаньонка, и эта компаньонка — графиня, самая настоящая графиня состоит при ней в компаньонках.
— Господи помилуй! — воскликнула Дитлинда. — И ей не стыдно? Как хочешь, Иеттхен, но я твердо решила: мне до Шпельмана дела нет. Пусть пьет себе на здоровье здесь воду, а затем отправляется восвояси вместе с графиней и своей алгебраической дочерью, меня это нисколько не трогает. На меня его нажитое нечестным трудом богатство никакого впечатления не производит. А ты, Клаус-Генрих, как думаешь?
Клаус-Генрих смотрел поверх головы фрейлейн Изеншниббе на светлое окно.
— Насчет впечатления? — переспросил он. — Я думаю, богатство на меня впечатления не производит, я имею в виду то, что принято называть богатством. Но мне сдается, все зависит от… все зависит, как мне кажется, от масштаба. У нас здесь тоже есть несколько своих богачей… У мыловара Уншлита, говорят, миллион… Я его иногда вижу, когда он катается по парку в собственном экипаже… Он очень толстый и вульгарный… Но если человек из-за своего огромного богатства болен и одинок… Не знаю…
— Во всяком случае, жуткий человек, — сказала Дитлинда. И постепенно разговор о Шпельмане заглох. Заговорили о семейных делах, об имении Гогенрид, о предстоящем сезоне. Около семи часов великий герцог послал за своим экипажем. Все встали, попрощались, потому что и Клаус-Генрих собрался домой. Но в вестибюле, когда лакеи подавали братьям пальто, Альбрехт сказал:
— Я был бы тебе очень признателен, Клаус-Генрих, если бы ты отослал домой кучера и еще четверть часа не лишал меня своего приятного общества. Мне надо обсудить с тобой один довольно серьезный вопрос. Я охотно проводил бы тебя в Эрмитаж, но вечерняя сырость мне вредна.
Клаус-Генрих ответил, щелкнув каблуками:
— Конечно, Альбрехт, и речи быть не может! Я поеду с тобой в замок, если тебе это приятно. Разумеется, я всегда к твоим услугам.
Таково было введение к достопримечательному разговору между августейшими братьями, результат которого несколько дней спустя был опубликован в «Правительственном вестнике» и встречен всеобщим одобрением.
Принц въехал с великим герцогом в замок через Лльбрехтовские ворота, последовал за ним по каменным лестницам с широкими перилами, по коридорам, освещенным открытыми газовыми рожками, через безмолвные аванзалы, мимо лакеев в «кабинет» Альбрехта, где старик Праль зажег обе бронзовые керосиновые лампы на каминной доске. После смерти отца Альбрехт унаследовал его рабочий кабинет — эта комната служила рабочим кабинетом всем правящим герцогам, она была расположена в первом этаже между адъютантской и столовой, где обычно кушал великий герцог, и выходила на Альбрехтсплац, так что, сидя за письменным столом, монарх всегда держал эту площадь в поле своего зрения. Комната была исключительно некомфортабельна и безвкусна — небольшой зал с облупившейся живописью на плафоне, с красными штофными, обрамленными позолоченным багетом обоями и с тремя большими окнами до самого пола, от которых сильно дуло; в данную минуту темно-красные с бахромой драпри были задернуты. В кабинете имелся декоративный камин в стиле ампир с расставленными перед ним полукругом модными стегаными плюшевыми стульчиками без подлокотников и белая кафельная жарко натопленная печка с удивительно безвкусным орнаментом. У боковых стен стояли один против другого два больших стеганых дивана, к одному из них был придвинут четырехугольный покрытый красной плюшевой скатертью стол для журналов. В простенках между окнами подымались до потолка два высоких узких зеркала в золоченых рамах, с белыми мраморными подзеркальниками — на правом стояла довольно фривольная мраморная группа, а на левом — графин с водой и пузырьки с лекарствами. На красном ковре одиноко красовалось старинное палиссандровое, отделанное медью бюро с выдвижной крышкой. Из угла с консоли глядел в комнату незрячими глазами античный бюст.
— То, что я хочу тебе предложить, — сказал Альбрехт, — он стоял у письменного стола и машинально вертел в руке нож для разрезания бумаги, нелепую, похожую на детскую игрушку вещицу, изображающую кавалерийскую саблю. — То, что я хочу тебе предложить, стоит в известной связи с нашим сегодняшним разговором… Заранее должен сказать, что этим летом в Голлербрунне я уже обсудил данный вопрос с Кнобельсдорфом. Он согласен, и если ты тоже согласишься, а в этом я не сомневаюсь, то можно будет немедленно осуществить мое предложение.
— Пожалуйста, Альбрехт, я слушаю, — сказал Клаус-Генрих, который стоял у стола перед диваном, по военному вытянувшись и всей позой выражая почтительное внимание.
— За последнее время мое здоровье оставляет желать лучшего, — продолжал великий герцог.
— Меня это очень огорчает, Альбрехт! Значит, пребывание в Голлербрунне не пошло тебе на пользу?
— Благодарю за внимание. Нет, нисколько. Я себя плохо чувствую, и здоровье мое все меньше и меньше позволяет мне выполнять те требования, которые мне предъявляют. Говоря «требования», я прежде всего имею в виду обязанность представительствовать — присутствие на всяких торжествах, что неизбежно при моем положении, вот тут-то и начинается связь с тем разговором, который мы вели у Дитлинды. Выполнение этих обязанностей, возможно, радует тогда, когда есть контакт, близость с народом, когда сердца бьются в унисон. Для меня это мука, и фальшь моей роли утомляет меня до такой степени, что уже приходится думать о необходимости принять какие-то меры. Тут я солидарен — поскольку речь идет о физическом здоровье — с врачами, которые полностью поддерживают мое намерение… Итак, выслушай меня. Я не женат и вообще не питаю намерения вступать в брак, в этом можешь быть уверен, детей у меня не будет. Ты престолонаследник по праву рождения, как ближайший к трону по мужской линии, но еще важнее то, что ты престолонаследник в сознании народа, ибо народ тебя любит.
— Ах, Альбрехт, ты всегда говоришь о том, что меня любят… Я не верю в это… Возможно, и любят, но издали… С нами это всегда так, нас любят только издали.
— Ты слишком скромен. Слушай дальше. Ты уже был так любезен и время от времени частично освобождал меня от обязанности представительствовать. Я хотел бы, чтобы ты освободил меня от них совсем, навсегда.
— Ты думаешь отречься от престола, Альбрехт?! — с испугом спросил Клаус-Генрих.
— Я не имею права об этом думать. Верь мне, я бы очень охотно это сделал. Но мне не позволят. То, о чем я думаю, даже не регентство, а только заместительство, — может быть, ты помнишь из лекций по государственному праву разницу между этими двумя понятиями, — длительное и официально утвержденное заместительство при исполнении всех связанных с представительством обязанностей, обоснованное необходимостью щадить мое здоровье. Что ты на это скажешь?
— Як твоим услугам, Альбрехт. Но мне не совсем ясно, на что должно распространяться это заместительство?
— О, на все, на что только можно. Я хотел бы, чтобы на все те случаи, когда от меня требуется публичное выступление. Кнобельсдорф настаивает, чтобы я только иногда, только когда мне предписан постельный режим, предлагал тебе присутствовать вместо меня при открытии и закрытии ландтага. Хорошо, пусть будет, как он того требует. Но ты должен замещать меня во всех других торжественных случаях, как-то: путешествия, поездки в различные города, открытия публичных праздников, открытие городского бала…
— И открытие бала?
— А почему бы нет. Кроме того, еще еженедельные общедоступные аудиенции, разумеется, обычай это хороший, но меня он сведет в могилу. И аудиенции тоже проводил бы вместо меня ты. Перечислять все не буду. Принимаешь мое предложение?
— Як твоим услугам, Альбрехт.
‹- В таком случае выслушай до конца. На все те случаи, когда ты будешь заменять меня, к тебе будут приставлены мои адъютанты. Затем необходимо будет ускорить твое повышение в чине. Ты обер-лейтенант? Будешь произведен в капитаны или же непосредственно в майоры и причислен к твоему полку… Об этом я позабочусь. Кроме того, я хочу придать нашему соглашению должный авторитет, хочу подобающим образом обозначить твое место рядом со мной, пожаловав тебе титул «королевское высочество». Надо было уладить кое-какие формальности… Кнобельсдорф с ними уже покончил. Я изложу свое решение в двух рескриптах: к тебе и к моему первому министру. Оба рескрипта Кнобельсдорф уже набросал. Согласен?
— Что мне сказать, Альбрехт? Ты старший папин сын, я всегда смотрел на тебя снизу вверх, потому что всегда чувствовал и знал, что ты выше меня, ты аристократ, а я по сравнению с тобой — плебей. Я совсем не чувствую себя представительным и всегда ощущал мою левую руку, как помеху, потому что должен ее прятать, но если ты считаешь меня достойным стоять рядом с тобой, носить принадлежащий тебе титул и представлять тебя перед народом, — мне не остается ничего иного, как поблагодарить тебя и сказать, что я к твоим услугам.
— Тогда разреши мне остаться одному. Я нуждаюсь в отдыхе.
Они отошли — один от письменного стола, другой от стола для журналов — и, дойдя до середины комнаты, остановились на ковре друг против друга. Великий герцог подал брату руку — худую, холодную, которую он всегда протягивал на высоте груди, прижимая локоть к телу. Клаус-Генрих щелкнул каблуками и, взяв протянутую ему руку, поклонился, а Альбрехт на прощание кивнул своей узкой головой и, выпятив нижнюю короткую и пухлую губу, слегка втянул верхнюю. Клаус-Генрих возвратился к себе в Эрмитаж.
Неделю спустя «Правительственный вестник» и «Курьер» опубликовали оба рескрипта, в которых было изложено высочайшее решение: тот, что начинался словами «Любезнейший наш первый министр, доктор прав и барон фон Кнобельсдорф», и тот, что начинался словами «Ваше великогерцогское высочество и нежно любимый брат!» и был подписан: «Вашего королевского высочества искренне расположенный брат Альбрехт».
ВЫСОКОЕ НАЗНАЧЕНИЕ
Здесь рассказывается, какую своеобразную жизнь вел Клаус-Генрих и как он выполнял свои высокие обязанности.
Он выходил где-нибудь из экипажа, перекинув через руку шинель, делал несколько шагов по застланному красным ковром тротуару между двумя стенами громко приветствующего его народа, проходил под балдахином, сооруженным над дверью с лавровыми деревьями по обеим сторонам, подымался по лестнице, вдоль которой стояли лакеи с подсвечниками… Он следовал по окончании торжественного обеда в сопровождении свиты, красуясь пышными майорскими эполетами и увешанной орденами грудью по готическому коридору ратуши. Два лакея бежали вперед и поспешно открывали старое расшатавшееся окно с свинцовыми переплетами, ибо внизу на небольшой базарной площади плечом к плечу стояли жители, — в дымном пламени факелов Клаус — Генрих видел наклонную плоскость обращенных кверху лиц. Люди кричали и пели, а он стоял у открытого окна и кланялся, на несколько минут являя свою особу восторженным взорам подданных, кланялся и благодарил…
Он не знал ни настоящих будней, ни настоящей действительности; жизнь его сплошь состояла из приподнятых, напряженных мгновений. Где бы он ни появился, всюду его ждали праздники и торжества, народ преображался, серенькая повседневность светлела и озарялась поэзией. Нищий превращался в скромного труженика, лачуга в мирную хижину, чумазые уличные ребятишки в читающих стихи благонравных мальчиков и девочек, разряженных, с приглаженными водой волосами, а затхлый мещанин надевал сюртук и цилиндр и проникался чувством собственного достоинства. Но не только он, Клаус — Генрих, видел мир в таком свете, — в его присутствии сам окружающий мир видел себя таким. Всюду, где он выполнял свои высокие обязанности, царили странная бутафория и пустая видимость. На определенное время, как по волшебству, создавалась переряженная, показная, радующая сердце действительность из картона и позолоченного дерева, гирлянд, лампионов, драпировок и флагов, действительность всегда в одинаковом, условном убранстве, и он стоял в центре этой мишурной пышности, на ковре, прикрывающем голую землю, среди двухцветных, раскрашенных, увитых гирляндами мачт; стоял, сдвинув каблуки, вдыхая запах краски и еловых веток, и улыбался, уперев левую руку в бок.
Он заложил фундамент нового здания ратуши. Магистрату удалось, прибегнув к некоторым финансовым операциям, собрать нужную сумму, проект здания был поручен столичному архитектору. Но камень в фундамент заложил Клаус-Генрих. Он подъехал под ликующие крики жителей к воздвигнутому на главной площади великолепному павильону, легко, сохраняя привычную выправку, вышел из коляски и ступил на укатанную и посыпанную тонким желтым песком землю, один, без сопровождения, прошел несколько шагов, которые отделяли его от ожидавших у входа членов магистрата во фраках и белых повязках. Ему был представлен архитектор, и Клаус-Генрих на виду у публики и обступивших его отцов города, на лице у которых застыла улыбка, в течение пяти минут беседовал с ним на весьма высокую и отвлеченную тему о преимуществах различных архитектурных стилей; затем он отпустил архитектора, произнеся несколько обдуманных во время беседы слов, и поднялся по дощатым ступенькам, застланным ковром, на среднюю трибуну к своему креслу, выдвинутому вперед. Он сидел там, при звезде и орденской цепи, выставив одну ногу, скрестив руки в белых перчатках на эфесе сабли, поставив на пол рядом с собой свою каску, со всех сторон видный собравшимся, и, не меняя официальной позы, слушал речь бургомистра. Затем, выполняя просьбу магистрата, встал, сошел, не проявляя заметной осторожности, не смотря себе под ноги, вниз по ступеням, ведущим к котловану, три раза не спеша ударил молотком по фундаменту из песчаника, сопроводив это действие небольшой, составленной господином фон Кнобельсдорфом речью, которую Клаус — Генрих произнес своим резковатым голосом. Потом школьники пели хором. И Клаус-Генрих отбыл.
Он прошел вдоль рядов ветеранов в день национального военного праздника. Старый инвалид крикнул голосом, казалось, охрипшим от порохового дыма: «Смирно! Шляпы долой! Равнение направо!» И они стояли, выпятив грудь с медалями и крестами, держа в опущенной руке твердый цилиндр, и глядели на него налитыми кровью собачьими глазами, а он с благосклонной улыбкой проходил вдоль рядов, задерживался то около одного, то около другого, расспрашивал, в каком полку он служил, в каком бою участвовал… Он посетил гимнастический праздник, осчастливил своим присутствием гимнастические состязания областных обществ и пожелал, чтобы ему были представлены победители для «беседы» с ними. Смелые, статные юноши, только что выполнявшие труднейшие упражнения, робели перед ним, а Клаус — Генрих, спрятав левую руку, быстро вставлял в разговор профессиональные выражения, которые помнил еще со времен господина Цотте и теперь произносил без запинки.
Он ездил в Фюнфгаузен на съезд рыболовов, он присутствовал на скачках в Гримбурге, где сидел на почетной трибуне, декорированной красными полотнищами, и вручал призы. Он был также почетным председателем на празднике стрелкового общества, покровителем которого состоял; он посетил призовую стрельбу великогерцогского привилегированного стрелкового общества. Он «осушил до дна» — как было сказано в отчете «Курьера» — «заздравную чашу», а именно — пригубил серебряный бокал, а затем, щелкнув каблуками, поднял его в честь стрелков. Потом он сделал несколько выстрелов в почетную мишень, причем о попаданиях в газетах ничего сказано не было. Затем согласно сообщению «Курьера» «имел весьма теплую беседу» с тремя господами подряд на одну и ту же тему — о преимуществах стрелкового дела и наконец уехал, крикнув на прощание «здорово!», что вызвало неописуемый восторг. Это приветствие в последнюю минуту подсказал ему на ухо предварительно сам осведомившийся генерал-адъютант фон Хюнеман; ведь если бы Клаус-Генрих пожелал стрелкам «в добрый час!», а шахтерам «здорово!», это, несомненно, произвело бы нежелательное впечатление и разрушило бы приятную иллюзию, что его королевское высочество знает предмет и обоснованно предпочитает данное занятие другому.
Для выполнения своих высоких обязанностей Клаусу-Генриху вообще требовалось кое-какое знание предмета, которое он время от времени и приобретал, а затем при случае удачно применял, Главным образом знание различных профессиональных оборотов, а также исторических дат, и Клаус-Генрих готовился у себя в Эрмитаже к каждому официальному выступлению, просматривая соответствующие материалы и слушая специальные доклады. Открывая в Кнюппельсдорфе от имени великого герцога, «моего всемилостивейшего государя и брата», памятник Иоганну-Альбрехту, он произнес сейчас же вслед за выступлением «Певческого кружка благонамеренных» на площади, где происходило торжество, речь, в которую было втиснуто все, что он записал себе о Кнюппельсдорфе, и речь эта произвела прекрасное впечатление, ибо можно было подумать, что он с детских лет только и делал, что изучал исторические судьбы этого центра вселенной. Прежде всего Клаус — Генрих трижды назвал Кнюппельсдорф городом, чем очень польстил жителям, затем он сказал, что город Кнюппельсдорф уже много столетий связан узами взаимной верности с родом Гримбургов. Ведь уже в четырнадцатом столетии ландграф Генрих XV, Рутенштейнер, выступил как особый покровитель Кшоппельсдорфа. Он, Рутенштейнер, построил на ближайшей скале, на Рутенштейне, замок, чьи «грозные башни и крепкие стены были видны далеко окрест». Потом Клаус-Генрих напомнил, как путем Краков Кнюппельсдорф стал наследственным владением той ветви рода, к которой принадлежат его браг и он сам. На протяжении веков над Кнюппельсдорфом разразилась не одна гроза, он пережил войны, пожары и моровую язву, но город преодолел все испытания, и в годины бедствий сохраняя верность своим исконным властителям. И сегодня Кнюппельсдорф отличается тем же настроением умов, ибо воздвигает памятник его, Клауса-Генриха, в бозе почившему родителю, и он, Клаус-Генрих, с особым удовольствием доведет до сведения своего всемилостивейшего государя и брата о торжественном и сердечном приеме, оказанном в его лице великому герцогу Альбрехту II. Холст упал, «Певческий кружок благонамеренных» еще раз проявил свое усердие. А Клаус-Генрих, чувствуя себя совершенно опустошенным, стоял под воздвигнутым в его честь театральным шатром и улыбался, радуясь, что теперь никто уже не осмелится предложить ему вопрос. Ибо теперь он, хоть убей, не мог бы прибавить ни одного словечка к сказанному им о Кнюппельсдорфе.
Какая у него была утомительная, какая напряженная жизнь! Иногда ему казалось, что он должен со страшной затратой сил поддерживать что-то, что, собственно, уже нельзя поддержать, а если можно, то лишь при особо благоприятных обстоятельствах. Иногда его жизненное назначение казалось ему печальным и жалким, хотя он любил и охотно выполнял свои связанные с представительством обязанности.
Он отбыл из столицы на сельскохозяйственную выставку, прибыл из Эрмитажа в своей коляске с плохими рессорами на вокзал, где для прощания с ним выстроились у салон-вагона губернатор, полицмейстер и железнодорожное начальство. Он пребывал в вагоне полтора часа, во время которых не без труда поддерживал разговор с приставленными к нему великогерцогскими адъютантами и с сопровождавшим его референтом по сельскохозяйственным вопросам, советником министерства Гекепфенгом, серьезным и почтительным господином. Затем он прибыл на вокзал того городка, где устраивалась сельскохозяйственная выставка. Бургомистр, с цепью на груди, ожидал его во главе шести или семи должностных лиц. Станция была декорирована елочками и гирляндами из листьев. В глубине, окруженные зеленью, стояли гипсовые бюсты Альбрехта и Клауса — Генриха. Публика за барьером три раза прокричала «ура!». Звонили во все колокола.
Бургомистр произнес приветственную речь. Он почтительнейше благодарит, — сказал бургомистр и потряс при этом цилиндром, который держал в руке, — от лица города за все милости, оказанные братом Клауса-Генриха и им самим, и выражает искренние пожелания дальнейшего благополучного царствования. Он повторил также просьбу к принцу завершить начинание, давшее такие хорошие результаты, под его высоким покровительством, и открыть выставку.
Бургомистр был в чине коммерции советника, о чем Клаус-Генрих был осведомлен заранее, и в ответной речи он трижды именовал его согласно этому чину. Его радует, сказал Клаус-Генрих, что под его покровительством это начинание дало такие хорошие результаты (по правде говоря, он забыл, что выставка пользовалась его высоким покровительством). Он приехал, чтобы завершить это полезное начинание и открыть выставку. Затем он поинтересовался четырьмя вопросами: хозяйственным положением города, приростом населения за последние годы, рынком труда (хотя сам хорошенько не знал, что такое рынок труда) и ценами на продукты. Если цены на продукты были высоки, он выслушивал это сообщение с «серьезным» видом, и, само собой разумеется, тем все и ограничивалось. Большего от него никто не ждал, все утешались уже тем, что он очень серьезно выслушал сообщение о высоких ценах.
Затем бургомистр представил ему местную интеллигенцию: судью, ближнего помещика из дворян, пастора, двух врачей, экспедитора; и Клаус-Генрих предложил каждому какой-нибудь вопрос, причем, пока один отвечал, Клаус-Генрих обдумывал, о чем спросить другого. Кроме них, были еще ветеринар и инспектор по животноводству. Наконец все сели и экипажи и под приветственные клики жителей проехали между выстроенными шпалерами школьниками, пожарными и членами различных обществ через раз- vKpanieHHbift город на выставочное поле. Но у заставы их остановили девушки в венках и белых платьях, одна из которых, дочь бургомистра, преподнесла принцу цветы в белом атласном портбукете, а сама получила на память об этой незабываемой минуте хорошенькую недорогую вещицу из тех, что Клаус — Генрих брал с собой во время поездок, — булавку, лежащую в не по чину богатом бархатном футляре, а потом эта булавка фигурировала в «Курьере» как золотая, усыпанная драгоценными камнями брошь.
На лугу были сооружены палатки, киоски и павильоны. На стоящих длинными рядами мачтах, соединенных гирляндами, развевались пестрые флажки. Клаус-Генрих взошел на деревянную трибуну, декорированную знаменами, и, стоя среди полотнищ, фестонов и двухцветных мачт с флагами, сказал короткую речь. Вслед за тем начался обход.
Тут рядами стоял привязанный к низким коновязям племенной породистый рогатый скот — пестрый, гладкий, откормленный, с нумерованными табличками на широких лбах. Тут били копытом землю и фыркали лошади, тяжеловозы с выгнутыми шеями и лохматыми бабками, а также породистые, нервные верховые кони. Тут были голые коротконогие свиньи, и местные, и породистые, на все вкусы; переваливаясь толстым брюхом и хрюкая, они рыли розовыми пятачками землю, а курчавые овцы громко блеяли, наполняя воздух нестройным хором низких и тоненьких детских голосов. Тут шумела птичья выставка, на которой были представлены всевозможные породы кур — от больших брамапутр до золотых карликовых курочек, — утки и голуби; различные корма и яйца в натуральном виде и в изделиях. Тут в отделе сельскохозяйственных продуктов были представлены все злаки, свекла и клевер, картофель, горох и лен. Тут были отборные овощи и фрукты, свежие и консервированные, ягоды, варенье и соки. И, наконец, тут была выставка сельскохозяйственных орудий и машин, экспонированных различными техническими фирмами, здесь было показано все, что нужно для обработки земли: от ручного плуга до огромных черных машин с трубами, павильон которых был похож на стойло слонов; от самых простых и вполне понятных предметов до таких, которые представляли собой путаницу колес, цепей, поршней, цилиндров, рычагов, зубцов — целый мир, целый мир таких умных и целесообразных предметов, что, глядя на них, становилось стыдно своего невежества.
Клаус-Генрих осмотрел все; продев руку в петлю сабли, ходил он вдоль рядов скота, клеток, мешков, чанов, банок и сельскохозяйственных орудий. Господин, шедший справа от него, указывал ему рукой в белой лайковой перчатке на отдельные экспонаты и позволял себе давать кое-какие объяснения, а Клаус-Генрих делал то, что предписывалось его положением. Он выражал свое удовольствие по поводу всего, что видел, он останавливался то тут, то там и беседовал с экспонентами, благосклонно осведомлялся, как они живут и задавал вопросы, на которые земледельцы отвечали, почесывая затылок. И на ходу раскланивался на обе стороны в ответ на приветствия жителей, выстроившихся вдоль его пути.
У выхода с выставочного поля, где ожидали экипажи, собралась толпа, чтобы посмотреть на его отъезд. Ему был оставлен проход, ведший прямо к подножке его ландо, и он бодро следовал по нему, приложив руку к каске, и непрестанно кланялся, — следовал в полном одиночестве, обособленный, отделенный от всех этих людей, которые приветствовали в нем свой идеал, свой подлинный образ, от людей, парадной эмблемой жизни, работы и усердия которых он являлся, хотя сам не принимал во всем этом никакого участия.
Легко и свободно ступил он на подножку ландо; с изяществом опустился на сидение и сразу принял приятную позу, столь безупречную, что в ней при всем желании ничего нельзя было бы исправить, и, раскланиваясь на обе стороны, поехал в клуб, где был сервирован завтрак. Начальник округа поднял — после второй смены — бокал за здоровье великого герцога и принца, вслед за тем Клаус-Генрих незамедлительно встал и выпил за благополучие округа и города. Однако по окончании банкета он удалился в покои, которые бургомистр отвел ему у себя в казенной квартире, и на часок прилег отдохнуть, ибо исполнение высоких обязанностей чрезвычайно его утомило, а ему предстояло еще в этот же день осмотреть в городе церковь, школу, различные заводы, главным образом сыроварню братьев Бенке, и высказать свое одобрение, а кроме того, продолжить поездку и побывать в пострадавшей от пожара деревне, чтобы выразить общине соболезнование от имени брата и от себя лично и поддержать дух погорельцев своим присутствием.
А по возвращении домой в Эрмитаж, в строгие ампирные апартаменты, он читал газетные отчеты о своих путешествиях. В Эрмитаж являлся тайный советник Шустерман из бюро печати при министерстве внутренних дел и приносил газетные вырезки, аккуратно наклеенные на листы белой бумаги, снабженные датой и названием газеты. И Клаус-Генрих читал о благотворном воздействии своей личности, о величии и приятности своего облика, читал, что он хорошо выполнил свое дело и завоевал сердца старых и малых, что он возвысил помыслы людей над повседневностью и увлек их к любви и радости.
А затем он давал общедоступные аудиенции в Старом замке, как это было договорено с братом.
Обычай общедоступных аудиенций был введен одним из предшественников Альбрехта II, радевшим о благе подданных, и укоренился в стране. Раз в неделю Альбрехт, а теперь замещавший его Клаус-Генрих был доступен любому подданному. Кто бы ни был проситель — знатный или простолюдин, какое бы ни было у него дело — общего или чисто личного порядка, ходатайство или жалоба, — достаточно было обратиться к господину фон Бюлю, а то и просто к дежурному адъютанту, и проситель получал возможность изложить свое дело в высшей инстанции. Прекрасный, человеколюбивый обычай. Проситель избегал бумажной волокиты, мог не бояться, что его дело будет положено под сукно, у него была приятная уверенность, что он будет выслушан непосредственно в высшей инстанции. Само собой разумеется, высшая инстанция — в данный момент Клаус-Генрих — не имела возможности рассмотреть вопрос по существу, детально во всем разобраться и вынести решение, она все равно передавала дело в канцелярии, где его неизбежно клали под сукно. Но все же польза от аудиенций была большая, хотя, конечно, не грубо практическая. Проситель любого звания обращался к господину фон Бюлю с ходатайством об аудиенции, и ему назначались день и час. Он ожидал их в радостном волнении, подготавливал в уме слова, в которых изложит свою просьбу, отдавал в утюжку фрак и цилиндр, выбирал лучшую сорочку — словом, готовился во всех смыслах. Эти торжественные предварительные действия отвлекали мысли просителя от того, чего он добивался, от чисто практических результатов, и теперь уже ему представлялось, что главное — сам прием, что это подлинная цель, что именно его он ждет с таким вожделением. Желанный час наступал, и обыватель, вопреки своему обыкновению, нанимал пролетку, чтобы не запылить свои до глянца начищенные сапоги. Он проезжал через Альбрехтовские ворота, мимо львов, и часовые, так же как и рослый привратник, беспрепятственно пропускали его. Он сходил с пролетки во дворе замка у колоннады, перед обветшалым порталом, и лакей в коричневой ливрее и гамашах песочного цвета сейчас же впускал его в расположенную слева в нижнем этаже приемную, где в углу стояли знамена и где в благоговейном трепете, чуть дыша, уже ожидало приема несколько человек. Адъютант со списком допущенных к аудиенции входил и выходил, приглашая того, чья очередь подошла, к сторонке и там шепотом наставлял его, как полагается себя держать, А в смежной комнате, называемой «комнатой общедоступных аудиенций», у круглого столика на трех ножках стоял Клаус-Генрих при звездах, в мундире с шитым серебром воротником и принимал просителей. Майор фон Платов сообщал ему краткие сведения о каждом из них, приглашал очередного и возвращался в перерывы, чтобы в нескольких словах рассказать принцу, кто следующий. И проситель входил; красный и потный стоял он перед Клаусом-Генрихом. Ему настойчиво внушали, чтобы он не подходил слишком близко к его королевскому высочеству, а остановился в некотором отдалении, чтобы не начинал говорить сам, пока не будет спрошен, а будучи спрошен, отвечал коротко и не выкладывал все зараз, дабы принцу осталось о чем его спрашивать; чтобы по окончании аудиенции он удалился, пятясь и не по- горачиваясь к принцу спиной. И внимание просителя было сосредоточено только на одном: не погрешить против правил, а наоборот, всеми силами способствовать, чтобы разговор прошел хорошо, гладко, ладно. Клаус-Генрих задавал вопросы, как привык задавать их ветеранам, членам стрелковых и гимнастических обществ, крестьянам и погорельцам; он стоял, уперев левую руку в бок, так, чтобы ее не было видно, и улыбался; и проситель невольно тоже улыбался, и на душе у него было так, словно эта улыбка возносит его над его обычными житейскими огорчениями. Этот простой человек с самыми обыденными помыслами, пренебрегавший всем, кроме практической пользы, в повседневной жизни пренебрегающий даже элементарной вежливостью и сюда-то пришедший ради практического дела, — вдруг чувствовал, что есть что-то более высокое, чем его дело и чем дела вообще, он чувствовал, что очистился, вознесся духом и уходил с затуманенным взором, сохраняя улыбку на раскрасневшемся лице.
Так Клаус-Генрих давал общедоступные аудиенции и так осуществлял свое высокое назначение. Он жил в Эрмитаже, в своих ампирных апартаментах, обставленных строго и скудно, с холодным пренебрежением к комфорту и уюту. Выцветший шелк покрывал белые, обшитые деревянной панелью стены; на простых, ничем не украшенных потолках висели хрустальные люстры, вдоль стен стояли диваны строгих линий, большей частью без столов перед ними, и тонконогие этажерки с часами, по обе стороны двустворчатых белых дверей были поставлены попарно белые лакированные стулья с овальными спинками и тонкой шелковой обивкой, а по углам белые лакированные консоли с подсвечниками в форме ваз. В такой обстановке жил Клаус-Генрих, и такая обстановка удовлетворяла его.
Он жил внутренне спокойно, не проявляя ни воодушевления, ни нетерпимости в вопросах, вызывающих общественные дебаты. Он открывал от лица своего брата ландтаг, но был равнодушен к тому, что там делалось, и в межпартийных спорах избегал говорить «да» или «нет» — он был равнодушен, не согрет убеждениями, стоял выше всех партий. Каждый понимал, что положение требует от него сдержанности, но многих такая безучастность сковывала и отдаляла от него. Многие из тех, кто соприкасался с ним, считали его «холодным»; доктор Юбербейн, правда, не жалея красноречия, отрицал эту «холодность», но кто его знает, так ли уж безошибочно мог судить об этом такой пристрастный и малоприятный человек, как Юбербейн. Случалось, конечно, что Клаус-Генрих встречал взгляды людей, вообще не признававших его, дерзкие, насмешливые, удивленно — ненавидящие взгляды, в которых было написано презрение и пренебрежение к его самоотверженному труду, но порой он замечал, что и доброжелательные, верноподданнически настроенные люди, всей душой готовые уважать и чтить его образ жизни, после недолгого общения с ним проявляют какую-то усталость, мало того — раздражение, словно они задыхаются, не могут долго оставаться в окружающей его атмосфере; Клаус-Генрих огорчался, но как предотвратить это, не знал.
Ему нечего было делать в повседневной жизни; удался ли ему поклон, милостивое слово, обаятельный и в то же время полный достоинства жест — вот что было важно, вот что имело решающее значение. Однажды он возвращался в шинели и фуражке с прогулки верхом, он медленно ехал на своем гнедом коне Флориане по березовой аллее, которая вела вдоль пустырей в парк и дворец Эрмитаж, а перед ним шагал бедно одетый молодой человек, на нем была мохнатая шапка, из-под которой нелепо торчали вихры, рукава и штаны были ему слишком коротки, косолапые ноги казались очень большими. Вероятно, это был ученик реального училища или кто-нибудь в этом роде, потому что под мышкой он нес чертежную доску с приколотым к ней чертежом, нанесенным красной и черной тушью, но Клаус-Генрих видел только путаницу рассчитанных линий. Он долго ехал сзади и рассматривал красный с черным чертеж на доске. Потом он иногда думал, как хорошо, если у тебя самая обыкновенная фамилия, скажем, если тебя зовут доктор Фишер и если ты занимаешься каким-нибудь серьезным делом.
Он представительствовал на придворных празднествах, на большом и малом бале, на парадном обеде, на концертах и большом приеме. Кроме того, осенью, следуя обычаю, он ездил на охоту вместе со своими рыжеголовыми кузенами и свитскими, хотя из-за левой руки ему было трудно стрелять. По вечерам его часто видели в придворном театре, в обитой красным плюшем великогерцогской ложе бенуара, где он сидел между двумя кариатидами со скрещенными руками и строгими, невыразительными лицами. Клаусу-Генриху нравился театр, его занимало смотреть на актеров, наблюдать, как они играют, выходят на сцену, уходят, как проводят свою роль. Обычно он находил, что играют они плохо, чтобы понравиться, прибегают к грубым, недостаточно умелым приемам, что они неестественны и ходульны. В общем, он отдавал предпочтение низкому жанру, простонародным сценам, а не высоким и торжественным. В столичном театре оперетты подвизалась на ролях субретки некая Мидци Мейер, которую газеты и публика называли не иначе, как «наша» Мейер, потому что ее боготворили все — и стар и млад. Она не была красива, ее даже нельзя было назвать хорошенькой, пела она визгливым голосом и, строго говоря, никакими особыми талантами не отличалась. Однако стоило ей выйти на сцену, и ее встречали несмолкаемой бурей аплодисментов и оваций; дело в том, что эта коренастая, голубоглазая блондинка с широкими чуть выдающимися скулами, здоровая, веселая, а иногда и немножко сентиментальная, была плотью от плоти, костью от кости народа. Когда она стояла перед публикой на подмостках, в костюме, в гриме, освещенная со всех сторон, она действительно являла собой идеализированный образ народа, — да, аплодируя ей, народ рукоплескал себе самому, только на этом и зиждилась власть Мицци Мейер над сердцами.
Клаус-Генрих в сопровождении господина фон Браунбарт-Шеллендорфа охотно посещал оперетту, когда пела Мицци Мейер, и тоже от всей души ей аплодировал.
Как-то у него была встреча, с одной стороны, давшая ему повод для размышления, а с другой — несколько его разочаровавшая. Встреча с господином Мартини, Акселем Мартини, тем самым, что выпустил два тома стихов: «Эвоэ!» и «Святая жизнь», весьма тепло принятых специалистами. Встреча произошла при следующих обстоятельствах.
В столице жил некий богатый старик, старший советник губернского правления по чину, который, оставив государственную службу и уйдя на покой, посвятил свою жизнь искусству, главным образом поэзии. Он был инициатором мероприятия, известного под названием «Майского турнира» — ежегодного весеннего поэтического конкурса, к участию в котором советник приглашал отечественных поэтов и поэтесс в циркулярных посланиях и публичных объявлениях. За самую сладостную любовную лирику, самое прочувствованное религиозное стихотворение, самую пламенную патриотическую песнь, за лучшие стихотворные произведения, воспевающие музыку, лес, весну, радость жизни, выдавались премии, в которые, кроме денежных сумм, входил еще и какой-нибудь символический дорогой подарок: золотое перо, золотой значок в форме лиры или цветка и другие вещицы в том же роде. Городской магистрат тоже учредил премию, а великий герцог пожертвовал серебряный кубок в награду за неоспоримо лучшее из всех представленных на конкурс стихотворений. В состав жюри наряду с самим учредителем «Майского турнира», первым просматривавшим огромное количество поступающего материала, входили два профессора университета и заведующие литературным отделом в «Курьере» и в «Народной газете». Произведения, удостоенные премии или похвального листа, регулярно печатались и издавались в виде ежегодника иждивением старшего советника.
В этом году в «Майском турнире» принял участие Аксель Мартини и вышел из состязания победителем. Представленное им стихотворение — вдохновенная песнь, восхваляющая радость жизни, вернее сама радость жизни, бурно рвущаяся наружу, пламенный гимн красоте и беспощадности жизни, — было выдержано в стиле его обеих книг и вызвало споры в жюри. Старший советник и профессор филологии хотели отделаться похвальным отзывом. Они находили стихотворение необузданным по экспрессии, страстность его грубой, а местами откровенно неприличной. Но профессор истории литературы вкупе с редакторами обеих газет переубедил их, оба противника признали произведение Мартини не только безусловно лучшим из стихотворений, воспевающих радость жизни, но и вообще лучшим из всех представленных на конкурс* В конце концов они сами не смогли устоять против воздействия этого кипучего, ошеломляющего потока слов.
Итак, Аксель Мартини получил триста марок, золотой значок в форме лиры, да сверх того еще серебряный кубок великого герцога, а его стихотворение было напечатано в «Ежегоднике» на первой странице и снабжено виньеткой, принадлежащей искусному карандашу профессора фон Линдемана. Кроме того, согласно установившемуся обычаю великий герцог назначал аудиенцию победителю или победительнице на «Майском турнире», а так как Альбрехт как раз чувствовал себя нехорошо, то и этот прием пришлось провести его брату.
Клаус-Генрих слегка робел перед господином Мартини.
— Господи боже мой, доктор Юбербейн, что я буду с ним делать, — сказал он, встретившись со своим учителем. — Уж конечно, это необузданный, дерзкий человек.
Но доктор Юбербейн возразил:
— Да что вы, Клаус-Генрих, не беспокойтесь, это вполне благонравный человечек, я его знаю, я изредка бываю в тех же кругах. Вы отлично с ним справитесь.
Итак, Клаус-Генрих принял певца радости жизни, он принял его в Эрмитаже для того, чтобы аудиенция носила менее официальный характер. «В желтой гостиной, дорогой Браунбарт. Для таких случаев она самая презентабельная», — сказал он. В этой комнате стояло три прекрасных кресла, вероятно, единственно ценные вещи из всей дворцовой мебели, — массивные ампирные кресла красного дерева с резными завитками на подлокотниках и тканой обивкой, желтой с голубовато-зелеными лирами. На этот раз Клаус-Генрих не стоял в традиционной позе, готовый к приему, он ждал, немного волнуясь, в соседней комнате, чтобы Аксель Мартини в свою очередь прождал его в желтой гостиной семь-восемь минут. Затем он быстро вошел, почти вбежал и направился к поэту, который отвесил ему низкий поклон.
— Я очень рад познакомиться с вами, — сказал он, — дорогой господин… господин доктор, не так ли?
— Нет, ваше королевское высочество, я не доктор. У меня нет диплома, — ответил Аксель Мартини хриплым голосом.
— Прошу прощения… я предполагал… Пожалуйста, садитесь, дорогой господин Мартини. Я, как уже говорил, очень рад возможности поздравить вас с большим успехом…
Углы рта господина Мартини судорожно опустились. Он сел на краешек кресла красного дерева у непокрытого скатертью стола, доска которого быля обрамлена золотым ободком, и скрестил ноги в потрескавшихся лакированных ботинках. Он был во фраке и пожелтевших лайковых перчатках. Воротничок сорочки обтрепался на уголках. У него были слегка выпученные глаза, впалые щеки и темно-русые усы, торчащие как щетина. Волосы на висках уже сильно поседели, хотя, судя по «Ежегоднику Майского турнира», он насчитывал не больше тридцати лет, а красные пятна на скулах свидетельствовали о неважном состоянии здоровья. На поздравление Клауса-Генриха он ответил:
— Вы, ваше королевское высочество, слишком добры. Победа эта не трудная. Пожалуй, с моей стороны было бестактным участвовать в конкурсе.
Клаус-Генрих не понял, но сказал:
— Я с большим удовольствием несколько раз перечел ваше стихотворение. Мне кажется, оно очень удачно, и в отношении размера, и в отношении рифмы. А кроме того, в нем прекрасно выражена радость жизни.
Господин Мартини, не вставая, поклонился.
— Вероятно, ваше искусство доставляет вам большое наслаждение, оно для вас лучший отдых… — продолжал Клаус-Генрих. — Чем вы вообше занимаетесь?
Господин Мартини изобразил из себя вопросительный знак, всем своим видом показывая, что не понял вопроса.
— Я подразумевал ваше основное занятие. Вы на государственной службе?
— Нет, ваше королевское высочество. У меня нет основного занятия. Я занимаюсь исключительно поэзией…
— Нет основного занятия… Да, да, понимаю. Такому незаурядному дарованию надо отдавать все силы.
— В этом я не уверен. Должен откровенно признаться, что у меня другого выбора не было. Я смолоду чувствовал себя абсолютно непригодным ко всякой иной деятельности. Мне кажется, именно такая несомненная и безусловная непригодность ко всему другому и есть признак и верный показатель поэтического призвания. Больше того: мне кажется, что занятие поэзией следует рассматривать не как призвание, а как доказательство вышеупомянутой непригодности, как единственно возможное прибежище.
Господин Мартини отличался одной особенностью — когда он говорил, на глаза ему набегали слезы, словно он попал с холода в теплую комнату* оттаял и с него закапало.
— Оригинальный взгляд, — сказал Клаус-Генрих.
— Да нет же, ваше королевское высочество. Прошу прощения. Нет, совсем не оригинальный. Этот взгляд разделяют многие. Я не сказал ничего нового.
— Ас каких пор вы живете исключительно для поэзии, господин Мартини? Вероятно, вы получили образование?
— Незаконченное, ваше королевское высочество. Непригодность, о которой я уже говорил, проявилась у меня очень рано. Я не доучился. Я ушел из школы до выпускных экзаменов. В университет я поступил, обещав сдать экзамены задним числом. Но обещание так и осталось обещанием. А потом, когда мой первый сборник стихов снискал одобрение публики, осмелюсь сказать, что мне как будто уже и не пристало держать экзамен.
— Конечно, конечно… Но ваши родители одобрили выбранную вами карьеру?
— Что вы, ваше королевское высочество. К чести моих родителей должен сказать, что они совсем ее не одобрили. Я из хорошей семьи; отец был прокурором. Он до самой смерти не мог примириться с выбранной мною карьерой и отказал мне во всякой поддержке. Мы были в ссоре, хотя я и очень уважаю его за такую строгость.
— Да, значит вам жилось очень трудно, господин Мартини, вам пришлось самому пробиваться. Думаю, что вы прошли огонь и воду и медные трубы..
— Нет, ваше королевское высочество. Нет, если бы мне пришлось так круто, я бы не вынес. Я сла «бого здоровья — сказать «к сожалению» я не решаюсь, я ведь убежден, что у меня талант тесно связан с физической слабостью. Голод и холод окончательно сломили бы и мой организм, и мой талант. Но по слабости характера мать давала мне за спиной отца средства к существованию, правда, скромные, но мне хватало. Только благодаря ей мой талант мог развернуться в сравнительно неплохих условиях.
— Результаты показали, дорогой господин Мартини, что условия были как раз подходящие… Хотя и трудно сказать, какие условия можно считать действительно благоприятными. Допустим, что ваша матушка была бы столь же строга, как и ваш отец, и вы остались бы на свете совсем один, без всякой поддержки, только со своим талантом… Вы не думаете, что в некотором отношении это пошло бы вам на пользу? Что вы могли бы, так сказать, приобрести житейский опыт, а вы упустили эту возможность?
— Ах, ваше королевское высочество, такие, как я, и без того приобретают житейский опыт, даже если и не голодают по-настоящему. Ведь это почти общий взгляд, что талант обусловлен… хе… хе… хе… не столько настоящим голодом, сколько голодом по настоящей жизни.
Господин Мартини усмехнулся своей игре слов. Затем он быстро поднес руку в желтоватой перчатке ко рту с щетинистыми усами и исправил свой смех, подменив его покашливанием. Клаус-Генрих смотрел па поэта приветливо и выжидающе.
— Разрешите сказать, ваше королевское высочество… широко распространен взгляд, что для нашего брата уход от жизни — питательная среда, на которой произрастает талант, источник вдохновения, мало того: это наша муза. Жить полной жизнью нам строго-настрого заказано, мы на этот счет не заблуждаемся, и под этим разумеют не только счастье, но и заботы и страдания, — словом, всякое серьезное соприкосновение с жизнью. Изображение жизни требует всех наших сил, особенно если этих сил отпущено не слишком много. — И господин Мартини закашлялся, сутулясь и втягивая грудь. — Наш союз с музой зиждется на отречении, в этом наша сила, наше достоинство, а жизнь для нас — запретный сад, великий соблазн, которому мы иногда поддаемся, но всегда не во благо себе.
Пока господин Мартини говорил, глаза его опять наполнились слезами. Он постарался сморгнуть их.
— Каждому из нас свойственны заблуждения, уклонения от прямого пути, соблазнительные экскурсы в пиршественные чертоги жизни. Но мы возвращаемся оттуда в свое уединение пристыженные, с тяжестью на сердце.
Господин Мартини замолчал. Подняв брови, он на мгновение тупо уставился в пространство, углы рта скорбно опустились, и теперь его впалые щеки, на которых пылал нездоровый румянец, казались еще худее. Это продолжалось всего один миг; он переменил позу и перевел взгляд.
— Но как же ваше стихотворение, воспевающее радость жизни, господин Мартини!.. — не без настойчивости допытывался Клаус-Генрих. — Я искренне вам благодарен за ваше произведение. Но скажите… ваше стихотворение — я внимательно прочитал его. Насколько я помню, в нем говорится о страданиях и ужасах, о вероломстве и жестокости жизни, и в то же время о наслаждении, которое дают красивые женщины и вино, не правда ли?
Господин Мартини улыбнулся и сейчас же потер большим и средним пальцами уголки рта, чтоб прогнать улыбку.
— Все это напечатано в виде монолога, от первого лица, не правда ли? — сказал Клаус-Генрих. — И тем не менее это написано не на основе собственного опыта? Вы ничего такого сами в действительности не пережили?
— Если и пережил, то очень немного, ваше королевское высочество. Разве только слабые намеки* Как раз наоборот, если бы я мог все это пережить, я бы не только не писал таких стихов, я бы до глубины души презирал себя за мое теперешнее существование. У меня есть друг, фамилия его Вебер, состоятельный молодой человек, пользующийся жизнью. Его любимое развлечение гонять на своем автомобиле с безумной скоростью по деревням и выбирать на улицах и полях девок, с которыми он дорогой… Но это к делу не относится. Словом, этого молодого человека, как только он завидит меня, разбирает смех, такими комичными кажемся ему я и моя поэзия. А вот я отлично понимаю его веселость и завидую ему. Я должен сказать, что в то же время немного презираю его, но не так искренне, как завидую ему и восхищаюсь…
— Вы восхищаетесь им?
— Разумеется, ваше королевское высочество. Я просто не могу не восхищаться. Он дает, расточает, он все время самым беззаботным и великодушным образом расходует себя, прожигает жизнь. А мой удел — экономить, робко и скупо копить, и главным образом из соображений здоровья. Ведь мне, да и вообще нашему брату, прежде всего не хватает здоровья — отсюда вся наша нравственность. А жизнь — это самая что ни на есть нездоровая штука…
— Так, значит, вы никогда не осушите до дна кубок великого герцога?
— Чтобы я пил из него вино? Нет, ваше королевское высочество. Хотя это и было бы очень красивым жестом. Но я не пью вина. Да, кроме того, я уже в десять часов ложусь спать и веду во всех смыслах очень умеренный образ жизни. Иначе я ни в коем случае не получил бы кубка.
— Вероятно, это так, господин Мартини. Издали, вероятно, неправильно представляешь себе жизнь поэта.
— Вполне понятно, ваше королевское высочество. Но, в общем, могу вас уверить, жизнь эта не очень-то роскошная. Тем более что не каждую минуту бываешь поэтом. Поверить трудно, сколько надо безделья и скуки и изводящей праздности, чтобы время от времени вышло такое вот стихотворение. Иногда за весь день только и напишешь, что открытку табачному торговцу. Много спишь, много шатаешься без всякого дела, в голове туман. Да, часто это совсем собачья жизнь…
Кто-то тихонько постучал в белую лакированную дверь. Это Нейман сигнализировал, что Клаусу-Генриху лора переодеваться и отдохнуть, вечером в Старом замке был раут-концерт.
Клаус-Генрих встал.
— Однако я заболтался, — сказал он.
В подобных случаях он всегда прибегал к этой фразе. Затем он отпустил господина Мартини, пожелал ему успеха на поэтическом поприще и проводил почтительно пятящегося поэта улыбкой и тем несколько театральным, милостивым жестом руки сверху вниз, который не всегда выходил одинаково удачно, но в котором он все же достиг высокого совершенства.
Вот какой разговор произошел у Клауса-Генриха с Акселем Мартини, автором «Эвоэ!» и «Святой жизни». Этот разговор навел его на размышления, которые не прекратились и по окончании аудиенции, Клаус-Генрих раздумывал над этим разговором и пока Нейман причесывал и облачал его в блестящий парадный мундир со звездами, и пока длился придворный раут-концерт, и даже несколько дней спустя, и старался связать слова поэта с прочим опытом, подаренным ему жизнью.
Этот самый господин Мартини, который, невзирая на нездоровый румянец на впалых щеках, непрестанно восклицал: «Как прекрасна жизнь, как могуча она!» — и все же благоразумно ложился спать в десять часов, из соображений здоровья отгораживался от жизни, избегая всякого серьезного соприкосновения с ней, этот самый поэт с обтрепанным воротничком и слезящимися глазами, завидующий ветрогону Веберу, который раскатывал на своей машине в обществе деревенских девок, — этот поэт возбуждал в нем двойственное ощущение, трудно было составить себе о нем твердое мнение. При встрече с сестрой Клаус-Генрих выразил свое чувство в следующих словах: «Живется ему неуютно и нелегко, это сразу видно, и это должно располагать в его пользу. Но я все же не знаю, доволен ли я, что познакомился с ним; в нем есть что-то отпугивающее; знаешь, Дитлинда, несмотря ни на что, он мне определенно внушает отвращение».
ИММА
Сведения фрейлейн фон Изеншниббе вполне подтвердились. Вечером того самого дня, когда она принесла княгине цу Рид свою сногсшибательную новость, в «Курьере» появилось сообщение о предстоящем в ближайшем будущем прибытии Самуэля Шпельмана, знаменитого на весь мир Шпельмана, а недели через полторы, в начале октября (это был октябрь того года, когда великому герцогу Альбрехту пошел тридцать второй, а принцу Клаусу-Генриху двадцать шестой год) — то есть в самый разгар всеобщего любопытства, — знаменательное событие стало реальным фактом; свершилось оно в пасмурный, осенний день, в самый прозаический, ничем не примечательный день, которому, однако, предстояло в дальнейшем стать достопамятной датой.
Шпельманы прибыли экстренным поездом — пока что помпа их появления ограничилась только этим, ибо всем было известно, что «княжеские покои» гостиницы «Целебные воды» совсем не поражают ослепительной роскошью. У выхода на перрон собралась толпа зевак, порядок поддерживался небольшим нарядом жандармов; представители прессы были налицо. Но тем, кто ждал чего-либо необычного, пришлось разочароваться. Шпельмана даже не сразу признали, ничего потрясающего в нем не было. Сперва за Шпельмана приняли его домашнего врача, доктора Ватерклуза, — такая, говорили, у него фамилия, — долговязого американца в сдвинутой на затылок шляпе, с седыми бачками, который непрестанно растягивал рот в кроткой улыбке, закрывая при этом глаза. Только в последнюю минуту стало известно, что подлинный Шпельман — не он, а другой, тот низенький, бритый, в выгоревшем пальто, который, наоборот, надвинул шляпу по самые брови, и все присутствующие сошлись на одном: в нем нет ничего особенного. О Шпельмане ходили самые невероятные рассказы. Какой-то шутник пустил слух, и кое-кто ему поверил, будто у Шпельмана передние зубы все сплошь золотые и в каждый из этих золотых зубов
179 вставлен бриллиант. И хотя, правильно или неправильно это утверждение, выяснить не удалось, ибо Шпельман своих зубов не демонстрировал, — он не смеялся, а, наоборот, казался сердитым, раздраженным и больным, — все же никто уже не сомневался, что это ложь. Что же касается его дочери, мисс Шпельман, то она засунула руки в карманы и подняла воротник своего мехового жакета, так что ее лица вообще почти не было видно, если не считать необыкновенно больших темно-карих глаз, которые серьезно глядели на толпу и говорили красноречивым, но не общепонятным языком. Рядом с ней шла особа, в которой сразу признали ее компаньонку, графиню Левенюль, — это была тридцатипятилетняя скромно одетая женщина, значительно более высокого роста, чем отец и дочь Шпельманы, она задумчиво склонила набок свою маленькую голову с гладко причесанными жидкими волосами и с какой-то тупой кротостью смотрела себе под ноги. Наибольшую сенсацию, несомненно, произвела шотландская овчарка, которую держал на поводке слуга с рабски покорным выражением лица, — необыкновенно красивая, но, по — видимому, ужасно нервная собака, она дрожала всем телом, приплясывала и оглашала вокзал возбужденным лаем.
В толпе говорили, что прислуга Шпельманов, мужская и женская, приехала в «Целебные воды» уже раньше. Во всяком случае, забота о багаже была всецело возложена на слугу с собакой; и пока он хлопотал, господа сели в две самые обыкновенные извозчичьи пролетки — господин Шпельман с доктором Ватерклузом, мисс Шпельман со своей графиней — и поехали в курортный парк. Там они вышли и там прожили полтора месяца, как можно было бы прожить и не располагая их средствами.
Им повезло: погода была хорошая, осень выдалась ясная, солнечные дни, стоявшие в октябре, стояли и в ноябре, и мисс Шпельман со своей статс — дамой ежедневно каталась верхом — это была единственная роскошь ее здешнего пребывания — на лошадях, кстати сказать, взятых понедельно напрокат в манеже. Господин Шпельман верхом не катался, хотя «Курьер» поместил, явно имея в виду господина Шпельмана, заметку своего сотрудника, освещающего вопросы медицины; согласно этой заметке верховая езда оказывает хорошее действие на больных почками, ибо тряска способствует выходу камней. Но через служащих гостиницы стало известно, что знаменитый гость занимается у себя в четырех стенах искусственной верховой ездой на механической лошади — укрепленном велосипеде, седло которого при нажатии педалей трясется.
Господин Шпельман усердно пил лечебную минеральную воду из Дитлиндинского источника, на которую он, по-видимому, возлагал большие надежды… Ежедневно он приходил рано утром в бювет в сопровождении дочери, которая, впрочем, была совершенно здорова и пила воду только за компанию, а затем, надвинув шляпу на лоб, медленно прогуливался в своем выгоревшем пальтишке по парку и галерее, потягивая воду через стеклянную трубочку из голубоватой стеклянной кружки, — а стоя в некотором отдалении, за ним наблюдали два американских репортера, которых их газеты обязали ежедневно телеграфировать тысячу слов о пребывании Шпельмана на отдыхе, посему-то они и охотились за материалом.
Вообще же Шпельман мало бывал на людях, вероятно из-за болезни, — как говорили, чрезвычайно мучительных приступов почечных колик, — он почти не выходил из номера, а то и не вставал с постели, и в то время как мисс Шпельман с графиней Левенюль два-три раза посетила придворный театр (где мисс Шпельман была в черном бархатном платье и в чудесной золотисто-желтой индийской шелковой шали, накинутой на детские плечики, что при ее жемчужно-матовом нежном личике и больших черных красноречиво говорящих глазах произвело пленительное впечатление), отца ее ни разу не видели с ней в ложе. Правда, он несколько раз прошелся в ее обществе по улицам столицы, купил разные мелочи, осмотрел город, посетил местные достопримечательности; он гулял с ней также и по городскому саду и два раза осматривал дворец Дельфиненорт — во второй раз один, причем он настолько им заинтересовался, что вытащил из кармана своего выгоревшего пальто самый обыкновенный желтый метр и стал измерять стены… Он не появлялся даже за табльдотом, то ли потому, что был посажен на строгую диету, почти без мяса, то ли по каким другим причинам, но он и его домашние кушали у себя в номере, и любопытство публики удовлетворялось весьма скудно.
Поэтому-то и вышло так, что приезд Шпельманов вначале не принес курорту той выгоды, какую ожидала фрейлейн фон Изеншниббе, а с ней и многие другие. Спрос на бутылки с минеральной водой, правда, повысился, это несомненно; он очень быстро вырос почти в полтора раза против прежнего и долго держался на этом уровне. А вот число приезжих нельзя сказать, чтобы заметно увеличилось; те, что приехали, дабы насладиться созерцанием этой из ряда вон выходящей личности, вскоре уехали обратно, удовлетворенные или разочарованные, да к тому же его присутствие привлекло далеко не самые желательные элементы. На улицах замелькали странные личности — лохматые головы, блуждающие взгляды — изобретатели, прожектеры, маньяки, мечтающие осчастливить человечество, люди, надеявшиеся заинтересовать своими бреднями Шпельмана. Но миллиардер ни в коей мере не поощрял их, и, когда в городском саду один из этих чудаков попытался с ним заговорить, Шпельман побагровел от гнева и так на него рявкнул, что тот не знал, как унести ноги; уверяли также, что поток писем с просьбами о помощи, ежедневно стекавшихся к нему, — писем, на которых часто были налеплены такие марки, каких почтовые чиновники великого герцогства и в глаза не видывали, — попадал прямым трактом в чрезвычайно объемистую корзину для бумаг.
Надо полагать, что Шпельман запретил докучать себе какими бы то ни было делами, решил основательно использовать отдых и посвятить поездку по Европе исключительно своему здоровью — или своей болезни. «Курьеру репортеры которого поспешили свести знакомство со своими американскими коллегами, сообщил, что за морем господина Шпельмана замещает так называемый chief manager, главный управляющий. Далее сообщалось, что яхта Шпельманов, роскошно оборудованное судно, ожидает могущественного мужа в Венеции и что, окончив курс лечения, он намерен отправиться со своими домочадцами на юг. Идя навстречу-настоятельному желанию читателей, «Курьер» сообщал также о поистине чудесном происхождении шпельмановского богатства, начало которому было положено в штате Виктория, куда отец Шпельмана, до того корпевший в какой-то немецкой конторе, приехал еще совсем молодым и бедным, не имея ничего за душой, кроме кирки, лопаты и оловянной тарелки. Там он начал работать поденщиком, подручным у золотоискателя, трудясь в поте лица своего. Потом привалило счастье. Некоему человеку, владельцу крошечного прииска, так не повезло, что он не мог даже купить кусок хлеба и помидоров себе на обед, и, теснимый нуждой, он решил продать свой прииск. Шпельман-старший приобрел его. Он рискнул всем скопленным капиталом, составлявшим пять фунтов стерлингов, и приобрел «Райское поле», участок с наносной почвой, клочок земли, величиной в сорок квадратных футов. А на следующий день он извлек на поверхность из-под слоя в полторы ладони толщиной слиток чистого золота, десятый по своим размерам слиток в мире, «Paradise Nugget»,[10] в девятьсот восемьдесят унций весом и в пять тысяч фунтов стоимостью.
Вот с чего, сообщал «Курьер», началось. Реализовав свою находку, отец Шпельмана перебрался в Южную Америку, в страну Боливию и в качестве золотоискателя, владельца амальгамовой мельницы и горнозаводчика продолжал там извлекать желтый металл непосредственно из рек и недр земли. Именно тогда и именно там Шпельман-старший и женился — и «Курьер» не преминул упомянуть, что сделал он это наперекор всему и не считаясь с местными предрассудками. Но таким образом он удвоил нажитой капитал и пустил его в оборот. Он переселился на Север в город Филадельфию штата Пенсильвания. Случилось это в пятидесятые годы, в пору небывалого оживления железнодорожного строительства, и Шпельма'н вложил капитал в акции Балтиморской и Огайской железных дорог. Кроме того, ему принадлежали на западе штата каменноугольные копи, приносившие значительный доход. А самое главное, он оказался в числе тех благословенных богом счастливчиков, которые за несколько тысяч фунтов приобрели знаменитую Blockheadfarm — небольшое именьице, цена которого благодаря открывшимся там нефтяным источникам вскоре возросла во много сотен раз… Теперь Шпельман-старший был богачом, но он и не помышлял уйти на покой, наоборот — он продолжал совершенствоваться в искусстве с помощью денег добывать все больше и больше денег, пока наконец не стал добывать непомерно много. Он строил сталелитейные заводы, учреждал акционерные общества, которые занимались массовым превращением железа в сталь и строительством железнодорожных мостов. Он был держателем большей части акций четырех или пяти солидных железнодорожных компаний и в пожилом возрасте сделался президентом, вице-президентом, уполномоченным или директором этих обществ. Когда был основан стальной трест, сообщал далее «Курьер», он вступил в члены этого объединения с таким пакетом акций, который сам по себе уже обеспечивал ему ежегодный доход в двенадцать миллионов долларов. Но Шпельман был также главным пайщиком и членом наблюдательного совета нефтяного концерна и благодаря своей доле акций заправлял делами трех или четырех других объединений. Он оставил после себя капитал, который при переводе на нашу валюту составляет миллиард.
Самуэль, его единственный сын, рожденный от того своевременно и наперекор местным предрассудкам заключенного брака, был его единственным наследником, — и «Курьер» со свойственной ему чуткостью, пустился в рассуждения о том, как грустно становится при мысли, что человек не по своей воле и не по своей вине оказывается в таком положении. Самуэль унаследовал от отца дворец в Нью-Йорке на Пятом авеню, загородные виллы и все акции, ценные бумаги и дивиденды; он унаследовал также обособленное положение и мировую известность своего отца, а заодно и ненависть обездоленных против власти денег, всю ту ненависть, для умиротворения которой Шпельман ежегодно жертвовал крупные суммы учебным заведениям, консерваториям, библиотекам, благотворительным учреждениям и тому университету, который был основан его отцом и назван в его честь.
Самуэль Шпельман безвинно терпел ненависть обездоленных, за это «Курьер» ручался. Он рано был приобщен к делам, уже в последние годы жизни отца один распоряжался головокружительно огромным капиталом фирмы. Но хорошо известно, что торговые сделки никогда не захватывали его целиком. Его подлинной страстью всегда была музыка, главным образом орган, — и это сообщение «Курьера» нетрудно проверить, ибо и тут в номере мистера Шпельмана есть фисгармония, мехи которой приводит в движение дворник гостиницы, и каждый день в курортном парке слышно, как мистер Шпельман музицирует в течение часа.
Он женился, сообщал «Курьер», по любви, не по расчету, на бедной и красивой девушке наполовину немецкого, наполовину англосаксонского происхождения. Она умерла, но после нее осталась дочка, и сейчас эта девятнадцатилетняя девушка, чудесный плод смешанного брака, также гостит на нашем курорте. Зовут ее Имма — это, как сообщил «Курьер», исконно германское имя, просто более старая форма дл" я «Эммы», и обиходным языком в доме Шпельманов по-ггрежнему остается немецкий, хотя время от времени Шпельманы и вставляют в свою речь английские словечки. А как привязаны друг к другу отец и дочь! Если прийти рано утром в парк, то можно быть свидетелем того, что фрейлейн Шпельман, обыкновенно несколько позже отца появляющаяся в бювете, здороваясь с ним, нежно сжимает ладонями его голову и целует его в губы и в обе щеки, а он тем временем ласково похлопывает ее по спине. А затем они под руку прохаживаются по галерее и потягивают воду через стеклянные трубочки.
Вот что рассказывала хорошо осведомленная газета, давая пищу общественному любопытству. Она также весьма обстоятельно описывала любезные посещения мисс Иммой, сопровождаемой компаньонкой, различных городских благотворительных учреждений. Вчера она внимательно осмотрела общественную столовую. Сегодня не спеша обошла женскую богадельню «Во имя святого духа». Кроме того, она два раза присутствовала в университете на лекциях по теоретической математике тайного советника Клингхаммера, сидела вместе с прочими студентами на деревянной скамье и прилежно писала своим вечным пером, ибо известно, что она девушка образованная и занимается алгеброй. Да, такие сведения читались с захватывающим интересом и давали богатую пищу для разговоров. А вот о ком говорили без всякого поощрения со стороны «Курьера», так это, во-первых, о собаке, о породистом черном с белыми подпалпнами колли, привезенном Шпельманом, и, во-вторых, правда, на иной лад, о компаньонке — графине Левенюль.
Собака, которую звали Персеваль, — так на английский манер произносилась эта кличка, — или попросту Перси, была такая возбудимая, такая нервная, что и сказать нельзя. В гостинице Перси лежал в благородной позе на коврике перед шпельмановскими покоями и вел себя безупречно. Но на прогулках на него нападали приступы неистовства, возбуждавшие страх, а иной раз и нарушавшие уличное движение. С взмыленной мордой, яростно лая, носился он, как шальной, по улицам, скакал словно угорелый перед самым трамваем, налетал на извозчичьих лошадей, два раза опрокинул лоток с пирогами стоявшей у ратуши вдовы Класен, да так, что сладкие пирожки докатились до середины рыночной площади, — а на почтительном расстоянии за ним следовала, злобно тявкая, свора местных собак, простых дворняжек, взбудораженных его поведением, но Перси не обращал на них ни малейшего внимания. Каждый раз, как случалась какая-либо катастрофа, господин Шиельман или его дочь тут же платили за ущерб, и значительно больше, чем полагалось; кроме того, скоро выяснилось, что неистовство Персеваля, в сущности, не опасно, что он не кусается, не бросается на людей, а, наоборот, презирает их и просто дурит, поэтому он очень скоро завоевал симпатии населения, особенно радовались его выходкам дети.
Графиня Левенюль своим поведением, правда, не столь шумным, но не менее странным, тоже давала повод для толков. Вначале, пока и она сама и занимаемое ею положение не были еще известны в городе, мальчишки преследовали ее насмешками, когда она, идя одна по улице, с кротким и глубокомысленным видом разговаривала сама с собой, сопровождая свои монологи оживленными жестами и мимикой, впрочем не лишенными приятности и изящества. Но она с такой лаской и добротой поглядела на озорников, которые бежали за ней и дергали ее за платье, с такой любовью и достоинством поговорила с ними, что преследователи в смущении отстали, а позднее, когда стало известно, кто она, к ней не приставали из уважения к знаменитым приезжим, с которыми она была связана. Но потихоньку о ней рассказывали непонятные истории. Один человек утверждал, что графиня собственноручно дала ему золотой, велев отхлестать по щекам какую-то старуху, которая будто бы сделала ей гнусные предложения* Он взял золотой, но данного ему поручения не выполнил. Другие божились, что Левенюльша заговорила с солдатом, стоявшим на часах перед казармой гвардейских стрелков, и приказала сию же минуту, арестовать за безнравственное поведение жену фельдфебеля такой-то роты. А командиру того же полка отправила письмо, в котором сообщала, что в казарме творится всякое непотребство. Бог знает в чем тут было дело. Некоторые пришли к тому выводу, что у графини не все дома. Но докопаться до сути не успели, так как полтора месяца незаметно промелькнули, и миллионер Самуэль Н. Шпельман отбыл из великого герцогства.
Он отбыл, предварительно заказав свой портрет профессору фон Линдеману, и, подарив этот дорогостоящий шедевр на память хозяину гостиницы «Целебные воды», отбыл вместе с дочерью, графиней Левенюль и доктором Ватерклузом, с Персевалем, комнатным велосипедом и прислугой, отбыл экстренным поездом на юг, чтобы провести зиму на Ривьере, куда заранее поспешили оба нью-йоркских корреспондента, а затем вернуться домой за океан. Все кончилось. «Курьер» послал вдогонку господину Шпельману сердечное прости и выразил пожелание, чтобы лечение пошло ему на пользу. Итак, можно было считать, что это чрезвычайное событие закончено и исчерпано. Новый день вступил в свои права. Господина Шпельмана начали забывать.
Зима подходила к концу. В эту зиму ее великогерцогское высочество, княгиня цу Рид-Гогенрид, разрешилась от бремени дочкой. Наступила весна, и его королевское высочество великий герцог Альбрехт отбыл, по своему обыкновению, в Голлербрунн. И вдруг и в печати и среди публики промелькнул слух, который людьми благоразумными был встречен сперва с недоверчивой усмешкой, но затем слух этот оформился, окреп, оброс всевозможными подробностями и занял доминирующее место в повседневных разговорах.
— В чем дело? — Один из великогерцогских замков будет продан. — Что за ерунда! Какой же замок? — Дельфиненорт. Замок Дельфиненорт в северной части городского сада. — Глупая болтовня. Будет продан? Кому? — Шпельману. — Смешно. Зачем он Шпельману? Не собирается же он отремонтировать замок и поселиться там? — Очень просто. Но, возможно, наш ландтаг будет возражать. — А какое до этого дело ландтагу? Разве государство обязалось содержать в порядке Дельфиненорт? Будь это так, надо думать, прекрасное здание не было бы так запущено. Значит, ландтаг возражать не может. Переговоры, вероятно, уже сильно продвинулись? — Конечно. Они уже закончены. — Да ну? В таком случае, наверно, можно уже назвать точную цифру? — Еще бы! Два миллиона и ни пфеннига меньше. — Не может быть! Имение принадлежит правящей династии! — Ну что ж что династии? Ведь это не Гримбург! И не Старый замок! Это загородный дворец, спокон веков никому не нужный, загородный дворец, из-за недостатка средств пришедший в полный упадок. — Шпельман, значит, собирается каждый год приезжать к нам и проводить месяц-другой в Дельфиненорте? — Нет. Он собирается совсем переселиться сюда. Он устал от Америки, хочет с ней распрощаться, и его первый приезд к нам был не что иное, как рекогносцировка. Он болен, хочет уйти от дел. В душе он всегда оставался немцем. Отец эмигрировал, а сын хочет вернуться на родину. Он хочет жить размеренной жизнью, пользоваться духовными благами нашей столицы и провести остаток своих дней в непосредственной близости от Дитлиндинского источника!
Удивление, шум, бесконечные споры. Однако после кратковременного колебания общественное мнение, если не считать голосов нескольких вечно недовольных ворчунов, приветствовало проект продажи замка, и если бы не общее одобрение, проект этот, разумеется, не осуществился бы. Министр двора фон Кнобельсдорф первый пустил в газеты осторожную заметку о шпельмановском предложении. Он выжидал, тянул, пока определится воля народа. И после первого замешательства выяснилось, что есть много веских доводов в пользу этого проекта. Деловой мир восхищала мысль на длительный срок завладеть таким крупным покупателем. Людей с эстетическим вкусом окрыляла надежда, что восстановят и будут поддерживать Дельфиненорт, что этому великолепному зданию таким непредвиденным, таким, можно сказать, чудесным образом будут возвращены почет и молодость. А люди с государственным умом приводили цифры, которые при нынешнем хозяйственном положении страны не могли не произвести потрясающего впечатления. Поселившись у нас, Самуэль Н. Шпельман станет нашим налогоплательщиком, будет обязан платить налоги со своих доходов нам. Не стоит ли немножко внимательнее разобраться в значении этого факта? Конечно, господину Шпельману будет предоставлено право самому определить свои доходы; но, судя по тому, что известно- #9632; известно только приблизительно, — господин Шпельман в качестве местного жителя будет представлять источник налогов, равный двум с половиной миллионам ежегодно, и это принимая во внимание только государственные налоги и не считая общинных. Стоит над этим подумать или нет? И вопрос этот задавался непосредственно господину министру финансов, доктору Криппенрейтеру. Ежели этот чиновник не сделает все от него зависящее, чтобы добиться согласия высочайшей особы на продажу дворца, он не выполнит своего долга. Ибо любовь к родине повелевает согласиться на предложение Шпельмана, чтобы тот мог устроиться у нас как можно удобнее. Перед таким серьезным доводом отступают все сомнения.
Его превосходительство господин фон Кнобельсдорф явился к великому герцогу. Он доложил своему повелителю, каково общественное мнение; прибавил, что два миллиона — цена, значительно превышающая реальную стоимость замка при том состоянии, в котором он сейчас находится; заметил, что эти деньги были бы настоящим даром небес для дворцового финансового управления, и сумел ввернуть словцо о центральном отоплении для Старого замка, которое, буде продажа осуществится, станет вполне возможным. Короче, беспристрастный старик министр употребил все свое влияние, чтобы склонить великого герцога к продаже дворца, и рекомендовал поставить этот вопрос на обсуждение семейного совета. Альбрехт втянул верхнюю губу и созвал семейный совет. Совет состоялся в Рыцарском зале, где был сервирован чай с печеньем. Только две участницы совета — принцессы Катарина и Дитлинда — высказались против продажи, высказались из соображений достоинства.
— Тебя осудят, Альбрехт! — сказала Дитлинда. — Упрекнут в том, что ты пренебрег родовой честью, а это неверно, у тебя чувство чести, наоборот, слишком развито, ты так горд, Альбрехт, что тебе все безразлично. Я высказываюсь против. Я не хочу, чтобы в одном из твоих дворцов поселилась эта птица Рох, это неприлично, достаточно и того, что при нем состоит лейб-медик и что он занимал «княжеские покои» в «Целебных водах». «Курьер» все время говорит о нем, как об объекте для налогов, а для меня он никакой не объект, а просто некий субъект. А твое мнение, Клаус-Генрих?
Но Клаус-Генрих высказался за продажу. Во-первых, у Альбрехта будет центральное отопление, а затем Шпельман не бог знает кто, он не какой-нибудь мыловар Уншлит, он исключительный случай, и нет ничего зазорного в том, чтобы уступить ему Дельфиненорт. В конце концов Альбрехт, ни на кого не глядя, заявил, что, в сущности, семейный совет просто комедия. Народ уже давно высказался, министры настаивают на продаже, и ему опять остается только одно: пойти на вокзал и…
Заседание семейного совета состоялось весной. И теперь переговоры о продаже, которые с одной стороны вел Шпельман, а с другой — обергофмаршал господин фон Бюль цу Бюль, быстро подвинулись вперед, и уже в начале лета дворец Дельфиненорт с парком и службами перешел в законную собственность господина Шпельмана.
И тут внутри замка и вокруг него закипела работа, ежедневно привлекавшая в северную часть городского сада много любопытных. Дельфиненорт отделали заново, внутри частично перестроили и, надо сказать, для ремонта потребовалось очень много рабочей силы, чтобы не было никакой задержки, — такова была воля Шпельмана, он дал только пять месяцев сроку, по истечении которых все должно было быть готово к его приезду. И вокруг великолепного обветшалого здания, как по мановению волшебной палочки, выросли леса, на них засуетились иностранные рабочие, из-за океана прибыл для общего руководства архитектор, снабженный всеми полномочиями, Но особенно усердно и плодотворно потрудились этим летом и осенью наши столичные мастеровые: каменщики, кровельщики, столяры, позолотчики, обойщики, стекольщики, паркетчики, садовники, печники и монтеры. Когда в Эрмитаже бывали открыты окна, шум и суетня долетали до ампирных апартаментов его королевского высочества Клауса-Генриха, и не раз, выезжая на прогулку в своей коляске, он приказывал прокатиться мимо дворца Дельфиненорт, чтобы лично видеть, как идут работы. Домик садовника отделали заново, конюшни и каретные сараи, в которых надлежало разместить шпельмановокие экипажи и автомобили, были расширены; а в октябре у ворот дворца Дельфиненорт выгрузили видимо-невидимо мебели и ковров, сундуков и ящиков с драпировками и домашней утварью, а среди публики, глазевшей на это зрелище, распространился слух, что в самом доме искусные мастера прилаживают электрический механизм к шпельмановскому органу, переправленному через океан. Всех разбирало любопытство — будет ли отделена от городского сада стеной или забором та часть парка, которая принадлежит к дворцу и теперь расчищена и приведена в образцовый порядок. Но этого не случилось. Шпельмановское владение было по — прежнему доступно для публики, населению столицы не возбранялось гулять по парку — таково было желание Шпельмана. По воскресеньям гуляющие могли невозбранно доходить вплоть до самого дворца, до подстриженной живой изгороди вокруг большого бассейна, — и это не преминуло произвести самое лучшее впечатление на столичных жителей, мало того: «Курьер» даже напечатал специальную статью, в которой воздавал должное господину Шпельману за такой либерализм.
И что же: когда снова начали опадать листья, ровно через год после своего первого приезда Самуэль Шпельман вторично прибыл на наш вокзал. На сей раз публика проявила к этому событию куда больше интереса, чем в прошлом году, и достоверно известно, что в момент появления на подножке салон — вагона господина Шпельмана в знакомом уже нам выцветшем пальтишке и в надвинутой на лоб шляпе толпа приветствовала его громким «ура!» — такая встреча, по-видимому, вызвала скорее недовольство господина Шпельмана, ибо благодарил за нее не он, а доктор Ватерклуз, растягивая рот в широкой ласковой улыбке и закрывая глаза. Когда из вагона вышла мисс Шпельман, воздух снова огласился приветственными кликами, а несколько шутников прокричали «ура!» и Перси, шотландскому колли, когда он, дрожа всем телом и приплясывая, появился на платформе и принялся неистовствовать. Кроме врача и графини Левенюль, к свите господ Шпельманов прибавились две неизвестных публике личности, два гладко выбритых господина с решительным взглядом и в неимоверно широких пальто. Выяснилось, что это секретари господина Шпельмана — господа Флебс и Слипперс, как оповестил в своем отчете «Курьер».
Дельфиненорт был еще далеко не готов, и пока что Шпельманы заняли первый этаж Столичной гостиницы, где для них было приготовлено помещение заранее прибывшим шпельмановским дворецким, иначе говоря butler'oM, дородным, пузатым и спесивым мужчиной в черном, он же собственноручно водворил на место и комнатный велосипед. Ежедневно, пока Имма с графиней и Перси каталась верхом или осматривала благотворительные учреждения, господин Шпельман проводил время в своем доме, где следил за работой и делал указания; и еот, когда год подходил к концу, вскоре же после того, как выпал первый снег, — событие совершилось: Шпельманы переехали во дворец Дельфиненорт. Два автомобиля (всего несколько дней как они прибыли — роскошные машины колоссальной мощности, нежно шуршавшие на ходу, вели их шоферы в кожаных пальто, а рядом, скрестив на груди руки, сидели лакеи в белоснежных меховых шубах), два автомобиля за несколько минут доставили всех шестерых-во второй машине ехали Флебс и Слипперс — из Столичной гостиницы через Городской сад к замку, а высокие фонари, стоявшие по четырем углам большого бассейна, были облеплены мальчишками, они махали шапками и громкими криками встречали машины, мчавшиеся по величественной каштановой аллее к въезду в Дельфиненорт.
Так Самуэль Шпельман и его домочадцы приобщились к местному населению, и жители быстро привыкли к их присутствию. Шпельмановские белые с золотом ливреи стали столь же популярны в городе, как великогерцогские коричневые с золотом; негр — привратник в красном плюшевом фраке, охранявший въезд в Дельфиненорт, вскоре стал восприниматься как национальная фигура; а когда из замка доносились приглушенные звуки шпельмановского органа, прохожие останавливались, подымали палец и говорили: «Слышите, играет. Значит, колики его отпустили». Ежедневно мисс Имма с графиней Левенюль в сопровождении грума и яростно лающего Перси выезжала на прогулку верхом или в роскошном, запряженном четверкой легком экипаже, которым правила собственноручно, причем слуга, сидевший на задней скамейке, время от времени приподымался, доставал из кожаного футляра длинную серебряную трубу и громко дудел, возвещая о приближении выезда, а кто рано вставал, мог каждое утро видеть, как отец с дочерью в темно-красной лакированной карете, а когда стояла хорошая погода, то и пешком отправлялись через парк, примыкавший сзади к Эрмитажу, в курортный парк к источнику. Что касается Иммы, то она, как уже упоминалось, снова стала посещать городские благотворительные заведения, не запуская, однако, из-за этого научных занятий, ибо с начала второго учебного полугодия регулярно присутствовала в университете на лекциях тайного советника Клингхаммера — ежедневно сидела в аудитории вместе со студенческой молодежью, одетая в простое черное платье с белыми манжетами и отложным воротником и, согнув крючком указательный палец, — это была ее манера держать ручку, — записывала лекцию вечным пером.
Шпельманы вели замкнутый образ жизни, не были знакомы домами ни с кем из городских жителей; это объяснялось болезнью господина Шпельмана, а также исключительностью его общественного положения. Ну, к какой общественной группе мог он примкнуть? Никому и в голову не пришло бы, что он станет водить компанию с мыловаром Уншлитом или директором банка Вольфсмильхом. Зато вскоре к нему прибегли как к благотворителю и отказа не встретили. Дело в том, что господин Шпельман, который, как было известно, раньше чем покинуть Америку, передал министерству просвещения в Соединенных Штатах внушительную сумму и подтвердил свое обещание и впредь не прекращать ежегодных пожертвований университету имени Шпельмана и прочим учебным заведениям, — ив данном случае, вскоре после того как он водворился в Дельфиненорте, тоже пожертвовал десять тысяч марок на Доротеинскую детскую больницу, на которую как раз собирали деньги, — поступок, великодушие коего по достоинству оценил «Курьер», а также и прочая пресса. Да, хотя Шпельманы жили очень замкнуто, можно сказать, что их пребыванию у нас с первого же часа сопутствовала известная гласность, во всяком случае местные газеты следили за каждым их шагом не менее внимательно, чем за жизнью членов велико герцогской фамилии. До сведения читателей доводилось, что мисс Имма с графиней и господами Флебсом и Слипперсом сыграла партию в теннис в Дельфиненортском парке, читатели были в курсе того, что она посетила придворный оперный театр, что ее отец тоже прослушал полтора действия, и хотя господин Шпельман избегал любопытных взглядов, во время антрактов не выходил из своей ложи и почти никогда не показывался пешком на улице, все же он, несомненно, сознавал, что его исключительное положение налагает на него обязанность представительствовать, а посему удовлетворял присущую людям потребность в зрелищах. Как известно, Дельфиненортский парк не был отгорожен от городского сада, дворец не отделялся от прочего мира стеной. С задней стороны можно было через лужайки подойти чуть не к самой террасе, которую пристроил Шпельман, а если набраться храбрости, то и заглянуть через большую стеклянную дверь вовнутрь — в белую с позолотой боскетную, где господин Шпельман с домашними кушал в пять часов чай. Мало того, когда наступило лето, чаепитие перенесли на воздух на террасу, и господин Шпельман, фрейлейн Шпельман, госпожа Левенюль и доктор Ватерклуз, расположившись в плетеных креслах новомодной формы, чувствовали себя вроде как на сцене и, так сказать, пили чай при публике, на почтительном расстоянии наслаждавшейся этим зрелищем. Публики бывало больше, чем достаточно, во всяком случае по воскресеньям. Люди глазели на большой серебряный самовар, который — что здесь было новостью — нагревался электричеством, на подававших чашки и варенье двух лакеев в невиданных ливреях: белые, доверху застегнутые фраки, обшитые золотым галуном и шнурами и отороченные по вороту, обшлагам и краю фрака лебяжьим пухом. Прислушивались к английско-немецкому говору и, разинув рот, следили за каждым движением знаменитой семьи, восседавшей на террасе. Затем шли на другую сторону к въезду во дворец и на местном наречии отпускали шуточки по адресу темно-красного плюшевого негра, а он отвечал на них, скаля свои белые зубы.
Клаус-Генрих впервые увидел Имму Шпельман в погожий зимний день, около двенадцати часов. Правда, ему и раньше случалось встречать ее в театре, на улице, в городском саду. Но то не в счет. Впервые он увидел ее в этот полдень, и вдобавок при несколько скандальных обстоятельствах.
До половины двенадцатого у него была общедоступная аудиенция в старом замке, и по окончании он не сразу возвратился к себе в Эрмитаж, а приказал, чтобы кучер дожидался с каретой в одном из дворов, сам же пошел в кордегардию выкурить сигарету с дежурными офицерами лейб-гренадерского полка. Ввиду того, что он носил мундир этого полка и его личным адъютантом тоже был лейб-гренадер, он старался создать видимость товарищеских отношений с офицерами, нередко обедал у них в собрании, время от времени проводил с ними полчасика в кордегардии, хотя и подозревал втихомолку, что мешает им, не дает перекинуться в карты и рассказать непристойный анекдот. Заложив за спину левую руку, с выпуклой серебряной звездой Гримбургского грифа первой степени на груди, стоял он теперь с господином фон Браунбарт-Шеллендорфом, успевшим предупредить о его приходе, в офицерской караульне, которая помещалась в нижнем этаже замка у самых Альбрехтовских ворот, и беседовал на безразличные темы с двумя-тремя офицерами посреди комнаты, остальные же болтали между собой и глубокой оконной нише. Солнце пригревало, а потому окно было открыто, и со стороны казармы по Альбрехтсштрассе под звуки марша и барабанную дробь приближалась смена караула. На колокольне дворцовой церкви пробило двенадцать. Послышался хриплый окрик унтер-офицера: «Стройсь!» — и топот гренадеров в караулке, бросившихся разбирать оружие. На площади стояли зрители. Лейтенант, командир караула, торопливо надел саблю, щелкнул каблуками перед Клаусом-Генрихом и вышел во двор. Но вдруг лейтенант фон Штурмхан, смотревший в окно, крик — пул тоном чуть наигранной развязности, который был принят между Клаусом-Генрихом и офицерами:
— Эх, черт! Хотите получить удовольствие, ваше королевское высочество? Взгляните, вон идет дочка Шпельмана с алгеброй под мышкой…
Клаус-Генрих подошел к окну. Мисс Имма приближалась справа, пешком, одна. Спрятав обе руки в большую, похожую на папку муфту с висячим верхом, усаженным меховыми хвостиками, она зажала под мышкой курс лекций. На ней был длинный жакет из блестящей черно-бурой лисы, а на темной, своеобразной головке — шапочка из того же пушистого меха. Очевидно, она шла из Дельфиненорта и спешила в университет. Перед кордегардией она очутилась в тот момент, когда новый караул разворачивался на мостовой напротив сменяющегося, который выстроился двумя шеренгами с ружьями к ноге во всю ширину панели. Ей ничего не оставалось как повернуть обратно и обойти оркестр и толпу зрителей, а чтобы избежать площади с трамвайным движением, она могла сделать крюк по огибающему всю площадь тротуару или же обождать, пока закончится смена караула. Но ее явно не устраивало ни то, ни другое. Она вознамерилась пройти мимо замка через двойную шеренгу солдат. Хриплый унтер-офицер выскочил навстречу.
— Прохода нет! — рявкнул он, загородив ей путь ружейным прикладом. — Нет прохода! Назад! Обождите!
Но тут вспылила мисс Шпельман.
— Это что такое! — крикнула она. — Я спешу! — Слова были ничто по сравнению с тем искренним, страстным и сокрушительным негодованием, которое прозвучало в ее выкрике. А сама какая маленькая и необыкновенная! Белокурые солдаты перед ней были на две головы выше ее. В эту минуту личико ее стало белым, как воск, а черные брови тяжелой и внушительной складкой гнева сошлись над переносицей, ноздри неопределенной формы носика раздулись во всю ширь, а глаза, ставшие огромными и совсем черными от волнения, смотрели так красноречиво, так неотразимо убедительно, что никто не посмел бы перечить ей.
— Это что такое! Я спешу! — крикнула она. Левой рукой она отстранила приклад вместе с огорошенным унтер-офицером и, пройдя через самую середину шеренги, пошла своей дорогой, свернула влево на Университетскую улицу и скрылась из виду.
— Вот это да! — воскликнул лейтенант фон Штурмхан. — Здорово нас отделали!
Офицеры у окна смеялись. И на площади зрители пересмеивались с явным одобрением. Клаус-Генрих присоединился ко всеобщему веселью. Смена караула завершилась под слова команды и отрывочные звуки марша. Клаус-Генрих возвратился в Эрмитаж.
Он позавтракал совсем один, днем проехался верхом на своем коне Флориане, а вечер провел в большом обществе у министра финансов доктора Криппенрейтера. Многим из присутствующих он с веселым возбуждением рассказал о сценке перед замковой караульной, и каждый проявлял живейший интерес, хотя эта история успела уже всех облететь. На следующий день ему пришлось уехать, так как брат просил заменить его на торжестве освящения новой ратуши в близлежащем городе. По непонятным причинам он неохотно, через силу расстался со столицей.: Казалось, будто что-то очень важное, радостное и волнующее требует здесь его присутствия. Однако важнее всего должны быть его высокие обязанности. Но когда он в блестящем мундире восседал на почетном месте в ратуше, а бургомистр держал торжественную речь, Клаус-Генрих думал не только о том, что на него обращены все взоры, в глубине души он был поглощен тем новым, что смутило его покой. Вскользь вспомнил он о мимолетном знакомстве много лет назад с фрейлейн Уншлит, дочерью мыловара, и S)to воспоминание тоже было связано с тем, что не давало ему покоя.
Имма Шпельман гневно отстранила хриплого унтер-офицера и прошла совсем одна, с алгеброй под мышкой, сквозь двойную шеренгу рослых русых гренадеров. Какой контраст между жемчужно-матовым личиком и черными кудрями под меховой шапочкой, п как выразительны были ее глаза! Такой, как она, больше нет. Ее отец был болен от избытка богатства и запросто купил один из великогерцогских дворцов. Как это «Курьер» писал об унаследованной им мировой известности и «обособленном положении»? «Он безвинно терпел ненависть обездоленных», — кажется, так говорилось в статье? А ноздри у нее раздулись во всю ширь от негодования. Такой, как она, больше нет, сколько ни ищи. Она — исключительный случай. Что, если бы она оказалась тогда на балу в гостинице? У него была бы спутница, и он не совершил бы оплошности, и вечер не кончился бы стыдом и срамом. «Долой, долой, долой его!» Брр! Еще бы раз увидеть, как она, бледная, черноволосая и такая своеобразная, прошла между двумя рядами белокурых солдат.
Все ближайшие дни Клаус-Генрих был поглощен только этими мыслями, этими немногими впечатлен ниями. И удивительно — он вполне довольствовался ими и не ощущал потребности в других. И все сводилось к тому, что ему очень хочется и даже необходимо поскорее, если можно, так сегодня же, увидеть опять жемчужно-матовое личико.
Вечером он поехал в Придворный театр, где давали оперу «Волшебная флейта». И когда он из своей ложи увидел фрейлейн Шпельман и графиню Левенюль, сидевших в бенуаре возле самой сцены, у него от испуга оборвалось сердце. Во время действия он из темноты видел ее в бинокль, потому что на нее падал свет рампы. Она подперла головку узкой рукой без колец, обнаженный локоть непринужденно поставила на бархатный барьер, и вид у нее был уже совсем не негодующий. На ней было платье из блестящего шелка цвета морской волны, покрытое прозрачной тканью в пестрых букетах, вокруг шеи и на груди — длинная цепочка из сверкающих бриллиантов. «И вовсе она не такая маленькая, как представляется на первый взгляд», — подумал Клаус — Генрих, когда она встала после окончания действия. Она только кажется девочкой, потому что у нее детская головка, а смуглые плечи такие узенькие. Руки вполне развитые, — видно, что она занимается спортом и правит лошадьми. Но кисти рук совсем ребяческие.
Когда на сцене раздались слова диалога: «Он — государь, он более, нежели государь», — Клауса-Генриха потянуло поговорить с доктором Юбербейном. Случайно, на другой же день доктор Юбербейн явился в Эрмитаж — в черном сюртуке и белом галстуке, как всегда, когда посещал Клауса-Генриха. Клаус — Генрих спросил, слышал ли он уже о происшествии во время смены караула? Да, ответил доктор Юбербейн, слышал и не раз. Но если Клаус-Генрих хочет рассказать…
— Нет, зачем же, если вы знаете, — разочарованно протянул Клаус-Генрих.
Тут доктор Юбербейн перешел совсем на другую Тему: он заговорил о биноклях и подчеркнул, что бинокль — замечательное изобретение. Ведь правда же, он приближает то, что, к несчастью, далеко от нас? Он перекидывает мосты к заманчивым целям. Что думает на этот счет Клаус-Генрих? Клаус-Генрих был склонен с этим в известной мере согласиться. По слухам, он не далее как вчера широко воспользовался этим прекрасным изобретением, заметил доктор Юбербейн. Клаус-Генрих выразил недоумение.
— Ну вот что, Клаус-Генрих. Это никуда не годится. С вас не спускают глаз, и с крошки Иммы не спускают глаз. Казалось бы, довольно. Но если и вы станете, не спуская глаз, смотреть на крошку Имму — это, согласитесь, уже слишком.
— Ах, доктор Юбербейн, об этом я не подумал.
— Обычно вы очень даже думаете о таких вещах.
— Последние дни я что-то сам не свой, — признался Клаус-Генрих.
Доктор Юбербейн откинулся на спинку кресла, ухватил свою рыжую бороду под самым подбородком и несколько раз качнул головой и всем корпусом.
— Вот как? Сам не свой? — переспросил он. И продолжал раскачиваться.
— Вы не поверите, как мне не хотелось ехать на освящение ратуши, — сказал Клаус-Генрих. — А завтра я должен принимать присягу рекрутов в лейб-гренадерском полку. А потом собирается капитул нашего фамильного ордена. Все это мне опостылело. У меня пропал всякий вкус к представительству. И к моему пресловутому высокому призванию.
— Мне все это очень не нравится! — отрезал доктор Юбербейн.
— Я так и думал, что вы рассердитесь, скажете, что это мягкотелость, заговорите, по своему обыкновению, про «удел и выдержку». Но вчера в опере, в одном определенном месте, я подумал о вас и решил, что не во всем вы безоговорочно правы.
— Послушайте, Клаус-Генрих, если память мне не изменяет, я однажды уже был вынужден встряхнуть и привести в чувство ваше королевское высочество…
— Тогда было совсем не то! Поймите же, доктор Юбербейн, совсем, совсем не то! То, что случилось в Парковой гостинице, отошло в далекое прошлое, и к тому меня больше не тянет, нет. А она ведь и сама… Вспомните, вы не раз объясняли мне, что вы понимаете под высоким. Оно трогает душу, к нему надо относиться нежно и бережно. Это ваши собственные слова. Так неужели же вы не находите, что та, о ком мы говорим, должна трогать душу и вызывать бережную нежность?
— Возможно, — промолвил доктор Юбербейн. — Возможно.
— Вы часто говорили, что исключительные случаи существуют, и отрицать их — значит проявить мягкотелость и подлое разгильдяйство. Неужели же вы не находите, что та, о ком мы говорим, тоже исключительный случай?
Доктор Юбербейн молчал.
— Так что ж, прикажете мне, — взревел он вдруг, — способствовать тому, чтобы из двух исключительных случаев получился, против всякого вероятия, один обыденнейший? — С этими словами доктор Юбербейн встал. Он сослался на то, что его ждет работа, особо упирая на слово «работа», и попросил разрешения удалиться. Откланялся он в высшей степени церемонно и неласково.
После этого Клаус-Генрих не видел его дней десять — двенадцать. Однажды он пригласил его к завтраку, но доктор Юбербейн просил всемилостивейше извинить его, так как в данное время он всецело занят работой.
В конце концов он явился без приглашения. Вид у него был веселый, а лицо зеленее, чем всегда. Поболтав о том, о сем, он перешел на Шпельманов, глядя в потолок и схватив себя за бороду.
Что ни говори, начал он, но Самуэль Шпельман пользуется необычайной симпатией и популярностью в городе. Прежде всего, разумеется, как налогоплательщик, но и не только. Всем слоям населения нравится и его игра на органе и выгоревшее пальтишко и почечные колики. Каждый сапожный подмастерье гордится им, и не будь он таким неприступным и хмурым, ему не преминули бы выразить все эти теплые чувства. Пожертвование десяти тысяч марок на Доротеинскую больницу, понятно, произвело благоприятнейшее впечатление. Его приятель, Плюш, рассказывал ему, Юбербейну, что на эти деньги в больнице осуществлены важные усовершенствования. Да, кстати, он вспомнил! Плюш говорил, что крошка Имма собирается завтра в первую половину дня приехать взглянуть на эти усовершенствования. Она прислала одного из отороченных лебяжьим пухом лаг кеев спросить, не помешает ли своим посещением. Непонятно, какого черта ей нужны детские недуги, вставил Юбербейн, разве только она хочет чему-нибудь поучиться. Если память ему не изменяет, это будет завтра в одиннадцать утра. Затем он переменил разговор. А перед уходом заметил:
— Великому герцогу не мешало бы хоть чуточку позаботиться о Доротеинской больнице. Как же — такое богоугодное заведение. Словом, кому-нибудь следует заехать. Проявить высочайшее внимание. Впрочем, я не хочу вмешиваться… Всего наилучшего.
Однако он вернулся с порога, и на щеках у него проступили красные пятна, неправдоподобные при его зеленовато-бледном лице.
— Если мне еще раз доведется увидеть у вас на голове крышку от крюшонницы, так и знайте, я даже не подумаю выручать вас, Клаус-Генрих.
И, поджав губы, он поспешно удалился.
На следующее утро, около одиннадцати часов, Клаус-Генрих вместе со своим адъютантом господином фон Браунбарт-Шеллендорфом выехал из Эрмитажа по заснеженной березовой аллее, проследовал по ухабистым уличкам предместья между убогими домишками и остановился у простого белого здания, над дверьми которого крупными черными буквами было написано «Доротеинская детская больница». Об его приезде было сообщено заранее. Главный врач больницы, во фраке, при Альбрехтовском кресте третьей степени, встретил его в вестибюле с двумя младшими врачами и со всем штатом сестер милосердия. Принц и его спутник были в касках и шинелях на меху.
— Дорогой господин доктор, — сказал Клаус-Генрих, — я вторично возобновляю старое знакомство. Вы присутствовали при моем появлении на свет. А затем находились у смертного одра моего отца. Кроме того, вы друг моего учителя Юбербейна. Искренне рад!
Доктор Плюш, поседевший в деятельной доброте, поклонился, как всегда, вбок, одной рукой теребя цепочку часов и крепко прижав локоть к телу. Он представил принцу двух других врачей и старшую сестру, а затем сказал:
— Считаю своим долгом уведомить ваше королевское высочество, что всемилостивейшее посещение вашего королевского высочества совпадает с другим визитом. Да. Мы ожидаем фрейлейн Шпельман. Ее отец проявил такую великодушную заботу о нашем учреждении… Мы никак не могли отменить ее визит. Дочери мистера Шпельмана покажет больницу старшая сестра.
Клаус-Генрих благосклонно выслушал известие об этом совпадении. Затем обратил внимание на одежду сестер милосердия, назвав ее изящной, после чего сказал, что горит желанием посмотреть богоугодное заведение. Обход начался. Старшая сестра с тремя помощницами осталась в вестибюле.
Все стены в больнице покрыты белой масляной краской, так что их можно мыть. Да. Водопроводные краны очень большие, чтобы их, из соображений гигиены, можно было отвернуть локтем. Кроме того* имеются приспособления для выполаскивания бутылок из-под молока сильно бьющей струей. Сперва прошли через приемную, там стояли только запасные кровати и велосипеды медицинского персонала. Рядом, во врачебном кабинете, кроме письменного стола и вешалки с белыми докторскими халатами, посетители увидели еще особый пеленальный стол с клеенчатыми подушками, операционный стол, шкаф с питательными средствами и детские весы в форме корытца. Клаус-Генрих остановился перед шкафом с питательными средствами и полюбопытствовал, из чего состоит каждый препарат. Если и дальше осмотр будет столь же обстоятельным, пропадет:‹ря много времени, посетовал про себя доктор Плюш.
Вдруг на улице послышался шум. Перед домом дал гудок и затормозил автомобиль. Раздались крики «ура!», явственно долетевшие до врачебного кабинета, хотя кричали только детские голоса. Клаус — Генрих, по-видимому, не интересовался этой суетой. Он разглядывал банку с молочным сахаром; впрочем, примечательного в ней было мало.
— Кажется, приехали посетители, — сказал он. — Да, в самом деле! Вы говорили, что кто-то должен приехать. Пойдем дальше?
Дальше отправились в кухню, в молочную кухню, большое, выложенное кафелем помещение, где препарировали молоко и где хранилось цельное молоко, отвары и сыворотка. Дневные порции стояли в маленьких бутылочках на опрятных белых столах. Здесь пахло чем-то сладковато-кислым.
Клаус-Генрих уделил много внимания и этому помещению. Он дошел до того, что попробовал сыворотку, и очень одобрил ее вкус. Мудрено, чтобы дети не поправлялись при такой сыворотке, подчеркнул он. Во время этого обследования дверь распахнулась, и появились мисс Шпельман посередине, старшая сестра и графиня Левенюль по бокам, три сестры милосердия позади.
Сегодня жакет, шапочка и муфта у нее были из великолепнейшего соболя, муфта висела на золотой цепочке с разноцветными каменьями. Ее черные волосы норовили выбиться на лоб прямыми прядками. Она одним взглядом окинула всю комнату; глаза в самом деле были до неприличия велики для такого личика; они заполонили его, как глаза котенка, но только эти были черные и блестящие, словно уголь, и говорили таким красноречивым языком… Графиня Левенюль в шляпке из перьев на маленькой голове, вообще же одетая скромно, строго и не без элегантности, рассеянно улыбалась, как всегда.
— Это молочная кухня, здесь готовят молоко для детей, — пояснила старшая сестра.
— Так и следовало предположить, — ответила фрейлейн Шпельман. Она бросила эту реплику отрывисто и вскользь, впрочем без малейшего английского акцента, выпятив губы и надменно покрутив головкой. У нее был какой-то двойственный голос, очень низкий и очень высокий, ломавшийся в среднем регистре.
Старшая сестра растерялась.
— Конечно, это сразу видно, — сказала она, и лицо ее страдальчески передернулось.
Положение было довольно щекотливое. Доктор Плюш старался прочесть по лицу Клауса-Генриха, как поступить дальше; но Клаус-Генрих привык исполнять свои обязанности в пределах строго установленных норм, а не разбираться в непривычных и сложных ситуациях, и потому возникла заминка.
Господин фон Браунбарт вознамерился вмешаться, а фрейлейн Шпельман со своей стороны собралась уйти из молочной кухни, но тут принц сделал правой рукой легкий связующий жест между собой и девушкой. Доктор Плюш понял это как знак подойти к Имме Шпельман.
— Доктор Плюш. Да. — Он почтет за честь, если ему будет дозволено представить фрейлейн Шпельман его королевскому высочеству. — Фрейлейн Шпельман, ваше королевское высочество, дочь мистера Шпельмана, который так много сделал для нашей больницы.
Клаус-Генрих щелкнул каблуками и протянул ей руку в белой офицерской перчатке, она же тряхнула ее своей узкой, затянутой в коричневую замшу ручкой, превратив рукопожатие в английский shakehands, и одновременно с небрежной грацией пажа изобразила нечто вроде придворного реверанса, но при этом не отвела своего лучистого взгляда от лица Клауса — Генриха.
Стараясь проявить находчивость, он спросил:
— Значит, вы тоже решили осмотреть больницу, мадемуазель?
Так же, как в первый раз, она выпятила губьи, надменно покрутила головкой и отрывисто ответила своим ломающимся голосом:
— Отрицать нельзя, все свидетельствует об этом.
Господин фон Браунбарт инстинктивно, как бы предостерегая, поднял руку.
Доктор Плюш молча уставился на свою цепочку, п один из молодых врачей фыркнул самым неподобающим образом. Теперь страдальчески передернулось лицо Клауса-Генриха.
— Понятно… — заговорил он, — раз вы приехали… я могу продолжать осмотр больницы вместе с вами, мадемуазель… Капитан фон Браунбарт, мой адъютант, — торопливо добавил он, понимая, что и это замечание заслуживает такого же ответа.
— Графиня Левенюль, — представила она в свою очередь.
Графиня церемонно присела с загадочной улыбкой и устремленным куда-то вкось странно-манящим взглядом. Когда она выпрямилась и обратила свой непонятный ускользающий взгляд на Клауса-Генриха, который стоял перед ней, весь подобравшись и вытянувшись в струнку, улыбка сразу сошла с ее лица, оно выразило разочарование и скорбь, и в тот же миг что — то похожее на ненависть вспыхнуло в ее серых глазах, из-за чуть припухших век… Но это было лишь мимолетное впечатление. Клаус-Генрих не успел задержаться на нем и тут же об этом забыл. Когда оба молодых врача тоже удостоились чести быть представленными Имме Шпельман, Клаус-Генрих высказался за то, чтобы продолжать обход.
Шествие направилось по лестнице во второй этаж: впереди Клаус-Генрих с Иммой Шпельман, за ними доктор Плюш, дальше графиня Левенюль с господином фон Браунбартом и наконец оба молодых врача. Здесь помещались дети постарше, — да, до четырнадцати лет. Прихожая с бельевыми шкафами по стенам разделяла палаты для девочек и для мальчиков. На белых решетчатых кроватках с дощечкой, где было проставлено имя больного, в головах и застекленной рамкой в ногах, в которую вкладывались таблицы с кривыми веса и температуры, окруженные заботой сестер в белых чепцах, в атмосфере порядка и чистоты лежали больные дети, и кашель наполнял палату, в то время как Клаус Генрих и Имма Шпельман проходили между рядами кроваток.
Соблюдая правила вежливости, он шел по левую ее руку и улыбался так же, как в тех случаях, когда его водили по выставкам или когда он делал смотр ветеранам, членам гимнастических обществ или проходил по фронту почетного караула. Но всякий раз, поворачиваясь вправо, он видел, что Имма Шпельман его рассматривает, и встречал испытующий взгляд ее больших черных глаз, блестевших вопросительно, вдумчиво и строго. Это было так поразительно, что Клаусу — Генриху казалось — ничто в жизни не поражало его сильнее, чем ее манера, не обращая внимания ни на него, ни на окружающих, не беспокоясь о том, замечает ли это кто-нибудь, открыто и смело рассматривать его своими огромными глазами. Когда доктор Плюш задерживался у какой-нибудь кроватки и давал пояснения, как, например, в случае с маленькой девочкой, чья сломанная и забинтованная ножка была подвешена перпендикулярно, видно было, что фрейлейн Шпельман внимательно слушает; однако и тут она не смотрела на говорившего, а переводила взгляд с Клауса-Генриха на худенькую и тихонькую девочку, которая поглядывала на них, лежа неподвижно со скрещенными на груди ручками, — переводила взгляд с принца на больного ребенка, чье состояние объясняли им обоим, переводила с одного на другого, трудно сказать, с какой целью, то ли стараясь подсмотреть у Клауса-Генриха жалость, то ли уловить, какое впечатление производят на него слова доктора Плюша. Особенно заметно это было у постели мальчика с простреленным плечом и другого, которого вытащили из воды, — двух прискорбных случаев, как выразился доктор Плюш.
— Сестра, хирургические ножницы, — потребовал он и показал им двойную рану в предплечье мальчика, вход и выход револьверной пули.
— Ранение нанес ему родной отец, да, — вполголоса объяснил доктор Плюш высоким посетителям, повернувшись спиной к кроватке. — Этот хоть сравни nvibiio легко отделался. А жену, остальных трех детей и себя самого он застрелил насмерть. Только тут промахнулся…
Клаус-Генрих посмотрел на двойную рану и боязливо спросил:
— Почему он это сделал?
— С отчаяния, ваше королевское высочество; чтобы уйти от нищеты и позора. Да.
Больше он ничего не добавил, ограничившись этой краткой констатацией; так же поступил он и в случае с десятилетним мальчуганом, которого вытащили из йоды.
— Еще хрипит, не вся вода вышла из легких, — заметил доктор Плюш. — Его сегодня утром выудили из реки, да. Кстати, мало вероятно, чтобы он случайно упал в воду. Очень многое говорит против этого. Он убежал из дому, да.
Доктор умолк. А Клаус-Генрих снова заметил, что фрейлейн Шпельман смотрит на него большими черными строго блестящими глазами и ловит его взгляд, настойчиво приглашая продумать вместе с ней эти «прискорбные случаи», мысленно восполнить намеки доктора Плюша и добраться до страшной правды, сгусток который являют эти страждущие детские тела… Какая-то маленькая девочка горько заплакала, когда к ее кроватке поднесли дымящий и шипящий ингалятор и с ним картонную книжку-картинку. Фрейлейн Шпельман нагнулась к девочке.
— Это совсем не больно, — сказала она, подражая детскому говору. — Ну, ни чуточки. Плакать нельзя. — А когда выпрямилась, отрывисто бросила, надув губки: — Следует полагать, она плакала не только лишь от ингалятора, но и от картинок.
Все рассмеялись. Один из ассистентов поднял книжку и, перелистав картинки, захохотал еще громче. Шествие направилось в лабораторию. По дороге Клаус-Генрих думал о том, как своеобразно острит фрейлейн Шпельман. Она употребляет такие выражения, как «следует полагать», «не только лишь». Кажется, будто она высмеивает не одни картинки, но и те язвительно изысканные обороты речи, которые подбирает так быстро и ловко. А это, пожалуй, самая безжалостная насмешка, какую можно вообразить…
Под лабораторию было занято самое большое помещение в больнице. На полках были расставлены склянки, колбьп, воронки и химикалии, тут же стояли и препараты в спирту, о которых доктор Плюш рассказал посетителям в четких и бесстрастных выражениях.
Какой-то ребенок задохся по непонятным причинам, здесь в спирту его гортань с грибовидными разращениями вместо голосовых связок. Да. Вот ненормально увеличенная детская почка. А вот изуродованные вырождением кости. Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман рассматривали все, вместе заглядывали в склянки, которые доктор Плюш подносил к окну, и у обоих в глазах был почтительный интерес, а губы чуть заметно протестующе кривились.
Друг за другом смотрели они в микроскоп; приложив глаз к линзе, разглядывали злокачественное выделение, окрашенный в голубой цвет мазок на стеклышке, где рядом с большими пятнами виднелись маленькие точечки — бациллы. Клаус-Генрих хотел, чтобы фрейлейн Шпельман раньше него посмотрела в микроскоп, но она уклонилась, вздернув брови и сделав такую гримаску, будто хотела нарочито подчеркнуть: «Ни в коем случае!» Тогда он подошел первым, решив, что, право же, безразлично, кто скорее увидит такую нешуточную и страшную вещь, как бациллы. После этого гостей повели на третий этаж, к грудным младенцам.
Оба засмеялись, когда их уже на лестнице встретил многоголосый крик. А потом они со своей свитой ходили по палате между кроватками, вместе нагибались над лысенькими малышами, которые спали, стиснув кулачки, или орали во всю мочь, показывая беззубые десны, оба зажимали уши и опять смеялись. В некоем подобии печи, где поддерживалось равномерное тепло, лежал недоношенный ребенок. Доктор Плюш показал высоким гостям жуткое, похожее на трупик существо, — дитя бедняков с большими уродливыми руками, признаком низкого происхождения и трудной жизни ряда поколений. Он вынул из постели какого-то кричащего ребенка, и тот мигом умолк, умелым движением положил себе на ладонь мотающуюся головку и показал красное, сморщенное личико и судорожно дергающееся тельце им обоим — Клаусу — Генриху и Имме Шпельман, которые вместе остановились посмотреть на младенца. Клаус-Генрих, сдвинув каблуки, наблюдал, как доктор Плюш снова кладет ребенка в постельку, а обернувшись, как и ожидал, встретился взглядом с испытующе блестевшими глазами Иммы Шпельман.
Под конец они подошли к одному из трех окон палаты и увидели бедные домишки предместья, а внизу на мостовой, — стоящие друг за другом и окруженные кольцом ребятишек, коричневую придворную карету и великолепный, крытый темно-красным лаком автомобиль Иммы. Шпельмановский шофер сидел, развалясь в своей бесформенной мохнатой дохе, и, положив руку на руль мощной машины, наблюдал, как его сотоварищ, белоснежный лакей, вертится возле кареты и пытается вступить в разговор с кучером Клауса-Генриха.
— Наши соседи — они же и родители наших питомцев, — пояснил доктор Плюш, отведя белую тюлевую гардину. — В субботу вечером пьяные отцы проходят мимо больницы и горланят под окнами. Да.
Они стояли и слушали; но доктор Плюш ничего больше не сказал об отцах, и они собрались уезжать, так как все уже было осмотрено.
Клаус-Генрих с Иммой Шпельман впереди, остальные следом двинулись вниз по лестницам, а в вестибюле снова собрался весь штат сестер милосердия. Здесь началось прощание — щелкали каблуками, отдавали честь, кланялись, приседали. Стоя в официальной позе перед доктором Плюшем, который слушал, склонив голову набок и теребя цепочку часов, Клаус — Генрих в штампованных выражениях весьма одобрительно отозвался обо всем виденном и при этом чувствовал, что Имма Шпельман не спускает с него своих больших глаз. После прощания с врачами и сестрами он и господин фон Браунбарт проводили дам до автомобиля. Проходя по тротуару между рядами детей и женщин с детьми на руках, и даже у широкой подножки автомобиля, Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман не переставали беседовать.
— Мне было очень приятно встретиться с вами, мадемуазель, — сказал он.
Она ничего не ответила на это, только выпятила губы и чуть-чуть покрутила головкой.
— Крайне интересный осмотр, — начал он снова. — Столько узнаешь нового.
Она взглянула на него большими черными глазами. Потом отрывисто и вскользь бросила своим ломающимся голосом.
— Да, конечно, до известной степени…
Он надумал спросить:
— Надеюсь, мадемуазель, вам нравится дворец Дельфиненорт?
— Ничего себе. Вполне сносное жилье.
— Вам больше нравится здесь, чем в Нью — Йорке? — спросил он.
И она ответила:
— Не больше и не меньше. Почти одно и то же. Собственно, всюду одно и то же.
Вот и все. Клаус-Генрих и на шаг позади него господин фон Браунбарт стояли, приложив руку к каске, пока шофер запустил мотор и автомобиль, сотрясаясь, тронулся с места.
Само собой разумеется, такая встреча не могла остаться событием внутренней жизни Доротеинской больницы — нет, в тот же день весь город только о ней и толковал.
«Курьер» напечатал под лирическим заголовком подробный отчет об этом свидании, хотя и не во всем совпадающий с истиной, однако настолько взволновавший умы и возбудивший такую живую любознательность читателей, что предприимчивая газета почла своей обязанностью бдительно следить за дальнейшим сближением между домами Гримбург и Шпельман. Правда, материал для сообщений у «Курьера» был довольно скудный. Раза два он отметил, что его королевское высочество принц Клаус-Генрих по окончании представления в Придворном театре, проходя по коридору бенуара, изволил остановиться у шпельмановской ложи и поздороваться с дамами. А в сообщении о костюмированном благотворительном базаре, который состоялся в середине января в большом зале ратуши, — мисс Шпельман, по настоянию комитета, согласилась участвовать в этом великосветском начинании, — немалое внимание было уделено тому моменту, когда принц Клаус-Генрих, совершая вместе с двором обход зала, остановился у киоска, где продавала фрейлейн Шпельман, купил у нее одну вещь — стеклянную вазу художественной работы, ибо фрейлейн Шпельман продавала художественные изделия из фарфора и стекла, и минут восемь, а то и все десять провел в беседе у прилавка. Содержание беседы не сообщалось, однако же она имела существенные последствия.
Весь двор, за исключением Альбрехта, появился в большом зале ратуши около полудня. А когда Клаус — Генрих возвращался в карете к себе в Эрмитаж, держа на коленях завернутую в папиросную бумагу стеклянную вазу, он успел сговориться о посещении Дельфиненорта, успел выразить желание взглянуть, как обновлен дворец, и заодно осмотреть коллекцию художественных изделий из стекла, собранную господином Шпельманом. Дело в том, что среди вещей, которые продавала мисс Шпельман, было три или четыре старинных бокала, пожертвованных ее отцом из его собственной коллекции, и как раз одну из этих вещей приобрел на благотворительном базаре Клаус — Генрих.
Он снова представлял себе, как стоит один на один с Иммой Шпельман, их разделяет прилавок, уставленный бокалами, графинами и статуэтками из бисквита и фарфора, а люди обступили их полукругом и смотрят на них. Он снова видел ее в фантастическом красном наряде из цельного куска ткани, который окутывал ее гармонично развитую и все же детскую фигурку, оставляя обнаженными смуглые плечи и руки, округлые и упругие, но по-детски тоненькие у запястья. Он видел золотое украшение, не то венок, не то диадему, в ее черных волосах, норовивших выбиться ей на лоб прямыми прядями, ее огромные черные, вопросительно блестевшие глаза на жемчужно — матовом личике и полные, мягкие губы, которые она точно балованное дитя презрительно выпячивала, когда говорила, — а кругом в большом сводчатом зале стоял запах хвои, несвязный гул: звуки музыки, удары гонга, смех и возгласы великосветских продавцов.
Он залюбовался предложенным ею благородным бокалом из старинного стекла с орнаментом в виде серебряных листьев, и она сказала, что этот бокал из коллекции ее отца.
— Значит, у вашего отца много таких великолепных вещей? — Разумеется. И, по всей вероятности, отец пожертвовал для базара не самые первоклассные экземпляры. Она позволяет себе утверждать, что у него есть бокалы значительно красивее этих. — Как бы он, Клаус-Генрих, хотел посмотреть их! — Ну что ж, это не трудно осуществить при подходящем случае, — ответила фрейлейн Шпельман своим ломающимся голосом, выпятив губы и покрутив головкой. Отец, несомненно, не будет возражать против того, чтобы настоящий знаток по достоинству оценил плоды его коллекционерских трудов. Они всегда пьют чай ровно в пять.
Она восприняла высочайшее намерение попросту, самым непринужденным образом обратив его в приглашение. А на вопрос Клауса-Генриха, какой день можно иметь в виду, ответила:
— Какой вам угодно, принц. Мы в любое время будем несказанно счастливы…
«Будем несказанно счастливы» — в этих ее словах было такое язвительно-насмешливое преувеличение, что от них становилось даже больно и трудно сохранить невозмутимый вид. Ведь как она тогда, в больнице, озадачила и обидела бедняжку старшую сестру! Но при этом в ее говоре было что-то детское, некоторые буквы звучали совсем как у детей, — и не только в тот раз, когда она утешала маленькую девочку, испугавшуюся ингалятора. И какие у нее были изумительные глаза, когда речь шла об отцах и всяких прискорбных случаях…
На следующий день Клаус-Генрих пил чай во дворце Дельфиненорт — на другой же день, назавтра. При подходящем случае, сказала Инна Шпельман. Л как раз следующий день был для него самым подходящим, да и дело представлялось ему настолько важным, что он решил не откладывать его в долгий ящик.
Около пяти часов — уже смеркалось — проехал он в своей карете по оттаявшим дорогам городского сада, оголенного и безлюдного, и вот уже карета катит через Шпельмановские владения, дуговые фонари освещают парк, большой, четырехугольный бассейн с фонтаном тускло мерцает между деревьями, а позади виднеется белеющая громада дворца, колонны портала, широкий пандус, оба крыла которого плавно поднимаются между флигелями вплоть до бельэтажа, высокие окна с частыми переплетами оконных рам, римские бюсты в нишах, — и когда Клаус-Генрих подъехал по главной аллее из гигантских каштанов, он увидел у самой нижней ступени темно-красного плюшевого негра, который стоял на страже, опираясь на булаву.
Клаус-Генрих вступил в облицованный камнем, ярко освещенный, тепло натопленный вестибюль с отливающим золотом мозаичным полом и белыми статуями богов вдоль стен и направился прямо к мраморной парадной лестнице с широкими перилами, устланной красным ковром, по которой навстречу гостю, откинув плечи и держа руки по швам, спускался пузатый и спесивый шпельмановский дворецкий во всей красе своего бритого двойного подбородка.
Он провел гостя в верхнюю аванзалу, увешанную гобеленами и украшенную мраморным камином, там два бело-золотых, отороченных лебяжьим пухом лакея взяли у принца фуражку и шинель, а дворецкий тем временем отправился самолично докладывать о нем господам… Между обоими лакеями, которые придерживали портьеры, Клаус-Генрих прошел в дверь и спустился на две-три ступени.
Навстречу ему повеял аромат растений и послышался мелодичный плеск воды; но в тот миг, когда за ним упали портьеры, внезапно раздался такой неистовый лай, что Клаус-Генрих, почти оглушенный, задержался на мгновение у нижней ступеньки. Персеваль, пес из породы колли, ринулся наперерез гостю. Казалось, ярость его не имеет пределов, он брызгал слюной, он задыхался, не знал, как дать выход разрывавшему его на части возбуждению, весь извивался, бил себя хвостом по бокам, упершись передними ногами в пол, в слепом бешенстве вертелся вокруг самого себя и словно стремился весь изойти в неистовстве и диком лае. Чей-то голос — не похожий на голос Иммы — отозвал его, и Клаус-Генрих, оглядевшись, увидел, что находится в зимнем саду, помещении, где стеклянный сводчатый потолок опирался на стройные мраморные колонны, а пол был выложен квадратными плитами из полированного мрамора. Сад был заполнен пальмами разных видов, у многих стволы и веерообразные листья подходили под самый стеклянный купол. Цветник, расположенный в форме клумбы и составленный наподобие мозаики из бесчисленных цветочных горшков, расстилался под лунньим светом дуговых ламп и насыщал воздух благоуханием. Фонтан струил серебряные ключи в мраморный водоем, и особой породы утки с редкостным оперением плавали по пронизанной светом водной глади. Задний план был занят каменной галереей с колонками и нишами.
Встретила гостя графиня Левенюль и с улыбкой склонилась перед ним.
— Благоволите простить нас, ваше королевское высочество, — сказала она. — Наш Перси такой раздражительный. А тут еще он отвык от общества. Но он никогда не причиняет зла. Осмелюсь просить ваше королевское высочество… Фрейлейн Шпельман сейчас возвратится. Она только что была здесь. Ее позвали. Отец прислал за ней. Мистер Шпельман будет очень счастлив…
И она направилась с Клаусом-Генрихом к гарнитуру плетеной мебели с вышитыми полотняными подушками, расставленному перед группой пальм. Графиня говорила громко и оживленно, склонив набок небольшую голову с жиденькими пепельными волосами, расчесанными на пробор, и показывая в улыбке белые зубы. У графини был положительно элегантный вид в этом облегающем фигуру коричневом платье, а когда она, весело потирая руки, подвела Клауса-Генриха к плетеным креслам, у нее явно проявились энергичные и изящные повадки полковой дамы. Только» глазах, из-за прищуренных век, мерцало что-то загадочное, не то коварство, не то недоверие.
Они уселись друг против друга перед круглым садовым столиком, на котором лежали книги. Истомленный только что перенесенным приступом ярости, Персеваль свернулся как улитка на узком, переливчатом ковре блеклых тонов, на котором была расставлена мебель. Шерсть у Перси была черная, шелковистая, только лапы, грудь и морда — белые. И вокруг шеи белое жабо, глаза золотистые и пробор вдоль всей спины. Клаус-Генрих начал разговаривать разговора ради, поддерживать светскую, бессодержательную беседу, ибо иначе он не умел.
— Надеюсь, графиня, я не помешал. Во всяком случае, я счастлив, что имею оправдание для своего г. торжения. Не знаю, говорила ли вам фрейлейн Шпельман… Ее любезное приглашение придало мне смелости. Между нами зашла речь о прекрасных бокалах, которые господин Шпельман с присущей ему щедростью пожертвовал для вчерашнего базара. Фрейлейн Шпельман высказалась в том смысле, что ее отец согласится показать мне свою коллекцию. Вот я и пришел…
Графиня оставила открытым вопрос о том, говорила ли ей что-нибудь Имма, и сказала:
— В это время мы всегда пьем чай. И вы, ваше королевское высочество, никак не могли помешать нам. Даже в том случае, если бы, паче чаяния, самочувствие не позволило мистеру Шпельману спуститься…
— Ах, вот как! Он нездоров? — В сущности, Клаус — Генрих даже предпочел бы, чтобы мистер Шпельман не мог спуститься. Он ждал этой встречи с неопределенным беспокойством.
— Сегодня он, к сожалению, с самого утра нездоров, ваше королевское высочество. Его знобило, у него был жар и даже легкий приступ дурноты.
Доктор Ватерклуз долго пробыл у него и сделал ему впрыскивание морфия. Говорят, что, пожалуй, придется прибегнуть к операции.
— Я очень сочувствую ему, — искренне сказал Клаус-Генрих. — Как это страшно — операция.
А графиня, рассеянно глядя куда-то вдаль, ответила:
— О да. Но в жизни есть и кое-что пострашнее — многое в жизни страшнее этого.
— Бесспорно, — сказал Клаус-Генрих. — Не сомневаюсь. — Слова графини породили в его уме какие-то обобщенные, неоформленные представления.
Графиня посмотрела на него, склонив голову набок, и лицо ее выразило презрение. А затем устремила свои серые глаза с чуть припухшими веками куда-то в сторону, неизвестно куда, и на губах ее появилась уже знакомая Клаусу-Генриху загадочная улыбка, в которой было что-то странно манящее.
Он почувствовал, что необходимо возобновить разговор.
— Давно вы уже живете в семействе Шпельман, графиня? — спросил он.
— Порядочно, — ответила она, и видно было, что она пытается подсчитать. — Порядочно. Я столько пережила, столько выстрадала, что не могу, разумеется, сказать совершенно точно. Но это было вскоре после благодати, после того как меня осенила благодать.
— Благодать? — переспросил Клаус-Генрих.
— Ну, да, — уверенно и даже с раздражением подтвердила она. — Благодать снизошла на меня, когда мера испытания достигла предела и, говоря иносказательно, тетива вот-вот могла порваться. Вы так еще молодьг, — продолжала она, по рассеянности забыв даже титуловать его, — так неискушены в горестях и пороках нашего мира, что даже и вообразить себе не можете, сколько я перестрадала. В Америке у меня был судебный процесс, на который вызвали многих генералов. Тут обнаружились такие дела, что моей философии на это не хватило. Мне пришлось наводить порядок во всех казармах и все-таки не удалось до конца очистить их от распутных баб. Те и по шкафам попрятались, некоторые даже под пол забрались, и потому-то они каждую ночь нещадно терзают меня. Я бы без промедления удалилась в мои бургундские замки, если бы там не протекали крыши. Шпельманы об этом знали и были так любезны, что временно приютили меня, причем единственная моя обязанность — предупреждать против козней света совершенно неискушенную Имму. Разумеется, здоровье мое терпит большой ущерб оттого, что эти распутницы садятся по ночам мне на грудь и я вынуждена наблюдать их непристойные гримасы. Вот причина, по которой я и прошу называть меня просто фрау Мейер, — шепотом добавила она, нагнувшись к Клаусу-Генриху и дотронувшись рукой до его рукава. — У стен есть уши, и я поневоле вынуждена была принять инкогнито и хранить его, чтобы избавиться от преследования этих развратных тварей. Скажите, вы ведь исполните мою просьбу? Ну, смотрите на это как на шутку… на безобидную игру… Право же…
Она замолчала.
Клаус-Генрих сидел прямо, в чопорной позе, на плетеном стуле и не спускал глаз с графини. Прежде чем покинуть свои строгие ампирные апартаменты, он при помощи камердинера Неймана совершил туалет с той тщательностью, какой требовало его протекавшее у всех на виду существование. Пробор начинался над левым глазом и шел наискось до самой макушки, так что там наверху не только что прядка, даже волосок не топорщился, а справа волосы были зачесаны над лбом компактной волной. В плотно прилегающем форменном сюртуке с высоким стоячим воротником, что способствовало строгой выправке, с майорскими эполетами из серебряной канители на узких плечах, сидел он, слегка прислонясь к спинке стула, но не позволяя себе ни малейшей поблажки, весь собранный, подтянутый, одна нога чуть выдвинута вперед, а левая рука прикрыта правой на эфесе сабли. На его юном лице бессодержательная, одинокая, строгая и трудная жизнь оставила следы усталости; однако он смотрел в лицо графине с приветливым, ясным и неуклонно сдержанным выражением.
Она замолчала. Разочарование и скорбь отразились на ее лице, в утомленных бессонницей серых глазах промелькнуло что-то похожее на ненависть, и в окраске лица произошла удивительная перемена, одна половина его вспыхнула, другая побледнела. Опустив ресницы, графиня ответила:
— Я живу в семействе Шпельман три года, ваше королевское высочество.
Персеваль вдруг так и взвился. Приплясывая, виляя, пружинящей рысью устремился он навстречу своей хозяйке, величаво встал на задние лапы, когда Имма Шпельман вошла в зимний сад, и в знак приветствия положил передние лапы ей на грудь. Пасть его была открыта, между крепкими белыми зубами высовывался кроваво-красный язык. В такой позе он напоминал геральдического зверя.
Она была чудесно одета: в домашнем платье из кирпичного шелка-сырца, рукава свободно свисающие, разрезные, и во всю грудь вставка из тяжелой золотой вышивки. Большой яйцевидный драгоценный камень на жемчужной цепочке украшал ее обнаженную шею, по цвету схожую с обкуренной морской пенкой. Иссиня-черные волосы, зачесанные на косой пробор и закрученные простым узлом, норовили упасть прямыми прядями на лоб и на виски. Обхватив седовласую голову Персеваля своими красивыми по-детски тоненькими пальчиками без колец, она сказала, наклонившись к самой его морде:
— Ну… ну… здравствуй, дружок. Что за встреча! Мы истосковались оба, изныли в разлуке. Здравствуй, здравствуй! А теперь ступай на свое место. — Она сняла его лапы с золотой вышивки на своей груди и отступила в сторону, чтобы он стал на все четыре ноги.
— Ах, принц! Добро пожаловать в Дельфиненорт, — сказала она. — Я вижу, вам претит нарушать слово. Посидим тут. Нас позовут к чайному столу… Должно быть, я поступила против всяких правил, заставив себя ждать. Но меня позвал отец, а вас пока что занимали беседой. — Ее блестящие глаза с некоторым сомнением поглядывали попеременно на Клауса — Генриха и на графиню.
— Да, мы побеседовали, — ответил он, затем задал вопрос о самочувствии мистера Шпельмана и получил удовлетворительный ответ. Мистер Шпельман будет иметь удовольствие познакомиться с Клаусом — Генрихом за чаем, а пока просит извинить его… Что это за прелестная пара лошадей запряжена в карету Клауса-Генриха?
И они заговорили о своих любимых лошадях, о добродушном гнедом Флориане Клауса-Генриха, выращенном на Голлербруниском конном заводе удельного ведомства, об Имминой арабской кобыле Фатьме, белой, как кипень, которую мистер Шпельман получил в подарок от одного восточного властителя, о резвых венгерских рыжих, которых для фрейлейн Шпельман запрягали четверкой…
— Ас окрестностями вы познакомились? — спросил Клаус-Генрих. — Побывали уже в великогерцогском охотничьем заповеднике? В саду Фазанника? Тут много приятных прогулок.
Нет, фрейлейн Шпельман на редкость не способна находить новые места, а о графине и говорить нечего, — ей по натуре чужда всякая предприимчивость. Потому-то они и облюбовали для верховых прогулок все те же дорожки городского сада. Пожалуй, это скучновато, но фрейлейн Шпельман вообще не избалована новизной и занимательными приключениями. Тогда он сказал, — что им следует как-нибудь в хорошую погоду проехаться в охотничий заповедник или в замок Фазанник, на что она, выпятив губки, ответила, что это, пожалуй, можно на всякий случай иметь в виду. Но тут появился дворецкий и торжественно возвестил, что чай подан.
Они прошли через увешанную гобеленами аванзалу с мраморным камином, впереди важно выступал butler, рядом, приплясывая, бежал Перси, а замыкала шествие графиня Левенюль.
— Графиня, должно быть, наболтала вам невесть чего? — на ходу спросила Имма, даже не понижая голоса.
Клаус-Генрих испуганно опустил глаза.
— Ведь она может услышать! — шепотом проговорил он.
— Нет, она не слушает, — ответила Имма, — я научилась читать по ее лицу. Когда она так вот наклоняет голову и щурит глаза — значит, она вне жизни и поглощена своими мыслями. Но все-таки она успела вам наболтать?
— Слегка, — признался Клаус-Генрих. — У меня создалось впечатление, что графиня по временам дает волю свой фантазии.
— Она очень много выстрадала. — При этом Имма посмотрела на него испытующим взглядом больших черных глаз, как смотрела на каждом шагу в Доротеинской больнице. — Я расскажу вам в другой раз. Это целая история.
— Да, — подхватил он. — В другой раз. В следующий раз. Скажем, по дороге.
— По дороге?
— Ну да, по дороге в охотничий заповедник или в Фазанник.
— Ах, я и забыла, как добросовестно выполняете вы то, о чем уговариваетесь. Хорошо, пусть будет по дороге. Здесь ступеньки вниз.
Они очутились в задней части дворца. Из галереи, сплошь завешанной большими картинами, несколько устланных ковром ступенек вели вниз, в белую с позолотой боскетную, высокая стеклянная дверь которой выходила на террасу. Все здесь — и большая хрустальная люстра, висевшая посреди белого лепного потолка, и симметрично расставленные золоченые кресла с затканной цветами обивкой, и белые шелковые драпировки, падающие тяжелыми складками; и помпезные стоячие часы, и вазы, и золоченые-шандалы на белой мраморной доске камина перед высоким стенным зеркалом; и огромные позолоченные канделябры на львиных лапах, возвышавшиеся по обе стороны входной двери, — словом, все напоминало Клаусу-Генриху парадные покои Старого замка, где он с детских лет привык нести службу, только здесь свечи были поддельные с излучающими золотистый свет электрическими лампочками вместо фитилей, и все у Шпельманов во дворце Дельфиненорт было в прекрасном состоянии и блистало новизной. Отороченный лебяжьим пухом лакей заканчивал в одном из углов комнаты сервировку чайного стола; Клаус-Генрих остановил взгляд на самоваре, нагревавшемся электричеством, о котором прочел в «Курьере».
— Господину Шпельману доложили? — спросила молодая хозяйка дома.
Дворецкий утвердительно склонил голову.
— Значит, ничто не мешает нам сесть за стол и приступить к чаепитию без отца, — с нарочитой высокопарностью заявила она. — Идемте, графиня! А вам, принц, я бы посоветовала снять оружие, если только этому не препятствуют причины, не доступные моему пониманию…
— Благодарю, — ответил Клаус-Генрих. — Этому ничто не препятствует. — У него сжалось сердце от досады на неумение найти более меткий ответ.
Лакей взял у него саблю и унес куда-то через галерею. Они уселись за чайный стол при содействии дворецкого, который придерживал кресла за спинки и пододвигал их. А затем отошел и в декоративной позе замер на самой верхней ступеньке.
— Надо вам сказать, принц, — начала фрейлейн Шпельман, наливая кипяток из самовара, — что отец пьет чай только, когда я сама приготовляю его. Он относится недоверчиво к чаю, который подают разлитым по чашкам. У нас это возбраняется. И вам придется примириться с этим.
— О, так еще приятнее, — возразил Клаус-Генрих, — так вот за семейным столом чувствуешь себя гораздо уютнее и непринужденнее… — Он оборвал фразу, недоумевая, почему графиня Левенюль искоса метнула на него враждебный взгляд. — Смею осведомиться, как идут ваши занятия, мадемуазель? — спросил он. — Я слышал, вы изучаете математику? Вы не устаете? Ведь это ужасно утомительно для головы?
— Ничуть, — ответила она. — Самое очаровательное занятие на свете. Можно сказать, паришь в воздухе или даже в безвоздушном пространстве. Никакой пыли там нет. И веет свежестью, как в Адирондаксе…
— Где?
— В Адирондаксе. Это из области географии, принц. Лесистые холмы и очаровательные озера там, за океаном. У нас в Адирондаксе вилла, где мы проводили май месяц. На лето мы всегда уезжали к морю.
— Как бы то ни было, я могу засвидетельствовать, сколь ревностно вы относитесь к науке, — сказал он. — Вы не терпите помех на своем пути, когда спешите на лекцию. Кстати, я не спросил, поспели вы тогда вовремя?
— Когда?
— Ну, несколько недель назад. После задержки у кордегардии.
— Ах, господи, и вы о том же, принц! Об этой истории, по-видимому, толкуют и во дворце и в хижине. Знай я, какой из-за этого поднимут шум, я бы лучше три раза обошла вокруг Замковой площади. Говорят, об этом даже в газете писали. Немудрено, если весь город считает меня теперь каким-то исчадием ада, не знающим удержу. А в действительности я самое миролюбивое существо на свете и только не люблю, когда мною командуют. Графиня, скажите прямо — я, по-вашему, исчадие ада?
— Нет, вы добрая, — ответила графиня Левенюль.
— Ну — добрая, слишком сильно сказано, это уже перегиб в другую сторону…
— Нет, поспешил вставить "Клаус-Генрих, — нет, не перегиб. Я твердо верю графине…
— Весьма лестно. А как же вы, ваше высочество, узнали об этом приключении? Из газеты?
— Я сам был очевидцем, — ответил Клаус — Генрих.
— Очевидцем?
— Да, мадемуазель. Я случайно очутился у окна офицерской караульни и собственными глазами видел все от начала до конца.
Фрейлейн Шпельман покраснела. Да, ошибки быть не могло жемчужная белизна ее своеобразного личика приняла более яркую окраску.
— Что ж, готова допустить, что у вас в ту минуту не было лучшего занятия, принц, — сказала она.
— Лучшего? — воскликнул он. — Да ведь это было чудесное зрелище! Клянусь, мадемуазель, никогда в жизни я не…
Персеваль все время лежал подле фрейлейн Шпельман, грациозно скрестив передние лапы, а тут вдруг он поднял голову с напряженно сосредоточенным видом и принялся бить хвостом по ковру. В тот же миг зашевелился и дворецкий. Стремительно, насколько позволяла ему дородность, сбежал он по ступенькам, направился к высокой боковой двери, напротив чайного стола, и быстро подхватил шелковую драпировку, величественно вздернув при этом свой двойной подбородок. В гостиную вошел Самуэль Шпельман, миллиардер.
У него была пропорциональная фигура и необычный склад лица. Между гладко выбритыми щеками, на которых горели лихорадочные пятна, выдавался крупный и очень прямой нос, а близко посаженные круглые глазки неопределенного цвета, но очень блестящие, как у маленьких детей или животных, глядели рассеянно и сердито. Со лба шла большая лысина, но на затылке и на висках росло еще много седых волос, которые господин Шпельман носил не по-нашему, ие короткими и не длинными, а пышно зачесанными вверх; только сзади они были подстрижены! и выбриты вокруг ушей. Рот у него был небольшой, изящно очерченный. Одет он был в черный долгополый сюртук с бархатным жилетом, на котором змеилась длинная тонкая старомодная цепочка, на маленьких ножках — мягкие кожаные башмаки; озабоченно насупившись, быстро направился он к чайному столу, но лицо у него радостно просветлело и смягчилось, как только он увидел дочь. Имма пошла ему навстречу.
— Здравствуй, достопочтенный папочка, — сказала она и, обвив его шею смуглыми полудетскими руками, выступавшими из разрезных кирпичных шелковых рукавов, она поцеловала его в лысину, которую он подставил ей, пригнув голову.
— Надо надеяться, ты осведомлен, что сегодня с нами пьет чай принц Клаус-Генрих? — продолжала она.
— Нет, рад, очень рад, — скороговоркой скрипучим голосом произнес господин Шпельман. — Прошу вас, не беспокойтесь! — так же скороговоркой добавил он.
Пожимая своей худощавой, наполовину прикрытой некрахмальной манжетой рукой руку принцу, который стоял в строго официальной позе у стола, господин Шпельман несколько раз мотнул головой куда-то вбок. Вот каким образом приветствовал он Клауса-Генриха. Но он был иностранец, человек больной и поставленный в особое положение своим богатством. Все чудачества надо прощать ему заранее — Клаус-Генрих это понимал и добросовестно старался совладать с собственной растерянностью.
— …должны по праву чувствовать себя почти дома, — добавил господин Шпельман, проглотив титул, и на его бритых губах мелькнула злобная усмешка. Затем он сел за стол, чем подал пример остальным. Дворецкий подвинул ему стул между Иммой и Клаусом-Генрихом напротив графини и дверей на террасу.
Так как господин Шпельман явно не собирался извиняться за свое опоздание, Клаус-Генрих сказал:
— Я с сожалением услышал, что вам сегодня было нехорошо, господин Шпельман. Надеюсь, сейчас вам лучше?
— Спасибо, лучше, но не вполне хорошо, — скрипучим голосом ответил господин Шпельман. — Сколько ложек ты насыпала? — спросил он у дочери; он имел в виду, сколько ложек чаю она заварила.
Она успела налить ему чай.
— Четыре, — ответила она. — По одной на каждого. Никто не посмеет сказать, что я держу своего старенького папочку в черном теле.
— Что такое? Вовсе я не старый, — возразил господин Шпельман. — Не худо бы тебе подрезать язычок. — И он взял из серебряной вазочки какое-то печенье, по-видимому приготовленное специально для него, отломил кусочек и сердито окунул его в золотистый чай, а чай он пил, как и дочь, без сливок и сахара.
Клаус-Генрих возобновил разговор:
— Я предвкушаю удовольствие от осмотра вашей коллекции, господин Шпельман.
— Да, верно, — ответил Шпельман. — Интересуеюсь бокалами. Тоже любитель? А может, и коллекционер?
— Нет, до коллекционерства при всем своем интересе я еще не дошел, — сказал Клаус-Генрих.
— Времени нет? — спросил господин Шпельман. — Разве офицерская служба отнимает много времени?
— Я больше не несу службы, господин Шпельман. Я оставлен при моем полку и сохранил его мундир, вот и все.
— Ну да, для виду, — скрипуче протянул Шпельман. — А что ж вы делаете целый день?
Клаус-Генрих перестал пить чай и отодвинул чашку, потому что этот разговор требовал от него сугубого внимания. Он сидел выпрямившись и держал ответ, чувствуя на себе испытующий взгляд больших черных глаз Иммы Шпельман.
— Я исполняю определенные обязанности при дворе во время торжеств и церемоний. Я представительствую также в военном ведомстве при приведении к присяге рекрутов и освещении знамени. Затем я заменяю моего брата, великого герцога, на приемах. Добавьте к этому обязательные поездки в ближние города нашей страны на открытия, освящения и прочие общественные празднества.
— Так, так, — подхватил господин Шпельман. — Церемонии, празднества. Все для зевак. Я в этом смысла не вижу. И скажу вам once for all,[11] ваши занятия я ни во что не ставлю. That's my standpoint, sir.[12]
— Я вас вполне понимаю, — сказал Клаус-Генрих. Он сидел выпрямившись в узком майорском сюртуке и страдальчески улыбался.
— Впрочем, даже и это, верно, требует сноровки, — несколько смягчившись, продолжал господин Шпельман. — Да, должно быть, и сноровки и обучения. Я вот, кажется, до конца дней не перестану злиться, когда из меня делают редкостного зверя.
— Надеюсь, наш народ выказывает вам должное уважение, — заметил Клаус-Генрих.
— Благодарю, жаловаться не на что, — ответил господин Шпельман. — Люди тут хоть добродушные; по крайней мере не видно, что они жаждут вашей крови, когда глазеют на вас.
— Вообще мне будет приятно услышать, господин Шпельман, — Клаус-Генрих почувствовал себя снова в своей тарелке с тех пор, как по ходу разговора вопросы стал задавать он, — что, несмотря на непривычную обстановку, вы освоились у нас.
— Благодарю, я здесь at ease[13] — ответил господин Шпельман. — Главное, здешняя вода — единственная, которая мне помогает.
— Вам не тяжело было расставаться с Америкой?
Клаус-Генрих поймал взгляд, не понятный ему, быстрый, недоверчивый взгляд исподлобья.
— Нет, — отрезал господин Шпельман скрипучим голосом. Вот и все, что он ответил на вопрос, тяжело ли ему далась разлука с Америкой.
Наступило молчание. Графиня Левенюль склонила набок свою гладко причесанную на пробор голову и улыбалась мечтательной ангельской улыбкой. Фрейлейн Шпельман не спускала с Клауса-Генриха своих блестящих черных глаз, словно допытывалась, какоэ впечатление производит на гостя подчеркнутая резкость отца, — Клаусу-Генриху казалось даже, что она спокойно, как чего-то естественного, ждет, чтобы он встал и распрощался навсегда. Он встретился с ней взглядом и остался. А господин Шпельман вынул из золотого портсигара плоскую сигарету, и, когда закурил, от нее пошел тонкий аромат.
— Угодно курить? — только после этого спросил он.
И Клаус-Генрих, решив, что теперь уже все равно, вынул после Шпельмана сигарету из протянутого ему портсигара.
Затем, до того как приступить к осмотру стекла, поговорили еще на разные темы, главным образом Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман, — графиня куда — то унеслась мыслями, а господин Шпельман лишь время от времени бросал скрипучую реплику; речь зашла о местном Придворном театре и об океанском пароходе, на котором Шпельманы совершили путешествие в Европу. Нет, не на собственной яхте. Она служила главным образом для того, чтобы в летний зной, когда Имма с графиней жили в Ныопорте, а дела удерживали господина Шпельмана в городе, он мог вечером выходить в море и даже ночевать на палубе. Теперь яхта опять стоит на якоре в Венеции. Океан же они пересекли на пароходе-гиганте, плавучем отеле с концертными залами и спортивными площадками. У него было пять этажей, сказала фрейлейн Шпельман.
— Считая снизу? — спросил Клаус-Генрих.
— Разумеется. Сверху их было шесть, — ответила она, не задумываясь.
Он был сбит с толку, ничего уже не соображал и долго не мог понять, что над ним смеются, Потом попытался объяснить и оправдать свой нелепый вопрос, уверял, что хотел узнать, считает ли она и помещения под водой, если можно так выразиться, подвальные помещения, — словом, силился доказать, что он не так уж глуп, а под конец и сам засмеялся над своими несостоятельными попытками. По поводу придворных спектаклей фрейлейн Шпельман, выпятив губы и покрутив головкой, заметила, что актрисе на роли инженю следует настоятельно рекомендовать курс лечения в Мариенбаде, а также уроки танцев и хороших манер, актеру же на главные роли не мешает внушить, что таким благозвучным голосом, как у него, надо пользоваться с величайшей осмотрительностью даже в частной жизни… не в ущерб ее, фрейлейн Шпельман, уважению к этому храму искусства будь сказано.
Клаус-Генрих смеялся и дивился такой находчивости, а сердце у него чуточку щемило. Как она хорошо говорит, какие меткие и яркие подбирает выражения!
В разговоре коснулись также оперных и драматических спектаклей, идущих в этот сезон, и фрейлейн Шпельман противоречила каждому суждению Клауса — Генриха, наобум, лишь бы противоречить, словно ей казалось унизительным не противоречить ему, и своим острым и резвым язычком в один миг расправлялась с ним; ее большие черные глаза сияли на жемчужно — матовом личике от удачно подобранного словечка, а господин Шпельман, откинувшись на спинку кресла и повернувшись боком, с зажатой между бритыми губами плоской сигаретой, щурился от дьша и поглядывал на дочку нежно и одобрительно.
Клаус-Генрих не раз чувствовал, что лицо у него так же страдальчески передергивается, как у бедняжки старшей сестрьв в Доротеинской больнице, и все-таки он почти не сомневался, что у Иммы Шпельман нет намерения обидеть, что она не считает собеседника униженным оттого, что он не способен дать ей отпор, и даже наоборот старается выставить в лучшем свете его убогие возражения и делает вид, будто он может обойтись без помощи колкого словца, а она — нет.
Но как это получалось, почему? Некоторые ее остроты приводили ему на ум Юбербейна, краснобая и задиру Юбербейна, обездоленного от рождения и выросшего в условиях, которые сам он считал благоприятными. Нищенская юность, одиночество, ни намека на счастье — ибо оно удел бездельников. От этого не раздобреешь, не разнежишься, а твердо и ясно знаешь, что рассчитывать можешь только на собственную смекалку, такое положение дает бесспорное преимущество перед теми, кому «это не нужно». Но Имма Шпельман в красном с золотом платье удобно сидела у стола, небрежно откинувшись, с капризной гримаской балованного ребенка, окруженная прочным довольством, а в речах ее была такая же язвительность, что и там, где это необходимое оружие, где без проницательности, настороженности и беспощадной «к-1 роты ума не проживешь. Почему же? Клаус-Генрих и ю всех сил старался до этого додуматься, в то время #9632;vjiK речь шла об океанских пароходах и театральных представлениях. Выпрямившись, храня безупречную «поправку и не позволяя себе ни малейшей поблажки, ‹ идел он за столом, прятал левую руку и временами ловил искоса брошенный на него ненавидящий взгляд графини Левенюль.
Появился лакей и на серебряном подносе подал юсподину Шпельману телеграмму. Шпельман сердито нскрыл ее, проглядел, щурясь и зажав в уголке рта окурок сигареты, бросил ее обратно на поднос и кратко распорядился: «Мистеру Флебсу». После чтого он с недовольной миной закурил новую сигарету.
— Наперекор строгому предписанию врача, это уже будет пятая сигарета за сегодняшний день, — заметила фрейлейн Шпельман, — не скрою от тебя, что твоим сединам не пристало с такой необузданной страстью предаваться этому пороку.
Видно было, что господин Шпельман сделал попытку засмеяться, но эга попытка ему не удалась, он не мог стерпеть резкий и язвительный тон дочери, и кровь прилила у него к голове.
— Замолчи! — злобно проскрипел он. — Ты считаешь, что в шутку можно все сказать. Но я запрещаю тебе дерзить, болтунья!
Клаус-Генрих в смятении посмотрел на Имму, а она большими испуганными глазами уставилась на злое лицо отца, а потом печально опустила черноволосую головку. Должно быть, ей самой нравилось шутливо оперировать такими грозными, громкими и непривычными словами, она рассчитывала вызвать смех, но попала неудачно.
— Ну, папочка, маленький мой папочка! — просительно сказала она и, обойдя вокруг стола, погладила разгоряченную щеку Шпельмана.
— Подумаешь, сама ты очень большая, — все еще не сдаваясь, проворчал он. Но потом позволил, чтобы она приласкала его, подставил лысину для поцелуя и совсем растаял. Когда мир был восстановлен, Клаус — Генрих напомнил о стекле, и все, за исключением графини Левенюль, которая удалилась с глубоким реверансом, встали из-за стола и направились в соседний зал, где была размещена коллекция. Господин Шпельман мимоходом зажег электрические свечи в люстрах.
Прекрасные витрины в стиле всего дворца, пузатые, с выпуклыми застекленными дверцами, были расставлены вдоль всех четырех стен, а в промежутках стояли нарядные стульчики. В витринах помещалась коллекция господина Шпельмана. Да, это было явно самое полное собрание в старом и новом свете, и бокал, купленный Клаусом-Генрихом, представлял собой только скромный его образчик. Начиналось оно в одном из углов зала с древнейших предметов роскоши такого рода, с варварски расписанных находок эпохи первобытных культур, далее шли художественные изделия востока и запада последовательно всех времен; тут были разнообразные по форме, отделанные гирляндами, вычурные вазы и кубки работы венецианских стеклодувов и драгоценные экземпляры богемских заводов, немецкие кружки, щедро украшенные эмблемами цехов и курфюрстов, вперемежку с карикатурными звериными рожами и юмористическими картинками; большие хрустальные кубки, напоминающие «Счастье Иденхолла» из народной баллады, в чьих гранях искрился, преломляясь, свет; чаши рубинового стекла, пылающие подобно святому Граалю и, наконец, благородные образы современного искусства, свидетельствующие о его расцвете в наши дни, венчики цветов из тончайшего стекла на хрупких стеблях и художественные вещицы модной причудливой формы, которые были покрыты парами благородных металлов, что придало им переливчатый цвет. Втроем, сопутствуемые Персевалем, который тоже принимал участие в осмотре, медленно проходили они по коврам; вокруг зала, и господин Шпельман скрипучим голосом рассказывал историю отдельных предметов, и, при этом бережно брал их с обитых бархатом полоviioefi худощавой рукой, наполовину прикрытой некрахмальной манжетой, и поднимал к электрическому ногу.
Клаус-Генрих так был приучен обозревать, расспрашивать и высказывать лестные похвалы, что мог, и силу своего богатого опыта, в то же время думать о способе выражаться Иммы Шпельман, странном способе, который болезненно задевал его. Чего только она не говорила, выпятив губки! Какие слова походя срывались у нее с языка! «Страсть», «порок» — где она узнала их, чтобы так смело оперировать ими? Ведь графиня Левенюль, хоть и сама сбивчиво лепетала о чем-то подобном и, очевидно, немало испытала страшного, однако же говорила, что Имма ровно ничего не знает о жизни. И это, безусловно, иерпо, потому что она, подобно ему, Клаусу-Генриху, была исключительным случаем от рождения, тоже росла в «святой простоте», отгороженная от мирской суеты, непричастная всем мерзостям, которые в обычной жизни определяются этими громкими и грозными словами. Она усвоила только слова и забавы ради вставляла их в свои искусно отшлифованные фразы. У la, конечно, это колючее и нежное создание в красно- молотом платье жонглирует фразами, о жизни оно не знает ничего, кроме слов, оно играет самым серьезным и страшным, как разноцветными камешками, и не понимает, что может кого-нибудь огорчить! Когда Клаус-Генрих до этого додумался, сердце его преисполнилось жалости.
Только около семи часов он попросил послать за его каретой, несколько обеспокоившись, как посмотрят двор и общество на столь продолжительный визит. Когда он собрался уйти, Персеваль снова впал и дикую ярость. Благородный пес породы колли терял душевное равновесие от малейшей помехи или перемены в существующем положении вещей. Дрожа всем телом, заливаясь бешеным лаем, носился он по комнатам, по аванзале, вверх и вниз по лестнице, так что слова прощания тонули в неистовом гаме, и ничто не могло его усмирить. Дворецкий проводил принца через весь вестибюль со статуями богов.
Господин Шпельман не тронулся с места. Фрейлейн Шпельман удалось вставить фразу:
— Не сомневаюсь, что вы, принц, восхищены пребыванием в лоне нашей семьи. — И неясно было, то ли она смеется над выражением «в лоне семьи», то ли над сутью сказанного. Так или иначе, Клаус-Генрих не нашел, что ответить.
Он забился в угол кареты и, травмированный, разбитый, но и освеженный столь непривычным обращением, ехал через темный городской сад домой, в Эрмитаж, в свои неуютные ампирные апартаменты, где и отужинал с господами фон Шуленбург-Трессеном и Браунбарт-Шеллендорфом. На следующий день он прочел заметку в «Курьере». В ней кратко сообщалось, что его королевское высочество принц Клаус — Генрих изволил вчера откушать чай во дворце Дельфиненорт и осмотреть знаменитую коллекцию художественного стекла, собранную господином Шпельманом.
И Клаус-Генрих продолжал вести свою бессодержательную жизнь и осуществлять свое высокое назначение. Он произносил милостивые слова, делал положенные жесты, представительствовал при дворе и на балу у председателя государственного совета, давал общедоступные аудиенции, завтракал в офицерском собрании лейб-гренадеров, показывался в Придворном театре и удостаивал тот или иной город своим высоким присутствием. Улыбаясь и сдвинув каблуки, соблюдал он все правила этикета и с безупречной выдержкой выполнял свой тяжелый долг, хотя ему в ту пору было о чем поразмыслить: о вспыльчивом господине Шпельмане, о повредившейся в уме графине Левенюль, о неистовом Перси и особенно о хозяйской дочери Имме. На многие вопросы, вставшие перед ним после первого визита в Дельфиненорт, он пока еще не находил ответа и уяснил себе многое лишь из дальнейшего общения с домом Шпельманов, которое усиленно поддерживал, возбуждая напряженный, впоследствии даже лихорадочный интерес публики, а начал он с того, что однажды ранним утром, неожиданно для господ, я ля прислуги и для самого себя, в известной мере помимо собственной воли, так сказать покорствуя судьбе, прибыл один, верхом, в Дельфиненорт, чтобы пригласить на прогулку фрейлейн Имму, чем вдобавок помешал ее занятиям математикой.
В этот достопамятный год власть зимы была сломлена очень рано. После январской оттепели уже в середине февраля яркое солнце, птичий щебет и мягкий иетерок возвестили начало весны, и когда в первый такой благодатный денек Клаус-Генрих проснулся утром у себя в Эрмитаже на своей старинной широкой кровати красного дерева, где с верхушки одной из колонок давно исчез точеный шар, его словно коснулась властная рука и подвигла на решительные поступки. Он дернул шнурок (в Эрмитаже водились только старинные сонетки) и, когда на звонок явился Нейман, приказал, чтобы через час оседлали Флориана. А для лакея тоже приготовить лошадь? Нет, ни к чему. Клаус-Генрих заявил, что поедет один. Затем отдался для утреннего туалета в добросовестные неймановские руки, торопливо позавтракал внизу, в боскетной, и у ступенек небольшой террасы вскочил в седло, вставил ботфорты со шпорами в стремена, взял в правую руку, обтянутую коричневой перчаткой, желтый ременный повод, подбоченился левой под распахнутой шинелью и шагом выехал навстречу ясному утру, отыскивая в голых еще ветвях звонко щебетавших птиц. Он проехал открытую для публики часть своего парка, проехал городской сад и территорию Дельфиненорта. В половине десятого он прибыл, возбудив всеобщее изумление.
У главного портала он передал Флориана на попечение английского грума. Дворецкий как раз шел по хозяйственным делам через вестибюль с мозаичным полом, но, увидев Клауса-Генриха, застыл на месте от потрясения. Когда принц звонким и даже задорным голосом осведомился о дамах, дворецкий ничего не ответил, а растерянно повернулся к мраморной лестнице и молча переводил взгляд с Клауса-Генриха на верхнюю площадку, ибо там стоял господин Шпельман.
Он, по-видимому, недавно позавтракал и был в благодушном настроении. Руки он засунул в карманы брюк, скомкав полы теплой домашней куртки, надетой поверх бархатного жилета, и щурился от голубоватого дыма собственной сигареты.
— А, молодой принц! — промолвил он и посмотрел вниз.
Клаус-Генрих, приложив руку к козырьку, взбежал на лестницу по красной ковровой дорожке: У него было такое чувство, будто всю несообразность! положения можно одолеть только стремительным натиском.
— Вы, должно быть, удивлены, господин Шпельман, — заговорил он, — в такой ранний час… — Он запыхался и сам испугался — это было ему совсем непривычно.
Господин Шпельман мимикой и пожатием плеч показал, что приучен ничему не удивляться, однако настоятельно желает получить объяснение.
— Дело в том, что мы условились… — сказал; Клаус-Генрих. Он стоял двумя ступенями ниже миллиардера и смотрел на него снизу, вверх. — Мы cгoворились с фрейлейн Иммой покататься верхом. Я обещал показать дамам Фазанник или охотничий заповедник. Фрейлейн Имма говорила мне, что почти совсем не знает окрестностей. Мы условились, в первый же хороший день… А сегодня так хорошо… Конечно, без вашего согласия…
Господин Шпельман пожал плечами и сделал такую гримасу, будто хотел сказать: «Моего согласия — вот как?»
— Дочь уже взрослая, и я обычно в ее дела не вмешиваюсь. Хочет ехать, пусть едет. Но, по-моему, у нее времени нет. Узнайте сами. Вон она там. — И господин Шпельман, отойдя в сторону, мотнул подбородком на дверь, завешанную портьерами, в которую Клаус-Генрих, уже входил однажды.
— Благодарю! — ответил Клаус-Генрих. — Да, лучше я пойду сам, — и он поднялся наверх, решительным жестом раздвинул гобеленные портьеры и спустился по ступенькам в залитый солнцем, напоенный запахом растений зимний сад.
Перед журчащим фонтаном и водоемом, где плакали утки в художественном оперении, спиной к входящим за маленьким столиком сидела Имма Шпельман. Волосы у нее были распущены. Иссиня-черными блестящими прядями ниспадали они на обе стороны, разделенные посередине пробором, закрывали плечи, так что из-за них только смутно виднелась четвертушка по-детски округлого личика, бледного, как слоновая кость, на фоне темных, как ночь, волос. Окутанная этой мантией, прижавшись губами к тыльной части узенькой левой руки и согнув крючком указательный палец правой она вечным пером исправляла записи лекций в лежащей перед ней тетради.
Здесь же находилась и графиня и тоже что-то писала. Только сидела она поодаль под группой пальм, где Клаус-Генрих впервые беседовал с ней, и строчила, не сгибаясь, склонив голову набок, а целая пачка густо исписанной почтовой бумаги лежала рядом.
Услышав звон шпор, она подняла взгляд. Держа длинную ручку на весу, она несколько секунд сощуренными глазами смотрела на Клауса-Генриха, потом встала и сделала реверанс.
— Имма, здесь его королевское высочество принц Клаус-Генрих, — объявила она.
Фрейлейн Имма круто повернулась в плетеном кресле, откинула волосы на спину и молча изумленным, испуганным взглядом смотрела па незваного гостя, пока Клаус-Генрих не отдал честь и не пожелал дамам доброго утра. Тогда она сказала своим ломающимся голоском:
— Доброго утра и вам, принц. Только вы опоздали к первому завтраку. Мы давно кончили.
Клаус-Генрих засмеялся.
— Вот и хорошо, что оба мы позавтракали. Значит, можно сразу же ехать кататься.
— Кататься?
— Ну да, как мы уговаривались.
— Уговаривались?
— Неужели вы могли об этом забыть? — с трепе» том сказал он. — Помните, я обещал показать вам окрестности? И мы собирались проехаться вместе верхом в погожий день? Ну вот, погода чудесная! Взгляните сами…
— Погода недурная, — признала она, — но вы-то, принц, по-моему, ведете себя черезчур бурно. Помнится, правда, в перспективе предполагалась верховая прогулка, но так скоро? Не мешало бы хоть уведомить или, не в обиду вашему высочеству будь сказано, спросить предварительно. Согласитесь, что в таком виде я не могу скакать верхом по окрестностям?
И она встала, чтобы продемонстрировать свой утренний наряд — волны переливчатого шелка, не прилегающие в талии, и накинутое сверху зеленое бархатное фигаро.
— Увы, нет, — согласился он, — так ехать вы не можете. Но я подожду здесь, пока дамы переоденутся. Сейчас еще ведь рано…
— Даже весьма рано. Но, кроме того, я, как вы видели, собралась было мирно позаниматься. В одиннадцать у меня лекция.
— Нет, нет, фрейлейн Имма, — запротестовал он. — На сегодня оставьте вашу алгебру или парение в безвоздушном пространстве, как вы это называете. Посмотрите, как светит солнце… Разрешите? — Он подошел к столику и взял в руки тетрадь. От того, что он увидел, голова могла пойти кругом. По-детски неровно, жирно, от своеобразной манеры Иммы держать перо, все страницы сплошь были испещрены головокружительной абракадаброй, колдовским хороводом переплетенных между собой рунических письмен. Греческие буквы перемежались латинскими и цифрами на различной высоте, среди них были вкраплены крестики и черточки, и все это было вписано над или под горизонтальной линией, наподобие дробей, перекрыто стрелками и домиками из других линий, приравнено друг к другу двойными штришками, круглыми скобками соединено в целые громады формул. Отдельные буквы, выдвинутые, точно часовые, были проставлены справа выше замкнутых и скобки групп. Каббалистические знаки, непостижимые для профана, обхватывали своими щупальцами буквы и цифры, им предшествовали числовые дроби, и цифры и буквы витали у них в головах и в ногах. Повсюду были рассеяны непонятные слоги, сокращения загадочных слов, а между столбцами магических заклинаний шли целые фразы и заметки на обыкновенном языке, однако их смысл тоже был настолько выше нормальных человеческих понятий, что уразуметь их было не легче, чем волшебные наговоры.
Клаус-Генрих поднял взгляд на стоявшую возле него миниатюрную фигурку, окутанную переливчатым шелком и завесой черных волос. Подумать только, что в ее своеобразной головке все это приобретает смысл и жизнь и дает пищу для высокой игры ума!
— И ради этой черной магии вы готовы упустить такое прекрасное утро?
Несколько мгновений она недоуменно смотрела на него своими большими красноречивыми глазами. И наконец ответила, выпятив губки:
— По-видимому, вашему высочеству угодно взять реванш за недостаточное уважение к вашим собственным занятиям, высказанное здесь в прошлый раз.
— Нет, нет, ни в коем случае! — запротестовал он. — Даю вам слово, я благоговею перед вашей наукой. Только она пугает меня, потому что, каюсь, мне она всегда была недоступна. А сегодня, должен покаяться, она даже злит меня как помеха нашей прогулке.
— Да ведь вы не меня одну отрываете от дела, принц. Тут есть еще третье лицо-графиня. Она работала. Она записывает свои воспоминания, не для света, а для самого тесного круга. И ручаюсь вам, что в итоге получится произведение, из которого мы с вами, принц, почерпнем много для нас нового.
— Не сомневаюсь. Но я не сомневаюсь также, что графиня ни в чем не может отказать вам, фрейлейн Имма.
— А мой отец? Вот вам четвертый довод. Вы успели узнать зверский нрав моего отца. Даст ли рн согласие?
— Дал уже. Хотите ехать — поезжайте. Это его подлинные слова…
— Вы успели заручиться его согласием? Дивлюсь вашей предусмотрительности, принц. Вы действовали прямо как полководец, хотя, по вашим же словам, пы не настоящий солдат, а только для видимости.! Кстати, есть еще и пятое возражение, и самое убедительное. Дождь будет.
— Ну, нет, это очень слабый довод. Небо луче-1 зарное…
— Дождь будет. Слишком уж тепло. Я это по-* няла, когда мы до завтрака ходили к источнику. Не верите-пойдемте посмотрим на барометр. Он висит в аванзале.
Они и в самом деле направились в завешанную гобеленами аванзалу, где рядом с мраморным камином висел большой барометр. Графиня тоже пошла с ними.
— Поднимается, — сказал Клаус-Генрих.
— Ваше высочество, вы изволите заблуждаться, — возразила фрейлейн Шпельман. — Вас обманывает параллакс.
— Что вы сказали?
— Вас вводит в заблуждение параллакс.
— Фрейлейн Имма, я не знаю, что это такое. Так же как и Адирондаке. Из-за моего образа жизни мне не пришлось много учиться. Вы должны быть снисходительны ко мне.
— О, прошу всемилостивейше простить меня. Как я могла забыть, что для вашего высочества надо выражаться популярнее. Вы стоите сбоку от стрелки, потому вам и кажется, что она идет вверх. Если бы вы соблаговолили стать прямо перед ней, то увидели бы, что черная стрелка ничуть не выдвинулась над золотой, а даже чуть-чуть опустилась.
— В самом деле, вы, кажется, правы, — с грустью признал Клаус-Генрих. — Значит, давление воздуха выше, чем я предполагал?
— Нет, ниже, чем вы предполагали.
— Но ведь ртуть опустилась?
— Ртуть опускается при низком давлении, а не при высоком.
— Теперь я совсем запутался.
— Мне кажется, принц, вы в шутку преувеличиваете свое невежество, чтобы затушевать его пределы. Но раз давление воздуха так повысилось, что ртуть падает, хоть это и указывает на серьезные неполадки в природе, все-таки поедем кататься. Ваше мнение, графиня? Я не беру на себя смелости отослать принца домой, раз уж он приехал. Попросим его высочество посидеть в зимнем саду и подождать, пока мы оденемся…
Имма Шпельман и графиня вернулись в костюмах для верховой езды: Имма в наглухо закрытой черной шерстяной амазонке с прорезными карманами на груди и в черной фетровой треуголке, а графиня в амазонке из черного сукна с крахмальной мужской манишкой и в цилиндре. Все трое спустились с лестницы и через мозаичный вестибюль вышли на воздух, где между колоннадой портала и большим бассейном два грума ждали с лошадьми. Но не успели все усесться в седло, как из дверей, заливаясь оглушительным визгливым лаем, признаком высшей степени возбуждения, с яростной стремительностью урагана выскочил, брызгая слюной, пес Персеваль и закружился в буйной пляске вокруг лошадей, которые беспокойно вскидывали головы.
— Этого еще недоставало, — сквозь неистовый гам выговорила Имма и похлопала испуганную Фатьму по шее. — От него не скроешься. В последнюю минуту все пронюхал. А теперь он отправится с нами и поднимет вокруг всего этого дела ненужный шум. Не отложить ли нашу затею, принц?
Хотя Клаус-Генрих понимал, что с таким же успехом можно было прихватить с собой форейтора, который дул бы в серебряную трубу и привлекал внимание публики к их эскападе, однако он упрямо и весело заявил, что не возражает против Персеваля/, пусть как член семьи тоже познакомится с окрестностями.
— Так куда же? — спросила Имма, когда они шагом тронулись по широкой каштановой аллее. Она ехала между Клаусом-Генрихом и графиней. Персеваль бесновался впереди. Грум англичанин, с кокардой на шляпе и желтыми отворотами на сапогах, следовал, как положено, поодаль.
— Охотничий заповедник очень живописен, — ответил Клаус-Генрих, — но до Фазанника немного дальше, а у нас достаточно времени, успеем к завтраку. Мне хочется показать вам замок. Я прожил в нем мальчиком три года. Там, понимаете, был устроен интернат с учителями и другими воспитанниками. Я там познакомился с моим другом Юбербейном, с доктором Юбербейном, моим любимым учителем.
— У вас есть друг? — чуть не с изумлением спросила фрейлейн Шпельман и посмотрела на Клауса — Генриха. — Расскажите мне как-нибудь о нем. Значит, вы воспитывались в замке Фазанник? Тогда нужно его посмотреть, я вижу, таково и ваше мнение. Рысью! — скомандовала она, когда они свернули на немощеную дорожку. — А вот и ваша обитель, принц… У вас в пруду сколько угодно корма для уток… Если можно, хорошо бы оставить в стороне курортный парк.
Клаус-Генрих ничего не имел против этого, а потому они выехали из района парков и напрямик, полями, направились в сторону проезжей дороги, которая вела на северо-запад к намеченной ими цели. В городском саду немногие гуляющие провожали их изумленными взглядами и приветствиями, в ответ Клаус-Генрих прикладывал руку к козырьку, а Имма Шпельман серьезно и чуть смущенно наклоняла свою темную головку в треуголке. Теперь они были за городом, и новых встреч не предвиделось. Кое-где по шоссе тащилась крестьянская телега или, пригнувшись, работал педалями велосипедист. Но наши всадники держались луговых тропок по обочине, где лошадям мягче и вольнее было ступать. Персеваль выплясывал перед лошадьми в непрерывном лихорадочном ожидании, в непрерывном движении, прыгал, вилял, вертелся волчком — задыхаясь, высунув язык по всю длину, брызгая слюной и время от времени и отрывистых повизгиваниях, похожих на стоны, давал выход бессмысленному терзанию своих нервов, А дальше он стал носиться по полям, насторожив›ши, короткими и резкими скачками бросался вдогонку какой-нибудь живности или ожесточенно преследовал промелькнувшего зайца и оглашал окрестный воздух заливчатым лаем.
Разговор шел о Фатьме, Клаус-Генрих впервые видел ее вблизи и непритворно восхищался ею. Скосив огненные глаза, она высокомерно кивала своей изящной головой, сидящей на длинной мускулистой шее. Как полагается коням арабской породы, у Фатьмы были стройные ноги и серебристый развевающийся хвост. Сама белая, как лунный луч, она ходила под белым седлом с белыми подпругами и уздечкой из белой кожи. Флориан, довольно вялый гнедой с короткой спиной, подстриженной гривой и желтыми ногавками, казался рядом со знатной чужестранкой каким — то простецким ослом, хотя и был достаточно выхолен. Под графиней Левенюль была рослая буланая кобыла Изабо. Графиня превосходно сидела в седле, чему способствовала ее высокая статная фигура, хотя непропорционально маленькая голова в мужском цилиндре была наклонена вбок, а глаза сощурены так, что веки почти сходились. Клаус-Генрих обратился к ней, перегнувшись в седле за спиной фрейлейн Шпельман; но она не ответила, уставившись полуприкрытыми глазами в одну точку, с ангельским выражением лица.
— Оставим графиню в покое, принц, она поглощена своими думами, — сказала Имма.
— Мне было бы от души жаль, если бы графиня поехала с нами неохотно, — сказал он и был искренне изумлен, когда Имма Шпельман равнодушно ответила:
— Правду говоря, так оно и есть.
— Из-за своих записок? — спросил он.
— Что там записки! Это дело неспешное, вернее просто времяпрепровождение, хотя, между нами, я надеюсь извлечь из них много назидательного. Но должна сознаться, принц, что графиня отзывается о вас не слишком благожелательно. По крайней мере мне она говорила о вас именно в таком духе. По ее мнению, вы сухи и суровы и прямо-таки обдали ее холодом.
Клаус-Генрих покраснел.
— Я и сам знаю, фрейлейн Имма, — вполголоса начал он, опустив глаза на поводья, — что во мне нет ничего такого, что бы согревало, разве только издалека. Это тоже связано с особенностями моей жизни, как я уже говорил. Но не помню, чтобы я был сух и суров с графиней.
— Вероятно, не на словах, — возразила Имма, — но вы не дали ей пофантазировать, не оказали ей милости поболтать с ней, потому она и в обиде на вас. Ясно вижу, как это у вас вышло, как больно вы сделали бедняжке, как обдали ее холодом, — мне все это ясно, — повторила она и отвернулась.
Клаус-Генрих молчал. Левой рукой он упирался в бедро, и глаза его выражали усталость.
— Вам это ясно, фрейлейн Имма? — спросил он наконец. — Значит, и на вас я действую расхолаживающе?
— Рекомендую вам, принц, ни в малейшей степени не переоценивать действие, которое вы на меня производите, — не задумавшись ни на миг, проговорила она своим ломающимся голосом и при этом выпятила губы и покрутила головкой. Затем сразу перевела Фатьму на галоп и с такой быстротой помчалась полем к темневшей вдали полосе соснового бора, что ни графиня, ни Клаус-Генрих не могли догнать ее. Только на опушке леса, через который пролегало шоссе, она остановилась, повернула лошадь и с насмешливой гримаской стала поджидать поспешавших за ней спутников.
Графиня Левенюль на своей рослой Изабо первая очутилась возле беглянки. Затем подоспел храпящий и озадаченный таким непривычным аллюром Флориан. Смеясь и с трудом переводя дух, все трое въехали под гулкие своды леса. Графиня совсем очнулась и оживленно болтала, энергично и изящно жестикулируя и показывая свои белые зубы. Она шутливо принялась увещевать Персеваля, который снова зашелся после стремительного бега и в неистовстве вертелся перед лошадьми среди высоких стволов.
— Вы бы посмотрели, ваше королевское высочество, как он прыгает… как вольтижирует… Он с такой грацией и легкостью берет овраги и ручьи в шесть метров шириною, что любо-дорого смотреть. Но исключительно по собственной охоте, добровольно. Мне кажется, он скорее дал бы себя растерзать, чем подчинился дрессировке и стал делать фокусы по заказу. У него есть, так сказать, внутренняя, врожденная дрессировка и дисциплина, он может сколько угодно буйствовать, но грубым не бывает никогда. Это аристократ, дворянин благородных кровей и строгого нрава. О да, он — гордец, он представляется бешеным, но отлично умеет себя обуздывать. Никто ни разу не слышал, чтобы он визжал от боли, когда ему случалось пораниться или когда его наказывали. И пищу он принимает только если голоден, а иначе отвергает самые лакомые куски. По утрам ему дают сливки… его надо хорошо питать. Его пожирает внутренний огонь, он ужасно худ, под шелковистой шерстью у него можно пересчитать все ребра, и, к несчастью, надо опасаться, что он не доживет до старости, а преждевременно погибнет от чахотки… Чернь его преследует, окружает, дразнит по всем переулкам; он же брезгливо отстраняется, но никогда не позволит себе грубости; только если дойдет до открытого насилия, он так укусит своими великолепными зубами, что эти плебеи долго будут его помнить. Такая рыцарственность в сочетании с таким целомудрием поистине достойна любви.
Имма горячо поддержала графиню — более искренних и непритворно серьезных слов Клаус-Генрих еще не слышал из ее уст.
— Да, Перси, ты мне верный друг, я никогда не оставлю тебя. Один специалист нашел его душевно больным, это будто бы не редкость среди породистых собак, и посоветовал умертвить его, потому что он невыносим и не даст нам ни дня покоя. Но я ни за что не расстанусь с моим Перси. Да, правда, он бывает несносен, и с ним иногда нелегко; но тем не менее он трогательный, добрый, и я всей душой расположена к нему.
После этого графиня опять заговорила о свойствах Персеваля, но вскоре речь ее стала сбивчива и непонятна, перешла на монолог с оживленной и изящной жестикуляцией; под конец, взглянув на Клауса — Генриха прищуренными глазами, она впала в свою обычную задумчивость.
Клаус-Генрих повеселел и утешился, то ли от бодрого галопа, — впрочем, ему пришлось порядком напрячь силы, потому что в седле он имел красивый, импозантный вид, но из-за левой руки ездил верхом не очень уверенно, — то ли по другой причине. Когда они выбрались из хвойного леса и шагом ехали по безлюдной дороге, между лугами и распаханными полями, среди которых редко-редко попадался крестьянский хутор или деревенский трактир, а впереди маячила новая роща, Клаус-Генрих, понизив голос, сказал:
— Может быть, вы исполните свое обещание, фрейлейн Имма, и расскажете про графиню? Каким образом она стала вашей компаньонкой?
— Она моя подруга и в известном смысле моя наставница, хотя она появилась у нас, когда я была уже взрослой. Это произошло три года назад в Нью — Йорке, графиня была тогда в отчаянном положении. Она умирала с голоду, — сказала Имма Шпельман и, говоря это, посмотрела на Клауса-Генриха своими большими черными испытующими глазами, в которых теперь выражался ужас.
— Неужели умирала с голоду? — переспросил он, отвечая ей таким же взглядом. — Пожалуйста, рассказывайте дальше!
— Я тоже не могла этому поверить, когда она впервые пришла к нам, и хотя я, конечно, видела, что голова у нее не в порядке, она произвела на меня такое сильное впечатление, что я упросила отца взять ее ко мне в компаньонки.
— Как она попала в Америку? Она по рождению графиня? — спросил Клаус-Генрих.
— Не графиня, но дворянского рода, выросла в благополучной и мирной обстановке, по ее словам, на нее ветерку не давали подуть, потому что она с детских лет была болезненно чувствительна и нуждалась в особо бережном отношении. Но потом она вышла замуж за графа Левенюля, он был кавалерийский офицер, ротмистр, — но, по ее рассказам, аристократ довольно сомнительный, мягко выражаясь, отнюдь не образцовый.
— Что ж он был за человек? — спросил Клаус — Генрих.
— Этого я не могу вам точно сказать, принц. Примите во внимание, что графиня выражается несколько туманно. Но, судя по намекам, это был такой необузданный и бессовестный человек, что даже и вообразить себе нельзя… Ну, знаете, бывают такие распущенные люди…
— Знаю, знаю, — подхватил Клаус-Генрих, — что называется гуляка, жуир, кутила.
— Хорошо, назовем его кутилой, но самым что ни на есть разнузданным. Из намеков графини можно заключить, что для этого вообще нет предела…
— Мне кажется тоже, что нет, — подтвердил Клаус-Генрих. — Мне встречались люди такого типа, — как говорится, отчаянные головы. Об одном я слышал, что он, в своем автомобиле и притом на полном ходу, заводит романы.
— Вы это слышали от своего друга Юбербейна?
— Нет, из другого источника. Юбербейн нашел бы, что мне не подобает знать о таких похождениях.
— Значит, он никому не нужный друг.
— Когда я побольше расскажу вам о нем, фрейлейн Имма, вы оцените его. Но, пожалуйста, продолжайте.
— Ну, словом, я не знаю, поступал ли Левенюль так, как ваш жуир… Но вел он себя ужасно…
— Представляю себе — играл, пил.
— По всей вероятности, и это. Но, кроме того, он еще, как вы выражаетесь, заводил романы с безнравственными особами, — они ведь встречаются повсюду, — обманывал графиню, сначала тайком, но потом даже и не тайком, а нагло, открыто, ничуть не щадя и не жалея ее.
|
The script ran 0.038 seconds.