Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Карл Ясперс - Стриндберг и Ван Гог [0]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_psychology

Аннотация. Книга К. Ясперса - уникальное «пограничное» произведение великого немецкого философа и психиатра. Это его последняя работа, которую еще с полным правом можно назвать психиатрической. Представляет собой попытку клинически достоверного описания психической болезни выдающихся деятелей культуры.

Полный текст.
1 2 

Осознание ирреального в себе и своей неприспособленности к миру постоянно возвращается. 1795 год: «Это неудовольствие самим собой и тем, что меня окружает, вытеснило меня в абстракцию». В 1796 году он признается, «что при всяком новом знакомстве исходит из какой-то иллюзии, что он никогда не научится понимать людей, не пожертвовав своими золотыми детскими предчувствиями». 1798 год: «Ах! мой дух уже в ранней юности спрятался в себя, испуганный этим миром, и я все еще страдаю от этого. Есть, впрочем, такая лечебница, в которой каждый неудачливый поэт вроде меня может укрыться с честью, — философия… Мне не хватает не столько силы, сколько легкости, не столько идей, сколько нюансов, не столько какого-то основного тона, сколько многообразия стройных тонов, не столько света, сколько теней, и все это — по одной причине: я слишком робею пошлости и привычки действительной жизни… И не потому я робок, чтобы я боялся, что эта действительность помешает мне в моем эгоизме, но я робок, ибо я боюсь, что эта действительность помешает мне в том внутреннем участии, с которым я тщусь присоединиться к чему-то другому; я боюсь, что эта жизнь, теплящаяся во мне, вмерзнет в ледяную историю дня…» 1799 год: «В том, что я говорю и чем занимаюсь, я часто тем более неловок и несуразен, что я, как гуси, вязну плоскими лапами в современной воде и неспособен взлететь к небу Эллады». Но во время болезни это подвижное и страдающее самосознание Гельдерлина постепенно становится — потрясающий факт! — твердым и суверенным, причем в это же время его поэзия в самом деле обращается уже не к действительному миру; теперь этот одинокий, все меньше ощущающий свое одиночество, переносит ее в некий вневременной мир, вырастающий в нем на почве крайнего напряжения между потрясающими душу образами и энергичной упорядочивающей их силой. Это развитие также можно проиллюстрировать рядом его хронологически следующих друг за другом высказываний. 1800 год: «Тогда я пойду, куда должно идти, и в конце наверняка скажу: я жил! — и если это не гордыня и не иллюзия, то, наверное, я смогу сказать, что постепенно, продвигаясь шаг за шагом, благодаря испытаниям моей жизни, я стал уверенней и тверже». 1801 год: «Делая мое дело, и я в меру человеческих сил исполню предназначенное мне на этой земле и, пройдя сквозь испытания моей юности, еще буду удовлетворен». 1801 год: «Я чувствую наконец, что только в полной силе — полная любовь; это поразило меня в те мгновения, когда, совершенно чист и свободен, я вновь осмотрелся вокруг. Чем уверенней человек в себе, и чем собранней он в вихре своей жизни, и чем легче он от подчинения чужой воле возвращается вновь к своей собственной, тем светлее и зорче становится его взгляд и тем больше открывается его сердце для всего, что ему в этом мире легко, и тяжело, и велико, и любо». Теперь, после начала шизофрении, греческое становится для него, можно сказать, реальным, экзистенциальным — в той мере, в какой греческое содержание еще играет какую-то роль. Его гимны, написанные свободным стихом, с живой силой, не стесненной традиционными формами, создают реальный для Гельдерлина мифический мир только из его с трудом дисциплинированных видений и непосредственной чувственности — без всякой оглядки на современников и действительность. Эти гимны кроме того являются для него исполнением его высшего поэтического предназначения. Однажды он сказал, что «содержание должно непосредственно относиться к отечеству или к времени». Какие бы мучения ни испытывал поэт в процессе болезни и как бы сильно ни задевали его реальные нужды действительности, теперь это уже не имеет для него большого значения; он живет только своей работой, ничего кроме нее не видит и переживает в ней такой подъем, который в той же мере понятен, в какой может быть причинно связан и с шизофреническим эйфорически-метафизическим возбуждением. Так создаются те последние стихотворения, которые возникают в медленных переходах после стихотворений еще свободного от болезни времени; после них — тоже в медленных переходах — возникают уже упоминавшиеся стихи-руины позднего периода. ` ` ` 2. Мифологическое мировоззрение. В мировоззрении Гельдерлина с ранних лет присутствует глубокое сознание родства человека с природой, с эллинским, с божественным. Эти три мира для него, в конечном счете, — один триединый мир. Это мировоззрение, вначале полное тоски, разлада, страдания и отдаления, в ходе шизофренического процесса становятся более живым, непосредственным, наполненным, как бы вознесенным в более общую, объективную, имперсональную, вневременную сферу. Он переживает некую мифическую реальность, в которой так называемая действительность натуралистически ориентированного человека не отделена от присутствия абсолютного, божественного; благодаря этому тоска убывает, а наполненность растет. И в то время как Гельдерлин становится таким образом в себе самом совершеннее и к своему миру ближе, для других он становится все более чужд. Некоторые фразы в одном из его писем к Б¨лендорфу (декабрь 1802 года) наглядно показывают, как Гельдерлин видит теперь мир, тот мир, который находит объективное выражение в его гимнах: «Давно не писал я тебе; я был это время во Франции и видел печальную и одинокую землю: хижины и редкие красоты Южной Франции, мужчин и женщин, выросших в страхе патриотических сомнений и голода. Этот мощный элемент — огонь небес и тишь людей, и их жизнь на природе, и их ограниченность и довольство — постоянно волновал меня, и, повторяя вслед за героями, я мог бы, пожалуй, сказать, что меня поразил Аполлон. В областях, граничащих с Вандеей, меня интересовало то дикарское, воинственное, чисто мужское, которого глаза и члены непосредственно проникнуты светом этой жизни, которое в чувстве смерти ощущает себя, как в какой-то виртуозности, и утоляет в нем свою жажду знания. Эстетическое начало этих южных людей, лежащее в руинах античного духа, сделало мне ближе собственно суть эллинов; я познакомился с их натурой и с их мудростью, с их телами, со способом их произрастания в их климате и с тем уставом, по которому они оберегают свой озорной дух от элемента насилия… Родная природа захватывала меня тем больше, чем больше я ее изучал. Гроза — не только в своем высшем проявлении, но, в том же самом смысле, как власть и как образ, — и в остальных небесных формах; свет, в своем воздействии национально-образующий и, в качестве принципа того, что для нас что-то свято, предопределяющий нашу судьбу; его поступь в приходе и уходе; характерный облик наших лесов и встреча в одной местности разнохарактерных природных ландшафтов, так что все святые места земли, соединившись, возникли в одном месте, а философский свет — в моем окне, — вот что теперь составляет мою радость…» Гельдерлин испытывал страстную потребность ощущать далекую Грецию как близкую реальность и свои представления о божественном не как заимствованные, а как реальные, естественные для него и для нас. В этом, отчасти, причина волшебного воздействия его поздних гимнов. Похоже, что позиция Гельдерлина сознательна. «Я думаю, — пишет он в конце того же письма, — что мы не только не будем комментировать поэтов прежних времен, но что вообще манера пения приобретет какой-то иной характер, и нас поэтому не услышат до тех пор, пока мы не начнем вновь, после греков, петь традиционно и естественно, то есть собственно оригинально». Такое развитие может, вообще говоря, представляться совершенно понятным с точки зрения исходных устремлений Гельдерлина, но этому развитию способствует то, что — во многих случаях — спонтанно возникает при шизофрении. Понимающее постижение с точки некоего духа Гельдерлина и каузальное постижение с точки зрения болезни не противоречат, а дополняют друг друга. Болея шизофренией, человек способен наполнять смыслом данности болезни и использовать их в связи со своей духовной экзистенцией. Шизофрения в себе не есть что-то духовное, многие люди, болеющие ею, не подвержены особому мировоззренческому возбуждению — хотя оно при этой болезни в самом деле встречается сравнительно часто; весь вопрос в том, что за фундамент шизофрения расшатывает, какие уже прежде существовавшие человеческие потенции она пробуждает для столь безусловного, ни перед чем не останавливающегося развития, чтобы после такого вообще невозможного для здорового человека расцвета все уничтожить. Поэтому для того, что оказывается пережитым и возможным в шизофрении, решающую роль играет исходная личность. В то же время часто случается, что больные, прежде бывшие зашоренными, узко прагматичными людьми, в начале заболевания переживают метафизическое возбуждение. Здесь приходится предположить, что соответствующие невидимые ростки подспудно присутствовали уже раньше. Но го, что при этом происходит, яснее всего видно на примерах таких личностей, как Гельдерлин и Ван Гог; а на основе этих случаев мы путем сравнения можем понять и неспособных к самовыражению бездуховных больных. У шизофреников наблюдается формирование собственных мифов, которые для них самоочевидны и бесспорны и которые часто принимают известный вневременной характер. Сравнение этого шизофренического содержания с содержанием снов и известных из истории мифов обнаруживает любопытные параллели. 3. Внутреннее напряжение. В развитии поэзии Гельдерлина наблюдается два переломных момента. Первый — примерно в 1801 году, на границе здоровья и болезни, второй — примерно в 1805–1806 годах, уже в ходе болезни. Время между этими двумя граничными точками наполнено борьбой между разлагающими, возбуждающими, изменяющими функции силами болезни и дисциплинирующей волей, которая с исключительной энергией стремится к связности, порядку, целостности. Если просмотреть в хронологической последовательности рукописи Гельдерлина в публикациях Ланге и фон Хеллинграта, то, кажется, можно психологически ощутить происходящий перелом. Почерк, до болезни округлый, очень красивый и нервный, с развитием болезни становится крупнее, размереннее (Хеллинграт указывает также на то, что теперь выбирается больший формат листа), вычурнее — там, где он не нарушен вновь и вновь возникающей путаницей и каракулями. По мере приближения к исходу он становится все прямее (на что опять-таки указывает Хеллинграт), появляется больший нажим (и то, и другое — признаки напряжения воли) и, наконец, он снова переходит в более наклонный, более округлый, снова становится нерегулярным, но выглядит как некая шеренга красивых форм прежнего времени, прерываемая случайными нерегулярностями, смещениями, спутанностями. Душевное состояние таких больных в начальный период заболевания следует представлять себе как состояние людей, испытывающих потрясение вследствие глубоких переживаний, грозящих разорвать их личность, а также вследствие чисто функциональных явлений и субъективного испуга, вызванного пережитым обрывом мыслей и угрожающей потерей власти над мыслительным процессом. Такие больные, наверное, говорят себе: я чувствую, что сойду с ума, если только на одно мгновение поддамся. Это усилие с целью сохранить себя, непрерывность своего сознания, рассудок и самообладание должно быть очень напряженным. Такое напряжение возникает у Гельдерлина, оно находит свое выражение в стихотворениях 1801–1805 годов; более поздние стихотворения лишены этого напряжения, возникают легко или случайно — либо просто по ассоциации, либо как краткие выражения некоего вполне естественного чувства. Долговременного скрепляющего воздействия дисциплины больше уже нет, но нет и будоражащего глубины, волнующего душевного содержания, а есть лишь необузданные проявления всевозможных функций и «манер», прерываемые обедненными смыслом состояниями возбуждения, — как это все и описано Вайблингером. Мы имеем здесь всю привычную симптоматику конечного состояния — впадение в детство, импульсивность и т. д.; разве что в совокупной картине даже этого конечного состояния ощущается все же некая атмосфера, указывающая на то, что это конечное состояние именно Гельдерлина, а не какого-то имярека. Противоположность эмоциональной сферы и дисциплинирующего, рационализирующего, формирующего порядка — общее свойство духовной жизни всего человечества; следы соответствующего напряжения так или иначе проявляются у каждого человека. И у Гельдерлина эти проявления — как до, так и во время болезни — живее, чем у других, не только из-за его выдающейся духовности, но и из-за лабильности психики, у него — прирожденной. Следующее его высказывание 1797 года аналогично тем, которые мы часто встречаем у неврожков: «Общество Гегеля исключительно благотворно для меня. Я люблю спокойных людей разума, потому что с ними так хорошо можно сориентироваться, когда ты не знаешь толком, как постичь то, что происходит с тобой и с этим миром». 1798 год: «Спокойный разум есть та священная эгида, которая в мирской войне защищает сердце от отравленных стрел». Подразумеваемое противопоставление охватывает очень многое (проводить здесь дифференциацию нет необходимости): сознательную волю, активный разум, инстинктивную формирующую силу, творящую способность выражения. В болезни это противопоставление приобретает невыносимую остроту. Но в переживании, которое болезнь будит и усиливает, есть смысл и глубина, оно не безразлично, оно способно воздействовать как откровение, как нечто божественное. Об этом Гельдерлин пишет в декабре 1801 года: «Прежде я мог громко порадоваться какой-нибудь новой правде, какому-нибудь новому воззрению на то, что превыше нас и вокруг нас, а нынче боюсь, чтобы это не привело меня к такому же концу, как старика Тантала, который получил от богов больше, чем он мог переварить». 4. Сила божественного воздействия. Это столь естественно выраженное в последней фразе ощущение угрозы потрясения силой божественного откровения вновь возникает в мифическом мире Гельдерлина, переживаемом как вполне реальный, бесспорный и само собой разумеющийся, в виде картины, изображающей опасности, исходящие от Бога. Д о начала болезни в одном фрагменте, посвященном Эмпедоклу, встречается представление, внешне подобное этому, однако подобие это лишь кажущееся. Жрец Гермократ обосновывает необходимость уничтожить Эмпедокла: Опаснее, чем меч и чем огонь, Дух человеческий, подобье Божье, Когда молчать не может он и тайну Свою сберечь, не выдав. Будь он нем, Храня покой, давая то, что нужно, Он благом был бы нам. Но алчно пламя, Когда оно покинет свой очаг. Да Сгинет тот, кто, душу и богов Своих предав, святую тайну слов Невыразимых выразить захочет И, словно воду, свой опасный дар Расплещет и растратит; эго хуже, Чем убиение… … и должен жить, В безумье и тоске сгорая, каждый, Кто Божье в руки человеку даст. Если здесь идет речь о проблеме, быть может заставляющей вспомнить Великого инквизитора Достоевского, то есть о том, что для людей хорошо и что может представлять для них опасность в речах и фигурах профетических, выдающихся личностей, то после начала болезни вопрос ставится совсем иначе: теперь появляется опасность уже для самого поэта, он может быть уничтожен, тогда как его задача как раз в том, чтобы это опасное божественное содержание заключить в форму поэзии и передать людям, не причинив им вреда. Как Вакх, бог виноделия, рожденный от Семелы после того, как ее поразила молния Юпитера, стал посредником, передав небесный огонь смертным в виде безобидного питья, так поэт улавливает божественную грозу и передает в песне то, что без такого воплощения было бы разрушительным: И, волей Вакха, ныне бесстрашно пьют Огонь небесный дети земли. Но нам, поэтам, должно, стоя под Божьей Грозою ужасной с главой непокрытой, Ловить лучи Отца, Его самого И в ваш язык небес дары Нести в ладонях, окутав их в песни. Ведь только чистым сердцем, Как дети чистым, нам, чьи души безгрешны, Лучи Отца огнем не зажгут ладонь, И, сострадая вечно и глубоко, Его страданью, сердце все ж будет жить. Формирующая и дисциплинирующая сила способна противостоять этим потрясениям. Как Ван Гог видел в своей работе «громоотвод», так и Гельдерлин видит в поэтизирующем формотворчестве свое спасение. Здесь речь идет не об умолчании и не о частичной передаче опасного содержания, а о воплощении, не о сокрытии тайны, а о творении. Поэтому боги осторожны в своих контактах с людьми: Но Бог, щадя и меру точно зная, На миг один жилья людского прикасаясь, Хранит нас… Но слишком трудно этот дар вместить, Ведь если бы Дарящий не скупился, Давно благословенный Им очаг Наш кров и стены в пепел обратил». Небожители щадят людей: «Не всегда ведь иместится в слабом сосуде дар Божий, Иногда лишь снести может его человек». Здесь речь о воплощении непередаваемого ощущения. Возможно, нечто подобное может испытывать художник, ощущающий божественное прикосновение; многие художники могут внутренне почувствовать, что слова Гельдерлина обращены к ним. Однако здесь не имеется в виду естественное страдание человека, его судьба, откровение провидческого взгляда, искупление через поэтическую исповедь, мистическая близость к Богу, — как это все бывает у не страдающих шизофренией людей. Способ выражения Гельдерлина следует понимать не как поэтически возвышенный способ выражения какого-то естественного опыта, а совершенно буквально. Это подтверждается его перепиской и нашим знанием реалий жизни Гельдерлина. Но такой — в самом деле подлинный и в самом деле опасный — опыт есть только в шизофрении. Гете, например, такого опыта в таком виде вообще не мог бы иметь. Всякий анализ рассматривает предметы в их отношении друг к другу. В данном случае вопрос не в абсолютном качестве и значении, а в том, как у Гельдерлина соотносятся различные периоды, если их сравнивать друг с другом. В том, что в его творчестве имеет место прогрессирующее изменение, не сомневается никто. Но можно, не обращая внимания на его болезнь, увидеть здесь непрерывное прогрессирующее развитие, в котором лишь позднее, в процессе болезни, наступает перелом. Можно утверждать, что это развитие существует несмотря на болезнь и происходило бы точно так же и без болезни — в силу духовной необходимости. С другой стороны, можно утверждать, что с началом болезни наступают доказуемые изменения, которые должны связываться только с нею. В пользу последней точки зрения говорит, кроме вышеприведенного (и кроме сравнения с психиатрически аналогичными случаями шизофрении), в частности, поэзия Гельдерлина 1801–1805 годов, воспринимаемая как уникальное явление в истории литературы. Для нее не находится сравнений, тогда как даже Гете, в отличие от Гельдерлина, сравним с другими и по отношению к ним являет собой как бы высший тип гуманистического. Эта уникальность проистекает из того, что совершенно необычный поэт, который вне болезни был поэтом первого ряда, заболевает вышеописанной формой шизофрении. Повторений такого сочетания нет. Лишь из области изобразительного искусства можно привлечь для сравнения случай Ван Гога. ВАН ГОГ В исследовании болезни Ван Гога мы не имеем возможности, как в случае Гельдерлина, опереться на имеющуюся патографию. Поэтому я попытаюсь дать краткое описание и характеристику доступного мне материала. Основные источники: Gogh, Vincent Van. Briefe an seinen Bruder. Bde. Berlin: Paul Cassirer, 1914 (составление и биографическое введение его невестки, И. Ван Гог-Бонгер). Gogh, V. Van. Briefe. Berlin (письма к его другу Бернару). Quesne-Van Gogh E. H. du. Personliche Erinnerungen. Munchen, 1911. Иллюстрации содержатся в последнем из вышеназванных изданий, а так же в: Meier-Graefe. Vincent van Gogh. Munchen, 1910 и расширенном варианте: Meier-Graefe J. Vincent. Munchen: Piper, 1921; кроме того — в выпущенном издательством Piper альбоме. Рисунки Ван Гога превосходно воспроизведены в довоенном альбоме, выпущенном Л. Веном в Амстердаме, другие — в появившемся в 1919 году альбоме издательства Piper. Наконец, укажем каталог кельнской выставки Зондербунда 1912 года. Многочисленные репродукции появлялись также в выпусках журнала «Kunst und Kunstler» разных лет. Исходный характер Ван Гога (род. в 1853 году) необычен. В юности он склонен к уединению, к самоизоляции и в то же время постоянно испытывает сильнейшую потребность в любви и в обществе. Для большинства людей — но не для всех — совместное проживание с ним затруднительно. Он не слишком умел вести себя с людьми. «Ван Гог, очевидно, вызывал смех своей манерой поведения, поскольку он поступал, думал, чувствовал и жил не так, как другие в его возрасте… Выражение его лица всегда было несколько отсутствующим, в нем было что-то задумчивое, глубоко серьезное, меланхолическое. Но если он смеялся, то смеялся сердечно и весело, и все его лицо тогда светлело». Адаптация происходила у него с трудом — или вообще не происходила; у него, кажется, не было никакой цели, и в то же время в душе он был глубоко поглощен чем-то таким, что должно быть названо верой. ` ` Хотя он долго не имел ни какой-то сформулированной цели, ни профессии, у него тем не менее было некое сознание судьбы, которая его ведет. Будучи строго религиозен уже в юности, он так и будет до самого конца руководствоваться во всех своих поступках этим религиозным сознанием — без церковности и догматики. С самого начала обращенный помыслами к субстанциональному, существенному, к смыслу экзистенции, он не смог работать продавцом в фирме «Гупиль», торговавшей предметами искусства, так как ставил достоинство искусства, качество произведений выше интересов дела; не прижился он и в качестве учителя в Англии, поскольку и тут ремесло учителя требовало от него того, что было чуждо ему по природе; и теологом он тоже не смог стать, потому что ученые занятия слишком долго отделяли его от их смысла, а именно — несения Евангелия людям, и потому что он видел «во всем этом университете, по крайней мере в том, что касается теологии, неописуемую шулерскую лавочку, исправительную школу фарисейства» (Briefe П, 9). Так он сделался, наконец, добровольным духовником и помощником углекопов в Боринаже, однако его пренебрежение всем внешним зашло так далеко, что в один прекрасный день отец увез его оттуда, и он снова вернулся в родительский дом. Ему было тогда около двадцати шести лет. Для Ван Гога это время ужасных мучений: «У меня сейчас только одна мысль: для чего я могу быть пригоден? могу ли я вообще кому-то помочь, каким-то образом быть полезен!» Однако в это время его жизнь наконец наполняется сознанием какого-то предназначения: «Я сказал себе: я снова берусь за грифель, я снова начинаю рисовать, и с тех пор все для меня переменилось». Отныне он служит искусству. Его образование совершается сначала в родительском доме автодидактически, потом в Гааге перед картинами великих голландцев, в Антверпене, в частых поездках в деревню. В 1881 году Ван Гог влюбляется в молодую вдову, но несчастливо, — так было и с его первой любовью в 1873 году, — он получает отказ. Вскоре после этого он берет к себе нищую и опустившуюся беременную женщину, переносит на нее всю свою любовь и заботу, но позднее, против своей воли, — и мучительно переживая печаль этой тягостной жизни с совершенно грубым и склонным к интригам существом — расстается с ней. С начала 1886 гола до весны 1888 Ван Гог живет у своего брата Тео в Париже, где знакомится с импрессионистами. До конца своих дней он будет жить только на средства брата. Эти исполненные глубокого понимания и самоотверженной любви братские отношения станут для Ван Гога далеко не последним по значению условием его экзистенции. Просматривая в хронологическом порядке письма Ван Го-га с целью обнаружить первые признаки будущего психоза, мы сразу обратим внимание на то, что, начиная с декабря 1885 года, в них постоянно сообщается о соматических нарушениях. Вначале речь идет о том, что из-за своих ограниченных денежных средств — поскольку он их в основном тратит на приобретение художественных материалов и красок — Ван Гог очень редко ест горячую пищу, да и вообще питается одним хлебом и много курит, чтобы меньше ощущать пустоту в желудке, и это на протяжении длительного времени. Порой он чувствует себя «физически разбитым», после напряжения работы у него «чувство разбитости в теле». Он размышляет о своей конституции и радуется тому, что некий врач считает, что у него железный организм. Однако в конце концов у него расстраивается желудок, он начинает кашлять и сообщает, что он «буквально истощен». Это является для него в какой-то мере неожиданным (начало 1886 года), он чувствует разбитость и лихорадку. Хотя, как он считает, «сердцевина у него еще хорошая», но все-таки он уже «развалина того, чем он мог бы быть». Наступает улучшение, потом снова рецидивы; в парижский период с 1886 по весну 1888 года его физическое состояние, по-видимому, также остается неудовлетворительным. Переехав в феврале 1888 года в Арль — с этого момента вновь начинается переписка с братом, — он вскоре ощущает улучшение самочувствия по сравнению с последним временем пребывания в Париже. «Так в самом деле не могло продолжаться». «Когда я расставался с тобой на Южном вокзале, я был разбит, и почти болен, и сделался чуть ли не пьяницей, чтобы хоть как-то держаться…» «Когда я уезжал из Парижа, я был абсолютно в двух шагах от того, чтобы получить апоплексический удар. Меня тогда так дико прихватило, что я даже бросил пить и так много курить и начал задумываться, вместо того чтобы выкинуть из головы все мысли. Это не приведи Бог, какое я чувствовал отчаяние и какую усталость». Вскоре ему становится значительно лучше. Однако упоминания о здоровье не прекращаются, напротив, выраженные самыми разными оборотами, они встречаются все чаше и изобилуют данными о психических аномалиях. Теперь картина проясняется, и хотя Ван Гог вспоминает о своем февральском (1888 года) состоянии «с почти разрушенными мозгами» как о чем-то преодоленном, но уже очевидно наличие психических изменений, происходящих одновременно с улучшением физического состояния. Проследим это развитие хронологически (от чисто соматических явлений до возникновения психических феноменов). Отношение Ван Гога к самому себе «адекватно»: он хочет иметь здоровый организм. Когда он со своим телом «обращается осторожно, оно не отказывается служить». «Желудок еще ужасно слаб». «Одна-единственная рюмка коньяка меня уже оглушает». Он страдает от «дурноты». «Многие дни ужасны». Он жалуется на плохо и неумело приготовленную пищу. В мае он хотел бы «сперва убедиться, что моя нервная система утихомирилась». Потом он даст себе необходимый отдых, и он надеется, что не развалится раньше времени. После интенсивной работы он чувствует себя «настолько измочаленным и больным, что у него уже нет сил куда-то идти, и он остается один—и там, где с ним могут сделать все что угодно». Он «довел себя до ручки» плохим питанием. Но потом и с желудком он чувствует «бесконечное улучшение». И опять: «Это — болезнь, которая не пройдет уже никогда, и значит, по-настоящему здоровым никогда уже не бывать». А затем: «Я наверняка выздоровею, и желудок с прошлого месяца намного, намного лучше. Только еще часто бывают какие-то непроизвольные возбуждения и усталость». В одном из писем он резюмирует: «Мои кости изношены. Мой мозг совсем спятил и уже не годится для жизни, так что мне впору уже бежать в дурдом». Летняя «дикая жара» «снова дает» ему силы, и вскоре он даже чувствует, как его «старые силы возвращаются, и причем быстрее, чем я думал». Одновременно ослабевает «тяга к женщинам». Но все же он по-прежнему чувствует себя как на вулкане: «И я чувствую, что могу исчерпать себя, и время творчества минует, и что вот так вот вместе с жизнью уходят и силы… Довольно часто я просто сижу и тупо смотрю в одну точку». По его собственному ощущению жизни, он страшно «затравлен и беспокоен», не знает, «будут ли еще завтра» силы. «Вместо того, чтобы терять мои физические силы, я отдыхаю, и в особенности с желудком дела идут лучше». Он чувствует, что «голова свободнее». Примерно в сентябре: «Если б не эта ужасная сумятица, и если б я не работал все время в таком беспокойстве, то почти что можно было бы сказать, что дела продвигаются». В октябре он жалуется на «переутомленные глаза» и «пустой череп». «Я не болен, но, без всяких сомнений, заболею, если не буду лучше есть и не прекращу на несколько дней писать. Я уже почти такой же сбрендивший, как Гуго ван дер Гус на той картине Эмиля Вотерса, и если б у меня не было этой вроде как бы двойной природы: полумонах-полухудожник, так я бы давно уже, как он, превратился бы в полную огородину, целиком и со всеми дольками. Хотя я не думаю, чтобы моя дурь сделалась бы манией преследования, потому что т о, что я чувствую в состоянии возбуждения, всегда направлено на все эти дела с вечностью и вечной жизнью. Но как бы там ни было, моим нервам я доверять не должен». Как раз в это время приближающегося кризиса к нему приезжает Гоген. «Один миг у меня было такое чувство, что я заболеваю, но приезд Гогена так меня развлек, что я уверен, что это пройдет». Если теперь, исходя из этих датировок, мы зададим вопрос о первоначальном появлении заболевания, которое вскоре, в декабре 1888, перешло в острый психоз, то ответ будет следующим. Появление первых соматических нарушений достаточно объясняется образом жизни. Статус во время пребывания в Париже неизвестен, так как письма в это время отсутствуют; однако очевидно нарастание телесных недомоганий (предпринимается попытка предотвратить его алкоголем и курением) к концу парижского периода, несмотря на лучшие, чем прежде, материальные условия жизни в совместном проживании с братом; наступающее позднее улучшение сопровождается появлением психических феноменов, которые указывают на возможное начало психоза, а в ретроспективе могут уже с уверенностью с ним связываться. Мне представляется наиболее вероятным начало болезненного процесса примерно на рубеже 1887–1888 годов и уже несомненным — его наличие весной 1888. Приезд Гогена в конце октября 1888 года внес в жизнь Ван Гога воодушевляющее возбуждение. Ему было с ним необыкновенно хорошо. Однако эти отношения со стороны Ван Гога с самого начала были не вполне естественны. «Наши разговоры подчас исключительно насыщены электрическими флюидами, подчас мы встаем после них с тяжелой головой и — как электрические батареи после разряда». В один из дней Ван Гог напишет: «Мне кажется, Гоген несколько недоволен этим маленьким городишком Арлем, этим маленьким желтым домиком, в котором мы работали, но больше всего — мной… В общем, мне кажется, что он как-нибудь вдруг возьмет и уедет». В том же духе пишет в Париж и Гоген, но они снова мирятся, и Гоген остается. Однако потом он действительно внезапно уезжает — за день до Рождества 1888 года, когда у Ван Гога начинается первый острый психоз. Гоген рассказывает: «В последнее время тамошнего моего пребывания Винсент то был необычайно резок и буен, то снова становился молчалив. Несколько раз я с изумлением наблюдал, как Винсент ночью встает, подходит к моей кровати и стоит надо мной… Достаточно мне было строго сказать ему: «В чем дело, Винсент?» — как он, не говоря ни слова в ответ, отходил, ложился в постель и погружался в свинцовый сон… Вечером мы идем в кафе. Он берет себе стаканчик легкого абсента. И вдруг швыряет этот стакан с его содержимым мне в голову». На следующий вечер Гоген встретил Ван Гога на улице, и тот бросился к нему с раскрытой бритвой в руке. Гоген пристально посмотрел на него, и Ван Гог побежал прочь. Потом он отрезал себе кусок уха, положил его в конверт и отнес в бордель знакомой проститутке. Его нашли в кровати, окровавленного и без памяти, и увезли в больницу. Брат разыскал его. В череде его философских и теологических фантазий были короткие промежутки, «в которые он был нормален». После приступа быстро наступило улучшение, и седьмого января он уже CMOI выйти из больницы. Однако с этого времени подобные приступы будут повторяться, и хотя в не очень больших промежутках между ними он будет в совершенно ясном сознании, но таким, как прежде, он не будет уже никогда. О первом многодневном приступе Ван Гог пишет, что он ужасно страдал, но что всего хуже была бессонница. «Во время этой болезни я видел каждую комнату нашего дома в Зюндерте. Каждую тропинку, каждое растение в саду, окрестности, поля, соседей, кладбище, церковь, наш огород и даже сорочье гнездо на высокой акации на кладбище». В конце января он сообщает: «невыносимые бредовые видения за это время исчезли, только во сне еще кошмары». Припадки возвращаются вначале часто, затем — с интервалами в несколько месяцев, но в промежутках происходят более легкие приступообразные изменения сознания. «Во время припадков я верю, что все, что я себе вообразил, есть на самом деле». До припадков он строил планы создать мастерские и основать некое объединение художников, теперь эти планы рухнули. «Я думаю, в этом причина, почему я во время припадков так сильно кричал: я пытался защититься, и это мне не удалось». «А вообще, большая часть воспоминаний об этих смутных днях исчезла, у меня даже представления нет, что тогда было». В августе 1889 года он ужасно страдает от повторных приступов. «Много дней подряд у меня совершенно все спутывалось». «Этот новый припадок случился со мной в поле, когда я там рисовал в один ненастный день». «Во время припадка я трушу от страха и живу трусливее, чем надо бы». Содержание бреда часто имеет религиозный характер. «Я пугаюсь каждого такого религиозного преувеличения». «Меня удивляет, что я, с моими современными идеями, с моим восхищением Золя, Гонкурами и искусством, подвержен таким суеверным приступам, в которых у меня появляются сумасбродные религиозные идеи». В декабре он вновь сообщает, что у него «опять в голове все было перепутано». При этом он переживает глубокие впечатления: «Во время моей болезни выпал мокрый снег, и я встал ночью, чтобы посмотреть на ландшафт. Никогда еще ландшафт не казался мне таким трогательным и волнующим». В другой раз: «Я тогда не понимаю больше, где я нахожусь, и голове моей приходит конец». ` ` ` «Приступ проходит, как буря». После приступа он «совсем без сил». Или только чувствует, что «все спуталось, ничего не болит, но какое-то полное отупение». Имеют место и более короткие одномоментные изменения без спутанности: «У меня бывают моменты, когда воодушевление вырастает до безумия или до пророчсствования, когда я чувствую себя как какой-нибудь греческий оракул на его треножнике». «Ох и странными же показались мне эти три последних месяца! Столько было безымянных страхов, а потом снова показалось, что пелена, застилающая время и судьбу, на мгновение рассеялась». Хотя между сильнейшими приступами и легкими изменениями было много переходных состояний, тем не менее можно отделить от приступов относительно спокойные промежутки, краткие упоминания о которых у Ван Гога встречаются часто. Душевное состояние сильно меняется. Он «чувствует себя слабым и каким-то беспокойным и боязливым», он «не способен писать». Его «дни не всегда вполне ясны». После первого припадка его «глаз стал очень чувствителен». «Я чувствую себя определенно лучше, во всяком случае мое сердце до глубины взволновано и многого ждет». В отдельные моменты он чувствует себя «совсем нормальным». Часто его наполняет какая-то «внутренняя смутная печаль, которую не объяснишь». «Временами на меня со все большей силой находит хандра, и как раз тем больше, чем нормальнее становится здоровье». «На меня теперь часто находит меланхолия». Вспоминать об острых состояниях ему неприятно. «Когда я оглядываюсь назад, мне становится страшно, я сразу это прекращаю и перехожу к каким-нибудь другим вещам». «Лучше не ворошить снова все то, что теснилось у меня в голове в последнее время». «Я не хочу ни думать об этом, ни говорить про это». Еще фразы, характеризующие лабильное душевное состояние: «Мысли постепенно снова возвращаются ко мне, но я все еще много, много меньше, чем раньше, способен что-то сделать практически. Я рассеян, и в данный момент привести в порядок мою жизнь я не могу». «Вообще, большую часть времени у меня нет ни острых желаний, ни острых сожалений. В такие минуты, когда как бы волны разбиваются о равнодушные скалы отчаяния, во мне разгорается страстное желание обнять кого ни на есть, какую-нибудь женщину, какую-нибудь такую домашнюю клушку». Он часто сообщает, как прекрасно он себя чувствует телесно: «Это просто удивительно». «Телесно я себя чувствую лучше, чем все последние годы». О своих физических силах в одном из писем он пишет: «В данный момент у меня такое чувство, что у меня их даже слишком много»; в другой раз: «В чисто физической силе я не вижу для себя ничего хорошего». «У меня все еще нет никакой воли, и так же мало желаний, и всего остального, что бывает в обычной жизни… У меня по-прежнему была ужасная меланхолия». Он говорит о своей «моральной вялости» и своем «равнодушии» и полагает, что вследствие болезни у него стало «больше терпения», он теперь «не так рьян», ощущает свое «я» «более спокойным». Он находит, что выражение лица у него «здоровее, чем раньше». Он сравнивает свой портрет с одним из прежних: «Мое лицо с тех пор посветлело, но все равно я так же весь напряжен, как был и тогда. Человек, заряженный электричеством». Вскоре после этого: «Ты увидишь, что мое лицо спокойно, хотя взгляд у меня теперь более пустой, чем раньше». Это неустойчивое состояние, прерываемое сильными приступами острого психоза, держится с декабря 1888 года. В начале Ван Гог находится в арльской больнице, затем, с мая 1889 по май 1890, в психиатрической лечебнице в Сен-Реми под Арлем, затем, с мая 1890, на свободе под дружеским присмотром доктора Гаше в Овере-сюр-Уаз недалеко от Парижа. 27 июля вечером Ван Гог стреляет в себя; находясь в ясном сознании, он разговаривает с доктором Гаше, куря при этом трубку; 29 июля он умирает. О мотивах своего самоубийства он не сказал ничего; на вопрос доктора Гаше — только пожал плечами. 25 июля он писал брату: «Я хотел бы сегодня, может быть, о многом тебе написать. Но как-то пропала охота, да и нет в этом никакого смысла». 27 июля он начал писать брату письмо, но не закончил его и не отослал. С мало свойственным ему пафосом он писал в нем: «Но несмотря на это, дорогой мой брат, — я всегда говорил это тебе, и я говорю это еще раз со всем убеждением, которое может дать упорная работа мысли, — я говорю тебе это еще раз: я всегда видел в тебе нечто иное, чем просто торговца картинами. Через меня ты сам принял участие в создании некоторых картин, которые останутся даже тогда, когда все смешается… В общем, моя работа принадлежит тебе. Я вложил в нее мою жизнь, и половина моего рассудка ушла в нее…» Течение болезни (продромальная стадия — 1888, первый острый период — декабрь 1888, затем — частые приступы с просветлениями вплоть до самоубийства в июле 1890) соответствует изменению интенсивности работы. В продромальной стадии она возрастает, превышая прежний «здоровый» уровень; после острого периода такая повышенная работоспособность утрачивается, однако художественная творческая способность сохраняется и даже продолжает развиваться. Обратимся вновь к письмам и посмотрим, что он сообщает о своей работе. В марте-апреле 1888 года в Арле он — в «бешенстве работы… так что писать со спокойной головой почти невозможно». В то же время он все еще много пишет о все-таки улучшившемся физическом состоянии; он «в ударе», у него «непрекращающаяся лихорадка работы». Непомерной продолжительности рабочий день — по крайней мере в первое время — очень его утомляет: «Я был измучен». «Это была тяжелая неделя напряженной работы, я стоял там в пшенице на самом солнцепеке». В июне: «Это возбуждение, эта серьезность чувства природы, которое ведет нас, — это возбуждение иногда чересчур сильно; даже не чувствуешь, что работаешь. А между тем мазки ложатся удар за ударом и следуют друг за другом, как слова в разговоре или в письме». У него «меньше потребности в обществе, чем в совершенно сумасшедшей работе… Я тогда только и чувствую жизнь, когда я с дикой силой выталкиваю из себя работу». «Я принимаю в расчет только возбуждение, возникающее в какой-то момент; тогда я отпускаю себя и дохожу до эксцессов». Некоторые работы, которые он сделал «так быстро, как еще никогда не делал», он считал своими «лучшими картинами». «Но когда после такого вот сидения я возвращаюсь домой, то, уверяю тебя, мой мозг такой уставший — да когда это еще так часто, как во время урожая, — что у меня тогда ни единой мысли в голове, и я не могу сделать кучу обычных вещей… Ум тогда напряжен до разрыва, как у актера, играющего трудную роль. В какие-то полчаса ты должен передумать тысячу разных вещей». В конце июля: «Чем больше я расклеиваюсь, чем больше становлюсь больным и изношенным, тем больше я становлюсь художником…» В августе он пишет об одном сделанном им портрете: «Вот моя сила: такого парня за один сеанс заделать». В это же время, в августе, он начинает с удивлением замечать богатство своих мыслей: «У меня куча мыслей для новых картин». «У меня куча идей для работы». «Идей для работы появляется у меня в избытке… я мчусь, как какой-то живописующий локомотив». Появляются еще более сильные выражения: «У меня были сеансы по 12 часов… и потом я спал тоже 12 часов подряд…»; «теперь, когда я начал создавать [предыдущие годы он называет «непродуктивными годами»]. «Я чувствую себя сейчас совсем другим человеком, по сравнению с тем, каким сюда приехал. Я больше не сомневаюсь, я принимаюсь за дело, и это может еще больше возрасти… Я не могу тебе выразить словами, как я очарован, очарован, очарован всем тем, что я вижу. И есть планы на осень, и такое воодушевление, что не чувствуешь, как пролетает время». «Сегодня я проработал с 7 утра до 6 вечера, не шелохнувшись, только несколько кусков проглотил, в двух шагах от моего места, поэтому и работа идет так быстро… В данный момент я погрузился в мою работу с прозорливостью — или со слепотой — влюбленного. В этом смешении цветов есть для меня что-то новое, и я от него совершенно вне себя. — Ни малейших следов усталости… Я тут ни при чем, но я чувствую себя таким прозорливым…» «Во мне все та же полностью сконцентрированная сила, которая требует расходовать ее только на работу». «В некоторые моменты на меня находит такая жуткая прозорливость. Когда природа так прекрасна, как в эти дни, я уже не чувствую себя, и картина нисходит ко мне, как во сне». Речь идет «о напряжении не на жизнь, а на смерть. Я настолько вхожу в работу, что никакими силами не могу остановиться». Снова он говорит о «заделывании» картин, а также о том, что работа одной недели «совершенно изупотребила» его. «Я чувствую себя после этого творческого порыва просто морально раздавленным и физически опустошенным». После острой вспышки (в декабре 1888) работа вновь на долгое время была полностью дезорганизована, в ней не было постоянной всепобеждающей силы прошлого года, но на краткие мгновения прежняя яростность и прозорливость все же возвращались. Вначале (в январе 1889) он чувствует подавленность: «Я уже никогда больше не поднимусь на ту высоту, с которой меня сбросила болезнь». «Будут ли у меня когда-нибудь снова силы? Я еле держусь, когда работаю». Затем ему становится лучше. Работа подвигается «весело, и я в нее целиком врос, с закалившимися нервами» (23 января). «Я трудился с утра до вечера не переставая (если только моя работа это не галлюцинация)» (28 января). Он воспринимает работу как целительное «развлечение»; «она у меня поддерживает размеренность, так что я себе этим не врежу». Тем не менее в марте он пишет: «Это только те три месяца, что я н е работаю». Когда он не может работать, ему, как он говорит, «не хватает» работы, она его влечет, «вместо того чтобы утомлять». После помещения в психиатрическую лечебницу в Сен-Реми он пишет в июне 1889 года: «Чувство долга по отношению к работе снова появляется у меня, и я верю, что все мои способности к работе довольно скоро вернутся ко мне. Только часто работа настолько поглощает меня, что я, наверное, навсегда останусь рассеянным и неспособным больше ни на что в моей жизни». Потом: «Воля снова работать чуточку укрепилась». «У меня огромная потребность в работе, не говоря уже о том, что она меня волнует» (19 июня). В сентябре интенсивность работы снова возрастает. «Я беспрерывно работаю в моей комнате; это хорошо на меня влияет и прогоняет мои приступы, все эти ненормальные идеи». «Я работаю с утра до вечера». «Я пашу действительно как одержимый. Во мне какая-то рабочая ярость — больше, чем когда бы то ни было». «Я борюсь изо всех моих сил, чтобы справиться с моей работой, и скажи сам, если я сумею, то ведь это будет лучший громоотвод для моей болезни, — я справлюсь с ней». «Моя кисть летает у меня в пальцах так же быстро, как смычок по скрипке». В апреле 1890 года он снова пишет: «Уже два месяца, как я не могу работать, я просто встал». Но затем наступает новый подъем: «Я тут как-то прогуливался по парку, и ко мне возвратилась вся моя ясность в отношении работы; у меня больше мыслей, чем я когда-нибудь смогу воплотить, и никакого затуманивания это не вызывает. Кисть кладет мазки, словно машина». Он работает «с таким подъемом, что, мне кажется, чемодан упаковать труднее, чем картину написать». «Говорю тебе, моя голова в работе совершенно ясная, и мазки ложатся и сочетаются друг с другом совершенно логично». Далее следуют еще два таких же месяца в Овере. В это время он пишет о своей работе так: «Рука у меня стала намного увереннее, чем до моей поездки в Арль». «Когда я вернулся, я кинулся в работу, но кисть почти что выпадала у меня из руки. Но поскольку я знал, чего я хочу, то все-таки написал три большие картины». Если мы теперь рассмотрим его работы в том же хронологическом порядке, но основное внимание обратим на с о — держание работ, на его намерения и собственные толкования, то и тут создастся впечатление некоего изменения, хотя и менее резко выраженного. Его самооценка всегда — не исключая и времени болезни — сохраняет высокую степень критичности и объективности. Из Арля он вначале сообщает, что те вещи, которые он теперь делает, «лучше» парижских. Примерно в июне он констатирует (объясняя происходящие с ним изменения южным ландшафтом): «Взгляд меняется, смотришь какими-то японскими глазами, совсем по-другому чувствуешь цвета, к тому же я убежден, что длительное пребывание здесь проявит мою личность… Я здесь всего несколько месяцев, но скажите мне, когда я в Париже за один час делал рисунок с кораблями — и притом даже без измерений, просто дав свободу перу». В августе он пишет: «Я все больше и больше замечаю, как уходит то, что я выучил в Париже, и я прихожу к своим мыслям, которые захватили меня еще в деревне, до того как я узнал импрессионистов… Потому что вместо того чтобы точно воспроизводить то, что я вижу передо мной, я пользуюсь цветом как хочу, чтобы сильнее выразить себя… Я преувеличиваю золотистость волос. ` ` ` Я прихожу к оранжевым тонам, к хрому, к светло-лимонному. За головой вместо обычной стены обыкновенной комнаты я пишу бесконечность. Я делаю фон густо синим, самым сильным, как только могу. И тогда золотистая, светящаяся голова на густом синем фоне производит мистический эффект, как звезда в глубокой лазури…» «Я стараюсь найти еще более простую технику, может быть, и не импрессионистическую. Я хотел бы писать так же совершенно ясно, как видит весь свет, имеющий глаза… Смотри, я называю это простой техникой, но должен тебе сказать, что эти дни я со всем напряжением пытаюсь сделать работу без пуантилирования или чего бы то ни было кистевого, — ничего, кроме меняющегося мазка». Вскоре учащаются изменения в символике цветов: «Нужно выразить любовь двух любящих соитием двух дополнительных цветов, их смешением и их дополнением — и таинственной вибрацией родственных тонов. Выразить мысли, спрятанные во лбу, излучением светлого гона на темный лоб, выразить надежду — звездой, горение какого-то существа — сиянием заходящего солнца». «Я написал грязную каморку… это одна из самых отталкивающих картин, которые я когда-либо делал… Этим красным и этим зеленым я пытался выразить ужасные человеческие страсти». «В моем изображении кафе я пытался выразить, что это кафе — место, где можно сойти с ума и совершить преступление; я пытался добиться этого противопоставлением нежно-розового, кроваво-красного и темно-красного винного, сладко-зеленого а-ля Людовик XV и зеленого веронеза, контрастирующего с желто-зеленым и резким сине-зеленым. Все это выражает атмосферу пылающего подспудного мира, какое-то блеклое страдание. Все это выражает тьму, овладевшую забывшимся». Для Ван Гога с ранних лет всякое деяние было ответом на экзистенциальные, жизненные вопросы. В его понимании, помощь ближнему, религия, искусство сливаются воедино. Он страдает от того, что искусство «абстрактно», что «не погружаешься внутрь самой жизни». «Почему во мне так мало искусства: мне всегда жаль, что статуи и картины не живут», — пишет он, например, в августе 1888 года. И вскоре после этого: «Раз уж так вышло, что телесно творить заказано, стараешься вместо детей взращивать мысли и оказываешься несмотря на это погруженным в человеческое. И я хотел бы, чтобы мои картины приносили такое же утешение, как музыка. Я хотел бы написать мужчин и женщин с той вечностью, знак которой был когда-то небесным покровом и которую мы ищем в этом сиянии, трепетании наших красок». В сентябре он вторично уничтожает «эскиз Христа с ангелом в саду у масличной горы». Он пишет о своей «страшной потребности — если позволительно мне произнести это слово — в религии. Потом я выхожу в ночь, чтобы писать звезды, и все мечтаю о такой картине с группой фигур взволнованных друзей». Надежда так написать звездное небо не оставляет его и позднее. Следует упомянуть еще один весьма заметный внешний момент изменения. Весной 1888 года он сообщает, что он берет холсты все больших размеров, что большие форматы лучше ему подходят. Далее, он снова и снова говорит (такого рода высказывания, однако, были уже и раньше), что писание фигур для него важнее, чем пейзажная живопись. «Я хочу теперь делать фигуры. Это, собственно говоря, единственное дело, которое глубже всего волнует меня в живописи и которое сильнее, чем все остальное, дает мне почувствовать бесконечное». «Я всегда чувствую себя на твердой земле, когда я делаю портреты. Я осознаю, что это действительно серьезная работа — может быть, это неудачное слово, — но она позволяет мне выразить на полотне самое лучшее и самое серьезное, что во мне есть». Несмотря на весь этот прогресс и несмотря на свою экстатическую работу, Ван Гог никогда не бывает доволен результатами. «Но я недоволен всем тем, что я делаю» — пишет он примерно в июне или июле 1888 года. Он с энтузиазмом думает о будущем искусстве, сознавая свою причастность к его зарождению. Но вот его мнение по отношению к собственной персоне: «Я не могу себе представить, чтобы этот художник будущего вот так вот валялся в какой-нибудь пивнушке, что-то там мял парой вставных коренных зубов и потом плелся в армейский бордель, как я». Он постоянно говорит, что его картины «недостаточно хороши», он живет лишь мыслями об их улучшении, он не стал бы возражать, если бы какой-нибудь критик сказал, что его полотна «не закончены». Резюмируя толкования Ван Гога и высказывания о его намерениях и его стремлениях в искусстве, относящиеся ко времени уже начавшейся болезни, зададимся вопросом: появилось ли в них что-то новое? Ответ на этот вопрос можно дать, лишь сравнив письма указанного времени со всеми его прежними письмами. В этом сравнении обнаруживается, что хотя он и раньше высказывал сомнения относительно того, действительно ли импрессионизм это последнее слово в живописи, и говорил о цветах, в частности, об их веселости и других характеристиках настроения, и ставил изображение фигур выше пейзажной живописи и т. д., но все это высказывалось в ином тоне — спокойнее, проще, менее категорично, менее отчетливо. Было бы, однако, совершенно неверно полагать, что из высказываний Ван Гога о своем искусстве можно непосредственно извлечь нечто шизофренически обусловленное. Мы можем лишь констатировать тот бросающийся в глаза всякому непредвзятому внимательному читателю его писем факт, что имеется огромное различие между 1888 годом и прежними годами; тот факт, что это различие возникает довольно неожиданно, и тот факт, что существует некое временное совпадение с началом распознаваемого по совершенно другим симптомам психотического процесса. Отсюда напрашивается вывод, что один из факторов возникновения этого нового тона следует искать в психозе. Все его письма и до, и во время психоза глубоко серьезны и в этом отношении совершенно одинаковы. В своей совокупности эти письма (лишь примерно четверть их относится ко времени психоза) — суть документальное отражение некоего мировоззрения, некой экзистенции, некой высокоэтической мысли; выражение безусловной правдивости, глубокой иррациональной веры, бесконечной любви, благородной человечности, — выражение непоколебимой amor fati. Эти письма — одно из трогательнейших явлений недавнего прошлого. Этос Ван Гога существует вне какой-либо зависимости от психоза, более того, он по-настоящему проявляет себя именно в психозе. До сих пор мы читали высказывания, относящиеся ко времени продромальной стадии процесса; рассмотрим теперь те, которые были сделаны после острой вспышки. Мы не найдем здесь каких-то решительных изменений, но кое-что высказывается резче. Новой окажется лишь та роль, которую теперь играет для него копирование работ Милле, Делакруа, Рембрандта. «Я пришел к этому случайно, и я считаю, что это поучительно, а главное, это утешает». Однако эти копии, как и сопоставимые с ними греческие переводы Гельдерлина, это, собственно, и не копии, а оригинальные произведения, для которых оригиналы — лишь сюжет, но исполнение переносит его в совершенно новую сферу. Приведем еще некоторые фрагменты, описывающие содержание отдельных работ. О своих подсолнухах 1888 года он в январе 1889 говорит так: «Надо порядком попотеть, чтобы добиться таких золотых оттенков в цветочном натюрморте; это не каждый сумеет, тут нужна сила, напряжение, тут надо целиком сосредоточиться». Пытаясь как-то оправдать свою болезнь, он в марте 1889 года пишет, «что для того чтобы достичь такой пронзительно-желтой ноты, которая мне удалась этим летом, все должно было быть немножко доведено до крайности». У него сохраняется склонность к картинам непосредственно религиозного содержания, несмотря на его скромную резиньяцию: «Я должен тебе сказать, и ты увидишь это по „Колыбельной», как неудачна и слаба и эта попытка; если б у меня была сила продолжать это, я написал бы портреты святых мужчин и женщин с натуры, и в них было бы лицо нашего века; это были бы сегодняшние жители, и несмотря на это они имели бы связь с самыми первыми христианами. Но возбуждение, которое это у меня вызвало, сделалось уже слишком сильным, чтобы я мог это продолжать, однако это не значит, что я не вернусь к этой задаче когда-нибудь позже, много позже» (примерно в сентябре). В это же время в одном из писем он заявляет: «В мои лучшие минуты я мечтаю не о сильных цветовых эффектах, а, скорее, об эффектах полутонов». Его самооценка до конца остается очень критичной, нигде не выявляя бредовых уклонений ни в негативную, ни в позитивную сторону. «Какой бы силы ни были мои восприятия, — пишет он примерно в марте 1889 года, — и какой бы способности самовыражения я ни достиг, если бы мои головные страдания когда-нибудь прекратились, все равно после таких потрясений прошлого я никогда уже не смогу создать ничего выдающегося». В мае: «Как художник я никогда не буду значить очень много, это я чувствую абсолютно». В сентябре: «Мне никогда не сделать то, к чему я должен бы и мог бы стремиться! Но с моей так часто кружащейся головой я могу занять лишь место в четвертом или пятом ряду». «То, что я делал эти десять лет, все это лишь жалкие и бессвязные наброски. Теперь должны придти времена получше. Но я должен стать сильнее в фигурах и освежить память порядочным копированием Делакруа и Милле». Если, наконец, попытаться сравнить характеристически согласующиеся временные зависимости эволюции болезненного процесса, интенсивности работы и высказываний о художественных намерениях с хронологической последовательностью работ, чтобы посмотреть, в какой мере здесь имеет место совпадение вызванных психозом изменений душевного состояния и изменений в творчестве, то мы столкнемся с трудностями прежде всего технического характера. Мне не известно книги, в которой были бы приведены все работы Ван Гога с указанием времени их создания. Далее, для оценки работы надо иметь возможность взглянуть на оригинал. А при выполнении обеих этих предпосылок, для анализа потребовалось бы владение всем аппаратом искусствоведческих понятий, — требование, которому я не удовлетворяю. Тем не менее, при всех оговорках, отважусь высказать некоторые замечания. Ясный ответ на поставленный вопрос может последовать только со стороны искусствоведения. Вначале рискнем сделать замечание о роли искусства в совокупной экзистенции Ван Гога, поскольку для него оно неизменно играло решающую роль — как до, так и во время психоза. В данном случае следует учитывать, что его личность, поступки, этос, экзистенция и художественное творчество в необычайной мере слиты воедино. Изолированное рассмотрение его художественного творчества, тем более — отдельных произведений, едва ли окажется удовлетворительным даже в плане понимания только смысла его искусства. Его творения вырастают из целостного духовного комплекса; взятые же сами по себе, они — всего лишь афоризмы. Другое дело, если бы мы не имели его писем и отчетов о его жизни, если бы перед нами были лишь отдельные картины и листы, а не весь комплекс в его временном развитии. Сами по себе работы говорят не так много, когда они не говорят вместе с целым. То, что противоречит такому подходу, есть лишь эстетический предрассудок о замкнутом в себе, законченном произведении искусства. У Ван Гога, может быть, вообще нет ни одной абсолютно законченной, в самой себе заключающейся работы, а если и есть такая, то лишь для такого зрителя, который — в широком смысле — превратно истолковывает художественное или декоративное значение этой работы. Ведь мир художественного творчества вообще поляризован по одной оси: на одном полюсе — те завершенные, замкнутые в своем космосе творения, в связи с которыми не возникает вопросов ни о других работах, ни о какой-либо экзистенции, творения, дарящие почти вневременное наслаждение своей благословенной красотой; но на другом полюсе — те постоянно встречающиеся в истории западного искусства работы, которые воспринимаются как выражение некой экзистенции, как частные решения, как этапы какого-то пути, сколь бы ни была в них в то же время самоочевидна эстетическая форма замкнутого в себе. У Ван Гога мы находим предельный случай воплощения этой последней возможности. Взятые в отдельности, его работы, наверное, очень сильно уступали бы великим произведениям искусства второй половины тысячелетия, но его экзистенция (которая, в свою очередь, без этих художественных произведений никогда не стала бы нам ясна и именно в них наиболее явно себя выражает), взятая как целое, достигает небывалой высоты. Его беззаветность, высота притязаний, религиозно проникнутая реалистичность, совершенная искренность выражают себя в совокупной экзистенции. ` ` ` Именно из нее, порожденные идентичностью религиозных, этических и художественных импульсов, возникают его работы. Приблизительно в 1887 году, когда Ван Гог безуспешно осваивал древние языки, чтобы изучать геологию, он сказал своему учителю: «… что я хочу? примирять бедных людей с их земной участью». Аналогичные высказывания встречаются у него на протяжении всей его жизни. Своим искусством он хотел утешать. Попытаемся теперь, пользуясь нашими недостаточными средствами, описать изменения в его творчестве. Во всех его работах 1888 года есть некая нота, которой раньше не было. Все, что было прежде, производило сравнительно невинное впечатление. После раннего бесцветного живописания в темных тонах, с 1885 года появляется красочность, а затем, с 1886, — уже полное просветление и ясность красок. Но только с 1888 года начинают появляться те особенности, которые в конце концов разовьются в то, о чем можно говорить как о манере. Эти особенности, вместе со странно волнующим взглядом художника на мир, создают такое воздействие на зрителя, какого не производили его картины 1887 года и предшествующих лет. Безусловно, это воздействие очень субъективно, однако его испытывают многие. Собственно, Ван Гог хотел писать Христа, святых и ангелов; он отказался от этого, потому что это его слишком возбуждало, и скромно избрал себе самые простые объекты. Но в их изображениях зритель чувствует изначально религиозный импульс даже тогда, когда он ничего не знает о высказанных в письмах мотивах (как это произошло и со мной при первом знакомстве с работами Ван Гога, когда я ничего о нем не знал). Во всех работах — напряжение поиска. Вас влечет от одной картины к другой и затягивает в водоворот этого беспрерывного преодоления. Это не то чтобы рабочие наброски или что-то цельное, но незаконченное, — это, скорее, отдельные акты анализа и синтеза. Хорошо еще, что у этого художника, при всей его склонности к размышлениям, почти все чувственно ясно и ощутимо, причем в каждой работе, которая в одно и то же время — и фрагмент искомого совершенства, и его воплощение, а такое воплощение может заставить зрителя, глядящего на эту вершину, на какой-то миг забыть о восхождении. Глядя на некоторые его картины, трудно отделаться от впечатления незаконченности, полуудачи, наброска, на котором художник не задержался и быстро перешел к другой работе. Каждая его работа является в то же время и частью пути. Пытаясь извлечь из живописной манеры Ван Гога нечто постижимое понятийно, нельзя забывать, что все у него — элемент некоего целого. Всякое отдельное утверждение можно объявить абсурдным, если взять его изолированно и возвести в абсолют. Итак, прежде всего выделяется своей необычностью техника, которая с начала 1888 года все более развивается и выходит на первый план: расщепление поверхности картины геометрически регулярными, но чудовищно многообразными по форме мазками. Тут не только штрихи и полукружья, но свою роль играют и извивы, спирали, формы, напоминающие по виду арабские шестерки или тройки, углы, изломы; причем одновременно сосуществуют и повторение одних и тех же форм на больших поверхностях, и труднообозримая их смена. Воздействие мазков многообразно из-за того, что они располагаются не только параллельно, но и расходящимися лучами, и криволинейно. Уже это формообразующее кистеведение вносит в картины какое-то зловещее волнение. Земля ландшафта кажется живой, всюду чудятся вздымающиеся и опадающие волны, деревья — как языки пламени, все — в муках и извивах, небо колышется. Краски светятся. Ему удалось загадочным, сложным их сочетанием добиться таких резких и интенсивных воздействий, какие едва ли могли считаться возможными. Он не выписывает никаких тонов, не знает никакого воздуха, — он пишет одну только линейно-перспективную глубину. Все чувственно понятно; яркое солнечное сияние полдня — его стихия. И вот, как это ни удивительно, этот проникновенный реализм производит фантастический эффект. Его стремление к изображению действительности заставляет его отшатываться от чистой головной живописи — как бы ни была велика у него склонность к ней — и от мифических объектов, чтобы скромно писать лишь наблюдаемое. Зато само это наблюдаемое переживается им как некий миф и — при подчеркнутой реальности изображения — как нечто трансцендентное. Но нигде не чувствуется, чтобы он как-то об этой трансцендентности заботился. Это просто возникает у него само собой, а заботится он о том, чтобы «схватить» действительное (он все время живет «на натуре» и все время — в поисках моделей), и о технике. Как ясно видно из его писем, он вовсе не ищет чего-то особенного, вовсе не хочет произвести какую-то сенсацию, он хочет совершенно естественного, необходимого, ясного и почти всегда считает свои картины в чем-то неудавшимися. Когда в одном из писем он пишет, что его идеал это, собственно, полутона, он проявляет небрежение именно к тому, что для многих так в нем сенсационно и так притягательно. Краски на некоторых картинах последних месяцев кажутся мне более грубыми и кричащими по сравнению с более живыми и ясными красками прежнего времени. Хотя он никогда не придавал особого значения ошибкам в перспективе или огрехам в рисунке, но под конец их количество увеличивается. Наклонившаяся дымовая труба, покосившиеся стены, деформированная голова кажутся уже не необходимыми, а случайными. Возбуждение, кажется, ослабляет дисциплинирующее самообладание. Характерность мазка, криволинейность гипертрофируются, живописная манера огрубляется. В качестве примеров вспоминаются хлебное поле и картина с домами в Овере. Можно предположить, что Ван Гог находился в стадии перехода в конечное состояние (аналогичное тому, на которое указывают поздние — после 1805 года — стихотворения Гельдерлина) и что во время этого перехода он и лишил себя жизни. Резюмируем наше мнение о его творчестве в части, касающейся связи с психозом. Граница развития приходится на начало 1888 года, что совпадает с началом психоза. Работы, оказавшие столь большое влияние на нас и на наше время, относятся к 1888–1890 годам. В это время было написано больше картин, чем во все предшествующие годы. Это было мощное экстатическое возбуждение, которое, однако, оставалось дисциплинированным. Самые последние картины последних недель производят несколько хаотическое впечатление. Здесь, кажется, уже чувствуется приближение к новой, второй границе. Краски становятся брутальнее, они уже не просто резки и полны внутреннего напряжения, но приобретают характерность разрушения. Ощущается возможная утрата тонкости восприятия и еще более — дисциплины. В работах 1888–1890 годов сказывается такое напряжение, словно в них пытались найти свое выражение жизненные и мировые вопросы. Это искусство воздействует мировоззренчески, хотя никакого мировоззрения тут не подразумевалось, тем более — не высказывалось, не задумывалось и даже задним числом не могло бы быть сформулировано. Тут — борьба, удивление, любовь, выражение движения. Художество, искусство тут — просто медиум, пусть даже обогащенный творческими средствами; тут первоисточник, а не преднамеренная уловка. Не выученное, а пережитое в расслаблении становится объектом. Это так же, как с Гельдерлином: как будто струна, по которой сильно ударили, издает высочайший звук, а сама в этот миг разрывается. Контрастным к этому типу является человеческий тип, находящий свое высшее выражение в фигуре Гете: здесь перед нами предстает личность, никогда не растворяющаяся в творчестве без остатка, всегда «стоящая позади» своего творения. Такому Гете, для которого, кажется, нет ничего невозможного, поздние стихотворения Гельдерлина, картины Ван Гога, философская позиция Кьеркегора были бы чужды. В них создающий их человек умирает. Он умирает не от усилий, не от работы, не от «переутомления»; но те впечатления и субъективные движения, — быть может, связанные просто с функциональным изменением, ослаблением психики, — выражением которых становится творчество, в то же время являются составляющими процесса, ведущего к разрушению. Шизофрения как таковая не дает творческой силы, поскольку лишь немногие шизофреники — творцы. Шизофрения не создает ни личности, ни одаренности — они были и до болезни, но проявления их были куда более невинны. Шизофрения для таких личностей является поздней предпосылкой (в причинно-следственном смысле) самораскрытия их глубин. Могут возразить — как и в случае Гельдерлина, — что художественное изменение Ван Гога, огромный масштаб которого никем не оспаривается, вполне удовлетворительно может быть объяснено из исходных духовных устремлений, вообще без психоза и даже как происшедшее несмотря на психоз, особенно если принять во внимание, что весной 1888 года Ван Гог впервые увидел сияние красок южного ландшафта. Последнее — момент, безусловно, важный, но, признаюсь, я был бы чрезвычайно удивлен, если бы оказалось «случайностью» то, что психоз возникает именно тогда, когда начинается неправдоподобно быстрое развертывание «нового стиля»! Здесь следует остерегаться преувеличений как в ту, так и в другую сторону. Посредством шизофрении ничего не могло бы быть создано, если бы не было уже той чудовищно серьезной наработки художественного умения, которую Ван Гог осуществил в ходе почти десятилетней работы в искусстве и работы всей жизни над своей экзистенцией. К тому же шизофрения не привносит ничего «абсолютно» нового, но как бы идет навстречу имеющимся силам. При ее посредстве возникает нечто такое, что отвечает исходным устремлениям, но вообще не возникло бы без психоза. Если же теперь предположить наличие тесной и существенной связи изменения стиля с развитием психоза, тем более что противоположное предположение при имеющихся фактах было бы лишено всякой вероятности, то отмеченное совпадение хронологических «кривых» следует установить более точно, чем это сделано в вышеприведенных рассуждениях. В этом смысле просто фатальным является отсутствие точной хронологии работ: тут нужна была бы помесячная датировка, — причем весьма вероятно, что такой хронологии уже не будет установлено никогда. Сведения о возникновении работ везде приводятся с точностью до года, иногда даже — до двух лет, и мне не раз казалось, что датировки в имеющихся публикациях даются легкомысленно, без достаточных обоснований. Знание биографии и писем позволяет датировать ряд работ по изображенным объектам — когда они связаны с определенным временем пребывания в определенном месте (таковы, например, картины, изображающие южные ландшафты, брабантские ландшафты); другие работы поддаются датировке, поскольку о них имеются упоминания в письмах. Хотя в письмах тоже отсутствует точная датировка, однако они все же сгруппированы по временным интервалам со значительно большей точностью, чем картины. Если отталкиваться от нескольких групп точно датируемых работ, каковыми, например, являются: брабантские пейзажи 1885 и 1886 годов, натюрморты парижского периода 1887 года, арльские картины, особенно — написанные в СенМари летом 1888 года, изображения сада психиатрической лечебницы и другие картины 1889 года, а также картины Овера (май-июль 1890 года), — то мы увидим намеченное пунктиром изменение стиля, гипотетически легко дополняемое до некой сплошной кривой, на которой почти всем известным картинам найдется свое без произвола определенное место. Рискну охарактеризовать такую гипотетическую цепочку следующих друг за другом «периодов». 1. Годы до 1886. Весьма изрядные ученические работы натуралистического, позднее — импрессионистского характера. Рисунок и живопись везде плоскостны. Никакого расщепления формы мазка. 2. 1887 год. Устойчивое колористическое развитие. Цветочные и другие натюрморты высочайшего уровня. В сравнении с позднейшим все пока еще спокойно. 3. Вторая половина 1887 года — до начала лета 1888. Продолжение того же устойчивого развития. Прекраснейшие цветочные натюрморты. Медленное «включение» шизофрении. В работах это еще не заметно. Время «перехода». Развитие «идейного» расщепляющего нанесения мазков, особенно в пейзажах, производящих в целом спокойное впечатление (например, подкрашенный акварелью рисунок ландшафта с «синей тележкой» в окрестностях Арля). Все сильнее проявляется абстрагирующая манера, которая кажется проникновением в сущность отдельных предметов. Бесконечное богатство — но не в воспроизведении, к примеру, отдельных ботанически опознаваемых видов цветов, а в идее возможных образов растений, в переливах движений какого-то луга, какого-то сада. Не задаешься вопросом, какой конкретный объект изображен тут или там и, несмотря на это, испытываешь такое чувство, словно заглянул в глубин-нейшую суть действительного. 4. Лето 1888 года. Напряжение, возникшее уже раньше, теперь ощущается в каждой работе. Но выражение этого мощного внутреннего напряжения свидетельствует о величайшей дисциплине и чувстве формы, о необычайной широте и ясности горизонтов сознания человека, с совершенной уверенностью владеющего своими сильными и яркими переживаниями. Достигнута высочайшая творческая вершина; подъем к ней был крутым. Примерами могут служить рисунки деревенской улицы в Сен-Мари и кафе в Арле. ` ` ` 5. Конец 1888 года — 1889 год. Решающий шаг в развитии шизофренического процесса: первое резко выраженное острое состояние в декабре 1888. Возрастание самодовлеющей ценности собственно динамики мазка. Напряжение еще остается подконтрольным, но уже не дает прежнего свободного, живого синтеза; более тою, работы становятся регулярнее и в высокой степени — но пока еще в хорошем смысле — демонстрируют манеру (например, многочисленные пейзажи с кипарисами демонстрируют величайшее богатство чудовищного движения). Предметно особенное, понятийно отдельное все более исчезает, уступая общему движению линии как таковой. 6. В 1889 году — появление и в 1890 — умножение признаков обеднения и неуверенности на фоне высочайшего возбуждения. Элементарные энергетические импульсы, проявляющиеся уже не творчески богато, а более монотонно. Земля, горы возникают как какая-то выпячивающаяся, пластическая масса, все особенное исчезает, гора может предстать в облике муравейника — так мало уже ищутся специфические контуры. Возникают нагромождения мазков, лишенные дифференцированной жизни, неопределенные очертания, не носящие иного характера кроме характера возбуждения. Раньше в общем движении изображаемого был некий конструктивный остов; он становится все слабее. Картины представляются все более скудными, детали — все более случайными. Иногда художественное буйство переходит в почти безобразное марание холста. Энергия без содержания, отчаяние и трепет без выражения. Нового «образования понятий» уже не происходит. Само собой разумеется, во времени это изменение отнюдь не выражается какой-то плавной кривой. Не все сравнительно слабые его работы относятся к 1890 году; с другой стороны, в этом, 1890, году создаются и работы высокого уровня. Однако я предполагаю, что временные промежутки, к которым могут быть отнесены такие работы, сравнительно невелики. Верифицировать это предположение я не в состоянии, ибо, не говоря уже об оригиналах, я не располагаю и исчерпывающим репродуцированным материалом. Прискорбно чувствовать больше, чем можешь выразить, — так, я нахожу мои замечания весьма скудными, поскольку не имею профессионального искусствоведческого образования, — и прискорбно из-за отсутствия достаточных материалов не иметь возможности провести исследование, которое представляется имеющим существенное значение. Наконец, следует отметить в случае Ван Гога один совершенно необычный феномен: его суверенное отношение к своей болезни. При этом не может идти речи о каком-то таком отношении во время его — пусть даже кратковременных — кризисов. В эти периоды Ван Гог всякий раз погружался в состояние спутанности и галлюцинаторного бреда. Однако его светлые промежутки — а они абсолютно преобладают — наполнены продолжающейся работой осмысления своего положения и своей судьбы. Так, в одном из писем, написанных в феврале 1890 года, мы читаем: «Во всяком случае, эта попытка остаться правдивым, может быть, тоже средство борьбы с моей болезнью, которая меня беспрерывно беспокоит». Этим стремлением к прояснению, к правдивости, к реалистическому, очищенному от иллюзий пониманию он был одушевлен с самого начала. И оно же — одна из основных черт его мировоззренческой позиции в искусстве. «Эти утешительные вещи заключаются в том, чтобы, несмотря на неизбежную печаль, смотреть на современную жизнь ясным взглядом». Для Ван Гога это не умствования и не пустые слова. Мы знаем, что он проникнут религиозным волнением, что искусство затрагивало его в той мере, в какой оно позволяло ему «ощутить бесконечность». Но и тут он противится всякому прямому очувствлению сверхчувственного. Он удивляется — уникальная реакция для шизофренического больного — религиозному, «суеверному» содержанию своих острых состояний, он отбрасывает его и не позволяет ему оказывать на него какое-либо продолжающееся воздействие. Вот почему в свою скромную любовь к правде, в изображение простейших предметов этого мира он вкладывает такую сосредоточенную силу, такую неформулируемую — ну, скажем, религиозность — или мировоззренческий дух. Проследим теперь эволюцию его суждений. Сразу же после первого кризиса, в январе 1889 года, он озабочен подысканием наиболее подходящих формулировок для сообщений своим ближним, с тем чтобы они не были слишком сильно на его счет обеспокоены. Естественно, он не мог знать, что на него обрушилось; он строит всевозможные предположения о возможных причинах и каждый раз выдвигает прогностические соображения; само собой разумеется, и первые, и вторые претерпевают значительные изменения. В начале января он полагает: «Я надеюсь, что это была просто художническая блажь, ну, и к тому же порядочная лихорадка из-за очень значительной кровопотери». Он считает, что он «еще не спятил», и «сохраняет все надежды на лучшее». 28 января он пишет: «Я очень хорошо знал, что можно поломать себе руку или ногу, и они могут снова срастись, но я не знал, что можно раздолбать себе мозги, и они тоже могут снова придти в порядок». «Конечно, все мы, художники, по-своему, помешанные, и я не отрицаю, что я по крайней мере расшатан до мозга костей» (конец января). Он повторяет: «Это выздоровление удивляет меня донельзя». «Я хочу тебе сказать, что в моих словах еще есть кое-какие признаки прошлого возбуждения, но это неудивительно, ведь в этом добром старом Тарасконье все малость с приветом». Он убеждает себя: «Если уж когда в самом деле заболел, то уже тогда точно знаешь, что во второй-то раз заболеть не можешь. Со здоровьем и болезнью все те же дела, что с молодостью и старостью». «Здесь весь свет мается — кто от лихорадки, кто от бредовых идей, кто от безумия. И все друг друга понимают, как люди из одной семьи». Сохраняя надежду на то, что кризис не повторится, он полагает: «Насколько я могу судить, я, собственно, не спятил». Потом: «По нынешним временам, болезни — и это в конечном счете очень правильно — раньше или позже — все равно наш удел. Ну, ты понимаешь, я бы не выбрал уж прямо сумасшествие, если бы мог выбирать. Но если уж когда-то подхватил что-то, так по крайней мере во второй раз уже этого не получишь». «Это такая же болезнь, как и всякая другая… я, естественно, прекрасно понимаю, что психически и телесно я был в больном состоянии… Я глубоко чувствую, как это уже давно во мне работало, и я понимаю, что другие уже раньше замечали симптомы деградации и что они, естественно, могли сделать куда более основательные наблюдения, чем я, раз я со всей уверенностью считал, что думаю нормально, а это-то и было не так». О своем состоянии и лечении он высказывает вполне понятные соображения: «Если когда-нибудь дела со мной обернуться хуже, то нужно действовать по указаниям врачей, и я противиться не буду… Я с полным основанием придерживаюсь мнения, что того, что мне предназначено, я должен ожидать со всем терпением, на какое я только способен — в надежде, что все снова наладится». Когда в мае 1889 по заявлению испуганных граждан его снова отправляют в больницу (на этот раз явно без всякой необходимости), Ван Гог ведет себя очень разумно, хочет сначала подождать, чтобы все успокоилось, и заявляет в письме брату, что в данное время психического заболевания у него нет, но что брату сейчас пока еще вмешиваться не нужно. «Если я не сдержу своего возмущения, меня тут же признают опасным сумасшедшим». Он чувствует себя не вполне защищенным от собственного возбуждения. «Я и сам немножко побаиваюсь, что когда я буду там, на свободе, я не всегда смогу совладать с самим собой, если меня разозлят или оскорбят». Гогену, который оставил его так неожиданно, что это напоминало бегство, он пока не пишет. «Я погожу писать ему, пока я не буду совсем в норме». В мае 1889 года Ван Гог переселяется в психиатрическую лечебницу в Сен-Реми. Здесь он впервые видит душевнобольных. Воздействие, которое он при этом испытывает, удивительно. По его мнению, это хорошо, что он попал в такое заведение: «Прежде всего потому, что когда я увидел в этом зверинце реальность жизни помешавшихся и разных сумасшедших, у меня пропала эта смутная боязнь, страх перед всем этим делом, и постепенно я прихожу к тому, чтобы смотреть на помешательство как на такую же болезнь, как и другие». «Я наблюдаю у других, что они во время их кризисов тоже слышат странные звуки и голоса, и все вокруг них изменяется. Это поубавляет мой испуг перед кризисом, который у меня возник, когда я его получил… Но уже когда знаешь, как с этой болезнью обстоит, то уже подходишь к ней с совсем другой стороны». Подобные соображения повторяются и в связи с отдельными больными, за которыми он наблюдает. С любовью описывает он жизнь в лечебнице и то, как больные друг другу помогают. Между тем Ван Гог осознает происходящее с ним изменение. «Во мне, должно быть, есть какое-то слишком сильное возбуждение, которое меня до этого довело!» «В моем мозгу — я не знаю, но есть что-то такое разрушенное». В то же время он вновь обретает надежду в отношении рецидивов: «При всех тех предосторожностях, которые я сейчас предпринимаю, вряд ли это снова может начаться, и я надеюсь, что кризисы уже не вернутся». Когда все же происходит новый сильный приступ, он поначалу в отчаянии: «Я не вижу никакой возможности еще сохранять мужество или надеяться… Этот новый кризис, мой цорогой брат, захватил меня далеко в поле, когда я рисовал там в один ненастный день». Вскоре после этого: «Я, может быть, преувеличиваю из-за своего уныния, потому что болезнь снова сбросила меня так далеко вниз. Но я испытываю что-то такое вроде страха». Некоторые любопытные замечания о своем отношении к болезни он делает в сентябре: «Во время кризиса я трушу от страха и живу трусливее, чем надо бы. Быть может, эта моральная трусость заставляет меня — а ведь у меня раньше и желания такого не было: выздороветь — ограничивать мои отношения с другими больными из опасения, что это вернется. Я пытаюсь стать здоровым, как тот, кто хотел себя утопить, но оказалось, что вода слишком холодная, и он старается добраться до берега». Затем: «Между тем я думаю, что выздоровление наступит, если храбро отказаться совсем от своей любви к самому себе и от своей собственной воли и предать себя в руки жизни и смерти. Но мне это не подходит, я хочу рисовать, видеть людей и вещи и все, что составляет нашу хлопотливую жизнь». По поводу помешательства он примерно в октябре пишет: «Я считаю, что господин Пейрон [директор психиатрической лечебницы] прав, когда говорит, что я, собственно, не помешан, потому что мои мысли совершенно нормальны и временами ясны, и даже яснее, чем раньше. Но во время кризисов, тем не менее, это ужасно, и я тогда совершенно теряю сознание всех вещей; но это толкает меня к работе и к серьезности — так же, как рудокопа опасность заставляет ускорять работу». Зимой возникает план переселиться на север, поближе к Парижу. Он надеется, что там его болезнь ослабеет. «Только нельзя забывать: разбитый кувшин есть разбитый кувшин». План созревает медленно. Вначале им еще владеет беспокойство: «Когда начинаются кризисы, это не очень-то приятно, и мне тяжело рисковать тем, что такой припадок, как этот, случится со мной у тебя или у других». Он вынужден отдать себе отчет в том, что время от времени у него будут случаться кризисы. «Но на это время можно ведь пойти в сумасшедший дом или в местную тюрьму, где есть камера для буйных». «Лучше всего было бы жить на свободе, но под наблюдением какого-нибудь врача. Главное, нужно знать врача, чтобы в случае кризиса не попасть в руки полиции и чтобы не увезли силой в какое-нибудь заведение». Отношение к лечебнице сильно меняется к зиме, по сравнению с маем 1889. Уже в Арле ему страшно было снова начинать работу в его мастерской. В больнице он чувствует себя в каком-то смысле в безопасности, но он хочет работать. Если его просто посадят под замок, лишив возможности работать, тогда уж лучше ему вступить в иностранный легион, — план, которые он обсуждает очень серьезно. В мае в Арле он пишет: «Здесь, в больнице, где я должен следовать распорядку, я чувствую себя спокойнее». В Сен-Реми: «С моей работой я чувствую себя здесь счастливее, чем мог бы быть там, на воле. Если я останусь здесь достаточно надолго, я привыкну к отрегулированной жизни, и в моей жизни будет больше порядка и меньше раздражительности. Таким образом, я кое-что выиграл, да и вообще, у меня бы не хватило мужества снова начинать все там, за воротами». С течением времени настроение Ван Гога меняется: «Еще несколько месяцев, и я оскудею и отупею настолько, что какая-то перемена мне, наверное, будет очень полезна». «Пребывание здесь из-за своей монотонности и из-за общества этих несчастных, которые вообще ничего не делают, очень утомляет и изматывает». От этой перемены Ван Гог ожидает и улучшения своего здоровья: «Я твердо убежден, что на севере очень быстро встану на ноги, по крайней мере — на более длительное время; через сколько-то лет обвал снова наступит, но не сразу». «Хотя я не берусь судить о методах, которыми тут пользуют больных, но достаточно того, что я вижу, что под угрозой те остатки рассудка и работоспособности, которые у меня остались». В мае 1890 года совершается переселение в Овер. Надежды вначале велики. «Я по-прежнему считаю, что это такая болезнь, которую я получил главным образом из-за этого юга». Но очень скоро тон меняется. «Я стараюсь держаться так хорошо, как только могу, но не скрою от тебя, что рассчитывать на то, что мое здоровье всегда будет, как нужно, я не могу. Но если моя хворь вернется, то прости меня; я по-прежнему так же горячо и всем сердцем люблю жизнь и искусство… но не будем лучше ничего говорить. Я заявляю тебе, что я абсолютно не знаю, какой оборот все это еще может принять». И чуть позже: «Сейчас я не могу сказать ничего другого кроме того, что всем нам нужно отдохнуть. ` ` Я чувствую, что я уже на краю; такие вот мои дела. Я чувствую, что это моя судьба; я принимаю ее, и этого уже не изменишь… Будущее затемняется, и я вижу его далеко не счастливым». Вскоре после этого Ван Гог покончил с собой. То, что Ван Гог страдал от какого-то психотического процесса, сомнений не вызывает. Вопрос лишь в том, что это был за процесс. Какой диагноз следует поставить? Для диагноза эпилепсии, который поставили лечившие Ван Гога врачи, я не вижу никаких оснований; в картине болезни отсутствуют эпилептические припадки с специфическое эпилептическое слабоумие. Речь, таким образом, может идти лишь о шизофреническом процессе или прогрессивном параличе. Исключить паралич с абсолютной уверенностью нельзя. Возможностей получить сифилитическое заражение в жизни Ван Гога было вполне достаточно. Прогрессивный паралич обнаруживается только по своим телесным симптомам. Никаких сведений о таковых мы не имеем. Единственное, что могло бы послужить диагностическим указанием, это определенный характер опустошения некоторых из самых последних картин, а также сообщение Ван Гога о нетвердости руки. Однако полное сохранение критичности и дисциплины на протяжении двух лет при столь сильных психотических атаках для паралича крайне маловероятно, для шизофрении же — необычно, но возможно. Мне представляется вероятность шизофрении абсолютно преобладающей. Лишь психиатрическая добросовестность требует отметить ту минимальную ненадежность, которая есть в диагнозе Ван Гога в отличие от диагнозов Гельдерлина и Стриндберга. В случае Ван Гога мы не имеем дальнейшего биографического развития, что, вместе с недостаточностью медицинских данных, не позволяет нам сделать наш вывод с полной уверенностью. О СВЯЗИ ШИЗОФРЕНИИ И ТВОРЧЕСТВА Обращаясь к вопросу о связи шизофрении и творчества, мы должны заметить, что весьма общее понятие связи допускает весьма различные трактовки его смысла. Прежде всего можно ограничиться такой постановкой вопроса: является ли шизофрения этих необыкновенных людей причиной или одной из причин создания их работ? В темных, загадочных глубинах физиолого-психологических зависимостей шизофренический процесс — это фактор, влияющий на творчество, но не придающий этим шизофренического характера самому творению. Как те большие количества алкоголя, которые употреблял Бисмарк перед выступлением в рейхстаге, — потому что так у него лучше получались речи — не придавали его речам алкогольных тонов, примерно так же и шизофрения является хотя и значительно более протяженным во времени и куда более важным для экзистенции, но неспецифическим для творчества условием. Во-вторых, вопрос может звучать так: если с шизофренией возникает изменение стиля, то, может быть, тогда шизофрения все же является его специфическим условием? И далее, могут ли подобные эффекты, которые, положим, у других индивидуумов могут возникать и без всяких таких условий, вызываться только шизофренией — или, может быть, также и прогрессивным параличом, или другой болезнью мозга, или алкоголизмом и так далее? И, в-третьих, можно спросить: проявляется ли что-то от этой, допустим, специфической причины в самом творении? имеет ли творение специфические шизофренические особенности? Предпосылкой ответа на третий вопрос является утвердительный ответ на второй, а ответа на второй — утвердительный ответ на первый. Причем ответы на все эти вопросы могут быть только эмпирическими. Малое количество известных на сегодняшний день случаев делает возможными лишь предварительные формулировки. Ведущаяся в настоящее время работа должна дать дополнительный материал, но все это еще лишь робкое начало. Рассмотрим названные три вопроса на базе имеющихся фактических данных. Вероятность того, что шизофрения у многих великих художников явилась одним из условий создания их творений, чрезвычайно велика, в чем нас убеждают совпадения во времени изменений творческого стиля со сменой стадий развития психоза и переменами в характере переживаний и творчества. Тем более что при значительном количестве изученных примеров такого рода, «случайность* подобных совпадений была бы невероятным чудом. На это можно возразить, что таков вообще характер развития гения: художник переживает нечто вроде откровения и быстро продвигается в развитии нового стиля. Этот процесс известен, с психозом никак не связан и не только возможен, но для гения даже характерен. Ясный ответ на это был бы возможен только после детального сравнительного исследования биографии и эволюции стиля какого-то развивавшегося стадийно нешизофренического гения. Однако, насколько мне известно, едва ли есть еще примеры, когда бы после долгой сознательной работы становление стиля совершилось бы так быстро и при этом привело к столь масштабным переменам, как это было, скажем, в случае Ван Гога. Быть может, что-то подобное происходит при наступлении половой зрелости и в первые последующие за этим годы (или позднее — как следствие некоторого теоретического решения у склонных к неподлинности людей). Но когда подобное устойчивое изменение начинается в середине четвертого десятка, тут всякий психологически реально мыслящий исследователь поставит вопрос о внедуховной причине. Однако решающим здесь является не только первое включение совершающегося в несколько месяцев стремительного развития, хотя оно и бросается в глаза, но и то, что кривая дальнейшего развития во времени продолжает быть связанной с внедуховным процессом и духовно может быть понята лишь отчасти. В своем непрерывном, долговременном развертывании гений создает для себя новые миры и растет в них. Больной гений тоже создает себе некий новый мир, но он разрушает себя в нем. И если теперь согласиться с тем, что во время шизофрении болезненный процесс является одним из условий создания художественного произведения, то, пожалуй, можно сказать, что это вполне бесполезное знание, ибо в нем не содержится ничего кроме того, что и так давно известно, именно: что всякое возбуждение нервной системы может высвобождать творческие способности у предрасположенных к этому людей. Моя позиция здесь такова, что мне подобные общие положения вообще неинтересны, но меня в высшей степени интересуют, более того — потрясают проявления необычных зависимостей, обнаруживающихся в отдельных конкретных случаях. Впрочем, вопрос о том, что меня интересует, не может считаться научным. Обратимся к нашему второму вопросу: может ли некое положительно нами оцениваемое изменение стиля — без рассмотрения его особенностей — быть обусловлено не только одной шизофренией, но также и другими внедуховными процессами? Поскольку речь идет о долговременных изменениях, а не о разовых творческих актах или изобретении выразительных средств, то не могут привлекаться для сопоставлений краткое алкогольное опьянение, какое-то короткое соматическое заболевание и т. д. Поэтому мы должны сравнивать шизофрению с другими психотическими процессами или заболеваниями мозга. Мне не известно случаев — и я считаю это крайне маловероятным, — чтобы рассматриваемые нами трансформации являлись следствием алкоголизма, который изменяет всего человека. Болезни (такие, например, какие имел Г. Т. Фехнер) хотя и вносят тот или иной новый элемент, — скажем, некоторое обострение интересов, — но никак не радикальное изменение стиля. Жизнь сохраняет некий единый общий рисунок, и если происходит надлом, он затрагивает не самые глубинные пласты, а какие-то более поверхностные. А вот последствия паралича сравнимы с последствиями шизофрении. Так, можно показать, что у Ницше (если мы согласимся считать его диагноз установленным, ибо представляется невероятным, чтобы в его случае речь могла идти о каком-то сочетании шизофрении и паралича) в связи с первым душевным переломом произошло и некое «изменение стиля». У него, таким образом, тоже два лица, и знаток Ницше в большинстве случаев прямо чувствует, принадлежит ли его произведение первому или второму его лицу. Теперь уже можно ставить третий вопрос: вносит ли шизофреническое изменение стиля какие-то видимые специфические черты в произведение? Надо прибегнуть к сравнению и посмотреть, имеются ли тут доступные формулированию отличия от сходных изменений, обусловленных параличом; и нужно сопоставить — на этот раз не биографически, а творчески — работы художников-шизофреников друг с другом и творчество каждого из них — с нешизофреническими «здоровыми» изменениями в творчестве гениальных людей. Здесь открывается гигантская по масштабу задача, к решению которой сделано пока еще очень мало шагов. Если психиатр обратится к произведениям Ван Гога 1888–1890 годов или Гельдерлина — после 1802 года и перенесет себя во времена их создания, то еще до всякой своей науки он почувствует в них некую «шизофреническую атмосферу». В наши дни, вследствие похожести современных творений, это стало для наблюдателя много труднее, чем было, скажем, еще в 1900 году. Впрочем, подобные чувства и предчувствия не дают понимания, но лишь обозначают задачу. Они суть указания на то, что тут есть что-то такое, чему следует подыскать соответствующее представление и объективную формулировку. Но вначале нужно предотвратить некоторые легко могущие возникнуть недоразумения. «Шизофрения» — отнюдь не строгое, но зато бесконечно богатое понятие, принимающее в разных взаимосвязях различные значения. Оно может обозначать все необратимые процессы, нетождественные известным органическим заболеваниям мозга или эпилепсии, оно может обозначать и психолого-феноменологически описываемый тип переживаний — целый мир странного бытия души, для которого найдено множество более строгих частных понятий, но который так и не удалось удовлетворительно охарактеризовать в целом. Эту чудовищную реальность опознают не по простым и явным объективным признакам, но как некую душевную тотальность (об экзистенции которой специалист часто делает вывод все же по отдельным известным ему «симптомам», но он не может быть уверен в своем выводе до тех пор, пока ему не станет ясно это целое). Здесь не может идти речи о том, чтобы, скажем, картины Ван Гога сделать понятнее, наклеив на них якобы что-то объясняющие этикетки «шизофренические». Однако тому, для кого экзистенция шизофренического мира принадлежит к существенным, потрясающим реалиям нашего бытия, эти картины могут дать надежду постичь в них нечто такое, что он не сможет с той же отчетливостью понять, наблюдая больных в клинике. Но во всяком случае первый шаг к этому — его ощущение того, что он видит здесь нечто «неповторимое». Тот же, для кого все это искусство разложено на «совершенно понятные исторические взаимосвязи», или тот, кто не увидит, что эти работы неповторимы каким-то иным образом, по сравнению с произведениями любого просто оригинального художника, тот не почувствует того «толчка», который мне — и не только мне — дали эти картины, и тот не сможет поэтому и задавать вопросы, ибо у него не возникнет потребности прояснения, пока то, что должно быть прояснено, от него скрыто. Следует предупредить еще одно возможное недоразумение. Попытки сделать формулируемой шизофреническую атмосферу этих произведений не означают, что произведения «больные». Дух пребывает по ту сторону противопоставления здорового больному. Но произведения, выросшие на почве процесса, признаваемого болезненным, могут иметь некий специфический характер, являющийся существенным моментом духовного космоса и тем не менее только тогда обретающий существование в реальности, когда указанный процесс создает для этого условия. Обывательски употребляя понятие «больной» для принижения художника или находя его вмешательство в общепризнанные взаимосвязи невежественным, мы становимся слепы к той действительности, которую мы по сей день способны представить себе лишь каузальной и которую никоим образом истолковать не в состоянии, более того, даже затрудняемся в формулировках — быть может потому, что опутаны сетями ограниченных оценочных категорий такого понятийного аппарата, который нас все еще сковывает, тогда как мы уже чувствуем, что он преобразуется в направлении большей широты, свободы и подвижности. Соединим теперь воедино те немногие фрагменты, которые мы нашли на нашем пути к постижению специфики этого мира. Прежде всего поучительно сравнение Гельдерлина и Ван Го г а. Между Гельдерлином и Ван Гогом имеется существенное различие, корни которого отнюдь не в различии сфер их художественного творчества. Неземное и идеальное Гельдерлина противоположно приземленному и реалистическому у Ван Гога. Оба они — личности трудно адаптирующиеся, но Гельдерлин — нежный, сверх меры ранимый, Ван Гог же — сильный и, при случае, когда он раздражен или стеснен, готовый к отпору. Это различие их исходного духовного характера не исключает их сходства во время шизофрении, которое, напротив, тем более бросается в глаза. Вначале посмотрим хронологически: после некоторой предварительной стадии мировоззренческого возбуждения, характеризующейся большой уверенностью и беззаботностью самосознания, и бросающихся в глаза изменений в их творчестве, которые ими самими и другими воспринимаются как рост и восхождение к вершине, возникает первая острая вспышка психоза, с повторениями через небольшие промежутки времени. Творчество поначалу еще продолжается, оно мало вовлечено в болезнь и приносит нечто отчасти совершенно новое. Во все это время существует высокое напряжение между сильными переживаниями и дисциплинирующей практикой творчества. Очень большие нагрузки истощают организм и постепенно доводят силы распада до крайнего предела. Для обоих в это шизофреническое время мифические видения, мифическая данность несомненна, является ли она в более реалистических или в более идеальных образах. Искусство (и жизнь) в большей мере, чем раньше, приобретает значение, которое можно назвать метафизическим или религиозным. В произведениях все заметнее исчезновение гладкописи. «Грубые сближения» Гельдерлина аналогичны навязчивым контрастам на картинах Ван Гога. То, что обычно называют ощущением жизни, ощущением природы, ощущением мира становится у обоих более реалистичным, более непосредственным и, в то же время, метафизически более наполненным. Но мир шизофрении широк. Его населяет масса иных фигур. Мы наблюдаем там не только известные демонические освобождения духа в начале болезненных процессов, но и ужаснейшие сужения и опустошения сознания, мы наблюдаем первичную паранойю и машиноподобные перестройки. Если мы ограничимся теми несколькими случаями, которые описаны в данной работе, то Гельдерлин и Ван Гог вместе представят нам тип, диаметрально противоположный другому типу, представленному случаями Стриндберга и Сведенборга. Значение шизофрении для творчества Стриндберга и Сведенборга по существу — лишь субстанциональное, материальное, тогда как у Гельдерлина и Ван Гога ею сообусловлена самая глубинная форма, само творимое. У первых ни на какой стадии не наступает собственно диссоциация, способность литературного производства сохраняется и в конечном состоянии. У вторых работы возникают в некоем бурном душевном движении, приближающем тот момент времени, начиная с которого процессы распада становятся все сильнее, и в конечном состоянии утрачиваются и творческая потенция, и способность литературного производства. У Гельдерлина и Ван Гога продуктивность растет именно в начальной фазе и в годы первого острого периода, у Стриндберга же острый период девяностых годов как раз непроизводителен, и его главные вещи почти все созданы в конечном состоянии. Эта противоположность указанных двух типов, как ни очевидно ее проявление в случаях этих выдающихся личностей, — разумеется, лишь схема. И, скажем, всех шизофреников, являющихся поэтами, философами или художниками, в эту схему поместить не удастся. Так, например, если бы Кьеркегор и был шизофреником, что в настоящее время недоказуемо, поскольку о каких-либо грубых, брутальных симптоматических проявлениях у него этой болезни не известно, то он не принадлежал бы ни к одному из этих двух типов. Поскольку выдающиеся шизофреники это редкость, можно было бы подумать об исследовании в психиатрических учреждениях широкой массы больных шизофренией, пишущих стихи и картины, рисующих, занимающихся резьбой и т. п., чтобы охватить шизофреническую обусловленность в ее многообразии. Разумеется, у массового шизофреника нет той гениальной предрасположенности, той почвы великих творцов, на которой только и могли «с позволения» шизофрении возникнуть их произведения. Тем не менее в собраниях психиатрических учреждений есть удивительные работы, которые уже начали подвергаться систематическому сравнительному изучению. На первом этапе речь должна идти не о том, чтобы все эти явления как бы привести к общему знаменателю, а напротив, о том, чтобы точнее понять и зафиксировать разнородное. Насколько плодотворным может оказаться истолкование этих массовых явлений по отношению к тем великим и наоборот, в настоящее время определить нельзя. Лично я пока что не встречал работ, сравнимых с произведениями Гельдерлина или Ван Гога, однако мне попадались работы, содержавшие отдаленный намек на тип работ Стриндберга и Сведенборга (Йозефсон), или не родственные ни одному из этих двух типов (Мерион). Но важнее всего то, что в шизофрении несомненно кроются и совершенно иные потенции, которые до сих пор еще не проявились в каком-либо гениальном больном: шизофрения это целый мир. При изучении этих явлений следовало бы, среди прочего, обратить внимание на такие моменты: предпосылкой всякого понимания является хронология, то есть знание времени возникновения работ и времени постадийного развертывания болезненного процесса. Установление связи между этими двумя хронологическими рядами раскрывает значение инициальной фазы (то есть продромальной стадии и первого периода) и, далее, последующих острых периодов, в сопоставлении с более светлыми промежутками. Следовало бы также выяснить: имели ли место у больных в этих пограничных фазах какие-либо интуитивные феномены, так что впоследствии они лишь сами себе подражали; ощущается ли и может ли быть показано наличие вышеописанных напряжений (противоположности «материального» волнения души и дисциплинирующего формообразования) или же, наоборот, бесконечные рисунки, наброски и т. д. создавались совершенно спокойно, в ходе старательной, упорной работы. Поскольку многие больные начинают рисовать, писать и слагать стихи только в состоянии психоза (естественно, количество таких «художников» по отношению к общей массе шизофреников невелико, но их абсолютное число представляется не слишком малым), то следует посмотреть, какую роль играет обучение, как в плане техники, так и в плане формы, — наиболее интересны в этом смысле будут, очевидно, больные, получившие художественное образование до психоза. Отнюдь не невозможно, что в работы, производящие на зрителя или читателя определенное впечатление, больной вкладывал совсем иной смысл, то есть что эти работы воздействуют как произведения природы. Едва ли можно строго разделить — но все же следовало бы различать — художественно осознанные отображения, инстинктивные формы и совершенно случайные конгломераты, могущие каким-то образом художественно воздействовать. Наконец, было бы важно сравнить работы шизофреников прежнего времени (до 1900 года) с сегодняшними. Это могло бы проявить нечто специфическое, то, что свойственно шизофрении как бы вне времени. Знаменитые фигуры, виденные Гете на Сицилии (вилла Палагония), производят непосредственное впечатление ближайшего родства с современными работами шизофреников. Тот факт, что при психическом заболевании возникает творческая активность, естественно истолковать как освобождение неких сил, которые прежде были скованы. Болезнь снимает оковы. Бессознательное начинает играть большую роль, взрывая цивилизационные ограничения. Отсюда и близость к снам, к мифам и к детской психической жизни. Это представление об оковах и освобождении от них может иметь несколько смыслов. Наибольшей отчетливостью и наглядностью отличается картина явлений, возникающих при параличе. Если продукцию позднего Ницше понимать как порожденную его первоначальным духом, просто освободившимся от оков, то можно зайти очень далеко; но как раз тогда и почувствуется контраст по отношению к Ван Гогу и Гельдерлину. Мы полагаем, что здесь, скорее, чувствуются новые силы. Выше везде использовалась довольно необязательная картина пробуждения духа. Но опыт указывает на наличие такого духовного содержания, которого раньше не было. Это не только некая, быть может усиленная возбуждением продуктивность, которая тоже приводит к открытию новых средств, входящих затем в общий художественный обиход, нет, тут появляются новые силы, в свою очередь приобретающие объективный характер, — силы, которые сами по себе духовны и не являются ни здоровыми, ни больными, но вырастают на почве болезни. Отступление. Есть выдающиеся художники, заболевшие шизофренией, чьи патографии следовало бы написать, а работы — привлечь для прояснения поставленных нами вопросов. Мы можем лишь указать на них. 1. Художником сопоставимого со Стриндбергом типа является Йозефсон. Как Сгриндберг ни в каком отношении, кроме самого факта психоза, не сравним с Гельдерлином, так Йозефсон не сравним с Ван Гогом. У Йозефсона наблюдается полное отсутствие связи между натуралистическими работами здорового периода, сделавшими его знаменитым, и работами периода болезни, на которых спокойно, неэкстатично запечатлено волшебное, демоническое содержание, не имеющее определенной формы. Как у Сведенборга между ранними естественнонаучными и поздними теософскими трудами существует пропасть, так существует она и у Йозефсона. Еще совсем недавно работы, относящиеся к периоду его психоза, не привлекали никакого интереса. Они «не могут считаться произведениями искусства в обычном смысле этого слова, в них что-то разбито, что-то смещено, происхождение их форм и пропорций следует искать в ослабевшем рассудке; тем не менее они несут на себе отпечаток исключительно богатой фантазии, душевной полноты постижения и взгляда, тонко чувствующего декоративность». Так писал о Йозефсоне в статье 1909 года критик Волин (Wohlin. Kunst und Kiinstler. Jg. 7, s. 479 ff, иллюстрациями к статье служат многочисленные репродукции работ здорового периода и ни одной — из времени болезни). Сравните статью Хартлауба 1920 года (Hartlaub. Genius, 2. Jg., Heft 1) с хорошими репродукциями работ периода психоза. 2. Необычайно интересным художником является Мерион. Его работы легко доступны в репродукциях: Ecke G. Meryon, in: Meisterder Graphik. Bd. XI, Leipzig (предисловие 1923 г.). Хорошее введение Экке дает представление о том влиянии, которое приобрели работы Мериона. Детали его биографии пока недостаточно изучены (Экке обращает внимание на существование его обширного и еще не оцененного по достоинству творческого наследия). Сообщу наиболее известные факты: родившийся в 1821 году и начавший в юности карьеру морского офицера, Мерион затем выходит в отставку и только в 1849 году начинает изучать гравировку. На протяжении всей жизни он ограничивается гравюрами, рассматривая свое искусство не как искусство, а как откровение вошедших с ним в контакт таинственных сил. Одновременно с появлением его первых значительных работ (1850–1854 годы) начинается психическое заболевание, которое в 1858 году в первый раз приводит его в сумасшедший дом. В картине болезни преобладают галлюцинации, преследования («иезуиты») и другие классические симптомы. В 1866 году он снова оказывается в сумасшедшем доме в Шарантоне, где в 1868 умирает. В его художественном развитии нет собственно изменений стиля, оно начинается почти внезапно (и уже первые произведения оказываются вполне зрелыми), достигает своей единственной высшей точки в 1852–1854 годах, но затем происходит утрата творческой силы и независимости, хотя отдельные работы высокого уровня появляются и позднее. Кривая изменения продуктивности внешне и грубо может быть описана следующими количествами относящихся к отдельным годам копий и оригинальных гравюр: 1849–1850 — всего 16 копий, 3 оригинала; 1851–1854 — 25 оригиналов и 1 копия; 1855 — неожиданно пустой — никаких оригиналов, 3 копии; 1857 — вообще нет никаких работ; 1858 — 1 копия; 1859 — опять ничего; 1860–1861 — 10 копий, 5 оригиналов; в последующие годы — лишь отдельные работы; 1867 и 1868 — уже больше ничего. Итак: после двухлетнего обучения копированию — несколько лет активной работы, в которые — во время начинающейся болезни — создаются несомненно великолепнейшие листы, затем вдруг провал, затем снова копии, столь же оригинального характера, как и переводы Гельдерлина, и копии Ван Гога. На поздних листах уже появляется шизофреническое содержание, например, драконы и другие чудовища в воздухе, в то время как таинственные силы прежнего времени находили свое выражение лишь в форме. 3. Наконец, назовем художника, который, насколько это известно, не был шизофреником, однако в те времена, когда подобные картины еще не были в моде, создал отдельные работы, с первого взгляда наводящие на мысль о шизофрении: Одилон Редон. Уже Пфайфер (цит. соч.) сравнивал рисунки явно чудесного содержания, сделанные здоровым человеком, с шизофреническими произведениями. Но в этом случае, на примере крупного художника, результаты, возможно, могли бы быть более значительными, ибо изначальные и серьезные интенции творчески одаренной личности нашли выражение в работах, сходных с работами шизофреников. Однако и здесь печь идет о работах художников типа Иозефсона и искусстве большинства больных, а не о типе Ван Гога, равно как и не о типе Мериона. Литература о Редоне: A. Mellerio. Odilon Redon peintre, dessinateur et graver. Paris 1923; H. Floury, ed. Rue Saint Sulpice. 2. (Я благодарен Груле за возможность ознакомления с этим художником и этой книгой). ШИЗОФРЕНИЯ И КУЛЬТУРА НАШЕГО ВРЕМЕНИ То, что сегодня ряд заболевших шизофренией людей высокого интеллектуального уровня приобрели известность благодаря своим работам, созданным во время болезни, факт примечательный. Известность Стриндбергу принесли прежде всего те его драмы, которые были созданы в конечном состоянии после второй фазы болезни; известность Ван Го-га связана преимущественно с работами его шизофренического периода. Стихотворения Гельдерлина, относящиеся к первым годам его болезни, были не слишком известны, никогда не играли какой-то особой роли, и лишь сегодня, взятые в своей совокупности, признаются некоторыми исследователями вершиной его творчества. Далее, мы видим, как сегодня превозносят рисунки Йозефсона его шизофренического периода, тогда как еще в 1909 году они не вызывали повышенного интереса; более того, сегодня уже многие готовы считать, что искусство помешанных имеет важное значение именно как искусство, а не просто как психологический материал для психиатрических исследований. Если мы заглянем в историю Западной Европы до восемнадцатого века, мы не найдем в ней шизофреников, которые имели бы для своего времени такое же культурное значение, как те немногочисленные шизофренические больные, которыми мы занимались. Напрашивается естественный вопрос: не может ли быть так, что и раньше иногда бывали заметные личности, заболевшие шизофренией и оказывавшие на окружающих влияние своей шизофренической экзистенцией, но мы просто недостаточно об этом знаем. Мы, однако, в состоянии констатировать отдельные случаи заболевания шизофренией, имевшие место даже в средние века, но лишь у совсем незначительных персон. И биографии отдельных людей дают иногда, даже при скудном материале, почву для диагностических подозрений. Тем не менее мне в моих поисках до сих пор не встречалось описаний значительных личностей, которые вызывали бы такие подозрения по поводу шизофрении. А вот соответствующая роль истерии оказалась заметна и велика. Ни средневековая монастырская мистика (особенно в женских монастырях), ни святая Тереза были бы немыслимы без истерического предрасположения. Однако в наше время мы не наблюдаем таких явлений, в которых истерия духовно выходила бы на первый план в той мере, как это бывало раньше. Плут Калиостро и пророчица Прево в качестве больной, наблюдавшейся И. Кернером, — вот последние истерики, которые смогли приобрести большое значение для своего времени. Можно было бы удовлетвориться констатацией этих фактов. Все последующие истолкования неизбежно будут носить очень субъективный характер и обладать весьма малой универсальностью. Однако такого рода субъективные мысли, неизбежно возникающие у всякого, могут все же быть высказаны. Так, представляется допустимым следующее предположение: как во времена до восемнадцатого века должна была существовать некая естественная духовная предрасположенность к истерии, так нашему времени, видимо, каким-то образом соответствует шизофрения. Разумеется, в обоих случаях дух от болезни независим: Майстер Экхарт и Фома Аквинский не были истеричны. Но дух творит свои воплощения, так сказать, с учетом тех причинно-психологических условий, которые им соответствуют. Мистика могла бы обойтись и без истерии, но ее проявления были бы ограниченнее, беднее, — не в том, что касается духовного значения и смысла деталей и механизма, а в том, что касается распространения и производимого впечатления. Взаимоотношения нашего времени и шизофрении совсем иные. В наше время болезнь уже не является коммуникативной средой, но она подготавливает почву для инкарнации отдельных исключительных возможностей. Какова же может быть связь между ними и шизофреническими экзистенциями? Пожалуй, можно указать на энтузиазм нашего времени по отношению ко всему далекому, чуждому, необычному и примитивному, — по отношению к восточному искусству, африканскому искусству, детским рисункам. Похоже, он действительно есть, но — откуда он? Истоки его могут очень разниться у разных людей. Лучше всего обратиться вначале к собственному опыту. Должен признаться, что к Стриндбергу я отношусь индифферентно, он вызывает у меня почти исключительно психиатрический и психологический интерес. А вот Ван Гогом я увлекся; он увлек меня, может быть, в первую очередь всей своей мировоззренческой, реализованной экзистенцией, но также — и своим миром, возникающим непосредственно во время его болезни. Соприкоснувшись с ним, я яснее, хотя и не столь реально, пережил то, что фрагментарно наблюдал у шизофренических больных, — то, что я попытался описать выше. Тут словно открывается на время первоисточник фактического существования, словно скрытые основы нашего бытия непосредственно проявляют себя. Но для нас это — потрясение, которое мы долго выносить не можем, от которого мы с облегчением вновь ускользаем, которое мы какие-то мгновения отчасти переживаем перед великими картинами Ван Гога, но и тут долго этого выносить не можем. Это такое потрясение, которое не ведет к ассимиляции чуждого, но толкает нас к преображению в иное нам соразмерное воплощение. Это невероятно волнующий, но не собственный наш мир, из него исходит некое самосомнение, некие призывы к собственной экзистенции — и они благотворны, потому что они инициируют какое-то превращение. Мне кажется, что сходным образом можно описать и те феномены воздействия этого художника, которые я наблюдал у других людей. Главная проблема сегодняшней ситуации в том, что мы расшатали основной фундамент нашего бытия. Время требует от нас осознания «последних вопросов» и самых непосредственных практических опытов. Наша общая культурная ситуация сделала наши души необычно открытыми для самых чуждых вещей, если они представляются нам подлинными и экзистенциальными. Но в то же время эта ситуация толкает нас к скорым антиципациям, к неистинности подражания, к подчинению суггестивному воздействию неких откровений, к непреодолимо насильственным движениям, к крику, в котором мы теряем самоконтроль. И мы узнали на опыте, что всем этим соблазнам, которым в большей или меньшей степени почти все мы поддались, противостоят в качестве основополагающих черт нашего этоса основательность, рассудительность в духе истины, добросовестность, подлинность, правдивость, которые мы воспринимаем как необходимые и на которые мы можем опереться. На той кельнской выставке 1912 года, где рядом с удивительными картинами Ван Гога можно было видеть экспрессионистическое искусство всей Европы, замечательное своим однообразием, иногда возникало такое чувство, что «сумасшедший» Ван Гог оказался в вынужденном гордом одиночестве среди толпы тех, которые хотели бы быть сумасшедшими, но чересчур для этого здоровы. Верим ли мы в посредническую миссию высокой интеллектуальной культуры, и свойственной нам безграничной воли к ясности, и долга честности, и соответствующего ей реализма? Верим ли мы в подлинность этой разверзающейся глубины, этого божественного сознания, которым наделены лишь подобные душевнобольные? Мы живем во времена искусственного подражания, превращения всякой духовности в производство и учреждение, простого стремления к какому-то образу существования, действий «по усмотрению» и сценических переживаний, во времена людей, изначально знающих, что они такое, и более того, людей, отличающихся умышленной скромностью и поддельной, оформляющей вакхический опыт дисциплиной — и испытывающих удовлетворение одновременно и от того и от другого. Не может ли в такие времена шизофрения являться условием некой подлинности в тех областях, где в не столь развязные времена и без шизофрении могла сохраняться подлинность восприятия и изображения? Не наблюдаем ли мы некие танцы вокруг желаемого, но воплощаемого лишь криком, деланием, насилием, самоодурманиванием и самовзвинчиванием, ложной непосредственностью, слепым стремлением к примитиву и даже враждебностью культуре, — вокруг того, что истинно и до глубины прозрачно в отдельных шизофрениках? Нет ли, при всех различиях установок и запросов, некоей общности у всех этих танцующих вокруг Стриндберга, Сведенборга, Гельдерлина и Ван Гога теософов, формалистов, примитивистов, — общности неистинного, бесплодного, неживого? Просто ответить на такие вопросы утвердительно было бы насильственной и глупой абсолютизацией. Подобные «отвечания» превышают меру нашего познания. Что есть «неистинное» — это, как нам представляется, одна из центральных проблем психологии, которая не только не решена, но даже еще не сформулирована с достаточной ясностью. Но высказанное выше приемлемо в качестве вопросов, и нам надо посмотреть, в какой мере можно будет ответить на них «да» и в какой мере — «нет», когда мы уточним те понятия, которые пока еще не проделали в нашем познании путь от просто неясных оценок до ясного понимания. И мы убедимся, что признание определенных, единственных в своем роде работ в качестве обусловленных шизофренией никоим образом не является их принижением. Мы видим глубокое, откровенное там, где оно находит свое подлинное выражение, но у шизофреников мы видим его в неповторимых, ни с чем не сравнимых образах. Такие люди — благо для нас, если мы воспринимаем этот зов их экзистенции, этот импульс самосомнения — и если мы находим в их работах, как и во всем, что рождено подлинным, взгляд в абсолютное, которое всегда от нас скрыто и открывается лишь в таких предельных воплощениях. Но принимать их за образец опасно. Раньше многие, так сказать, старались стать истериками; сегодня о многих можно было бы сказать, что они стараются стать шизофрениками. Однако психологически возможно — в ограниченной мере — лишь первое, второе же — невозможно, поэтому такие старания с необходимостью приводят к фальши. Само собой разумеется, что подобные замечания призваны лишь субъективным образом представить некоторую область взаимосвязей, которая, возможно, имеет лишь самое периферическое значение, но, в соответствии с задачей настоящих выпусков, должна была приобрести ясные очертания, в связи с чем может показаться важнее, чем она есть. Пусть читатель сам определит ей то место, которое он сочтет для нее подобающим.

The script ran 0.005 seconds.