Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ален Бадью - Манифест философии [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. «Манифест философии» Алена Бадью (р. 1937) в сжатой и энергичной форме представляет одно из значительнейших событий в истории новейшей мысли — глобальную «философию события», реализующую небывалый по дерзости замысел: в эпоху пресловутого «конца философии» сделать еще один шаг и, повторив жест Платона, заново отстроить философию в качестве универсальной доктрины, обусловленной положениями науки, искусства, политики и любви и обеспечивающей им возможность гармоничного сосуществования. В качестве Приложений в издание включены тексты посвященного обсуждению концепций Бадью круглого стола (в котором приняли участие Ф. Лаку-Лабарт, Ж. Рансьер, Ж.-Ф. Лиотар) и непосредственно примыкающие к нему уточнения авторской позиции. http://fb2.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 

Эффекты этого наполнения пустоты или ее явления в присутствие сводятся к сдаче по трем пунктам. Прежде всего, представляя себя в качестве полноты Истины, философия уступает по поводу множественности истин, разнородности их процедур. Она утверждает, что есть только одно место Истины, каковое устанавливается самой философией. Она преобразует пустой раствор клещей Истины — каковой есть «то, что имеется» между сцеплением и возвышением — в пробел бытия, в котором есть Истина. Как только у Истины имеется одно место, имеется и обязательная метафора для доступа туда. Получение к нему доступа обнаруживает это место в его ослепительной единичности. Философия есть инициация, путь, доступ к тому, что открылось на месте Истины. В завершение всего имеется экстаз места. Он явно заметен в платоновском представлении об умопостигаемом месте, топос ноэтос. Поэтически повелительный стиль мифа об Эре из Памфилии в конце «Государства» пытается донести экстатичность доступа к месту Истины. Во-вторых, философия, которая предается субстанциализации категории Истины, уступает по поводу множественности имен истины, по поводу временного и переменного измерения этих имен. Теоремы, принципы, высказывания, императив, красота, закон — таковы некоторые из этих имен. Но если Истина есть, то тогда имеется только одно истинное имя, вечное имя. Конечно же, вечность остается атрибутом категории Истины. Но этот атрибут законен, лишь поскольку сама категория пуста, потому что она — не что иное, как операция. Если категория свидетельствует о присутствии, то вечность спроецирована на несоответствие имен. Она устанавливает единственное Имя, и это Имя неизбежно оказывается священным. Сакрализация имени удваивает экстаз места. Эта сакрализация, конечно, перегружает идею Блага у Платона. У идеи Блага есть две философски законные функции: — вне усии она указывает на Истину как на предел. Она, следовательно, именует вторую часть клещей Истины (первая есть разумность); — она указывает на тот существенный пункт, что нет Истины Истины. Имеется точка остановки, нерефлексивная точка, пустая инаковость. Но идея Блага имеет и третью функцию — незаконную, чрезмерную, сомнительную. Это происходит, когда она действует как единственное и священное имя, к которому подвешена любая истина. Здесь преодолена, превышена, ниспровергнута строгость философской операции. В-третьих, наконец, когда она воображает, что происходит от истины, философия уступает по поводу своей сдержанности, своих критических достоинств. Она становится тревожным предписанием, смутным и тираническим приказанием. Почему? Потому что тогда философия заявляет, что категория Истины явлена в присутствие. И так как это присутствие — присутствие самой Истины, то, что находится вне присутствия, подпадает императиву уничтожения. Поясним. Философия, выведенная вне своей операции, говорит: «Пустота Истины есть присутствие». Хорошо. Но эта пустота действительно пуста, ибо философия не есть истинностная процедура, она не есть ни наука, ни искусство, ни политика, ни любовь. Итак, эта реальная пустота возвращается в бытие, но как то, что, в глазах философии, находится вне Истины, если Истина есть присутствие. Что-то бытийное представляет себя в качестве внешнего Истине, и, стало быть, что-то бытийное представляет себя в качестве не должного быть. Когда философия есть философия присутствия Истины, присутствия, помещенного по ту сторону истин, тогда она с необходимостью гласит: вот это, то, что есть, не должно быть. Предполагаемое явление в присутствие пустоты Истины сопровождается законом смерти. Высказывание, что вот это, то, что есть, не должно быть, или что вот это, что представлено, в своем бытии лишь ничто, на самом деле сродни террору. Сущность такого террора в том, чтобы заявить об обязанности не быть того, что есть. Философия, когда она выведена вовне своей операции искушением, которое вызывает у нее идея субстанциональности Истины, порождает террор, точно так же как она порождает экстаз места и святость имени. Именно этот узел тройного эффекта: экстаза, священного и террора, я и зову катастрофой. Речь идет о катастрофе, свойственной мысли. Но всякая эмпирическая катастрофа берет свое начало в катастрофе мысли. В основе любой катастрофы лежит субстанциализация Истины, то есть «нелегальный» переход от Истины как пустой операции к истине как пришествию в присутствие самой пустоты. Тем самым философия подвергает катастрофе. Обоюдно и всякая реальная катастрофа, особенно историческая, содержит философему, которая завязывает экстаз, священное и террор. Встречаются могущественные и броские формы подобных философем. Новый пролетарий сталинского марксизма, воплощающий историчностное предначертание немецкий народ национал-социализма суть философемы, доведенные до неслыханных эффектов террора против того, что не имеет права быть (враг народа, еврей, коммунист…), и провозглашающие экстаз места (немецкая земля, родина социализма) и священные имена (фюрер, отец народов). Но встречаются также и слабые и неявные формы. Цивилизованный человек парламентских демократий — тоже катастрофическая философема. Место здесь называется экстатически (Запад), имя освящается как единственное (рынок, демократия), а террор осуществляется против того, что есть, но чего не должно быть: обнищавшей планеты, далекого бунтаря, чужака Западу, кочевника-мигранта, радикальная заброшенность которого подталкивает его к разбогатевшим метрополиям. Таковы эмпирические, исторические предназначения катастрофических философем, которым выпало свершиться. Но откуда в самой философии происходит катастрофическое преступание категориальной операции? Какое внутреннее напряжение смещает философию, место мысли, в котором совершается охват истин, в сторону схемы присутствия Истины, чреватой катастрофой? Ключ к этой проблеме лежит в природе и степени конфликтного отношения между философией и софистикой. От начала и до наших дней ставка этого конфликта касается функции истины в разнородности дискурсов или стиля обусловленности мысли правилами языка. Что не обходится, не может обходиться без того, чтобы мысли не угрожали самые великие опасности, война на уничтожение. Для нас нет ничего философски более полезного, чем современная софистика. Философия никогда не должна предаваться антисофистическому экстремизму. Она губит себя, когда питает черное желание покончить с софистом раз и навсегда. Именно этот пункт и определяет в моих глазах догматизм: утверждать, что софист, поскольку он является извращенным двойником философа, не должен существовать. Нет, вполне достаточно указать софисту его место. Если верно, что софист — особый соперник философии, тем более что его риторика — точно такая же, верно и то, что философия должна на всем пути сносить сопровождение и сарказм софиста. Ибо что говорит софист? — Софист говорит, что истин нет, что есть только высказывательные техники и места высказываний. Философски законно ответить на это оперируя пустой категорией Истины, что истины есть. Но уже не законно говорить, как то делает догматизм, что для Истины есть только одно место и что это место раскрывается самой философией. Подобный ответный выпад чрезмерен, взвинчен, катастрофичен. Он смешивает операционную пустоту Истины с дарением бытия. Он превращает философию из рациональной операции, какою она должна быть, в сомнительный путь некоей инициации. Он затыкает пустоту охвата экстазом единственного места, куда в облачении своего приношения является истина. Это самозванство. Философия может противопоставить софисту локальное существование истин, она губит себя, предлагая экстаз некого места Истины. — Софист говорит, что имеется множество языковых игр, что имеется множественность и разнородность имен. Философски законно ответить на это, построив посредством категории Истины такое место, где мысль намечает свое единство времени. Показать посредством их охвата, то истины совозможны. Но уже не законно говорить, что для истин есть только одно имя. Догматично и разрушительно смешивать разнородную множественность истин под Именем, в таком случае неминуемо священным, которое философия дает истине. — Софист говорит, что бытие как бытие недоступно понятию и мысли. Философски законно указать — и его осмыслить — на пустое место охвата истин клещами истины. Но уже не законно утверждать, что под видом категории Истины единственной мысли о ее действии или предназначении является пустота бытия. Философия должна противопоставить софистам реальность истин, охватом которых она оперирует. Она губит себя, предлагая террористический императив Истинно-бытия как такового. Этика философии, по сути, — поддерживать софиста как своего соперника, сохранять полемос, диалектический конфликт. Катастрофичен момент, когда философия объявляет, что софиста не должно быть, когда она постановляет уничтожить своего Другого. В истинно философских диалогах Платон опровергает софистов. Он делает это с уважением к Протагору, со своего рода насильственным комизмом в случае Калликла и Фрасимаха. Но диалектика всегда включает в себя сказанное софистом. В X книге «Законов» Платон доходит до того, чтобы запретить софиста, прибегая к темным проискам, связанным в узел из экстаза, священного и террора. Платон уступает тогда по поводу философской этики и подвергает катастрофе всю свою мысль. Во все времена для того, чтобы философия хранила свою этику, необходим софист. Ибо именно софист напоминает нам, что категория Истины пуста. Конечно, он делает это, стремясь единственно к отрицанию истин, и в этом должен быть побежден. Но побежден в соответствии с этическими нормами этой борьбы. Философский экстремизм, мыслительная фигура катастрофы, хочет уничтожить софиста. На самом же деле он лишь вносит свою лепту и участие в его триумф. Ведь если философия отказывается от своей операции и своей пустоты, у категории Истины, чтобы установиться, остается только догматический террор. На что софисты с полным на то основанием вскроют сделку философского желания с тиранией. К этому и сводится стоящая перед нами сегодня проблема. Идея Конца философии есть также и идея конца категории Истины. Речь здесь, вне всякого сомнения, идет об итоге катастроф нашего века. Догматический террор принял форму Государства. Догматическая философема дошла до того, что воплотилась в полиции и лагерях уничтожения. Прославлялись места, проборматывались святые имена. Катастрофа компрометировала философию. Временное крушение всякого доверия к марксизму, как и «дело Хайдеггера», не более чем аватары этого компрометирования. Мы видим, чего стоило философии отказаться от своей пустоты и своей вечности. От своей операции. Чего стоило желание реализовать себя во времени. И тем не менее провозглашение конца философии и несвоевременности Истины и составляет собственно софистический итог нашего века. Мы присутствуем при втором антиплатоновском реванше, ибо современная «философия» является обобщенной софистикой, которая, впрочем, не лишена таланта и величия. Языковые игры, деконструкция, слабость мысли, неисправимая разнородность, разногласия и различения, развалины Разума, выдвижение фрагмента, раскрошенные дискурсы — все это служит доводом в пользу софистической мысли и загоняет философию в тупик. Просто скажем: после софистического или постсовременного итога катастроф нашего века открывается время противо-софистического итога. И поскольку эти катастрофы родились из доведенной до пароксизма воли философии вписаться в Историю, поскольку катастрофы Истины происходят из-за того, что одержимая своим прошлым и своим становлением философия уступает по поводу пустоты и по поводу вечности, — постольку законно, что новый философский итог направлен против авторитета истории, против историцизма. Центральным пунктом является вновь развернуть категорию Истины в ее операции, в ее способности охватить. Это развертывание включит в себя и преодолеет возражения большой современной софистики. Да, Истина должна восстановить свои клещи, посторонившись перед законами языка, перед случайностью, перед неразличимым, перед событием, перед особенностью. Философия должна явным образом считать свою центральную категорию пустой. Но она должна также считать, что эта пустота является условием некой эффективной операции. Философия не должна уступать ни по поводу сцепленности, просвещенной современной математикой, ни по поводу возвышения и пределов, просвещенных современной поэтикой. Напряженность любви прояснят зигзаги психоанализа. Стратегию убеждения прояснят дебаты по поводу политики и демократии. Это станет пятой вариацией на мою тему. Она звучит совсем просто: 5. Философия возможна. Откуда следует еще один вариант этого варианта; скажем, тезис 5 bis: 5 bis. Философия необходима. Речь здесь идет не об истории философии. Речь идет не об идеологии. Как и не об эстетике, не об эпистемологии, не о политической социологии. Речь идет не об исследовании правил языка. Речь идет о самой философии в ее специфической обособленности, в ее соответствии предложенному мной определению. Речь идет о философии, какою она была учреждена Платоном. Мы можем, мы должны написать для наших современников «Государство» и «Пир». Точно так же как, примеряясь к главным софистам, у Платона были «Горгий» и «Протагор», у нас должны быть «Ницше»[11] и «Витгенштейн». И, для меньших, «Ваттимо» и «Рорти». Не более и не менее полемичные, не более и не менее уважительные. Философия возможна, философия необходима. И тем не менее, чтобы она была, ее надо желать. Филипп Лаку-Лабарт говорит, что История — он размышляет о нацистском варварстве — отныне запрещает нам желать философии. Не могу с ним в этом согласиться, ибо подобное убеждение сразу ставит философию в слабую по отношению к современной софистике позицию. Возможен другой выход: желать философии вопреки истории, порвать с историцизмом. Тогда философия вновь предстает тем, что она и есть: проблеском вечности, без Бога или души, из одного только факта, что ее усилие примиряет нас с тем, что имеются истины. Такова ориентация того, что я не колеблясь считаю для мысли долгом. И если я сравниваю, как то делает и Малларме, пустую вечность философской истины с грядкой идеальных и, следовательно, несуществующих цветов, с ирисами, род которых — «семейство ирисовых» — существует лишь в философской операции, скажу вместе с ним, смешивая жажду и предписание, — совсем как Истина водружает измышление искусства на измышление знания: Блеск длительной алчбы, Идеи Во мне все жаждало узреть Возникшую в грядах аллеи Семейства ирисовых сеть.[12] Подобное возникновение, подобное воз-вращение утвердительной мысли составляют также и пари. Вновь Малларме: «Из каждой мысли исходит бросок кости». Так подбросим же философские кости! Пока они падают, всегда найдется время поспорить с современными софистами о том, что Малларме зовет «формирующимся итогом». Определение философии[13] Философию предписывают условия, которые являются типами истинностных, или родовых, процедур. Эти типы суть наука (точнее, матема), искусство (точнее, поэма), политика (точнее, политика изнутри, или политика раскрепощения) и любовь (точнее, процедура, которая превращает в истину разъединенность половых позиций). Философия есть мыслительное место, в котором провозглашается, что «имеются» истины, а также их совозможность. Чтобы добиться этого, она выдвигает оперативную категорию, Истину, которая вскрывает в мысли действенную пустоту. Эта пустота обнаруживается сообразно изнанке последовательности (стиль доказательного изложения) и потустороннего предела (стиль убедительного, или субъективирующего, изложения). Философия как дискурс обустраивает тем самым наложение измышления науки и измышления искусства. В пустоте, открытой диапазоном или промежутком между двумя режимами измышления, философия охватывает истины. Этот охват составляет ее действие. Этим действием философия объявляет, что имеются истины, и делает так, что мысль оказывается охвачена этим «имеется». Эта охваченность действием удостоверяет единство мысли. Будучи измышлением знания, философия подражает матеме. Будучи измышлением искусства, она подражает поэме. Будучи насыщенностью действия, она похожа на любовь без предмета. Обращенная ко всем, чтобы они тоже уловили существование истин, она схожа с политической стратегией, которая не ставит своей целью власть. Этой четверицей дискурсивных подражаний философия завязывает в самой себе систему своих условий. Такова причина, по которой всякая философия родственна по стилистике своей эпохе. Подобная постоянная современность направлена, тем не менее, не на эмпирическое время, а на то, что Платон называет «временное всегда», на вневременную сущность времени, которую философия называет вечностью. Философский охват истин подставляет их вечности, вечности, можно сказать вместе с Ницше, их возвращения. Это вечное пребывание тем более реально, что истины уловлены в крайней срочности, крайней неустойчивости своей временной траектории. Акт охвата, каким его направляет вечность, извлекает истины из оболочки смысла, отделяет их от мирового закона. Философии свойственно изъятие — в том смысле, что она образует в знании дыру или прерывает, чтобы истины были все вместе высказаны, циркуляцию смысла. Философия — акт бессмысленный и уже тем самым рациональный. Философия никогда не является интерпретацией опыта. Она — действие Истины по отношению к истинам. И это действие, которое, согласно мировому закону, непродуктивно (ему не произвести ни одной истины), вводит субъект без объекта, открытый единственно к перемещаемым при его охватывании истинам. Назовем «религией» все то, что предполагает непрерывную связь между истинами и циркуляцией смысла. Тогда можно сказать: наперекор всякой герменевтике, то есть наперекор религиозному закону смысла, философия располагает совозможные истины на фоне пустоты. Тем самым она изымает мысль из какого бы то ни было предположения о Присутствии. Изымательные операции, которыми философия улавливает истины «вне смысла», сопрягаются с четырьмя модальностями, каковые суть: неразрешимое, которое соотносится с событием (истина не есть, она грядет); неразличимое, которое соотносится со свободой (траектория истины не вынужденна, а случайна); родовое, которое соотносится с бытием (бытие истины — это бесконечное множество, изъятое из всякого предиката в знании); неименуемое, которое соотносится с Благом (насильственное наименование неименуемого порождает катастрофу). Схема связей между четырьмя фигурами изъятия (неразрешимым, неразличимым, родовым и неименуемым) уточняет философскую доктрину Истины. Эта схема располагает мысль о пустоте как фон, на котором охватываются истины. Философский процесс поляризуем специфическим соперником, софистом. Внешне (или дискурсивно) софист неотличим от философа, поскольку его деятельность также сочетает измышления знания и измышления искусства. Субъективно же он ему противостоит, поскольку его языковая стратегия направлена на то, чтобы избежать любого позитивного утверждения, касающегося истин. В этом смысле можно также определить философию как действие, противопоставляющее неразличимые дискурсы. Или еще: как то, что отделяет себя от своего двойника. Философия всегда — битье зеркала. Это зеркало — поверхность языка, на которой софист располагает все то, с чем обращается в своей деятельности философия. Если философ намеревается рассматривать себя единственно на этой поверхности, он видит, как там появляется его двойник, софист, и может тем самым принять его за себя. Это отношение с софистом изнутри подвергает философию искушению, в результате которого она вновь расщепляется надвое. Ибо желание покончить с софистом раз и навсегда противоречит охвату истин: «раз и навсегда» неизбежно означает, что Истина аннулирует случайный характер истин и что философия неподобающе объявляет себя производительницей истин. Из-за чего быть-истинным оказывается в положении дублера акта Истины. Тройное воздействие священного, экстаза и террора извращает тогда философскую операцию и может препроводить ее от апоретической пустоты, которая поддерживает ее действие, к преступным предписаниям. Из-за чего философия является проводником в мысль каждой катастрофы. Предотвращающая катастрофу этика философии целиком содержится в постоянной сдержанности по отношению к ее софистическому двойнику, сдержанности, благодаря которой философия избавляется от искушения раздвоиться (сообразно паре пустота/субстанция), чтобы иметь дело с первичной, основывающей ее двойственностью (софист/философ). История философии — это история ее этики: череда насильственных жестов, посредством которых философия отступает от своего катастрофического удвоения. Или иначе: философия в своей истории есть не что иное, как дематериализация Истины, а также и самоосвобождение ее действия. Виктор Лапицкий. Продолжение следует Повторения, на которые так щедра история, принимают подчас странные формы. Когда в 1986 году, спустя пару лет после смерти Мишеля Фуко, вышла в свет посвященная ему книга Жиля Делеза, она, свидетельствуя в том числе и об определенном движении в сторону смены актуальной философской парадигмы, лишь подтвердила в глазах философского полусвета и масс-медий само собой разумеющийся факт; король умер, да здравствует король! Пост философа номер один, столь необходимый для интеллектуального комфорта масс, благополучно перешел из рук в руки, и непростые отношения — как личные, так и систем мысли — двух протагонистов (вкупе с навязанной преемнику отрешенностью от жизни) лишь оттеняли совершенно законный характер этой филиации. Не знаю, насколько сознательно повторил этот жест Ален Бадью, опубликовав в 1997 году книгу «Делез»[14], в которой он подвел итог своей многолетней и глубоко принципиальной полемике с умершим двумя годами ранее автором «Анти-Эдипа», но прав на это он имел больше, чем кто-либо иной[15]. Хотя жест его был при этом куда более рискованным — в первую очередь, по причинам, лежащим вне сферы чистой философии: мирный анархизм Делеза, даже приправленный известным социальным радикализмом Гваттари, выглядит просто кабинетным чудачеством в сравнении с последовательно бескомпромиссной политической ангажированностью (не хочется вслед за ее субъектом называть ее не очень понятным на нашем языке словом «маоизм») Бадью, с его естественно чреватым взаимной неприязнью неприятием институций современного гуманистического капитализма[16], — общественное мнение все же не посмело открыто оспаривать законность подобной символической самоинаугурации. А ведь своей дерзостью под стать его политическому радикализму и обеспечившая ему подобное приятие собственно философская программа, выдвинутая и, возможно, реализованная Бадью в двух тесно смыкающихся друг с другом книгах, изданных почти одновременно в 1988–1989 годах: это, с одной стороны, его огромный и, по меркам философского дискурса, во многом эзотерический opus magnum «Бытие и событие»[17] и, с другой, ставший философским бестселлером «Манифест философии» (буквально даже «Манифест за философию»; заметим также в скобках, что для пост-марксиста Бадью существенна и перекличка с «Манифестом коммунистической партии») несомненно, составляющим для него событие), в котором он, стремясь к доходчивости, опускает свои одновременно и громоздкие, и кропотливые построения и излагает тот же круг идей и выводов в лапидарной, публицистически заостренной и более продвинутой форме. Эта тоненькая, в неполную сотню страниц, брошюра предстает надводной частью массивного айсберга его системы и ставит своей целью ни много ни мало как изложить программу, по которой следует заново отстроить здание философии, чьи исторические руины с увлечением — и, казалось бы, до основания — деконструировало уже не одно поколение философов; причем сделать это в самой радикальной, чтобы не сказать одиозной, форме — повторив жест Платона, положивший начало истории всей (западноевропейской) философии как таковой. Для этого платонического начинания Бадью собирается «сделать еще один шаг, шаг в современную конфигурацию» философии, опираясь на «три узловых понятия, каковыми являются бытие, истина и субъект», причем трактует их весьма неортодоксально. Чтобы прояснить выработанный им подход, не мешает вспомнить о его (интеллектуальной) биографии. Юношеское увлечение родившегося в 1937 году в Рабате Алена Бадью Сартром (по примеру последнего он пробует стать — и становится — писателем, автором пьес и романов, карьеру которого не оставляет до сих пор) по окончании знаменитой Эколь нормаль сюперьер сменяется в начале 60-х интересом к Альтюссеру, структурализму и особенно Лакану[18], а это, в свою очередь, меняет и сферу его деятельности: он начинает активно заниматься не только философией, но и политикой и... математикой. Причем заниматься более чем серьезно: в сфере политической он становится воинствующим «троцкистом и маоистом», лидером группы СКФ (МЯ) — Союз коммунистов Франции (марксистов-ленинцев), ведет многолетнюю антимиттерановскую кампанию; в математике — с одной стороны, осваивает современнейшие достижения в области теории множеств и оснований математики, в частности одну из главных математических сенсаций двадцатого века, доказательство Полом Коэном знаменитой континуум-гипотезы, еще и посейчас доступное только узким специалистам, с другой — воскрешает из забвения довоенные работы по философии математики погибшего в немецком концлагере Альбера Лотмана, Результатом же подобных, казалось бы, несовместимых, экскурсов стали чисто философские обобщения и выводы, смешивающие своей масштабностью традиционный концептуальный расклад, Если категорию субъекта Бадью трактует, несмотря на все метаморфозы претерпеваемой ею эволюции, в русле мысли Лакана[19], то бытие получает у него отнюдь не хайдеггеровскую окраску: согласно Бадью, «философия изначально отделена от онтологии», причем «чистая» онтология давно построена — и имеет к философии лишь косвенное отношение: это математика, «наука о бытии как таковом». Свободное владение и концептуальным, и чисто формальным математическим аппаратом позволяет ему развить демонстрацию и уточнения этого тезиса на страницах «Бытия и события», где он, отвергая категорию единого, признает бытие за «чистой множественностью»[20] и последовательно, подчеркнуто систематически возводит здание математической онтологии, в определенном смысле — в смысле традиционного построения математики (арифметики) на основе (аксиоматической) теории множеств — такое положение вещей «холостит» бытие, вводя в самую его «сердцевину» базисное понятие пустого множества и тем самым сводя его к некоторым пустотным структурам, и на помощь, чтобы превратить предъявленную бытийную ситуацию в живое, требующее субъективного решения событие, приходит критикуемая и отвергаемая почти всеми современными философскими течениями Истина. Если основные онтологические категории транскрибируются Бадью на языке математики (особый интерес в этой связи представляет приложенный к основному тексту словарь, содержащий точные, квази-математические определения используемых понятий — как математических, так и философских), то истина, отличаемая от знания или смысла, диагональна у него и математике, и философии, связывая основные понятия его системы в единый узел: истина достигает бытия лишь усилиями субъектов, которые, ее провозглашая, собственно и утверждают себя таковыми благодаря своей верности несущему истину событию. При этом основным, фундаментальным отличием Бадью является признание строгой, не допускающей никаких оговорок универсальности истины — и, следовательно, ее выведение из-под юрисдикции суждений, толкований или мнений. Его постулат — истина может быть достигнута лишь решительным прорывом существующего «положения вещей»: отказом от устоявшихся, характеризующих ситуацию критериев знания или смысла. Посему в недрах ситуации истина касается неразличимого, неразрешимого, неименуемого — способного распуститься в событие родового… И каждый философский акт есть результат решения (естественно, субъективного) о событии. На этом пути, провешенном в тридцати семи пространных «размышлениях» «Бытия и события», перемежающих изощренно технические, эзотерические на взгляд философа математические построения (на которые приходится не одна сотня страниц; особенно впечатляет, что к концу серии приложенных к основному тексту математических дополнений усидчивому читателю предлагается, наконец, и коэновское решение проблемы континуума) и философские трактовки отдельных фигур истории философии-трактовки, подчеркнуто выведенные из линейной исторической перспективы в панораму «временного всегда», — и предполагается возвести здание современной философии, но излагать, к тому же вкратце, столь сложную позитивную программу — дело неблагодарное[21]. Посему, в отличие от «Бытия и события», на первый план в «Манифесте», цель которого — убедительно представить общий очерк всей этой амбициозной программы (каковая, напомним, состоит в том, чтобы восстановить систематическую философию на той же основе и примерно в тех же очертаниях, как то было сделано Платоном), выходит не позитивная, а, скорее, критическая составляющая системы Бадью: то, чем она отличается от подходов других мыслителей и в чем, на взгляд своего автора, должна исправить их ошибки и заблуждения. Меняется и метод подачи материала: место дедукции занимает непосредственная демонстрация, показ замещает доказательство. Подробно обсуждается основной постулат: сама философия не порождает истин, а лишь оперирует теми истинами, что предоставлены ей четырьмя ее (философии) «условиями»: матемой (греч, знание, учение), поэмой, политическим изобретением и любовью; всякая истина либо научна, либо художественна, либо политична, либо, наконец, любовна, и задача философии — обеспечить определенную конфигурацию их общей совозможности. Здесь подробно описываются сциллы и Харибды швов, встретившиеся на пути в непростом философском плавании, попадаются и скупые намеки на сирен — софистов и антифилософов, — через пение которых необходимо пройти. Согласно «Манифесту», для нормального функционирования философии необходимо равноправие всех четырех определяющих ее условий, что на практике, т. е. в истории, имело место далеко не всегда. Ситуацию, когда одно из условий занимает главенствующее положение и подменяет, так или иначе ее подавляя, собой философию, Бадью называет швом. Основные примеры швов доставляет, начиная с Гегеля, XIX век: тут и «позитивистский» шов, подшивающий философию к ее научному условию (по сю пору господствующий в академической англосаксонской философии) политический шов марксизма, и различные их сочетания. Как реакция на них, согласно Бадью, пришел шов поэтический, первым провозвестником которого был Ницше, а главным глашатаем и символом — Хайдеггер; этот шов естественно продолжает то, что Бадью, возводя в ранг философской категории, называет в «Манифесте» «Веком поэтов»[22], — ситуацию, когда в условиях засилья научных и/или политических швов поэзия, отнюдь не намереваясь подменять собою философию, приняла некоторые из ее функций на себя. Век поэтов кончился вместе с последним из своих авторов, Паулем Целаном, однако в наследство от него остался наиболее свежий и тем самым куда более опасный, нежели окостеневшие позитивистский и марксистский швы, — шов поэтический, снять который и составляет сейчас первоочередную — и вполне практическую — задачу философии. Собственно, разъяснениям и разработке изложенной в «Манифесте» общей концепции и посвящены почти все дальнейшие работы философа, но первым в их череде стоит поставить текст коллективный — материалы обсуждения «Бытия и события», организованного Международным философским коллежем вскоре после выхода книги (когда «Манифест» находился в печати). Материалы эти во многих отношениях примечательны, даже если оставить в стороне поднятые при этом вполне конкретные вопросы и возникшие в процессе дискуссий споры. Интерес представляет в первую очередь ряд общих наблюдений, которые можно сделать по этому поводу. Действительно, прежде всего в глаза бросается странное сочетание: здесь одновременно имеет место и наивность (математическая), и изощренность (философская — или же просто мысли) оппонентов, причем изощренность, естественно, отдающая себе отчет в собственной наивности. Но все же отдающая отчет лишь отчасти[23], и именно масштаб этой «части» заслуживает более пристального внимания. Особенно характерно в этом отношении выступление Лиотара: он явно лучше, чем его коллеги, знаком с общей проблематикой оснований математики, и его рассуждения не лишены определенного — вполне определенного, ни в коей мере не стоит его преуменьшать — смысла, но вызваны они не собственными идеями и выводами Бадью, а, скорее, общими позициями современной аксиоматической (в данном случае, т, е. у Бадью, по Цермелю-Френкелю) теории множеств. Иначе говоря, полемизирующие балансируют все же по разные стороны от тончайшей грани между математизацией философии и философским осмыслением математики. И хотя, казалось бы, куда лучше экипированный для подобной «схватки» Бадью должен иметь здесь неоспоримое преимущество, оставляя в стороне двухходовую логику одношаговой полемики, можно констатировать, что Лиотар (это же в не столь явной форме относится и к его коллегам) во многом прав, но — что, наверное, более существенно — его правота на руку Бадью. Его оппоненты, собственно говоря, проясняют его задачу: показать, что при всей масштабности и даже величественности его построений он не подверг, говоря на его же языке, философию новому, до сих пор не мыслившемуся шву — подшитию к математике: именно этого хочет от него Лиотар, тем самым не(вполне)явно предполагая правомочность, первоначальный (но сильно ли он отличается от окончательного?) успех начинания Бадью. Все три выступления оппонентов требуют от Бадью сделать еще один шаг, косвенным образом удостоверяя в конечном счете его успех — и свидетельствуя, что опасность «математического шва» не так велика, не так актуальна, как могло бы показаться[24]. Собственно, эту программу и выполняет в дальнейшем Бадью, продолжая уточнять свою позицию (в отличие от Деррида, здесь это слово требует единственного числа) и расширяя сферу охвата, «амплитуду» своей концепции, Первым этапом на этом пути стал представительный сборник статей «Условия»[25] (откуда взяты две помещенные в приложения к настоящей книге статьи Бадью), построенный в соответствии с четырехчленным делением оных условий на типы; последним на настоящий момент — триплет (а не квартет: любовь, увы, осталась за кадром) 1998 года[26]. При этом Бадью не стоит на месте: достаточно присмотреться к уже упоминавшейся траектории его концепции субъекта, каковая свидетельствует также и о принципиальном, кардинальном новшестве — использовании с середины 90-х годов понятий и идей теории категорий и, в частности, топосов, предлагающей определенную, пусть и генетически ограниченную, не способную целиком порвать с традицией, альтернативу классической теоретико-множественной идеологии, но сулящую при этом новую оптику мировоззрения. Ну что ж, продолжение, несомненно, следует. В качестве постскриптума, несколько слов о переводе. В общем и целом, тексты Бадью заведомо не должны представлять здесь тех проблем, которые в изобилии поставляются письмом таких «софистов» или «антифилософов», как Деррида или Лиотар: по самой своей установке его философия, вслед за математикой, должна быть максимально независима от языка, на котором она излагается. Не слишком осложняет дело даже собственная писательская закваска философа: в его текстах наружу чаще пробивается не беллетристический изыск, а, скорее, полемический задор. Сложности возникают разве что там, где проскальзываем не предоставляя подходящего слова, русский язык, или на сцену выходит еще одно действующее лицо — либо не знающий границ язык математики, либо введенные и проясненные в «Бытии и событии» термины, вписанные в сложные контексты; чаще же всего проблемы возникают там, где эти сингулярные плоскости пересекаются друг с другом. При этом не следует забывать, что у себя, во французском, подобные пересечения особым образом обустроены самим автором, сопроводившим «Бытие и событие» двадцатипятистраничным словарем основных терминов своей системы с точными — на грани математической точности — их определениями, тогда как нам, помимо традиционного греко-латинско-немецкого субстрата, приходилось обращать внимание еще и на существующие внутриматематические традиции. Именно с их учетом и возникли в переводе, как уже говорилось выше, множественности, именно с учетом работы переводчика и интерпретатора Коэна А. Есенина-Вольпина[27] были приняты некоторые решения (так, к примеру, коэновское вынуждение, как и другие аналогичные процедуры, в дальнейшем стало принято называть по-русски форсажем). Кое-какие сложные случаи остались, на наше счастье, за пределами представленных здесь текстов: например, пара situation/site или понятие état de situation — состояние ситуации, в которое état, вдобавок к своему бытийному происхождению от глагола être, быть, означающее также и держава, государство, привносит политический аспект. Особо хочется остановиться только на двух моментах. Во-первых, уже не раз обсуждавшийся вечный камень преткновения при переводе на русский, неразлучная пара présentation/représentation; не будем лишний раз повторять сопровождающие ее соображения, добавим только, что у Бадью эти слова — достаточно строгие термины, включенные в его вышеупомянутый словарь, с учетом чего мы, как правило, без особого удовольствия переводили их соответственно как предъявление и представление. Во-вторых, одно из основных (также позаимствованное у Коэна) понятий Бадью, générique (англ. generic), которое Есенин-Вольпин, специально посвятив этому термину обширную сноску[28], все же оставляет в переводе как «генерическое», сопровождая в скобках поясняющим «общее», что для его сугубо математических целей представляется абсолютно оправданным. Мы же, находясь в рамках существенно более широкого контекста, постарались сохранить внутреннюю наполненность исходного слова (в частности, его порождающую потенцию) и заменили эту кальку на, быть может, чересчур богатое референциями, но все же живое слово родовое. При этом все же следует иметь в виду, что ключевое и для Бадью, и для Коэна понятие родового — сложная математическая конструкция, не имеющая ничего общего ни с родовыми схватками, ни с родовым обществом; сильно огрубляя, можно сказать, что родовое — это контекстно («родом» как бы логическим) ограниченное, но иначе никак не индивидуализированное. И последнее — из разряда анекдотов, но анекдотов, чего доброго, поучительных. Разглядеть сквозь линзу русского языка, что же такое, собственно, la pince de Vérité, мы не в состоянии: в нашей ситуации это нечто неразличимое — может быть, пинцет, может быть, щипцы, клещи, а то и пассатижи Истины. Выходные данные научное издание Ален Бадью МАНИФЕСТ ФИЛОСОФИИ ALAIN BADIOU manifeste pour la philosophie ÉDITIONS DU SEUIL PARIS СОСТАВЛЕНИЕ И ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО В. E. ЛАПИЦКОГО РЕДАКТОР Б. В. ОСТАНИН ТЕХНИЧЕСКИЙ ДИРЕКТОР О. Н. СТАМБУЛИЙСКАЯ Издатель Андрей Наследников Лицензия № 01625 от 19 апреля 2000 г, 191186, Санкт-Петербург, а/я 42 Формат 84 х 108/32. Бумага офсетная № 1 Печать офсетная

The script ran 0.002 seconds.