Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Леонтьев - Записки отшельника [1887]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, nonf_publicism, religion_rel, sci_philosophy

Аннотация. Перед вами - произведение, в наибольшей мере дающее представление о философской концепции Леонтьева - мыслителя, едва ли не первым провозгласившего понятие «особого места» России как страны, тяготеющей скорее к восточной, нежели к западной культуре, полагавшего либерализм и прогресс опасными и негативными и проповедовавшего «византизм», соборность, православие и возврат к допетровскому пути развития России.

Полный текст.
1 2 3 

Во всем есть точка насыщения и после этой точки, после этого предела — реакция. Там, где точка насыщения есть точка вымирания или разложения, реакция уже невозможна; там, где реакция возможна, возможно превращение, выздоровление, усиление и т. д. Не могло, повторяю, то христианство, которое мы знаем, готовое, выработанное, живое, стать таковым без крайнего и сознательного отвержения многого из плодов предыдущей цивилизации. Я думаю, что и для ближайших, наступающих веков (а не годов) есть также признаки чего-то подобного, и если мои предчувствия когда-нибудь сбудутся, то переворот этот угрожает больше, по моему мнению, торжествующей ныне прикладной науке, чем скромно-кабинетным изучениям «хартий» или горячим спорам «тружеников» об «образе жизни русских дождевых червей». Эти невинные, а, быть может (кто их знает), и полезные занятия могут быть пощажены и тогда (ибо ничто дотла и бесследно не уничтожалось никогда ), но едва ли тот дух, который подарил нам пар, электричество, телефон, фонограф и т. п., имеет бесконечную будущность. Ничто не пропадает бесследно на этой земле, но ничто и не держится без конца. Если же все имеет свой предел, то почему же и точным наукам не наткнуться наконец на свои Геркулесовы столбы. И отчего же в особенности этой проклятой оргии прикладных усовершенствований не найти свою точку насыщения в разумном же и не совсем уже позднем негодовании человечества. А если так, то отчего бы нам, русским, не стать нововводителями в таком великом, умственном деле. Отвержение (сначала в ученой теории, а потом и в общественной практике) этой веры в пользу слишком страстного обмена, движения и всесмешения состоит в самой тесной связи с теми возможностями более прикрепленного, более расслоенного, менее подвижного общественного строя, о котором я в прошлый раз говорил. Как в самой жизни все разрушительные явления современности: парламентаризм, демократизм, слишком свободный и подвижной капитализм и не менее его свободный и подвижной пролетаризм неразрывно связаны с ускорением вообще механического и психического движения (с паром, электричеством, телефоном и т. д.); так и умственное течение конца XIX века в России, начавшееся с противодействия тем из этих антистатических явлений, которых вред больше бросался в глаза (т. е. парламентаризму, пролетаризму (безземельное™), безверию и т. д.) может по мере созревания самобытности нашей добраться наконец и до всего этого, несомненно весьма опасного, торжества химии, физики и механики над всем живым, органическим, над миром растительным, животным и над самим человеком даже. Ибо человек, воображая, что он господствует над природой посредством всех этих открытий и изобретений, только еще больше стал рабом ее; убивая и отстраняя одни силы природы (вероятно, высшие) посредством других, более стихийных и грубых сил, он ничего еще не создал, а разрушил многое и прекрасное, и освободиться ему теперь от подчинения всем этим машинам будет, конечно, нелегко. Если излишняя подвижность общественного строя, неустойчивость личного духа и излишняя поспешность сообщений связаны с жизнью тесно, то почему именно русским молодым ученым не могла бы предстоять такого рода двоякая широкая и самобытная деятельность: Отрицательное отношение ко всей этой западной подвижности; положительное искание более организованного строя для своей отчизны. И тут опять возможно некоторое приблизительное примирение: нового культурного типа Данилевского; трехосновности Платона; теократии Соловьева. Если же этим теориям из тиши кабинетов придется когда-нибудь выйти и на поля международной брани, тем лучше. Избави Боже Россию безумно подчиняться идеям «вечного» этого мира. XIII …Читаешь и не веришь глазам своим. Перечитываешь и начинаешь сомневаться в своем собственном понимании слов и мыслей автора! Такого безнадежного взгляда на Россию, такого отрицания — мы еще не встречали ни у кого! Даже специалисты русские (за исключением тех из них, которые по складу личного ума и характера верят только в силу всеразрушения) и те надеются, по крайней мере, на возможность экономического благоденственного у нас переустройства… Мне пишут из Москвы, что некоторые молодые люди патриотического настроения повержены были на первых порах в глубокое уныние по прочтении статьи г. Соловьева. Чувство их понятно, но оно не основательно. Пусть утешатся. Г. Соловьев хочет верить в то, что ему желательно; но мы, не ослепленные его философской страстностью, его пламенной любовью к избранной им идее, не имеем никаких побуждений или оснований для соглашения с ним в его особого рода пессимизме: пессимизме национальном \', так сказать. Если даже допустить, что он прав в главном пророчестве своем, в конечной цели своей проповеди, то есть в том, что рано или поздно произойдет соединение двух ныне враждующих сестер-церквей, то до этого еще далеко. Еще много до тех пор воды утечет и произойдет до тех пор многое множество таких событий, которые должны будут сильно отразиться на деятельности русской мысли. Если допустить, что г. Соловьев, говорю я, и прав в своей «крылатой» прозорливости, то все-таки он прав только относительно, так, как бывает прав человек, устремивший взор свой издали на очень высокую и величавую гору. Что видит ясно такой человек? Он видит хорошо две крайности: он видит, с одной стороны, общее очертание этой синей и дальней горы, и еще он видит у ног своих траву, камни, мелкие кусты и немного впереди на какие-нибудь версты две до вершины первой возвышенности, заслонившей ему весь остальной вид, быть может, на несколько десятков верст до подошвы той самой дальней и самой высокой горы, на вершину которой он устремил свой взор. Ничего промежуточного он не видит и не хочет знать. Но те, которым придется идти (сознательно или бессознательно, охотно или невольно) к этой высшей и дальней горе, сколько изворотов, сколько трудных подъемов и крутых спусков они встретят на пути своем именно по тому промежуточному пространству, которое отделяет точку современного отправления от этой окончательной (помним) цели!.. Какие дикие пропасти, быть может, какие стремнины, какие красивые виды и успокоительные долины для временного утешения и отдыха. Мы думаем об этих ближайших изворотах исторической дороги нашей; об опасности этих ужасных и недалеких уже ущелий и обрывов и об веселых и зеленых долинах, которые мы еще не отчаиваемся встретить на пути этом. Г. Соловьев ничего этого знать не хочет. Он видит в настоящую минуту под ногами своими песок и камни, плохой кустарник и мелкую траву — и ему кажется, что до самой большой горы все будет так. Но это просто невозможно ! Если бы было даже похоже на то, что примирение церквей, в духе Соловьева, произойдет лет через двадцать не более, так и в таком случае разве это возможно сделать вдруг? Разве не будет полемики? А если будет полемика, то будут же писаться очень хорошие (быть может, даже и великие) сочинения в защиту православия; будет же значительная деятельность в области национальной мистики. Разве не будет предварительных совещаний, съездов, соборов, борьбы?.. Конечно, предполагая именно конец в духе Влад. Соловьева, надо предположить и предварительную в высшей степени пламенную умственную борьбу. Но ведь борьба подобного рода невозможна без некоторого приблизительного равенства сил. Допустим даже, что победа выпадает на долю папства; разве эта победа будет куплена дешевой ценой при том глубоком у нас до несправедливости даже (я согласен) отвращении к католичеству, которое г-ну Соловьеву по личному опыту хорошо известно; при возрастающей образованности и учености восточного духовенства и при несомненной теперь наклонности и светских людей в России принимать к сердцу вопросы религии? Можно ли вообразить, что при таких условиях умственная почва национальной мистики в России будет бесплодна? Не в молчании же будут следовать православные люди по дороге в Рим? Вернусь опять к уподоблению моему (горе — издали видной) и к тем политическим ожидаемым событиям, о которых мне уже сколько раз приходилось напоминать и которые для г. Соловьева как будто бы и вовсе не существуют. Увлеченный созерцанием той дальней исполинской горы примирения церковного, к которой стремится его душа, он не хочет и вспомнить о другой весьма крутой и величественной возвышенности, которую нам никак миновать нельзя. Эта возвышенность все то же и то же — разрешение Восточного вопроса, о котором я вынужден беспрерывно напоминать, ибо этот переворот будет до того велик и влиятелен, по своим последствиям, что на первое время и весьма надолго должен будет захватить все наше внимание, потребовать от русских еще небывалого напряжения умственных сил. Я говорю умственных сил, именно умственных; я об них говорю; я указываю на то напряжение ума, воображения внимания, которое потребуется от русских тотчас после благоприятного для них исхода политической и военной борьбы. Вот что будет и трудно, и плодотворно. Умственная наша деятельность после благоприятного исхода этого, вот где и надежды и сомнения, и опасности величайшие и возможность творческого торжества. Сравнительно с этими последующими, медлительными потрясениями и с этой новой и неустанной работой духа, политическая и военная борьба наша за обладание в той или другой форме проливами — представляется делом легким, трудностью скоропреходящей и даже легко разрешимой при некоторых мало-мальски благоприятных условиях на Западе. Мы имеем достаточное основание надеяться, что западные европейцы сами с этой стороны позаботятся о нас, или лучше сказать о дальнейшем развитии всемирной истории, требующей, вопреки г. Соловьеву, какого-то славянского или неславянского — все равно, но во всяком случае нового, не либерально-европейского культурного типа. Война, конечно, будет, и, не рассчитывая ничуть на сравнительные силы войск, не взвешивая даже и финансовых обстоятельств наших, исход борьбы военной будет нам наверное благоприятен, судя по всем слишком уже явным историческим приметам. Трудность (историческая) не в этой острой и всегда более или менее кратковременной борьбе, истинная трудность — в борьбе дальнейшей, более медленной, культурной, конечно! И тогда-то и окажется почти с первых же шагов наших, достойны ли мы были высоких надежд Данилевского (и славянофилов вообще) или недостойны. Химическое ли начало — русский дух — перерождающее и содержание и форму, или только механическое (перемещающие силы)? Огромное ли мы только всесокрушающее государство, или истинно великая и зиждительная нация? Я говорю — первые шаги покажут, что мы такое, куда мы идем? И эти первые шаги (худые ли они будут или хорошие) неизбежно должны быть тогда сделаны и на почве церковного домостроительства, ибо весь вековой дух восточного вопроса — был дух единоверия, церковности, а не дух племени, не тот дух голой национальности (аморфической, разрушительной), который создал лишенное всякой культурной независимости единство новой Германии и единство Италии, уже совершенно пошлой и даже как бы комической и подлой в своей международной роли. Церковность — культурна, созидательна, голый племенной национализм разрушительно плоек. Мы попытались было ему послужить, да и то не без оглядки слава Богу, в 60-х и 70-х годах и до сих пор не знаем, как поправить те беды, которые сами наделали на Востоке. Разумеется, что-нибудь одно: или церковность или быстрое, очень быстрое нигилистическое разложение, после кратковременных напыщенных и громких газетных фраз политического торжества. Но разве эта неотступность церковной работы, которую г. Соловьев не может отвергнуть, разве она не потребует новых и просвещенных трудов по части национальной мистики? XIV Прошедшее церкви, государства, культурного типа, сословия, нации решительно не в наших руках; но на будущее этих общественных групп мы (дети прошедшего, живущие в настоящем) можем все-таки влиять значительно в пределах данного прошедшим типа, мы можем способствовать повышению и понижению их дальнейшего развития или разложения. И конечно, понижению типа, расстройству организма и даже его окончательной гибели служить гораздо легче, чем служить повышению этого типа, чем укреплению этого организма. Употребляя слово «легче», я имею тут в виду не тот вопрос, когда отдельным людям сподручнее или безопаснее свершить те дела, которые ведут к развитию или к разложению того или другого общественного организма в период ли повышения типа, или в период его понижения или разложения. Этот вопрос очень сложен; скорбей, труда и даже опасностей бывало и бывает много во все времена. Я говорю об организмах социальных то же, что говорит г. Страхов об организмах физических. Сами организмы легче поддаются порче и расстройству, чем наилучшему развитию и выздоровлению. Чтобы дорасти от Гуго Капета до Людовика XIV, Франции потребовалось около 500 лет, а чтобы низвести ее государственный культурный тип от времен Наполеона I до республики Тьера, Греви и Карно, достаточно было только с небольшим полвека (от 1815–1871). И наша дорогая отчизна развивалась (то есть дифференцировалась, расслоилась, объединяясь в то же время в вере и власти) очень медленно. Со времен св. Владимира до времен императоров Александра I и Николая протекло около 800 лет. При св. Владимире впервые обозначились те культурные особенности, которые назначены были развивать (то есть осложнять, объединяя) в недрах своих национально-государственный русский тип. Православие и родовая удельная система, которая естественным ходом истории должна была разрешиться в родовое Единодержавие, вот существенные черты, или особые признаки будущего исторического типа нашего, которые первоначальными контурами своими обозначились уже 900 лет тому назад. От князя Владимира до Иоаннов; от Иоаннов до Петра; от Петра до XIX века организм России все более и более расслоялся, объединялся, креп и рос. В XIX веке, после Екатерины II, он продолжал расти, обогащаясь новыми окраинами, новыми приобретениями, чуждыми русскому племенному ядру; единство власти и господствующей веры остались незыблемыми, но внутреннее расслоение после Екатерины окончилось. При двух последующих императорах (не считая кратковременного царствования Павла I) дифференцирующий процесс русской исторической жизни продолжался только в направлении вертикальном (провинциальном), если можно так выразиться, процесс же горизонтального (сословного) дифференцирования прекратился более, чем на полвека. Те незначительные изменения, которые вносились в сословные отношения наши при Николае Павловиче и Александре I, можно пропустить без внимания по сравнению с такими актами или такими ступенями развития, как табель о рангах Петра или дворянская грамота Екатерины. Расслояющие мероприятия Петра и Екатерины охватили всю жизнь огромного государства железной сетью систематической дисциплины; дисциплина эта, приучавшая одних ко власти, а других к повиновению, способствовала развитию во всех слоях и подразделениях общества характеров сильных, страстных и выдержанных, сложных и цельных, тонких и мужественно-грубых. Переходы, переезды, скачки с должности на должность, от одного занятия к другому, частые перемены образа жизни, быстрые карьеры и внезапные падения бывали редки и затруднительны. Все это доступно было только избранным, самым богатым и знатным, или самым даровитым и сильным волей (хотя бы и на зло). Едва мы назовем трех великих представителей той эпохи, которую можно назвать историческим роздыхом нашим, трех великанов религии, государственности и национальной поэзии: Филарета, Николая Павловича и Пушкина, то этим будет сказано все. Как много у них общего в основах и как мало сходства и в темпераментах, и в роде развития! Внутреннее дифференцирование приостановилось в отдыхе после долгой борьбы с внешним врагом (демократической Францией, отказавшейся раз навсегда от дифференцировки). Оно остановилось и дало в этом роздыхе на всех поприщах великие плоды. А дальше что? Дальше я не решусь сказать так, как сказал в «Анне Карениной» Левину один умный и прямой помещик: «Эмансипация погубила Россию». И не скажу я этого не потому, что даже и лучшие реакционеры наши не решаются этого «жесткого слова» произнести, а потому, что я сам не уверен в безусловной правоте этого помещика. Что значит «погубить» в подобном случае? Погубить значит приблизить посредством опасных мероприятий срок окончательного падения державы, срок ее окончательного подчинения иностранцам, или ее добровольного слияния с каким-нибудь соседним государством. Иначе слово «гибель» для государства понять нельзя. Разумеется, всякий видит ясно, что России не только далеко до этого, но что она, напротив, даже вступает к XX веку в период разностороннего перевеса над другими. Это чувствуется не нами одними, но и теми народами, которых в одно и то же время мы называем политическими соперниками нашими и нашими учителями в деле умственного развития. Это ясно, но ясно и то, что преобладание может быть прочное и может быть непрочное, может быть долговременное и может быть скоропреходящее. Унижение, падение бывают быстры и неожиданны только в поздний государственный возраст, в каком несомненно уже находится Россия. Мы не можем желать для родины нашей такого искусственного и эфемерного преобладания, каким наслаждалась Франция при Наполеоне III всего в течение 20 каких-нибудь лет! Судьба древней афинской республики с этой стороны тоже не может быть завидна. Ее преобладающее положение продолжалось только полвека от Платейской победы до кончины Перикла (479–429). Современная нам Германия возвысилась политически на наших глазах и теперь тщетно напрягает последние силы свои, чтобы сохранить свое высокое международное положение. Долго за величественной фигурой Бисмарка не замечали слабые стороны построенного им здания; но великан удалился, и Германия перестает мало-помалу быть страшной. Не о таком эфемерном и, пожалуй, ненужном даже преобладании здесь идет речь. Я сказал ясно, что не только до гибели нам далеко, но Россия вступает к XX веку в период разностороннего перевеса или преобладания над другими. Однако из того, что я, подобно многим другим, вижу этот возрастающий перевес, не следует, чтобы я собственно ему, перевесу этому, безусловно радовался. Ибо только тот внешний перевес желателен, который будет способствовать нашей внутренней независимости от демократической и несомненно гниющей Европы. Внешние успехи и удачи нужны нам для того, что зовется внутренним «подъемом духа»; они нужны для укрепления народного самосознания нашего; для восстановления расшатанных устоев внутреннего развития, внутренней дисциплины. Не Афины времен Фемистокла и Перикла, не Франция двух Бонапартов должны служить нам образцами, а Рим и прежняя Англия, всегда «медлительно спешившие». Когда-нибудь погибнуть нужно; от гибели и разрушения не уйдет никакой земной общественный организм — ни государственный, ни культурный, ни религиозный. Самому христианству Спаситель предрек на земле разрушение, и те, которые пророчат нам на этой земле некое небывалое и полнейшее торжество «воинствующей» (т. е. земной) церкви, проповедуют нечто вроде ереси, противной не только учению православного духовенства, но и евангельскому учению. Погибнет и Россия когда-нибудь. И даже когда, окидывая умственным взором весь земной шар и весь состав его населения, видишь, что новых и неизвестных, сильных духом племен ждать неоткуда, но их уже нет в среде несомненно устаревшего человечества, то можно почти наверное предсказать, что Россия может погибнуть только двояким путем — или с Востока от меча пробужденных китайцев, или путем добровольного слияния с общеевропейской республиканской федерацией. (Последнему исходу чрезвычайно может пособить образование либерального, бессословного, всесословного союза.) Есть третий возможный исход, на который уже давно с ужасом и отвращением указывали враждебные нам европейцы: «Россия это нечто вроде исполинской Македонии, которая, пользуясь раздорами западных народов, постепенно подчинит их всех своей монархической власти». Римом нас не удостаивали, насколько я знаю, называть. И с первого взгляда подобные европейцы могут показаться правыми. Македония не имела ни своих учреждений, ни своих нравов и вкусов. Она имела только одну силу, привычку к сильной царской власти; со всех остальных сторон мы не видим в ее истории никакой характеристики. Рим, слабый и податливый в деле быта, нравов и вкусов, был силен не столько единоличной властью, сколько самородными и глубокими учреждениями. Благодаря воспитательному влиянию этих самородных учреждений, в Римском государстве вовремя утвердилась единоличная власть и продержалась на Западе целых 500 лет (от Августа до Ромула Августула); на Востоке же передана была Византии еще на целое тысячелетие. Религия и нравы изменились, законы остались. У нас нет таких самородных и превосходящих все окружающее законов и учреждений, с этой стороны мы никому и ничему учить не можем. Наша царская власть прочна (теперь после уравнительных реформ) не столько мудрыми и самородными учреждениями, сколько чувствами и живыми потребностями нашими. С этой стороны мы, действительно, ближе к Македонии, чем к Риму; но у нас сверх вошедших в кровь большинства русских людей привычки и любви к самодержавию есть еще нечто великое, чего у Македонии не было. У нас есть своя религия, которая может получить с течением времени и мировое назначение. В настоящее время православие имеет только по существу своего учения мировой смыслу но оно еще не выразило в руках наших такого назначения, которое бы мы имели основание и право назвать истинно мировым. Ни западные народы, ни азиатцы толпами не переходят в него. И будут ли переходить, мы этого не знаем. Но мы чувствуем и даже знаем, что близятся быстро времена, когда два великие вопроса, два мощные течения овладеют и увлекут человечество, быть может, до забвения всего остального. «Хлеба и зрелищ!» — кричали римские толпы. «Хлеба и веры» — хотя бы ценою новых видов рабства, будут скоро кричать все народы Европы!.. Счастлив и могуч будет в такие времена тот народ, у которого вера и привычка к повиновению будут сильнее, чем у других. Будут ли они у нас к тому времени сильнее, чем у всех других? Есть указания, что будут, есть надежды. Есть и всем известные признаки обратного. Примеров и тому, и другому за последние годы так много, что одним только кратким и сухим перечнем таких примеров можно бы наполнить довольно большую книжку. И если бы у меня спросили по совести, какой же мой самый сокровенный, сердечный, так сказать, вывод из этого множества противоположных примеров, я не знал бы что ответить. Я говорю сердечный вывод потому, что ясный, умственный вывод в наше время так же невозможен, как невозможно было, например, во времена иконоборцев решительно пророчить о том, какие убеждения возьмут верх — убеждения Льва Исаврянина или убеждения Феодора Студита. И даже тот смутный сердечный вывод, который в наше время доступен, у меня нерешителен. На вопрос, что, по чувству сердца моего, должно взять верх в не слишком отдаленном будущем — то, что я люблю, или то, что я ненавижу (т. е. вера, власть и неравенство прав, или безверье, безвластье и равенство? ) — я бы ответил искренно: «не знаю!» Ибо другое дело сильная любовь к идеалу веры, власти и неравенству, и другое дело твердая надежда на его осуществление в жизни, даже и неполное. «Организмы общественные подобны организмам физическим…» Вредить организму легче, чем приносить ему пользу. Легче испортить организм, чем способствовать полному развитию его типа! Организм же наш с 61 года этого века заболел эгалитарным либерализмом… Теперь мы его лечим… Вылечим ли?.. Добрые вести I Я снова берусь за перо… Недавно в наш Оптинский скит поступили послушниками двое молодых людей из лучшего нашего дворянства: Ш-ский и Чер-в. Они двоюродные братья. Оба женаты; супруги их молоды и красивы; средства их настолько хороши, что г-жа Ш-ская в своем воронежском имении устроила на свой счет женскую общину, в которой, как слышно, и будет сама назначена настоятельницей. И мужей, и жен одели здесь, в Оптиной, в монашеское платье, и обе молодые дамы уже уехали в Воронеж, а мужья остались в скиту. В последний раз уже облеченным в подрясники им позволили сходить в гостиницу проститься с мужьями, братьями, и прощанье это, говорят, было до того трогательно, что старый монах-гостинник, человек торговый и вовсе не особенно чувствительный, плакал, глядя на них, и восклицал: «Господи! Да что же это вы делаете! Да как же вы это такие молодые расстаетесь! Да разве это так можно! Боже мой!» Жили обе молодые четы между собою в полном согласии, и когда одна приезжая дама спросила у г-жи Ш-ской (которой, кажется, принадлежит инициатива во всем этом деле), что побудило их решиться на такой геройский шаг, — она отвечала: «Мы были слишком счастливы!» Вот это истинно христианский страх! Страх от избытка земного благоденствия. Это высшее проявление того аскетизма, без некоторой доли которого и в мирской жизни нет настоящего христианства [20]. Впрочем, набожны они все четверо были давно. Шид-ские и живя еще дома, в имении своем, соблюдали посты и сохраняли строгое молитвенное настроение. Слышно было даже (не знаю, насколько это справедливо), что они с мужем, по молодости и духовной неопытности своей, брали на себя прежде «неудобоносимые бремена». Сами ли они позднее поняли, что без опытного руководителя легко сбиться в этом отношении с правильного и разумного пути, или кто-нибудь надоумил их, но они уже несколько лет тому назад начали ездить в Оптину и советоваться со старцем о. Амвросием. Они все, и Чер-вы и Шид-ские, приезжали сюда часто и гостили подолгу, стараясь, видимо, испытывать себя и приучаться постепенно к вечной разлуке. То мужья приезжали одни и жили в монастыре месяца по два и более, то обе молодые супруги гостили здесь без мужей… Наконец, решение назрело, час пробил — и все четверо вступили на тернистый путь: посвятили себя на служение Богу и православной церкви нашей! Не я один изумляюсь и радуюсь этому событию! Многие здесь и радуются, и дивятся. И надо, конечно, радоваться на такой пример! Надо радоваться этому случаю как одному из самых поразительных примеров того религиозного обновления, которое становится у нас все заметнее и заметнее за последние годы. Важность не в том самом, как обе эти четы совершают свой иноческий путь; не в том именно — хорошие ли, примерные ли выйдут из них монахи и монахини, или средние. Это вопрос личный, индивидуально-духовный. Я же, радуясь теперь на них, думаю не столько о плодах подвижничества, сколько о потребностях веры и подвига веры; я думаю об идеале, к которому наконец-то стали многие русские люди на глазах моих стремиться, а не о том, насколько они к этому святому и ничем не заменимому идеалу могут приблизиться на практике земной жизни своей. Один приблизится больше, другой — меньше, но важно то, что религиозное настроение все растет и растет в высших общественных и умственных сферах наших. Вот я живу уже скоро три года в уединении; вижусь с людьми редко; читаю только одну, иногда две газеты: новостей поэтому много знать мне трудно. А между тем я один на свою долю знаю много примеров, утешительных не только для человека лично верующего, но и для всякого русского, умеющего правильно любить свою родину. Ибо, что такое Россия без устойчивости православия, без искренности православных чувств в сердцах ее лучших граждан? Я знаю Оптину пустынь давно, уже скоро 16 лет, с 1874 года. В течение этих 16 лет я посещал ее часто; проживал и прежде в ней подолгу, и зимой, и летом, и теперь живу около нее безвыездно, скоро будет четвертый год. И вижу большую разницу, большую перемену к лучшему. Потребность приближения к церкви, к ее преданиям, потребность духовного руководства возросли на моих глазах. Все чаще и чаще стал с годами встречать людей, которые приезжают сюда не из одного любопытства и по одному только национальному чувству, которое влечет полюбоваться на нечто действительно русское, на нечто живущее теми началами, которыми жили предки наши, на русский, благоустроенный монастырь. Нет! Доказательств очень много тому, что лично религиозные нужды усилились много за последние годы. Желание видеть старцев, побеседовать с ними, посоветоваться, благословиться у них — это только одно из проявлений того настроения, про которое я говорю. Общество наше все более и более начинает интересоваться религиозными вопросами не для того только, чтобы «православием, как камнем, бросить в нигилиста», по выражению Ю. Ф. Самарина, а для собственного просвещения. Чаще и чаще за последние десять лет видишь образованных людей, которые начинают понимать, что одна добрая нравственность, одна чистая этика не есть еще христианство: что основа христианства, прежде всего, в правильной вере, в правильном отношении к догмату. Молодые люди высшего образования и лучшего общества, родовитые дворяне, хотят учиться богословию, слушать лекции в духовных академиях, желают стать священниками или монахами, — иные и становятся. Другие, всмотревшись ближе в условия монашеской жизни, пугаются трудностей этого пути; но, тем не менее, на них оправдываются слова И. В. Киреевского: «Кто хочет понять истинный дух христианства, тот должен изучить монашество». Следы этого изучения, этого общения с хорошими монахами не пропадают и для мирской нашей жизни, озабоченной и рассеянной. Идеал высшего отречения, раз усвоенный и разумом, и сердцем, непременно отразится у одного больше, у другого меньше — на личных житейских вкусах, на государственных чувствах, на семейных правилах. Монашество уже тем полезно для мирян, желающих утвердиться в христианстве, что оно учит прежде всего себе внимать, о своем загробном спасении заботиться, а «все остальное приложится». И как бы мы дурны ни были по натуре нашей или по неблагоприятным условиям нашего прежнего развития, мы при подобном к себе внимании, при боязни согрешить, при памяти о страшном суде Христовом, станем все-таки и по отношению к другим людям хоть сколько-нибудь справедливее и добрее. Монашество учит не стыдиться страха Божия, как стыдятся его многие люди XIX века даже наедине с самими собою. Оно не находит, что этот мистический страх перед несоизмеримой силой уменьшает достоинство наше, оно полагает, что этот особый род страха возвышает его, способствуя усилению природных добрых качеств в человеке хорошем и регулируя их; для человека же природно порочного или слишком грубо воспитанного монашество этот мистический страх считает единственным спасением, не только в смысле высшем, загробном, но и для наилучших (по мере сил его) практических отношений к людям. Без этой духовной богобоязненности он был бы еще хуже. Это так ясно и просто, так старо и вечно ново, так верно и так глупо забывается нами. Положим, что все эти взгляды принадлежат не одному только монашеству, а церковному христианству вообще, но во время наше, наш сложный, спешный образ жизни в мирском обществе мало благоприятствует сосредоточению мыслей на духовных вопросах, и с этой-то стороны монастыри и полезны как такие центры, в которых это собирание мыслей воедино и поднятие их до нужной высоты и бесплотности достигается несравненно легче, чем в миру. Истинное христианство есть, между прочим, и сильнейший противник того рационалистического (но ничуть не рационального, не умного) мещанского индивидуализма, который, всех в одинаковой мере освобождая и всякого всем подчиняя, желает всех сделать одинаково достойными и одинаково счастливыми. Истинное христианство (не выдуманное, а церковное) признает одно только равенство — равенство всех перед судом Божиим, одну только свободу — свободу воли личной в избрании добра и зла. И на небе нет и не будет равенства ни в наградах, ни в наказаниях, — и на земле всеобщая равноправная свобода (даже и в той неполной форме, в которой она доступна теперь) есть не что иное, как уготовление пути антихристу. Лет еще пятнадцать тому назад я спросил у одного великого духовного старца: — Почему бы теперь-то и не процветать христианству? Нравы, несомненно, стали мягче; люди стали как будто жалостливее: боятся жестокостей, стыдятся их совершать. Отчего бы не соединить это с верой? Говорят много о любви; но разве любовь состоит в одном только опасении причинить физическое страдание ближнему, не пытать, не казнить, не сечь, не бить? Отчего же не любить и власть, начальство, духовенство? И богослужение, и родину, и войско, и государство? И во всех этих отношениях найдется место добрым и мягким чувствам… Озарить бы все это верой и любовью к вере… Это так естественно, так самому приятно, и даже поэзии в этом чувстве так много! — Нравы, правда, много смягчились (отвечал старец). Но зато самомнение у множества людей чрезмерно возросло — увеличилась гордость. Не любят уже повиноваться никаким властям — ни духовным, ни светским: не хотят. Постепенное ослабление и упразднение властей есть признак приближения царства антихриста и конца мира. Одной мягкостью нравов христианства заменить нельзя. Вот вся совокупность подобных монашеских влияний и полезна мирянам, желающим, как я сказал, утвердиться в истинном христианстве, не заменяя его сентиментальным учением неверующей любви, которое не только не приложимо на практике запуганной жизни нашей, но даже противно своей фальшивостью и ложью. II Когда речь идет о современном русском монашестве, нельзя не вспомнить о жалобах, которые приходится нередко на него слышать. Осуждения, недоброжелательства в либеральном духе, как придирчивые и глупые по существу, я оставляю в стороне; я хочу сказать несколько слов лишь о тех жалобах, которые можно назвать жалобами доброжелательного усердия. Люди умные, религиозные люди, желающие видеть в иноках образцы добродетелей, досадуют (и часто весьма основательно) на то, что большинство монахов нашего времени слишком уж недалеко понятиями, слишком грубо, серо, жестоко, нередко гораздо жестче благовоспитанных и тонких чувствами мирян. Это отчасти правда. Но кто же, прежде всего, виновен в этом, как опять не мы же? Мы, представители передового сословия, — мы люди благовоспитанные, привычками тонкие, сердцем гуманные. Не мы ли отступились от монастырей? Не мы ли забыли о громадной, о ничем другим не заменимой важности их учения, не только для нашей личной дисциплины, но и для строения государственного и даже для умственной независимости нашей от Запада, неуклонно и слепо стремящегося к той самой всеобщей равноправности, к той самой ненависти к подчинению, на которую указывал старец как на вернейший признак приближения конца? Не мы ли, люди с «рыцарскими» преданиями, воспитанные на благородных, романтических и утонченных идеалах, — не мы ли, увлекшись вослед за стареющей Европой во все ее новейшие, пошлые и плоские вкусы и мечты, — предоставили господство в монастырях купцам Островского и сыновьям церковных причетников? И не их корить надо, а нас, дворян, за то, что русские монахи грубее и ограниченнее, чем они могли бы быть, если бы в их среде естественно преобладали люди высшего образования. Конечно, святые люди выходили и будут выходить из всех сословий; но истинные святые были всегда исключениями; а хорошо бесспорно и то, что средний уровень монашества (и вообще духовенства) был бы повыше. С этим нельзя не согласиться. Монастыри — учреждения хотя и священные, но все ж таки и человеческие. (Богочеловеческие, как любит обо всем религиозном выражаться Влад. Соловьев.) Поэтому и в них, как и во всей церковной жизни, человеческое начало остается верно и своим душевно-естественным законам. Как бы ни проникался инок общим и даже наивысшим духом монашества, он непременно сохраняет в себе некоторые привычки и наклонности своего времени, своей национальности, своего сословного воспитания и своей личной натуры. Купцы Островского и сыновья церковных причетников, господствовавшие последние два века в русских обителях, послужили, как умели и как могли, православию верой и правдой. Они работали Богу (а косвенно и Царю, и народу) — по совести, по мере своего разумения и по характеру своих сословных привычек и вкусов… А мы? Много ли было из нашего круга за последнее столетие — великих подвижников, замечательных настоятелей, духовных старцев? Известные чем бы ни было за все это время монахи из дворян — все наперечет. Я говорю только известные чем бы то ни было, я уже не говорю прославленные святостью, — заметьте. К тому же не надо упускать из виду и то обстоятельство, что когда количество людей, переходящих из одного сословия в другое, очень мало, то они неизбежно подчиняются привычкам и понятиям подавляющего большинства. И если при этом самобытная работа мысли у человека не особенно сильна, то он очень легко смешивает то существенное, что принадлежит и должно принадлежать новому обществу, которого он стал членом, со всем несущественным и случайным, могущим, не расстраивая основ известной социальной группы, изменяться к худшему и к лучшему. Монастыри суть учреждения весьма устойчивые и малоподвижные по основам своим — по преданиям, уставам, по духу учения, но они весьма подвижны по личному составу их членов. Всякий может стать монахом, и всякий вносит в монастырь кой-что от привычек, вкусов и понятий того сословия или класса, в котором он родился и рос; особенно это резко, если он поступил не слишком молодым. Дворян родовитых, образованных по-светски и умственно, в уровень века развитых, было у нас до последнего времени в монастырях очень мало, и потому естественно, что и они, погруженные в толпу крестьян, торговцев, мещан и церковников, утрачивали много и таких свойств, которые, при других условиях, они могли бы сохранить с пользой для общества и без вреда для личного своего спасения. В монастырях такого рода утратам благоприятствует к тому же и само учение; надо отсекать волю донельзя, надо повиноваться, надо смиряться. И вот, в среде преобладающих и иначе воспитанных людей (вообще) посерее вместе с плевелами личными выдергивается и кой-что из той пшеницы, которую посеяло в людях более тонкое и высокое домашнее и сословное воспитание. А если бы дворян и вообще людей высшего образования было бы в обителях наших больше и они заслугами своими и подвигами удостаивались бы почаще начальствования, то, конечно, это отразилось бы неизбежно на привычках целых монашеских общин, и на само мирское общество монастыри имели бы больше влияния. Мы, дворяне русские и представители высшего воспитания в России, — мы более всех виноваты в том, что монашество наше, руководимое или купцами старого закала (т. е. людьми вовсе не учеными), или детьми церковников (людьми, пожалуй, и учеными, но вовсе не благовоспитанными), серо, отстало, грубовато и непонятливо. Разумеется, средний уровень монашества нашего много бы поднялся, если бы оно находилось под влиянием и руководством людей, которые сами бы стояли на высшем современном уровне и, совмещая в себе образованность и благовоспитанность с искренней верой, смотрели бы на обе первые силы свои лишь как на служебные — для второй, для веры. Это несомненно так. Но при этом, однако, не надо забывать и того общего правила, что монашество всегда было и будет при самых лучших условиях все-таки исполнено нравственных несовершенств. Оно было таковым еще во времена святоотеческие, и мы можем найти по этому поводу много поучительного не далее, как в житиях. (Напр., в житии св. Пахомия Великого. См. сон его — монахи, идущие изо рва в гору и падающие снова вниз.) Несовершенство и греховность монашеского большинства даже необходимы для высших целей иночества. Если бы все монахи были ангелоподобными, не только по стремлению, по идеалу, но, так сказать, по достижению, — то не могли бы вырабатываться в монастырях святые люди, великие подвижники и старцы. К телесным понуждениям человек привыкает скоро, особенно, если он рано поступил в обитель; но скорби душевные, несправедливости, насмешки, клеветы и обиды — переносить очень трудно во все года. Если бы в монастырях не было вовсе грубости, жестокости, вражды и обид, то как же бы вырабатывались примерные и мудрые иноки, которые, достигши полной духовной зрелости своей, служат светочами и для своей братии, и для нас, мирян? Ведь самолюбие и тайная гордость преследуют до могилы всякого человека, и святые не могут быть вполне чужды их движениям. Но они умеют быстро и мгновенно тушить в себе их огонь сознанием, покаянием, смирением. И алмазы находятся не в куче дорогих и близких к ним по цене изумрудов и рубинов, а в каких-нибудь простых и грубых камнях. Для большинства монахов, при самых лучших условиях со стороны того мирского общества, из которого они выходят, достаточно искренней веры в святость того учреждения, которому они служат, и преданности ему. И среднего уровня в монашестве не легко достичь, а очень трудно. Мы замечаем только слабости; Бог же видит все тайные усилия, все болезненные внутренние жертвы — и самых слабых подвижников, и самых грубых людей. Только поймите монашество, и оно будет полезно вам даже и в теперешнем составе своем. Общие взгляды у большинства монахов узки, формы грубы; дух управления и отношений к мирянам слишком уж хозяйственный, но основы учения у всех у них правильны, и предания, свято хранимые, в высшей степени наставительны. Я даже позволю себе думать, что в наше время нужно считать не совсем оконченным христианское воспитание того человека, который не дал себе труда познакомиться с монашеским учением, не искал общения с истинно духовными людьми. И вот, в этом-то смысле, между прочим, поворот за последние года у нас весьма благоприятный. Примеров у меня много, и мне очень жаль, что обычай не позволяет мне называть все имена. Еще живя в Москве пять-шесть лет тому назад, я знал студентов, которые обращались за советами и благословением к отцу Варнаве в Троицкой лавре и следовали его указаниям. Отдадим здесь, кстати, еще раз честь и Каткову. Студенты его лицея особенно склонны к религиозности. Приезжают и сюда многие молодые люди посоветоваться со старцами. Один, кандидат Московского университета, человек, по всем признакам, с будущностью, приехал сюда два года тому назад благословиться на неравный брак с девушкой простого звания, которую он любил. Он и ее привез с собою. Старец благословил охотно; они обвенчались и живут теперь счастливо. Другой, тоже окончивший университетский курс в Москве, юноша весьма даровитый и характером смелый и самобытный, страстно желал пойти в священники, но он не хотел отдаться своему влечению, не испросив здесь на этот шаг благословения. В семье его были этому серьезные препятствия: отец его православный, но мать — католичка, и она приходила в ужас от мысли, что сын ее будет схизматическим священником. Она тревожила совесть религиозного сына угрозой, что ей перед смертью ксендзы не дадут причастия. Старец сказал, чтобы он этого не боялся. Теперь этот молодой человек уже скоро год как священником в одном из значительных городов Западного края и судьбой своей доволен. Был недавно здесь еще и третий юноша, тоже москвич, студент первого курса, всего двадцати лет, из хорошей семьи, видимо, со средствами и связями, живой, горячий, симпатичный, собою красивый. Он тоже мечтает так или иначе послужить церкви — обдумывает проект общества для усиления христианства в образованной среде и до того увлечен своими широкими мечтами, что для пользы самого дела нужно его немного охлаждать и учить терпению. Со всех сторон слышны вести этого рода. Тут — молодой еще, богатый, блестящий и влиятельный помещик, который даже и на Страстной неделе постоянно ел мясо, с нынешнего года стал соблюдать посты, хоть на рыбном. Там — тридцатилетний богач-фабрикант, весьма известного имени, прекрасно образованный, служивший в ранней молодости в лейб-гусарах, после почти случайного посещения Оптиной и после двух-трех уже решительно случайных встреч, хочет впервые вникнуть в смысл православного учения и запасается богословскими книгами. Один публицист из дворянского рода, человек тоже средних лет, способный и увлекающийся, давно уже писал пламенные статьи в духе славянофильства и православия; сам же до запрошлого года не только не соблюдал постов и в церкви редко бывал, но даже пятнадцать лет подряд не говел. Один из его знакомых вздумал показать ему письмо постороннего лица. В этом письме шла речь о вере вообще и, между прочим, и о нем самом, об этом публицисте. «Он пишет статьи в защиту православия, — это, конечно, хорошо (говорилось в письме); это гораздо лучше, чем писать в ином духе. Но сам-то он православен ли? Ведь он, я знал, поступает так-то и так-то (как выше сказано). Не подражай ему. Прежде же чем учить других, учитесь сами быть православным» и т. д. Нескромность знакомого, решившегося без спроса показать писателю это чужое письмо, сделала пользу. Славянофил принял все это умно и добросовестно. Сознался в своей вине, говел, исповедовался весьма серьезно у одного из лучших столичных священников и после этого даже обращался письменно к старцам с вопросами по своим семейным делам. Очень недавно, прошедшей осенью, приехал сюда из другой губернии молодой пруссак-агроном, — очень развитой, способный, а не какой-нибудь — «несчастный». Он управлял имением у г. Б-ва и был принят дружески в его семье. Семья религиозна и благовоспитанна. Пруссаку православие этой семьи так понравилось, что он, по совету Б-ой, приехал сюда надолго, почти каждый день ходил к старцу; читал книги, указанные им, и принял православие. Теперь он нашел себе в этой стороне хорошее место и задумал даже стать русским подданным. Подозрительные люди есть везде, — и здесь нашлись такие лукавствующие умы, которые не хотели отнестись к этому случаю прямо и просто, а стали придумывать тайные поводы и расчеты; говорили, что у него где-то есть невеста, богатая русская барышня, которая согласна за него выйти, но только в том случае, если он переменит веру. Оказалось, что никакой подобной невесты у него нет. Я познакомился с ним, и он производит на меня впечатление искреннего и очень умного человека. Он говорил мне, между прочим, что приходское наше духовенство никогда бы не могло обратить его; оно ему очень не нравится; но подействовали на него прежде всего люди прекрасной и набожной дворянской семьи, а потом — оптинские старцы. О пострижении в монахи на Кавказе князя Бориса Петровича Туркестанова, еще недавно полагавшего начало тоже здесь, в скиту, в «Гражданине» печатали. Я и его знаю, конечно, — и он тоже весьма образованный и умный человек. Прошлого года мне писали из Западного края, что там двое гвардейских офицеров рукоположены во священники. Теперь оттуда же сообщают, что один офицер инженерной академии желает того же. О враче Оболенском, который в Петербурге постригся в монахи, я вчера прочел в «Гражданине» (№ 54). На днях здесь был еще один гвардеец. Он, как слышно, советовался с духовником — тоже о принятии священства. Уверяют, что в Калуге такое же намерение имеет один офицер Киевского полка. Прошлым летом здесь гостил с неделю и принимал участие в соборном богослужении 20-летний священник о. Сергий Веригин (женатый на графине Мусиной-Пушкиной); он состоит приходским в своем собственном имении Пензенской губ. Он посещал и меня, и мы с ним не раз подолгу беседовали. Я был до крайности утешен этим знакомством. Один вид такого юноши в рясе, один вид такого изящного иерея — русского — и тот донельзя приятен. Разве это не добрые вести, если все взять в совокупности? Ведь все эти частности, все эти отдельные случаи и примеры — они признаки и проявления чего-то общего и в высшей степени замечательного. III Есть и другие признаки. Еще в бытность мою в Москве я видел (да и не я один, конечно, а многие) этот поворот к лучшему. Студенты, еще года четыре тому назад, говорили мне, что очень многие из университетских товарищей их уже не относятся к религии столь враждебно и столь презрительно, как относились прежде; прежде большинство их отвергало Бога; теперь они говорят: «нельзя отвергать бытие Божие рациональным путем; нельзя научными приемами доказать, что Бога нет». И эта перемена основной точки зрения в молодом уме — очень важный факт! Эти юноши, эти неопытные люди будут через два-три года полноправными гражданами — супругами, отцами, воинами, судьями нашими, наставниками, правителями. Это сначала как бы едва заметная точка философского поворота в молодом уме может со временем повести далеко. Точка эта подобна стрелке на железных путях; один поворот какого-то колеса — и путь предстоит иной, быть может, совсем противоположный. На чистом деизме остановиться надолго не может человек живой, человек с сердцем, и потому именно, что он с сердцем — наклонный страдать и все в жизни сильно чувствовать. Такого человека скорее удовлетворит полное отвержение: оно, по крайней мере, по-своему, покойно и последовательно. Но чистый деизм холоден и сух. Раз я допустил личного Бога, раз я признал, что механизм мироздания должен подразумевать сознательного механика, я вынужден уже одним холодным разумом допустить и постоянное вмешательство этой миротворящей Силы, постоянное исправление и направление механизма… Ия сам — частица этого необъятного целого; частица и бессильная, и в своих пределах могучая, и такая ничтожная и всеобъемлющая, вечно томящаяся и чего-то ищущая и жаждущая, — не захочу ли я скоро и сердцем приблизиться к этому уже признанному моим разумом Живому и Личному Божеству? Не захочу ли я Его помощи и защиты в тайниках и глубине вечно болеющего сердца моего? Не захочу ли молиться? Не захочу ли скоро знать, чего именно от меня требует Бог? Не пожелаю ли потщиться исполнять Его требования, Его заповеди? И вот, еще шаг — приближение к «алтарям» Его! Иначе не будет ли этот Бог тем «бесполезным Богом, который не требует алтарей», как прекрасно выразился несчастный Альфред де Мюссе, всю жизнь тосковавший о своем бессилии и неумении возвратиться просто, прямо и твердо в лоно католической церкви. Когда мы слышим, что молодые люди высшего образования говорят так: «нельзя доказать, что нет Бога; нельзя научными приемами опровергнуть возможность Его бытия», — что это значит? Это значит, что сердцам их желательно, чтобы Бог был, и они рады, что разум их разрешает им верить в Него. — Можете верить! — говорит им этот разум (который они так еще глубоко чтут по неопытности своей)… Можете верить: этим вы не погрешите против моих законов! Итак, разум позволил бедному, молодому и горячему сердцу верить… Оно вольно теперь! Самолюбивому юношескому стыду перед «наукой и современностью» уже нет теперь места… И если сердце, в самом деле, хочет веры, если оно жаждет единения души с Божеством, то ему и нетрудно будет сделать еще один небольшой шаг, легко будет допустить еще одно движение: — Боже! Я жажду верить! Помоги моему маловерию! И вот, уже молитва… Самая первая и самая лучшая в наши дни… Вот, уже первый шаг приближения к Богу. «У Бога путей много», — говорят справедливо набожные люди… Те из них, которые наблюдательнее, могут привести много примеров обращения, под влиянием самых разнородных впечатлений и событий, встреч, разговоров и чтения. У многих забытое, пренебреженное чувство чего-то высшего, таинственного, мистического таится, однако, на дне души, как огонь под пеплом — по старому и верному уподоблению, таится до первого случая, до тех пор, пока какое-нибудь сильное впечатление не поможет этому огню разгореться. Давно, уже лет слишком двадцать тому назад, я ехал на дунайском пароходе с одним русским моряком. Мы были давно знакомы, почти дружны. Разговор, при других свидетелях, зашел между нами о вере. «Я ничему этому, по правде сказать, не верю!» — воскликнул моряк. Я сам тогда был еще вовсе не утвержден, как следует: я едва-едва стал выходить тогда из какого-то красивого, но неясного пантеистического тумана, в котором долго жил безнравственно и весело; но я уже желал из него выйти и чувствовал, что во мне не вовсе умер, а где-то глубоко таится православный человек. И, руководясь этим смутным, но неугасимым внутренним чувством, я возразил ему так: — Не ручайтесь, что в вас вовсе угасло религиозное чувство, — быть может, оно только уснуло. Я попрошу вас, например, подумать и ответить мне откровенно, что бы вы избрали, на которую из этих двух жестоких вещей вы бы согласились, если бы третьего пути не было: убить человека, на поединке, на войне ли или просто из личного гнева, или взять чашу со святыми дарами, положим, вылить на землю и растоптать ногами? Скажите? Моряк покраснел, пожал плечами, улыбнулся и сказал: «Ну, конечно, убил бы человека. Я об этом не подумал… Пожалуй… Кто знает… может быть, вы и правы…» Сохраняется это чувство в глубине сердца нашего не только благодаря семейным влияниям, но иногда и вопреки им. Я знаю одну умную и весьма образованную русскую женщину, которая росла в 60-х годах и была воспитана отцом-безбожником и ненавистником всего церковного; мать же ее была ничтожная и почти слабоумная женщина. Отец любил ее страстно и самоотверженно; но ей — своя семья, сухая и мрачная, не понравилась, и ее тянуло ко всему тому именно, что на дух ее семьи было не похоже. Так шаг за шагом она еще в молодых годах начала стремиться к церкви и очень скоро сделалась пламенно и просвещенно-религиозной женщиной. Раз молодому человеку в наше время (еще не совсем отрешившемуся от старой привычки чрезмерно поклоняться разуму и своему и коллективному), раз этот самый разум дал, так сказать, рациональное разрешение верить, все ресурсы воображения сердца, воли и опять ума же могут пойти на пользу. «Путей много!» Любовь к семье, если она религиозна и привлекательна; потребность иной душевной опоры, если в семье тяжело; любовь к народу и народному; жажда сближения с этим простым народом на общей идеальной почве. Поэтическое влечение к образам и формам жизни родной страны, которую, слава Богу, и до сих пор еще не дотла вытравил у нас европейский прогресс. Вообще, чувство прекрасного, художественное чувство, которое, с одной стороны, не может не оскорбляться глубоко прозаическими формами европейского прогресса и его деревянными, однообразными идеалами, а с другой — не может же не видеть, сколько есть поэзии и в морали евангельской, и в богослужении православном, и в учении аскетическом. Путей много, повторяю я. Самые противоположные чувства могут способствовать утверждению веры в том, кто уже ищет ее, в том, кто перестал избегать ее, кто перестал ее стыдиться. К вере могут привести и любовь, и отвращение, и радость, и горе, и сильные внезапные потрясения, как у энергетического натуралиста Северцова, который открыто сознавался, что стал в первый раз молиться тогда, когда попал в плен к жестоким коканцам и был ими заперт в каком-то ужасном месте. И с тех пор, освобожденный, он уже Бога не забывал. Воспоминание о Боге, о помощи Его свойственно людям и без внезапных, сильных опасностей и потрясений, но вообще в более тяжелые минуты жизни; так случалось с гениальным Пироговым. Пирогов, сверх того, говорит в записках своих, что, молясь Богу в трудные минуты, он нашел потом уже противным человеческому достоинству забывать о Нем в довольстве и радости. Вникнем в это признание великого врача и спросим себя, какого рода чувство заключено в этих словах его? Конечно, некоторого рода гордость или, пожалуй, самолюбие перед самим собою; стыд перед собственной самооценкой. Не надо пугаться подобного анализа, он ничуть не унижает самого Пирогова и не обесценивает характера его религиозности. Конечно, это «немощь», как любят выражаться монахи, но немощь такого общечеловеческого, неискоренимого рода, от которой не всегда свободны и самые высшие духовные подвижники. И святые, как я уже напоминал прежде, не были вполне бесстрастны, а на первых и даже на средних ступенях обращения такого рода тонкое движение гордости или такого рода тайный самолюбивый стыд — могут быть в высшей степени полезны для дальнейшего развития религиозности. Чувство, в котором так честно и мило сознается Пирогов, не особенно духовно, но оно ведет к духовному. Человек не хочет унизиться в собственном мнении: он считает низостью — не молиться в довольстве и радости тому Богу, которого он призывал, когда ему было тяжело. Это чувство понудит его, положим, в церковь сходить лишний раз; в церкви он сосредоточится, получит еще несколько лишних и, быть может, новых религиозных впечатлений. После этого он захочет и еще раз себя понудить; вспомнить, что только «нудящие себя восхищают царство небесное», и привыкнет мало-помалу все больше и больше побуждать себя для Бога. А это, мне кажется, третий из самых важных начальных шагов для утверждения религиозности в колебавшемся дотоле образованном человеке своего времени. Первый шаг (для такого человека, я не говорю для всех людей) — это то разрешение разума искать веры и верить, о котором я говорил. Второй шаг: приобретение страха Божия, а третий — привычки к понуждению себя вопреки лени, вопреки развлечениям, вопреки слишком дерзкой надежде на всепрощение Божие, вопреки напрасной и чрезмерной боязни потерять на молитву и другие дела веры время, дорогое для нескончаемых житейских дел. Поэтому, говорю я, все чувства наши, не только самые высокие и чистые, но и такие средние, как небольшая гордость [21] и самолюбие, в связи с другими, лучшими, и растворенные страхом Господним, боязнью согрешить, могут нередко сослужить нам прекрасную службу на пути христианском. Иногда и самая большая гордость ума противу других людей может, при добром изволении, укреплять человека в его стремлении к Богу и располагать его к смирению перед учением церкви. Я люблю приводить живые и наглядные примеры. У меня был друг. Его уже нет теперь в живых. Он был человек чрезвычайно умный, мыслящий, весьма начитанный и выросший смолоду на естественных науках. Но ему рано стало душно в «их рамках», как он сам любил выражаться. Он начал с того, что стал читать метафизические сочинения и радовался, что горизонт его расширился. Богословией он еще в то время тяготился и об аскетических писателях только слыхал изредка от других; умственная почва его была готова; была у него и любовь к русской вере; были и кой-какие, хотя и довольно слабые, религиозные воспоминания детства. Не было ни страха Божия, ни любви и доверия к учению церкви. Позднее посетили его жестокие утраты и скорби. Я встретил его опять уже вполне христианином по убеждениям. В жизни он был все-таки очень страстен, влюбчив, чувствен, невоздержан, честолюбив, сердит, и он не только бил себя в грудь как евангельский грешник, — он боролся, старался исправиться, молился постоянно об усмирении страстей своих. Он признавался мне со всем жаром искренности и дружбы, что он донельзя развратен воображением, и не раз случалось, что, предпринимая какое-нибудь весьма грешное дело, он или один в комнате своей, или даже на улице, остановясь перед церковью, восклицал: «Боже праведный, не могу иначе! Прости мне!» Шел — и грешил. Господь послал ему хорошую, мирную и христианскую кончину живота. Последние десять лет он прожил, разумеется, не безгрешно в духовном смысле (это невозможно), а по-житейски говоря — безукоризненно. Я уже тогда, когда мы второй раз в жизни встретились с ним и видались часто, и сам стал понимать, что чувствует человек многострастный, но искренно верующий; я стал понимать и жестокую боль, и неизъяснимую радость глубокого покаяния, — и потому борьба этого рода (столь редкая в наши времена) меня не удивляла. Я понимал, что человек, перейдя в деле веры некую таинственную и ему одному понятную черту, не может уже вернуться назад к безверию; я знал вместе с тем уже хорошо и по теории аскетической, и по личному опыту, что от этой черты еще очень далеко и не только до бесстрастия духовного, но и до приблизительного умения управлять душевными влечениями своими в христианском духе. Это я все понимал и с этой стороны не требовал у него объяснений, довольствуясь тем, что ему угодно было самому о себе мне рассказать. Но меня особенно интересовал тот вопрос, как он справился с прежними идеями и со своей разнообразной и обширной начитанностью. Я спросил его об этом. — Как, например, пошатнулась в вас вера в тех западных мыслителей, которым вы прежде так сочувствовали? — Помогла мне гордость моего ума и отчасти моя природная безнравственность, — сказал он. — Я видел, что они все противоречат друг другу и все дополняют друг друга; видел, что все они в чем-нибудь правы и во многом не правы. Ошибки их были мне ясны. Простые материалисты грубы и никогда не удовлетворяли меня. Дж. Ст. Милль хорош, но он непоследователен до невероятной степени. Прудон последователен, но он в выводах своих, по-моему, почти глуп. Кто ему сказал, например, что история человечества есть история постепенного утверждения правды или справедливости на земле? Разве я обязан этому верить? Я этого не только не вижу, но, по совести сказать, ничуть и не сочувствую этой скучной всеобщей казенной морали. И почему еще, другой вам пример, обязан я сочувствовать его рационально-нравственной семье?.. Да, по-моему, черт ее возьми совсем такую семью. Шопенгауэр местами мне вовсе недоступен: я просто не понимаю, о чем он говорит. Но почему же (думал я) мне непременно предполагать, что в этом непонимании я виноват, а не он, своей неясностью? Я рассказывал вам о моих страданиях, о моих сердечных потрясениях… И когда я захотел найти опору, отраду и руководство в Боге христианском, в Боге догматическом, позвольте мне так выразиться, — ни один из этих мыслителей не оказался в силах помешать мне. Ни один из них не смог вполне подчинить себе мой разум. Он был свободен, и я из этих же мыслей стал брать для большего утверждения моей веры то, что находил пригодным. И все они стали служить моей вере, стали по моей дудке плясать. У Шопенгауэра была воля, было желание не верить в Личного и Триединого бога, а моя воля верить в Него. Неизвестно еще, кто правее. Ошибались все мудрецы и ошибками своими были, заметьте, очень довольны. Если и моя вера ошибка — не беда: я ею доволен, утешен, счастлив ею… И кончено! Я понимаю, что могу мой разум безусловно покорить началу Высшему и невидимому или церкви — вещи в одно и то же время и живой, и безлично отвлеченной; но по какому побуждению я покорю мой своенравный ум такой или другой человеческой школе, или такому или другому умному и ученому человеку? Я еще это, пожалуй, и унижением нахожу, во всяком случае, гораздо большим, чем покорить его мистическому началу не только в лице добродетельного и разумного священника, но и в лице какого-нибудь юродивого, если меня влечет к нему сердце. Умные и ученые люди! Я сам, вы знаете, умен, ну, а большая ученость — тоже известно — не всегда ума прибавляет… Вот каким образом даже и гордость ума, и природное нерасположение к морали могут способствовать к утверждению веры. «Сила Божия и в немощах наших познается». И если правы были те студенты, которые несколько лет тому назад уверяли меня, что многие из товарищей их начинают склоняться к тому, что «научно нельзя отвергнуть Личного Бога», то это, конечно, весьма утешительный признак! Нужно только, признавши разумом, что сердце имеет право веровать в Него, делать так, как делал мой покойный друг, все познания свои, все теории и взгляды и мнения людей знаменитых ученостью или гением, и даже слабости свои обратить смело и свободно на служение этому Богу. Совершенством не будешь, а помоги нам, Господи, только внимать себе и молиться! IV До сих пор я говорил почти исключительно о мужчинах, потому что их религиозность несравненно важнее женской. Надежды серьезные надо основывать на такой религиозности, которая в силах перерасти рационализм и отрицание, а не на такой, которая еще не доросла до них, — на такой вере, которая умеет справляться с требованиями научно образованного ума, а не на такой, при которой эти требования слабы. Религиозность мужчин почти настолько же важнее религиозности женщин, насколько вера людей ученых, богатых и благовоспитанных важнее веры людей простых, бедных, невлиятельных и неученых. Женщины, рано или поздно, идут вослед за мужчинами точно так же, как сельский и вообще рабочий класс, рано или поздно, уступает идеям и вкусам классов, более образованных и богатых. Конечно, и религиозность простого охранения, религиозность одного сердца хороши, за неимением лучшего. Когда уже иссякла всякая надежда на религиозность развития, на религиозность мысли, то и они полезны, как тормоз, задерживающий разрушение. И так как это уже всеми признаваемая аксиома, что у мужчин (и тем более у мужчин современно образованных) ум преобладает над чувством, то, разумеется, вся сила в них. Куда склонится течение мыслей у наиболее развитых и влиятельных мужчин, туда позднее пойдут за ними и женщины, и народ. Но если мы признали, что вера чистосердечная (женская и народная) полезна даже и в те времена, когда передовые мужчины охладевают к религии, то в такую эпоху, когда, напротив, у этих передовых мужчин начинает замечаться отвращение к рационализму и безбожию и является поворот к вере, — женская религиозность своей беззаветностью и симпатичностью может удесятерить возрастание религиозных сил в целом обществе нашем. Религиозное же движение теперь и среди женщин усиливается. Женские общины, например, у нас открываются беспрестанно, и они полны. Идут в них теперь с большим увлечением не только вдовы или пожилые девицы, но девушки — очень молодые, красивые, благовоспитанные; иные даже с весьма хорошими средствами. Здесь, например, в 15 верстах от Оптиной, при помощи и попечительстве оптинских старцев, в течение каких-нибудь 5 лет из ничего создалась Шамординская Казанская община и теперь в ней уже более 400 сестер. Число образованных и обеспеченных женщин и девиц в настоящее время уже очень велико — и все растет. Есть и курсистки, есть обращенные из нигилизма. Я полагаю, что и это может служить доказательством тому, как возрастают в нашем обществе православные чувства за последние годы. Дело, конечно, не в том, чтобы большинство девиц, вдов и жен, расставшихся с мужьями, — это не нужно, невозможно и никогда не случится. Но расчет здесь тот, и очень ясный, что монашество (даже по признанию людей вовсе не особенно церковных) есть высший идеал христианства. Если есть довольно много умов и сердец, ищущих идеала высшего, то непременно будет в обществе еще несравненно больше таких характеров, которые удовлетворятся средним идеалом — идеалом христианства семейного и в этой средней сфере будут достигать своего рода наивысшего совершенства и достоинства. Охлаждение к идеалу высшему, отвращение к его крайностям влечет за собою очень скоро грубый упадок и того среднего состояния, которое сначала большинству казалось достаточным. Протестантство отвергло все то, что в римском католицизме ему казалось крайностями, и в первое время своего торжества оно действительно было как будто искреннее, чище, святее и возвышеннее католичества. Но прошло всего четыре века, и что же мы видим? Протестантство угасает и разлагается само собою и само в себе, без всяких почти внешних посягательств. А кто возьмется решить: какая еще будущность предстоит католичеству? Протестантство сохранило в себе только все среднее; оно лишило себя всех тех центров накопления религиозных сил, которые в католичестве сохранились: монашеских орденов, папской и действительной епископской власти, обрядов и т. д., — но именно из этих-то «крайностей» и исходит в эпохи охлаждения то подновляющее действие, которого средние формы никогда дать не могут. В обществе все живет в глубокой связи и движется во взаимном, нередко весьма тонком, мимолетном и сразу едва заметном, но глубоком психическом влиянии. Одна молодая, красивая и вовсе не бедная девица идет в монастырь; другая — приезжает туда молиться, знакомиться, узнает и начинает уважать основы учения, которое до тех пор казалось ей чуждым и даже противным; она выходит замуж; привозит потом с собою мужа и детей и т. д. Многие монахини находятся под душевным влиянием игуменьи (если она сумела внушить к себе доверие). Хорошая игуменья всегда ищет себе старца-руководителя. Через все эти прямые и косвенные воздействия — и семейные миряне приобщаются аскетическому учению и вносят его в свои дома. А что такое это аскетическое учение, как не учение воздержания вообще и регулирование наших чувств и действий во Имя Господне? Я знаю довольно коротко одну почтенную и примерную столичную семью. Отец — практический деятель, высоко стоящий на ступенях нашей государственной иерархии. И он сам, и достойная глубокого уважения супруга его, и молодые дочери, и сын, сам уже женатый, человек светский, превосходно и утонченно образованные — все они искренно православные люди и все издавна состоят в сердечном общении с духовными старцами. Глядя на эту семью и любуясь на нее, я часто думал, что она сама по себе, по характеру людей, ее составляющих, быть может, и без религиозности была бы нравственна и согласна. Может быть; но сколько бы поэзии и сколько смысла утратила бы она без этой религиозности, без этого мистического озарения, без этого общения со старцами, без этой любви к монашеству! Когда видишь, что этот бодрый семидесятилетний сановник спешит с радостью преклонить колена пред кроватью болезненного старца, чтобы принять его благословение, когда видишь, что этот светский, смелый, остроумный и начитанный сын (и сам уже отец семейства) превосходно читает в скиту шестопсалмие и не смеет выпить чаю перед обедней, чтобы иметь право вкусить антидора; когда видишь их веру и любовь к церкви и монашеству, то восхищаешься той мыслью, что вот ни образованность, ни начитанность, ни многосложные заботы столичного труда сами по себе ничуть не могут быть препятствием ни горячей вере, ни даже той набожности, которую многие зовут «внешней», но которая неизбежно должна истекать из глубины внутреннего убеждения, если оно сильно, правильно и ясно. И что такое, скажу еще раз, семья без религии? Даже Герцен, и тот признал, что строгая семья без религии, семья, построенная на одном рассудке и отвлеченном долге (по Прудону и немецкой философии), — это какая-то каторжная семья. Я позволяю себе выразиться так: семья рационалистическая вовсе не рациональна. На что мне ее обязанности, если она равно чужда и страху Божию, и всей драгоценной поэзии внешнего культа? Этот последний до того важен, что я знал русских людей, которые в Бога не верили, но без светлой пасхальной заутрени и без пасхи и красных яиц в семье обойтись не могли, не желали. Я говорил сейчас про семью счастливую в житейском отношении. И прибавлю еще вот что: если члены этой счастливой семьи находят для души своей полезным общение с монашеством, то что сказать о семьях несогласных, бедных, расстроенных? От скольких бы несчастий, недоразумений, безумств, самоубийств могло бы предохранить людей влияние аскетического учения и вообще то, что можно назвать православной мистикой! Надо правду сказать, в многолюдном и так и сяк образованном среднем классе нашего русского общества жизнь стала очень теперь тяжела. Физические силы вообще слабы, вещественные условия часто жестоки, потребности и претензии велики, убеждения шатки, правила неясны. Отчаяние, тоска или озлобление овладевают молодыми умами при первой же встрече с жизнью, при первых препятствиях и неудачах. Нигилизм — так ясен и так выразителен! Нигилизм ли наступательный — революция, убийства, смерть на виселице. Нигилизм ли пассивный — револьвер, хлороформ, дигиталин и морфий, — все это прямо, сильно, ясно! Против ясного, сильного и прямого нельзя действовать средствами средними, осторожными и умеренными. Нельзя надеяться на внушения практического рассудка, на родительские и учительские советы своекорыстного житейского благоразумия, на одну долбню классического воспитания, на умеренно «консервативные» статьи газет и журналов. Против крайнего и прямого нужно другое — крайнее и прямое. Христианская мистика (я говорю именно мистика, а не одна мораль), учение аскетизма, вера в мою, в мою личную загробную жизнь, учение страха господня, страха, неизбежно перерождающегося в любовь в сердцах благородных, — это вещь тоже прямая, ясная, сильная. Она может воспламенять молодые сердца, она может покорять характеры сильные и умы независимые! А не эта жалкая чистая этика; не эта презренная и умеренная, немного стоическая, немного эпикурейская мораль — рациональной буржуазности! «Что мне до нее!» — скажет смелый русский юноша, и будет прав. Я приводил в пример семью религиозную и живущую в согласии и любви. Но не трудно вообразить себе и таких супругов, которые оба благочестивы, оба веруют, но не в силах любить друг друга и не могут жить в согласии. Никакой искренний человек не станет уверять, что для семейного согласия и мира достаточно одной религиозности. Это, конечно, была бы бесполезная ложь. Простолюдины наши, например, вообще религиозны. Но много ли в их среде семейств, которые нам покажутся счастливыми? Мы знаем, что творится в их семьях! Но, во-первых, в большинстве случаев простолюдины наши представляют собою крайнюю противоположность нашей «интеллигенции». Как бы дурно ни вела себя на практике жизни эта русская «интеллигенция», она все-таки (за последние полвека) привыкла думать больше о морали, чем о вере\ простолюдин же русский, наоборот, больше думает о вере, чем о нравственности, из нее истекающей. «Интеллигенция» готова по мере душевных сил своих (весьма, впрочем, теперь незначительных) принимать моральные выводы христианства, но неохотно доверяет его мистическим основам. Простолюдин наш — наоборот, не сомневаясь ничуть в этих мистических основах, он уж слишком мало заботится о моральных выводах. Я не на то указываю, что он дает своим страстям (конечно, более сильным и грубым, чем наши) побеждать свои правила: это случается беспрестанно со всеми христианами без исключения. Все грешны, все должны бороться и все падают! Я указываю на то, что русский простолюдин очень мало думает даже о правилах христианской морали. Он ею недостаточно пропитан. Интеллигенция же наша, конечно, более мужика чувствительна к этой морали, слишком отстала от мистических основ ее — и только теперь начинает как будто бы к ней возвращаться. Идеал же христианства есть гармоническое сопряжение того и другого. Или точнее сказать: ясное понимание мистики христианской и сердечная ей преданность неизбежно повлечет за собой улучшение и морали. Светская литература в течение долгого времени приучала общество наше смотреть на брак и семью слишком идеально. Но романтический и моральный идеализм и христианский спиритуализм — большая разница. Брак есть духовное таинство, а не достижение сердечного идеала. Последний может легко обмануть, а таинство для верующего человека — все будет таинством. Верующий человек и в несчастливом браке о святыне этого таинства не забудет. И если жить вместе станет уже невозможным, то недовольные друг другом, но оба сильно верующие супруга разойдутся по обителям, а не станут ни убивать друг друга, ни развлекаться на стороне. И детям даже, если они есть, — пример будет совсем иной. Для семьи нужна православная мистика. Она смягчает горести несчастной семьи, она озаряет счастливую семью светом наивысшей поэзии. Для сохранения основных начал этой мистики, для накопления ее объединяющих преданий необходимы монастыри. Их влияние на семейную жизнь, прямое и косвенное, незаменимо ничем — никакой иной педагогией, никакой своевольно мягкой моралью. Поэтому хорошо, что столь многие образованные и благовоспитанные девушки и женщины (вдовы или в семье уже слишком несчастные) идут теперь в женские общины; хорошо, что они постригаются; хорошо, что они подчиняются старцам и живут их наставлениями. Хорошо это не только для них самих, для спасения их собственных душ, — это хорошо и для мирян, это для всех нас полезно, это для целей России благотворно и, усиливаясь, может стать для нее и спасительно, ибо отразится неизбежно на всей мирской жизни. Честь и слава этим труженицам благого примера. Бремя добросовестного монашества — нелегкое бремя. Они сеют, а мы только жнем; мы только «входим в их труд!» И это новое движение русских женщин также признак немалого значения! И оно хотя и не так многоценно, по моему мнению, как религиозный поворот в умах образованных мужчин, но все-таки свидетельствует сильно о подъеме православных чувств в современной нам России. Прочно ли все это? Кто знает! Вера в истину Церкви Божией не требует непременно веры и в постоянное торжество Церкви земной, «воинствующей», а тем более, когда речь идет об одной местной Церкви, о русской, и даже, точнее выражаясь, — о русском обществе. Верить безусловно в прочность и глубину этого прекрасного движения я не обязан (хотя бы и пламенно желал верить); однако, судя по общему ходу европейской истории и особенно по безвыходности мысли западной [22] перед вступлением в новый XX век, можно надеяться, что все большее и большее разочарование наше в этой западной мысли будет много способствовать тому, чтобы супернатурализм [23] в умах наших надолго бы взял верх над утилитарной рациональностью, износившейся за сто лет господства. А в этом-то супернатурализме и состоит вся главная и основная сила движения. Ибо при расположении ума ко всему сверхчувственному и при возрастающем у нас отвращении к последним плодам всеуравнивающего и всепринижающего прогресса, — церковное учение наше и настоящая церковно-христианская мораль (т. е. не оскорбленная со всех сторон до мертвенной сухости) найдут себе легкий доступ в русское теплое сердце, не напрасно тоскующее! Над могилой Пазухина Скольких бодрых жизнь поблекла! Скольких низких рок щадит!.. Нет великого Патрокла; Жив презрительный Терсит! Жуковский. Торжество победителей Умер Пазухин, которого имя так неразрывно связано с великим исправительным движением 80-х годов. Давно ли мы погребали и гр. Дмитрия Толстого, который сумел оценить Пазухина и избрал его себе в помощники в то время, когда решился так смело и почти неожиданно приступить к перестройке расшатанного эгалитаризмом российского государственного здания? Рухнули в вечность два столпа церкви русской — Алексий и Никанор. А «Вестник Европы» жив. Издаются по-прежнему «Новости», и все тем же Нотовичем. Даже Шелгунов, и тот еще печатает свои творения. И все эти русские и полурусские Терситы не только живы и действуют, но даже за последние два года им посчастливилось втянуть в свою заразительную трясину и такого Аякса мистической и философской мысли, как Владимир Соловьев!.. И старый безумец Лев Толстой продолжает безнаказанно и беспрепятственно проповедовать, что Бога нет, что всякое государство есть зло и, наконец, что пора прекратить существование самого рода человеческого на земле. И он не только жив и свободен, но и мы сами все, враги его бредней, увеличиваем его преступную славу, возражая ему!.. Как же быть? Что делать? Чему верить? На что нам надеяться? Разные течения жизни и мысли русской теперь так противоположны и так сильны. Начнешь думать, начнешь вспоминать то, что видел, что слышал, что читал за последние пять лет… И не знаешь — какому чувству дать волю: радости или скорби за родину? — надежде или унынию? — стыду или гордости? Правильные, здравые, целительные русские чувства и понятия, правда, растут с давно неслыханной силой; но и силы разрушительные, идеалы космополитической пошлости ничуть еще не хотят сдаваться… А в соседней и, к несчастию, уже столь близкой нам по духу Европе все чаще и чаще слышны глухие удары подземного огня. Медленно, но верно растет вглубь и вширь сила последней революции, неслыханной до нашего века в истории попытки все сравнять в однообразии «среднего» рабочего человека. В Португалии, в Бельгии, в Италии, в Англии, во Франции, в Германии — везде, на глазах наших, все зреет и зреет социальный вопрос. Религия везде почти в презрении или открыто гонима. В значение монархического начала для Европы XX века (который все ближе и ближе к нам с каждым днем) кто, по совести говоря, может верить? Разве тот, кто не умеет читать живую книгу современной истории… Все западные континентальные державы на глазах наших легко могут стать такими же умеренно-якобинскими республиками, как Франция. Даже лично все современные нам монархи Запада не обещают ничего особенно, все они, за исключением Вильгельма II, или бездарны, или малолетни, или бессильны. Ни об одном из них не слышно ничего знаменательного. Вот и мудрейшие из всех людей на Западе — представители римского духовенства — и те, в лице кардинала Лавижери, предлагают церкви своей примириться с республикой… В Европе теперь единственная, пока еще действительная монархическая сила видна только в положении германского императора. И то благодаря лишь тому, что «военные лавры» Гогенцоллернов еще свежи и не помяты жесткой рукой исторического рока. Но император Вильгельм хочет мчаться «на всех парах» к мечтательным целям, и пошатнись только он, потерпи только он одно серьезное поражение на поле какой-нибудь битвы, — что останется тогда в разъеденной либерализмом Германии от монархии Гогенцоллернов, кроме исторической памяти? Да! Европа идет все быстрее и быстрее теперь к осуществлению того идеала всеобщей «мещанской» республики, о котором многие только мечтали и писали полвека тому назад. Мне могут возразить, что социализм рабочих есть злейший враг того капиталистического мещанства, которое исключительно господствует в таких республиках, как нынешняя французская и все без исключения республики Нового света; и что, признавая неотвратимый и непрерывный рост социализма, нельзя верить в будущность того якобинизма, который по сию сторону Атлантического океана осуществлен пока лишь в одной Франции… На это я отвечу так: конечно, повсеместное господство мещанского капитализма может быть весьма непродолжительно. Но пережить его придется всей Европе неизбежно. С чистой повсеместной капиталистической и «рациональной» республикой социализму, выждав свое время, гораздо легче будет справиться, чем с таким более сложным обществом, в котором церковь, монархия и высшие сословия еще не совсем утратили свое влияние. Окончательная победа социализма или совершенная его негодность одинаково могут обнаружиться с полной ясностью только тогда, когда, по выражению Карлейля, «голод и дендизм (богатство, роскошь) станут лицом к лицу». Только тогда возможно будет решение этой страшной тяжбы, когда, кроме этих двух антагонистических сил, богатства и нужды, труда и капитала, не будет уже никакой третьей, вне их и над ними стоящей, регулирующей и примиряющей общественной силы. Религия играет теперь везде на Западе второстепенную и служебную роль; серьезные привилегии сословий и общин почти все давно уничтожены; еще держится кой-как монархия. Но и она должна погибнуть. Еще в 40-х годах большинство представителей теоретического социализма утверждало, что демократическая республика есть та политическая форма, при которой единственно возможно осуществление социальных задач. Вот почему я говорю, что мещанскую всеобщую и, быть может, и федеративную (т. е. международную) республику придется Западу скоро переживать. Слова Прудона, сказанные им в 51-м году, оказываются теперь пророческими словами. «Церковь, — говорит он, — как умирающая старая грешница, молит о примирении; боги ушли; цари уходят; привилегии исчезают; все хотят быть тружениками, «рабочими». С одной стороны — потребности удобств и некоторого изящества отвращают в наше время уличную толпу от прежнего грубого «санкюлотизма»; с другой — аристократия, ужасаясь своей малочисленности, спешит укрыться в рядах буржуазии… Франция, выражая все более и более свой истинный характер, дает пример и толчок всему свету, и революция торжествует, воплощенная в среднем сословии». Я совершенно согласен с Прудоном. Революция XVIII и XIX веков вовсе не значит террор какой-нибудь и казни (террор может быть и «белый»); она не есть ряд периодических восстаний (восстания Польши, восстания басков в Испании, Вандея во Франции были реакционного, а не революционного, не уравнительного характера); революция не есть какое-нибудь вообще антилегальное движение (не все легальное зиждительное не все с виду беззаконное разрушительно); такие определения современного нам революционного движения односторонни, узки и сбивчивы. Если же мы скажем, вместе с Прудоном, что революция нашего времени есть стремление ко всеобщему смешению и ко всеобщей ассимиляции в типе среднего труженика, то все станет для нас постоянно и ясно. Прудон может желать такого результата; другие могут глубоко ненавидеть подобный идеал; но и врагу, и приверженцу станет все ясно при таком определении революции. Европейская революция есть всеобщее смешение, стремление уравнять и обезличить людей в типе среднего, безвредного и трудолюбивого, но безбожного и безличного человека, — немного эпикурейца и немного стоика. Для Запада это ясно. Но кто возьмется решить теперь, будет ли эта ассимиляционная революция неотвратимо всемирной или найдет и она свой естественный и непреодолимый предел? И если встретит она, наконец, могучий и победоносный отпор, — то откуда ждать его? От «потрясенного Кремля»? Или от «стен недвижного Китая»? Подумаем, вспомним, окинем умственным взглядом нашим весь земной шар. Где новые, сильные духом неизвестные племена? Их нет нигде. Азиатские народы — древни, африканские — бездарны, Америка — это все та же Европа, более грубая и более бедная историческим содержанием. Америка, молодая государственно, — национально и культурно очень стара. Все человечество старо. И недаром у него сухой рассудок все растет и растет; а воображение, чувство, фантазия и даже воля — все слабеют и слабеют. Не молоды и мы. Оставим это безумное самообольщение! Быть в 50 лет моложе 70-летнего старика — еще не значит быть юным. Быть исторически немного (быть может, лет на 100) моложе Франции, Англии, Германии — еще не значит быть молодым государством, а тем более молодой нацией, как думают у нас многие. Печальная иллюзия! Опасная ошибка! Не вернее ли, не полезнее ли, ничуть не падая духом, но и не ослепляясь привычными фразами, «не обрастая словами» [24] (как любят обрастать ими, например, все «чистые» славянофилы), сказать себе так: — Нет, мы не молоды! В некоторых отношениях мы даже дряхлы и не чужды всем тем недугам, которыми обыкновенно страдают стареющие народы. Но есть старость — и старость. Есть организмы, которые очень долго могут бороться с одолевающими их недугами последнего разрушения, и есть другие, которые не в силах вынести такой долгой борьбы. И мы не молоды уже, но благодаря тому, что правительство наше не отступилось от церкви, и благодаря тому, что церковь восточная всегда считала и считает монархическую форму правления наилучшей формой для осуществления воли Божией на земле, — мы еще не скоро сдадимся. Мы не осуществили еще в истории назначения нашего; мы можем думать и мечтать об этом назначении весьма различно. Но несомненно и то, что мировое назначение у нас есть; ясно и то, что оно еще не исполнено. Мировое не значит — сразу и просто космополитическое, т. е. к своему равнодушное и презрительное. Истинное мировое есть прежде всего свое собственное, для себя созданное, для себя утвержденное, для себя ревниво хранимое и развиваемое, а когда чаша народного творчества или хранения переполнится тем именно особым напитком, которого нет у других народов и которого они ищут и жаждут, тогда кто удержит этот драгоценный напиток в краях национального сосуда?! — Он польется сам через эти края национализма, и все чужие люди будут утолять им жажду свою. Я говорю: важно и спасительно для стареющей России не только то, что государство у нас не отступается от церкви, но и то, что Восточная Православная Церковь монархическую форму правления вообще почитает за наилучшую для задержания народов на пути безверия, для наиболее позднего наступления последних времен. И это не только у нас, в России, но и в среде восточных единоверцев наших так думали еще недавно все те люди, у которых религиозные чувства не были подавлены и совращены с прямого пути эмансипационным национализмом. Например, было время, когда именно самые умные и самые религиозные из греков находили власть султана более полезной для веры, чем власть афинского парламента. Если все это позднее значительно изменилось, то, конечно, не по существу дела, но потому, что турки стали теперь слишком современными «европейцами», в самом дурном, антирелигиозном значении этого слова. Они стараются ослабить веру своих православных подданных, чего в старину они вовсе не имели в виду. В старину они угнетали их самих, как людей, но их веры, их церковных порядков они не касались. Есть у меня небольшое поучение епископа и затворника Феофана [25] под названием «Отступление в последние дни мира». Вот как понимает этот мыслящий аскет великое, мистическое значение какой бы то ни было монархической власти, а тем более, конечно, православной. Изобразивши сначала, как будут возрастать все больше и больше и неверие, и разноверие, до того, что, наконец, почти у каждого будет своя вера, преосвященный Феофан продолжает так: «Древние толковники св. Писания силою, удерживающей явление антихриста, считали, между прочим, и римское царство. В их время, когда римское царство еще существовало, можно было на него указывать, основываясь на пророчестве Даниила. В наше время, если можно давать какой-нибудь вес подобной мысли, то разве в том отношении, если под римским царством будем разуметь царскую власть вообще. Царская власть, имея в своих руках способ удерживать движения народные и держась сама начал христианских, не попустит народу уклониться от них, будет сдерживать его. А так как антихрист главным делом своим будет иметь отвлечение всех от Христа, то он и не явится, пока будет в силе царская власть. Она не даст ему развернуться и помешает ему действовать в его духе. Вот и это есть удерживающее. Когда же всюду заведут самоуправство, республики, демократию, коммунизм, — тогда антихристу откроется простор для действования. Сатане не трудно будет подготовлять голоса в пользу отречения от Христа, как это показал опыт во время французской революции прошедшего и нынешнего столетий. Некому будет сказать властное «veto» (не позволяю), а смиренного заявления веры и слушать не станут. Вот когда заведутся всюду такие порядки, благоприятствующие раскрытию антихристовских стремлений, тогда явится и антихрист. До того же времени подождет, удержится. На эту мысль наводят слова св. Златоуста, который в свое время представлял царскую власть под видом римского государства. «Когда, — говорит он, — прекратится существование римского государства (т. е. царской власти), тогда придет антихрист; а до тех пор, пока он будет бояться этого государства (т. е. царской власти), никто скоро не подчинится антихристу. После же того, как оно будет разрушено и водворится безначалие, — он устремится похитить власть и божескую, и человеческую». Можно бы возразить при этом, что народ сам будет блюсти свою веру. Но трудно допустить, чтобы вера с течением времени возрастала в своей силе все более и более. Приятно встречать у некоторых писателей светлые изображения христианства в будущем [26], но нечем оправдать их. Тогда, благодатное царство Христово расширяется, растет и полнеет, но не на земле — видимо, а на небе — невидимо, из лиц, и там, и здесь, в царствах земных, приготовляемых туда спасительною силою Христовой. На земле же Самим Спасителем предречено господство зла и неверия; оно и расширяется видимо, и когда уже очень возобладает, тогда дело будет только за почином; подай только кто-либо влиятельный пример или голос сильный, и отступление от веры начнется. Этот почин и сделает антихрист. Отсюда можно заключить, что удерживающее явление его есть еще и то, что нет должной подготовки к принятию его, еще не взяли перевес неверие и нечестие, еще много веры и добра в роде человеческом». (Душеполезные размышления. Выпуск 7-й, 1881 г. «Отступление в последние дни мира» — преосв. еп. Феофана, стр. 9—14). Так думает еп. Феофан. Что же следует из этого? Какое отношение имеет это широкое, всемирное и печальное пророчество к тем скромным, по-видимому, практическим и даже будничным задачам, которые имели в виду граф Д. Толстой и Пазухин? Отношение весьма тесное, по-моему. Если стать на духовно-церковную точку зрения епископа Феофана; если принять вместе с ним, что республика (в наше время, конечно) неизбежно, через равномерную и слишком большую личную свободу, ведет к безбожию, к торжеству антихристианских начал, ибо при этой форме правления нет уже никакой внешней силы, которая могла бы, посредством множества разнообразных мер ограждения, задерживать ход внутренней заразы, если вспомнить при этом о взглядах тех государственных людей и мыслителей, которые не верили в прочность монархий смешанных, бессословных, эгалитарных, то станет ясно, что и с точки зрения истинного христианства, духовно-церковного, именно в наше время, неравноправность политическая (и даже отчасти гражданская) в высшей степени полезна и спасительна для самой личной веры. Для задержания народов на пути антихристианского прогресса, для удаления срока пришествия антихриста (т. е. того могущественного человека, который возьмет в свои руки все противохристианское, противоцерковное движение) необходима сильная царская власть. Для того же, чтобы эта царская власть была долго сильна, не только не нужно, чтобы она опиралась прямо и непосредственно на простонародные толпы, своекорыстные, страстные, глупые, подвижные, легко развратимые; но — напротив того — необходимо, чтобы между этими толпами и Престолом Царским возвышались прочные сословные ступени, необходимы боковые опоры для здания долговечного монархизма. Я позволю себе сказать даже нечто большее и совершенно противное преобладающему течению мнений и дел в XIX веке. Сами сословия или, точнее, сама неравноправность людей и классов важнее для государства, чем монархия. Мы видели в истории долговечные, сильные, цветущие республики, более или менее аристократические; мы не видали долговечных демократических монархий. Их, строго говоря, и не было никогда до начала XIX века, до воцарения Наполеона I. Были в древности монархии более или менее демократизированные под старость; чисто эгалитарных государств не могло уже быть по тому одному, что во всех них допущено было рабство. И, однако, далеко не полная равноправность последних веков Греции и Рима, например, была достаточной для их расслабления. В могучей и столь культурной Венеции не было монархии; власть дожа была ничтожна. Англия (ныне уже демократическая и столь уже похожая на все другие державы европейского материка) — исполнила в истории свое великое назначение не благодаря конституции своей, а вопреки ей. Если бы прочность, сила, творчество и т. д. зависели от самой конституции, то, перенимая у Англии только эту сторону ее жизни, все государства Западной Европы должны были бы возрасти во внутреннем могуществе своем. Однако мы видим, что все эти западные государства испортили конституцией свой древний и прочный государственный строй и шаг за шагом идут к республиканской федерации, к утрате действительной самобытности. Из этого уже одного мы вправе заключить, что величие прежней Англии зависело гораздо более от политической неравноправности, чем от политической свободы. Политическая неравноправность была в Англии противоядием, противовесом политической свободе; лишь благодаря долгой неравноправности Великобритания так долго, так успешно и поучительно переносила свободу! В прежней Франции монархия была самодержавна и сословна; в Англии монархия была издавна ограничена, но строй общества весьма неравноправен — где по закону, а где только фактически, но глубоко; в Венеции истинного монарха вовсе не было, но была аристократия. И все три государства эти были в свое время великими, не по боевой только силе, а внутренно могучие, своеобразные (т. е. культурные) государства. Общая черта политической жизни у них была только одна — неравноправность. Вот прямая и откровенная постановка государственного дела, без всяких лжегуманных жеманств. Кто может отвергнуть такие грубые факты? Сословная монархия, конечно, лучше и тверже аристократической республики, но аристократическая республика все-таки надежнее эгалитарной монархии, воздвигнутой на смешанной, зыбкой общественной почве. Нация, когда-то сословная, нация, которая росла и развивалась (то есть разнообразилась жизнью в возрастающем единстве власти ), может, конечно, доживать свой государственный век в виде вовсе бессословной монархии; она, эта смешанная и уравненная нация, может даже свершить еще великие и громкие деяния в последний период своего отдельного существования. Прежнее долговременное сословное развитие, разумеется, оставляет еще на некоторое время множество таких следов, таких душевных навыков, преданий, вкусов и даже полезных предрассудков, что уничтожить все эти плоды сословности не могут сразу новые впечатления и влияния бессословности; но если бессословность зашла уже слишком далеко; если привычки к ней вошли уже в кровь народа (а для этого гибельного баловства времени много не надо), если никакая реакция в пользу сословности уже не выносится, то самодержавный монархизм, как бы он силен с виду ни казался, не придаст один и сам по себе долговечной прочности государственному строю. Этот строй будет слишком подвижен и зыбок. Тьер уверяет, будто что еще Наполеон I жаловался на то, что эгалитарная почва Франции — песок, на котором ничего прочного построить невозможно. Быть может, руководимый гениальным инстинктом своим, он и к завоеваниям стремился не для того только, чтобы прославить себя и славой укрепить свою династию, но вместе с тем и для того, чтобы неравноправностью национальной, внешней, провинциальной возместить недостаток неравноправности внутренней, сословной, горизонтальной. Французы, все политически и граждански между собою равные, могли бы, в случае успеха, стать привилегированными людьми в среде всех других покоренных наций. Великие представители великих движений стремятся ко многому и, бессознательно повинуясь историческому инстинкту своему, которому они сами нередко и настоящего названия не умеют найти, и в разговорах своих указывают на другие побуждения, часто гораздо более узкие или низменные. Счастливо и не совсем еще дряхло то государство, где народные толпы еще могут терпеливо выносить неравноправность строя. Я даже готов сказать и наоборот: счастливо то государство, где народные толпы еще не смеют, где они не в силах уничтожить эту неравноправность, если бы и не желали ее терпеливо выносить. Самой земной церкви, или, говоря прямее и точнее, самому спасению наибольшего числа христианских душ, — по мнению духовных мыслителей, подобных епископу Феофану, нужен могучий царь, который в силах надолго задержать народные толпы (на неизбежном, впрочем) пути к безверию и разнородному своеверию. Чтобы этот царь, даже и непреднамеренно, положим, мог таким косвенным путем способствовать личному, загробному спасению многих душ, чтобы даже и в том случае, когда он, заботясь прямо лишь о силе земного христианского государства, мог этим самым косвенным действием увеличивать число избранных и для небесного царства (как говорит преосвященный Феофан) ему необходима опора неравноправного общественного строя. И потому, всякий, кто служит этой неравноправности здраво, то есть в пределах возможного и доступного по обстоятельствам и духу времени , — тот, даже и не заботясь ничуть о спасении хотя бы моей или другой живой души христианской, а делая только свое, как бы сухое и практическое дело, служит бессознательно, но глубоко, и этому спасению. Прочны ли будут плоды теперешней исправительной реакции нашей; окажется ли дворянство русское на высоте своего не только национального, но, быть может, и мирового (по дальнейшим последствиям) призвания, — мы этого не знаем. Европеизм и либеральность сильно расшатали основы наши за истекший период уравнительных реформ. В умах наших до сих пор царит смута; в чувствах наших — усталость и растерянность. Воля наша слаба; идеалы слишком неясны. Ближайшее будущее Запада — загадочно и страшно… Народ наш пьян, лжив, нечестен и успел уже привыкнуть, в течение 30 лет, к ненужному своеволию и вредным претензиям. Сами мы в большинстве случаев некстати мягки и жалостливы и невпопад сухи и жестки. Мы не смеем ударить и выпороть мерзавца и даем легально и спокойно десяткам добрых и честных людей умирать в нужде и отчаянии. Из начальников наших слишком многие робки, легально церемонны и лишены горячих и ясных убеждений. Духовенство наше пробуждается от своего векового сна уж слишком нерешительно и медленно. Приверженцев истинно церковного, богобоязненного, прямого, догматического христианства еще слишком мало в среде нашего образованного общества; число их, правда, растет и растет… Но желательно видеть нечто большее. Писатели наши, за немногими исключениями, фарисействуют и лгут. Пишут одно, а думают и делают другое. Но сила Божия и в немощах наших может проявиться! И недостатки народа, и даже грубые пороки его могут пойти ему же косвенно впрок, служа к его исправлению, если только Господь от него не отступится скоро. Чтобы русскому народу действительно пребыть надолго тем народом «богоносцем», от которого ждал так много наш пламенный народолюбец Достоевский, — он должен быть ограничен, привинчен, отечески и совестливо стеснен. Не надо лишать его тех внешних ограничений и уз, которые так долго утверждали и воспитывали в нем смирение и покорность. Эти качества составляли его душевную красу и делали его истинно великим и примерным народом. Чтобы продолжать быть и для нас самих с этой стороны примером, он должен быть сызнова и мудро стеснен в своей свободе; удержан свыше на скользком пути эгалитарного своеволия. При меньшей свободе, при меньших порывах к равенству прав будет больше серьезности, а при большей серьезности будет гораздо больше и того истинного достоинства в смирении, которое его так красит. Иначе, через какие-нибудь полвека, не более, он из народа «богоносца» станет мало-помалу, и сам того не замечая, «народом-богоборцем», и даже скорее всякого другого народа, быть может. Ибо, действительно, он способен во всем доходить до крайностей… Евреи были гораздо более нас, в свое время, избранным народом, ибо они тогда были одни во всем мире, веровавшие в единого бога, и однако они же распяли на кресте Христа, Сына Божия, когда Он сошел к ним на землю. Без строгих и стройных ограничений, без нового и твердого расслоения общества, без всех возможных настойчивых и неустанных попыток к восстановлению расшатанного, сословного строя нашего, — русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится еще быстрее всякого другого по смертному пути всесмешения и — кто знает? — подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет Учитель Новой Веры , — и мы, неожиданно, лет через 100 каких-нибудь, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, — родим того самого антихриста, о котором говорит еп. Феофан вместе с другими духовными писателями. Не надо забывать, что антихрист должен быть еврей, что нигде нет такого множества евреев, как в России, и что до сих пор еще не замолкли у нас многие даже и русские голоса, желающие смешать с нами евреев посредством убийственной для нас равноправности. Покойный Аксаков тоже находил, что тот, кто способствует равноправности евреев в России, уготовляет путь антихристу. Я сам слышал от него эти слова. Замедление всеобщего предсмертного анархического и безбожного уравнения, по мнению еп. Феофана, необходимо для задержания прихода антихриста. Для замедления всеобщего уравнения и всеобщей анархии необходим могучий Царь. Для того, чтобы Царь был силен, то есть и страшен, и любим , — необходима прочность строя, меньшая переменчивость и подвижность его; необходима устойчивость психических навыков у миллионов подданных его. Для устойчивости этих психических навыков необходимы сословия и крепкие общины. Честь же и слава тем немногим «бодрым» людям, которые, подобно покойному гр. Толстому и Алексею Пазухину, не «отчаялись во спасении отчизны» и сделали первые попытки, первые смелые шаги на пути нового органического и целительного расслоения нашего общественного материала. Плоды попыток этих еще зелены, самые попытки еще недостаточно, быть может, глубоки и решительны; но пять каких-нибудь лет для государства — немного времени. Будем ждать и надеяться… В наше время одно уже решение вступить на подобный путь есть само по себе великое решение! Слава Толстому! Слава Пазухину! Не их будет вина, если то доброе семя, которое они так честно и смело сеяли, не взойдет, как следует, и не даст хорошей жатвы русским людям XX века. Не правительственные деятели, нам современные, будут виною этого бесплодия, а те земские сословия наши, о которых идет здесь главная речь, дворянство, если оно окажется недостойным стать опорой царской власти, крестьянство, если оно до того уже развращено недавней полусвободой своей, что не сумеет ни стать хозяйственно на ноги, ни политически терпеливо понести более строгое и спасительное подчинение дворянам, даже и плохим. Славянофильство теории и славянофильство жизни Думая все это время о гр. Дмитрии Толстом, о Пазухине и о попытках укрепить снова общественный строй наш, до сих пор еще не совсем расшатанный, я вспоминал не раз и о славянофилах наших. Я думал о взглядах Хомякова на дворянство и другие сословия наши; о статьях И. С. Аксакова в «Руси», в которых он признавал за дворянством нашим большое значение. Вспомнил и о том, что Достоевский (которого также нельзя не причислить к славянофилам) говорил благоприятно об этом самом дворянстве русском в своем романе «Подросток». Но больше всего я думал о той «запальчивой» (по выражению цензурного ведомства) статье Н. П. Аксакова, за которую «Русское дело» г. Шарапова было надолго запрещено (в 89-м году, если не ошибаюсь). И я не только думал обо всем этом, но даже и сызнова многое перечел. Хомякова надо оставить пока в стороне; все, что он писал о наших сословиях, «о служилых людях», о «дружине» и т. д. — было высказано около полувека тому назад, при существовании крепостного права и вообще при так называемых «николаевских» порядках, которые, в сущности, были лишь твердым охранением общественных устоев, заложенных еще Петром I и Екатериной II. Хомяков был, бесспорно, человек и глубокомысленный, и остроумный и Россию в некоторых отношениях удивительно понимавший. Понимавший ее (в некоторых, повторяю, отношениях) так, как никто, быть может, ее тогда не понимал. Но ему не суждено было видеть не только всех тех ядовитых и гнилых плодов, которые принесли с собою новые порядки (более европейские); но он не дожил даже и до удовольствия полюбоваться на те первые всходы нашего либерализма, которые, действительно, были свежи, благородны и прекрасны по искренности и здравомыслию своему. Размышляя о недавнем и нынешнем состоянии русского общества и об истинно спасительной дифференцирующей реакции, на которую столь мужественно решилось вступить правительство 80-х годов, на Хомякова оглядываться много нет повода. Его богословские труды и его взгляды на общекультурные отношения России к Западу несравненно важнее и жизненнее его мнений по внутренним нашим делам. Мне кажется, что некоторые стороны первых никогда не утратят своего значения в истории русского сознания и во многих случаях будут служить опорой дальнейшему ходу как религиозного, так и национального у нас мышления. Когда же дело идет о наших внутренних порядках и об нашем современном общественном строе, то в его сочинениях мы найдем иногда полезные и остроумные указания исторические, но не найдем никаких, даже и отдаленных предчувствий того, что нам пришлось пережить со дня его ранней кончины. Совсем иное дело оба гг. Аксаковы — покойный Иван Сергеевич и ныне живущий Николай Петрович (если не ошибаюсь). Последний — человек еще вовсе не старый и на реформенных порядках возросший; Иван же Сергеевич лет тридцать до смерти своей провел в деятельной борьбе и в близком соприкосновении с действительной жизнью либеральной эпохи. Они оба должны были бы видеть бессословную (или почти бессословную) жизнь России не из «прекрасного» мечтательного и теоретического «далека», не сквозь искусственные стекла какой-то национальной археологии («изба воеводская»; «изба земская»; «губные старосты»; «целовальники» и т. д.); — а прямо таковою, какова она есть, т. е. раз и навсегда или испорченною, или благоустроенную Петром Великим — в ее общественных основах. С вековыми сословными преданиями надо считаться и надо как можно более дорожить многими из тех именно психических навыков, которые образуются у людей под влиянием долго повторяющихся (и, быть может, даже наследственно передающихся) впечатлений разнородного сословного воспитания. Дворянин, даже и не слишком «столбовой» — гораздо более чем купец, церковник и разночинец, — привык начальствовать над крестьянином; эта власть ему сродна и нередко даже приятна; он не прочь так или иначе «командовать» над мужиком; но всякий справедливый человек согласится с тем, что он же, дворянин, — и пожалеет мужика, и заступится за него, и даже иногда и побалует его гораздо охотнее, чем «коренной» купец, разночинец, церковник, и в особенности, чем свой же брат, разбогатевший мужик. Мужик — привык испокон веку повиноваться «господам». Купцы, церковники, разночинцы — с своей стороны — издавна были привычны к мысли, что и они могут становиться дворянами и пользоваться дворянскими преимуществами, — один, достигая почетного гражданства, другой — государственной выслугой, третий — учеными и художественными трудами. Даже полководцы у нас при старых порядках бывали из «простых»; граф Евдокимов был из простых казаков; Котляревский — «бич Кавказа» — был сын неважного священника. В настоящее же время и дети крестьян, освобожденных (раз и навсегда, конечно!) от личной крепостной зависимости, имеют возможность, подобно людям всех других классов, достигать до высших общественных положений, если только выполнять необходимые для того образовательные условия. И все русские люди, начиная от придворного сановника и до последнего батрака, давно знали и знают теперь, что они повинуются одному и тому же Самодержавному Государю. Что же тут худого?.. Это прекрасно, — это именно то, что нужно для долговечности государства: разнообразие не смешанное, но организованное в единстве; разнородность положений и воспитания, поставленные в некоторые юридические пределы для избежания разнородности хаотической, для предотвращения слишком быстрого смешения социальных типов и неопределенности, неустойчивости тех простых и основных душевных навыков, которыми главным образом определяется роль человека в жизни и сила его к ней приспособления… (Например, навык смело и умело повелевать, охотнее или неохотнее подчиняться; с любовью хозяйничать или торговать; жить охотно в деревне или предпочитать город; служить военным или по гражданской части и т. д.) Были неудобства в старых (дореформенных) порядках; некоторые тяготы их стали казаться чрезмерными и неудобоносимыми; их изменили; изменили прежде всего для избежания худшего; ибо уступки после какой-нибудь пугачевщины, даже и с чисто политической точки зрения, конечно, несравненно хуже тех эмансипационных мер, которые принимаются великодушно и предупредительно с высоты престола; первые унижают власть в глазах народа и раз навсегда компрометируют ее престиж; последние же независимо от непосредственных своих плодов уже тем спасительны, что, сохраняя этот престиж и силу за верховной властью, дают ей возможность, ничем не рискуя, приступить когда нужно и к исправлению того, что было через край переделано в левую, слишком либеральную или уравнительную сторону. Были в дореформенном строе неудобства, были тяготы неудобоносимые («по духу времени» больше, чем по существу самого дела), были несомненные опасности, — их постарались устранить, предотвратить, обезвредить… Чего же больше? Почему же новейшая сословная реакция так не нравится «чистым славянофилам», «старым по духу», хотя и молодым по годам?.. Славянофилы ведь всегда хотели независимости от Запада. «Запад гниет». Согласен. Но почему же непременно думать, что гниение это выражается только безбожием и рационализмом; а богословность и равенство самых гражданских прав есть безусловное благо? Гниение это выражается и тем, и другим: безверием и безбожием в области философской; бессословным строем и спутанностью социальных типов в деле государственном. Итак, уже одно то, что современная Россия (Россия 80-х годов) пытается и как бы инстинктивно стремится свернуть и в деле привилегий и прав с общеевропейского пути, есть уже само по себе — и в славянофильском смысле хороший признак; может быть, даже самый лучший, не во гнев славянофилам будет сказано. Славянофилы желают, чтобы русское государство было прочно, долговечно. Сословный строй в десять раз прочнее бессословного. При существовании крепких и самоуверенных высших сословий, привычных к власти и нетяготящихся ею — государства живут дольше. (Даже Турция, в которой, строго говоря, сословий не было ни у мусульман, ни у христиан, начала быстрее склоняться к упадку, как только права христиан стали расширяться, а права мусульман, бывших чем-то вроде иноверного дворянства, начали уменьшаться.) Славянофилы всегда хотели, чтобы Россия жила своим умом, чтобы она была самобытна не только, как сильное государство, но как своеобразная государственность. Разве не самобытно, разве не своеобразно решение восстановить в новой форме сословия в то самое время, когда и Германия значительно демократизирована, благодаря соединению своему, — ив самой Англии право первородства лордов едва-едва держится? С этой стороны, с сословной, старые славянофилы были и сами ничуть не оригинальны и для России не умели видеть самобытность и умственную независимость там именно, где она оказалась особенно нужной. С этой стороны, славянофилы представлялись мне всегда людьми с самым обыкновенным, европейским умеренно либеральным образом мыслей. И Государь Николай Павлович был прав, подозревая постоянно, что под широким парчовым кафтаном их величавых «вещаний» незаметно для них самих скрыты узкие и скверные панталоны обыкновенной европейской буржуазности [27]. И еще о самобытности. Николай Петрович Аксаков в своей, к счастью [28], неодобренной начальством статье («Русск. дело», 89 г., № 6) вознегодовал на сословную реформу графа Дмитрия Андреевича Толстого. «У нас не было настоящего дворянства, — говорил он. — Что такое русское дворянство? Оно больше ничего, как наследственное чиновничество». «Екатерина II только причислила коренные древние роды к тем новым родам дворянским, которые таковыми стали вследствие пожалования или выслуги». «Моему роду (Аксаковых) 600 лет, а мне только позволено быть наравне с Меньшиковыми, Кутайсовыми» и т. д. В том же почти роде описывал и И. С. Аксаков о дворянстве. Статьи обоих Аксаковых очень хороши и с исторической точки зрения, быть может, совершенно справедливы. Но с точки зрения современной самобытности что же за беда, что это все было так, а не иначе? Тем лучше, что история нашего дворянства не похожа на историю западного; тем лучше, что оно выросло органически, сообразно потребностям государственной жизни. У нас завоевания иноземного не было. Татары не остались жить между нашими предками, а ушли и брали дань. Если бы они, во времена Батыя, еще язычниками, расселились бы между русскими густо и обрусели бы, приняв вместе с ханом своим православие, то по естественным социальным законам у нас была бы, вероятно, аристократия более постоянная, более военная, и по устройству своему более даже схожая с западной, несмотря на азиатскую кровь завоевателей. Но этого не случилось; а потребности расслоения и градативной дисциплины существовали, как существуют они всегда у растущего общества, как слабеют и пропадают они всегда у общества стареющего. В России лет 300, 200, 100 тому назад были две нестерпимо сильные общественные потребности: потребность этой градативной дисциплины и, с другой стороны, потребность освежать верхний общественный слой притоком новых сил из других сословий. И государи наши удовлетворяли этим двум потребностям. Удовлетворяли они не всегда удачно; иногда слишком пристрастно или жестоко; но ошибаясь (быть может, даже и нередко) в частных случаях, — они, цари наши, в общем и существенном смысле исполняли свое историческое назначение — так или иначе расслоить Россию и этим самым возвеличить ее. Да! возвеличить! Ибо пора же, наконец, сознаться громко, что и вся Россия, и сама царская власть возрастали одновременно и в тесной связи с возрастанием неравенства в русском обществе, с утверждением крепостного права и с развитием того самого «наследственного чиновничества», которое так не нравится столбовому, 600-летнему Н. П. Аксакову. Ну, хорошо! Пусть это правда! «Русское дворянство не аристократично, не родовито» — как он говорит. Но что же дальше? Татары не остались у нас, к сожалению; не крестились — и пришлось обходиться домашними естественными средствами, придумывать суррогаты завоеванию — для подчинения всей этой простодушной, но беспутной и нередко буйной «меньшей братии» нашей. И это вошло уже в кровь нашу, — прошедшее неизгладимо и прерывать вполне с его преданиями было бы опасно и ошибочно. Ведь вся история Европы в XIX веке есть нечто иное, как история разочарования в рационалистических и эгалитарных идеалах XVIII века. Слава Богу, что мы стараемся теперь затормозить хоть немного свою историю, в надежде на то, что можно будет позднее свернуть на вовсе иной путь. И пусть тогда бушующий и гремящий поезд Запада промчится мимо нас к неизбежной бездне социальной анархии. Славянофилы всегда стояли горой за самодержавие. Это прекрасно. Но они ошибочно думали, что этот величественный столп единоличной власти может долго стоять, не колеблясь, после того, как будут приняты все боковые его опоры, друг на друга столь государственно налегавшие. Так ошибались старые славянофилы. Зачем же младшим ученикам их подражать им во всем так просто? Нет! Не просто продолжать надо дело старых славянофилов; а надо развивать их учение, оставаясь верными главной мысли их, — о том, что нам по мере возможности необходимо остерегаться сходства с Западом] надо видоизменять учение там, где оно было ни с чем несообразно. Надо уметь жертвовать частностями этого учения — для достижения главных целей — умственной и бытовой самобытности и государственной крепости. Сам И. С. Аксаков понимал, что глубокое видоизменение первоначальной славянофильской теории — неизбежно. Он превосходно это выразил в своем предисловии к жизнеописанию Тютчева. «Не как учение, воспринимаемое в полном объеме послушными адептами (говорит он там), а как направление, освобождающее русскую мысль из духовного рабства пред Западом и призывающее русскую народность стать на степень самостоятельного просветительного органа в человечестве, славянофильство, можно сказать, уже одержало победу, т. е. заставило даже и врагов своих признать себя весьма важным моментом в ходе русской общественной мысли. Мы, с своей стороны, думаем, что оно не только исторический момент, уже отжитый, но и пребывает и пребудет в истории нашего дальнейшего умственного развития как предъявленный неумолкающий запрос»… И далее: «Может потеряться из виду преемственная духовная связь между первыми деятелями и новейшими; многое, совершающееся под общим воздействием, но совершающееся в данную известную пору, при известных исторических условиях, будет даже уклоняться, по-видимому, от чистоты и строгости некоторых славянофильских идеалов». «Некоторые, слишком поспешно определенные формулы [29], в которых представлялось иным славянофилам будущее историческое осуществление их любимых мыслей и надежд, оказались или окажутся — ошибочными и история осуществит, может быть, те же начала, но совсем в иных формах и совсем иными неисповедимыми путями. Но тем не менее раз возбужденное народное самосознание уже не может ни исчезнуть, ни прервать начатой работы…» и т. д. (Ф. И. Тютчев. М., 1874, стр. 77–78). Какое верное, ясное понимание дальнейших судеб славянофильского учения! Почему же славянофилы младшие, новейшие, не хотят узнать той же теории русской самобытности — в расслояющих и прикрепляющих к земле (дифференцирующих и объединяющих) начинаниях 80-х годов? Разве эти начинания, эти смелые и настойчивые усилия — подражательны? Разве они не вызваны неотложными практическими потребностями самой будничной нашей действительности! Разве они не связаны тесно с русской историей последних двух веков? Разве они не соответствуют тем исторически приобретенным душевным навыкам населения, о которых я уже выше говорил не раз? Я думаю, славянофилы согласятся, что национальное культурное государство есть своего рода живой и развивающийся организм. Так думал и Данилевский, один из наиболее чтимых славянофильских учителей. Он, видимо, находил, что организм культурно-государственный имеет много общего с организмами физическими (с растениями и животными). Посмотрим же, что говорит об этих последних другой ученый (тоже, заметим, славянофил). «Организм всегда содержит в себе не только свое настоящее, но и свое прошедшее и свое будущее. Отсюда легко заключить о границах нашей власти (над организмами). Над прошедшим организма у нас не может быть никакой власти, ибо мы не можем заставить организм иметь других предков, принять не тот тип, который он от них наследовал» (Н. Н. Страхов. «Об основных понятиях психологии и физиологии», стр. 207). Как мы отречемся от того душевного наследия, от тех вековых привычек, которые перешли преемственно к нашему народу и к правящим классам нашим от времен Михаила Федоровича, Петра I, Екатерины II и Государя Николая Павловича? Как мы от них отречемся? Мы не можем, не разрушая Россию, «заставить организм ее иметь других предков, принять не тот тип, который он от них наследовал». С резко разграниченными сословиями Россия, в течение веков, стала той Россией, которую мы все знаем. Россия же вполне бессословная, не станет ли скорее, чем мы обыкновенно думаем, во главе именно того — общереволюционного движения, которое неуклонно стремится разрушить когда-то столь великие культурно-государственные здания Запада? Наши Добролюбовы, Писаревы, Желябовы, Гартманы и Кропоткины — уже «показали» себя. Ведь и это своего рода призвание; и это — историческое назначение особого характера. Но этого ли могут желать православные патриоты славянофилы? Конечно, нет! Этого могут желать «деятели» и писатели совсем иного рода. Но, разумеется, подобное «призвание» не может быть по сердцу таким честным русским людям, как Н. П. Аксаков, Г. Шарапов или, например, сотрудники «Благовеста» (к сожалению, что-то притихшего). Почему же они упорно держатся за всю теорию сполна до сих пор так упорно? Зачем они хотят быть только «послушными адептами» учения о русской самобытности, такими адептами, какими не быть, в случае нужды, разрешил, так сказать, и сам И. С. Аксаков? Что за неумение узнавать свой собственный идеал в иных и неожиданных формах, не в тех, к которым приучила их заблаговременная теория! «Истинная социальная политика есть та, которая не жизнь развивает из учения, а учение из жизни». Это сказал Риль в своей книге «Страна и люди» — Риль, который своими «почвенными» наклонностями должен быть по душе славянофилам. Достоевский о русском дворянстве I В последний раз, рассуждая о славянофильстве и об отношениях его представителей к русскому дворянству, я упомянул о том, что Достоевский в своем романе «Подросток» отозвался об этом высшем сословии нашем довольно благоприятно. Молодой герой его, незаконный сын помещика Версилова, описавши все приключения отца своего и борьбу своих собственных разнородных чувств, посылает свою рукопись в Москву, к некоему Николаю Семеновичу на прочтение. Я старательно искал в романе фамилию этого Николая Семеновича и не нашел ее. Сказано просто (в конце): «Николай Семенович, бывший мой воспитатель в Москве, муж Марии Ивановны»… и т. д. Возвращая эти «Записки» молодому человеку с одобрением, Николай Семенович, между прочим, пишет ему вот что: «Замечу, кстати, что прежде, в довольно недавнее прошлое, всего лишь поколение назад, этих интересных юношей (т. е. подобных «подростку») можно было и не столь жалеть, ибо в те времена они почти всегда кончали тем, что с успехом примыкали, впоследствии, к нашему высшему культурному слою и сливались с ним в одно целое». «И если, например, и сознавали в начале дороги всю беспорядочность и случайность свою, все отсутствие благородного в их, хотя бы семейной, обстановке, отсутствие родового предания и красивых законченных форм, то тем даже и лучше было, ибо уже сознательно добивались того потом сами и тем самым приучались его ценить. Ныне уже несколько иначе — именно потому, что примкнуть почти не к чему». «Разъясню сравнением или, так сказать, уподоблением. Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя. Говоря так, вовсе не шучу, хотя сам я совершенно не дворянин, что, впрочем, вам и самим известно». «Еще Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в «Преданиях русского семейства», и поверьте, что тут действительно все, что у нас было доселе красивого. По крайней мере, тут все, что было у нас хотя сколько-нибудь завершенного». «Я не потому говорю, что так уже безусловно согласен с правильностью и правдивостью красоты этой; но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего, кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато. Я говорю, как человек спокойный и ищущий спокойствия». «Там — хороша ли эта честь и верен ли долг — это вопрос второй; но важнее для меня именно законченность форм и хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими, наконец, выжитый. Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь, наконец, построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которого вот уже двести лет все ничего не выходит». «Не обвините в славянофильстве; это я лишь так от мизантропии, ибо тяжело на сердце! Ныне, с недавнего времени, происходит у нас нечто, совсем обратное изображенному выше». «Уже не сор прирастает к высшему слою людей, а, напротив, от красивого типа отрываются, с веселою торопливостью, куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядствуюшими и завидующими. И далеко не единичный случай, что самые отцы и родоначальники бывших культурных семейств смеются уже над тем, во что, может быть, еще хотели бы верить их дети». «Мало того, с увлечением не скрывают от детей своих свою алчную радость о внезапном праве на бесчестье, которое они вдруг из чего-то вывели целою массой». «Но все это философия; воротимся к воображаемому романисту. Положение нашего романиста в таком случае было бы совершенно определенное: он не мог бы описать в другом роде, как в историческом, ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красоты за собою. О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную еще и в настоящем». «Такое произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории. Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средне-высшего культурного круга в течение трех поколений кряду, и, в связи с историей русской, этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде». «Даже он должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать, как за сошедшего с поля, и убедиться, что не за ним осталось поле». «Еще далее — и исчезнет даже и этот внук мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! Роман ли только окажется тогда невозможным?» …………………………………………………………………………………………. «Не будет ли справедливее вывод, что уже множество таких несомненно родовых семейств, русских, с неудержимого силою переходят массами в семейства случайные и сливаются с ними в общем беспорядке и хаосе. Тип этого случайного семейства указываете отчасти и вы в вашей рукописи. Да, Аркадий Макарович, вы член случайного семейства, в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь различные от ваших — детство и отрочество». «Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!» «Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, еще дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по будущему?» «Угадывать и… ошибаться». Так говорит у Достоевского недеорянин «Николай Семенович» о русском дворянстве, и автор, видимо, сочувствует ему. Признаюсь, что при чтении «Подростка» меня поразила неожиданность этого благоприятного для дворян общего вывода из рассказа, которого подробности производили на меня отрицательное, местами даже до болезненности тягостное и отвратительное впечатление. II Припомним — каковы эти русские дворяне в романе «Подросток». Это, начиная с главного героя — Версилова, все какие-то расстроенные или запутанные люди; «психозные», как нынче любят называть. Старый князь Сокольский бесхарактерен и жалок. Старший, законный сын Версилова является на минуту в очень непривлекательном виде (когда он в пунцовом халате дает деньги своему незаконному брату, не допуская его даже к себе во внутренние покои дома, и тому подобное). Молодой военный, тоже князь Сокольский, который кутит, путается и, наконец, попадает в Сибирь. Все эти лица, кажется, не таковы, чтобы располагать кого бы то ни было к политическому, так сказать, доверию. Сам Версилов — это человек совершенно исключительный. Но исключительный не в том смысле, в каком могут считаться исключительными Рудин и Лаврецкий, Печорин и Вронский; Рудин своим энтузиазмом и красноречием; Лаврецкий прямотою своих чувств и безукоризненностью; Печорин своей демонической страстностью и умом; Вронский здоровьем духа и силой воли; — нет, Версилов исключителен своей ненормальностью, своей неимоверной изломанностью, своей неестественностью. Это тоже «психопат», как почти все главные действующие лица Достоевского. Про таких людей, как Рудин и Лаврецкий, Печорин и Вронский, не только думается, что сами авторы знали их лично, но иногда читатель воображает даже, что он сам с ними был в действительной жизни знаком и близок. Не знаю, как другие, а я, по крайней мере, так чувствую, когда вспоминаю о лицах Толстого, Писемского, Тургенева, Островского, Маркевича и даже многих других, менее знаменитых писателей. Из главных же лиц Достоевского я не помню ни одного, которого я мог бы вообразить действительным знакомым моим. Все главные характеры Достоевского представляются мне вариацией почти на одну и ту же психологическую тему: вариацией чрезвычайно талантливой, конечно, но все-таки вариацией на одну и ту же весьма субъективную и болезненную тему. В этом, конечно, и сила Достоевского, сила его лиризма и субъективности; но в этом и художественная слабость его. Тургенев, Писемский, Толстой, Маркевич, Островский ясно и верно отражают русскую жизнь. Достоевский глубоко преломляет ее, сообразно своему личному устроению. По романам первых четырех писателей и по комедиям Островского иностранец, например, может весьма верно воображать себе самую действительность русскую; по романам Достоевского — он не узнает правды о самом обществе русском второй половины нашего века; он поймет только известное течение чувств и мыслей. По другим писателям можно изучать нормальную жизнь; по Достоевскому можно изучать только ее психопатию, ее крайние уклонения, быть может (я говорю: быть может), а главное — можно изучать самого автора, его идеалы, его собственные душевные извороты, его собственные горести, борьбу и мечтания. От лиц Достоевского не веет правдой жизни; от них веет только правдой собственного сердца автора, его пламенеющей искренностью. За исключением разве преступников «Мертвого дома», весьма объективно изображенных, все лица Достоевского суть в самом точном смысле слова создания его воображения. И мне, например, проживающему весьма разнообразно до 60 лет и в самых разнообразных слоях русского общества, ни одно из его лиц никого из знакомых не напоминает. Чувства знакомы, хотя и с несравненно меньшей напряженностью, и с меньшей исключительностью ухищренных изворотов; но лица не знакомы вовсе. Поэтому я и «дворян» романа «Подросток» никак не могу считать хоть сколько-нибудь представляющими действительное дворянство русское. Ни Версилов, ни старый князь, ни офицер Сокольский, ни другие лица романа не годятся в совокупности своей в представители этого сословия; скажу больше: совокупность, составленная из таких людей, как все дворяне в романах Достоевского, не только не соответствует реальной совокупности, составленной из точно такого же числа дворян, самых лучших, самых худших и средних, взятых из действительности, но она не соответствует даже и другой, менее реальной совокупности, составленной из дворян Тургенева, Толстого, Маркевича и Писемского. Совокупность дворян Достоевского и нереальна, и ненормальна… Но если так, мне скажут, на что же мне было мнение Достоевского о дворянах? Дорого мне в этом вопросе мнение Достоевского и даже очень дорого потому, что публициста и моралиста я ценю в Достоевском несравненно выше, чем повествователя. «Дневник писателя», не во гнев будет сказано поклонникам покойного романиста, — для меня во сто раз драгоценнее всех его романов. Насколько мало у Достоевского в романах его и здоровья, и истинного чувства русской реальности (сравнительно с другими упомянутыми романистами нашими), настолько, напротив того, как моралист и даже иногда, как политик, — он здрав и одарен в высшей степени «чутьем» того, что для России нужно. Я помню то наслаждение, которое я сам испытывал, читая в 70-х годах его «Дневник писателя», особенно во время борьбы христиан против Турции и во время нашей с нею войны. Его патриотизм, столь искренний и умный; его монархическое чувство; его религиозные стремления, не всегда правильные и ясные, положим, — но всегда глубокие и сильные; этот местами столь милый юмор (например: «За границей уверяют, что наши офицеры, которые сражаются в Сербии, под начальством Черняева, — социалисты. Что за вздор, — говорит Достоевский, — выпить лишнее — это правда, русский человек слаб; ну, а социализм — это неправда»). Если цитата не точна — прошу простить. Пишу на память. Он даже тогда предсказывал, что болгары будут неблагодарны нам. Предсказывал это и я, положим, в то же время; но ведь я прожил в Турции 10 лет и видел, что такое болгары! Мне было нетрудно это угадать. Но он, не выезжая из Петербурга, говорил это во время всеобщего увлечения славянами и являлся, таким образом, истинным прозорливцем с этой стороны. III Как верно понимал он (давным-давно!), что без веры, без веры православной именно, народ русский, да и вся Россия станут никуда негодными. Он не только умом и любовью понимал эту истину, но и особого рода художественным чувством. Чтобы это стало яснее, стоит только вспомнить, с какой непривычной ему объективностью изображены и в самых романах его набожные простолюдины и купцы. Хотя бы в том же «Подростке» крепостной Макар Долгорукий, номинальный отец героя; или в рассказе этого же Макара деспот-купец, который загнал мальчика в реку, а потом, раскаявшись, женился на его матери и кончил жизнь, странствуя по монастырям. Правда, в религиозных представлениях своих Достоевский не всегда строго держался тех общеизвестных катехизических оснований, которыми руководится все восточное духовенство наше, и позволял себе переступать за пределы их, то влагая в уста русских монахов предсказания о повсеместном превращении государств в одну на земле торжествующую Восточную церковь («Братья Карамазовы»), то сам пророчествуя о какой-то непонятной и «окончательной» всеобщей «гармонии» земной жизни под влиянием некой особенной русской или славянской любви! Его необузданное творческое воображение и пламенная сердечность его помешали ему скромно подчиняться стеснениям правильного богословия и разрывали в иных случаях его спасительные узы. Он переходил своевольно, положим, за черту общеустановленного и разрешенного, но за то он и всему тому поклонялся и все то чтил и любил, что находится по ту сторону черты. Он только прибавлял нечто свое, излишнее и неправильное; но он ничего правильного, ничего издавна иерархией освященного не только не отвергал, но и готов был всегда горой стоять за это правильное и освященное. Мужика он любил, не потому только, что он мужик, не потому что он человек рабочий и небогатый; нет, — он любил его еще больше за то, что он русский мужик, за то, что религиозен. Он звал русский народ «народом-богоносцем», подразумевая, вероятно, под этим словом не одних простолюдинов, но всех тех и «простых», и «непростых» русских людей, которые искренно веруют во Христа. «Народ-богоносец» это совсем не то, что «La sainte canaille» (святая сволочь, святая толпа) французских демагогов; у них уличная толпа свята по тому самому, что она уличная толпа, бедная, угнетенная и всегда будто бы правая. У Достоевского народ хорош не потому только, что он простой народ и бедный народ, а потому, что он народ верующий, православный. И вот, этот-то «народник» православного стиля, этот всеми инстинктами своими столь русский человек, в заключение романа, исполненного дворянских слабостей и глупостей, дворянского беспутства и дворянской непрактичности, дворянской «психопатии», наконец — говорит, что дворянство нужно и что только у одних дворян в России есть истинное чувство чести. Вот что мне дорого! Как он извлек это политическое нравоучение из этого именно романа, — я понять не могу. Но даже и самое недоумение это для главной моей мысли невыгодно. Если из «Подростка» можно нечто подобное извлечь, то тем более, я надеюсь, можно извлечь это из «Дворянского гнезда», «Рудина», из «Войны и мира», «Карениной», из «Масонов» Писемского или из «Перелома» Маркевича. Если позволительно поставить подобный вывод в конце такой истории, где все главные дворяне изломаны, бесхарактерны и почти что ненормальны, то тем более это будет уместно по прочтении других вышеперечисленных романов, где мы встретим рядом со всякими дворянами и дворян серьезных, благородных, твердых, весьма образованных, честных и смелых, а главное — нормальных и вполне правдоподобных в изображении, почти лично знакомых каждому из нас. Глубоко верный русский инстинкт подсказал Достоевскому, что дворянство русское нужно, что нужен особый класс русских людей, более других тонкий и властный, более других рыцарственный («чувство чести»), более благовоспитанный, чем специально ученый и т. д. Быть может, кончая этот роман свой, в котором дворяне так бестолковы и слабы, — Достоевский почувствовал в глубине правдивой души своей, что он не совсем прав против русского дворянства; что реальное дворянство не виновато в том, что он сам не мастер изображать возможно положительные характеры из высших слоев общества, характеры, которые попадаются у всех других хороших писателей наших, с которыми он и сам, наверное, в жизни встречался и знакомился и какими (прибавляю я) следует даже вполне удовлетворяться здоровому человеку, не гоняясь за вздорными идеалами невозможного совершенства! Почувствовал это и прибавил: «а все-таки дворянство нужно!» Не такое, разумеется, как в «Подростке», а какое-то все-таки нужно. Нужен для России особый высший класс — людей. А кто говорит особый класс, этим самым говорит, что необходимы такие или иные юридические ограды. Без этих юридических оград все очень скоро смешивается и теряет силу, формы, выразительность. Нужны привилегии, необходимы и особые права на власть. Достоевский был славянофил, но он был человек жизни, а не теории. Если из того убеждения, что дворянство нужно, он не вывел нигде, что необходимы и политические привилегии для его сохранения, то это ничего не значит; не успел, случайно не додумался, не дожил, наконец, до 1-го марта, ни до предприятий графа Д. Толстого и Пазухина, ни до всего того, до чего мы дожили. Хотите вы сохранить надолго известный тип социального развития ! Хотите, — так оградите и среду его от вторжений незваных и неизбранных, и самих его членов от невольного выпадения из этой среды, в которой держаться им уже не будет никакой охоты, не будет ни идеальных поводов, ни вещественных выгод. О всемирной любви I He пора ли уж перестать писать о Пушкине и о всех тех, кто блистал и действовал на его московской тризне? Довольно!.. Общество русское доказало свою «цивилизованную» зрелость, поставило Пушкину дешевый памятник, — по-европейски убирало его венками, по-европейски обедало, по-европейски говорило на обедах спичи. По обыкновению своему, интеллигенция наша ровно, по этому поводу, ничего не выдумала своеобразного. У подножия монумента великого русского творца не обнаружилось ни одного молодого и оригинального таланта ни в ораторском искусстве, ни в поэзии; говорили речи и стихи и, вообще, действовали тут всё люди прежние и давно известные; блистали люди, которых молодость прошла при прежних условиях, более сходных с условиями, развившими самого Пушкина. Враждебно ли или сочувственно относятся все эти таланты к старому порядку и его остаткам — все равно; они все обязаны этому поруганному прошлому как впечатлениями своими (т. е. содержанием своих творений), так и умственными силами своими, трудившимися над воспроизведением этого содержания, данного русскою жизнью… Нового ничего!.. Ни изобретательности в форме чествования, ни какой бы то ни было ум поражающей свежей мысли, либо вовсе не слыханной, либо давно забытой и просящейся снова в жизнь. Многое из сказанного и написанного по этому поводу было где-то и когда-то, наверное, тоже сказано или написано теми же самыми лицами или иными, и гораздо лучше, и полнее. Один только человек, как слышно, выразился по поводу пушкинского празднества вполне оригинально: это — граф Л. Толстой. Печатали, будто он, отказываясь от участия в этом празднестве, сказал: «Это всё одна комедия!» — Я не думаю, чтоб это было так. Отчего ж комедия? Вероятно, многие были искренни в своем желании почтить память Пушкина… И хотя мне очень нравится эта независимость графа Толстого, его капризное пренебрежение к современности нашей, но я не вижу нужды соглашаться с тем, что все это — притворство и комедия. В искренность я готов верить; я желал бы видеть только во всем этом больше национального цвета, побольше остроумия и глубины. Все это, быть может, и очень тепло; но тепло как пар, не замкнутый в какую-нибудь форму. Тепло, даже горячо, порывисто, но рассеялось скоро, и не осталось ничего. Всё надежды, всё мечты, и мечты вовсе не картинные! Правду сказали в Вестнике Европы (я где-то это прочел), что в том «смирении», которое хотят признать уже довольно давно отличительным признаком славизма, есть много своего рода самохвальства и гордости, ничем еще не оправданных… Довольно об этом. Больше всего сказанного и продекламированного на празднике меня заставила задуматься речь Ф. М. Достоевского. Положим, и в этой речи значительная часть мыслей не особенно нова и не принадлежит исключительно Достоевскому. О русском «смирении, терпении, любви» говорили многие, Тютчев пел об этих добродетелях наших в изящных стихах. Славянофилы прозой излагали то же самое. О «всеобщем мире» и «гармонии» (опять-таки в смысле благоденствия, а не в смысле поэтической борьбы) заботились и заботятся, к несчастию, многие и у нас, и на Западе: Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства; Гарибальди, составивший себе славу военными подвигами; социалисты, квакеры; по-своему Прудон, по-своему Кабе, по-своему Фурье и Ж.-Занд. В программе издания Русской Мысли тоже обещают царство добра и правды на земле, будто бы обещанное самим Христом. В собственных сочинениях г. Достоевского давно и с большим чувством и успехом проводится мысль о любви и прощении. Все это не ново; ново же было в речи г. Ф. Достоевского приложение этого полухристианского, полуутилитарного всепримирительного стремления — к многообразному, чувственному, воинственному, демонически-пышному гению Пушкина. Но, как бы то ни было, необходимо прежде всего считаться и с именем автора, и с эффектом, произведенным его словами, — тем более, что эта не слишком новая мысль о «смирении» и о примирительном назначении славян (составляющем, за неимением пока лучшего, будто бы нашу племенную особенность) распространена в той части нашего общества, которая ни с любовью к Европе не хочет расстаться, ни с последними слухами и отвратительными выводами ее цивилизации покорно помириться не может. До этого, к счастью, еще наше смирение не дошло. Об этой речи я и хочу поговорить. Не знаю, что бы я чувствовал, если бы я был там. Но издали человек хладнокровнее. Я нахожу, что речь г. Достоевского (напечатанная потом в Московских Ведомостях) в самом деле должна была произвести потрясающее действие, если только согласиться с оратором, что признание космополитической любви, которое он считает уделом русского народа, есть назначение благое и возвышенное. Но, признаюсь, я многого, очень многого в этой идее постичь не могу. Это всеобщее примирение, даже и в теории, со многим само по себе так непримиримо !.. Во-первых, я постичь не могу, за что можно любить современного европейца)… Во-вторых, любить и любить — разница… Как любить? Есть любовь — милосердие и есть любовь — восхищение; есть любовь моральная и любовь эстетическая. Даже и эти два вовсе несхожие влечения нужно подразделить весьма основательно на несколько родов. Любовь моральная, т. е. искреннее желание блага, сострадание или радость на чужое счастье и т. д., может быть религиозного происхождения и происхождения естественного, т. е. производимая (без всякого влияния религии) большою природною добротой или воспитанная какими-нибудь гуманными убеждениями. Религиозного происхождения нравственная любовь потому уже важнее естественной, что естественная доступна не всякой натуре, а только счастливо в этом отношении одаренной; а до религиозной любви, или милосердия, может дойти и самая черствая душа долгими усилиями аскетической борьбы против эгоизма своего и страстей. На это можно привести довольно примеров и из нынешней жизни. Но живые примеры и биографические подробности заняли бы здесь много места. Больше я развивать эту тему и подразделять чувства любви или симпатии не буду. Об этом можно написать целую книгу. Я только хотел напомнить все это. Остановлюсь на грубом, можно сказать, различии между любовью моральной и любовью эстетической. Мы жалеем человека или он нравится нам — это большая разница, хотя и совмещаться эти два чувства иногда могут. Попробуем приложить оба эти чувства к большинству современных европейцев. Что же нам — жалеть их или восхищаться ими? Как их жалеть?! Они так самоуверенны и надменны; у них так много перед нами и перед азиатцами житейских и практических преимуществ? Даже большинство бедных европейских рабочих нашего времени так горды, смелы, так не смиренны, так много думают о своем мнимом личном достоинстве, что сострадать можно им никак не по первому невольному движению, а разве по холодному размышлению, по натянутому воспоминанию о том, что им, в самом деле, может быть, в экономическом отношении тяжело. Или еще можно их жалеть «философски», то есть так, как жалеют людей ограниченных и заблуждающихся. Мне кажется, чтобы почувствовать невольный прилив к сердцу того милосердия, той нравственной любви, о которой я говорил выше, надо видеть современного [30] европейца в каком-нибудь униженном положении: побежденным, раненым, пленным, — да и то условно. Я принимал участие в Крымской войне как военный врач. И тогда наши офицеры, даже казацкие, не позволяли нижним чинам обращаться дурно с пленными. Сами же начальствующие из нас, как известно, обращались с неприятелями даже слишком любезно — и с англичанами, и с турками, и с французами. Но разница и тут была большая. Перед турками никто блистать не думал. И по отношению к ним действительно во всей чистоте своей являлась русская доброта. Иначе было дело с французами. Эти сухие фанфароны были тогда победителями и даже в плену были очень развязны, так что по отношению к ним, напротив того, видна была жалкая и презренная сторона русского характера, — какое-то желание заявить о своей деликатности, подобострастное и тщеславное желание получить одобрение этой массы самоуверенных куаферов, про которых Герцен так хорошо сказал: «Он был не очень глуп, как большинство французов, и не очень умен, как большинство французов». Все это необходимо отличать, и великая разница быть ласковым с побежденным китайским мандарином или с индийским пария — или расстилаться перед французским troupier [31] и английским моряком. По отношению к азиатам, как идолопоклонникам, так и магометанам, мы действительно являемся в подобных случаях теми добрыми самарянами, которых Христос поставил всем в пример. Относительно же европейцев эта доброта весьма подозрительного источника, и, признаюсь, я расположен ее презирать. Я вспоминаю нечто о г. Зиссермане. В одном из своих политических обозрений г. Зиссерман, возмущаясь нашим действительно, быть может, излишним кокетством с пленными турками (из которых столь многие поступали зверски с болгарами и сербами), ставил нам в пример немцев, которые, набравши в плен такое множество французов, почти не говорили с ними и не хотели с ними вовсе общаться. Немцы прекрасно делали — с этим я согласен. Именно так надо поступать с обыкновенными французами. Милосердие к ним, в случае не счастия, должно быть сдержанное, сухое, как бы обязательное и холодно-христианское. Что касается до турок и других азиатцев, которых преходящая самоуверенность в наше время не может в понимающем человеке возбуждать негодования, а скорее какую-то жалость, то, не доходя, разумеется, до поднесения букетов и тому подобных русских глупостей, конечно, в случае унижения и несчастия, с ними следует быть поласковее. Кстати о букетах. Когда русский мещанин, солдат или мужик ведет пленных турок и, вспоминая о жестокостях, совершенных их соотечественниками, думает про себя: «А может быть, эти турки, которых я вижу, ничего такого не делали, — за что же их оскорблять?» — то я верю в это православное русское добродушие. Я понимаю, что та сторона учения Христова, которая говорит именно о прощении, т. е. о самом высшем проявлении этой нравственной любви, дается русскому народу легче, чем какому-нибудь другому племени. Положим, и к простолюдину русскому можно здесь придраться: у одного — лень; у другого — все слабовато, в том числе и мстительность и гордость невыразительны; третий — сам не знает, что ему нужно делать; у четвертого — равнодушное отношение ко всему, кроме своих личных интересов. Но это уже тонкие психологические оттенки. И распространению христианства служили не только высокие побуждения, а всякие, ибо «сила Божия и в немощах наших познается». Но когда наш харьковский европеец или калужская француженка любезничают с унылым или угрюмым мусульманином, я впадаю в искушение… Я знаю, этот европейский Петр Иванович или эта французская Агафья Сидоровна делают это не совсем спроста: боюсь до смерти, что у них, хотя полусознательно, но мелькают в уме газеты, западное общественное мнение: «вот мы какие милые и цивилизованные!» Тогда как, по-настоящему, надо сказать себе: «Какое нам дело до того, что о нас думает Европа?» — Когда же мы это поймем?! Итак, говорю я, любовь к людям может быть прежде всего двоякая: нравственная или сострадательная и эстетическая или художественная. Нередко, я сказал, они действуют смешанно. В речи г. Достоевского, по поводу Пушкина, эти два чувства — совершенно разнородные и в жизненной практике чрезвычайно легко отделимые — вовсе не различены. А это очень важно. Лермонтов и другие кавказские офицеры, сражаясь против черкесов и убивая их, восхищались ими и даже нередко подражали им. Точно такое же отношение к горцам мы видим и у староверов-казаков, описанных гр. Львом Толстым. Этот же романист представил нам примеры подобных двойственных отношений русского дворянства к французам в эпоху наполеоновских войн. Черкесы эстетически нравились русским, противникам своим. Русское дворянство времени Александра I восхищалось тогдашними французами, вредя им стратегически (а следовательно, и лично) на каждом шагу. Речь г. Достоевского очень хороша в чтении, но тот, кто видал самого автора и кто слышал, как он говорит, тот легко поймет восторг, охвативший слушателей… Ясный, острый ум, вера, смелость речи… Против всего этого трудно устоять сердцу. Но возможно ли сводить целое культурное историческое призвание великого народа на одно доброе чувство к людям без особых, определенных, в одно и то же время вещественных и мистических, так сказать, предметов веры, вне и выше этого человечества стоящих, — вот вопрос? Космополитизм православия имеет такой предмет в живой личности распятого Иисуса. Вера в Божественность Распятого при Понтийском Пилате Назарянина, Который учил, что на земле все неверно и все неважно, все недолговечно, а действительность и вековечность настанут после гибели земли и всего живущего на ней: вот та осязательно-мистическая точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской проповеди. Не полное и повсеместное торжество любви и всеобщей правды на этой земле обещают нам Христос и его апостолы, а, напротив того, нечто вроде кажущейся неудачи евангельской проповеди на земном шаре, ибо близость конца должна совпасть с последними попытками сделать всех хорошими христианами… «Ибо, когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба… и не избегнут» (1-е поел, к Фессал., гл. 5, 3). И еще: «Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас». «Ибо многие прийдут под именем Моим и будут говорить: я Христос, — и многих прельстят». «Также услышите о войнах и о военных слухах. Смотрите не ужасайтесь: ибо надлежит всему тому быть; но это еще не конец». «Ибо восстанет народ на народ и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам». «Все же это начало болезней» (Еванг. от Матф., гл. XXIV, 4, 5, 6, 7, 8). «И по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь. Претерпевший же до конца спасется. И проповедано будет сие Евангелие Царствия по всей вселенной, во свидетельство всем народам; и тогда придет конец. Итак, когда увидите мерзость запустения, реченную через пророка Даниила, стоящую на святом месте (читающий да разумеет)…» (Еванг. от Матф., гл. XXIV, 12, 13, 14, 15). И так далее. Даже г. Градовский догадался упомянуть в своем слабом возражении г. Достоевскому о пришествии антихриста и о том, что Христос пророчествовал не гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение. Я очень обрадовался этому замечанию нашего ученого либерала. Хотя, видимо, г. Градовский писал это с улыбкой и хотел напоминанием о «светопреставлении» уязвить христианство; но это как ему угодно, указание на эту существенную сторону христианского учения здесь очень кстати. Итак, пророчество всеобщего примирения людей о Христе не есть православное пророчество, а какое-то общегуманитарное. Церковь этого мира не обещает, а кто «преслушает, Церковь, тебе, тот пусть будет как язычник и мытарь» (т. е. чужд тебе как вредный своим примером человек; конечно, до тех пор, пока он не исправится и не обратится). Возвратимся к европейцам… Прежде, например, чем полюбить кого-либо из европейских либералов и радикалов, надо бояться Церкви. Начало премудрости (т. е. настоящей веры) есть страх, а любовь — только плод. Нельзя считать плод корнем, а корень плодом. Тут даже кстати можно продолжить с успехом именно это уподобление. Правда, плод или часть плода (семя) зарывается в землю так, что оно становится невидимым и перерождается в корень и другие части растения. В таком смысле я могу, например, полюбить даже и самого Гамбетту!.. Каким образом? — Очень простым. Говорят, что один из самых пылких и, конечно, не робких жирондистов (кажется, Isnard), спасаясь от гильотины, пробыл несколько дней в каменоломнях и от мучений страха стал христианином. Вот если бы Гамбетта, вследствие какого-нибудь подобного потрясения, захотел «облечься во Христа», пошел бы к священнику и сказал: «Отец мой, я понял, что республика — вздор, что свобода — изношенная пошлость, что нация наша, прежде действительно великая, теперь недостойна больше внимания, и сам себе я кажусь так глуп и так низок, что умираю от стыда и тоски, — научите меня… Обратите меня… Я знаю, что христианину необходимо усилие воли и скромность ума перед вашим учением… Я согласен принять все, даже и то, что мне противно и с чем отвратительная отупелость моего разума, воспитанного верой в прогресс, согласиться не может. Я в принципе решаюсь всякое сочувствие этому смешному, либеральному разуму считать заблуждением, ошибкой». Вот в таком случае я понимаю, что можно было бы полюбить Гамбетту всем сердцем и всею душою, «как самого себя», — полюбить его в одно и то же время и нравственно, и эстетически, — полюбить и с умственным восхищением, и с умилением сердечным… Теперь же, каюсь, я, считая себя не менее кого бы то ни было вправе называться русским человеком, при всей доброй воле моей, никак не могу ни умиляться, ни восхищаться, думая об этом энергическом воздухоплавателе… А он еще самый крупный и занимательный, кажется, из нынешних граждан самой европейской из наций Западной Европы. Или возьмем пример ближе. Трудно себе представить, чтобы который-нибудь из наших умеренных либералов «озарился светом истины»… Но все-таки представим себе обратный процесс. Вообразим себе, что не страх довел которого-нибудь из них, как Isnarda, до премудрости, а премудрость довела до страха рядом умозаключений ясных, но не в духе времени (с которым «живая» мысль принуждена считаться, но уважать который она вовсе не обязана). Трудно себе это представить, положим. Для того, чтобы в наше время члену плачевной интеллигенции нашей стать тем, что зовется вообще «мистиком», — надо иной калибр ума, чем мы видим у подобных профессоров и фельетонистов. Но положим… положим, что либерал дошел премудростью человеческою до страха Божия… Ведь я сказал уже: сила Господня и в немощах наших нередко познается; русские либералы немощны, но Бог силен. Дошли они премудростью до страха и смирились, — живут в томлении кроткого прозелитизма, писать вовсе перестали… Как бы они все были тогда привлекательны и милы!.. Сколько уважительного и теплого снисхождения возбуждали бы тогда эти скромные люди!.. Но теперь их даже не следует любить: мириться с ними не должно… Им должно желать добра лишь в том смысле, чтоб они опомнились и изменились, — т. е. самого высшего добра, идеального… А если их поразят несчастия, если они потерпят гонения или какую иную земную кару, то этому роду зла можно даже немного и порадоваться, в надежде на их нравственное исцеление. Покойный митрополит Филарет находил, что телесное наказание преступников полезно для их духовного настроения, и потому он стоял за телесное наказание [32]. И сам г. Достоевский почти во всех своих произведениях, исполненных такого искреннего чувства и любви к человечеству, проводит почти ту же мысль, быть может и невольно, руководимый каким-то высоким инстинктом. Наказанные преступники, убийцы, блудные, продажные, оскорбленные женщины у него так часто являются представителями самого горячего религиозного чувства… Страдания, угрызения совести, страх, лишения и стеснения, вследствие кары земного закона и личных обид, открывают перед умом их иные перспективы… А «без преступлений и наказаний» они пребывали бы, наверное, в пустой гордости или зверской грубости… Без страданий не будет ни веры, ни на вере в Бога основанной любви к людям; а главные страдания в жизни причиняют человеку не столько силы природы, сколько другие люди. Мы нередко видим, например, что больной человек, окруженный любовью и вниманием близких, испытывает самые радостные чувства; но едва ли найдется человек здоровый, который был бы счастлив тем, что его никто знать не хочет… Поэтому и поэзия земной жизни, и условия загробного спасения — одинаково требуют не сплошной какой-то любви, которая и невозможна, и не постоянной злобы, а, говоря объективно, некоего как бы гармонического, ввиду высших целей, сопряжения вражды с любовью. Чтобы самарянину было кого пожалеть и кому перевязать раны, необходимы же были разбойники. Разумеется, тут, естественно, следует вопрос: «Кому же взять на себя роль разбойника, кому же олицетворять зло, если это не похвально?» Церковь отвечает на это не моральным советом, обращенным к личности, а одним общеисторическим пророчеством: «Будет зло!» — говорит Церковь. Она говорит еще: «Званых много, проповедано будет Евангелие везде, но избранных будет мало; только нудящие себя восходят в Царствие Небесное», — потому что самая добрая, кроткая, великодушная натура есть дар благодати, дар Божий. Нам принадлежат только: желание, искание веры, усилие, молитва против маловерия и слабости, отречение и покаяние. «Блажен претерпевший до конца!» Христос, повторяю, ставил милосердие или доброту личным идеалом; Он не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре… Для такого братства необходимы прежде всего уступки со всех сторон. А есть вещи, которые уступить нельзя. II

The script ran 0.006 seconds.