Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Поль Рикер - История и истина [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Тексты, объединенные в настоящем издании, написаны по вполне определенным поводам: они родились не в результате последовательного развития рассматриваемых в них основных тем; все они написаны в связи с контролируемыми событиями: дискуссией внутри рабочей группы, участием в коллоквиуме или конгрессе, известной годовщиной, отмечаемой любо с горечью, либо с радостью. Первую часть книги составляют статьи, посвященные значению исторической деятельности и касающиеся, с одной стороны, ремесла историка с его требованием объективности, с другой - философско-теологической проблематики, говорящей о целостности или конечном смысле истории.

Полный текст.
1 2 3 4 

Существует только один возможный путь: я обозначил его несколько лет назад в очерке «Социус и ближний», где противопоставил друг другу «короткие» отношения человека к человеку (отношение к ближнему) и «длинные» отношения, осуществляемые через социальные институты и аппараты (отношение к социусу). Наше рассуждение об образе Бога позволяет нам начать с того, на чем мы остановились в прошлый раз, то есть с глубинного и скрытого единства всех этих отношений, существующих под знаком теологии любви, являющейся в то же время теологией истории. Св. Отцы определенно знали, что Человек нераздельно и индивидуален, и коллективен', что Человек — это каждый человек и человечество в целом; некоторые из них знали также, что Адам означает Человек, Айтропос, что он не одинокий древний человек, находящийся со своей женой в саду, которому предстояло физически, через поколения передать свое особое, только ему принадлежащее зло; они оказались способными представить себя в качестве своеобразного коллектива, в качестве индивида, который равен народу, в качестве коллектива, который обретает себя в индивидуальном мышлении, желании и чувстве. Они были способны понять этот парадокс, потому что наделяли образ Бога историческими и космическими чертами. Как же не удивляться нам, иным людям, живущим в настоящее время и как никогда ранее испытывающим угрозу увидеть человечество разделенным надвое: с одной стороны, тяготеющим к коротким отношениям дружбы, супружества, частной жизни, с другой стороны — к длинным отношениям экономической, социальной, политической жизни? Эта дихотомия частного и публичного, лишающая смысла и первое, и второе, прямо противоположна антропологии, занятой размышлениями об образе Бога. Чтобы хоть немного понять, что является ложным в современном противостоянии индивида и «gros animal», как говорит Симона Вейль, я приведу весьма простой пример — пример с языком. Этот пример красноречив, поскольку Господь не противится, когда его называют logos, — ведь творчество, согласно Св. Писанию, проистекает из Слова. Итак, как же мы живем, обладая языком? Язык не является полностью персонализированной человеческой реальностью: язык никто не изобретает; очаги, из которых он, возникнув, распространяется, не являются индивидуальными; и вместе с тем, что в большей мере, чем язык, принадлежит человеку? Человек только потому человек, что умеет говорить: с одной стороны, язык существует постольку, поскольку каждый человек говорит; вместе с тем, язык живет так, как живет институт, внутри которого мы рождаемся и умираем. Не является ли это признаком того, что Человек не полностью индивидуализирован, что он одновременно индивидуален и коллективен, коллективен и индивидуален? Если мы будем придерживаться этой позиции, принятой благодаря изначальному размышлению над образом Бога, то нам следует не соглашаться с противопоставлением ближнего и социуса, коротких отношений и длинных отношений, к чему склоняет нас наш повседневный опыт; вместо того, чтобы ослепляться этой дихотомией, нам, скорее, надо попытаться исследовать сферы человеческих отношений, каждое из которых может осуществляться либо в качестве сугубо личного, либо в качестве сугубо анонимного отношения. Я предлагаю идти путем легким, удобным и вместе с тем близким самым что ни на есть естественным и надежным связям, существующим между реальностью и человеческой историей: здесь мы сможем выделить отношения обладания, господства и ценности. Такую классификацию мне подсказал Кант своей работой «Антропология с прагматической точки зрения», читая которую мы с самого начала оказываемся, с одной стороны, перед лицом весьма индивидуализированных чувств и страстей — обладания, господства, ценности (Habsucht, Herrschsucht, Ehrsucht), с другой стороны, в точке пересечения трех институциональных сфер, весьма существенных для отношения одного человека к другому: экономической сферы обладания, политической сферы господства, культурной сферы взаимного признания. Первая детерминирована отношением труда и присвоения, вторая — отношением управления и подчинения (или, если угодно, отношением правителя и тем, кем он управляет, которое, по существу, является политическим); третья сфера также имеет объективные основания — обычаи и нравы, коды, памятники, произведения искусства и культуры. Благодаря тому, что они одновременно принадлежат миру страстей и миру институтов, обладание, господство и ценность избегают деления на ближнего и социус, ускользают от дихотомии коротких и длинных отношений; это — одни и те же ситуации, питающиеся межличными отношениями и существующие в рамках институтов или экономических, политических и культурных организаций. Теперь я хотел бы выделить то, что могло бы представить многосложную историю образа Бога, проявляющего себя в трех измерениях: обладания, господства, ценности, — опираясь на постоянное взаимодействие частного и публичного. Я предлагаю вам черновой набросок двух масштабных панно. На первом мы сможем увидеть, каким образом лишаются своих прав обладание, господство, ценность; на втором увидим искупительную деятельность, божественную педагогику, осу- ществляемую внутри экономики, политики и культуры и объединяющую индивидуальные позиции и жизнь групп с их структурами и институтами. II. Об исцелении обладания, власти и ценности То, что зло пронизывает индивидуальное и коллективное, подтверждается нашим изначальным примером языка: миф о Вавилоне — это миф о разрушении языка как инструмента общения; удар наносится языку и как способности индивида — с помощью лжи, болтовни, лести, совращения, и как институту — путем его дробления и создания всякого рода несоответствий на уровне культурных образований, наций, классов, социального окружения. Этот пример воодушевляет нас на то, чтобы мы смело приступили к анализу обладания, господства и ценности, не упуская из вида противоречие между индивидуальным и коллективным грехом: человек греховен не только в своем «сердце», но и там, где он, будучи представителем рода человеческого, не достиг личностного существования, — во всевозможных коллективах, которые являются вместе с тем существенным показателем его человечности. Начнем с рассмотрения зла, свойственного обладанию. По сути своей обладание вовсе не греховно: оно — изначальное отношение Адама к земле, которую он возделывает, обычное отношение собственности, благодаря которому «я» продолжает себя в том, что является «моим», на что «я» опирается, что гуманизирует и делает сферой, которой принадлежит. Однако обладание, невинное в самом своем основании, является одной из самых опасных ловушек для человека. Существует проклятие обладания, которое ощутимо как в коллективном, так и в индивидуальном плане; об этом довольно много говорили моралисты: идентифицируя себя с тем, что я есть, я пребываю во власти моего обладания, я теряю собственную автономию: вот почему молодой богач должен распродать свое имущество, чтобы пойти за Иисусом; «горе вам, богатые», — гневно произносит евангельский Христос. Это несчастье — жестокое сердце, именно оно встает препятствием на пути общения: «мое» исключает третьих лиц, и таким образом индивиды взаимно экспроприируют друг друга, присваивая себе вещи; отсюда-то и вытекает наше представление о том, что человеческие существа отделены друг от друга. Но в глубине своей они связаны друг с другом тысячью нитей — они похожи друг на друга, они общаются, у них одни и те же задачи, они принадлежат к одному и тому же «мы»; таковы зоны существования их «я», которые исключают друг друга. Однако это личное и общее несчастье имеет общее выражение; обладание, на деле, ни в коей мере не может существовать вне режима собственности; именно здесь наша рефлексия может обогатиться идеями Маркса, чего нельзя сказать об ортодоксальном марксизме. Несомненное величие Маркса по сравнению с идеологами протестантского обновления, забывающими о социальных структурах и сосредоточивающими свое внимание на индивидуальном обращении, заключается в том, что он не был моралистом; все попытки представить его моралистом привели бы нас к тому, что мы растеряли бы все преимущества его подхода; его величие заключается в том, что он попытался описать и объяснить отчуждение, то есть превращение человеческого в нечеловеческое, на уровне структур, в том, что он написал книгу, которая носит название не «Капиталист», а «Капитал». Разумеется, капитал — это низвергнутая человечность, нечто свершившееся, отчужденное; это — великий фетиш, говорящий о бесчеловечной человечности; именно в этом отношении правда на стороне марксизма: в мире, управляемом деньгами, мышление и речь являются видоизменениями одного и того же великого фетиша; «материализм» — это истина мира, лишенного истины. Ложный там, где он превращается в догматизм (сначала существовала материя, затем зарождается жизнь, появляется человек, а потом придет коммунистический человек), такой материализм истинен в качестве феноменологии не-истины. В результате, как бы ни расценивали марксизм в целом, марксистское учение о классах, о пролетариате как универсальном классе, о диктатуре пролетариата, его вершиной навсегда останется теория отчуждения. Правильное применение этой теории требует от нас осмысления зла, исходя не из морального или имморального индивида, а из институтов обладания. Благодаря такому подходу можно отыскать историческое определение греха, о существовании которого знали пророки, того греха, у которого нет начала, который передается из поколения в поколение, в котором погрязают, не изобретая его каждый раз заново: появляясь на свет, я сразу же вступаю в отношения обладания, которые прочны и в коллективе, поскольку всякий раз возрождаются в индивидуальных актах присвоения и нравственно постыдной эксплуатации. Все, что мы только что сказали об обладании, можно отнести и /с власти. Власть — это фундаментальная структура политического: она приводит в действие всю гамму отношений правящих людей к тем, кем они правят; даже в рамках сообщества, которое осуществляло бы самоуправление, не прибегая к помощи посредничества или делегированию власти, все равно сохранялось бы различие между теми, кто правит, и теми, кем правят; пройдя через неограниченную власть, наделенную полномочиями требовать и принуждать с помощью физической силы, историческое сообщество может организоваться в Государство и обрести способность принимать решения. Однако что может быть неустойчивее такого положения вещей? Власть устанавливает между одни человеком и другим человеком коммуникацию неравную, не-взаимную, иерархическую, далекую от отношения братства. И тем не менее именно отношение власти является в человеческой истории фундаментальным, основополагающим, именно опираясь на власть, человек творит историю. То же отношение, в собственном смысле слова, образует человека, заставив его предварительно свернуть со своего пути: известны сетования мудрецов по поводу великих и сильных мира сего; Ветхий Завет изобилует примерами жесткой критики в адрес царей; в. Благовествовании говорится: «низложил сильных с престолов и вознес смиренных»; сам Иисус напоминает: правители народов их угнетают. Греческие трагедии столкнулись с той же проблемой: царь Эдип, Креон, Агамемнон — все эти образы обладают горделивым и грозным величием; Сократ, прежде чем он стал жертвой несправедливого общества, создал портрет тирана, в котором в общих чертах воплощается анти-философия. Ален подводит итог: «Власть делает глупцами». Итак, жажда власти знаменательна тем, что ей чужда тяга к наслаждению; подлинная любовь к власти содержит в себе что-то аскетическое; для нее могущество стоит того, чтобы принести ему в жертву наслаждение. Однако означает ли это, что размышление о власти исчерпывается сугубо моральным ее рассмотрением, имеющим Целью исправление власти, то есть ее искоренение? Каждому понятно, что здесь мышление внезапно принимает новый обо- рот, коль скоро позволяет себе ограничиваться исключительно рассмотрением использования власти индивидами; проблема «тирана» — это всего лишь субъективное толкование проблемы «власти»; существует патология власти, не совпадающая со злой волей индивидов, с жестокостью Властителя или с малодушием субъектов. Жестокость одного и малодушие всех остальных заговорщически сливаются в едином порочном, преступном образе, который они сами создают и поддерживают и который, в свою очередь, лепит по своему подобию тирана и его смиренное окружение. Именно этот образ власти, эта отчужденная фигура получает подтверждение со стороны своеобразной, независимой рефлексии; так, св. Павел говорит о «мироправителях тьмы» как о «духах злобы»; св. Иоанн в Апокалипсисе ставит рядом «псов» и «чародеев». Мифологический язык особенно кстати, когда речь заходит о беззаконной, безраздельной и бесконтрольной власти и о так называемом соблазне, вызванном насилием. Именно мифологический язык наилучшим образом поддерживает силу откровения, содержащегося в imago dei; оно делает очевидным тот факт, что человеческая субстанция подвергается поруганию не только в индивидах, но и в коллективе. Существуют гнусные законы, законы преступные; скверное законодательство всегда необходимо для оправдания отрицательных страстей индивида, группы или класса, находящихся у власти; сегодня, например, тщетно изобличать в духе моралистов пытки, применяемые в ходе войны в Алжире — как если бы можно было сжиться с грязной войной, — если одновременно не выступать против несостоятельных властей, против чрезвычайного законодательства и, в конечном счете, против самой войны, поскольку она превратилась в своего рода институт, предназначенный для увековечения колониальных отношений. Здесь христианину необходимо взять на вооружение критику власти «либеральным мышлением», от Локка до Монтескье, и «анархистским» мышлением — Бакуниным, коммунарами, марксистами, не связанными со сталинизмом. Я имею в виду, в частности, группу «Социализм или варварство», которая приступила к изучению структуры власти в плановом обществе XX века, к четкой постановке проблемы рабочего самоуправления, прямой демократии в небольших экономических объединениях и проблемы организации политической власти снизу до верху, а не только сверху до низу, как это свойственно авторитарным демократиям Востока и Запада. Эти примеры подтверждают мысль о существовании преемственной связи между теологической антропологией, вдохновленной патриотическим толкованием «imago dei», и конкретной критикой власти, соответствующей реалиям наших дней. Благодаря своей всеохватности данное теологическое видение образа Бога призвано объединить разрозненных сторонников критики исторического и политического человека, которая развивалась независимо от ограниченной и индивидуалистической концепции исторического христианства. Будет ли встреча человека с человеком на третьей ступени более личностной, чем на двух предшествующих? Хотелось бы верить в это. О чем здесь идет речь? О стремлении каждого из нас уважать другого, столь необходимом для укрепления нашего существования — ведь мы живем в значительной степени благодаря признанию другого, определяющего нашу подлинную ценность, одобряющего или осуждающего нас; становление человеческих субъектов протекает в борьбе мнений, во взаимном уважении и признании; другой дает мне смысл, являя передо мной расплывчатый образ моего собственного «я». Однако что может быть более неустойчивым, чем этот отблеск существования? На отношение взаимного признания моментально покушаются такие страсти, как тщеславие, претенциозность, ревность. Моралист, романист, драматург являются бесценными свидетелями борьбы людей за «образ», который их отображал бы. Таково, в сущности, межличностное отношение, искажаемое злом и пороками, которые поражают «все нутро» своеобразных личностей. Так оно и есть. Однако борьба за признание разворачивается внутри реалий культуры, которые, несомненно, не обладают такой же прочностью, как экономические аппараты или политические институты, но тем не менее образуют объективную реальность в том смысле, в каком Гегель говорил об объективном духе. Только благодаря образам человека достигается необходимое взаимопонимание, и именно эти образы человека составляют всю реальность культуры. Я имею в виду нравы, обычаи, право, литературу, искусство; эти многочисленные образы человека, созданные культурой, с помощью различных приемов воплощены в скульптурных произведениях, живописных полот- нах; когда я, например, посещаю выставку работ Ван Гога, то я сталкиваюсь с видением мира, воплотившимся в том или ином пейзаже, живописной вещи, словом, в произведении искусства, являющемся средством общения, и, даже если в произведении изображено не лицо человека, оно все равно воспроизводит именно человека; ведь образ человека — это не только портрет, а вся совокупность человеческого видения вещей; в этом смысле натюрморт также является образом человека. Итак, все образы человека воплощены в наших межличностных отношениях; они — молчаливые посредники, просочившиеся в пространство между взглядами, которыми обмениваются два человека, и укоренившиеся в нем; мы воспринимаем друг друга через образы человека, и культура наполняет этими значениями отношения, которые мы считаем самыми подлинными и самыми непосредственными. Если, таким образом, наши встречи опосредованы образами человека, воплотившимися в произведениях культуры, то межчеловеческие отношения могут разрушаться уже на уровне этих опосредующих образов; так происходит, когда какие-либо эстетические или литературные течения пытаются уничтожить или извратить основополагающие представления человека о себе самом, идет ли речь о сексуальности, труде, досуге. В таком случае можно даже сказать, что именно здесь коренится главная причина потрясения межчеловеческих отношений; ведь литература и искусство всегда способны вызвать скандал: настойчиво, а порой и с наслаждением изображая зло, художник наносит урон общепринятому лицемерному образу, который пытаются отнести на свой счет благонамеренные субъекты, так что ему всегда готовы вменить в вину то, что он разрушает образ человека, следовательно, развращает самого человека; вот почему необходимо, чтобы роль художника оставалась двойственной, чтобы он, будучи оплотом правдивости, мог выступать и в качестве демона-соблазнителя. Однако вы видите также, что размышление над утратившими свое подлинное значение межчеловеческими отношениями не может не затрагивать драм и кризисов, разыгрывающихся в сфере образов культуры, коллективных фантазмов и эстетических представлений. Человек всегда сам себя создает и разрушает в самом своем сердце, но при этом он прибегает к посредничеству всех тех «объектов», которые поддерживают отношение человека к человеку — начиная с экономических и политических объектов и кончая объектами культуры. III. Порыв искупления Теперь я хотел бы вместе с вами рассмотреть второе панно диптиха, написанное огненными, радостными красками: «искупление». Св. Отцы Греции говорили об обожествлении. Я прежде всего хочу отметить, что это второе панно не является простым возражением первому. Несколько лет назад К. Барт, комментируя главу пятую «Послания к римлянам» (12–21), специально подчеркнул одно проницательное выражение св. Павла: «Ибо, если преступлением подверглись смерти многие, то тем более благодать Божия и дар по благодати одного Человека, Иисуса Христа, преизбыточествует для многих»1. И далее: «Ибо если преступлением одного смерть царствовала посредством, то тем более приемлющие обилие благодати и дар праведности будут царствовать в жизни посредством единого Иисуса Христа». Такова божественная мера, такова божественная сверх-мера: если грех изобилует, то благодать преизбыточествует. Я спрашиваю вас, верны ли мы этому тексту? Умеем ли мы добиваться преизбыточности милосердия, которым Бог отвечает на избыточность зла? Разумеется, мы можем ответить в духе ортодоксии, что эта преизбыточность есть Иисус Христос; но какие его знаки различим мы в нашем огромном мире? Знаки «преизбыточности» мы можем осмелиться искать не иначе как во внутреннем опыте, преисполненном радости, спокойствия, уверенности. Мы полагаем, что грех избыточествует во внешнем мире, а милосердие — во внутреннем. А разве не может быть знаков преизбыточности милосердия вне внутреннего мира, вне небольших сообществ-приютов? Разве не может их быть на огромной сцене земного мира? Вслед за Августином следует признать, что здесь есть раздвоенность: для господствующей теологии грех может быть коллективным, а вот милосердие — только делом частным, личным. Божий град пополняется благодаря massa perdita, massa iniquitatis, irae, mortis, perditionis, damnationis, offen-sionis, — massa tota vitiata, damnabilis, damnata. Одна только Церковь зарождается и держится как «гарант» спасения этой сплотившейся массы осужденных на муки людей. Я прекрасно понимаю, что трудно говорить о спасении применительно к коллективной реальности, и хотел бы подсту- пить к ней, не скрывая всей сложности задуманного дела; спасение приходит через прощение грехов, утверждаем мы с полным основанием; можно ли говорить о прощении грехов в отношении анонимной реальности и может ли она осознать это прощение? Все это весьма и весьма проблематично, и я пребываю в нерешительности; пытаясь продвинуться в своих размышлениях, я иду наугад, испытывая чувство неизвестности. По этому поводу я спрашиваю себя: уверены ли мы в том, что нам удалось понять всю глубину прощения грехов? не умаляем ли мы его значения, трактуя с атомистических позиций понятие спасения? Разве величественное видение греческими св. Отцами восхождения направляемого Богом человечества через прегрешения и благодать к обожествлению не побуждает нас отказаться от индивидуалистической концепции прощения грехов, соответствующей самим грехам? Я хотел бы трактовать знаки прощения грехов не в духе моралистов, а в том смысле, который я назвал бы архитектоническим и который соответствовал бы imago dei, понятого во всей его глубине. Я не пойду по тому пути, который только что представил: экономика, политика, культура. Я буду исходить из политического. В самом деле, мы здесь имеем шанс опереться на учение св. Павла о власти; исходя из этого, мы можем попытаться сказать кое-что и о других сферах человеческих отношений. Св. Павел в гл. 13 «Послания к римлянам» развивает теорию власти; в данном случае мы коснемся только одного аспекта его учения: «властью от Бога» он называет не личную власть, а власть в качестве института. Все власти «установлены» i, образованы Богом: противостоять власти значит противиться Божиему установлению 2. «Ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро»: питаемое к властям уважение зависит от их «функций». Все эти слова: установление, порядок, добро, функция — принадлежат тому, что я назвал выше человеческим коллективом. Что это означает? Означает ли это, что Чингисхан, Наполеон, Гитлер, Сталин были, благодаря их личному выбору, наделены божественным правом? Нет, это, я думаю, означает, что в Государстве как таковом, несмотря на его обладающую властью зловредность, функционирует нечто такое, что является для человека благом. Полагаясь на Государство, я как бы заключаю пари. Смысл этого пари в том, что Государство в целом — несмотря на зловредность стоящих у власти индивидов — служит делу добра. Надо признать, что св. Павел выиграл свое пари: империи, благодаря насилию или вопреки ему, содействовали развитию права, познания, культуры, искусства, благосостоянию людей; человечество смогло не только выжить, но и выросло численно, став более зрелым и более ответственным: каким-то непостижимым образом (который останется таковым и в небесном Иерусалиме) пронизанная насилием меченосная педагогика власти сочеталась с педагогикой братской любви. Не следует забывать о том, что гл. 13 находится между двумя гимнами во славу взаимной любви; это прекрасно доказывает, что св. Павел не проводил различия между личными и общественными отношениями: «никому не воздавайте злом за зло» (12:17), — говорит он в предыдущей главе; и сразу после параграфа, посвященного Государству, он еще раз повторяет: «Любовь не делает ближнему зла; итак, любовь есть исполнение закона» (13:10). Таким образом, теория власти заключена между двумя призывами к братской любви; здесь дело не обходится без парадокса: ведь власть, вопреки заповеди любви, наказывая, причиняет зло; как понять, что в этих двух педагогиках живет одна и та же идея искупления? Мы испытываем влияние двух противоположных педагогик. Могут возразить, сказав, что учение св. Павла о власти вовсе не зовет искать знаков искупления в недрах исторических сообществ, поскольку управление не содержит в себе братской любви; разве реформированная теология не предпочитает говорить о политике скорее как о средстве сохранения, а не искупления? Но что выигрывают, проводя такое различение? Человечество с помощью политики не только сохранило себя, но и укрепило себя, продвинулось вперед, получило образование. Но если бы это образование совершалось без искупления, то как нам следовало бы понимать Евангелие и зачем св. Павел говорит обо всем этом? Если искупление не имеет никакого отношения к конкретной истории людей, которая, с одной стороны, есть политика, то не является ли оно абстрактным и ирреальным? Мы позволим себе сделать три замечания, чтобы смягчить расхождение между искуплением, ссылающимся на братскую любовь, и той сферой воспитания рода человеческого, о котором св. Павел говорит, что оно предписано Богом для нашего блага: мы не желаем говорить об искуплении в связи с политическим развитием человечества, поскольку мы утратили одно из основных значений искупления — зрелость человечества, его приближение к состоянию зрелости. «Чтобы стать Богом, надо было уже быть человеком», — говорил Иеремия. Итак, самый что ни на есть светский институт и самое что ни на есть нерелигиозное судебное ведомство, если они справедливы, если они, как говорит св. Павел, соответствуют своей функции, — содействуют этому созреванию; в этом смысле они являются одним из путей искупления людей. Кант понял нечто такое, до чего редко доходил теолог-поставгустиниа-нец[9]: «Средство, которым пользуется природа, чтобы обеспечить развитие всех задатков людей, есть антагонизм между ними в обществе, поскольку он в конце концов становится причиной его законосообразного порядка». Разве не является эта «несоциальная социальность», ставшая инструментом гражданского общества, секуляризованным выражением теологии св. Отцов? И разве не верно, что это выражение является секуляризованным, если верно, что искупление использует окольные пути государственной власти, установленной Богом, не потому, что она клерикальна, а потому, что она справедлива? Второе замечание: насильственная педагогика государства, руководствующаяся утопией, подчиняется ordo amoris, братскому чувству любви. Утопия действительно имеет огромное теологическое значение: она является одним из окольных путей надежды, по которым совершается гуманизация человека, и цель ее — обожествление человека. Сегодня, когда общество имеет в своем распоряжении великое множество средств, а целей выдвигает слишком мало, утопия имеет особенно большое значение; в частности, я имею в виду утопию отмирания государства, которую поддерживали великие либералы, анархисты, коммунары, Ленин («Государство и Революция»); именно с помощью утопии об отмирании государства — по меньшей мере, государства репрессивного, какое мы имеем на сегодняшний день, — мы надеемся соединить политику и дружескую расположенность: да, мы мечтаем о государстве, которое было бы занято исключительно управлением вещами и воспитанием свободных личностей. Такого рода утопия жизненно необходима для дальнейшего существования политики: утопия передает политике сбое видение, свой пафос и, осмелюсь сказать, свою надежду. Я узнаю свое Евангелие в мечтах «анархиста», призывающего к уничтожению агрессивного, полицейского, репрессивного государства; это — мое Евангелие, слетевшее с моих уст и подхваченное человеком, не знающим того, что он проповедует учение Иисуса Христа. Разве не как утопию следует воспринимать слова св. Павла: «Ибо начальник есть Божий слуга тебе на добро». Возможно ли, чтобы государство было мне на добро до того, как оно станет всеобщим, миролюбивым и воспитывающим? Ни одно из государств не отвечало требованиям утопии, но именно утопия сообщает смысл государству и определяет ход его развития. Третье замечание: пропасть между насильственной педагогикой государства и братской любовью уменьшается не только благодаря утопии (это говорит о примирении по ту сторону истории), но и благодаря свидетельствованию людей, одержимых идеей ненасилия и воплощающих ее в действительность. Я вполне определенно имею в виду Ганди, ненасильственные формы выступления американских негров и различные варианты ненасильственного сопротивления в Европе. В чем суть ненасилия? На первый взгляд, сторонник ненасилия уходит от политики, поскольку он не повинуется власти; на самом же деле, если смотреть глубже, именно он спасает государство, напоминая ему, что цель его как государства заключается в том, чтобы вести людей к свободе и равенству; ненасилие — это надежда государства, идущего в ногу со своим временем и вместе с тем идущего против времени; это — надежда «неуместная» в собственном смысле слова. В самом деле, ненасильственные средства суть средства, которые заранее заложены в цели любого государства, в том числе и государства репрессивного; ненасилие, опираясь на эти средства, напоминает репрессивному государству о его причастности искуплению, то есть о том, что оно создано на благо всех людей. Вот такие замечания, вероятно, помогут понять, в каком смысле административные органы являются органами искупления, того великого искупления, которое следует не только путем братской любви, но и путем «gros animal». Я задался целью осветить проблему искупления в трех сферах: обладания, власти, ценности. Я не следовал строго определенному порядку, а попытался провести свой анализ на уровне политики и выделить тему искупления в целом, опираясь на институциональные средства, о которых мы, вслед за св. Павлом, говорим, что они созданы Богом. Нельзя ли найти аналогичные формы искупления, осуществляемого с помощью институтов в сфере экономики и культуры, которые, в определенном смысле, тесно связаны с политикой? В таком случае следовало бы расширить и обобщить понятие института, чтобы распространить его на всю сферу устойчивых и долговечных опосредовании, начиная от инструментов и кончая произведениями искусства, с помощью которых люди общаются друг с другом. Движение нашей мысли от политического к экономическому вполне естественно: как мы уже отмечали, отношение человека к тому, чем он владеет, существует только внутри режима собственности и экономической власти. Ведь в самой Библии определенная надежда связана с окончательным господством человека над природой; я читаю в Псалтире: «Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов, на луну и звезды, которые Ты поставил, то что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Не много Ты умалил его перед Ангелами; славою и честью увенчал его; поставил его владыкою над делами рук Твоих; все положил ему под ноги его: овец и волов всех, и также полевых зверей, птиц небесных и рыб морских, все, приходящее морскими стезями»'(Пс. 8:4-10). Господство над вещами — это, следовательно, один из путей взросления человека, достижения им зрелости, и в этом отношении — одно из выражений imago dei. Однако сегодня мы знаем, что это господство определяется организацией труда, экономическим прогнозированием и всеми «созданными» формами экономической власти. Это не только личное, индивидуальное отношение человека к тому, чем он обладает, но и совокупность экономических институтов, которые призваны содействовать искуплению. Именно с этой совокупностью мы попытались соотнести сделанные нами ранее замечания по поводу политических институтов. Прежде всего следует отметить, что свое полное значение понятие «гражданская власть» приобретает только тогда, когда она лишается своих сугубо репрессивной и юридической функций; сегодня мы, как никогда, знаем, что репрессивная функция выражает исключительно «учрежденный порядок», то есть одновременно и «учрежденный беспорядок»;*тот или иной институт обладает чертами Царства Божия лишь в той мере, в какой он содействует становлению человеческой общности, человеческого общества; наказание лишь сохраняет уже сложившийся порядок; свидетельством его кризиса является борьба против «опасных людей», считающих, что государственным институтам самой судьбой предназначено становиться все более справедливыми и миротворческими. Вот почему, расширяя понятие «институт», рассматривая его в социально-экономическом плане, мы выявляем не только его гуманистический смысл, но и теологическое значение; в этом отношении развитие современного государства является как бы живым и конкретным воплощением, понятия «институт», которое имел в виду св. Павел[10]. С другой стороны, то, что мы говорили о назначении утопии как сугубо человеческом, разумном и общественно значимом выражении надежды, здесь находит не только свое применение, но и конкретное подтверждение. Сугубо политическая утопия отмирания репрессивного государства является абстрактной, если она не связана с утопией неотчужденного труда; может быть именно здесь мы имеем дело с утопией par exellence, утопией, которая связана с проклятием обладания, жажды накопительства, разделяющего людей; ведь только в терминах богатства (материальное богатство, интеллектуальное богатство) находит свое выражение любое проклятье: «Проклятье богатеям!» Именно в этом свете следует рассматривать любое бенедиктианство. Какой иной смысл может иметь все это, если не призыв к революции, уничтожающей основанные на собственности отношения эксплуатации и взаимного отчуждения людей? Возвращение человеку его сущности, утраченной им при обладании, или, что то же самое, примирение разобщенных собственностью людей — такова, наряду с утопией отмирания государства, руководящая утопия любого экономического учения, стремящегося выявить конкретные черты Царства Божия. А если я буду далее проводить параллель с искуплением, опирающимся на институциональные средства, то не приду ли я к утверждению, что в политическом плане ненасилие созвучно францисканскому пониманию бедности? Разве францисканская бедность не говорит заблаговременно — заблаговременно, если иметь в виду разумно регулируемую экономику, — о конце проклятия, связанного с частным присвоением, с чувством зависти и человеческой черствостью, ведущей людей к одиночеству? Разве масштабное, подкрепленное великодушием понимание искупления не дает нам повода видеть ссылки на Царство Божие в самых отчаянных выступлениях против Чудовища-Капитала, против Зверя-Государства? Друзья мои, я с робостью иду этим опасным путем и обращаюсь к вам с вопросом: этот путь ведет к надежде или всего лишь к обольщению миром?.. Может быть, под толщей ложных упований погребены крупицы надежды? Слово «институт» привычнее употреблять по отношению к политической, социальной и экономической жизни, чем к культуре. Между тем, глубинный смысл этого термина проясняется как раз тогда, когда речь заходит об образах человека в культуре, литературе, искусстве. Эти образы на деле конституированы, или созданы; они стабильны, у них есть своя история, неподвластная прихотям индивидуального сознания; их структура объяснима с позиций психоанализа воображения, который нацелен на тематизацию этих образов человека, на постижение основных направлений их эволюции: культура создана именно в этом смысле, на уровне традиции воображения. Следовательно, на этом уровне и надо искать признаки Царства Божия. Воображение обладает метафизической функцией, которую нельзя сводить к простой проекции жизненно важных желаний — неосознанных и подвергшихся вытеснению; если иметь в виду человеческие возможности, то воображение обладает проспективной, исследовательской функцией. Воображение — это, по существу своему, созидание, конституирова-ние человеческих возможностей. Именно через воображение своих возможностей человек предвидит собственное существование. Теперь понятно, в каком смысле можно говорить об искуплении через воображение', надежда обретает подлинно гуманистическую силу, если опирается на мечту о невинности и примирении; в широком смысле слова идеи примирения являются мифами — не в позитивистском понимании мифа как легенды или предания, а в принятом феноменологией религии смысле значительного повествования о человеческом предназначении в целом; mythos стремится говорить с помощью слов; воображение с его мифопоэтической функцией также является местом, где осуществляется глубинная работа, ведущая к кардинальным изменениям нашего видения мира; любое реальное изменение поначалу является революцией в области наших руководящих идей; изменяя свое воображение, человек изменяет собственное существование. Примеры, почерпнутые из литературы и искусства, помогут понять эти глубинные революционные изменения. Выше я говорил, что образ человека, который он имеет о самом себе, может подвергаться искажению; я ссылался на критическую функцию литературы и, в отдельных случаях, пластических искусств, а также и на двойственность, которая одновременно вводит в заблуждение и говорит правду. Теперь я хочу отметить, что знаки искупления не всегда следует искать в кризисных ситуациях; скорее, наоборот: чаще всего именно в условиях кризиса речь заходит о спасении; именно самый что ни на есть деструктивный образ становится «поучительным»; существуют исцеляющие насмешки, равно как и лицемерное восхваление; литература, как и суд, карает с помощью изобличения и предания позору. Однако кризис — это не что иное, как обратная сторона утопической функции культуры; воображение, поскольку оно имеет дело с самыми невозможными возможностями человека, является оком, направленным вдаль и принадлежащим человечеству, идущему по пути ко все более ясному сознанию, к зрелости, короче говоря — к возмужанию. В сфере культуры художнику принадлежит такое же место, какое противник насилия занимает в сфере политики; он «несвоевременен»; художник больше всех рискует, поскольку не знает того, разрушает ли он или созидает; если он не разрушает, то ему кажется, что он созидает; если не созидает, то думает, что разрушает; если он сеет, когда следует заниматься жатвой, если он пожинает плоды, когда пришло время заняться севом… Следует ли в таком случае идти на этот опаснейший риск — быть человеком? Вероятно, человеку следовало бы положиться на милость Божию в этом опасном обучении с помощью добра и зла и полностью довериться ей. Я хотел бы закончить тем, с чего начал, поскольку, заведя разговор об интерпретации св. Отцами образа Божия, сам подвергаюсь риску; итак, в последний раз обращусь к св. Отцам Церкви. Когда гностики, обсуждая проблему зла, ссылаются на св. Отцов, они, не колеблясь, признают заслугой творения создание свободного человека, способного к неповиновению; в таком случае риск зла, по их мнению, заранее был предписан творением как таковым, идущим по пути совершенствования: благодаря великодушию Бога, говорит Иеремия, человек познал добро повиновения и зло неповиновения, чтобы ум его, имея опыт и того и другого, рассудив, выбирал наилучшее и никогда по лености своей не пренебрегал заповедями Божии-ми. Согласно Тертуллиану, человек тоже свободно выбирает для себя быть образом и подобием Бога: «Быть образом и подобием Бога человек должен был избрать свободно и самостоятельно, ибо только в свободе определяются образ и подобие Богу». И еще: «Через свободу человек перестает быть рабом природы; он обретает собственное благо и обеспечивает себе совершенство не как ребенок, которому что-то дают, а как человек, который принимает в согласии». Может быть, следует верить, что Бог, жаждущий, чтобы его познавали и любили, сам смог избежать этого риска, именуемого Человек? Часть вторая истина в исторической деятельности I. Персонализм Эмманюэлъ Мунье: персоналистская философия Наш друг Эмманюэль Мунье никогда больше не ответит на наши вопросы: жестокая смерть радикально изменила смысл его творчества: дело не только в том, что у его творчества не будет теперь продолжения, в прямом смысле этих слов — оно оказалось вырванным из процесса обмена мыслями, его автору больше не зададут вопросов, а он не ответит на них, как это было при его жизни. Его творчество навсегда останется в виде записанного текста, оно обособилось от своего автора; отныне ему уготована единственная судьба — жить исключительно благодаря читателям, людям, для которых оно станет хлебом насущным. В каком-то смысле произведение достигает своего подлинного существования лишь после смерти своего автора: любая публикация, любая обнародованная вещь кладет начало не знающему пощады отношению между живыми людьми и наследием человека, которому предстоит умереть. Продолжающие жить менее всего готовы вступить в подобное отношение, и особенно те, кто знали и любили этого человека при жизни… так что при каждом прочтении его работ они снова ощущают понесенную ими утрату и отдают дань памяти своего друга. Я не был готов перечитывать книги Эмманюэля Мунье так, как должно перечитывать работы умершего человека. Поэтому не старайтесь искать на этих страницах точного исторического описания; приготовьтесь к тому, что вы начинаете знакомиться с текстами, стремясь к диалогу, которому не суждено осуществиться… Прежде всего я перечитал статьи Эмманюэля Мунье, в определенном смысле ставшие лейтмотивом его творчества, те, что появились в «Esprit» между октябрем 1932 г. и декабрем 1934 г. (они опубликованы в сборнике «Персоналистская и общностная революция»[11] и небольшую по объему превосходнейшую книгу энциклопедического характера по философии персонализма, озаглавленную «Персонализм»[12]. Эти работы относятся к знаменательным датам в творчестве Мунье: к 1932 г. и 1950 г. Мне стало совершенно очевидно, что произведения, написанные в 1932 г., в подлинном смысле слова определили перспективу философского творчества Мунье в целом, наметив в юношески язвительной форме проблематику его зрелых трудов. Сборник работ, который я только что упомянул, совершенно ясно показывает, что мышление Эмманюэля Мунье складывалось под воздействием двух тенденций: негативной — уход из Университета, отказ от преподавательской деятельности, и позитивной — ответственность за движение, идеи которого благодаря «Esprit» получали конкретное звучание. Последнее имело столь большое значение, что его невозможно переоценить: труды Бергсона, Брюнсвика, Блонделя, Маритена, с их особым стилем и дидактикой, появлявшиеся в первых номерах журнала, находили своего читателя среди студентов, преподавателей и стремящейся к знаниям молодежи. В довоенное время французская философия была составной частью воспитательного процесса в самом широком смысле. В воспитательной функции вполне очевидно проявляли себя сила и слабость университетской философии: слабость — поскольку она черпала свою проблематику по ту сторону реальной жизни и истории, и ее собственная жизнь и собственная история приобретали ирреальные черты; сила — поскольку она питала интерес к методологическим проблемам, к пропедевтическим вопросам, к «исходным» точкам зрения, к «первичным» истинам и к упорядоченному ходу рассуждений. Основывая «Esprit», Мунье ставил рискованную цель — создать не-университетскую философию. Покидая Университет, он не искал спокойной жизни (ведь преподавание — это своего рода вовлеченная деятельность); он намеревался посвятить себя движению, которое сам создавал; первым делом, первым вовлечением Мунье стало движение «Esprit» именно в нем воплотились стиль, жанр и цели философии нашего друга. В 1932 г. все его силы были направлены на то, чтобы отыскать собственный способ философствования путем осмысления кризиса, который переживала наша цивилизация, и, вопреки школьной философии, предугадать основные черты новой цивилизации. Мы не смогли бы понять масштабности этого исходного намерения Мунье, если бы начали изучать его труды с «Трактата о характере» или с «Персонализма»; в таком случае нам пришлось бы без какой-либо пользы шаг за шагом сравнивать «философию» Мунье с экзистенциалистской и марксистской «философиями». Подобная затея была бы бесплодной, поскольку эти три «философии» не представляют собой различных решений одного и того же блока проблем; речь не идет также и о различных подходах, существующих в едином теоретическом пространстве: перед нами три радикально отличающиеся друг от друга способа рассмотрения вопроса об отношении теории и практики, рефлексии и деятельности. Однако тут же следует вернуться к этому сравнению и особенно к условиям этого сравнения; но сделать это надлежащим образом можно только после того, как мы определим исходную позицию персонализма — его видение цивилизации; здесь весьма знаменательно то, что прилагательное «пер-соналистский» в первую очередь соотносится с цивилизацией, с задачей цивилизации[13]; книга «Персонализм», написанная в 1950 г., напоминает о том, что в 1932 г. термин «персонализм» «обозначал первые исследования журнала „Esprit" и родственных ему групп, посвященные проблеме политического и духовного кризиса, разразившегося в это время в Европе» (Р. 115). Именно осознание кризиса нашей эпохи как кризиса цивилизации, рожденной в эпоху Ренессанса, является первым шагом персонализма; такого рода осознание не стало центром официального мышления Франции 1932 г.; оно не играло решающей роли в университетской философии; оно не было в состоянии сколько-нибудь значительно повлиять на выбор собственных позиций в философии. Рефлексия Мунье имела отправным пунктом методическое сомнение, носившее историко-культурный характер. Состояние смятения Мунье не пытался преодолеть ни с помощью отчаяния, ни путем пророчества о всеобщем упадке, как и не намеревался он войти в роль стороннего наблюдателя; он занялся разработкой проекта нового Ренессанса. «Возродить Возрождение» — таково название первой редакционной статьи в «Esprit», подписанной Мунье. Слово «порядок» связывает эту задачу с осознанием кризиса и придает персонализму 1932 г. его подлинное значение: речь идет не о том, чтобы довольствоваться анализом того или иного понятия, описанием той или иной структуры, а о том, чтобы воздействовать на историю с помощью определенного типа воинствующего мышления. Это намерение выводит за пределы того, что мы обычно понимаем под «философией»; я осмелюсь утверждать, что Эм-манюэль Мунье, как и Пеги, был педагогом, воспитателем поколения. Однако необходимо подчеркнуть два вполне определенных значения выделенных слов: во-первых, их связь с детством, которое, как предполагают, является подготовкой к взрослой жизни; во-вторых — с функцией воспитания, с уже дифференцированным социальным организмом (именно в этом смысле говорят: «воспитание нации»); я сказал бы также, что Мунье призывал к пробуждению, если можно применить это слово, взятое из жизни религиозных сообществ, в более широком смысле — по отношению к цивилизации в целом. Итак, персонализм — это прежде всего педагогика общественной жизни, связанная с пробуждением личности. В 1932–1934 гг. данный проект был «философией» в той мере, в какой новая историческая эпоха создаст и новую «философию», а может быть, и несколько «философий» в школьном смысле этого слова; именно это обстоятельство подчеркивал Мунье, говоря, что персонализм включает в себя несколько персоналистски ориентированных учений. Его самое значительное требование, предъявляемое к современному мышлению, заключалось в том, чтобы оно, выходя за рамки философской проблематики, в строгом смысле этого слова, наряду с вопрошанием о начале и истоках, методе и порядке выносило на суд профессиональных философов философскую матрицу, задавало тональность исследованиям, разрабатывало теоретические и практические правила, способные привести к рождению одного или нескольких философских учений, к систематическому изложению одной или нескольких позиций. Именно этим многие из нас обязаны нашему общему другу. Разумеется, в 1932–1934 гг. такое пробуждение и такая педагогика еще не стали задачей философии, поскольку предлагаемая теория ценностей, концепция истории, познания и бытия оставались в зачаточном состоянии. Но, как мы увидим далее, работы послевоенного периода изменили направление исследований Мунье, сделав их более философичными, превратив персонализм в одну из философских концепций существования. В 1949 г. Мунье писал: «Персонализм — это философия, а не только позиция, философия, но не система. Разумеется, персонализму не обойтись без систематизации… Именно потому, что персонализм прибегает к систематизации своих идей, он является не только позицией, но и философией. Центральное положение персонализма — это существование свободных и творческих личностей, и он предполагает наличие в их структурах принципа непредсказуемости, что ограждает от жесткой систематизации» («Le person-nalisme». P. 6). В период с 1932 по 1950 г. Эмманюэль Мунье в своем мышлении, как мне представляется, переходил от ориентации на проект «персоналистской» цивилизации к «персоналистскому» толкованию философий существования. Смысл такой смены акцентов выявится в ходе настоящего исследования. Пробуждение личности и общностная педагогика 1. Возродить возрождение Предначертание цивилизации, конечно же, предполагает, что она с одной — и решающей — стороны является творением рук человеческих. Вызвать к жизни, разрушить, возродить Ренессанс — все это зависит от человека. Вот почему сам персонализм понимается как «совокупность исходных совместных усилий, которые в состоянии обосновать цивилизацию, посвящающую себя человеческой личности» («Manifeste…». Р. 8). Эту позицию можно было бы считать этической, если бы сам Мунье решительно не отверг дух морализаторства, которое, как он считал, увязло в обобщениях и краснобайстве, ори- ентируясь на индивида, лишенного связей с историей и погрязшего в лицемерии; критика морализаторства была одним из моментов непрекращающейся критики идеализма, с которой мы будем постоянно сталкиваться в ходе нашего исследования. Однако, критикуя «грехи доктринерства или морализаторства», Эмманюэль Мунье будет ратовать за восстановление престижа этики, призывая ее проникать в толщу технического мира, социальных структур и учений и подрывать всякого рода идеологические предписания и застойные явления. Он будет стремиться к возрождению реальной и подлинной этики. Длительная история этики, несмотря на все противодействия со стороны общества, блестяще подтверждает основополагающую идею персоналистской и общностной революции: цивилизация есть «прежде всего метафизический ответ на метафизический призыв, нескончаемое приключение, к которому призван человек, в одиночестве совершающий свой выбор и принимающий на себя ответственность…» («Manifeste…». Р. 11). «…Каждая эпоха создает нечто достойное человека, если ей удалось услышать сверхчеловеческий зов истории. Наша далекая цель остается такой, какой мы определили ее в 1932 г.: после четырех веков заблуждений без суеты всем вместе возродить Возрождение» (Ibid. Р. 15). Такую изначальную веру в цивилизацию, опирающуюся на предвосхищения и общие предчувствия, которые идут скорее от жизни и «деятельности», чем от размышлений, а также на зарождающиеся ценности, Мунье, решительно противостоявший спиритуализму, ссылающемуся на потусторонний мир, называл «приматом духовного». Но эту свою убежденность Мунье черпал отнюдь не в сфере социологии или в сфере спекуляций. Каковы же в таком случае диалектические взаимоотношения между чаяниями людей и экономическим, политическим и идеологическим давлением на них? Свою убежденность он черпал одновременно и в изучении реальных событий, и в осмыслении задач, которые предполагал осуществить. В этом смысле его убежденность имела отношение скорее к «практике», чем к «теории»: именно с этого начинается пробуждение, всякая педагогика, всякое Преобразование. При выяснении главной темы персонализма тоже следует придерживаться практической стороны дела: с первых своих шагов Эмманюэль Мунье призывал начинать работу не с абстрактных определений; формулируя проблемы цивилизации, он в первую очередь имел в виду практические цели, обучая, если так можно сказать, «разум разумному подходу». В основе такой позиции лежат критические задачи: все предвоенные исследования персонализма начинаются с «критического анализа форм цивилизаций, завершивших свой цикл или заявивших о своей грядущей смене» (Ibid. Р. 15). Собственная задача Мунье заключалась в переосмыслении типов цивилизаций, понимаемых как «чистые формы», и «ограниченных учений», которые были не столько теориями, сколько образами жизни, способами бытия, или, как еще говорят, «предельными профилями», «направлениями опытов» («Révolution personnaliste…». P. 75). Буржуа является основополагающим контрастным «образом»: здесь демон Сократа говорит «нет». Ключ к пониманию любых суждений по поводу буржуазного мира лежит в целостном осмыслении его как чего-то такого, что подвержено разрушению в самой своей сути, как движения нисхождения. Буржуа по своему жизненному стилю — это нисхождение: от героя — к буржуа; от ценностей завоевания и творчества к ценностям комфорта. Такое инстинктивное ощущение негативности в бытии буржуа является поводом для размышления о противоположности между индивидом и личностью. Индивид — это прежде всего полюс цивилизации, точнее, контрполюс, — термин, которым Мунье обозначает целый ряд тенденций, на первый взгляд не связанны* друг с другом и вместе с тем единых в своем движении по нисходящей линии: разрозненные образы-персонажи, в которые, раболепствуя перед ними, воплощается человек, не имеющий внутреннего содержания, влачащий убогое, не знающее великодушия существование, ищущий укрытия и вынужденный довольствоваться холодным рационализмом и бесчувственным юридическим формализмом. Так складывается «мир» индивида, который является миром видимостей и пустых толков, юридически формальным миром денег, миром безликих людей. Если мир буржуа, где индивид всего лишь «предельный профиль», является миром «недостаточности» (в нем недостает бытия и любви), то мир фашиста — это мир «подделок»: его энтузиазм — псевдовеликодушие, его национализм — псевдоуниверсализм, его расизм — псевдоконкретность, его агрессивность — псевдомогущество. Таковы главные иллюзии 1933–1939 гг.: Бухенвальд окончательно разоблачил всю эту ложь. Следовательно, личность обретает свой мир там, где ей нет места, и тогда, когда ее облик искажен. 2. Мир личности Вместе с тем персонализм выдвигал и позитивную программу, которая заключалась в разработке «мира личности». Разумеется, начиная с 1932 г. мы встречаем формулировки, которые касаются определения структур; они также часто будут возникать и в послевоенных работах: так, например, личность как живое единство противостоит индивиду в качестве «невидимого центра, в котором все сопрягается воедино» («Révolution personnaliste…». P. 69), в качестве уникального шифра, каковым является человеческое «я» (Ibid.). Личности чужда мысль о бегстве и тихой гавани, о которых говорит спиритуализм; она имеет твердое намерение переделать свою судьбу и историю. Более всего ей ненавистна свойственная индивиду скупость; она умеет требовать и способна на самоотдачу; она готова приносить дары и даровать самое себя; личность — это великодушие. Однако все эти формулировки неотделимы от того порыва, благодаря которому я устремляюсь к «миру», чтобы работать на его благо; они являются не столько определениями личности, сколько требованиями, в соответствии с которыми надлежит перестраивать цивилизацию; таким образом, призвание имеет смысл, если оно обращено к миру «созерцания», воплощение — если оно подразумевает мир «вовлечения», объединение — если оно предусматривает мир «в его подлинности». Итак, созерцание, вовлечение, подлинность, — в этих понятиях описывается общество, которое могло бы стать «личностью личностей», то есть сообществом. Личность является «предельной фигурой» подлинного сообщества, в то время как «предельной фигурой» буржуазной не-цивилиза-ции является индивид, а фашистской псевдоцивилизации — борец. Именно это имел в виду Мунье, специально подчеркивая союз «и» в выражении «Персоналистская и общностная революция»: этот союз свидетельствует о единстве требования, нацеленного на достижение «Я» и «Мы» («Если бы наш язык не был так беден, то не было бы нужды говорить о философии персоналистской и общностной». — Ibid. Р. 91); пробуждение личности — это то же самое, что обучение жизни в сообществе. Вот почему не следует отделять формулировки, касающиеся личности, от набросков, посвященных «добровольному обречению на жизнь в сообществе» (Ibid. Р. 96), которые в разных вариантах мы находим в предвоенных работах и весь смысл которых заключается в том, чтобы «содействовать становлению личности». Напомню лишь некоторые моменты, поскольку цель моя состоит не в том, чтобы дать краткий очерк исследований Мунье, а в том, чтобы представить их замысел и предполагаемый способ деятельности. В них начиная с 1932 г. Мунье, как и Хайдеггер, с помощью безличного местоимения «on» («Révolution personnaliste…». P. 79) выражает суть всеобщей деперсонализации и вполне убедительно показывает «безликость и заторможенность читателей Paris-Soir» (Ibid. Р. 80); далее он переходит к анализу общества, образованного по принципу «мы-другие», частично реализованного в группах «борцов» и базирующегося на чувстве дружбы и товарищества; самоотверженность и героизм его членов ставят их выше «жизненных обществ», устремленных к благополучию и счастью; однако эти общества склонны к движению вспять, поскольку они сковывают индивидуальную инициативу и непосредственность взаимных отношений. Выше общества «мы-другие» располагаются «разумные общества», балансирующие между двумя безличностными полюсами: «обществом умов», которое реализуется, в частности, в сообществе ученых, и «юридически договорными обществами», питаемые демократическим и юридическим формализмом. Очевидно, что эти типы обществ представляют собой скорее стадии «подвижничества», нацеленного на достижение «предельного образа» «личности личностей», чем объективные социологические категории в их дюркгеймовском или даже бергсоновском толковании. Было бы разумнее сравнивать эти стадии со стадиями Кьеркегора, принадлежащими иному регистру, или со «ступенями знания» Платона и Спинозы; Макс Шелер решительно высказался в пользу некоторых из этих ступеней. Во всех приведенных случаях речь идет не о типах, выявленных в ходе эмпирического наблюдения, а о формулировках возможного образа совместной жизни людей, намечающих путь движения всех вместе и каждого в отдельности к конечному совершенству, короче говоря, речь идет о педагогике [14]. 3. Персонализм и христианство Именно здесь с полным основанием встает вопрос об отношении между педагогикой и христианством, с одной стороны, педагогикой и марксизмом, с другой. Если иметь в виду пробуждение и подвижничество, то «обращение», о котором говорят христианство и марксистская «практика», со всей очевидностью ставятся на повестку дня. Нет никаких оснований отрицать, что педагогика Мунье самым непосредственным образом вдохновляется христианской идеей «освящения»: образ «святого» направляет персоналист-ское сообщество; в случае же с фашистским обществом эту роль берет на себя «герой» («Révolution personnaliste…» P. 79). Личность в своем великодушии руководствуется теологической добродетелью милосердия и взаимопомощи, свойственной личностям, принадлежащим «сообществу святых», о которых говорит христианское вероучение. В небольшом, тесно связанном с идеями христианства очерке, написанном зимой 1939 г. и озаглавленном «Персонализм и христианство»[15], Мунье отказывается от безличностного натуралистического мышления греков и взывает к миру личностей; именно «божественная преизбыточ-ность» (Р. 20) ведет к возникновению очагов личной ответственности, к появлению людей, способных сказать «Adsum!* (P. 25); этот же христианский клич призывает сущего жить в горделивой бедности: «Он укрепляет личность, придавая ей мужество, но в то же время и разоружая ее. Он властно зовет ее отказаться от притязаний» (Р. 31). Кто-то может утверждать, что христианство Эм-манюэля Мунье было специфически католическим не только там, где речь шла о концепции власти (Р. 54–60), но и в учении о грехе (направленном против Лютера) и особенно в понимании природы (Р. 69–72)! — . в целом Мунье принадлежит классическому томизму, чей гуманизм он воспринимает как водораздел между пессимизмом Лютера и оптимизмом Просвещения. Но свою функцию по отношению к классическому томизму он видит в том, чтобы довести до высшего значения понятие «природа», подразумевая под этим возникновение истории с ее риском и отвагой: именно поэтому он, в конечном счете, предпочитает писать скорее о «человеческом уделе», чем о «человеческой природе» (Ibid. Р. 72). Стоит ли говорить о том, что персонализм по самой своей сути является христианским (и католическим) учением? Не рискуем ли мы в таком случае превратить «царство Божие» в существующее во времени секуляризированное общество, в нечто вроде кантовского «общества целей» или бесклассового коммунистического общества? Вопрос этот касается не только христианской ортодоксии, но также и возможности сотрудничества христиан, принадлежащих к различным конфессиям, и не-христиан, в той или иной мере примыкающих к персонализму как к единому течению? Заметим, что Мунье все время говорил о том, что такое сотрудничество в принципе возможно. 1 «То, что церковь всегда будет наследовать от „натурализма" св. Фомы, так это прежде всего христианский гуманизм, который составляет его душу» (вопреки Лютеру, ортодоксии и пессимизму реалистических политиков). «…Это, далее, мысль о том, что самые авантюрные предприятия человека должны иметь своим основанием изначальную, природную почву…» (вопреки рационалистической антропологии и ее идеи о том, что человек создает другого человека, не используя никакой структуры и никакого основания). «…Именно исходя из этого католическая политика будет всегда напоминать евангелическим и рационалистическим утопиям о значении связей, давления времени, предельности мечтаний» (Ibid. Р. 71). Мне кажется, что здесь позиция Габриэля Марселя относительно взаимодействия между философскими исследованиями и христианской верой вполне определенна: тема личности берет свое начало и получает значение в «около-христианской» сфере этического сознания, в зоне, отмеченной особой чувствительностью, которая получает идущее по вертикали христианское наставление и испытывает плодотворное влияние самых что ни на есть подлинных авторитетов в христианстве; впрочем, зона эта, испытывая двойное воздействие, обладает и собственными возможностями. Благодаря христианству цивилизованный человек, нравственный человек становится способным на собственное предвидение. Если это действительно так, то персонализм как христианская концепция не является синкретизмом, но не является также и эклектикой, если иметь в виду не-христианский аспект его учения. Я думаю, что именно в этом смысле Мунье говорит о «ценностях», о «шкале ценностей» (материальных, жизненных, рассудочных, духовных); он почти так же, как Макс Шелер и его последователь Пауль Ландсберг1, который был другом Мунье до трагической гибели в депортации, видел в ценностях постоянные требования, беспочвенные вне истории, созидаемой личностями. Таким образом, персонализм имеет в своем составе вполне конкретное этическое учение, относительно независимое от христианской веры — независимое, если говорить о проповедуемых им ценностях, и зависимое, если иметь в виду его фактическое зарождение в том или ином сознании. В этом смысле еще до 1939 г., предчувствуя свои будущие дебаты с экзистенциализмом, Мунье говорил о «человеческой природе», о «глубинной истине», которым он стремился открыть новый «исторический выход» («Manifeste…». P. 8, 13–14). Он постоянно подчеркивал, что его христианская вера имеет свое продолжение в персоналистских исканиях, и это вполне естественно, если иметь в виду, что учение Мунье скорее преследовало педагогические цели, чем занималось обоснованием новых критериев; Мунье был педагогом по складу 1 Читайте в «Esprit» публикации Ландсберга: «L'anarchiste contre Dieu» (avril 1937); «Réflexion sur l'engagement personnel»(nov. 1937); «Introduction à une critique du mythe» (janvier 1938); «Kafka et la métamorphose» (sept. 1938); «Le sens de l'action» (oct. 1938); «Notes sur la philosophie du mariage» (avril 1939); «Réflexion pour une philosophie de guerre»(oct. 1939). — Problèmes du Personnalisme. Ed. du Seuil, 1952. своего характера — его более интересовал процесс духовного становления человека, нежели отдельные понятия. Но всякий раз, когда на первый план выдвигалась проблема сотрудничества с не-христианином, он обращался к вполне независимой, конкретной этике. В данном случае Мунье не считал, что именно христианину отведена решающая роль в совместном продвижении к миру личностей; он утверждал, что фактическое, ныне существующее христианство закрыло некоторые пути историческому шествию веры; сегодня еретическое, не-христианское мышление чаще христианских концепций оказывается в выгодном положении для того, чтобы открыть дорогу ценностям, которые в этих концепциях не замечены или даже умышленно замаскированы. Вот почему если персонализм выступает в качестве педагогики, то ее проводником отнюдь не является христианин-агностик; христианин в своей педагогической деятельности постоянно учится у не-христианина тому, что называется цивилизаторской способностью нравственного человека, к которой современное христианство часто оказывается «нечувствительным». Так что нередко христианин значительно отстает от нехристианина, например, в вопросах, касающихся понимания истории, социального и политического развития («Révolution personnaliste…». P. 103, 115, 121–131, 140–143). 4. Персонализм и марксизм Здесь было бы весьма полезно коснуться вопроса о споре Мунье с марксизмом: в той мере, в какой его персонализм, в послевоенный период понимаемый преимущественно как одна из философий существования, был готов к схватке с тем, что стало привычным именовать экзистенциализмом в узком понимании слова, в той же самой мере он, если иметь в виду его изначальный проект цивилизации, был готов к дебатам с марксизмом. Страстное желание марксизма изучать и использовать объективные закономерности замыкало его в рамках «социалистического реализма»; «поскольку марксизм питает расположение к миру нищеты» («Manifeste…». P. 43), его нельзя рассматривать в одной плоскости как с «негативными ценностями» буржуазного мира, так и с «псевдоценностями» фашизма. Вместе с тем, говоря об отношении персонализма и марксизма, не следует иметь в виду их академическое противостоя- ние как двух теорий с присущими им понятийными аппаратами; здесь целостному коммунистическому пониманию «практики» необходимо противопоставить столь же целостное понимание персоналистской «педагогики». Персонализм упрекает марксизм как раз в том, что тот уделяет недостаточно внимания проблеме пробуждения человека, то есть педагогике. В пору написания «Манифеста персонализма» эта критика велась в рамках идеализма; она, в частности, направлялась против марксистского «сциентизма»; подчинение позитивизму делало его «последней философией исторической эпохи, живущей под знаком физико-математических наук и засилья специфического, крайне узкого рационализма, бесчеловечной централизованной индустрии, воплощавшей их технические разработки» (Ibid. Р. 52). Но по ту сторону этого собственно теоретического процесса ставится вопрос о смысле революционной деятельности; подлинная проблема стоит так: на что в конечном счете опираются марксисты, говоря о создании нового человека? На будущие экономические и политические перемены, а не на притягательную силу личностных ценностей, которые отныне оказывают воздействие и на революционеров. Только революция в сфере материальной жизни, идущая из глубин личности и связанная с ее пробуждением, может иметь смысл и шансы на успех. Марксизм — это не воспитание, а дрессировка (Ibid. Р. 60); вот почему он выражает «оптимизм коллективного человека, обнаруживая пессимизм там, где речь идет о личности» (Ibid.). Именно здесь находится центр спора: персонализм убежден в том, что нельзя идти к личности, если она не стоит в истоке, и именно это проступает в бунте голодных и униженных. Опасность революции, которая не считает своей целью то, что на деле является истоком и средством, заключается в опошлении человека под предлогом его обновления и освобождения от оков отчуждения. Этот основной упрек содержит в себе и все другие, касающиеся исторического объяснения революционной тактики и современной всемирной стратегии. Понять их можно, только обратившись к воспитательной функции персонализма по ту сторону его «теории». В частности, я вижу расхождение между педагогикой Мунье и коммунистической практикой в том, что Мунье отказывался считать нормативной только ту историю, что пишется коммунистической партией; педагогика открыта навстречу способностям человека, чего не в состоянии охватить узкий взгляд на исторический процесс. Именно в этом заключается смысл конкретной этики — выходить за пределы любого революционного требования, которое является лишь узким шажком в осуществлении истории, и ни в коем случае «не передоверят^ духовные богатства человечества партийной ячейке того или иного кантона» («Révolution personnaliste…» P. 140). От воспитателя к философу Введение Народный фронт, война в Испании, Мюнхен, Вторая мировая война, Сопротивление, политика национальных фронтов… Могла ли персоналистская «философия», ни в чем не изменяясь, пройти сквозь толщу этих событий, каждое из которых не было очевидным фактом, подлежащим простому объяснению, а несло в себе насущные проблемы и давало повод для осуществления выбора? Пусть другие скажут, что это был за выбор, в чем заключалась их свобода и совместная деятельность. Я полагаю, что мышление Эмманюэля Мунье развивалось по трем направлениям: прежде всего, его персонализм, постоянно подверженный самокритике, предостерегал себя от тех тенденций, что были свойственны ему — от пуризма, идеализма, анархизма, и прилагал колоссальные усилия, чтобы брать уроки у самой истории. Именно этим отмечены работы «Что такое персонализм?»[16] и «Мелкий страх в ХХ веке»[17]. Наряду с разоблачением «пуристского персонализма» Мунье углублял и прояснял христианские мотивы своего персонализма. Не стоит отделять антипуризм отмеченных работ от евангелического пуризма, о котором речь идет в «Христианском противостоянии»[18]. Опираясь именно на эти две особенности мышления Мунье, следует расценивать «философский» (в узком смысле этого слова) пафос персонализма, чтобы понять его отношение к наукам о человеке, с одной стороны, и к философии существования, с другой. Объемный труд «Трактат о характере»[19] — объемный по количеству страниц, по охвату материала и по количеству обсуждаемых проблем; «Введение в экзистенциализм»[20] и «Персонализм» 1950 г. примыкают к этому, собственно «философскому», направлению; в них акцент смещается в сторону от вопросов о цивилизации и революции к более теоретическим разработкам, касающимся структуры и экзистенциального статуса личности. /. «Антипуризм» и «трагический оптимизм» «Что такое персонализм?» является перепрочтением «Манифеста» 1936 г., осуществленным десять лет спустя. В этой работе по существу подтверждаются идеи «Манифеста», но изменяются расставленные в нем акценты. В самом деле, если презрение к человеку составляет специфическую черту марксизма и его революции, то персоналистская этика также имеет свои подводные камни, что и ведет автора к самокритике. «Стремление к чистоте угрожает тем, что оно может стать руководящим принципом нашей позиции: чистота ценностей, чистота средств. Наше интеллектуальное становление толкало нас прежде всего к очищению понятий, а обращаясь назад, мы признаем, что свойственный нашей эпохе индивидуализм, против которого мы выступаем, не давал нам возможности заметить эту характерную для нашего учения особенность, склоняя нас к чрезмерной озабоченности нашим собственным поведением» (Р. 16). Вместо того чтобы предаваться размышлениям о «демоне чистоты», следовало бы прежде всего с большей основательностью проанализировать воздействующую силу обстоятельств и усвоить, что их давление не является неким проклятием; мы не сделали этого; мы лишь частично поняли, что это за сила, и частично овладели ей: она закабаляет живущего в нас Нарцисса. «Мы свободны только в той мере, в какой не являемся полностью свободными» (Р. 26). Здесь уже вырисовывается тип философии существования, которой отдает предпочтение персонализм: его свобода будет не даром, а осознанной необходимостью и осуществляемой на деле ответственностью. Это краткое замечание относительно «свободы под давлением обстоятельств» ведет к критике духа утопии, в соот- ветствии с которым вырабатываются схема общества и правила действия, согласующиеся с принципами, и не учитываются сами события и действующие в истории силы. Ошибкой такого рода утопии является игнорирование смысла конкретной этики: ценности открываются не вневременному сознанию, чуждому современной борьбе, — а борцу, который определяет свое место в условиях кризиса, обретает эти ценности, чтобы действовать, и действует, чтобы их обрести: «Персонализм может утверждать себя только с помощью конкретного исторического суждения» (Р. 44). «Манифест» и «Персоналистская и общностная революция» уже содержали в себе подобного рода формулировки об утверждении персонализма, опирающегося на взаимодействие «суждения ценности и суждения факта», «вполне определенных метафизики и исторического суждения» («Révolution personnaliste…» P. 120). Таким образом, в этой книге очевидно стремление присоединиться к довольно смутной интерпретации марксистской диалектики, освобожденной от опеки сциентизма. Автор надеется буквально помочь марксизму уйти от такой опеки и действовать внутри революционного движения в качестве закваски, постоянно освобождаясь от анархистских тенденций с помощью жестоких уроков, которые преподает коллективная эффективность. Его настроенность заключается не в том, как считают, чтобы «выйти за пределы марксизма», а в том, чтобы обосноваться «в сердцевине материализма, коллективизма и спиритуализма» (Р. 81). Эмманюэль Мунье после войны говорил о сближении «открытого марксизма» и «персо-налистского реализма» (Р. 79). Я оставляю в стороне непосредственно политическое значение этих формулировок; для философа эта надежда дальнего прицела на «персонализацию коллективизма» и освобождение от «детской болезни персонализма» (Р. 85) основывается на более прочном убеждении в том, что между вечным смыслом и частным «материальным» смыслом существует «глубокое родство»; в осуществляемом между небом и землей коротком замыкании сгорает тот этап, где в беспорядке нагромождены пустое красноречие моралистов, разглагольствования щепетильных людей и залежалые суждения эклектиков. Однако у Мунье восхваление материи в рамках «духовного» (что встречается и в «Персонализме») не является сугубо умозрительным: интуиция по поводу отношений духовное-телесное, вечное-историческое имеет философское значение только потому, что она носит практический характер, и является основой критики экзистенциалистского пессимизма лишь в той мере, в какой соотносится с цивилизаторскими усилиями, сформировавшимися в первых сражениях: «Чтобы включить персонализм в историческую драму нашего времени, недостаточно произносить слова: личность, сообщество, целостный человек и т. п. Необходимо также говорить: крах западной буржуазии, строительство социалистических структур, руководящая роль пролетариата — и из года в год наращивать исследование действующих в истории сил и возможностей. Без этого персонализм превратится в обычную идеологию, и, лишенный своего революционного запала, он попадет в сети консерватизма или реформизма. Философия-меч, как его называли, превратится в философию-маску, то есть в мистификацию» (Р. 95). «Мелкий страх в XX веке» продолжает заклинание «противоречий», которые непосредственно связаны с персоналистским вдохновением; Мунье предпринимает попытки «демистифицировать» катастрофизм, к которому склоняются многие современные представители «духовности». В частности, во втором докладе подвергается своего рода социальному психоанализу совокупность фобий, нашедших свое выражение в антитехницизме; Мунье раскрывает присущий им первобытный страх, являющийся подлинной самобоязнью, фобию творцов, каковыми мы являемся по предназначению: «Страх наших современников перед коллективной катастрофой, грозящей современному миру, есть прежде всего инфантильная реакция некомпетентных и растерявшихся путешественников» (Р. 27). Это «работа инстинкта, навевающего ужас во время дрейфа вдали от берега» (Р. 32). «Именно в таком замешательстве пребываем мы, столкнувшись с машиной» (Р. 51). Испытавший некогда ужас перед лицом неукротимой природы, сегодня человек пребывает в том же состоянии перед лицом мира людей: на него он реагирует как «пришедший в замешательство ребенок» (Р. 83). Метод Мунье заключается в том, чтобы прежде всего выявить и объяснить антитехницистский миф, чтобы определить действительную опасность, грозящую человеческому миру и идущую не только от машины, но и ото всех абстрактных механизмов, от всех «посредников», которых человек ставит как между собой и вещами, так и между собой и другими людьми (Право, Государство, Институты, науки, языки и т. п.). «Где существует посредничество, там нас подстерегает отчуждение» (Р. 91). Последнее замечание означает, что идея прогресса и даже идея регресса не исключают из истории непреодолимой двойственности, двойственной возможности окостенения и освобождения: обстоятельства, созданные человеком и загромождающие его путь, встающие перед ним как требующие своего объяснения загадки, являются одновременно и шансом и опасностью. Однако задача человека заключается в том, чтобы использовать предоставленный ему шанс; движение к искусственному миру свидетельствует о том, что человек имеет не только свою «природу», но и свою «историю». В этом Мунье приближался к Марксу: «Природа является не только колыбелью человечества: она сама создана таким образом, что может быть переделана человеком. Сегодня человек ощущает себя тем, кто призван творить мир и собственную судьбу» (Р. 75). Здесь рефлексия Мунье достигает своей кульминации: имеет ли смысл история — творец коллективной судьбы? Обращен ли этот смысл к лучшему будущему? Пролегает ли дорога к светлому будущему главным образом через науку и технику? И является ли в конечном счете этот взлет славной «миссией человека — быть творцом собственного восхождения»? (Р. 104). Именно совокупность данных вопросов составляет проблему прогресса. Эмманюэль Мунье приступает к ней, раздавая кредиты и направляя острие критики скорее на чрезмерный пессимизм, чем на чрезмерный оптимизм. Книга нацелена на то, чтобы, вопреки «трагическому оптимизму», возбудить в душе читателя чувство «активного пессимизма», то есть чувство уверенности, опирающееся на смутный опыт борьбы и омраченное возможностью поражения. Не стоит упрекать Мунье в том, что он систематически развивал свою идею прогресса: наиболее впечатляющие страницы книги посвящены отличию христианской эсхатологии от прогресса, о котором говорит рационализм XVIII века или марксистская диалектика. Так, в его размышлениях, представленных в «Апокалипсисе», особенно в первом и третьем докладах, отдается предпочтение оптимизму, однако тут же делается множество оговорок, которые нельзя оставить без внимания. По правде говоря, «настроенность», «тональность» Мунье, когда он говорит о трагическом оптимизме, более сложны, чем кажутся на первый взгляд: они таят в себе две тенденции разной направленности; одна из них, стоящая на первом плане, тяготеет к оптимизму как конечному результату драмы; другая же, менее выраженная, ведет к признанию того, что история многозначна, что в ней уживаются наи- лучшее и наихудшее. Эмманюэль Мунье смело вступает в дебаты, которые ведут между собой историки, социологи, философы, теологи; вопрос, который он оставляет открытым, находится на пересечении библейской теологии и светской философии истории, оптимизма как позитивного итога человеческих исканий и надежды как твердой уверенности в существовании скрытого смысла. Но его особая миссия и на этот раз заключается в том, чтобы предупреждать о спекулятивном подходе к проблемам, который лишен критического отношения к современному миру и не связан с центральным вопросом о Революции, переживаемой XX веком. 2. За христианство мужественных людей Многое в историческом развитии толкает непроницательный ум к обожествлению человека. Однако чем более Мунье подчеркивал свое родство с марксистской диалектикой, тем более он искал равновесия, обращаясь к неуничтожимому и неукоснительному смыслу христианской трансценденции. Вот почему не стоит читать «Мелкий страх в XX веке» отдельно от «Христианского противостояния». В этой книге, написанной в Дьёлефи зимой 1943/44 г., содержится множество суждений о скудости материального мира и об аскетичности мира внутреннего. Кто-то другой заметил бы, что это в Мунье говорит христианин; я же остановлюсь на философских выводах этой книги, весьма жестких и требовательных для рядового христианина. Можно утверждать, что она от начала и до конца представляет собой рассуждение о значении силы, которое вслед за св. Отцами подверг рассмотрению св. Фома. Не случайно над Мунье в этой работе часто витала тень Ницше, подобно тому, как в «Мелком страхе» над ним витала тень Маркса. Ведь только христианин может активно противостоять Ницше, но этот христианин должен быть достаточно жестким, чтобы не дать захлестнуть себя марксизму, который Мунье в той или иной мере включил в свое миропонимание. В книге «Христианское противостояние» объединены две группы суждений, обнародованных Мунье после войны. Ницше ставит перед христианином такой вопрос, который в конечном счете более, чем марксизм, задевает Мунье за живое; антихристианская аргументация марксизма остается достаточно социологичной, чтобы привести к нужному результату: мы сразу же отметили, что Маркс имел дело лишь с карикатурой на христианство, с деградирующим христианством, вынужденным охранять привилегии буржуазии, опираясь на искаженное, лишенное духа борьбы Евангелие. Ницше же стремился по ту сторону социологической версии христианства отыскать изначальную причину его непоследовательности, коренящуюся в христианском существовании как таковом: «Разве в самом деле христианство, которому свойственно бросать смиренный свет на дряхлеющую цивилизацию и уходящие в небытие человеческие жизни, является вредоносным для молодых мускулов, врагом для возмужавших сил и от природы данного милосердия?.. Разве христианство изначально несет в себе слабость, которая, будучи затененной замедленным и все усложняющимся ходом истории, однажды дает о себе знать?» (Р. 11, 14). Эмманюэль Мунье пытается использовать «подъем атеизма» для того, чтобы содействовать «подъему христианства» (Р. 23–24). Первым шагом христианина, этого «рыцаря печального образа», должно стать отыскание той меры христианского трагизма, обладая которой можно было бы вступить в спор с Ницше: трагизм трансценденции, трагизм греха, трагизм парадокса, — поскольку мы вовлекаемся в мир и находим в нем смерть, страдаем во грехе и тешим себя надеждой на рождение нового человека. Всегда существует опасность соскользнуть от этого трагизма к «безотчетной и даже отупляющей печали», какая свойственна заурядному христианину, «к мрачному мировосприятию обездоленных людей или тех, кто обескровил себя в ходе словесных баталий», к «духовной трусости», к «бесцветной и бесплодной чистоте» целомудренных индивидов! Второй шаг имеет целью отыскать в сердце подлинного христианства то, что ограничивает трагизм, отделяя его от отчаяния: «В сердце христианства по ту сторону парадоксального аскетизма, тоски и духа упадничества живут аскетическая простота, свобода, терпение, смиренная верность, нежность, можно даже сказать слабость, сверхъестественная слабость» (Р. 37). Согласно Мунье, именно это соединение трагизма со «слабостью» является причиной существования света и теней, малодушия и всяческих предательств. «Жизнь в каждое мгновенье имеет свой цвет и свою силу, которые реально исчерпываются до того, как мы обретаем их в ходе достижения духовной свободы. В вере происходит первое реальное истощение нашей человечности» (Р. 51). Тогда необходимо, чтобы христианин углублял смысл своего смирения и беспощадно изживал свое идолопоклонство, которое имеет множество достойных презрения ликов: морализм и правоверность, лишающее выбора пристрастие к разного рода духовным движениям, подчиненность событию, которую разоблачал Маркс… Подлинный христианин — это гордый и свободный человек, который склоняет свои колени перед одним Богом и никогда не допустит «ослабления своего противостояния» (Р. 81). 3. Личность и характер Не стоит браться за чтение собственно «философских» трудов Мунье: «Трактат о характере», «Введение в экзистенциализм», «Персонализм»! не учитывая цивилизаторской направленности его первых работ и двойственного характера самокритики, вызванной встречей с Марксом и Ницше. Персонализм определяет собственное философское значение с двух точек зрения: во-первых, противопоставляя свои исследования наукам о человеке, иными словами объективному подходу в изучении личности; во-вторых, уточняя свое отношение к философским концепциям существования. Эти два направления, как станет видно впоследствии, конкурируют друг с другом. Если сравнивать между собой эти работы, то предпочтение следует отдать «Трактату о характере»[21], и не потому, что она значительней по объему, а потому, что она во всех отношениях сопоставима с обычными для философов трудами. Прежде всего несколько слов об условиях написания «Трактата»; вынужденное отстранение от работы, связанное с пребыванием в заключении, а затем длительное уединение в Дьёлефи поставили Мунье в равное положение с психологами и философами; труд, появившийся в этих исключительных условиях, наглядно показал теоретический потенциал Мунье, который он принес в жертву движению «Esprit». С другой стороны, отстаиваемая в этом труде точка зрения ставит его на грань между объективным познанием и экзистенциальным постижением, между знанием и «личным таинством». Отражение в книге Мунье многочисленных работ по психофизиологии, психопатологии, психоанализу, характерологии, социальной психологии и т. п. делают «Трактат» обширной синтетической работой, в которой под углом зрения персонализма обобщены многочисленные данные объективных дисциплин. Особый интерес вызывает то, что в этом труде подвергнута анализу объективная познавательная сущность понятия личности. Было бы ошибкой ограничивать значение персонализма его противостоянием экзистенциализму; его значение носит не полемический, а интегративный характер: личность превосходит объективное, однако сначала она объединяет, суммирует его. Тем самым понятие «личность» в какой-то мере совпадает с понятием «структура», которому современные психологи, психиатры, характерологи отдают предпочтение, когда сравнивают его с понятием «стихия». В тот момент, когда Мунье приступил к своим исследованиям, «личностное таинство» служило основанием для критики сведения структур к типам, к сугубо статистическим реальностям: тип выражал скорее внешний контур, очертание, границу, за которой личность ждет поражение, нежели внутреннюю силу со всеми ее возможностями: «Мы типичны лишь в той мере, в какой мы не можем стать полноценными личностями» (Р. 41). Совпадая в той или иной мере с синтетическими схемами психопатологов, понятие личности вместе с тем дает основание для критики всесилия клиницистов: «Подлинным, основным предметом характерологии мы считаем не изначальное психическое расстройство, а тему индивидуальной психики» (Р. 44). В целом Мунье отказывается замыкать характер в рамки того, что дано, он стремится показать, каким образом утверждающее себя «я» овладевает собственным характером, либо принимая его ритм и склонности, либо возмещая его недостатки; однако и в том и в другом случае оно с помощью ценностей стремится к исполнению собственного смысла. С этого момента характерология открыта этической проблематике: если характер это одновременно и данное и желаемое, то одной объективной науки здесь явно недостаточно: необходимы еще обладающая симпатией интуиция и проецирующая себя воля. С этой точки зрения суждения Бергсона (например, о схожести характеролога скорее с романистом, нежели с натуралистом (Р. 42); о понимании как личностном истолковании личностных значений (Р. 45)) неотделимы не только от структурного анализа, но и от совокупной педагогики персонализма: «Познание человека возможно только в рамках гуманизма, совпадающего с человеческой сущностью» (Р. 58). Только те, «кто обращается к будущему человека, способны расшифровать таинство ныне живущего человека» (Р. 58). Таким образом, интуиция тяготеет одновременно и к объективному знанию, и к «воинствующему знанию» (Предисловие). Именно эта вполне отчетливая тенденция связывает данное научное исследование с персонализмом. Приходится опасаться, как бы иссушающее познание не отягчило его порыв. Необходимо добраться до самой сути этой объемной книги; шаг за шагом ее ритм проникает во все излучины, где ход мысли замедляется, и кажется, что именно такое направление исследования предполагалось самим его предметом: прежде всего следовало исходить из того, что находится вовне, в самом низу — природная и социальная «среда», — чтобы показать человека укорененным и окруженным со всех сторон и в то же время господствующим над средой, которой он «принадлежит» (таков лейтмотив психофизиологии характера, а также психологии, исследующих географические, социальные, профессиональные, культурные условия); но вместе с тем следовало бы умножить число психологических опосредовании между низинами и верховьем, между внешним и внутренним, чтобы всеми мерами противостоять постоянно возрождающемуся дуализму. Следовательно, будем тщательно отслеживать первые признаки возбудимости, представляющие собой «психологические колебания, совершающиеся в самом истоке», затем — модальность психологических сил и все «первичные положения, принимаемые на уровне жизненного потока» и выражающие жизненное согласие, то есть первую попытку ответа личности на провокации со стороны среды, но всеми силами еще скрывающие колебание (отмечу наиболее интересные страницы 332–336, посвященные описанию контраверзы «великодушие-скупость» и прекрасно характеризующие стиль нашего друга: именно здесь представлена одна из тех господствующих интуиции, которые направляют как этико-экономический анализ денег и собственности, так и метафизические рассуждения о творчестве и дарении). Тогда и только тогда станет понятным значение борьбы за реальность не в узком ее понимании, какое следует из теории познания, а в широком, вытекающем из нашего столкновения со средой, в которой мы осуществляем себя, не исключая того «реального, что более реально, чем сама реальность», что доступно только воображению. Весьма примечательно, что Мунье не преувеличивал волевого момента в совокупности наших реакций на окружающую среду; для него воля была лишь раздражением, вызываемым препятствием и ведущим к действию: «Воля — это не чтаиное, как акт личности, скорее ее наступательное действие, чем творчество» (Р. 472). В итоге эта трактовка менее всего связана с волюнтаризмом и вполне согласуется с совокупным мышлением, озабоченным тем, чтобы утверждение «я» получало подпитку как снизу, со стороны жизненного импульса, так и сверху, со стороны творческой милости, и, буквально, со стороны «другого», его провокационных действий. Вот почему книга не завершается оценкой «величия и незначительности воли» (Р. 467–477), а набирает новое дыхание, касаясь двух проблем: проблемы другого и всего того, что связано с пространством и миром вещей, предназначенных для того, чтобы ими обладали. Таким образом, «драматизм другого» и «обладание» являются новыми аспектами в многоплановом постижении характера. Характер обнаруживает себя и во многом другом — в ходе выработки ценностей, в совершенствовании ума, в религиозной жизни; однако примечательно, что в данной трактовке целостного человека открываемые перспективы не прибавляются одна к другой, а проникают друг в друга, образуя обратимую взаимосвязь: так, «изначальный характер» получает толчок благодаря необъяснимому выбору, осуществленному самим живым индивидом, в то время как призвание, напротив, идет своими путями, преодолевая преграды и вполне определенно намечая контуры характера. Таков внутренний пафос этого сложного произведения. Мы видим теперь, в каком смысле личность является характером: характер — это другое название личности, когда она стоит лицом к лицу с науками о человеке и заявляет о своей способности одновременно соединять вместе все выводы антропологического познания и преодолевать их. 4. Личность и существование Соединять объект в целое и преодолевать его — именно в этом состоит смысл существования с точки зрения критики познания и онтологии; достаточно выявить эту критику и эту онтологию, чтобы приступить к опровержению философских концепций существования. Однако в таком случае персонализм вынужден перенести в этот новый для него план все свои ранее сделанные выводы, в частности, свои суждения об изначальной связи мышления и деятельности, высказанные им до наступления во Франции экзистенциалистского бума. В этом отношении «Введение в экзистенциализм» представляет особый интерес для теоретического исследования. Являясь превосходным историческим введением, эта небольшая книга говорит о существовании различных тенденций в экзистенциализме и препятствует тому, чтобы его ограничивали исключительно концепцией Жана-Поля Сартра (Р. 8). Только при этом условии в общей экзистенциалистской традиции сохраняется место и для персонализма: «Вообще говоря, это мышление можно охарактеризовать как реакцию философии человека против засилья философии идей и философии вещей» (Р. 8). В этой связи интересно наблюдать, как Мунье, говоря о сломе цивилизации, тем не менее подчеркивает существование длительной философской традиции, к которой сам же примыкает. И в этом нет ничего удивительного: начиная с 1932 г. Эмманюэль Мунье не перестает повторять, что контуры «Пер-соналистской и общностной революции» вырисовываются на фоне существования постоянных ценностей и что эта революция должна дать новый исторический выход требованиям, заложенным еще в античности. Более того, намерение показать размах, какой приобрел экзистенциализм, и его традиционное единство не было чуждым господствующему в «Esprit» умонастроению: сближая христианский персонализм с одной из самых значительных традиций экзистенциализма и показывая, что у всех экзистенциалистских учений имеется общий исток, что им присущ общий способ постановки проблем и формулирования тем, Мунье продолжает работать над их объединением, в котором признавался бы философский плюрализм при условии сохранения центральной интенции. Эта попытка обусловлена своеобразной методологией; вместо того, чтобы писать серию монографий, посвященных различным экзистенциалистским концепциям, что потребовало бы в каждом отдельном случае критического рассмотрения истоков и влияний, а также выявления родственных связей, Мунье предпочитает выделить несколько общих «главных тем», на основе которых можно было бы последовательно изучить различные традиции. Если мы рассмотрим эти «главные темы», то сможем ясно обозначить два момента: во-первых, если персонализм примыкает к экзистенциализму, то делает он это ценой решительного отказа от традиционной философии и, в частности, философии университетской; наиболее очевидно этот отказ наблюдается в развенчании преимуществ теории познания. Проблематика познания может быть выражена в следующем вопросе: каким образом вещь становится для субъекта объектом? На языке идеализма этот вопрос звучит так: что со стороны субъекта делает возможным появление для него объекта? Разумеется, проблематика познания касается самого человека, но сохраняет за ним только тот аспект, который делает возможным существование среди вещей порядка. В конечном счете, речь идет о связности познанного и объясненного мира, что является главной темой теории познания, о субъекте и его возможностях. Различные концепции философии существования озабочены тем, чтобы соединить познание и существование, субъекта и человека. Замалчивание того, кто существует, является в данном случае «первородным грехом философии» (Р. 19). Включение классической проблематики познания в более широкую проблематику ставит на первый план вопрос о совокупной человеческой судьбе; приоритет при этом отдается драматичности, и главными темами рефлексии становятся свобода и тело, смерть и вина, страсть и привычка, история и частная жизнь. Персонализм не только не чужд такого рода обновлению — он сам требует его. Вот почему «главные темы» «Введения в экзистенциализм» оказываются в тесном родстве с темами «Трактата о характере» и «Персонализма». «Подъем персонализма», согласно признанию, сделанному в 1936 г., звучит так же, как и «философский подъем экзистенциализма» (Р. 15, 154–155). Однако вопреки родству — и это другое наше замечание — существует несколько принципиальных различий, если иметь в виду изначальную интенцию; даже когда экзистенциалистские учения подчиняют проблематику познания истолкованию человеческой судьбы, они сохраняют свой умозрительный, теоретический аспект, что говорит об их принадлежности к традиции классических философий. Критика «системы» и «объективности» постоянно отсылает к проблеме отношения познающего субъекта к миру. Экзистенциализм — это прежде всего классическая философия, о чем свидетельствует его рефлексия о границах познания, обнаруживаемых самим человеческим существованием; отсюда следует особая важность его дискуссий об общем и частном, сущности и существовании, о понятии «эк-зистенциалов», таинстве и проблеме; весьма существенным остается вопрос об истине, даже если речь идет об истине существующего индивида, о субъективной истине, говоря иными словами, насущной остается проблема разума (Карл Ясперс утверждает, что philosophia perennis — это от начала и до конца гимн разуму), даже если «всеобъемлющий разум» радикальным образом противопоставляется анонимному, занятому анализом пониманию. Экзистенциалистская философия стремится по-новому овладеть объективностью, выработать новую концепцию интеллигибельности и, если идти на риск в употреблении понятий, новую «логику философии». Мне кажется, что активный и проспективный характер персонализма отличает его от критически направленного экзистенциализма; в конечном счете, в персонализме стремление основательнее изучить деятельность человека берет верх над задачей прояснения значений. Более основательно о принадлежности экзистенциализма классической философии свидетельствует его поиск новой онтологии, и это единственное, что уберегает его от обычной болтовни и ложной патетики. Его основной вопрос звучит так: что для меня, для другого, для мира означает бытие, что такое бытие существующего, что такое бытие как таковое? О последнем вопросе Хайдеггер говорит, что он еще не был решен, что истолкование человеческой судьбы лишь подготовило его постановку; я уже имею в виду этот вопрос, когда выясняю положение человека как возможности, как здесь-существующего, как «это»; даже идея небытия все еще пребывает в сфере онтологии, равно как и «шифры» Ясперса, и «таинство» Габриэля Марселя. Первое столкновение Эмманюэля Мунье с экзистенциалистской онтологией, как мне представляется, происходит именно здесь: воспитательная функция деятельности Мунье вырастает из собственно философской проблематики — критики и онтологии — однако она, если следовать приведенному выше выражению, имеет значение философской матрицы; она ведет к философии. Каким образом? Одухотворяющая интенция привносит в философию некое ощущение, или, скорее, рассудительность, если она проецируется в план критики и онтологии. Работу этой рассудительности мы можем видеть не только во «Введении в экзистенциализм», но также и в «Трактате о характере», и в «Персонализме». Она требует адекватного истолкования «экзистенциалистской драмы», тем тревоги, иррационализма, опыта, присутствия в бытии небытия. 1. Прежде всего, Мунье, как никто из экзистенциалистов, настаивает на существовании связи, напряженного отношения между личностью и природой, или, как часто говорят, материей. Оставаясь верным своим первым выводам, касающимся связки личность — индивид, он с помощью парных понятий продолжает развивать мысль скорее о двух направлениях, чем о двух планах: о внезапном взлете, или трансцендировании, и о погружении, или воплощении, обнаруживая это двойственное движение в развитии цивилизации. Тем не менее спустя более пятнадцати лет онтологическая перспектива в исследованиях Мунье становится все более значимой: персонализм, «признавая существование структур» («Personnalisme». P. 6), вместе с тем, опираясь на понятие «личность», ищет «собственно человеческий способ существования» (Ibid., Р. 9). Понятия «природа» и «материя» становятся более содержательными, чем понятие «индивид», и свидетельствуют о более глубоком понимании диалектики, которую Мунье в одной из своих работ, опубликованных в «Esprit», называл «антропокосмической»[22]: трагический оптимизм «Мелкого страха» включает ее в себя наряду с темой единства человечества и его призвания (Р. 47–50, 101). 2. «Тема другого», занимающая столь значительное место в экзистенциализме, получает отклик и в персонализме, причем изначальное чувство связи между личным и общностным играет в нем ту же роль, какую в тупиковом экзистенциалистском анализе играет критический пафос. Не случайно своеобразие личности проявляется прежде всего в общности, а не в состоянии одиночества («Personnalisme». P. 35 et suiv.). И важно отыскать онтологические компоненты в «специфических актах», с помощью которых «я» открывается другому, перейти от заботы о самом себе к свободе, от скупости к дароприношению. Но как только Эмманюэль Мунье сближается с Габриэлем Марселем, он снова выступает против любого «духовного антиколлективизма» и ищет в технических механизмах и социальных абстракциях то, что обеспечивает человеческую общность. Замечу, что в последней работе Мунье, как никто из «рационалистов», испытывает чувство озабоченности: «Если мышление оказывается неспособным на общение, то есть если оно в той или иной мере безличностно, то это не мышление, а бред. Наука и объективный разум являются необходимыми опорами интерсубъективности. На этом основании они выступают в роли необходимых посредников» (Р. 46). В этом же духе в книге подчеркивается мысль о пространственно-временном единстве человеческого рода, понятого по меньшей мере как «движение к сплочению личностного универсума». Это объясняет, почему Мунье был противником сартров-ских выводов, например, вывода относительно взгляда другого: взгляд другого превращает меня в объект, поскольку не может меня использовать; замыкаясь в себе, я ощущаю деятельность другого как покушение на меня; «я постигаю другого в качестве объекта не как свободный субъект, а исходя из невозможности использовать другого, и на этом же основании я заставляю себя видеть в нем завоевателя» («Introduction aux existentialismes». P. 103). 3. Теперь Мунье довольно осторожно вводит в свой анализ темы сосредоточенности, таинства, своеобразия, разрыва, усматривая в них некий «дополнительный импульс» личностной жизни. Предпринятая ранее критика частной жизни, мира денег и обладания здесь становится филигранной; в экзистенциализме эти сущностные категории предстают, каждая в отдельности, в искаженном и извращенном виде: экзистенциализму «чужды состояния непринужденности, согласия, даро-приношения, которые для человеческого существа являются конститутивными». Таким образом, «Персонализм» не выделяет более тему свободы, которая в «Трактате о характере» не воспринимается как монополия воли; перемещение свободы в «целостную структуру личности» (Р. 72) означает не только ее соединение с условиями, в которых она существует («Свобода при условии» — так называется одна из глав книги, написанная им во время войны), но и признание мира ценностей, составляющего ее «высшее достояние» (Р. 83 et suiv.): «Моя свобода — это не только излучение; она имеет свои обязательства, или, точнее, она призвана» (Р. 79); «моя свобода — это свобода личности, не только „пребывающей в ситуации", но и подвергшейся оценке». Здесь Мунье близок Шелеру и Буберу, Гартману и Габриэлю Марселю, но он сохраняет собственный стиль: критика буржуа и буржуазного счастья, «общностная аскеза» — эти обозначенные еще до войны темы продолжают формировать конкретную субстанцию этой философии ценностей. 4. В конечном счете, для Мунье свобода «является не бытием личности, а способом, благодаря которому личность есть то, что она есть, причем есть более полно, чем это было бы вызвано необходимостью» (Р. 82); «личность не есть бытие; она — движение бытия к бытию, и она прочна только бытием, к которому устремляется» (Р. 85). Ценности — это не что иное, как значения деятельности, которые расставляют вехи на пути к бытию. Именно здесь проходит главный рубеж, отделяющий Мунье от Сартра. Мунье не только упрекает Сартра за его метод, признанный им единственным и бесспорным, применимым к любому анализу человеческой судьбы и подлинного опыта «отчаяния», на котором тот систематически сосредоточивал свое внимание. «Не вызвана ли эта ярость по отношению к бытию нехваткой того, что Габриэль Марсель называл брачной связью человека с жизнью?» («Introduction aux existentialismes». P. 60). Однако за отрицанием этого метода стоит подлинно метафизическая позиция: «Философский абсурдизм представляет собой нечто вроде лирического шантажа. Если присмотреться к его манере вести спор, то окажется, что мы можем обрести разум или достичь бытия в мире лишь с помощью малодушия или философского инфантилизма, что та или иная позиция может быть обоснована лишь в тот момент, когда она способна на оборону. Покончим разом с этими устрашениями. Все можно смело отрицать, только если это ничего не стоит» (Ibid. Р. 62). Мы сталкиваемся здесь с замечаниями, высказанными в «Христианском противостоянии»: рассудительность — это узкая полоска, отделяющая трагическое от отчаяния. По существу для Мунье было бы лучше, если бы экзистенциализм Сартра называли «не-экзистенциальным», поскольку в нем не признается великодушия и избыточности, сообщающих личности о том, что ее существование дано ей парадоксальным образом в виде суверенной воли. Этот дар бытия делает возможным наличие истины для существующего, для общности существующих и даже для природы существующего, которая является постоянным стилем его изобретательности и революционности. Если бы надо было обозначить то, что сближало и отделяло друг от друга два течения в момент их зарождения и что выражали собой слова «личность» и «существование», то можно было бы сказать следующее. Прежде всего, личность и существование свидетельствуют о двух направлениях исследований, которые полностью не совпадают друг с другом; перед нами, с одной стороны, этико-политические проблемы и «педагогическая» тенденция в их связи с кризисом цивилизации, с другой — критическая и онтологическая рефлексия, связанная с классической «философской» традицией. В то же время личность представляет собой один из способов существования, так что благодаря ей мы сразу же оказываемся причастными критике и онтологии философии существования; в таком случае слово «личность» подчеркивает определенные аспекты существования, которые выявляет педагогическая тенденция персонализма: это те аспекты, которые мы только что подчеркивали — они касаются материальных условий реализации человеческого существования, общего пути, ведущего к этой реализации, ориентации человека на ценности, его укорененности в бытии, которое, как ничто другое, внутренне присуще личности. Мы пришли к тому, что подчинили все новые суждения о личности тем суждениям, что были высказаны в самом начале: конкретное этическое исследование непосредственно связано с «Революцией XX века». Противостояние объективным наукам о человеке, начатое в «Трактате о характере», говорит о другом направлении исследований, которое не имеет ничего общего с экзистенциалистской проблематикой. Так, личность и индивид, личность и характер, личность и существование обозначают различные аспекты анализа. Эмманюэль Мунье, как никто из тех, кого он сумел объединить вокруг себя, придал теме «личность» многоплановый характер. Но мне думается, что нас связывает с ним нечто большее, чем многоплановая тема, а именно: редко встречающееся согласие двух тональностей мышления и жизни, одна из которых называется силой, если следовать христианским моралистам прошлого, или способностью противостояния; другая — великодушием, или душевной щедростью, которая сдерживает порывы силы с помощью милосердия и благорасположенности; именно это хрупкое сочетание «этических» и «поэтических» добродетелей сделали Эмманюэля Мунье непреклонным и одновременно открытым человеком. II Слово и практика Истина и ложь Введение Хотелось бы начать размышление об истине с прославления единства: истина непротиворечива, ложь многолика; истина объединяет людей, ложь их разобщает и сталкивает друг с другом. И все же так начинать нельзя: Единое — это весьма отдаленная награда, а сначала — уловки дьявола. Вот почему первая часть настоящего исследования i будет посвящена вопросу о дифференциации нашего понятия истины. Я хочу показать, что это усилие, направленное на рассмотрение различных планов, или порядков, истины, не является простым школьным занятием, а соответствует ее историческому движению; Возрождение было par excellence моментом осознания многомерного характера истины; именно в контексте исторического процесса проблема истины соприкасается с ходом нашей цивилизации и обретает свое место в социологии знания. Однако этому процессу дифференциации противостоит другой процесс — процесс унификации, тоталивации, которому будет посвящена вторая часть настоящего исследования. Истолкование этого процесса послужит ключом ко всему данному труду; я попытаюсь показать, что унификация истины является одновременно и целью разума и первой ошибкой, первым насилием; таким образом, мы коснемся проблемы двойного смысла, проблемы величия и виновности; именно в этом пункте ложь 1 Эта работа первоначально представляла собой Доклад, подготовленный к дискуссии «Congrès Esprit» (Jouy-en-Josas, septembre 1952); мы ничего не изменили в нем, имея в виду его схематичность и односторонний характер. В нем содержался призыв к рассмотрению иных точек зрения, на который дискуссия не преминула откликнуться; мы не сочли нужным включать их в эту работу, которая, следовательно, остается открытой для дебатов и критики. С другой стороны, настоящая работа вобрала в себя две темы — вполне определенные и конкретные: «Истина и Ложь в частной жизни и в политике»; таким образом данная работа является в некотором роде введением в рассмотрение этих тем. теснее всего соприкасается с сущностью истины. Здесь мы непосредственно подойдем к проблеме, имеющей прямое отношение к пониманию нашей цивилизации. Исторически попытка насильственным путем унифицировать истину может исходить и исходила из двух полюсов: полюса клерикального и полюса политического; точнее, из двух возможностей — возможности духовной и возможности временной. Я хотел бы показать, что клерикальный синтез истины лежит в сфере ответственности особой власти, которая для верующего связана с истиной откровения, а политический синтез истины повинен в извращении естественной, подлинной функции политики в нашем историческом существовании. Таким образом, я должен буду показать, как теологическая истина может воздействовать на иные виды истины, как «эсхатологически», а отнюдь не «систематически» она может унифицировать все виды истины в глазах верующего. Мне также предстоит уточнить границы философии истории, претендующей на унификацию многочисленных видов истины, подчинив их единственному «смыслу», единственной диалектике истины. Итак, суть моего анализа будет заключаться в следующем: умножение порядков истины в истории нашей культуры — двойственный характер нашего стремления к единству, являющегося и задачей разума, и насилием — «эсхатологическая» природа теологического синтеза — всецело «вероятностный» характер любого синтеза, осуществленного философией истории. Видимо, уже становится ясным, что в нашем анализе дух лжи неизменно сопутствует исследованию истины, подобно хитону Несса, приросшему к человеческому телу. Дифференциация порядков истины На первый взгляд нет ничего более простого, чем понятие истины: традиция определяет ее как соответствие, соответствие, свойственное нашей способности суждения (утверждать и отрицать), соответствие нашего дискурса реальности, далее, соответствие нас самих себе самим, соответствие между разумами. Закончим наше перечисление истинным поведением: это способ вести себя «сообразно с…», «так, как…». Однако при ближайшем рассмотрении это определение оказывается чисто формальным, как и служащее ему опорой понятие «реальность». Существует такой предельный случай, в котором смысл одинаково и ясен и нейтрален — это когда соответствие нашего мышления есть лишь простое повторение уже структурированного порядка, когда наши слова ничего не открывают, не вносят ничего нового, не полемизируют ни с каким высказыванием:- идет дождь, белая стена; это на деле так, и все об этом знают. Но как только мы выходим за рамки таких привычных и нейтральных истин, становится очевидным, что поведение <<в зависимости от обстоятельств» полностью связано с деятельностью, заключающейся в осмыслении факта как факта, в структурировании реальности. Перейдем сразу же на уровень экспериментальной науки; здесь разворачивается наиболее известная, но и наиболее сложная и трудоемкая деятельность истины. Ее способ структурирования реальности образует тип истины, по сути своей соответствующий собственно методологическому стилю. Было необходимо, чтобы сначала математические науки, стоящие спиной к наблюдаемой реальности, достигли определенной зрелости, чтобы, затем, разум дерзко посчитал, что объективным является только тот аспект реальности, который доступен математическому исчислению, и что наблюдаемые свойства всего лишь «субъективны». Это решение разума имеет свою историю (ее описал Койре): она, несомненно, начинается с Галилея. Именно это культурное событие — зарождение экспериментальной науки — дало толчок к появлению философско-теологического синтеза истины или, по меньшей мере, сделало его очевидным, поскольку, как мы увидим в дальнейшем, этот синтез всегда существовал исключительно в виде намерения или притязания. Вправе ли мы теперь утверждать, что этот план истины смог стать единственным, имеющим отношение к истине, и что с этого момента оказалось возможным исповедовать своего рода монизм научной истины? Полученная характеристика понятия научного «факта» сообщала нам о том, что деятельность по добыванию истины — деятельность верификации, — к которой сводилась экспериментальная истина, соответствует методу, которым руководствуется эта деятельность, и выводам разума, определяющим в качестве объективного то, что поддается математической обработке. Объективное существует исключительно в инструментах, которые, как показал Дюэм, не были детекторами научных фактов и материальных образований для всей предшествующей науки, для получив- ших подтверждение теорий. Истина, таким образом, совпадает с процессом верификации, иными словами, с инструментальными возможностями, с методологией одной данной науки (определяющей факты как физический, химический, биологический, психологический и т. п.) и с экспериментальным методом вообще. Вот почему экспериментальная истина оставляет за своими рамками другие планы истины; можно вкратце показать, каким образом она заключает их в своего рода «круг». Сначала экспериментальная истина предполагает то, что сама же исключает: возможность убеждения, идущего от мира, воспринимаемого человеческим сообществом. Звуки, цвета, конкретные формы, создающие наше жизненное окружение (наш Lebenswelt), признаны субъективными; однако если мы присутствуем в мире, то только потому, что существует воспринимаемая нами реальность. Это остается истинным для ученого не только в его вненаучной жизни — для него солнце также встает, хлеб и вино имеют свой вкус, свою плотность и т. п., — но и в жизни научной: ведь создаваемые им научные объекты являются детерминантами этого, воспринятого им, мира; именно в рамках этого «мира» его исследовательская деятельность сама является внутримировой; более того, именно в этом воспринятом мире находятся культурные объекты, составляющие исследовательский мир ученого: волокна, увеличивающиеся в размере с помощью линз, колебания стрелок, следы частиц в камере Вильсона. Включение в эксперимент того, что воспринято, нельзя осмыслить окончательно, поскольку воспринятое продолжает оставаться экзистенциальной отсылкой для научной объективности. Итак, перед нами впервые возникает раздвоение истины на объективность и воспринятое существование, причем это раздвоение сразу же возникает как взаимопроникновение, как «круг». Это важно для нашего конечного истолкования единства истинного; нельзя сводить этот «круг» к «иерархии», что более всего соответствовало бы нашему стремлению к синтезу. Я начал с этого примера, поскольку он наиболее показателен; но вот, что более всего затрагивает наши идеи этического и культурологического содержания. Мы сказали, что зарождение экспериментальной науки было таким же событием нашей культурной истории, как и появление литературы, теологии, политики; мы назвали лабораторию со всей ее аппаратурой культурными объектами — наряду с домами, книгами, театрами, языками, обычаями. Все эти культурные объекты не только укоренены в достоверном присутствии воспринятого мира, но и являются продуктами культурной деятельности, жизни культуры, частью которой является наука в качестве — если рассматривать ее с точки зрения субъекта — определенной человеческой деятельности. Наука с ее принципом редукции берется за изучение как объектов культуры, так и объектов восприятия. Более того, она с присущей ей объективностью принимается за изучение человека как носителя культуры; биология, психология, социология — это разделы науки о природе, в которых человек как объект науки не обладает никакими особыми привилегиями. Однако эта наука, включающая в себя человека в качестве объекта, предполагает научную деятельность и существование человека-субъекта, носителя и творца этой деятельности; сведение человека до уровня объекта возможно только внутри культуры, которая включает его в свою целостную практику. Наука всегда была всего лишь одной из «практик», как говорил Гуссерль, «теоретической практикой», порожденной решимостью вынести за скобки чувственное, утилитарное, политическое, эстетическое, религиозное и принимать за истинное только то, что соответствует критерию научности вообще и частной методологии той или иной отдельной дисциплины. Таким образом, перед нами новый «круг»: человек как объект науки и человек как субъект культуры. Тем самым рождается новый план истины, тот, что имеет отношение к целостности человеческой практики, к деятельности человека. Это также этический план в самом общем смысле этого слова. Теперь нам необходимо вернуться к сложному понятию этической истины; ограничимся временно указанием на то, что в этом плане порядки истины возникают один из другого, взаимно исключая друг друга и взаимодействуя друг с другом. Таким образом, мы описали своего рода трехстороннюю диалектику между восприятием, знанием и деятельностью. Восприятие, имеющее свой горизонт мира, в определенном смысле охватывает собой знание и деятельность как самую широкую сферу нашего существования; лабораторные исследования, использование науки — в труде, в частной жизни, на войне — придают науке ощутимое присутствие, делая ее соучастницей нашей жизни и нашей смерти. Однако научное знание, в свою очередь, всеохватно, поскольку наука — это наука обо всем, что нами воспринято, о всей нашей жизни — биологической, психологической и социальной. В этом смысле мы до такой степени пропитаны духом науки, что «почти» воспринимаем объекты, с которыми имеет дело ученый: непомерно огромное небо, колебания звука и света, гормоны. Но можно также утверждать, что деятельность охватывает собою всё потому, что знание и даже восприятие являются деятельностью культуры. По правде говоря, эта трехсторонняя диалектика еще более многомерна; ведь каждая позиция в некотором смысле сама себя «диалектизирует» не только тем, что ведет к появлению новых позиций, как тех, которые она поддерживает, так и тех, которые она отвергает. Утверждая, что каждая часть этой триады сама себя внутренне «диалектизирует», я хочу тем самым сказать и то, что каждая из них испытывает воздействие тенденции самодогматизации и тенденции само-проблематизации. Это наиболее утонченный способ приводить истину в движение. Рассмотрим научную позицию, послужившую нам исходной точкой, первой отсылкой для истины. Мы сочли, что эта позиция предлагает нам единственно простой способ поведения перед лицом реальности: экспериментальный подход. Как бы не так. Экспериментальный подход во многих отношениях противоречит математическому подходу, он опровергает этот подход, вызванный к жизни неприятием реальности. Однако научная деятельность предстает перед человеком одновременно как путь к Знанию и как профессия ученого. В ходе своей истории не знающая завершения научная деятельность дает начало труду по собиранию, систематизации (иногда зародившиеся независимо друг от друга дисциплины соединяются на основе общей методологии); эта деятельность бесконечно дробится, образуя различные дисциплины, специальности, методологические подходы. Мы верим в существование разветвленного древа науки, однако любое догматическое соединение наук опровергается несоответствиями между ними, противоречиями, делающими проблематичной саму мысль о системе наук. И это не все. Если та или иная наука занимает исключительное место в возводимом здании истины, то это потому, что она в наших глазах является основополагающей и по ее образцу строится истина. Любая истина, считаем мы, должна если и не быть научной, то, по меньшей мере, походить на науку. Эта модель истины, эта наука могла существовать столь же долго, сколь долго идеал Epistêmê, сложившийся под влиянием греческой геометрии, принимался без тени сомнения, как если бы он был исчерпывающим ответом на вызвавший его вопрос. Клонящаяся к закату эпоха Галилея основывается на безграничной вере во всеобщий характер математического знания, достигнутого великими александрийцами; именно на основе ясности с общепризнанным успехом осуществлялись и развивались исследования механистического типа, проникая во все сферы наблюдаемого мира. Таким образом, неоспоримому математическому порядку неукоснительно соответствовал мир эксперимента, отвечающий математическим принципам. Чем больше научная деятельность становилась примером для любой другой деятельности (этики, права, экономики), тем менее она вызывала сомнений. И вот над этими двумя предельными вещами нависла тень сомнения: анализируя первый кризис, связанный с основоположениями науки математики, ее представители обнаруживают действия, решения, манипуляции там, где Платон видел математические сущности — разумеется, не абсолютные во всех отношениях, поскольку он уже различал в числах и фигурах «êtres par position», сущности, обладающие меньшими достоинствами, чем сущности, полученные свойственной философии диалектикой; по крайней мере, эти математические сущности могли связывать мышление и быть доступными наблюдению. Мы никогда не узнаем с точностью, в какой мере наше чувство истины возникало, воспитывалось и, что уж тут говорить! — руководствовалось мыслью о том, что истина — это зрелище для нашего разума, — зрелище, которое небесный порядок разворачивает перед нашим земным взором как упорядоченную красоту, в которой воплощается математический порядок. Если для Канта этическая истина обладала каким-либо достоинством, то только в качестве практического ответа на тот порядок, который «обязывает» мышление: звездное небо над нашими головами и моральный закон в нашем сердце… С другой стороны, со стороны исследований нашего мира, этому кризису оснований соответствовало открытие энергии, которая не только не была зрелищем, каким был небесный порядок, созерцаемый древними, а выступала чем-то вроде результата человеческой деятельности; атомная энергия, ответственность за открытие которой — со всеми вытекающими отсюда преимуществами и угрозами — лежит на. человеке, была как бы ответом на те действия, которыми человек создавал математические науки. Эти две деятельности постоянно вопрошают друг друга. Сразу же любая деятельность вне сферы необъяснимой математической аксиоматики и атомных изысканий в физике, любая научная деятельность, начало которой положили геометрия греков и математическая физика Галилея, представала внушающей доверия, ясной, непротиворечивой по сравнению с последними открытиями в области математики и физики, — по отношению к впечатляющей про-блематизации науки, современниками которой мы являемся. Мы — люди, не устающие выводить следствия из греческой Epistêmê и вместе с тем поставившие под вопрос основания этой Epistêmê. С одной стороны, всё побуждает нас, преодолев презрение, закрепить за людьми науки деятельность, которая не соответствует количественной ясности, свойственной духу научности: разве не стоим мы на пороге беспрецедентного овладения тайнами жизни? разве не близки мы к тому, чтобы предвидеть, в каком направлении пойдет развитие подлинной науки о высшей психической деятельности? Более того: эти выходы науки за рамки механико-математического опыта, эта новая фаза в развитии теории обеспечиваются не только увеличением числа математических дисциплин, но и их союзом с новой символической логикой, с одной стороны, и с физической наукой, с другой. Короче говоря, на наших глазах научный разум приобретает новые масштабы по сравнению с тем, какие он имел во времена Декарта и Канта[23]. И в самом деле: все это заставляет научный разум увековечивать и одновременно отвергать тот «круг», в который он заключен и внутри которого ведет спор и с перцептивным сознанием, свойственным нашему бытию-в-мире, и с этическим сознанием, свидетельствующим о нашей ответственности, — с экзистенциальной истиной и с этической истиной. Однако именно деятельность проблематизации совершает встречное движение по отношению к догматическим тенденциям научного разума, включая его научный акт в контекст существования и ответственности. И вот теперь теоретические выводы становятся по существу своему математическими, а практические решения, в том числе политические и военные, обусловливаются атомной энергией. Усвоение человечеством такого рода открытий ставит не проблемы объективности и знания, а вопрос об управлении человеческими поступками. Военные, промышленные и экономические проблемы атомной энергетики касаются не вопроса об истинности атомной теории, а самого нашего существования; они живут в воспринимаемом нами мире; они живут не в той вселенной, которую создает физик, а в мире восприятия, в котором мы рождаемся, живем и умираем. Именно в мире восприятия наши приборы и машины имеют этическое значение и ведут к рождению ответственности. Тем самым мы снова оказываемся на пути к «кругу». Расширяющая свою сферу научная истина, наряду с миром объектов, включает в себя человека, однако ответственность, вызываемая к жизни этой научной истиной, свидетельствует о том, что научный акт включен в совокупную деятельность обладающего ответственностью человека, в глобальный мир человеческого «праксиса». Можно сколько угодно говорить об уже свершившемся покорении жизни наукой и о будущем покорении высшей психической деятельности и человеческой социальности точным научным знанием. Это покорение более, чем любой научный прогресс, ставит человека в один ряд с вещами и растворяет его в них; однако, с другой стороны, оно более, чем любой научный прогресс, включает в себя скрытый этический вопрос: что делать нам с такого рода господством над жизнью и над человеком? Тот факт, что нам стоит опасаться за судьбу человека, говорит о всевозможных опасностях, подстерегающих человека, — поскольку зарождается и развивается наука о человеке; сам этот факт свидетельствует о возможности взаимосвязанного совершенствования знания и этики. Эти опасения за человека — вызывающие у стольких наших современников страх и отчаяние — небесполезны в той мере, в какой они говорят о том, что этическая истина является ответной реакцией человека на прогресс его знания, что этическая истина является — и этим все сказано — недремлющим оком этого человека, живущего в мире своего восприятия, среди других людей. Этот способ, каким научная истина сама себя «диалектизирует» и становится способной вступать в «круг» воспри-7ятия, знания и деятельности, мы находим в сердцевине этической истины. Ничему другому не свойственно в такой степени догматизировать, как этическому сознанию; в то же время ничто не вызывает столько сомнений, как этическое сознание, С одной стороны, то, что составляет связность личного этического поведения, устойчивость общей традиции, требует не постоянного обновления их главных принципов, не оспаривания основополагающих ценностей, а, напротив, их сохранения в качестве обретенных убеждений, в качестве опоры, чтобы беспрепятственно и без колебаний направлять их к новым ситуациям. Таким образом утверждается порядок ценностей, позволяющий быстро пресекать и преодолевать последние колебания в повседневных решениях. Именно благодаря этой отложившейся в осадок породе, основывающей наш выбор, для нас существуют этический «мир», понятия счастья и достоинства, являющиеся нашими собственно моральными ориентирами и — более того — сокровищами великих цивилизаций. Любая история, индивидуальная и коллективная, оказывается включенной в устойчивый порядок. Мы можем опираться на то, что находится выше нас; именно таким образом создается для нас один из двух аспектов этической истины: истинное поведение — это, в одном смысле, такое поведение, которое сообразуется с… которое осуществляется в соответствии с не вызывающим сомнения моральным порядком. Однако достаточно лишь однажды усомниться в принятых ранее установлениях, обычаях, убеждениях, чтобы все сразу же заколебалось, чтобы обнаружилась непрочность «нравственного мира», чтобы неизбывное сомнение сотрясло фундаментальные основоположения, на которые опирается наша деятельность, и чтобы наше нравственное поведение в корне изменилось. Существует ли какая-либо обязывающая нас сила, существует ли какой-либо авторитет, умеряющий наши фантазии и пресекающий наши стремления к необоснованным действиям? Этот вопрос является обратной стороной идеи этической истины: ведь этим вопрошанием, ставящим под сомнение утвердившийся порядок, мы свидетельствуем о существовании подлинного обязательства, к которому стремимся; мы ведем себя, ориентируясь на требование более аутентичное и более изначальное, способное одновременно и руководить нами, и притягивать нас к себе. Мы не уверены в том, что моральная истина должна в чем-то походить на эту напряженность, существующую в отношении между беспрекословным подчинением установленному, сложившемуся порядку и подчинением, полным возражений и, если так можно скагзать, сомневающимся, ссылающимся на важнейшие ценности, которые всегда находятся дальше того, что стало привычным, устоявшимся. Вероятно, мы сможем увидеть в этом взаимодействии догматизма и проблематичности, свойственном этической истине, парадоксальный принцип моральной жизни: я признаю ту или иную ценность, если только служу ей; ценность является подлинной — справедливость, правдивость и т. п. — только в ее диалектическом отношении с другой ценностью; универсальное исторично и т. п. Здесь не место развивать теорию моральной истины; после того, как мы в общих чертах выявили взаимоотношение между тремя значительными порядками истины, следовало бы вдохнуть жизнь — или, как мы сказали, «диалектизировать» — в каждый из этих порядков, чтобы почувствовать не только то, что истина принадлежит порядкам истины, но и то, что каждый порядок подчиняется двойственному движению догмати-зации и проблематизации. На этом пути наше, современное, сознание становится все более плюралистическим. Что произойдет, если мы включим в эту тройственную схему множество других измерений, в которых будет присутствовать поведение «в соответствии с…», то есть истинное поведение? Искусство, например, само являет истину, истину почитания и истину сомнения. Возьмем в качестве примера архитектуру безотносительно к используемым в ней материалам: искусство камня не похоже на деревянное искусство, искусство железобетона не похоже на искусство камня; колонны отличны от того, что поддерживает своды. Воображаемое само имеет свою истину, что хорошо известно автору романов и читателю: персонаж является правдивым, если его внутренняя связность, его целостное присутствие в воображении руководит его творцом и убеждает читателя. Однако эта истина подчинения есть вместе с тем истина вопрошания. Является ли правдивым художник, уверенный только в том, что его искусству свойственна собственная мотивация, и ни в чем не следующий императивам, которые существуют вне искусства: угождать тирану, воспевать Революцию? Даже когда художник рисует современное ему общество или изображает грядущие времена, он остается правдивым, если не следует уже выполненному социологическому анализу и требованиям, уже получившим не-эстетическое воплощение. Напротив, он будет творить новое, имеющее социальное и политическое значение, если только останется верен как аналитической способности, вытекающей из подлинности его ощущений, так и уже созданным и унаследованным выразительным средствам. Здесь необходимо вернуться к тому, что мы говорили по поводу «политического синтеза правдивости»: правдивое искусство, соответствующее собственной мотивации, является вовлеченным, когда оно не стремится к вовлечению, когда оно не хочет ничего знать о принципе своего включения в цивилизацию. Какова бы ни была эта политическая ситуация эстетической истины, она проводит в нашей культурной жизни новую разграничительную линию. Возможно чисто эстетическое существование, и все люди — на стороне такого рода приключения; чем было бы для нас волнующее зрелище мира нашего восприятия, лежащего в основе нашего существования, если бы художник не заставлял нас без конца радоваться ему, даже если он сторонник абстрактного искусства? Сохраняя цвет, звук, остроту слова, художник, сам того не ведая, возрождает самую древнюю истину нашего мира, нашей жизни, которую скрывает ученый; создавая образы и мифы, художник истолковывает мир'и беспрерывно подвергает эстетическому суду наше существование, даже если при этом он не морализирует; особенно если он не морализирует. Poetry is a criticism of life… Таким образом, в «круге» все порядки истины постоянно оспаривают и поддерживают друг друга. Стоит ли обратиться еще к одному измерению, существующему в зашифрованном и сверхзашифрованном послании нашей культурной истории: к критическому измерению, к тому, что было открыто нашей западной философией — сокра-тизмом, картезианством и кантианством, — поставившей предварительный вопрос: как возможно, чтобы существовал «смысл» — смысл для меня и смысл «в себе»? Западная философия включила в сферу истины одновременно разрушительную и конструктивную способность вопрошания, изменившую саму проблему истины, которую частные дисциплины понимали как проблему внешнего соответствия и внутренней связности. Здесь по существу речь идет о проблеме обоснования. Она также входит в нашу культурную традицию. По мере того, как науки отделялись от философии, понимаемой в качестве универсальной Науки, философия все более и более превращалась в вопрошание о границах и обосновании любой науки. Тем самым она привела к рождению истории второго уровня — истории той философской субъективности, которая высказывает сомнение и вопрошает по поводу обоснования. И эта история вовсе не бесполезна, поскольку критика жизни уже есть новая жизнь, новый тип человеческих отношений: тип философской жизни; эта история, которая получает отражение в науках, праве, этике — и, как мы увидим далее — в теологии, прокладывает себе путь через разрывы, через империи и войны, то погружаясь в глубокое молчание, то внезапно заявляя о себе новыми свершениями. Единство как задача и как ошибка клерикального синтеза Теперь мы подошли к критическому пункту всего нашего исследования. Культурное развитие, которое имеет своим истоком греческое мышление, является процессом плюрализации человеческого существования, обретшего способность к бесчисленному множеству вариаций. И тем не менее мы обречены на единство. Мы хотим, чтобы истина была едина не только в своем формальном определении, но и в своих творениях. Мы хотим, чтобы существовал тотальный смысл, который был бы чем-то вроде знакового образа, тотализующего всю нашу культурную деятельность. Что означает это желание по отношению к единству истины? Я думаю, что это желание двойственно. С одной стороны, оно представляет собой требование, то есть подлинную задачу: абсолютный плюрализм немыслим. Именно глубокое значение «разума» в кантовском его понимании отличает его от мыслительной деятельности: мыслительная деятельность направлена на объекты, она воплощается в результатах мышления, она изначально рассредоточена; разум же — это высшая Цель, преследующая объединение различных типов мышления, мышления и деятельности, добродетели и счастья, сплочение людей. Единство, будучи задачей разума, является также и задачей чувства; под чувством я понимаю состояние безотчетного «пред-обладания», касающегося способа желать, печалиться и радоваться, стремиться к единству — утраченному или предполагаемому; единство желанно. Мы безотчетно представляем себе, что радость, получаемая от занятий математикой, должна быть такой же, что и радость, получаемая от занятий искусством или испытываемая в дружбе; всякий раз как мы ощущаем глубинную связь, существующую между различными видами реальности, точками зрения или не похожими друг на друга людьми, мы бываем счастливы; счастье, испытываемое перед лицом единства, свидетельствует о Жизни, которая более глубинна, нежели различные явления нашей культуры. Разумеется, Жизнь в конечном счете должна означать единство, как если бы сначала существовала некая инстинктивная жизнь, нерасчлененная жизнь-желание, а затем произошел культурный взрыв, появилось существование со всем своим разнообразием истин, и по ту сторону от них вырисовывается другое единство, которое станет Разумом и Жизнью. Каково бы ни было это желание единства[24], оно от начала и до конца говорит о единстве истин. Но как только требование единой и неделимой истины зарождается в истории в качестве задачи цивилизации, оно сразу же становится симптомом насилия; ведь мы всегда слишком рано хотим сделать крутой поворот. Достигнутое единство истинного как раз и есть изначальная ложь. И тем не менее эта виновность, связанная с единством истины, — эта ложь относительно конкретной истины — возникает всякий раз, когда задача единения соответствует социологическому феномену власти. Не то чтобы власть была в принципе порочной; она, напротив, является незаменимой функцией. Может быть, и немыслимо, чтобы управление людьми, во всех возможных формах, сводилось к управлению вещами. Всегда будут существовать ситуации, когда один человек руководит другим человеком, даже если он является его уполномоченным. Власть не виновна сама по себе. Однако она является поводом для одержимости властью. Именно упиваясь властью, некоторые люди выполняют функцию объединения. Именно таким образом насилие выступает в роли конечного назначения разума и самых стойких ожиданий чувства. Прекрасный пример двойственности, когда грехопадение по привычке неотступно следует за величием… Исторически первое проявление этой насильственной унификации истины — по меньшей мере то, которое мы рассматриваем, поскольку невозможно здесь полностью исчерпать проблему власти — связано с теологией, с ее авторитетом, 1равом церкви на истину (я буду впредь употреблять слово «клерикальный» в уничижительном смысле в противоположность слову «экклезиастический». Теперь я буду вести рассуждение в христианской перспективе, скорее — в теологической и экклезиастической перспективе, и я должен сказать, что если моя позиция будет в значительной степени носить «реформаторский» оттенок, то я надеюсь, что она, за исключением некоторых частностей, не придет в противоречие с точкой зрения моих друзей-католиков. Для христианина теология включает в сферу своей культуры такое измерение истины, которое необходимо привести в соответствие с предшествующими характеристиками. Однако теология сама по себе не является простой реальностью: с точки зрения нашего понимания истины теология сама являет собой несколько планов истины. Наряду с тем, что она обладает тенденцией к насилию, о котором мы будем говорить, она — реальность подчиненная, зависимая; ее горизонтом является Истина, которая есть и которая обнаруживает себя в качестве Личности. Именно таким образом она подает себя, и социолог-агностик может изучать ее по меньшей мере феноменологически, так, как она себя подает. Эта Истина вовсе не является теологией, она господствует в теологии, однако теология не имеет к ней прямого доступа; эта Истина, сама себя обнаруживающая, доходит до нас через вереницу свидетелей и свидетельств. К существующей истине примыкает истина как свидетельство о ней: указующий перст; первичное свидетельство — это Священное писание; его истине подчиняется и ею меряет себя проповедная истина, которая в акте богослужения передает современному обществу первичное свидетельствование и истолковывает его. Таким образом, если и существует проповедная истина, то только как следование, как свидетельствование об Истине-личности. Но поскольку проповедь всегда вершится в настоящем, в современности, она представляет диалектические свойства общечеловеческой истины. Пребывая между двумя роковыми полюсами: изжившим себя повторением и полным риска приспособлением Слова к текущим потребностям сообщества верующих, — она сама пронизывается диалектикой; эта проповедная истина всегда ищет творческой верности. К этой истине, всегда пребывающей в поиске, примыкает вероятная истина теологии и деятельность «доктора», который обосновывает эту вероятную истину. Таким образом, теология по необходимости является феноменом культуры, взаимодействующим с культурной жизнью отдельного народа или цивилизации в целом. Теология, действительно, является усилием, направленным на понимание: речь идет вовсе не о том, что она хотела бы придать Откровению вероятный характер; теология прежде всего — это критика проповеди, содержание которой она оценивает, соотнося его со Словом Божием; она судит о проповеди, однако эта критическая функция подразумевает деятельность тотализации; для теологии понимать значит понимать отдельные моменты Откровения в их совокупности. Понимать — это всегда схватывать тотальность; в то время как темы проповеди на протяжении литургического года следуют одна за другой, теология стремится соединить их вместе. Тем самым она выступает как культурная ^реальность, сопоставимая с другими явлениями культуры; она стремится к связности, сцепленности, упорядочению — к упорядочению жизненно важных для верующего тем (греховность, праведничество, освящение, надежда), к связности жизненно важных тем и абсолютных событий (Воплощение, Крест, Воскресение, Второе пришествие Христа) — короче говоря, к соответствию между тотальностью опыта и тотальностью события. Пронизанное диалектикой, содержащее в себе антитезы, это упорядочение — касающееся воплощения и искупления, индивидуального обращения и совместной жизни людей, жизни земной и жизни вечной, исторической деятельности и конечных целей — является способом понимания, и как таковое оно пользуется языком, понятийным аппаратом философии, права, социальной жизни, — следовательно, взаимодействует с культурой в целом. Теология взаимодействует с культурой, не только включая в себя элементы культуры, но и функционально противостоя этой иной попытке постижения совокупного характера нашего существования, каковой является философия. Теологическая истина формулируется, опираясь на следующую полярность: проповедь может быть безразличной по отношению к философии, но теология не может не соотносить себя с философией; и эта соотнесенность не может не быть постоянно возобновляющимся противостоянием, по крайней мере в методологическом плане. В самом деле, если теологическое понимание является критикой проповеди и если в качестве таковой она всегда соотносит себя с сообществом верующих, то философия является критикой мыслительной деятельности и знания. Ее горизонтом является идеал рационального знания, точнее, современная наука, поскольку именно она формирует в данный момент структуру мыслительной деятельности. Жажда универсального познания с необходимостью сопряжена с желанием теологии понимать, опираясь на абсолютные события и на опыт, обращенный к этим абсолютным событиям. Эта полярность обретает диалектическое содержание перед лицом перипетий авторитета и насилия, о чем теперь и пойдет речь. Теология взаимодействует с культурой не только благодаря свойственному ей способу понимания, но и благодаря своему авторитету. Авторитет не является в ней неким случайным социальным привеском; он — фундаментальный аспект Откровения и истины, которую за ним признает верующий. События Откровения способны изменить мою жизнь; они же в равной мере являются творцами нового совместного существования людей; в этом отношении они руководят моей жизнью и нашим сообществом. Слово Божие, благодаря своему смыслу, является авторитетом для меня и для нас. Авторитет — фундаментальное явление религиозной сферы: Бог хочет что-то для меня и для нас. Как показал Кюльман (Cullmann), именно первый смысл термина dogma, более радикальный и более широкий, чем термин doctrina, выявляет здесь теоретический характер: dogma — это возникающий передо мной — благодаря абсолютному событию — порядок, и dogma, как таковая, потенциально нацелена на создание doctrina. Именно благодаря такому положению дел Истина обладает авторитетом; здесь вырисовывается такая последовательность: авторитет Слова, авторитет письменного свидетельствования, авторитет достоверной проповеди, авторитет теологии. Колоссальная, чрезвычайно важная задача «авторитетов» христианского сообщества — проводить в жизнь авторитет Слова! Ведь здесь скорее устанавливается и поддерживается авторитет власти человека над человеком — авторитет священников, руководства Церкви, — нежели авторитет Слова Божия. Двойственность особой социологической власти и авторитета Истины существует в самой двойственности церковной реальности. Эта двойственность является специфической ловушкой для клерикальной одержимости. Существует клерикальный «pathos», являющийся вместе с тем и rabies theologica, теологическим рвением, и одержимостью властью, зачастую совпадающий с ограниченным и деспотичным духом старческого сознания. За этой страстью, особенно коварной, если она мыслит себя служительницей истины, как тень следует история церкви, история конкретных церквей. Именно исходя из этой фундаментальной позиции клерикального авторитета следует понимать постоянно возобновляющуюся претензию церквей объединить все аспекты истины в актуальной системе, которая одновременно была бы и doctrina, и цивилизацией. То, что в Средние века попытались связать Слово с системой мира, астрономией, физикой, социальным устройством, не было исторической случайностью. Эта попытка имела свои корни в намеренном изменении церковного авторитета, превратившегося в клерикальную власть. Сама идея христианства подвергнется переосмыслению, исходя из критики непреклонной тяги к единству. Это грандиозное предприятие выражало одновременно величие человека, стремящегося к единству, и вину клерикального насилия. Именно здесь ложь наиболее тесно соприкасается с истиной: надо было подвергнуть толкованию ложь, присутствующую в клерикальных доводах; сколько потребовалось уловок, чтобы остаться «правильным», как если бы ничто не походило на правду более, чем следование лжи. Тот, кто вносит новшества в астрономию или в физику, будет пытаться скрыть от других, то есть от самого себя, крушение клерикального синтеза, вытекающее из его открытия. Эпоха этих интриг, этих сделок, этого умения говорить, не произнося ни слова, позволять желать и тут же запрещать вовсе не ушла в прошлое; сегодня космология, вероятно, не ставит подобных проблем — по крайней мере в понятиях Возрождения, — однако еще вчера биология, а сегодня и завтра науки о человеке создавали и будут создавать того же плана альтернативу, которая едва не стоила жизни Галилею. Клерикальная одержимость способна вывести на свет все основные виды лжи, которые заново изобретет политический тоталитаризм: начиная с банальной лжи, неискренности, хитрости и кончая искусством внушения, являющимся сутью пропаганды и состоящим в умении нивелировать верования, привычки, понятия, представления массы индивидов; пропаганда шлифует их, притупляет и делает неприступными для подрывной деятельности рефлексии и критики. В свою очередь, эта активная ложь клерикальной пропаганды, которая зачастую забывает о цели собственных махинаций, служит прикрытием для «самых коварных домашних животных», для надувательства и самообмана, превращающихся в веру. Мне кажется, что дробление истины, которое мы признали главной заслугой Возрождения, приобретает абсолютно новый смысл: мы представили его как процесс методологической дифференциации; этот процесс можно истолковать в свете наших представлений о клерикальном синтезе. 1. Думается, что это дробление истины с самого начала было по своей сути распадом клерикального единства истины. 2. Особым моментом этого распада явилась автономия науки: в этом отношении случай Галилея имеет символическое значение: «А все-таки она вертится…»; это предприятие не было исторически случайным; оно выражало постоянно существующую драму: драму, разыгравшуюся между авторитетной истиной Откровения и ничем не скованной истиной знания. Однако автономия науки, в свою очередь, всегда рискует обернуться новым догматизмом, претенциозной самодостаточностью, что представляет собой «pathos» науки, сравнимый с «pathos» теолога. 3. Если наука является местом раскола, то философия, с ее способностью бесконечного вопрошания, является нервом протеста. Именно сюда направлена наша рефлексия относительно полярности философии и теологии; но необходимо также, чтобы они дополняли друг друга: ведь методологическая полярность двух способов понимания, мышления, опирающихся на тотальность, удваивается с помощью полярности, отмеченной страстью, чувством вины. Ведь наряду с теологическим «pathos» существует «pathos» философский; наряду с «pathos» авторитета — «pathos» свободы, «pathos» вызова; и философ не принимает этого без колебания; обезумевшая свобода не допускает авторитета Слова и, «выплескивая реа вместе с водой», наряду с клерикальным изгоняет и церковное, наряду с клерикальным повиновением отвергает «повиновение вере», о котором говорит св. Павел. Таким образом, теология и философия с одержимостью противостоят друг другу на протяжении всей истории Запада; философ изобличает инквизицию и встает на сторону Галилея, против клерикального насилия; теолог изобличает hybris великих философских систем, особенно если эти системы включают в себя суждения о Боге. Философ и теолог, каждый по-своему, говорят нечто существенное: один — об отважном поиске истины, другой — о повиновении Истине; но, по-видимому, и невозможно, чтобы каждый из них утешался бы тем, что автоматически провозглашал ту истину, которую ему диктует разум. Вероятно, невозможно, чтобы теолог без смешанного чувства горького удовлетворения произносил такие ужасные слова: «Я истребил бы мудрость мудрецов, я уничтожил бы разум разумных людей». По-видимому, невозможно, чтобы философ мог без чувства гордости следовать притягательной и вместе с тем опасной свободе сократовского сомнения… 4. Для христианина отказ от насильственного единства истины является благом. С одной стороны, он свидетельствует об осознании всех возможностей истины, о масштабности человека. С другой стороны, он означает очищение истины Слова; Слово о творении и о новом творении не принадлежит ни языку науки, ни космогонии, ни эстетике, ни даже этике. Оно — другого порядка. В нашем наполненном страстью бытии это разграничение может пониматься исключительно как раскол, как жестокое разочарование, поскольку разрыв признается единственным шансом на соединение. В этот трудный процесс все еще вовлечены науки о человеке, история и социальные науки, психология и политика. Что же в таком случае для христианина означает единство истины? Эсхатологическое представление, представление о «последнем дне». «Возвращение всего к Христу», согласно посланию к Колоссянам, означает одновременно, что единство «станет явным лишь в последний день» и что единство не подвластно истории. Пребывая в ожидании, мы не знаем всего значения того, что одновременно существуют и математическая истина, и Его Истина; более того, порой мы ощущаем звучание неких бесценных призывов, которые, как «вклад Духа», появляются по ту сторону любых насильственных синтезов и культурных разрывов, о которых говорит клерикальное единство. Вот почему идея «интегрального гуманизма», в котором гармонично соединялись бы все планы истины, является всего лишь благим пожеланием. Конечный смысл опасной одиссеи человека и создаваемых им ценностей всегда будет двойственным: время — это время от истока, время различения и время претерпевания. Политический синтез истины Только что сказанное о «клерикальном синтезе» облегчает задачу осмысления второй попытки унификации истины — политическим сознанием. Здесь мы сталкиваемся с новым комплексом проблем: в самом деле, фундаментальное назначение политики и ее потенциал заключаются в объединении интересов и устремлений человеческого существования; именно в политической власти лежат начало и судьба reo-исторических общностей: город, нация, группа народов. Для каждого из нас жизнь в государстве не является просто одной из сфер нашего существования: в государстве происходит нечто такое, что имеет непосредственное отношение к труду и досугу, благосостоянию и воспитанию, технике и искусству, в конечном счете — к жизни и смерти, как об этом дают знать войны. Именно поэтому жизнь в государстве выступает в качестве целостности, включающей в себя обычаи, науку и искусство. Это подтверждается тем очевидным фактом, что наука, искусство, обычаи являются реальностями, имеющими «публичный» характер; Государство как главнейшая «публичная» воля несет минимальную ответственность за эти общие интересы; это верно по отношению даже к самому либеральному Государству. Итак, перед нами явное перекрещивание политики и различных порядков истины. В конечном счете, не существует политически нейтральных проблем, проблем, которые не оказывали бы воздействия на жизнь Государства. Я умышленно использую гегелевскую терминологию, чтобы в общих чертах обрисовать вторжение политики в сферу истины. Разумеется, Государство является одной из точек, где переплетаются различные нити, которые мы с готовностью распутали в первой части нашего исследования. Однако формирование политического сознания, особенно начиная с Французской революции, приходится на то время, когда взаимодействие планов существования и истины достигает особого накала и когда дехристианизация нашего общества обесценивает теологическую функцию объединения: в период заката Возрождения наследие клерикального насилия остается ничейным. Каким образом Государство может осуществлять функцию гегемона, особенно в области научных исследований, эстетической жизни и даже в сфере морали? Церковь осуществляет эту функцию через свое учение, через учение, обладающее авторитетом, — через богословие. Эта — с точки зрения социологии знания — посредническая функция между властью Государства и различными сферами исследований, посвященных человеку, в последнее столетие осуществляется философией истории. Не все концепции философии истории на деле способны выполнять эту функцию; насилие может проникать в них только при двух условиях. Прежде всего необходимо, чтобы философия истории понимала себя как поиск смыслового единства; однако это свойственно далеко не всем концепциям философии истории. Зато как только философ истории рассматривает в перспективе все планы истины, все виды культурной деятельности в их отношении к руководящему мотиву истории, он, если иметь в виду разнообразные тенденции, существующие в истории, начинает осуществлять скрытое насилие, даже если намеревается всего лишь познавать, а не переделывать историю. Он говорит: «Истина одна и таковой останется: все противоречия придут к разрешению в более высоком синтезе»; и он уже больше не понимает того, что оказывается вне его построений, он тотчас же это вычеркивает, мысленно уничтожает. Второе условие, ведущее к реальному насилию в философии истории, заключается в отождествлении единого закона созидания (является ли он законом диалектики или нет) с социальной силой, с «историческим человеком». Тирания фашизма — самая дикая, поскольку его исторический человек был ограничен рамками одного народа, одной расы, а его философия истории была сугубо провинциальной, и у нее не было шансов распространиться на все человечество иначе, как подчинив его высшей расе. Вот почему тоталитаризм осуществлялся в нем в виде государства как такового. Случай с марксизмом значительно сложнее. Во многих отношениях марксизм — это по существу философия истории: он не только формулирует диалектику взаимодействия социальных сил, называя это историческим материализмом, но и видит в пролетариате реальность одновременно универсальную и конкретную, которая в настоящее время подавлена, я завтра превратится в единство истории. Тем самым пролетарская перспектива содержит в себе одновременно теоретическое значение истории и практическую задачу истории, принцип объяснения и направление деятельности. Пролетарский универсализм, если сравнивать его с фашистским провинциализмом, имеет по существу освободительный характер. Однако захват власти представителями диалектики в одной части земли обернулся авторитаризмом, который, собственно, и предусматривался философией истории, претендующей на монопольное отражение общих чаяний. Таково государство, считающее себя одновременно ничем не приметным инструментом и высокомерным толкователем философии истории. Все планы, все гипотезы, даже если они отмечены духом научности, отныне управляются, ориентируются и корректируются этим Государством: не существует более ни автономных истин, ни научной «объективности»; либеральная эпоха, начало которой положило Возрождение, завершилась. Теперь понятно, почему дебаты в области биологии или лингвистики могут проходить под политическими лозунгами. Итак, универсалистская доктрина, если рассматривать ее сквозь призму авторитета и власти, может, как и расистская доктрина, превращаться в тиранию, если она таким же образом понимает задачу унификации. Точно так же, хотя и менее прямолинейно, american way of life, не позволяющий судить себя с позиций всемирной истории и кичащийся своим здравомыслием, вполне способен принять нацистское наследие, как и «демократический централизм»; как только пытаются раньше времени синтезировать планы существования и истины, мы становимся свидетелями заурядного повторения тех же самых процессов. Я не думаю, что можно понять социологический смысл появления философских концепций истории без предварительного изучения процесса распространения культуры, которая оказывает им сопротивление. Тем более я не думаю, что этот смысл можно понять без предварительного осознания исторической роли клерикального синтеза. Философия истории является нервом политического синтеза, так же как теология была нервом клерикального синтеза. Функциональное сходство между интегративными функциями философии истории и средневекового богословия поразительно. Философия истории — будь она диалектической или нет — содержит в себе и реальные задачи, и просчеты. С одной стороны, философия истории является одним из конкретных проявлений воли к единству, в формировании которой, как мы показали, принимают участие разум и чувства; с другой стороны, философия истории свидетельствует о существовании изначального насилия, которое извращает всякую претензию на «системность». Величие и виновность политического единства истины… Этот функциональный параллелизм, или, точнее, схожесть между клерикальным и политическим единствами истины, между инструментами, или органами, единства, между теологией и философией истории, оборачивается странной схожестью там, где речь идет о лжи. Клерикальные и политические истоки лжи удивительно родственны друг другу: ловкое повиновение и коварное непослушание; умелая пропаганда, держащая в своих руках все нити человеческой психологии; цензура инакомыслия и арест, налагаемый на книги и фильмы; искусство «убеждения» в том, что все аспекты цивилизации можно свести к недоступной внешней критике ментальности; ложное толкование сократовского сомнения, превращение его в самокритику, направленную исключительно на восстановление пошатнувшихся устоев. Не без основания будут твердить о том, что философия истории и, в частности, марксистская философия истории является единственным средством наведения порядка там, где слишком сильно давление прошлого, и — особенно — проведения в жизнь разумной политики, способной объединить интересы пролетариата и людей цветной расы, разработки на длительный срок политики всемирного масштаба; короче говоря, о том, что марксистский универсализм, преимущественно и по самой своей сути, способен преодолеть романтическое насилие, свойственное «Фюреру» и «Дуче». Это в самом деле так, но и здесь существуют свои проблемы. И в этом отношении наша критика теологического синтеза истины не преследовала одно лишь голое отрицание. В ходе ее мы подчеркивали эсхатологический характер единства. Теперь следует акцентировать плодотворность философии истории вообще и марксистской диалектики в частности как рабочих гипотез, то есть одновременно и как исследовательских методов, и как возможного руководства для политиков. Мы стремимся к порядку, мы нуждаемся в порядке: в сплетении исторических событий любая гипотеза оправдывает себя благодаря двоякой способности — способности открывать новое и способности разъяснять. С этой точки зрения социально-экономическая схема имеет очевидное превосходство по сравнению с произвольным повествованием о битвах, о преемственности и распрях, имевших место в прошлой истории, — истории династий и войн; особое значение принадлежит марксистской интерпретации, этой «великой гипотезе», плодотворной в политическом отношении, нацеленной не только на истолкование освободительного движения пролетариата и людей цветной расы, но и на руководство ими. Однако история значительно богаче; она допускает и другие принципы истолкования, и нам необходимо уметь ограничивать радиус действия тех или иных подходов, что позволит избежать фанатизма, сопутствующего любому скороспелому единству. Это ограничение радиуса действия, проповедуемое другими значительными гипотезами, как мне представляется, играет ту же роль, что и эсхатологическая идея для клерикализма. Оно отвечает тому, что от него ждут. Не пытаясь анализировать другие рабочие гипотезы, я хотел бы показать, при каких принципиальных условиях возможен плюрализм систем интерпретации. С этой целью я введу плюрализм в само поступательное развитие истории. История, которую мы описываем, ретроспективная история (die Historié), возможна благодаря истории, которая сама себя осуществляет (die Geschichte). Если существует несколько возможных прочтений истории, то это, вероятно, потому, что существует, если так можно сказать, несколько переплетающихся друг с другом движений «историзации». Мы имеем одновременно несколько историй, периоды, кризисы, застойные моменты которых не совпадают по времени. Мы последовательно выстраиваем и возобновляем несколько историй, то включаясь в них, то выключаясь из них, и в этом похожи на шахматиста, играющего сразу на нескольких досках — то на одной, то на другой. Если бы мне потребовалось и дальше разоблачать эту главную иллюзию относительно единства истории, то я без колебаний сказал бы, что история несет в себе и другую иллюзию, связанную с текущим моментом. Мы считаем, что существует непрерывная траектория, единственная длительность, которая синхронизирует историю, — длительность двух градов, о которых говорил св. Августин, или историю наук и империй, историю философии или историю искусства. В действительности мы опираемся на интуицию механической модели неизменного и постоянного движения, которому подчиняются все виды длительности. Таким образом, мы хотим, чтобы любые события в любой истории совершались в едином потоке — непрерывном и постоянно пребывающем в движении, — который был бы течением времени. Я сомневаюсь в том, что учение Башляра о временных напластованиях[25], перенесенное в философию истории, произвело бы там ужасающее опустошение и в корне подорвало бы постулат о единстве хода истории. Великая «симфония истории», о которой говорил св. Августин и о которой недавно рассуждал Марру, включает в себя многочисленные направления, каждому из которых свойственно особым образом возникать и существовать во времени и делать несвоевременными все глобальные прочтения истории. Таким образом, существует история наук, которая структурирует время открытий, переступая через огромные лакуны и беспрерывно нанизывая находки одну на другую; эти открытия, отделенные от их авторов, накапливаются, соединяясь в единую историю знания, которая пронизывает все социально-экономические отношения и империи с их диалектикой, с их взлетами и падениями. Можно столь же успешно написать и другие истории, обладающие только им свойственными типами внутренней связи. Технические открытия довольно схожи между собой по способу соединения, накопления и существования во времени. Так складывается время прогресса, которое ни в коей мере не является единственным осевым временем нашего существования, но которое, как стрела, пронзает все истории; в этом времени ничто не утрачивается, все накапливается: порох, изобретенный китайцами, семитское писание, паровая машина англичан и т. п. Все истории, подчиненные этому кумулятивному принципу — история научных открытий, история технических изобретений и орудий труда, история производства материальных благ и история войн, — все эти истории без труда нанизываются на одну и ту же ось длительности, которую мы без большого ущерба путаем с механическим временем, подчиняющимся движению небесных светил. В этом — причина иллюзии; специфически исторический ритм, в пагубном сговоре с механическим временем, дает в наше распоряжение даты, то есть время совпадений и время встреч, — вот они тактовые черты симфонической партитуры. Однако образуются и другие исторические ритмы, которые не совпадают с траекторией прогресса наук и техники. Появляются и укрепляются циклы цивилизаций, рождаются и набирают силу другие возможности; время требует здесь иных понятий, отличных от понятий «отложение в осадок» и «прогресс»: кризис, апогей, ренессанс, преемственность, революция; время разгильдяев и время волевых людей (в определенном смысле это время скорее напоминает периодичность явлений микрофизики, чем линейное время кинематики и теоретической механики). Более того, новая цивилизация не подчиняется всецело одному и тому же ритму: она не идет вперед сразу по всем направлениям и не загнивает сразу во всех отношениях. В ней существует несколько линий, по которым можно двигаться вперед. Волна не может в одно и то же время и накатывать на все пляжи, и отступать. Так, кризисы в социальной и культурной жизни имеют собственную мотивацию и разрешаются присущим ей способом; например, кризис математики в эпоху пифагореизма был в значительной мере автономным, он не зависел от истории в целом; он стал следствием внутренних трудностей самой математики: вызванный сугубо внутренними причинами развития этой науки, он получил и сугубо математическое разрешение. История музыки приводит к подобным же выводам, хотя и более сложного характера; в определенном смысле музыку можно считать относительно самостоятельной последовательностью стадий, обусловленной техникой музыкального письма; однако развитие музыки выражает также соответствующий уровень развития других видов искусства и человеческой чувственности в целом, свидетельствует об ожиданиях публики, о руководстве со стороны меценатов и государства. История музыки складывается как следствие собственной техники и своей, в некотором отношении долгосрочной, мотивации, но вместе с тем и как серия вспышек новаторства, характерных для великих творений, и как явление эпохи, имеющее свои особые связи с другими феноменами культуры и жизни. Таким образом, история, с одной стороны, идет в ногу с прогрессом материального и духовного производства общества, а с другой — располагает большим числом возможностей для обретения многоплановости; история делится не только на последовательные периоды (что уже ставит огромное число проблем), но также и на проходящие вдоль нее направления, которые иным образом связаны между собой и требуют иного временного осмысления. В таком случае идея «интегральной истории» становится предельной идеей; диалектика упрощается, ограничиваясь непосредственным следованием прямолинейной мотивации, свойственной каждой серии, и поперечными переходами от одной серии к другой. Было бы важно научиться воспринимать одновременно разнообразные горизонтальные мелодические линии и гармонию вертикальных аккордов. Все ведет нас к признанию кругового характера самых очевидных диалектик, какие мы только в состоянии постичь. Например: прогресс в сфере техники и средств производства в определенной мере оказывает воздействие на весь социальный процесс и вместе с ним на идеологические надстройки; развитие техники, в свою очередь, зависит от науки и особенно от математических наук, которые расцвели под солнцем великих метафизик пифагореизма, платонизма и возрожденческого неоплатонизма — без этих идеалистических метафизик была бы немыслима сама идея математизации природы. Диалектика, претендующая на исключительность и на особый, ей одной принадлежащий смысл, отличается «наивностью». Мы можем написать множество историй: историю техники и труда, историю классов и цивилизаций, историю права, политической власти, историю идей, — не принимая во внимание историю вопрошания истории, предпринятого лично Сократом, Декартом, Кантом, то есть историю второго уровня, историю философской рефлексии. Для того чтобы приступить к внутренней критике всех попыток разрешения проблемы единства разнообразных порядков истины, опираясь на историю, необходимо, я думаю, продвигаться к истокам данной проблемы. История, как и истина, становится плюралистичной, и важно не забывать об этом, борясь против всяческих оправданий жажды власти с помощью догматической философии истории. В заключение я хотел бы подчеркнуть значение этих рассуждений для обнаружения лжи в современном мире. Коль скоро мы остановили наше внимание на банальном плане истины — на обычном произнесении привычных предложений (типа: идет дождь), то проблема лжи касается только говорения (я лгу, когда говорю о том, о чем я знаю или во что я верю, что это не правда; я не говорю о том, что то, что я знаю или во что верю, является правдой). Эта ложь, предполагающая известную истину, имеет своей противоположностью правдивость, в то время как противоположностью истины является заблуждение. В таком случае две пары противоположностей: ложь — правдивость, истина — заблуждение, — кажется, не имеют никакого отношения друг к другу. Однако по мере того, как мы поднимаемся к истинам, необходимо формировать истину в сфере произведений, главным образом произведений, имеющих отношение к цивилизации в целом. Тогда ложь может непосредственно касаться искомой нами истины; действительно, «утаиваемая» ложь — это не та ложь, что касается высказывания известной истины, а та, что искажает поиск истины. Мне кажется, что здесь мы подошли к той точке, где дух лжи — а он предшествует конкретным проявлениям лжи — наиболее тесно соприкасается с духом истины, который сам предшествует сформулированным истинам; эта точка, где вопрос об истине перерастает в проблему целостного единства истины и планов истины. Дух лжи самой своей сутью, то есть своим требованием единства, искажает поиск истины; ложен сам шаг от тотального к тоталитарному. Это соскальзывание исторически происходит тогда, когда в дело вклинивается социологическая власть, и ей удается более или менее полностью перегруппировать все порядки истины и заставить людей склониться перед насилием со стороны единства. Эта власть имеет два типичных облика: клерикальная власть и политическая власть. На деле бывает так, что та и другая совершают подлинную перегруппировку; религиозная и политическая целостности суть две реальные формы тотализации нашего существования; вот почему они являются двумя самыми значительными соблазнами для духа лжи, для ниспадения из тотального в тоталитарное; власть — и особенно клерикальная и политическая — это возможность грехопадения и вины. Из этих замечаний относительно взаимосвязи между тотальностью, ложью и властью вытекает, что перед духом стоят следующие проблемы: 1. На уровне конкретной жизни цивилизации дух истины — это уважение сложности порядков истины, это признание разнообразия. Я даже скажу, что там, где мы преждевременно устанавливаем иерархии, он умеет различать между этими порядками истины круговое движение. (Я указал на одно из них, совершаемое между миром как горизонтом моего существования, научной объективацией природы и моральной, эстетической, практической и тому подобными оценками моей жизни в культуре.) «Круг» — это образ поражения преждевременно образованного единства. 2. Самостоятельность научного поиска в обществе является одним из критериев духа истины. Человек избежал риска объективации и объективности; его жизнь — это приключение, которое, как таковое, не может быть ограничено; оно может быть ограничено только как один из аспектов тотального «праксиса» — как теоретический «праксис». Вот почему дух истины, опираясь на научную объективность, не сможет служить делу дегуманизации человека; тиран тоже говорит на этом языке. 3. Другой критерий духа истины — это нетерпимость искусства и литературы по отношению к клерикальной и политической апологетике: не следует приписывать искусству способность непосредственного воздействия; если мы ждем от него утилитарной, конструктивной пользы, мы открываем двери лжи. Художник тем полнее будет служить обществу — вне всякой коммерции, — если он сначала озаботится тем, чтобы понять внутренний смысл своего искусства и выразить его наиболее соответствующим ему способом; так, «вовлеченная» литература, вероятно, способна выразить лишь то, чем чаще всего руководствуется современное сознание, «не-вовлечен-ная» литература, как представляется, в состоянии подойти вплотную к той сфере, где наши чувства и ожидания устремлены в будущее. Короче говоря, художник и ученый, чтобы достичь истины во вверенной им области, никогда не будут бездумно следовать сократовской критике полезности. 4. Рефлексия по поводу связи между тоталитарной властью и ложью должна послужить позитивной критике политического сознания. Имея в виду предмет нашего анализа, следует подчеркнуть два важных аспекта этой критики: необходимо разоблачать как ложную идею признание политики наукой. Политика, этот существеннейший феномен, принадлежит сфере «мнений* в их платоновском понимании или, ско- рее, сфере «вероятного», как утверждал Аристотель; можно говорить только о политическом пробабилизме. С другой стороны, следует разоблачать как ложную мысль о диалектическом понимании единичного и всеобщего в социалбной динамике; диалектика — это метод и рабочая гипотеза; она превосходно действует, если — ограничена другими возможными способами истолкования… и если не достигает высот власти. 5. Наконец, христиане открыли эсхатологический смысл единства истины, значение «последнего дня», который однажды «придет как вор» и завершит «историю», «соединит всё во Христе». Одной из важнейших задач современной христианской теологии является размышление одновременно об эсхатологии истины и эсхатологии истории. Мне думается, что эта рефлексия должна доминировать во всех рассуждениях об авторитете в лоне церкви, о величии и опасности которого я говорил выше. Эсхатология — это путь исцеления от клерикального. Вероятно, ступив на него, христианин сможет жить, признавая, насколько это возможно, множественность порядков детины, надеясь на то, что «однажды» ему удастся прийти к заимопониманию с единством. Об обете единства и его задаче Любая апологетика стремится показать, что в конце кондов все истины соединяются вместе и религиозная истина все дх завершает и включает в себя. Мы отказались от такой перспективы и, напротив, сделали ставку на разнообразие и дифференциацию «позиций». Можно ли поддержать такой радикальный отказ и распределить по трем или четырем различным направлениям эти «позиции», которые, в свою очередь, разделяются нашей жизнью? Зо всех ли отношениях абсурдна апологетическая попытка обосновать конечное единство всех истин в «Истине Бога, Сриста и Святого Духа»? Не искажает ли она некое более фундаментальное требование, чем наше требование различения позиций? Невозможно говорить о множественности, не отрицая собственное «я». Дух не случайно без устали ищет в объекте единство того, что видит, что знает, чего хочет и во что верит. Точно так же плюрализм не может быть просто отсутствием отношений. 1. Первое единство говорит само за себя, но это — от начала и до конца «формальное» единство; это единство, связанное с идеей истины. В конечном счете истина не может быть множественной из-за риска самоотрицания. Истинное и Единое являются взаимозаменяемыми понятиями. Бесчисленное множество — это ложь, множественное число — это заблуждение. Говоря о Едином, мы подразумеваем Истинное. Радикальное требование разума — я говорю о разуме, а не о научном понимании — заключается в том, чтобы совокупность наших позиций, их методов и объектов составляло единое целое. Это требование единства истинного обманывает наши ожидания, поскольку в нашем распоряжении оказываются всего лишь отдельные фрагменты целостной, интегрированной культуры. Именно оно заставляет нас созидать целостное здание науки, этики, искусства, веры. Это здравое, но пустое намерение, поскольку мы не располагаем никакими средствами для компенсации методологических расхождений с помощью некоего сверхзнания, которое объединяло бы их. Мы не знаем единства, мы только требуем его, вот почему мы называем его «формальным»: оно лишь выдвигает задачу объединения всех сфер существования — мышления, деятельности, человеческого опыта, — не наделяя нас интуицией, которая заполнила бы эту пустую форму. 2. При отсутствии интуиции, которая «материально» доказывала бы, что истина математической теоремы та же самая, что и истина героизма, та же самая, что и истина прощения и самопожертвования, та же самая, что и истина творчества и спасения, наша человеческая жизнь состоит из двух типов конкретного единства. Первый образован идеей «мира (le monde)». Мы неоднократно говорили, что различные позиции являются различными способами жить и осуществлять наше отношение к «миру». То же слово «мир» на деле служит отсылкой для всех «позиций»: космология — это наука о «мире»; история искусства стремится понять, каким образом человек эпохи готики или романтизма воспринимал «мир»; любая философская позиция берет начало в Weltanschauung, в определенном видении «мира»; Библия говорит о том, что «грех вошел в мир» и что «Агнец Божий берет на себя грехи мира». Мир здесь представляет собой не единство абстрактной задачи, а наиконкретнейший горизонт нашего существования. Это можно ощутить самым непосредственным^образом: именно на уровне восприятия вырисовывается этот единый горизонт нашей человеческой жизни. Восприятие является общей матрицей всех наших «позиций». Именно в мире как объекте восприятия, в мире, включающем в себя мое телесное существование, создаются лаборатории и ведут свои подсчеты ученые, возводятся дома и церкви, собираются библиотеки, открываются музеи. «Объекты» науки существуют в «вещах» мира: атомы и электроны являются структурами, которые отражают этот мир, прожитый мною, состоящий из духа и плоти. Сам ученый ориентируется в них только с помощью приборов, он видит, соприкасается, понимает так же, как видит восход и закат солнца, как понимает, что такое вспышка, как прикасается к цветку или плоду. Всему есть место в этом мире. Точно так же в этом мире-моей-жизни статуя прекрасна, смерть героична, молитва смиренна. Именно этот мир-моей-жизни, а вовсе не мир науки преобразуется в творение, о чем говорит псалмопевец: деревья, а не электроны и нейтроны «касаются рук». Учение о творении, созданное иудейским народом, проистекает из его веры во Властелина истории, из опыта Союза, опирается на мир восприятия, а не на мир науки; это мир, где солнце восходит и заходит, где животное испускает вздох облегчения, испив воды из источника; это первозданный мир, преобразованный творческим Оловом. Именно в этом смысле мир-моей-жизни является питательной средой всех моих действий, основой всех моих позиций, изначальной почвой, на которой взращивается все множество культурных образований[26]. Но что все это означает? Это единство я не могу уловить, не могу ни господствовать над ним, ни связно говорить о нем. Ведь этот изначальный слой любого опыта всегда является реальностью, которая предваряет; он всегда уже — до, и я прихожу слишком поздно, чтобы заявить о нем. Мир — это слово, которое всегда готово слететь с губ и которого я не произнесу никогда; он — здесь, но как только я начинаю говорить о нем, он сразу же становится миром ученого, миром художника, причем миром определенного художника: Ван Гога, Сезанна, Матисса, Пикассо; миром верующего, миром определенного верующего: миром св. Франциска, миром автора «Подражания», миром янсениста, миром Клоделя. Единство «мира» в значительной мере предваряет нас, чтобы мы могли им овладеть, оно слишком жизненно, чтобы его можно было познать. Как только его признают, его «покидают». Вероятно, поэтому феноменология восприятия, которая хотела стать философией нашего-бытия-в-мире, представляется немыслимой затеей, напоминающей поиски рая. Единство мира, из которого исходят все «позиции», — это всего лишь горизонт этих позиций. 3. О том, кто стоит лицом к лицу с единством мира, необходимо сказать то же самое и одновременно нечто совсем иное: человек (я, такой-то, такая-то цивилизация, такая-то социальная группа). Разумеется, это тот же самый человек, создатель науки, искусства, этики и религии и их носитель. Это тот же конкретный человек, который, как может, живет во времени — своим «использованием» времени, — во времени, отведенном науке и молитве, труду и свободному фантазированию, отдыху и любви, чтению и разным другим делам. Один и тот же поток существования управляет всеми позициями. И это потому, что все тот же человек живет во всех позициях, все тот же человек «претерпевает» разделение своей жизни, «уживается» со множеством объектов, методов, позиций. Я думаю об этом узнике, о нем мне рассказала история, это он отправился в путь с Библией в одном кармане и с трактатом по математике в другом. «Я не знаю, как они уживаются вместе, — говорил он, — но знаю точно, что это я несу их с собой». И если человек — пусть это будет человек группы, человек определенной эпохи — переживает эту многоплановость как личный конфликт, то это потому, что он с необходимостью живет во всех этих позициях, следуя определенному эмоциональному стилю; познание вовсе не свободно от страстей человеческих; оно также является убежищем для едва ощутимого чувства вины, того, что писатель-святой называл жаждой познания; существует hybris культуры, искусства, науки; неизвестно, могли бы все они родиться, не будь пылких человеческих страстей; под воздействием этих страстей позиции, которые мы благоразумно распределяем по различным полкам, сходятся в одном и том же существовании, сливаясь друг с другом и противостоя друг другу. С точки зрения методологической, всякое стремление (к объективности, к эстетическому видению и т. п.), как и претензия, живет в мире страстей. Эти стремления можно классифицировать; претензии же" стремятся взаимно исключить друг друга. Это замечание, если к нему отнестись со всей серьезностью, приведет нас в самую сердцевину сциентизма: его толкование исходит из признания страстей, как и из метода; сциентизм — это методологическая интенция науки (научного акта), ставшая претензией. Эта претензия заключается в том, чтобы приписать науке религиозную функцию спасения. Итак, духовная история Запада развивалась таким образом, что различные позиции науки, искусства, теологии складывались, проходя через противостоящий им мир страстей. Конфликт науки и теологии получил от этих страстей мрачную окраску. Теперь мы понимаем, почему мы не в состоянии слиться с «потоком существования, который управляет всеми позициями»: прежде всего, это уникальное прожитое время — эта моя уникальная жизнь — никогда не осмысливается в своей жизненной простоте; оно сразу же воспринимается внутри различных культурных реалий, которые делят его на части; оно есть «здесь» человека как его мир, как его «визави»; его единство предшествует ему, находясь на большом расстоянии от него, и поэтому оно недоступно пониманию; однако наша культурная жизнь находится под воздействием соперничающих друг с другом «страстей», которые ее создали и к которым религия добавила свои страсти: богоискательское неистовство, фарисейскую непорядочность, экклезиастическую нетерпимость… Единство мира и единство человека тесно связаны друг с другом и вместе с тем глубоко сокрыты: они — как видимый горизонт, которого не достичь, как образ, встающий за непроницаемым стеклом. 4. Как раз по отношению к этому тройственному единству всех наших позиций («формальное» единство, «мировое» единство, «экзистенциальное» единство) следует рассматривать Другой вид единства, а именно: единство, о котором говорит вера, касаясь всех великих завоеваний культуры — «эсхатологическое» единство. Христианство не предлагает в качестве конечной модели единства историческое осуществление тотали- тарного «христианства», «христианской цивилизации», в которую влились бы христианское искусство, христианская наука и т. п. Нет, христианское единство науки и веры не представляет собой «христианства»; единство христианства — это также единство в мире, или, если хотите, единство мира наряду с другими мирами, христианский мир; но если этому единству суждено будет осуществиться, это будет насильственное, может быть, тоталитарное, но не целостное, единство. Термин «конечное единство», которое в Писании называется «соединением во Христе», не свойствен нашей истории; оно прежде всего означает, что единство еще не наступило, что любое другое единство преждевременно и насильственно; оно говорит о том, что история все еще открыта, что множественное все еще является предметом обсуждения. Далее, оно означает, что единство милосердия Христова уже есть скрытый смысл множественного и что это единство заявит о себе в Последний День. Именно в надежде все вещи едины, в единой Истине собраны все отдельные истины. Этого вполне достаточно для того, чтобы мы терпеливо переносили все превратности современной культуры, в том числе и конфликт между наукой и верой. Сексуальность: чудо, заблуждение, загадка[27] Введение Почему, спрашивали нас, надо было посвящать специальный номер «Esprit» сексуальности, а не любви? Разве слово «любовь» не является глобальным термином, полюсом притяжения, духовным фактором? Разумеется, так оно и есть. Однако сексуальность — это место всех затруднений, нерешительности, сомнений и риска, поражений и радости. Ведь ничего не стоит так опасаться, как поспешного излияния чувств; нет ничего более желанного, чем с помощью туманной эротико-мистической лирики выбить читателя из колеи. Превознесению любви мы, однако, предпочтем исследование сексуальности, чтобы не пасовать ни перед какими трудностями, делающими проблематичным сексуальное существование человека. Противоположность полов присуща человечеству совсем иным образом, чем противоположность природы, социальная и духовная противоположности. Что это значит? Мы поочередно дадим слово представителю науки, философу, литературному критику, обычному человеку; мы прервем их долгие размышления немногословными репликами тех, кто захотел ответить на ряд вопросов, представленных в оглавлении этого номера журнала; мы попытаемся осмыслить все статьи и ответы с точки зрения, свойственной близким по духу сотрудникам журнала. Я, со своей стороны, попытаюсь в настоящем введении в нашу коллективную работу выявить центральные моменты, вызывающие у нас вопросы и, конечно же, удивление, связанное с чудесностью и загадочностью такого явления, как секс. Порядок, какому я буду следовать, будет отличаться от того — в некотором роде дидактического — порядка, которого мы придерживались в этом номере журнала и который вытекал из глобального видения проблемы (I часть), далее, определялся внешним — научным, объективным — познанием секса (II часть), затем, касался этических проблем (III часть) и способов выражения (IV часть) и завершался обсуждением конкретной практики (V часть). Я буду здесь придерживаться сугубо субъективной точки зрения; я буду отправляться от того, что именно для меня является чудом, чтобы в итоге, пройдя через то, что делает секс неуловимым и необычным, прийти к его загадочности. Итак, я буду исходить из того, что питает лично мою мысль: поиски нового священного в современной практике супружества. Затем я перейду к тому, что не имеет отношения к этой этике супружества, что угрожает сексуальности утратой смысла и что я свяжу с проблемой эротики. И в том и в другом случае мы столкнемся с проблемой загадочности. Сексуальность как чудо Все проблемы, касающиеся сексуальности, я думаю, коренятся в крушении древнего священного — его можно было бы назвать космически-витальным, — едва не придавшего полноту смысла человеческой сексуальности. Современная этика супружества — одна из удачных реакций на такой крах. Действительно, мы не можем понять приключений сексуальности без приключения живущего среди людей священного; прежде всего человеку необходимо воспроизводить утраченное священное и его богатые проявления в мифах, ритуалах и символах, в своем внутреннем мире, в воображении, в чувстве симпатии. «В те времена» ритуал выражал в деятельности включенность сексуальности в тотальное священное, тогда как мифы с помощью торжественных повествований содействовали утверждению этого священного; «тогда» воображение не переставало наделять все вокруг сексуальными символами, заменяя ими те символы, которые оно черпало из великих ритмов вегетативной жизни, которые, в свою очередь, символизировали жизнь, смерть и богов через их не поддающееся определению взаимодействие. Но от этого прежнего священного остались жалкие крохи; вся сеть соответствий, которая могла связывать секс с жизнью и смертью, с пищей, временами года, растениями, животными и богами, превратилась в огромный театр марионеток, расшатавший наше Желание, наше Видение и наше Слово. Однако усвоим хорошенько одну вещь: настала необходимость того, чтобы это священное, по крайней мере в его непосредственном и наивном виде, пришло в упадок. Оно сдало свои позиции под одновременным напором этического монотеизма и техницизма. Первый — этический монотеизм — в значительной мере «демифологизировал» витально-космическое священное и его божества, связанные с растительным миром и представлениями об аде, его мифы о священных браках между богами, его насилие и исступленность в пользу необычайно скупого символизма, скорее «небесного», чем земного, и наша обращенность к звездам — звездное небо над нами — стала для нас главным пережитком. К тому же трансцендентное священное в большей степени способно поддерживать политическую этику, замешанную на справедливости, чем витальную лирику. Соответствующая звездному архетипу сексуальность представала как необычный феномен, которого «демифологизация» богов растительного и инфернального происхождения лишила священного статуса. Не то чтобы трансцендентное священное, например священное Отца Небесного, не имеет никакого значения для сексуальности — оно неспособно возродить скрытый в ней демонизм, изобретательность, насилие Эроса; оно лишь способно поддерживать институциональную дисциплину брака, считающегося частью общего порядка. В трансцендентном и этическом священном сексуальность получает свое оправдание как порядок, как институциональное образование. Худо ли, бедно ли, но Эрос должен интегрироваться в этот порядок. Отсюда — ригористическая этика, руководствующаяся единственной аксиомой: сексуальность — это социальная функция продолжения рода; вне этой функции она не имеет никакого значения. Вот почему вытекающая из трансцендентного священного сугубо социальная, коммуноторная, политическая этика скорее всего вызывает подозрение, если иметь в виду широкие возможности Эроса. Эрос постоянно несет в себе доставшиеся ему от ушедшего в прошлое священного опасные и запретные силы. Отделившееся и недосягаемое священное переросло в соучаствующее священное, однако оно стремится приписать сексуальности как таковой некую смутную виновность. Правда, у евреев осуждение сексуальности вне ее строго утилитарно-общественной функции продолжения рода не было явно выражено; только в результате упорной борьбы против восточной мифологии вера Израиля смогла пробиться к смыслу творчества, к трансцендентно-имманентному священному, согласно которому вся земля, вместе со звездами, поет хвалу Вечному; теперь новое ликование может возвысить плоть, что нашло свое великолепное отражение в возгласе, которое Священное писание вложило в уста первого человека, познавшего первую женщину: «…кость от костей моих и плоть от плоти моей». Однако этот одновременно телесный и духовный смысл, в наши дни вновь восстановленный Пеги, не смог компенсировать более существенных потерь, которые понесло прежнее витально-космическое священное. Прежде чем ему удалось создать соразмерную себе культуру, он испытал двойной натиск — орфической и гностической волн; внезапно человек забыл, что он — это «плоть», неразрывное единство Слова, Желания и Образа; он «познал себя» как отдельную Душу, заплутавшую в теле, ставшую ее пленницей; вместе с тем он «познал» свое тело как Иное, как Злобного Врага. Это «познание» Души и Тела, это «познание» дуализма проникает в христианство, укрощая его творческий дух, искажая его трактовку зла, умеряя его надежду на всеобщее примирение перед лицом ограниченного и обескровленного спиритуализма. Так в западном религиозном мышлении распространяется ненависть к жизни и антисексуализм, в чем Ницше увидел сущность христианства. Именно в этой сфере этика супружества модернистов выглядит ограниченным, но в чем-то успешным усилием по выработке нового священного, ориентирующегося на хрупкий союз духовного и телесного, достигаемого в рамках личности. Существенным завоеванием этой этики является выдвижение на первый план ценностей сексуальной жизни как безмолвного языка, как фактора взаимного признания и персонализации людей, короче, как их самовыражения. Именно это я называю отношением «нежности», которое я в дальнейшем буду противопоставлять «эротизму». Эта этика до такой степени проникается иудейским креационизмом и христианским Агапе, что христианство отказывается от своих гностических притязаний и отвергает ложную антиномичность Эрос — Агапе. Я считаю эту этику попыткой возрождения Эроса через Агапе. Как всякое возрождение, которое не является простым повторением, эта этика создается на руинах прежнего священного, существенно преобразуя его; я говорю о руинах, поскольку темы личности, взаимной персонализации людей чужды косми- ческому восславлению вегетативного священного и призывам к тому, чтобы индивид полностью утратил себя в ходе воспроизводства и продолжения рода человеческого. В рамках прежнего священного, чуждого личностному началу, зачатие было актом совершенно безответственным, случайным, как это свойственно животному. Священное должно войти в сферу личности. Переступив этот порог, человек становится ответственным за жизнь, которой он дает начало, как он ответствен за природу в целом; контроль за рождаемостью является неопровержимым доказательством гибели прежнего священного, обретением сексуальной культуры. Мы будем неустанно говорить об этом, как и о значении этики и о новых опасностях. Однако эти опасности являются обратной стороной огромной роли человеческой сексуальности: благодаря контролю за рождаемостью продолжение рода человеческого перестает быть судьбой и появляется измерение «нежности», в которой вырисовываются контуры нового священного. Вместе с тем то, что разрушает прежний священный Эрос, позволяет и спасти его — в свете Агапе. Опираясь на нежность, мы попытаемся возродить символ невинности, превратить в обычай наши мечты о невинности, восстановить целостность и полноту плоти. Однако эта попытка предполагает появление личности; она может осуществиться только в межличностной сфере; старый миф об андрогине был мифом о нераздельном, о неразличимом; он должен преобразоваться в новый миф о телесной взаимности, о телесной обоюдности. Это преобразование на новом уровне культуры, духовности и первобытного священного предполагает, что Агапе не только отрицает традицию, но и может спасти все мифы, в том числе и миф об Эросе. Как же возможно такое предприятие? Оно свидетельствует о ненадежности того факта, что для достижения прочности и продолжительности сексуального отношения нужно руководствоваться институциональными предписаниями. Мы видели, что трансцендентное священное является необходимым моментом истории священного; к тому же трансцендентное священное, породившее этику политического законодательства и социальной справедливости, вынуждает свободный Эрос подчиниться закону о браке. Сексуальная этика, под воздействием этики политической, получает свои права и обязанности, признание и обязательства: всем известны запреты, направленные на укрощение инстинкта. Цена за социализацию Эроса, конечно же, непомерно велика. Но ни одно из современных обществ не считает возможным отказаться от того, чтобы худо ли, бедно ли упорядочить и поставить под контроль демонизм Эроса с помощью института семьи. У нас перед глазами множество индивидуальных судеб людей, пренебрегающих этим институтом — среди них величайшие художники и деятели культуры, о которых даже нельзя подумать, что они связаны узами брака. Однако какой законодатель решится извлечь из этого аргументы в пользу «дезинституализации» секса и сформулировать всеобщую максиму, опираясь на эти индивидуальные судьбы? Фактом является то, что человек всегда обретал человечность и очеловечивал свою сексуальность только через дисциплину — во многом требующую жертв — института брака. Между Эросом и институтом брака заключен непрочный союз, полный противоречий, требующий жертв и страдания, порой даже деструктивный по отношению к человечности; там, где в нашей культуре речь идет о сексе, супружество остается главнейшей сделкой; эта сделка не гарантирует от проигрыша да и не может давать здесь никаких гарантий; вот почему заключение брака всегда возможно, полезно, законно, настоятельно необходимо; литературе и искусству приходится вновь и вновь заниматься разоблачением лицемерия общества, которое пытается, ссылаясь на собственные идеалы, скрыть свое предательство. Любая этика запрета ведет к непорядочности и лжи, именно поэтому литературе принадлежит незаменимая функция возмутительницы спокойствия; ведь скандал — это всегда изобличение лжи. Ложь будет сопровождать человека до тех пор, пока он не сумеет сделать так, чтобы совпали друг с другом единичность его желания и всеобщность института; в нашей цивилизации супружество всегда так или иначе отмечено печатью обязательства; тем не менее большое число браков распадается; брак призван сохранить сексуальную связь и ее интимный характер и тем самым сделать ее подлинно человеческим отношением; однако во многом брак содействует тому, что сексуальная связь с ее интимностью терпит крах. Вклад этики, основанной на нежности людей, заключается в том, что, вопреки всем отмеченным опасностям, супружество остается наибольшим шансом для нежности. Именно этика нежности поддерживает ту идею трансцендентного священного, согласно которой институт в состоянии дисциплинировать Эрос, перенося из политической сферы в сферу сексуальную требования справедливости, уважения другого, равноправия и взаимности обязательств; однако взамен этика нежности, внедряясь в институт, изменяет его направленность; согласно духу института, супружество имеет своей главной целью рождение детей, продолжение рода человеческого: этика нежности стремится к тому, чтобы рождение детей включалось в сексуальность, а не сексуальность — в рождение детей, признавая целью супружества, его назначением совершенствование межличностного отношения. Это возвышение темы личности и межличностного отношения является конечной целью того движения, которое приводит к преимуществу современной семьи по сравнению с семьей древней, современного выбора супругов — по сравнению с диктатом родни. Является ли соединение института и Эроса, возвысившегося до нежности, успешным во всех отношениях? На этот счет нет никаких гарантий. Скрытый порок грозит прервать одиссею человеческой сексуальности, в недрах которой существует несколько противоречащих друг другу проектов. В этом и заключается ее недостаток. Именно этот недостаток грозит разрушить зыбкий компромисс между «Эросом и цивилизацией», который находится под воздействием антиинституциональной центробежной тенденции, достигающей своей кульминации в современном «эротизме». Мне кажется, что наше время испытывает воздействие двух противоположных влияний: одно — это новое обожествление любви, другое — ее десакрализация. Метания, или эротика против нежности Как станет ясно в дальнейшем, термин «эротика» двойствен: прежде всего, он может обозначать один из составных моментов человеческой сексуальности — чувственный, инстинктивный; и он может также обозначать искусство любить, основанное на культуре сексуального удовлетворения: это искусство, как таковое, является аспектом нежности, столь же продолжительной, как и взаимная расположенность [самоотверженность, побеждающие эгоизм и нарциссизм на-яаждения; однако эротика превращается в вечную спутнику удовольствия, когда она отделяется от тенденций, связанных, благодаря наслаждению, с феноменом межличностного — прочным, напряженным, интимным. Тогда-то эротика и становится проблемой. Ведь благодаря Фрейду — главным образом благодаря его работе «Три очерка о сексуальности» — мы поняли, что сексуальность не так уж проста, что интеграция ее многочисленных составляющих является неразрешимой задачей. Рассогласованность сексуальности, понимаемая не как недостаток, а как следствие телесной организации человека, делает эротику противоположным полюсом взаимной нежности; в нежности отношение к другому побеждает эротику и может привлечь ее на свою сторону в качестве чувственного аспекта сексуальности; в эротике же эгоистический принцип удовольствия берет верх над жертвенностью. Эротика, в узком и уничижительном значении этого слова, существовала во все времена (некоторые наши корреспонденты, как увидим в дальнейшем, утверждают, что в нашей прагматичной цивилизации, где господствует труд, эротика идет на убыль); культура удовольствия является существеннейшей возможностью человеческой сексуальности, единственным, что она не позволяет уравнять с продолжением рода; культура удовольствия связана с игрой, и она становится игрой; культура удовольствия вызвана к жизни нежностью, но всегда может обернуться против нее; это — змий, которого нежность пригрела у своей груди. Уж точно змий: это следует признать и с этим необходимо согласиться; демонизм Эроса коренится в его двоякой возможности — эротике и нежности; давление, которое институт супружества оказывает на нежность, заставляет эротику отказываться от центробежных тенденций, и в то же время институт супружества содействует соединению эротики с нежностью. Однако если «эротика» существует от века и является весьма рискованной возможностью человеческой сексуальности, то ее современные превращения кажутся абсолютно новыми; именно их мы попытаемся исследовать в дальнейшем; здесь же я ограничусь тем, что остановлю свое внимание на трех группах явлений — взаимосвязанных и взаимодействующих. Прежде всего, существует такой феномен, который я назвал бы скатыванием в незначащее. Устранение сексуальных запретов привело к таким любопытным последствиям, которых поколение Фрейда не знало; я имею в виду доступность, приведшую к утрате ценностей: сексуальность оказалась чем-то совсем близким, наличествующим и в то же время сведенным к простой биологической функции, к незначимой функции. Таким образом, предельная точка разрушения витально-косми- ческого священного стала и предельным моментом дегуманизации сексуальности. Для появления этого феномена потребовались особые обстоятельства: проникновение секса в экономическукгжизнь и в научные исследования, завоевание женщиной равных прав с мужчиной, что обеспечило ей сексуальную свободу, которая до сих пор была привилегией мужчины; короче говоря, все, что облегчает сексуальную связь, содействует вместе с тем падению до нулевой отметки ее смысла и ценности. К этому присоединяется распространение в обществе вульгарной сексологической литературы. Человек начинает лучше разбираться в себе, и его сексуальность тем самым становится публичной; однако, теряя свою таинственность, сексуальность теряет и свой сокровенный смысл. Мы тоже млекопитающие, говорил Беген… Но в этом есть нечто необратимое: получая распространение, наука о человеке становится, в свою очередь, новым культурным феноменом, частью нашей ситуации. Наконец, сексуальность испытывает воздействие других факторов, принимающих участие в деперсонализации человека, в его обезличивании. Свидетельства американских психоаналитиков в этом смысле весьма поучительны: они наблюдают отступление на второй план типа человека, находящегося во власти торможения, который был характерен для викторианской эпохи, и выдвижение на первый план менее ощутимых симптомов, таких как утрата эмоциональности, неспособность ни любить, ни ненавидеть; их клиенты все чаще жалуются на то, что они в сексуальных отношениях не испытывают эмоционального подъема, который целиком захватил бы их, что не способны «заниматься любовью» без любви. Падение сексуальности до уровня незначимого явления — это одновременно и причина, и следствие этого краха эмоциональности, как если бы социальная и сексуальная анонимность поддерживали друг друга. Второй феномен: наряду с тем, что сексуальность становится незначимой, она становится и более необходимой в качестве компенсации за потери, которые человек несет в других областях своей жизни; сексуальность, подстегиваемая своей компенсаторной и реваншистской функцией, становится в определенном смысле неуправляемой. О каких опасных явлениях идет речь? Прежде всего, это — разочарование в труде; здесь, как нигде, уместно обратиться к серьезным исследованиям, посвя- щенным теме «цивилизация труда и сексуальность». То, что труд, обладая анти-либидозным характером, благотворно воздействует на инстинкт, прекрасно продемонстрировала фрейдистская школа эго-психологии (Хартман, Эриксон и др.); нет никакого сомнения в том, что личность сама себя созидает, что «я» добивается своей автономии в условиях бесконфликтной ситуации (по крайней мере там, где речь идет об инстинктах); труд, опираясь вместе с языком на институты, приобщающие людей к жизни, является одним из условий достижения этой бесконфликтной ситуации (conflit — free sphere Эриксона). Однако последствия этого не менее значительны: опыт современного человека, его «недовольство» обществом, ведущим целенаправленную борьбу с природой, его разочарование более серьезны, чем то, что можно назвать простым отказом от социально-политического режима, обусловливающего характер его труда; он разочарован самим технологическим миром и, в итоге, ищет смысл своей жизни не в труде, а в досуге. Эротика в таком случае предстает как одна из составляющих досуга: зачастую такой досуг получают без особых усилий, по крайней мере, если иметь в виду так называемую нецивилизованную эротику. К этому первичному разочарованию прибавляется разочарование «политическое». Мы являемся свидетелями своего рода крушения политической трактовки человека. Человек, наделенный возможностью созидать историю, стремится к не-ис-тории; он не хочет, чтобы его определяли в соответствии с «социальной» ролью, он мечтает о жизни вне каких-либо социальных определений. Фильм «Мошенники» («Les tricheurs») демонстрирует нам подростков, абсолютно безразличных к своей общественно-политической роли. Может быть, это характерно для традиционных обществ, у которых нет великой цели? Я не знаю. Во всяком случае, эротика становится мощной поддержкой не только для досуга в его противоборстве с трудом, но вообще для частного в его борьбе с публичным. И наконец, что еще более существенно, эротика свидетельствует о более радикальном разочаровании, о разочаровании в «смысле»; существует тайная связь между эротикой и абсурдом. Поскольку все лишено смысла, остается лишь одно мгновенное удовольствие с его уловками. Это подводит нас к третьему феномену, непосредственно связанному с природой эротики; если мятущаяся сексуальность не имеет значения и вместе с тем настоятельно необходима в качестве реван- ша, то остается вызвать к ней интерес. Тогда эротика выступает в качестве реванша не только за то, что труд, политика, слово утратили свое значение, но и за то, что утратила свое значение сама сексуальность. Отсюда — поиски фантастической сексуальности. Эти поиски лишают человеческую сексуальность фундаментальной способности, о которой мы уже говорили: способности отделять удовольствие не только от его функции продолжения рода (это делает также любовь-нежность), но и от нежности. Так человек оказывается вовлеченным в изнурительную борьбу с психологической ущербностью удовольствия; он, будучи связанным с биологической необузданностью, лишается возможности самосовершенствоваться. Эротика начинает создавать свой вымышленный мир в промежутке, ограниченном, с одной стороны, гедонистическим разочарованием, с другой — исчерпанностью чувственности. Отсюда — крайняя безысходность всей этой затеи: обостренный эротизм, который свойствен человеку, посвящающему свою жизнь сексу; изощренный эротизм в его разнообразных формах; воображаемый эротизм, связанный с позициями: выявлять — скрывать, отказывать — позволять; рассудочный эротизм любопытствующего, который отводит третьему лицу все эротические роли: на каждом из этих путей в игру вступает сексуальная фантазия, связанная с наличием различных героев сексуальности; однако благодаря этим формам мы видим, как шаг за шагом совершается переход от тесных отношений к безутешному одиночеству. Глубокое отчаяние, связанное с эротикой — оно напоминает знаменитую дырявую бочку из греческой легенды, — заключается в том, что мы оказываемся не в состоянии компенсировать утрату ценности и смысла с помощью эрзаца нежности. Тайна сексуальности Я не хотел бы заканчивать свое изложение на этой пессимистической ноте и попытаюсь сблизить одну с другой обе части моего анализа. Изучая пути, которыми идет сексуальность — путь нежности и путь эротизма, — можно сказать следующее: сексуальность в своей основе, вероятно, остается герметически замкнутой и не доступной ни для человеческой рефлексии, ни для человеческой власти; как представляется, именно в силу своей непрозрачности она не в состоянии занять место ни в этике нежности, ни в не-этике эротизма; по этой же причине она не может быть поглощена ни этикой, ни техникой — ее можно лишь представить символически, опираясь на то, что осталось в нас от мифа. В конечном счете, когда два существа сливаются вместе в объятии, они не знают, что делают, не знают, чего хотят, не знают, к чему стремятся, не знают, что обретут. Что означает это желание, толкающее их навстречу друг другу? Это жажда удовольствия? Да, скорее всего так и есть. Но это слишком простой ответ; ведь мы одновременно предчувствуем, что желание, как таковое, не содержит свой смысл в себе самом: оно фигуративно. Но что же оно символизирует? Мы одновременно и понимаем, и не понимаем того, что секс входит в совокупность возможностей, где космическая гармония забывается, но не упраздняется; что жизнь больше, чем жизнь, — я хочу сказать, что жизнь значительно больше, чем борьба со смертью, что срок платежа фатально отодвинут; что жизнь уникальна и универсальна, что она принадлежит всем и что именно к этому таинству приобщает нас сексуальное наслаждение; что человек нравственно и юридически становится личностью, если он захвачен потоком Жизни, — такова истина романтизма, понимаемая как истина сексуальности. Однако это ясное понимание полно неопределенности, поскольку мы отлично знаем, что эта вселенная, которой причастно сексуальное наслаждение, внутри нас потерпела крах; что сексуальность — это выступившая из воды часть Атлантиды. В этом — ее загадочность. Эта распавшаяся на куски вселенная не доступна простому пониманию, она — предмет научного истолкования, имеющего дело с древними мифами;'она обретает свою жизнь благодаря герменевтике, то есть искусству «интерпретации» писаний, ныне утративших способность говорить; и новый пробел отделяет один обломок смысла, восстанавливаемый герменевтикой языка, от другого его обломка, который сексуальность выявляет органическим образом, без помощи языка. Пойдем дальше: загадка сексуальности состоит в том, что она несводима к составляющему человека триптиху: язык — инструмент — институт. С одной стороны, сексуальность на деле принадлежит до-лингвистическому существованию человека; но как только она становится экспрессивной, она уже есть инфра-… пара… суперлингвистическое выражение', конечно же, сексуальность приводит язык в действие, однако она пронизывает его, нарушает, возвышает, оглупляет, пре- вращает в шепот, в заклинание; сексуальность лишает язык его посреднической роли; сексуальность — это Эрос, а не Логос. Таким образом, целостное воссоздание сексуальности средствами Логоса совершенно невозможно. Эрос принадлежит иной сфере до-технического существования человека; даже когда человек становится ответственным за Эрос, включает его в мир телесной техники (идет ли речь только об искусстве сексуального воспитания или, особенно, о регулировании деторождения), сексуальность остается не-инструмен-тальной; инструменты должны были бы привести ее к гибели; сексуальность полностью находится вне отношения «замысел — инструмент — вещь», она — осколок не-инструменталь-ной непосредственности; отношение «тело — тело», или, скорее, «личность-тело — тело-личность», существует целиком вне мира техники. Как только внимание фиксируется или сосредоточивается на технике урегулирования или на технике, предусматривающей стерильность, волшебство исчезает. Наконец, что бы ни говорили о некой устойчивости в супружестве, Эрос не подлежит институализации. Сводя Эрос к контракту, к супружескому долгу, ему наносят оскорбление; естественность его отношений не подлежит анализу в понятиях «долг — обязательство», его закон, переставший быть законом, — это взаимное дарение. Именно поэтому он вне права, рядом с правом, выше права. Таким образом, Эрос в силу самой своей сути, своего демонизма угрожает институту — любому институту, в том числе и институту брака. Любовь в том виде, как она существует в нашей культуре, пролагает себе путь между двумя пропастями: пропастью необузданного желания и пропастью лицемерной жажды постоянства, этой карикатуры на строгую верность. Счастливое единство Эроса, не терпящего никаких правил, и института, который человек не в состоянии поддерживать, ничем не жертвуя, в жизни случается редко. Труд и слово Введение Связь слова и труда в нашей жизни наиболее ярко свидетельствует о том, какие напряженные отношения существуют между динамикой личностного существования и мучительным ходом цивилизации. Для нашей цивилизации эта связь — изначальна, фундаментальна и вместе с тем является весьма специфическим результатом исторического развития культуры и техники. Так что можно только удивляться тому, что эта связь в ее испокон веков существующих формах только начинает осмысливаться с помощью феноменологического анализа, использующего термины «говорить» и «делать», и она же изучается на весьма высоком и сложном уровне путем обращения к современным задачам, поставленным положением литературы в технической цивилизации, трудностями Университета, расширением технического образования, гуманистическими проблемами индустриального развития и т. д. Мы попытаемся посмотреть на вещи с двух крайних позиций: с позиции радикальной и с позиции актуальной; с точки зрения истоков труда и слова, с одной стороны, с точки зрения современных задач цивилизации труда и слова, с другой стороны. В анализ этих двух тенденций вклинятся рассуждения о значении и силе слова. Чем обусловлена эта тема? Мне представляется, что, обратившись к ней, я смогу под новым углом зрения рассмотреть проблему единства цивилизации, которую я начал исследовать ранее в связи с вопросами об истине и о многих порядках истины. Мне уже стало ясно, что цивилизация идет вперед как путем выдвижения все новых и новых проблем и их усложнения, так и путем приближения к тому органическому единству, о котором свидетельствуют ее великие периоды. Изначальная диалектика слова и труда возвращает нас в русло тех же дебатов. В самом деле, настоящее исследование имеет дело с теми же разочарованиями и тем же беспокойством: разочарованием перед лицом современных форм философии труда (марксизм, экзистенциализм, христианские позиции); беспокойством по поводу понятия цивилизация труда. Открытие человека в качестве трудящегося является одним из величайших событий современного мышления; наше горячее желание учредить цивилизацию труда находится в полном согласии с предположениями, высказанными в отмеченных философских концепциях труда. Я полностью поддерживаю их философские и социально-экономические выводы, и весь мой анализ будет направлен на то, чтобы ответить на разочарования и беспокойство, родившиеся внутри моего согласия и питаемые самим этим согласием. Мое разочарование связано с тем, что, как я считаю, эта реабилитация труда совершается в пустоте. Такие мысли, на деле, рождаются по поводу определенного понимания труда: труда как борьбы с физической природой, идет ли речь о прежних ремеслах или об инструментальной технике; далее, понятие труда шаг за шагом расширяется до такой степени, что готово включить в себя всю научную, моральную и даже умозрительную деятельность и превратиться тем самым в весьма неопределенное понятие человеческого существования — борющегося, но не созерцающего. Отныне труд обозначает любое воплощение человека, поскольку он — никто иной, как человек, которому свойственно активно трудиться; нет ничего человеческого, что не было бы практикой; более того, если считается, что человеческое существо идентично самой своей деятельности, то следует утверждать, что человек есть труд. И почему бы философии труда не включить в себя и свойственное человеку созерцание, если истинно то, что в сердцевине вечной жизни человека рождается и утверждается новая сфера деятельности как борьбы? В таком случае будут утверждать, что человеческое созерцание — это тоже труд. Наконец, разве не очевидно, что теология труда подхватывает и развивает основные идеи и прогнозы философии труда, рассматривая труд как продолжение божественного творения? Именно такое прославление труда меня и беспокоит. Понятие, которое обозначает всё, уже ничего не обозначает. Рефлексия стремится сохранить достижения исследований, в которых понятие труда имеет определенный смысл — в частности, признается сомнительная ценность ручного труда, «в ходе которого не идут на уловки как с материей, так и со словами или с культурой, запечатленной в словах», — но в которых понятие труда достигает своего наивысшего значения, чтобы собрать воедино все выгоды, которые можно извлечь из этого неопределенного понятия. К ручному труду апеллируют вновь и вновь, когда осмысливают человека с позиций основного тезиса: делать и, делая, созидать себя. Однако нет никакого обмана в этой рефлексии, которая заставляет самый что ни на есть материальный смысл слова «делать» шаг за шагом подниматься до уровня самой что ни на есть духовной деятельности по мере того, как устраняются препятствия и строптивая природы, с которой борется человек-труженик, превращается в предстоящий перед познанием непонятный мир и, в конечном счете, в нас самих, — в сопротивление нашего непокорного тела и в неясность наших страстей. Здесь нет обмана, но есть скрытая пристрастность и, если так можно выразиться, чрезмерное усердие. Проблема заключается не в том, чтобы так или иначе остановить развитие этой рефлексии, которая постепенно подчиняет борющемуся человеку все аспекты его деятельности; вопрос, скорее, в том, чтобы соединить эту интерпретацию человеческого удела с другим его прочтением, которое постепенно накладывается на нее. Ведь слово также все больше и больше овладевает всем человеческим; не существует мира труда и вселенной слова, которые извне ограничивали бы друг друга, а есть сила слова, пронизывающего все человеческое, проникающего в него, в том числе в технику, инструменты, руку. Мое разочарование внезапно обретает смысл: не говорит ли такого рода тщетное умаление восхитительного понятия труда об отсутствии чего-то такого, что было бы противоположно ему, но вместе с тем соразмерно с ним, того, что, ограничивая труд, вместе с тем детерминировало бы его? Знаменательно, что в этом прославлении труда ему определяли противоположность, слишком далекую от него, слишком неопределенную и, так сказать, химерическую и чуждую человеку — созерцание; это не некое, как сказали бы, вынужденное созерцание, а чистое созерцание, взгляд, который в какой-то миг пронизывает всё, видение без усилия, поскольку оно не встречает на своем пути препятствий, обладание, не имеющее последствий, поскольку достигается без усилий. Отождествлять существование с трудом значит устранять это чистое созерцание из собственно человеческой ситуации. Но это — тщетная затея, во всяком случае малорезультативная, поскольку такого рода предельная идея не является для рефлексии полюсом притяжения. Это — химера, которая отодвигается от нас, высвобождая место для всестороннего, собственно человеческого феномена. Разве не было бы более плодотворным выявление смысловых противоречий внутри конечной человеческой жизни, в самом сердце борющегося человека? Не пролило ли больше света отыскание внутри труда соразмерного с ним и противоположного ему полюса, который, постоянно ставя под вопрос его самодостаточность, поднимал бы на новую ступень его значение? 1апример: что означает, когда я говорю, что, возвращаясь с ра-эоты, я тружусь или что, возвращаясь с работы, я отдыхаю? Гружусь ли я, когда читаю, смотрю кино, прогуливаюсь? Тружусь ли я, общаясь с друзьями или предаваясь любви? Тружусь пи я, когда занимаюсь чем угодно? Величие труда заключается. том, чтобы быть в споре со всеми иными способами существования и тем самым ограничивать их и ограничиваться ими; гся нас этим иным — наряду с другими «иными» — является слово, которое оправдывает и оспаривает величие труда. Власть говорить Ведь слово — тоже достояние человека; оно тоже является модусом финальности; оно, в отличие от чистого созерцания, не находится вне человеческой ситуации; оно — не слово Божие, не творящее слово, а слово человека, один из аспектов его борющегося существования; оно действует в мире, оно что-то производит в мире; или, скорее, говорящий человек создает что-то и вместе с тем создает себя, но делает это иным способом, нежели с помощью труда. Посмотрим, как слово рождается в тесной связи с жестом; обратимся к гипотезе, которая чаще всего используется при прагматистском толковании языка: предположим, вслед за Пьером Жане, что самое простое слово было чем-то вроде повелительного выкрика, предшествовавшего деятельности и эмоционально облегчавшего ее (опыт, на который мы ссылаемся, мог и не иметь места в действительности: он является своего рода воображаемой реконструкцией, помогающей выявить современную структуру языка); этот выкрик вожака выделялся из деятельности как ее начальная фаза, как ее начало; таким образом, выкрик — это слово, приказывающее действовать, а не действие. Этот повелительный выкрик, следовательно, входит в цикл жеста: в некотором роде он действует как жест; он — как бы начальная фаза, как толчок, а затем — и как регулятор деятельности. Таким образом, любое слово можно постепенно свести к практике: в обычном случае оно есть не что иное, как момент; этот момент становится этапом практики, как только краткий призыв превращается в предваряющую действие схему, в План, который является словесным предвосхищением практики. В итоге, мир культуры в целом можно трактовать как долгий окольный путь, исходящий из деятельности и в деятельность возвращающийся. Момент, этап, окольный путь: слово, в его подлинном смысле, есть дополнение к делу преобразования человеческой среды, осуществляемого самим человеком. Именно эта фундаментальная возможность лежит в основе марксистского понимания культуры, где труд признается движущей силой, объединяющей все человечество. Однако слово с самого начала раздвигает границы жеста и вырывается вперед. Призыв перестает быть эмоциональным компонентом осуществления деятельности; он уже имеет значение для всей деятельности. Он «хочет говорить» о деятельности в целом; он воспаряет над ней, он контролирует ее. (Эту функцию контроля — Übersichtlichkeit — мы найдем у психотехников, занимающихся индустриальным трудом, функцию, которая содержит в себе зачатки интеллектуальной деятельности, способной выполнить частичный и монотонный труд; мы не касаемся здесь зарождения конкретных проблем цивилизации, а с самого начала переносимся в центр вопросов, поставленных, например, техницистским гуманизмом.) Повеление, которое звучало, предваряя готовый стать действием жест, впервые намечало возможность дистанцирования, рефлексивного отступления, интервала, дыры в целостном, готовом к осуществлению жесте и возможность начертания плана, предваряющего целостный жест. Родившееся вместе с жестом, слово направляет жест, придавая ему значение. Слово — это смысл, понятый как то, что надлежит делать. Исходя из этого историю труда можно интерпретировать как историю, пронизанную историей слова и испытывающую ее воздействие. Именно говорящий человек преобразует свои инструменты, предвосхищая с помощью языка новое воздействие тела на материю. Инструмент значительно удлиняет тело, чтобы обнаружить в нем самом принципы его же революционного развития. Инструмент, так или иначе предоставленный самому себе, становится привычным и консервативным, о чем свидетельствуют рабочие инструменты крестьянина и ремесленника — они, сопротивляясь изменению, остаются теми же самыми. Именно слово радикально меняет достигнутые формы жеста и инструмента: поражение и страдание толкают человека к размышлению и вопрошанию. Так формируется внутренняя речь: как сделать по-другому? Инструмент, пребывающий в подвешенном состоянии, инструмент, о котором говорят, вдруг подвергается воздействию со стороны иных возможностей действия; радикальное изменение формы, реструктуризация телесных операций совершаются с помощью слова; в этой завоеванной пустоте, открытой благодаря поражению и вопрошанию о нем, язык предвосхищает, означивает и, опираясь на воображение, стремится к коренным преобразованиям. Особая роль принадлежит слову при переходе от инструмента к машине. Как отмечает Эмманюэль Мунье в работе «Мелкий страх в XX веке», «машина не является простым материальным продолжением наших телесных органов. Она принадлежит иному порядку: дополнение к нашему языку, вспомогательный язык математиков, служащий для проникновения в тайны вещей, для обнаружения их скрытых возможностей, не нашедших еще употребления резервных сил». Именно потому, что человек вместо того, чтобы просто жить и хозяйствовать на разделенной межевыми столбами земле, заговорил о геометрическом пространстве, стала возможной математика, а благодаря ей, вследствие индустриальной революции, родились математическая механика и техника. Вызывает удивление, что Платон своей деятельностью по наименованию линии, поверхности, равенства и подобия фигур и т. п., которая строго запрещала всякого рода манипуляции с фигурами и физические преобразования, содействовал созданию евклидовой геометрии. Этот аскетизм математического языка, которому мы, в конечном счете, обязаны рождением машин и машинной цивилизации, был бы невозможен без героизма Парменида-логика, отвергавшего мир становления и практики от имени самоидентичности значений. Именно этому отказу от движения и труда мы обязаны тем, что на свет появились работы Евклида и Галилея и родился мир современной техники с его приборами, механизмами, машинами. Ведь в них сливаются воедино всё наше знание, наши слова, которые вначале отрекались от изменения мира; благодаря превращению языка в абстрактное мышление мы сегодня имеем мир техники, который в своей совокупности есть вторжение мира слов в мир мускулов. Это воздействие мира понятий на мир прагматики многое проясняет: оно выявляет начальную составляющую самой производительной деятельности, а также рождение спора между словом и трудом. Это взаимное наступление друг на друга уже есть изначальное опротестовывание друг друга: практика берет на вооружение слово как средство планирования, слово же есть изначальное рефлексивное отступление, «размышление о смысле», рождающаяся theoria. Эта постоянно возобновляющаяся первичная диалектика заставляет нас решительно отказаться от любой бихевиористской и a fortiori от эпифеноменистической интерпретации так называемых культурных надстроек общества. Язык в равной мере является и надстройкой, и базисом. Здесь надо категорически отказаться от схематических построений надстройки и базиса и противопоставить им круговое движение, где два понятия поочередно то включаются одно в другое, то обретают самостоятельность. Сила слова Слово, которое ближе всего стоит к труду, которое повелевает, уже есть зарождающаяся критика труда в двух ее смыслах: осуждения и наложения границ. Слово — это критика труда, поскольку оно, возникнув, временно приостанавливает заботу о жизни, являющуюся сутью труда; оно дистанцируется, оно размышляет. Однако, приостанавливая заботу, оно возобновляет, продолжает ее иным способом, но она тем не менее остается присущей борющемуся человеку, его финальности: слово переводит заботу в план знаков. Останемся на время в узких границах повелевающего слова, позволившего нам пробить первую брешь в замкнутой сфере деятельности. Какую новую операцию в рамках труда изобретает слово? Прежде всего специфическую деятельность по отношению к другому, говорящую о влиянии, а не о производстве. Производство имеет отношение к природе — материальной или нематериальной, — к некому «ça» в третьем лице. Влияние, даже если оно осуществляется в повелительной форме, уже предполагает другого, вторую личность: каким бы ни было повеление — настойчивым или вежливым, прямым или завуалированным, — оно порождает другого как «следование», которое уже не является «результатом». Отношение «требование— следование»[28] выходит за рамки отношения «производство— продукт». Это родившееся из слова межчеловеческое отношение внедряет в труд одно противоречие и одну составляющую. Противоречие: поскольку влияние в корне противоположно осуществляемой без взаимности деятельности преобразования, то есть производству. Составляющая: поскольку влияние обогащает труд всей гаммой межчеловеческих отношений: всякий труд есть сотрудничество, то есть труд, не только выполняемый несколькими людьми сообща, но и обсуждаемый ими. Психосоциология постоянно сталкивается с этим социальным и вербальным (социальным, потому что вербальным) слоем труда. Таким образом, низкая производительность труда и усталость вызваны нарушением межчеловеческих отношений, которые выражают не только разделение труда как таковое, но и социальную организацию труда: отношение товарищества на предприятиях, отношение исполнения между конструкторскими бюро и производственными участками, отношения социального подчинения между дирекцией и рабочими коллективами, не считая все те социальные отношения, которые действуют внутри предприятий и за его пределами; все эти отношения, управляющие трудом — во всех смыслах слова «управлять», — находятся в мире слова. Однако повелевающее слово обращено не только к другому, но и к человеку вообще, который благодаря слову обретает статус означающего. Тот, кто говорит, говорят о себе самом, решает о себе; он также выносит суждение о себе, которое проясняет его и не позволяет говорить о нем, полагаясь на первое впечатление. Внутренняя речь, в которую облекается любое решение, прекрасно свидетельствует о человеческой деятельности, которую представляет слово: если бы я никогда не разговаривал сам с собой, мне бы ни за что не выбраться из сумеречной нечеловеческой жизни животного. Я в той же мере, что и мой труд, управляю самим собой. Но за этим воздействием на другого и на собственное «я» — за словом, которое оказывает влияние, за словом, которое я, принимая решение, адресую себе, — надо суметь увидеть еще более скрытую деятельность слова: воздействие самого знака на смысл, работу смысла, приведенного в движение словом. Слово, скажем мы, само ничего не «делает», более того, оно «заставляет делать» (идет ли речь о другом или о «я», понимаемом как другой); однако если слово заставляет делать, то потому, что оно означивает то, что предстоит сделать, и что означенная для другого деятельность «понятна» ему и он «следует» ей. Означивать смысл значит совершать довольно сложное действие. В рамках настоящего очерка можно лишь сделать некоторые замечания по поводу этого действия, являющегося полной противоположностью труду, даже если оно и включено в сам труд. Прежде всего, нет слова, не совершающего различения деятельности, благодаря которому глагол и субъект действия (а также, в случае необходимости, его завершение, результат и средства) отделяются друг от друга. К этой деятельности различения присоединяется великая деятельность обозначения; ведь эти две вещи связаны между собой: отличать и обозначать предметы и их аспекты, действия, свойства и т. п. Различать — это первичное действие, соединять — действие вторичное. Вот почему речь связывает в фразы глаголы, имена существительные, прилагательные, дополнения, множественное число и т. п., с помощью которых мы, «фразируя» наши жесты, управляем самой нашей деятельностью; таким образом, любая наша деятельность связывает вместе то, что разделено и находится в отношении. Вне «фразировки» (phrase) человек остается бессвязным, невнятным. Смыслом «фразировки» не является ни изменение вещей или нас самих, ни производство как таковое, а означивание, а всякое означивание — это указание в пустом пространстве того, что будет выполнено с помощью труда в том смысле, в каком выполняют проект, обещание, намерение. Эта пустота, в какой происходит означивание, несомненно, является причиной нищенского состояния языка и философии, но она изначально составляет величие языка, поскольку именно благодаря тому, что значения означивают, но не действуют, слово сочленяет и структурирует деятельность. Эта «недееспособность» слова с точки зрения «дееспособности» труда как раз и есть деятельность, работа, хотя, однако, слово не является трудом как таковым. Чтобы подчеркнуть это, скажем, что то, что мы назвали «фразировкой» деятельности, является высказыванием (в том смысле, в каком говорят: относительное высказывание, неопределенное высказывание и т. п.); каждое высказывание выражает акт полага-ния. Человек, говоря, полагает смысл; это его словесный способ деятельности. Эта деятельность полагания растворяется в повседневной речи, уставшей от того, что ее проговаривают; она выдвигается на первый план в математическом языке, где наименование всегда выглядит новым. «Название дают части пространства, ограниченного во всех отношениях. Дают название поверхности… линии, наконец, точке…» Брис Парен в свое время восхищался этой способностью полагать, формировать смысл, с помощью наименования: «Наименование и есть первое суждение… наши слова созидают существа…не ограничиваясь простым проявлением чувств… слово по своей природе является абстракцией в том смысле, что оно не выражает реальности, а обозначает ее в истине»1. Правильно говорить — это непосильная ответственность. Слово сомнения Однако слово не только повелевает: пора снять ограничение, наложенное на анализ условностями педагогического характера; рефлексия по поводу регулятивной деятельности языка уже выходит за рамки повелевающего слова. Слово, которое хочет говорить, которое стремится понимать и надеется быть понятым, уже тем самым есть слово сомневающееся, слово выбирающее, слово поэтическое. Повеление заставляет делать. Сомневающееся слово вопрошает: что это? что это значит? Вопрошание существует только потому, что существует сомнение; поставить под вопрос — значит усомниться. Так же, как инструмент — это привыкание и успокоение, слово в своем первом проявлении — тоже привыкание и успокоение: говорят, что… «Так делают» тесно связано с «говорят». Застойная цивилизация загипнотизирована множеством полезных инструментов и фраз. Верование как спонтанное движение докритического существования своей обыденностью запечатлевает манеру говорить и действовать, превращая жесты и слова в безжизненную традицию. Слово вызывает к жизни инструмент только потому, что слово вызывает к жизни слово: «вы верите?». Brice Parain. Recherches sur la nature et les fonctions du langage. Сомневающееся слово обращено к другому, ко мне, к смыслу. Сомневающееся слово — это, по существу, слово, адресованное другому. Другой — это человек, который отвечает. В ответе он от начала и до конца выступает в качестве второй личности; он не является более «ça», которое характерно для продукта, созданного на заводе; он — это «ты», которое отвечает. Слово подражает индустриальному труду, когда стремится произвести психологический эффект таким же путем, каким его добивается труд, то есть не заботясь о взаимности между продуктом труда и его производителем. Таково пропагандистское слово, которое добивается психологического воздействия таким же образом, каким машина достигает эффективности на своем рабочем месте. Это слово полностью выключено из цикла вопрос — ответ. Оно занято производством; оно не называет. Только сомнение превращает слово в вопрос, а вопрошание — в диалог, то есть в вопрос, предполагающий ответ, и в ответ, отвечающий на вопрос. Диалог пронизывает сферу труда и выводит за ее пределы: диалог пронизывает сферу труда, поскольку не существует труда без разделения труда, а разделения труда — без словесного общения, определяющего задачи и социальное значение человеческого труда. Однако диалог и выводит за рамки труда; это происходит уже на предприятиях; психосоциологический анализ монотонного и раздробленного труда убедительно показывает нам, что трудящиеся способны мысленно выходить за рамки труда, который по мере увеличения своей эффективности становится все более автоматическим, и делают это тем успешнее, если могут «поболтать» в ходе труда. Здесь слово уже помогает труду, поскольку оно* компенсирует его, отвлекает от него. А что в таком случае говорить о диалоге как досуге, о том досуге, в котором великое множество людей все чаще и чаще ищет возможность для подлинного самовыражения, для деятельности, принесенной в жертву социально необходимому труду? Продолжим наши размышления о различных формах воздействия слова на труд, осуществляемого в рамках цивилизации труда. Призыв к другому, обращенный также и ко мне самому, является по существу своему вопрошанием, создающим поле рефлексии и поле свободы: «я спрашиваю себя…». Внутренний диалог и есть рефлексия. Я формирую самого себя как человека иронии. Теперь в моих привычках, в моем труде, в моем веровании поселяется червь сомнения. Слово — это критика, и оно делает критичной любую позицию. Начинается разрушение «наивности». Наивность — это порядок «il y а», наличия: имеются вещи, имеется природа, имеется история, имеется закон труда, имеется власть тех, кто правит. Вещь, деятельность, понуждение к деятельности потенциально поставлены под вопрос сомневающимся словом:- мир, труд, тираны оспорены во всех отношениях разрушительной силой слова. Великие философские концепции вопрошания — и оспаривания — Сократа, Декарта, Юма, Канта, Гуссерля — вызвали к жизни и довели до совершенства этого гения сомнения, обосновавшегося в слове. Именно поэтому эти великие философские позиции являются душой любой культуры, противостоящей всякого рода преждевременным синтезам, выдвигаемым и навязываемым цивилизациями, которым свойственны коллективные верования и общие темы которых — мантия, шпага, инструмент. Еще более радикальный переворот сомневающееся слово производит в мире значений: оно вводит измерение возможного в монолитный грубый факт (речь идет о фактичности как бытия, так и констатации о нем). Создавая пространство для игры возможности, слово перетолковывает смысл реальности — реальности деятельности и реальности факта, — опираясь на смысл возможности. Одновременно — это и «высвобождение» мышления с помощью вопрошания, делающее возможным «высвобождение» вообще как движение, следующее за рефлексией, как акт ответственности. Если присмотреться внимательней, мы увидим, что сомневающееся мышление является подлинным воспитателем того мышления, которое отрицает и утверждает, в конечном счете — формулирует самые простые высказывания. Ведь решающим, главенствующим ответом является тот ответ, который говорит «нет», который вводит негативность в сферу значений: все, что есть, есть; однако слово может говорить о том, чего нет, и тем самым может разрушить то, что создано. Отрицать значит вычеркивать возможный смысл. Это по своей сути жест непродуктивный, жест, который не работает; но этот жест проводит в спонтанном веровании, в наивной позиции смысла, решающую черту, которая шаг за шагом низлагает позицию, как низлагают царя. Теперь мир слова — это мир, где отрицают. И именно поэтому — это мир, где утверждают: утверждение выделяет ту черту, которую отрицание может отвергнуть или уже отвергло; утверждение утверждает то, что отрицание отвергает. Именно в мире сомневающегося слова существуют утверждения. Можем ли мы, таким образом, говорить, что высказывания, которые, на первый взгляд, лишь констатируют факт, являются завоеванием сомневающегося слова? Ведь высказывание есть как бы ответ на вопрос, который упущен из внимания. Это завершение повествования, которое так и не отвечает на вопросы: что произошло? как все это случилось? И любое знание как бы является ответом на массу затруднений, вставших перед восприятием благодаря философии, сомневающейся в смысле чувственных свойств и отвергающей преимущество явленности. Это сомнение и это отвержение сумели положить начало эпохе возможности, где смог родиться закон столь абстрактный и ирреальный, каким, например, является закон инерции, которым, на первый взгляд, вообще нельзя руководствоваться, но из которого, однако, вышло все механистическое мышление. Обращение с мольбой Однако вряд ли было бы справедливым ограничивать действенность слова альтернативой между повелением и критикой, даже если мы расширим сферу сомневающегося слова, включив в нее утверждение и отрицание. Протагор говорил, что четырьмя основополагающими моментами слова были руководство, просьба (или мольба), вопрос и ответ. Термин eukhôlé: просьба, мольба — дает начало обширной деятельности слова, освобождающей говорящего человека от альтернативы повиновения — которое, в итоге, утрачивается в труде, — и сомнения — которое, в итоге, разъедает трудящегося человека. По правде говоря, здесь открывается иной мир: просьба, которая предполагает другого, которая предоставляет человека в распоряжение другого, исходит уже не от «я» трудящегося, не от «я» ироничного, но, если так можно сказать, от «я» молящего. Это — человеческое слово, ни в коей мере не являющееся словом разочарования: обращенное к Богу, оно взывает — ив хоре греческой трагедии, и в древнееврейском псалме, и в христианской литургии, и в спонтанной мольбе верующего, близкой его повседневной жизни. Обращенное к миру, оно хотело бы стать подлинным гимном, повествующим о сокровенном смысле, о новизне, о необычном, о жестокости и нежности, о зарождении, о душевной безмятежности: Гёльдерлин и Рильке, Рамю и Клодель свидетельствуют о том, что слово не сводится к той функции, какую оно выполняет в повседневной жизни, в науке и технике, в политике, в обычных проявлениях вежливости и дружелюбия. Обращенное к абстрактным значениям, требовательное слово высказывается в пользу ценности, являясь ее фундаментальной деятельностью. Ведь не случайно Сократ начал борьбу за смысл слова «добродетель», то есть за то, что является человеческой ценностью. Открывая сферу возможного, слово тем самым открывает сферу наилучшего. Отныне вопрос: что означает мой труд, то есть какова ценность моего труда, — остается открытым. Труд является человеческим трудом, если он соответствует этому вопросу о личной и общественной ценности труда: и такой вопрос есть дело слова. Обращенное к людям и к моему «я», «молящее» слово по существу своему является восклицанием. Если человеческий удел может быть понят и его фундаментальные основания могут быть выражены, то это потому, что крик человека был продолжен в песне; именно язык, близкий языку заклинания, облек в слова повседневное выражение отчаяния и радости, гнева и страха, чтобы поднять их на лирический уровень, сделать их выражениями, несущими очищение. Греческая трагедия, трагедия Эсхила воспели горькую участь познавшего страдание человеческого сердца, воплотив ее в пение и придав ему значение заклинания: Кто бы ни был ты, великий бог, Если по сердцу тебе Имя Зевса, «Зевс» зовись.

The script ran 0.067 seconds.